QUORUM IMITAMINI FIDEM.

Отец Жак Лёв

Умерший 14 февраля 1999 года отец Жак Лёв впервые попал в Россию задолго до «перестройки», когда в СССР начали открыто бывать не только официальные представители церковных структур, как, например, кардинал Виллебрандс или пастор Мартин Нимеллер, которые приезжали исключительно в рамках протокола, по официальным приглашениямПатриархии, согласованным как с Советом по делам религий, так и с другими (более серьёзными) органами, но просто христиане — мать Тереза, Жан Ванье и другие.

фото: отец Жак Лёв

Отец Жак впервые приехал в Россию много раньше, ещё при Брежневе — когда была объявлена «разрядка» и иностранцев стали пускать в Москву охотнее — в качестве туриста. Он просто купил туристическуюпутёвку и так оказался в России. С 1977–го по 1982 год он приезжал в Москву пять раз. Почему именно он? Скорее всего, по той причине, что заочную встречу с Россией он пережил в годы юности. Причём не благодаря чтению Толстого и Достоевского и не в результате знакомства с русскими философами в Париже, что было бы вполне естественно для молодого французского интеллектуала, а совсем по–особенному. Жак Лёв, тогда молодой юрист, дружил с известным католическим писателем Станисласом Фюмэ, жена которого, Анюта, была русского происхождения. Именно она познакомила его с другой русской француженкой — женой великого христианского мыслителя нашего столетия Жака Маритэна Раисой. Родители обеих оказались во Франции задолго до революции. Их необычная для Франции начала века, православная по духу религиозность, хотя обе были католичками, и особого рода любовь к России, свободная от той горечи, которая была присуща эмиграции послереволюционного периода и русскому Парижу, в чём‑то передалась Жаку Лёву.

Эти женщины, кажется, не говорили по–русски и поэтому не были связаны с эмиграцией, но считали себя русскими и, как вспоминал потом отец Жак, жили «среди ангелов и святых». Поэтому в начале 70–х годов он стремился попасть не в ту страну, из которой после 1917 года были изгнаны сотни тысяч русских людей, а совсем в другую Россию -туда, где жили святые, которым возносили молитвы Анюта Фюмэ и Раиса Маритэн. Вот почему Жаку Лёву удалось то, что не считал для себя возможным отец Александр Шмеман, который не раз говорил, что никогда не поедет в Россию в качестве американского туриста.

При этом в Москве отец Жак был просто необходим. Именно от него мы услышали, что на Западе есть верующие люди, которые знают и любят православие и хотят нам помочь. Именно он сумел как‑то очень просто и вместе с тем точно объяснить нам, что в Бога мы верим не в силу того, что привязаны к прошлому, и не потому, что, получив филологическое образование, мы, подобно героям Германа Гессе, живём образами былого, искусственно культивируя в себе средневековую религиозность, а совсем по другой причине — в силу того, что Христос, Который «вчера, и сегодня, и во веки Тот же», живёт среди нас.

Именно он смог сказать нам, что христианство не устарело и не является сегодня умирающей религией людей, которых на Земле неуклонно становится всё меньше и меньше. Сегодня это может показаться абсурдным, но тогда о том, что на Западе есть много верующей молодёжи и существуют разного рода христианские молодёжные движения, в СССР действительно не знал никто. Одним словом, «железный занавес», который в области веры был особенно непроницаемым, первым прорвал именно Жак Лёв..

Особенной миссия отца Жака в России была ещё и потому, что он приехал в страну массового атеизма не в качестве священника, который, в отличие от нас, сохранил веру отцов, но именно как бывший атеист. Как человек, который знает, что такое безбожие, по собственному опыту…

Жак Лёв родился в 1908 году в Клермон–Ферране в по–настоящему культурной семье, где процветал типичный для Франции начала века «просвещённый» антиклерикализм. Его отец дружил с Пэги, пока он был социалистом, но после того, как тот обратился и стал католиком, порвал с ним. Сочинения Леона Блуа, католика, всю жизнь боровшегося с церковными структурами и официальным католицизмом, украшали его библиотеку, а сам Блуа был дружен с кем‑то из его близких родственников.

«Отец, не желая, чтобы на меня влияли"попы", и в то же время считая невозможным, чтобы я остался человеком, который ничего не знает о Христе, отправил меня в воскресную школу к протестантам», — рассказывает Жак Лёв в одной из своих книг. Поэтому Фюмэ, когда Жак появился в его доме, решил, что он — «непрактикующий протестант». Однако его отец был католиком: «Представьте себе моё удивление, когда лет через сорок, после того как отец вновь стал ходить в церковь, он показал мне чётки, подаренные ему в день первого причастия, чётки, которые он, спрятав, быть может, и от себя самого, хранил в течение всей своей жизни».

Вера — это всегда тайна, которая живёт в глубинах нашего сердца вне зависимости от того, как к этому относится общественное мнение. Вот, наверное, тот главный урок, который вынес Жак Лёв из антиклерикализма своего отца. Урок особенно важный для человека, который живёт в обществе, где вера либо преследуется, как это было в Советской России, либо объявляется чем‑то вроде официальной идеологии.

В университетские годы Жак много болел: сначала у него был менингит, затем начался туберкулёз. «В двадцать четыре года я был не сомневающимся в вере, но полностью атеистом». Однако в санатории, где он лечился, было много книг богословского содержания, которые Жак начал читать. «Истина о присутствии Того, Кого я не называл ещё Создателем, стала для меня светом, всё более истинным и сильным». При этом он долго ограничивался тем, что сам читал книги, но ни с кем никаких разговоров о религии не вёл. Так он начал становиться носителем «книжного» христианства.

На этом этапе своего духовного пути Жак Лёв провёл несколько дней в небольшом монастыре близ Фрибурга. Здесь каждое утро он приходил в церковь на мессу.

«Когда все обитатели монастыря вставали вокруг алтаря, чтобы причаститься, я оставался один на своей скамье. В этот момент передо мною всякий раз вставала неумолимая альтернатива: либо эти люди безумны и поэтому верят в незнамо какие басни об ином мире, либо слеп я. Это производило на меня огромное впечатление, убежать или как‑то избавиться от которого было просто–напросто невозможно. И теперь я всё ещё вижу себя остававшимся в одиночестве на краю скамьи. Разумеется, тогда, чтобы поверить, этого было недостаточно, но именно это чувство толкнуло меня на поиски «гипотетического» Бога, причём заставило меня искать Его не только в книгах, но спросить у Него Самого, просить Его, чтобы Он открылся: одним словом, я стал молиться. И как‑то спонтанно мне на уста пришла старая молитва из времён воскресной школы: Отче наш».

Наверное, уже с этого времени Жак Лёв становится убеждённейшим проповедником молитвы — того, чего более всего не хватает человеку сегодня. Именно молитве посвящены его лучшие книги: «Великие Учители молитвы» (русский перевод издан в Брюсселе в 1986 году) и «Жизнь по примеру великих молитвенников».

«Молитва начинается в тот момент, когда мы осознали, что Бог хочет нам дать нечто необъятное… Чтобы она не была похожа на искусственный цветок, а прорастала, расцветала и приносила плоды, она должна быть вплетена в повседневную ткань нашего существования… Молитва -это не пошлина, которую платят Богу, и не обязанность, которую обещали исполнить, а поиск близости Божией… Молитва не всегда бывает лёгкой и радостной, но главное заключается в том, что в молитве я ищу Бога, направляюсь к Нему и схожу со своего повседневного пути… Молитва — это значит слушать вместе с Моисеем, как Бог говорит со мной лицом к лицу…»

Так в разные годы своей жизни писал отец Жак. В 1939 году он становится священником, до 1941 года продолжает образование, а затем принимает необычное решение: поступает работать докером в марсель–ский порт, чтобы разделить вместе с рабочими все трудности их существования. Становится первым из священников–рабочих. Изо дня в день в течение тринадцати лет он таскает тяжеленные мешки, он, болезненный интеллектуал, по собственному признанию, «никогда прежде не поднимавший ничего, что было бы тяжелее авторучки». Невероятно устаёт, молится, мысленно воспринимая каждый новый мешок как бусину на чётках, и не бросает этой работы, хотя многим он кажется сумасшедшим. Но и Христос жил среди простых людей.

Священник среди рабочих, он решается на эту жизнь, ибо видит, что докеры и вообще все люди, занятые физическим трудом, не только не слышат, но и не хотят слышать ни одного священника. Все они находятся в той или иной степени под влиянием марксизма и в силу этого обстоятельства не могут почувствовать Бога и Его присутствие. Однако, когда отец Жак становится одним из них, ситуация меняется. Вокруг него начинают собираться докеры, в сердцах у которых просыпается вера. У рабочего в сутане появляются единомышленники и друзья.

Отец Жак внимательнейшим образом штудирует сочинения Ленина и Сталина и говорит о необходимости сотрудничества с рабочими организациями. При этом, в отличие от Хьюлетта Джонсона и Карла Ранера, никоим образом не пытается идеализировать марксизм и не видит в нем черт секуляризованного, или «очищенного» от веры в чудо, социального христианства, прекрасно понимая, что в основе марксизма лежит ненависть. Борьба не «за», а «против» — не за права трудящегося человека, а против живых людей, в которых марксисты видят эксплуататоров и, следовательно, врагов.

«Если миссия христианина заключается в участии в сверхъестественном деле спасения, если спасение заключается в том, чтобы восстановить любовь между Богом и людьми, если зло, от которого человека следует избавить прежде всего, состоит в том, что он живёт в состоянии нелюбви, то марксисты оказываются теми, кто более всего нуждается в спасении», — пишет Жак Лёв в книге «Дневник рабочего–миссионера».

В идеологии марксизма он видит своего рода христианство наоборот. Если христиане вместе (как тело Христово) исповедуют любовь, то коммунисты, коллективно (как партия) исповедуяненависть, становятся носителями тотального зла. Христос зовёт верующих воплощать любовь, которой они полны, в реальной жизни, коммунисты же воплощают в жизни зло, ибо делают главным её законом ненависть. «Каждый марксист, даже тот, кто в личном плане практикует добро, участвует в этом всеобщем грехе, будучи"членом"партии, в грехе, который он умножает, зачастую и не догадываясь об этом». Говоря о коммунистах, отец Жак сознательно берёт слово «член» партии в кавычки, подчёркивая, что оно взято у апостола Павла, который говорит о теле Христовом и его членах; по его мнению, такое заимствование тоже характеризует марксизм как христианство, вывернутое наизнанку.

Однако задача Жака Лёва заключалась не в том, чтобы бороться с теоретиками марксизма. Он считал нужным помочь рабочим, оказавшимся под влиянием «вечно живого учения», освободиться от него. И это у него получалось. При этом в университетской среде и среди учёных иезуитов отец Жак не считался специалистом по марксизму. Он был только простым миссионером и считал, что именно в этом заключается его счастье. Нельзя не заметить, что в России он был незаменим и по той причине, что понимал, что такое марксизм, и знал, как помочь человеку вырваться из‑под его воздействия.

В Риме 1950–х годов его понимали плохо. И хотя кардинал Монтини (будущий Павел VI) высоко оценил служение о. Жака и горячо поддержал его, однако миссионерство среди рабочих ему как священнику–докеру было запрещено. Для проповеди среди рабочих о. Жак Лёв основывает Миссию святых Петра и Павла, а затем с 1963 по 1969 год живёт и трудится в нищей Бразилии, где его до сих пор помнят как святого.

«Евангелие написано не для того, чтобы быть понятым; в него нужно вступить как на порог тайны», — говорила Мадлэн Дельбрель, с которой отца Жака связывали долгая дружба и общее служение. Именно на порог тайны помогает ступить он всем, кого считает друзьями, а таковыми он считает всякого, кого встретит на дороге жизни.

В 1969 году, вернувшись в Европу, он основывает Школу веры во Фрибурге. В жизни отца Жака само слово «школа» было одним из ключевых. Школа веры — это не университет и не семинария, а учебное заведение особого типа, где каждый чувствует себя учеником, ибо слово «ученик», как подчёркивает о. Жак, повторяется в Евангелии 250 раз. «При этом оно всегда звучит из уст Самого Иисуса». Жак Лёв собирает вокруг Иисуса молодёжь. Все вместе учатся читать Евангелие, серьёзно изучают текст и вслушиваются в то, что говорит Христос.

А к самому отцу Жаку приходит всемирное признание. Филиалы Миссии святых Петра и Павла возникают по всему миру. Павел VI приглашает его проповедовать в Ватикан. Ему присуждают премии и вручают многочисленные дипломы, однако в 1986 году он принимает решение уйти на покой и в качестве затворника поселиться в маленьком монастыре, где и прошли последние тринадцать лет его земной жизни. В затворе он прожил ровно столько же лет, сколько некогда проработал докером в Марселе.

«В Иисусе осуществляется абсолютная реализация нашей жизни. С Ним смерть становится новым рождением. С Ним старость перестаёт быть осенью, но превращается в зарю, с которой начинается день, полный света, рассказать о котором невозможно», — так писал Жак Лёв в 1992 году. Теперь он созерцает этот свет.

“I have a dream”[1]

К 70–летию со дня рождения Мартина Лютера Кинга

Чёрная Америка всегда достаточно агрессивно боролась за свои права. Лейтмотивом этой борьбы была ненависть к белым, в которых аболиционисты видели врагов, достойных самой жестокой расправы. Белые смотрели на черных свысока, негры отвечали им тем же, считая, что в идеале расовой сегрегации должны подвергнуться белые. Ответом на расизм белых становился черный расизм, куда более страшный в силу горячего темперамента афроамериканцев. При этом, если расизм белых все‑таки ограничивался американскими законами, то главной особенностью черного расизма была его полная непредсказуемость: замешенный на крови, боли и памяти о рабстве и о тех чудовищных издевательствах, которым негры подвергались в XIX веке, на представлении о том, что страдающий и угнетенный всегда прав, он оказался ничему и никому неподконтролен. Родившийся 15 января 1929 г., Мартин Лютер Кинг начал свою проповедь в эпоху особенно острого противостояния между черными и белыми. Сын баптистского пастора и известного борца за права негров, он еще в юности познакомился с учением Махатмы Ганди о ненасилии и осознал, что это учение должно быть осмыслено на основе Евангелия. В свете того, что в Нагорной проповеди говорит Иисус, и, главное, в духе библейского представления о человеке, который сотворен по образу и подобию Божию, Кинг увидел в ненасилии оптимальный ответ по вызовы зла. Ответ, который дается не на языке истории, но на языке самого Бога. По мнению Кинга, «ненасилие — это не бесплодная пассивность, но могущественная сила, которая в состоянии привести к серьезнейшим изменениям в обществе». Кинг, ставший по примеру отца баптистским пастором, называет ненасилие «оружием любви» и призывает своих чернокожих прихожан почувствовать, что Бог ждет именно от них любви к врагам, причем не какой‑то абстрактной любви, а той, что проявится здесь и сейчас.


Кинг — типичный американец. Он любил свою страну и, безжалостно обличая ее тогдашнее состояние, в то же время постоянно говорил о том, что со времен Авраама Линкольна в Америке накоплен огромный потенциал демократических традиций, которые открывают перед человеком уникальные возможности в области прав человека. Он подчеркивал, что таких условий нет ни в Китае, ни в России, ни во многих других странах, где процветает тоталитаризм и личность человека задавлена государством. Кинг — чернокожий. В его сердце живет мечта американского негра о том, что наступит день, когда все люди возьмутся за руки и вместе запоют радостный псалом во славу Бога. Само слово «мечта», взятое из негритянского фольклора эпохи рабства, становится ключевым в лучшей из его проповедей. Кинг говорит в ней, что он мечтает, как в Алабаме «маленькие черные мальчики и девочки смогут взять за руки маленьких белых мальчиков и девочек, чтобы гулять вместе как братья и сестры». На языке чернокожего он говорит не о рае для негров, но о той Америке, где о человеке будут судить не по цвету кожи. В мечте черного американца он сумел разглядеть чаяния человека вообще, мечту того, кого можно назвать потомком Адама, ибо каждый из тех, кто живет на земле, — для него прежде всего человек, а уже потом негр, белый, протестант, католик, еврей и так далее. Кинг мечтает о том дне, когда «все дети Божьи, черные и белые, евреи и язычники, протестанты и католики, смогут взяться за руки и запеть старый гимн американских негров: “Наконец мы свободны, наконец мы свободны, хвала Всемогущему Богу за то, что теперь мы свободны”».



Размышляя над текстами Мартина Лютера Кинга, нетрудно понять, что среди грехов против Духа Святого, о которых говорится в Евангелии, не последнее место занимает расизм, ибо бороться с человеком из‑за того, что он принадлежит к той или иной расе, к тому или другому народу, — означает восставать против замысла Божия, в силу которого человек обладает тем или иным цветом кожи, и противостоять тому Духу, что «носился над водою», когда Бог сказал: «Да будет свет». Кинг — христианин и проповедник слова Божия. Часто его пытаются представить исключительно борцом за политические права негров, только использовавшим христианскую терминологию в политической борьбе. Но это далеко не так. Это был человек, глубочайшим образом пронизанный духом Евангелия, и подлинный проповедник любви Божьей. Говоря об «оружии любви», Кинг выступает как прямой предшественник Иоанна Павла II с его «революцией любви». Кинг — харизматик, умевший зажигать людей не идеями, но своей верой в то, что Бог создал равными всех без исключения и всех призвал к той любви, о которой говорит Христос. Кинг — не просто харизматик. Он проповедует в духе «черного баптизма», для которого характерно острое чувство близкого конца истории и осуществления эсхатологических чаяний человечества. Он постоянно вспоминает о Новом Иерусалиме из 21 главы Апокалипсиса и словах Исаии о том, как народы «перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы».



Такое будущее — возможно и, более того, близко, но оно достижимо не через социальное переустройство общества, когда человек оказывается потребителем тех благ, которых добиваются для него политики. Мечта Мартина Лютера Кинга, о которой он говорил 28 августа 1963 г. в проповеди «I have a dream» («Я мечтаю»), — это не социальная и не религиозная утопия. Это проявление его христианского реализма и твердой веры в то, что Христос предлагает человечеству во вполне конкретных условиях и ситуациях реальный путь для воплощения того, что заложено в человека самим Творцом. Комментируя притчу о добром самарянине из Евангелия от Луки, Кинг задается вопросом, почему священник и левит прошли мимо несчастного. Он считает: их беда заключалась в том, что они (возможно, вполне справедливо) сочли, что их обязанности не позволяют им остановиться. А самарянин, на минуту забыв о своих делах, задумался над тем, что будет с этим несчастным, который избитым лежит у дороги. В Осло, получая Нобелевскую премию мира за 1964 год, Кинг говорил о том, до какой степени глубоко за все прошедшие годы он осознал тот принцип, который некогда лег в основу всей его деятельности: «Ненасилие — это ответ на основные политические и нравственные вопросы нашего времени, когда перед человеком встала задача победить угнетение и насилие, не прибегая к насилию и угнетению». Среди своих товарищей по борьбе за права человека Кинг выделялся проповедью ненасилия, которая большинству казалась чем‑то нелепым и несвоевременным. Когда Кинг ссылался на слова Иисуса «не противься злому», ему отвечали, что нельзя понимать Евангелие так буквально, ибо зло заслуживает того, чтобы с ним бороться. Однако Кинг понимал Евангелие не буквально, а точно, ибо греческий глагол «anthistemi», употребленный в этом месте Нагорной проповеди, обозначает сопротивление, оказываемое теми же методами, которыми ведется наступление. Христос призывает нас не отвечать на зло злом и действовать вопреки латинской пословице «vim vi repellere licet» («силу позволено отражать силой»), побеждать зло добром, как разъясняет эти слова апостол Павел. Именно о такой победе над злом и говорил постоянно Кинг.


При этом, когда он отказывался от подчинения несправедливым законам, это вызывало протест у многих его собратьев среди баптистских пасторов. На это Кинг отвечал словами Фомы Аквинского, который считал, что среди человеческих законов важно уметь отличать те, которые базируются на вечном и естественном законе, от тех, что этой базы не имеют и поэтому в конце концов должны быть отвергнуты человеком. Кинг, называя себя мечтателем, не уходит от тех больных вопросов, которые мучают сегодня человека, не уводит слушателя от их решения, но ищет и находит ответы на них — в Откровении, которое исходит от Бога. Кинг показывает, что христианство не устарело и не исчерпало себя, как это кажется тем, кто видит в религии обряд и набор правил и рекомендаций. Оно абсолютно современно, если основывается на живой связи человека с Богом. Конечно, можно говорить и об экуменизме Мартина Лютера Кинга, ибо он не представлял себе будущего без того мира, который воцарится между людьми. «Протестанты и католики возьмутся за руки», — постоянно говорил Кинг, рассказывая о своей мечте. Однако это видение будущего было основано у него не на опыте участия в экуменических контактах, а взято из самой реальности и подкреплено тем опытом естественного и не названного никаким особым термином экуменизма, который был присущ черной Америке с XVIII века. Негры, в большинстве своем верующие люди, принадлежа к различным деноминациям, всегда чувствовали себя братьями. Именно этот опыт «экуменизма снизу», пришедшего из лачуг черной бедноты, Кинг распространяет далеко за пределы афро–американского мира. Это делает его экуменистом совсем особого рода и роднит с крестьянами Белоруссии, которые во времена советской власти радовались тому, что католики живут по новому стилю, а православные — по старому. В белорусских колхозах 25 декабря православные выполняли двойную норму, чтобы отпустить в церковь католиков, а 7 января то же самое делали католики, давая возможность встретить Рождество православным. И католики, и православные тогда прекрасно знали, что людей роднее, чем они друг для друга, не бывает.


Советская пропаганда постоянно говорила о борьбе американских негров за свои права именно потому, что в этой борьбе было очень много ненависти, нетерпимости и злобы, которая всегда была близка большевизму. Мартин Лютер Кинг придал этой борьбе абсолютно новую направленность, превратив ее из войны с белыми в борьбу за то будущее, в котором все люди осознают себя внуками Адама, «купленными дорогою ценой» — кровью Спасителя. Джордж Гершвин познакомил с музыкальной культурой американских негров весь мир и сумел показать, что она достойна нашего внимание не менее чем музыка великих композиторов Европы. Нечто подобное сделал Кинг, показавший, что в духовных исканиях черных американцев есть нота, которая может быть услышана и понята всеми. Они выходят далеко за пределы борьбы негров за свои права и становятся драгоценным достоянием всего человечества. Однажды Кинг сказал, что «человек, который не готов умереть за что‑то, не готов жить». Человек с данными трибуна и вождя, организатор, оратор и боец, оказывавший огромное влияние на миллионы людей, он говорил об «оружии любви», которое в его руках, действительно, было настоящим оружием, обладавшим огромной силой. Убитый за 32 года до наступления третьего тысячелетия, он уже был человеком из этого нового тысячелетия и из нового Иерусалима, о котором он постоянно говорил своим слушателям. Убийство Кинга и о. Александра Меня, выстрел Агджи на площади Святого Петра — звенья одной цепи. Невооруженная и ничем не защищенная правда оказывается сильнее, чем зло, которое, терпя поражение, начинает мстить носителям этой правды. Это было в первые века христианства, это повторяется сегодня. Летом 1998 г. в Вестминстерском аббатстве были установлены статуи десяти христианских мучеников XX столетия. Среди них православная — великая княгиня Елизавета Феодоровна, католик — отец Максимиллиан Кольбе, лютеранин — Дитрих Бонхеффер и баптист — Мартин Лютер Кинг. Все они, как и остальные шесть праведников, статуи которых установлены в Лондоне, стали для нашего времени живыми свидетелями того, что Слово Божие и сегодня «живо и действенно», а Христос в XX веке, как и два тысячелетия назад, есть «путь, истина и жизнь» для каждого, кто вслушается в Его слова.

ЭДИТ ШТАЙН: ТАЙНА ВЕРЫ

«Нам просто необходим час, в течение которого мы бы в молчании вслушивались в Слово Божие, давая ему действовать в нас», — писала Эдит Штайн. И в другом месте: «Бога надо молча слушать часами». Наконец, в «Науке Креста», над которой она продолжала работать и 2 августа 1942 года, в тот день, когда была арестована нацистами: «Самыми счастливыми в жизни Иисуса были, конечно, те часы в молчании ночи, когда Он один на один вёл диалог с Отцом». Казалось бы, естественно, что не просто монахиня–кармелитка, но затворница, открывшая для себя христианство благодаря текстам святой Терезы из Авилы, рассуждает именно так. Однако…


Сестра Эдит Штайн. Икона работы Роберта Ленца


Доктор Эдит Штайн, или сестра Тереза Бенедикта Креста, кармелитка из Эхта, 9 августа 1942 года встретившая смерть в газовой камере в Освенциме и канонизированная в Риме И октября 1998 года Иоанном Павлом II, была не просто монахиней. Эдит Штайн родилась в Бреслау (ныне Вроцлав) в 1891 году в еврейской семье. Несмотря на бедность и, главное, вопреки той мрачной атмосфере, в которой проходили её школьные годы, она сумела поступить в университет в родном городе, где оказалась единственной девушкой на философском факультете.

В 1913 году Эдит переходит в Гёттингенский университет, в «мой дорогой Гёттинген», как потом писала она в одном из писем; там её сразу заметил Эдмунд Гуссерль, один из крупнейших философов XX столетия, вошедший в историю как основоположник феноменологии. Гуссерль привлёк Эдит к совместной работе и затем сделал своим ассистентом. Он поручил ей разбирать и систематизировать свой архив и по–настоящему дорожил любимой ученицей, но, будучи крайним эгоцентриком, считал, что Эдит может выйти замуж только за человека, который вместе с ней будет работать в качестве его помощника. Архив Гуссерля хранится в Лувенском университете. С тем, как он был систематизирован Эдит Штайн, в настоящее время не может не познакомиться каждый, кто пользуется хранящимися в нём материалами.

Эдит Штайн пишет статьи и книги и много преподаёт, а вечерами переводит с латинского языка на немецкий сочинения Фомы Аквинского, считая, что «переводчик должен напоминать стекло, которое пропускает сквозь себя весь свет, но при этом само остаётся невидимым», и блестяще комментирует их. Возможно, именно с её работ начинает утверждаться новое отношение к святому Фоме, которого теперь перестают переписывать заново, но именно воссоздают средствами немецкого или любого другого языка, сохраняя его стиль и все черты его индивидуальности. Мало–помалу она становится заметной фигурой в европейской науке и видным представителем феноменологической школы, но по–прежнему остаётся абсолютно равнодушной к религии.

Эдит перестала посещать синагогу, где постоянно бывала её благочестивая мать, ещё ребёнком; она не считала себя верующей и чувствовала, как и её учитель Гуссерль, что христианство от неё, философа и интеллектуала, так же далеко, как и религия предков — иудаизм. При этом отношение Гуссерля, который никогда не считал себя атеистом, лучше всего характеризуется словом дистанцированность; как свидетельствует его ученица (и крёстная мать Эдит Штайн) Ядвига Конрад–Марциус, однажды он сказал студентам: «Посмотрите на мой Новый Завет. Он всегда лежит у меня на письменном столе, но я никогда его не открываю. Ибо знаю, что, начав его читать, буду вынужден бросить философию». Позднее Гуссерль, как пишет Эрих Прживара, заметит, что в католической философии Эдит Штайн видно наиболее чистое воплощение его идей, а 15 апреля 1934 года, когда его ученица примет имя Тереза Бенедикта, пошлёт ей поздравительную телеграмму.


Однако Эдит, в отличие от своего мэтра, до 1917 года над проблемами веры просто не задумывалась. К размышлениям о вере её подтолкнула смерть Адольфа Рейнака, тоже ученика Гуссерля, убитого во Фландрии во время военных действий, и то мужество, с которым приняла его вдова своё горе. «В этот момент моё неверие рухнуло, мой иудаизм побледнел, а Христос начал сиять: Христос в тайне Креста… Это была моя первая встреча с Крестом и с той божественной силой, которая даруется тем, кто берёт его на плечи».

Именно тогда Эдит начинает читать Новый Завет. В это время она пишет своей сестре Эрне: «Мне бы хотелось рассказать тебе немного о том, что даёт мне новые силы после каждого нового удара, который я получаю… Я могу просто признаться, что после всего того, что я пережила за последний год, я говорю жизни"да"увереннее, чем когда‑либо раньше».

Примерно тогда же, имея в виду исключительно научный интерес, она купила «Духовные упражнения» Игнатия Лойолы и скоро неожиданно для себя поняла, что не может ограничиться простым чтением этого текста, но должна проделать упражнения. «Вопрос заключался лишь в том, что для этого было необходимо тридцать дней». К концу чтения Эдит осознала, что стала верующей. Об этом она потом расскажет отцу Эриху Прживаре.

«Я испытывала жажду жизни, ибо прекрасно видела, что не жила, а лишь боролась с тенью смерти», — писала Эдит, имея в виду и смерть Адольфа Рейнака, и самоубийство одного из коллег, и только что закончившуюся Первую мировую войну. Жажда эта была утолена неожиданно. В 1921 году, прочитав автобиографию святой Терезы из Авилы, она переживает мгновенное озарение, какой‑то полный духовный переворот и сразу принимает решение креститься. Это было в доме Ганса Теодора Конрада и его жены Ядвиги Конрад–Марциус. Взяв книгу, как признавалась сама Эдит, «со скуки», она «мгновенно была захвачена ею и не могла остановиться, пока не дочитала её до конца."Вот истина!" — сказала я себе, когда закрыла книгу».

Эта истина заключалась в том, что теперь Эдит осознала: христианство даёт возможность не размышлять о Боге, но прикоснуться к Нему, встретив Его Самого в глубинах собственного «я». Он — Тот, живой диалог с Кем можно начать в любой момент. Вера, напишет потом она в одной из своих книг, «хочет больше, чем отдельных истин о Боге; она хочет Самого Бога, Который есть истина, Бога целиком. Вера даёт возможность, не видя Бога, схватиться за Него».

Эдит решает пойти по стопам Терезы и стать кармелиткой, но сразу уйти в монастырь ей не удаётся. Она продолжает работу со студентами, преподаёт в Педагогической академии в Мюнстере, занимается научными разработками и пишет книги, хотя ведёт по–настоящему монашеский образ жизни и в глубине своего сердца уже давно живёт в Кармеле, где позднее, в 1938 году, принесёт вечные обеты.


Сложно складываются её отношения с матерью, которая не в силах понять выбор дочери и считает её почти предательницей. Эдит не пытается доказать ей свою правоту, а просто старается быть рядом с ней. Иногда она даже ходит вместе с ней в синагогу. Потом её мать скажет: «Я никогда не видела, чтобы кто‑нибудь молился, как Эдит. Но удивительнее всего, что она по своей книге может следить за нашими молитвами».

Христианка, Эдит Штайн не отказывается от своего еврейства. Через крещение она не приходит, но возвращается к Богу, от Которого, подобно блудному сыну, ушла в ранней юности. На вопрос, почему она не вернулась в синагогу, а пришла в Церковь, сестра Тереза Бенедикта, наверное, могла бы ответить так же, как сделал это потом Жан–Мари Люс–тиже, кардинал, архиепископ Парижский. Отвечая на вопрос журналиста, почему он, осознав, что предназначен для духовной карьеры, не стал раввином, а крестился и поступил в семинарию, кардинал, цитируя слова Андрея и Нафанаила из Евангелия от Иоанна, сказал: «Я просто понял, что Иисус — это Мессия Израилев».

Быть может, не случайно она приняла крещение 1 января — в тот день, когда Церковь празднует Обрезание Господне. Торжество, которое более всего указывает на принадлежность Иисуса к еврейскому народу и тому Завету, который Бог заключил с Моисеем на горе Синай. Христианство как для Люстиже, так и для Эдит Штайн — не отрицание, а, наоборот, кульминация еврейства. Исполнение всех пророчеств. «Пойдём же за наш народ», — сказала Тереза Бенедикта своей сестре Розе, когда за ней пришли из гестапо.

Однако объяснить всё это матери Эдит не могла. Как писала она сама, «вера в Мессию среди иудеев сегодня практически исчезла. И, в сущности, одновременно с нею исчезла вера в жизнь вечную. Именно поэтому я не смогла сделать так, чтобы моя мать поняла, почему я крестилась и вступила в орден».

В Кармеле сестра Тереза Бенедикта не перестаёт заниматься наукой. Вплоть до самого ареста она по заданию конгрегации работает над большой книгой о святом Хуане де ла Крус. «Наука Креста» — так называется этот труд, где даётся философское осмысление аскезы и говорится о молитве на языке современной философии.

Опираясь на тексты святого Хуана, Эдит говорит о встрече с Богом, возможной лишь в глубинах души. Особенно её занимает тема келейной молитвы, которая возносится лишь в полном одиночестве. В молчании. Сестра Тереза Бенедикта в «Науке Креста» пишет, что самыми счастливыми в жизни Иисуса были ночные часы, когда Он оставался наедине с Отцом и говорил с Ним. Далее она отвечает на вопрос, почему именно они были самыми счастливыми Его часами. «Они позволяли Ему отдышаться после дня, проведённого среди людей и шума жизни». Оказывается, что молчание не самоценно. «Я полагаю, что всё больше погружаясь в Бога, человек должен больше и больше выходить за пределы самого себя, иначе говоря, всё больше посвящать себя миру, внося в него божественную жизнь», — писала Эдит в 1928 году.

Научная работа вполне может стать молитвой. Главное заключается в том, чтобы отдавать людям вокруг себя всё то, чем ты обладаешь. Понять, что науку можно превратить в служение Богу, как признаётся сама Эдит Штайн, ей помог только Фома Аквинский, вернее, её работа над его трактатом «De veritate» — «Об истине».

Уединение, одиночество, затвор, уход в пустыню и так далее, — всё это, с точки зрения сестры Терезы Бенедикты, сегодня, в условиях XX века, приобретает особый смысл. Время проповеди и обращений прошло. Сегодня надо не обращать других, а обращаться самим и служить другим, любя людей вокруг и помогая им, но не надеясь, что они примут всё то, чем живёшь ты. Не случайно Иисус исцеляет тех, кто страдает, спеша на помощь всем и каждому, а затем уходит на всю ночь в своего рода затвор, чтобы там молиться в полном одиночестве. Он не навязывает другим Своей молитвы, но молится за них один на горе — in monte solus.

Нам, если мы хотим быть Его учениками, такая молитва абсолютно необходима. «Молитва — это лестница Иакова, по которой дух человека поднимается к Богу, а благодать Божия спускается к человеку». В молитве человек переживает реальное прикосновение Божьей десницы, но это вовсе не означает, что он должен погрузиться в состояние, близкое к экстазу.

«Душа, обновлённая в Духе Святом, обладает внутренней и непроизвольной восприимчивостью», но выражается она только в том, что нам даётся способность адекватно и с должной глубиной воспринимать действительность. Именно в этом заключается, как в «Науке креста» говорит Эдит Штайн, «реализм святости». При этом та gratia pro gratia, или «благодать на благодать» (Ин 1. 16), которая даётся нам Богом «в часы внутренней молитвы», остаётся недоступной для нашего взора.

Задача христианина заключается в том, чтобы научиться «жить в руках Бога». Такова «маленькая и совсем простая истина», о которой Эдит Штайн постоянно задумывается в письмах к друзьям и сестрам из Карме–ля. «Предаться в руки Бога» — это непросто всегда, даже и в тех случаях, когда вокруг царят тишина и благополучие. Но в условиях тоталитаризма, когда вовсю работает машина массового уничтожения людей, это почти невозможно.

Как далека «жизнь в руках Бога в простоте младенца и смирении мытаря» от существования «доброго христианина», который «исполняет свой долг», читает какую‑нибудь «хорошую газету», «голосует, как положено» и прочая… — так писала Эдит Штайн, понимая, что христианство–это «долгая и опасная экспедиция», как скажет потом о. Александр Мень. И верно. Эдит Штайн была чуть ли не единственной за всю историю своей конгрегации монахиней–кармелиткой, покинувшей затвор и вышедшей за пределы монастыря через те самые двери, которые, казалось, навсегда закрылись за ней, давшей вечные обеты.


Нацизм для Эдит Штайн оказался проблемой не только в силу того, что она была еврейкой. С ранней юности Эдит, презиравшая «громогласные"ура"официального патриотизма», тем не менее чувствовала себя немкой и придавала этому ощущению большое значение. Она писала Роману Ингардену, одному из своих коллег по феноменологическому кружку, сгруппировавшемуся вокруг Гуссерля, что не может быть влюблённой в Германию, поскольку нельзя быть влюблённой в саму себя: «Я сама — Германия, или, вернее, часть её». А что теперь? Как ощущать себя частью этой Германии? «Горе этой стране», — пишет сестра Тереза Бенедикта в январе 1938 года.

Остро чувствуя свою принадлежность и к немецкому народу, и к еврейскому, и к Церкви, и к человечеству и, что бесконечно важно иметь в виду, будучи далека от любого индивидуализма, затворница не от мира, но для мира, она, без сомнения, пыталась не только противостоять антисемитизму нацистов, но и осмыслить его. Об этом (в частности, о своём письме Пию XI) Эдит Штайн рассказывает в очерке «Как я поступила в Кармель в Кёльне», однако текстов, в которых бы шла речь об этом, до нас почти не дошло.

Исключение составляет одна её фраза, записанная 9 ноября 1939 года сестрой Ренатой Святого Духа, которая станет потом первым биографом Эдит: «Сестра Бенедикта оцепенела от горя:"Тень Креста ложится на мой народ"». Вообще в этот период выражение «мой народ» становится в языке Эдит одним из ключевых. Речь идёт здесь, разумеется, не о том, что в период Холокоста над евреями исполнилось то проклятие, которое они сами призвали на свои головы словами «кровь Его на нас и на детях наших» (Мф 27.25), как поняла слова Терезы Бенедикты сестра Рената, а о чём‑то другом. О чём именно?

6 сентября 1938 года, принимая группу паломников из Бельгии, Пий XI сказал им: «В духовном плане мы — семиты». Его слова подхватил Жак Маритен, прокомментировавший их следующим образом: «Антисемитизм… это движение, в котором мы, христиане, не можем принимать никакого участия… В духовном плане мы — семиты: ничего более веского никогда не было сказано христианином против антисемитизма, и этот христианин — преемник святого Петра». И далее: «Антисемитизм нацистов есть по своей сути безумное отрицание Откровения с Синая и Закона 10 заповедей, в нём особенно проявляются… сверхъестественные страх и ненависть к христианству, к Закону Евангелия и к Царю Иудейскому… принявшему плоть от Девы Израиля».

Скорее всего, Эдит Штайн говорила именно об этом: Ветхий Завет для неё неотделим от Нового, поэтому евреи, обречённые нацистами на уничтожение именно по той причине, что Бог в Библии провозглашает их избранным народом, тогда как таковым, по их мнению, являются арийцы, умирая, в своём мученичестве становятся свидетелями правды не только Ветхого Завета, но и Евангелия, а следовательно, Креста. Как младенцы из Вифлеема.


Эдит Штайн переступила порог Кармеля как раз в то время, когда начиналось массовое уничтожение евреев. С точки зрения ряда её друзей, этот шаг спасал её от концлагеря, однако сама она думала по–другому: «О, в это я не верю. Меня несомненно вытащат отсюда; во всяком случае, я не могу считать, что меня оставят в покое».

Сестра Бенедикта была права. Когда 2 августа 1942 года в монастырях Голландии было арестовано 245 беженцев из Германии, евреев, принявших католичество, она оказалась среди них. В специальном циркуляре рейхскомиссара по этому поводу говорилось: «Мы должны считать являющихся католиками евреев стопроцентными евреями и нашими злейшими врагами… по этой причине мы должны сделать так, чтобы они были депортированы на восток как можно скорее».

Она была арестована прямо в монастыре и увезена в концлагерь, сначала в Вестерборк, потом — в Освенцим. «Предательница», которая «отвергла» веру отцов, оказалась среди еврейских детей, за которыми, по некоторым данным, ухаживала в концлагере в последние дни своей жизни. Правда, конкретных свидетельств о том, что именно делала в лагере сестра Тереза Бенедикта в период с 2 по 9 августа 1942 года, нет, но в годы Первой мировой войны она окончила курсы сестёр милосердия и по–настоящему серьёзно работала в госпиталях, причём не только среди раненых, но и в отделении детской травматологии.

На железнодорожном вокзале в Шифферштадте сестру Бенедикту в монашеском одеянии увидела одна из её бывших учениц. Она успела крикнуть: «Передайте привет сестрам святой Магдалины. Меня увозят на восток». И передала ей клочок бумаги, на которой успела написать карандашом: «Привет! От тех, кого увозят в Польшу. Сестра Терезия Бенедикта».

Как и мать Мария (тоже философ, церковный писатель и монахиня! Удивительно, но они были ровесницы), Тереза Бенедикта кончает жизнь в газовой камере — 9 августа 1942 года, согласно опубликованным вскоре после войны Министерством юстиции Нидерландов официальным данным. Обе умирают как мученицы. В православной инокине из Парижа кармелитка из Эхта нашла свою поистине родную сестру во Христе. «Я хочу только, чтобы во мне и через меня исполнилась воля Божия… Всё зависит от Него, поэтому я не волнуюсь. Но молитва необходима, чтобы сохранить верность несмотря ни на что и при любых обстоятельствах», — писала Эдит Штайн 16 апреля 1939 года матери Петре Брюнинг.

Православная инокиня, католический священник, русский батюшка из Парижа, лютеранский пастор и монахиня–кармелитка. Мать Мария Скопцова, отец Максимиллиан Кольбе и Дитрих Бонхоффер, отец Димитрий Клепинин и доктор Эдит Штайн, она же — сестра Тереза Бенедикта. В условиях полного торжества гитлеровского тоталитаризма, который беспощадно расправлялся с любыми проявлениями человеческого «я», они нашли силы идти путём свободы — духовной, интеллектуальной и личной. Не имея никакого отношения ни к одной из победивших Гитлера армий, они, как теперь становится ясно, сумели сделать не меньше, чем бое–вые генералы, руководившие военными операциями, или действовавшие в тылу у нацистов партизаны.

Все они были лишены жизни в концлагере, но при этом сумели не испугаться, стали не пассивными жертвами, а живыми свидетелями, как и призывал воскресший Иисус, той победы, которую Он одержал над злом. Иисус научил человека той самой невооружённой и не защищенной ничем, кроме веры, смелости, которая с первых дней истории Церкви и доныне не перестаёт поражать тех, в поле чьего зрения оказывается праведник. Они, быв её ярчайшими носителями, стали святыми для двадцать первого века.

МАРИЯ ЮДИНА

В 1948 году вышло в свет «знаменитое» постановление ЦК о формализме в музыке. В старом здании Союза композиторов на улице Готвальда тут же состоялось собрание, на котором за «шум вместо музыки» (выражение Жданова) и вообще за несовместимость творчества с социалистической действительностью и коммунистической идеологией «форма- (63) -листов» (Прокофьева, Шостаковича и Шебалина) с огромным энтузиазмом громили сами композиторы. Кажется, при участии Жданова.

Заседание закончилось. Шостакович, бледный как мел, абсолютно потерянный, раздавленный и, главное, оказавшийся в полном вакууме (композиторы уходили, делая вид, что Дмитрия Дмитриевича просто нет в зале) один вышел на улицу. Здесь его, тоже одна, ждала Юдина.


Как рассказал мне профессор Лев Евграфов, ученик Марии Вениаминовны и известный виолончелист, она, не признававшая никаких цветов и запрещавшая друзьям дарить их ей после концертов, ждала его у дверей с огромным букетом роз. Когда Шостакович вышел, она встала перед ним на колени и сказала: «Вы — великий композитор. Вы — великий музыкант. Вы — великий человек».

Ученица Льва Платоновича Карсавина (она училась в консерватории и в университете одновременно и потом всю жизнь дружила с ближайшей ученицей Карсавина профессором Еленой Чеславовной Скржинской), Юдина до конца жизни оставалась человеком начала века. Ничего и никого не боялась, не скрывала своей религиозности, открыто цитировала запрещённого тогда Владимира Соловьёва и публично выказывала своё отношение к «единственно правильной» идеологии.


$1 $2 $3остакович и М. В. Юдина

Шостакович, Стравинский и Прокофьев были среди композиторов, которых она исполняла постоянно. Именно она впервые в России познакомила слушателя с Хиндемитом, Мессианом, Веберном и Шёнбергом. Исполняла и совсем молодого тогда Андрея Волконского. В письме к Геннадию Рождественскому Юдина писала: «Я всю жизнь ищу (и нахожу) новое». Хотя в действительности Юдину волновал не конкретно авангардизм первой половины нашего века, не эпоха Пикассо, с которым её иногда неудачно сравнивали критики, но всё новое вообще, её постоянно называли пропагандисткой авангардизма. Её — страстно верующую православную христианку, почти монахиню, одетую предельно просто и всегда в чёрное.

Это может показаться странным и, главное, нетипичным, но, ища и находя новое, Юдина реализовывала свою веру в Того, Кто «творит всё новое». С 20–х годов она начинает работать на радио. В последние годы жизни, много записываясь (как правило, в институте Гнесиных), она всегда удивлялась, если запись делалась в моноварианте, хотя эпоха стереозаписи тогда только начиналась. Интересовали её и современная мода, и литература последних лет, и поэты шестидесятых годов, которых она, умершая в ноябре 1970 года, успела прочитать и полюбить.

Однако главной любовью Юдиной был Бах. Во время поездки в ГДР она, грузная и пожилая женщина, прошла через весь Лейпциг к его могиле в церкви св. Фомы босиком, как средневековая паломница. С какою мощью звучала в её исполнении органная фуга Баха, сыгранная на всего лишь кабинетном рояле в совсем небольшом зале музея Скрябина, я, тогда почти ребёнок, не забуду никогда. Так не всегда звучит и самый мощный орган.

64

Моцарт, Бетховен и Шуберт — вот ещё три бесконечно любимых ею композитора. Из русских авторов она выделяла Мусоргского (особенно «Картинки с выставки») и Танеева. При этом Юдину часто упрекали в том, что она играла не великих композиторов, а саму себя. Не знаю, заслуживает ли это упрёка, но она действительно вкладывала в исполнение всю себя. Одна из её учениц, Марина Дроздова, пишет: «Юдина не любила, когда её называли пианисткой, естественно ощущая себя музыкантом; её коробили слова виртуоз, техника, относимые к ней и делающие из неё нечто совершенно чуждое и чужое». Фортепиано Юдина училась в Питере у Л. В. Николаева (вместе с Шостаковичем и Софроницким), но своими учителями считала музыковеда Б. Л. Яворского (великого мыслителя, к сожалению, известного только музыковедам), художника Вл. Фаворского и, конечно, о. Павла Флоренского (последний раз она сказала об этом в беседе, записанной за несколько недель до смерти). И это не случайно. При её потрясающей технике главным в её исполнении была далеко не техника.

Юдина не исполняла, а переживала каждое сочинение и всегда много говорила о том, какие картины навевает та ил и иная музыка, какие зрительные образы она вызывает в сознании. В письме к М. Ф. Гнесину она писала: «Вызвать слушателя следовать за собою по"коридору"понятий, образов, целых пластов культуры и мира — вот об этом я мечтаю». Так, говоря о Дебюсси, Юдина подчёркивала, как рассказывает Лев Евграфов, что «импрессионизм — это Восток, рыцари на Востоке».

Вообще этими размышлениями, говорит Лев Евграфов, она «разжигала воображение» музыканта, давала возможность увидеть, что звучит в этой музыке не в смысле нот, а «за нотами». При этом, как отмечает ещё одна её ученица, «она никогда впрямую не связывала музыку с конкретными образами. Недаром исключительное значение придавала она слову"quasi" — "словно"».

Воображение ей казалось необходимым для того, чтобы во всём дойти до глубины, «до самой сути» (как говорится у Пастернака), до истоков и основ. Там, где — как и в культуре Ветхого Завета — нет места для изобразительного искусства, его должно заменить воображение. Именно так могла рассуждать Юдина, родившаяся в еврейской семье и знавшая, что такое вторая заповедь, не понаслышке. В этом смысле она была невероятно похожа на святую Терезу из Авилы, тоже происходившую из еврейской семьи.

Сравнивая Малера с Яворским, Юдина писала, что и того и другого отличала «фанатичность, самосжигающая пламенность, та же абсолютнейшая неподкупность, та же мученическая, якобы прозаическая, честность мастерового, работающего не за страх, а за совесть и погибающего in medias res — "в середине дела"». Эти слова могут быть отнесены и к самой Юдиной с её безусловно «самосжигающей пламенностью».



Не случайно поэтому рояль у неё звучал, словно целый оркестр. Этот восходящий, как говорят, к Ферруччо Бузони стиль игры на форте-

65

пиано она развила до максимума. «Когда я громко играла тему, — рассказывает И. Г. Стучинская, учившаяся у Юдиной в конце 20–х годов в Питере, — она сердилась, говоря, что вся ткань должна быть слышна, что тема–только первая среди равных, что она должна быть как бы на гребне волны. Тема — это заглавие, её нужно всегда произносить значительно, а искусственно выделяя тему, я играю одноголосно, низводя остальные голоса до уровня аккомпанемента, что, конечно, противоречит полифонической концепции Баха».


В православии, которое она выбрала для себя сама и далеко не сразу, а в результате долгих духовных поисков, Юдину больше всего привлекало, как она сама говорила, его милосердие — жаление, особенная и жертвенная доброта. Всю зиму 1941—42 годов (разумеется, отказавшись уехать из Москвы) она проходила в босоножках и солдатской шинели, в первые же дни войны записалась сама и записала одну из самых талантливых своих учениц на курсы медсестёр, потом работала в госпитале и одновременно давала концерты — почти ежедневно. И всё время работала, репетируя по много часов. «Искусство — тяжёлый труд, а не забава», — сказала она однажды слушателям во время концерта.

И последнее. Репетируя, Юдина «повторяла произведение много раз подряд от начала до конца… но почти никогда, — как рассказывает Марина Дроздова, — не учила отдельных трудных мест». Этот метод работы крайне изнурителен и требует большой выдержки и длительного неослабного внимания, однако «одним из его преимуществ является то, что произведение видишь как бы с"птичьего полёта", что придаёт большую органичность и цельность форме». В этом и заключался титанизм Юдиной. Наверно, неудивительно, что, побывав у неё дома, один молодой человек потом сказал: «У меня такое впечатление, будто я был у Гёте».

к оглавлению


Митрополит Сурожский Атоний (Блум) и М. В. Юдина


Из интервью о. Георгия Чистякова"Ласточка, которая делает весну":

" — Несмотря ни на что, в советский период сохранился русский культурный фундамент…

— Безусловно. В Албании или Китае не осталось живых знатоков поэзии, верующих людей, мыслителей, ученых. При председателе Мао и Энвере Ходже в этих странах были уничтожены все. Им сегодня намного сложнее. В России оставались люди, которые в полулегальных условиях нас учили. У нас была Мария Вениаминовна Юдина — философ, музыкант, мыслитель. Великая пианистка и во многом учительница и для о. Александра. Был он сам - отец Александр Мень… Нам не пришлось извлекать великую культуру прошлого и начала нашего века из случайно забытого на чердаке сундука давно умершей бабушки. Нам её передали из рук в руки живые люди. И убежден, именно благодаря этим людям у России сегодня есть будущее." полностью


Из доклада В. Никитина

"Дружила она и с протоиереем Всеволодом Шпиллером, и с митрополитом Сурожским Антонием (Блумом). Отца Всеволода называла гениальным проповедником, перед Владыкой Антонием глубоко преклонялась, величала его светочем всего православного мира и не раз беседовала с ним о проблемах христианского единства. Юдина получила благословение Владыки записывать свои сугубо богословские мысли и писать мемуары." читать


Из книги Ива Амана"Отец Александр Мень. Христов свидетель в наше время"

"Сколько известных людей: ученых, писателей, художников им было обращено к Евангелию? Сегодня, когда прежние предосторожности отпали, мало–помалу, с удивлением обнаруживаются эти имена. Однажды, на выставке одного живописца, должно быть, это было примерно в 1966 г., когда он еще служил в Тарасовке — женщина, вся в черном, подошла к нему и сказала: «Похоже, вы очень хорошо умеете обращать людей, а у меня есть несколько человек, которых нужно обратить». Это была знаменитая пианистка Мария Юдина. Они подружились и в дальнейшем нередко встречались для нескончаемых разговоров, часами вышагивая вокруг церкви в Тарасовке."

Владимир Соловьёв. Брат и собеседник


В драматической"Симфонии"Андрея Белого (1901) недавно умерший Владимир Сергеевич Соловьев, покинув свою могилу в Новодевичьем монастыре, совершает"ночной обход над спящим городом". В своей серой крылатке и большой широкополой шляпе он храбро шагает по крышам домов."Усмиряя страхи, изгоняя ужасы". Словно настоящий святой из средневековой легенды. Седеющая борода развевается по ветру, бриллианты звезд сияют на небе, а ребенок, случайно проснувшийся среди ночи, слышит, что где‑то трубит рог. Оказывается, что это Соловьев:"Иногда он вынимал из кармана крылатки рожок и трубил над спящим городом".


Жизнь философа, еще недавно оглашавшего московские гостиные своим странным и удивительно громогласным смехом и сочинявшего шутливые стихи и пародии на"Русских символистов"Валерия Брюсова (вроде знаменитого"своей судьбы родила крокодила ты здесь сама…"), буквально за считанные месяцы превращается в житие древнего аскета и чудотворца.


Мемуаристам теперь вспоминаются почти исключительно его"длинные и тонкие руки с бледно–мертвенными, вялыми и тоже длинными пальцами", которые"хочется называть перстами", как говорит М. Д. Муретов, помнивший Соловьева, каким он был в 1874 г. (тогда будущему философу был только 21 год). И снова вспоминается Андрей Белый и его"трясем рукопожатьем мы его беспомощные кисти"из поэмы"Первое свиданье".


В том же стиле и другой его современник, А. Ф. Кони, в своих записках, вышедших в свет в 1907 г., рисует лицо Владимира Сергеевича:"Оно было продолговато, с бледными, немного впалыми щеками, с небольшой раздвоенной бородкой и в раме густых черных волос, кольцами спускавшихся на плечи". И это тоже не портрет, но эскиз к будущей иконе, которая, скорее всего, никогда не будет написана.


Такой же эскиз дает и Александр Блок в своей знаменитой статье"Рыцарь–монах". В результате блестящий лектор, великолепный и порою безжалостный полемист и острослов, вечно балансирующий на грани приличия, один из лучших переводчиков Платона на русский язык (диалог"Протагор"до сих пор печатается по–русски исключительно в его переводе), наконец, автор"Оправдания добра", возможно, самого серьезного философского труда, написанного когда‑либо в России, в общем, исторический Владимир Соловьев уходит в небытие.

Его замещает рыцарь–монах, который, как настойчиво напоминает нам А. Блок, имеет очень мало общего с"Собранием сочинений Владимира Соловьева". С теми толстенными томами, что, по мнению автора"Стихов о Прекрасной Даме"и"Балаганчика", не скажут читателю ровным счетом ничего о настоящем Соловьеве, чей образ можно восстановить, как думает Александр Блок, лишь по его стихам и по воспоминаниям современников.

Блок создает идеальный образ философа и пророка, сознательно и даже как‑то агрессивно отказываясь вчитаться в его собственные тексты. Возможно, именно поэтому сегодняшнему читателю хочется начать со своего рода"демифологизации"личности Соловьева. Мыслителя, который не только поставил перед собой — причем в возрасте всего лишь 20 лет — задачу преодолеть"отчуждение современного ума от христианства"и"ввести вечное содержание христианства в новую соответствующую ему форму", но и был верен этой задаче в течение всей своей жизни.

Соловьев был рационалистом. Он не только переводил Платона, точнейшим образом передавая греческий текст средствами русского языка, но и писал прекрасные статьи для словаря Брокгауза и Ефрона, из которых теперь составлен целый философский словарь (изданный недавно Г. В. Беляевым отдельной книгой в Ростове–на–Дону).

Владимир Соловьев (как и его отец Сергей Михайлович, знаменитый историк и ректор Московского университета) безупречно владея конкретным материалом и обладая фантастическим кругозором, заявляет о себе как о неисправимом позитивисте в науке. Однако, в отличие от своего отца, он не просто изучает и систематизирует факты, но во всем ищет систему, выявляет законы, по которым развиваются человеческие представления о Боге, мире и нравственности. Именно этим он занимался в течение всей своей жизни.

Блестящий знаток философских и религиозных систем, он уже в 1878 г. громко заявляет, что христианство — не учение, не система взглядов и не доктрина. Впервые Соловьев заговорил об этом в ранней молодости в"Чтениях о богочеловечестве":"Его собственное содержание есть Христос, единственно и исключительно Христос".

Об этом же он скажет и накануне своей смерти в"Трех разговорах"устами старца Иоанна:"Всего дороже для нас в христианстве сам Христос", — хотя со стороны может показаться, что для православного человека"всего дороже в христианстве его священное предание, старые гимны, старые песни и молитвы, иконы и чин богослужения". Такова позиция человека, который знает святоотеческие писания, как никто другой в России, а Библию читает и цитирует исключительно по–славянски.

В этой связи невозможно не вспомнить еще один соловьевский текст. В написанной в начале 80–х годов небольшой книжечке"Духовные основы жизни"он говорит, что"можно не убивать, не красть и не нарушать закон", но быть в то же самое время"безнадежно далеким от Царства Божия". И даже евангельские заповеди,"принимаемые как отдельные внешние предписания", не делают нас христианами.

Согласно Соловьеву, к христианству человека может привести только его собственная совесть."Перед тем, как решиться на какой‑нибудь поступок, имеющий значение для личной или общественной жизни, необходимо, — утверждает философ, — вызвать в своей душе нравственный образ Христа, сосредоточиться в нем и спросить себя: мог ли Он совершить этот поступок, одобрит ли Он его, благословит меня или нет на его совершение?"

Многократно цитировавшийся в самых разных книгах о Соловьеве этот фрагмент на самом деле до сих пор не осмыслен по–настоящему серьезно. А ведь в нем в сжатом виде дана та самая формула"исихазма для нашего времени", раскрытию которой посвятит затем всю свою жизнь митрополит Сурожский Антоний.

Вопреки мнению Блока и Андрея Белого, Соловьев силен именно своими текстами."Оправдание добра" — как и"Метафизику"Аристотеля или гегелевскую"Науку логики" — можно читать, изучать и исследовать, более того, сделать своей настольной книгой и руководствоваться принципами этого соловьевского труда в жизни, абстрагируясь от личности философа. И тем не менее его личность здесь постоянно присутствует, но не в виде портрета, а в самом тексте, на самом деле, в каждой его фразе.

"Оправдание добра"начинается с посвящения отцу и деду с указанием на"чувство живой признательности и вечной связи"с ними. И это не случайно. По Соловьеву,"первичный зародыш религии" — это не фетишизм, как было принято считать на рубеже веков, но pietas erga parentes, то есть"благоговейное отношение к старшим", в особенности к умершим, живая признательность и вечная связь с ними. Понять, что такое семья, можно, только если всмотреться в преемственность поколений.

Семья невозможна без семейных преданий, без того наследия, которое мы получаем от родителей и передаем детям."Умерли твои отцы, но не перестали существовать, ибо ключи бытия — у меня, говорит Вечность, не верь, что они исчезли, и, чтоб увидеть их, свяжи себя с невидимыми верною связью Добра: чти их, жалей о них, стыдись забывать их", — пишет Владимир Соловьев.

Однако эта связь с умершими живительна только до тех пор, пока она остается живою и не превращается в правило или в застывшую форму. Если же"мы делаем из религии только реликвию", тогда наступает нравственная катастрофа. Там, где"традиционная правильность понятия о Христе сохраняется безусловно, но присутствие Самого Христа и Духа Его не чувствуется,… там, — восклицает Владимир Соловьев, — религиозная жизнь невозможна, и всякие усилия искусственно ее вызвать только яснее обличают роковую потерю".

Живые связи не могут быть абстрактными. Они всегда личны и неповторимы, и именно такие связи объединяют Соловьева не только с отцом и дедом, но и со старшими современниками — с Тютчевым, которого он постоянно цитирует в своих текстах, с Достоевским и даже Львом Толстым. Конечно, и с А. К. Толстым (в именье у его вдовы он живет постоянно и подолгу). И с его детищем — Козьмой Прутковым, которому он подражает в шуточных стихотворениях и чье творчество, в те времена известное достаточно узкому кругу друзей Толстого и Жемчужниковых, он популяризирует.

Нельзя обойти молчанием и то, что связывает его с И. С. Тургеневым. Соловьев любит его цитировать, но главное заключается в том, что только Тургенев умел так безжалостно смеяться над самим собой, как делал это автор"Оправдания добра". Так, в тургеневском очерке о казни Тропмана в Париже, на которой он присутствовал, рассказывается, что толпа, увидев писателя, почтительно зашумела. Тургенев почувствовал, что ему приятно, что его, иностранца, знает простой Париж, однако оказалось, что он просто был похож на monsieur de Paris — палача, который должен был привести приговор в исполнение. Этот факт можно было бы скрыть от читателя, но Тургенев сознательно публично выставляет себя в дурацком виде.

То же самое многократно делает Соловьев. В написанной в конце 1870–х шуточной пьесе"Белая лилия"он под именем кавалера де Мортемира изображает самого себя, пародирует свои собственные тексты, смеется и глумится над своими заветными идеями."Она, везде она, о ней лишь говорят / Все голоса тоскующей природы. / Я не один — река, и лес, и горы, / Деревья, звери, солнце и цветы / Ее, ее зовут и ожидают", — восклицает Мортемир, как бы заранее издеваясь над Соловьевым из не написанных еще тогда"Трех свиданий". Над Соловьевым, который скажет в сентябре 1898 года:

Что есть, что было, что грядет вовеки — Все обнял тут один недвижный взор… Синеют подо мной моря и реки, И дальний лес, и выси снежных гор. Все видел я, и все одно лишь было — Один лишь образ женской красоты… Безмерное в его размер входило, — Передо мной, во мне — одна лишь ты.

А в итоге читателю приходиться только гадать, а не издевается ли и тут философ и над собою самим, и над нами. Разумеется, издевается, ибо именно об этом говорит вся поэма от первой до последней строчки, но издевается над тем, что ему бесконечно дорого. Иными словами — юродствует. Он — бессребреник, аскет и вечный странник, похожий на святого Франциска и, подобно беднячку из Ассизи, друживший с голубями (несмотря на чудовищную брезгливость и панический страх перед любой инфекцией, страх, из‑за которого он весь пропах скипидаром).

Вот как рассказывает об этом В. Л. Величко:"Мне случалось раза два присутствовать при водворении его с вокзала в номер гостиницы: едва успеет он приехать и потребовать себе стакан кофе, как уже в оконные стекла бьются десятки голубей. Положим, он любил кормить их размоченною булкою; но каким образом птицы узнавали о приезде Владимира Сергеевича прежде, чем он приступал к их кормлению, — это уже их тайна".

Этот аскет, к тому же автор толстенных книг, почему‑то не скрывает, что любит не только"вечную подругу", которая являлась ему всего лишь три раза за всю его жизнь, но постоянно влюбляется во вполне земных дам и девушек. Именно этому посвящен единственный написанный им рассказ"На заре туманной юности", появившийся в"Русской мысли"былых времен в 1892 г., то есть в то время, когда Соловьев был уже более чем известен.

Об этом рассказе биографы Соловьева предпочитают не упоминать, а издатели соловьевских текстов печатают его крайне редко. Философу — 19 лет. По дороге в киргизские степи, где ему придется"восстановлять кумысным лечением свой организм, сильно расстроенный от неумеренного употребления немецких книг", он едет в Харьков, чтобы объясниться со своей кузиной Ольгой, в которую был влюблен.

Он представляет себе,"как она вскрикнет, увидев меня, как побледнеет и даже, может быть, упадет в обморок от нечаянной радости, как я ее приведу в чувство", и так далее. В то же время он — рассказчик, в облике которого сразу узнается сам Владимир Сергеевич, — задумывается о другой своей кузине,"голубоглазой, но пылкой"Лизе; она была предметом его страсти за год перед поездкою в Харьков.

"Веселая Лиза так мило наклоняла над грядками клубники свою белокурую головку, так кокетливо приподнимала платье, сверкая на солнце серебряными пряжками своих башмаков, что я решительно не имел никакого желания избавиться от этого приятного кошмара", — вспоминает автор по дороге к Ольге, но тут же начинает ухаживать за своей соседкой по вагону. Это была"молодая белокурая дама в светло–сером дорожном платье* небольшого роста, худенькая и очень стройная". Звали ее Julie."Я наклонился к ее опущенным рукам и стал покрывать их поцелуями… поднял голову, шепча наивное извинение за этот порыв, и вдруг почувствовал на своих губах долгий, беззвучный, горячий поцелуй".

Что это вообще — Владимир Соловьев или бунинские"Темные аллеи", в крайнем случае — тургеневская"Ася"?

История соловьевского героя заканчивается тем, что падает в обморок не его кузина Ольга, а он сам, причем в тот момент, когда переходил из вагона в вагон. Попутчик, видевший это чрез отворенную дверцу, — продолжает расслабленный и больной, но влюбчивый автор, — "рассказал мне, что я, наверное, упал бы в пространство между вагонами и непременно был бы раздавлен поездом, бывшим на всем ходу, если бы не"эта барынька", которая схватила меня за плечи и удержала на площадке".

Да, это действительно автопортрет философа, причем такой, что у большинства биографов он вызывает резкое неприятие. Но таков уж Владимир Соловьев, что он рассказывает о себе все. И, наверное, не было бы ни"Оправдания добра", ни потрясающих текстов о Христе, разбросанных по всем томам его сочинений, если бы не эта обезоруживающая практически всех без исключения читателей и такая"неуместная"его откровенность.

Именно в том и заключается неповторимость Соловьева, что он всегда и во всем проявляет абсолютную честность и никогда не пытается по заранее написанному сценарию"играть роль Владимира Соловьева". Но в этом заключается и его сила, и его подлинная современность. Его однокурсник Н. И. Киреев писал, что философа отличал"природный юмор, растворенный беззлобной грустью". Но его отличала и удивительная цельность натуры — натуры, которая многим кажется противоречивой. И полное отсутствие позы — при том, что он любил и быть эффектным, вести себя вызывающе и эпатировать окружающих.

Чтобы смеяться не над другими, но над самим собою, надо быть по–настоящему смиренным человеком и подлинным мистиком. Как раз таким и был самый большой русский философ, умерший сто лет тому назад, 31 июля 1900 года, но это настолько смущало окружающих, что сразу после его смерти они начали создавать миф о Соловьеве. Миф, над которым потрудились и Блок с Андреем Белым, и Сергей Соловьев, и многие другие.

Этот миф естественным образом жил в нашем сознании, когда тексты Владимира Соловьева были недоступны, новые издания не появлялись, а старые в библиотеках не выдавались читателям. Но миф этот жив и теперь, хотя за последние двенадцать лет (первый двухтомник его философских текстов появился в 1988 г. в издательстве"Мысль") заново опубликованы, правда, во многих случаях наспех и с ошибками, почти все сочинения Соловьева. Объясняется это, конечно же, тем, что сам философ, живя по принципу"врать нельзя", сказал о себе так много и сам нарисовал такой объемный свой"автопортрет", что осмыслить его почти невозможно.

Когда где‑то за границей Соловьева окликнули на лестнице в отеле, приняв его за некоего отца Иоанна, он, ерничая, ответил, что не является отцом ни в каком смысле. Однако в этом ерническом ответе, как это у него бывает всегда, заключен глубочайший смысл. Он, действительно, не отец и не"гуру", не"мэтр"и не наставник, но настоящий брат и в высшей степени откровеннейший собеседник для каждого, кто начинает вчитываться в его тексты и всматриваться в обстоятельства его нелепой, чистой и такой необычной жизни.

«ВЕЧНАЯ КРАСОТА ЛИЧНОСТИ»

(О МИТРОПОЛИТЕ ВЛАДИМИРЕ ТИХОНИЦКОМ)


«Инок скромный». Так назвал свою статью о митрополите Владимире (Тихоницком), появившуюся на первой полосе газеты «Русская мысль» на другой день после кончины владыки 18 декабря 1959 года, её главный редактор Сергей Водов. «Молитвенник необыкновенной духовной чистоты… он всегда был примером настоящего, а не официального ипоказного русского благочестия», — писал Водов. Задолго до этого «тишайшим молитвенником» назвал владыку о. Валент Роменский в докладе о пути к святости, опубликованном в «Церковном вестнике» за 1952 год. И хотя сам митрополит в своём экземпляре «Вестника» эти слова вычеркнул и приписал на полях «неправда!», что такое сила его молитвы и какова тишина, царящая в его душе, среди православных на Западе было известно каждому.

В дни одного из юбилеев митрополит получил от своего соученика по Казанской духовной академии письмо, в котором шла речь о его юности:

«Ясно вспоминаю принятие Вами в академическом храме монашеско го пострига, произведшего на меня сильное впечатление. Помню, — писал автор письма, — Ваше высокое настроение при личных встречах, Ваш молитвенный подвиг в отведённой Вам келии, полное удаление от мирских, суетных развлечений… Вашу скромность, незлобие, ангельскую"тихость", чем оправдывали унаследованную Вами фамилию"Тихоницкий"».

С ангельской тихостью прожил он всю свою жизнь. «Он казался уже ангелом», — писала встречавшаяся с ним в августе 1959 года игуменья Мария, православная англичанка из Иерусалима.

«Хрупким, светящимся, прозрачным… человеком, носившим и излучавшим свет, который исключал возможность лжи» вспоминается митрополит видевшему его незадолго до смерти архимандриту Льву Жилле, французу–католику, ставшему православным, но сумевшему в своём православии сохранить любовь к христианскому Западу (о. Лев был присоединён к православию именно епископом Владимиром в 1927 году). О «вечной красоте личности» владыки говорил о. Василий Зеньковский.

«Наш Владыка как бы сиял тем внутренним светом, который исходил от его постоянного погружения в молитву… ему был дан особый дар ласковой любви, — сказал у гроба митрополита во время отпевания в храме Св. Александра Невского на улице Дарю о. Василий Зеньковский, — бывает ведь любовь подлинная, но безласковая, а наш владыка всегда былласков». Действительно, ласковость (он сам очень любил и постоянно употреблял слово «ласка») для митрополита Владимира была не просто элементом присущего ему стиля общения, но составляла conditio sine qua поп его веры, того чувства Божьего присутствия в мире, которым он жил.

«Звери тоже чувствуют Христову любовь, ласкаются к старцам Божиим… Эта ласка, эта Любовь — это Сам Христос», — говорил владыка. Из русского пансиона в горах Савойи, где в предвоенные годы он жил летом, митрополит писал: «Смотрел сегодня на гусяток наших и умилялся, какая дружба трогательная. Вот у кого нам поучаться надо - у животных».

В первые годы во Франции, когда епископ Владимир жил в Ницце, его часто приглашали освящать русские хутора, которых в двадцатые годы возникло немало. Рассказывают, что однажды «после освящения одной фермы владыка где‑то скрылся: искали его повсюду. Наконец нашли в сарайчике, где он читал вечерню. На его голове и на руках были цыплята. Владыка радостно сказал: иВот пасхальная жизнь! Как приятно читать молитвы среди этих чистых, невинных Божиих созданий!.."»

В Савойе будущий митрополит совершал молебны прямо в лесу и обычно молился в своём садике у иконы преп. Серафима, прикреплённой к дереву; на прогулки он брал с собою в лесЕвангелие и читал его вслух вполголоса. Однажды в Великую субботу одна монахиня видела, как он, стоя у Плащаницы, собирал рассыпанные по полу цветочки и целовал их. В его душе каким‑то особенным образом жил ребёнок. Иногда он это скрывал, иногда простодушно обнаруживал.

Однако при этом митрополиту Владимиру была начисто чужда наивная стилизация или напускная слащавость. Он не пытался отгородиться от сегодняшнего дня и от реальной жизни и полностью отдавал себе отчёт в том, в какую эпоху он живёт. Так, поселившись в Савойе, он сразу обратил внимание на то, как устроены здесь шоссейные дороги, его заинтересовали гидроэлектростанция и «сталилитийный» завод, по поводу которого владыка сразу заметил, что он работает на электрическом отоплении — без трубы и дыма.

Митрополита (на первый взгляд, полностью погружённого в былое и живущего в том мире, где всё было связано с дореволюционной Россией) огорчало, что он так и не выучил французского языка. Он говорил о. Льву Жилле, что это мешает ему активно общаться с той частью русской молодёжи, для которой французский язык стал родным. С благословениямитрополита Владимира с 1954 года в Париже литургию начали совершать и по–французски, а с 1957 года в Копенгагене — по–датски. Именно он принял решение начать плавный переход на новый стиль и в тех приходах, где преобладали не русские, а местные уроженцы — французы, датчане и так далее, разрешил отмечать неподвижные праздники по григорианскому календарю.

Не зная французского языка, с католиками митрополит почти не общался. Однако в его дневнике обращает на себя внимание следующая запись, сделанная за год до смерти, 24 декабря 1958 года: «Вечером в соседнем доме ёлка с огнями разноцветными. В полночь слышны звоны в католических церквах к праздничным службам. Воспел тропарь и кондак келейно». Благоговейный молитвенник и тишайший инок, Рождество, когда его празднуют французы, он встречает молитвой. В этой связи нельзя не упомянуть и о том особенном чувстве, с которым он относился к святому Франциску Ассизскому. Так, в одном из писем владыка говорит: «Вспоминайте советы блаженного Франциска, а также праведную Клару и нашего старца, преподобного Серафима, их светлое, радостное настроение, пламенную любовь ко Христу, к ближнему, к природе, к пташечкам, к животным, зверям и ко всякой твари.»

Что же касается католиков, то, как писал Б. К. Зайцев, многие из западных христиан просто преклонялись перед митрополитом. В 1958 году он принял участие в литургическом съезде (начиная с 1953 года по инициативе о. Киприана Керна они проводились ежегодно) в Свято–Сергиевском институте, где собралось более 50 учёных различных исповеданий со всего мира. Архимандрит Киприан по поводу встречи владыки с участниками съезда писал:

«Вы, Владыко, сами того не замечая, одним Вашим появлением и Вашим духовным обликом приобрели в среде всех этих учёных мужей и просвещённых европейцев такие симпатии и такую любовь, что это сильнее всякой пропаганды».

Надо, наверное, вспомнить, что будущий митрополит Владимир (Вячеслав Тихоницкий) родился 22 марта 1873 года в селе Быстрица Орловского уезда Вятской губернии в семье протоиерея Михаила Тихоницкого, который будет потом, в сентябре 1918 года, расстрелян коммунистами в самый канун праздника Рождества Пресвятой Богородицы. В подвале той самой тюрьмы, где в дореволюционные времена он постоянно бывал как священник.

Икона: священник Михаил Тихоницкий, отец митр. Владимира. Убит большевиками.

Вячеслав учился сначала в Вятке, затем — в Духовной академии в Казани. Монах с 20 лет (постриженный епископом Антонием Храповицким - будущим митрополитом и первоиерархом Синодальной Церкви), он изучил киргизский язык (так называли тогда казахский) и стал миссионером; в течение восьми лет проповедовал в степях Семипалатинской и Акмолинской областей и совершал вместе со своим дьяконом–киргизом богослужения на киргизском языке. В 1907 году был хиротонисан во епископа Белостокского, викария Гродненской епархии.

В годы Первой мировой войны он оказался в Москве и жил в Чудовом монастыре у епископа Арсения Серпуховского (Жадановского), многократно виделся с великой княгиней Елизаветой Феодоровной, участвовал в избрании святителя Тихона Патриархом. В двадцатые годы жил вПольше, затем в Праге, а с 1925 года- в Ницце в должности старшего викария и в качестве ближайшего сотрудника митрополита Евлогия. В 1945 году тяжело заболевший митрополит Евлогий вызвал его в Париж.

В августе 1946 года после кончины митрополита в возрасте семидесяти трёх лет владыка, которого сам Евлогий наметил себе в преемники, вступает в новый период своего служения. «Этот не от мира сего инок, живший не в плане земном, мудро объединял и берёг стадо Христово», — писал П. В. Спасский, бывший тогда регентом митрополичьего хора. Своё бремя в качестве правящего архиерея «он нёс тихо и бережно, во всём опираясь на молитву», — говорил о. Василий Зеньковский.

Именно в этот период перед архиепископом Владимиром со всей остротой встал вопрос о взаимоотношениях с Московской Патриархией. Смиренный инок должен был принять чрезвычайно тяжёлое для него решение. Тем более тяжёлое, что его старший брат Вениамин, живший в СССР и, разумеется, прошедший в тридцатые годы через тюрьмы и ссылку, становится к тому времени епископом Кировским и зовёт его вернуться под омофор Московского Патриарха и в Советский Союз, куда примерно в то же время возвращается ближайший друг владыки — епископ Пражский Сергий (Королёв).

Владыка понимает, что «внешнее, административное слияние с Матерью Русской Церковью» для вверенных ему приходов невозможно, ибо с этим шагом неминуемо должна быть связана «невыполнимая для нас"лояльность"по отношению к Советской власти». 1 ноября 1946 года он говорит об этом в письме к Патриарху Алексию I. Он подчёркивает, чтоКонстантинопольский Патриарх принял митрополита Евлогия под свой омофор, в сущности, по благословению митрополита Сергия, который ещё в 1926 году советовал эмигрантским приходам подчиниться кириархам автокефальных Церквей, в особенности Вселенскому. Именно в эти годы вокруг владыки Евлогия «вдали от всяких обязательных политических давлений, без всякого союза с каким‑либо государством и с какой‑либо политикой… в атмосфере полной свободы совести вращались охотно и с вдохновением работали на пользу Православной Церкви и православной культуры интеллигентные силы самых разнообразных светских направлений».

Архиепископ Владимир указывает на то, что ни он сам, ни его паства «никогда не порывали в сердцах наших» с Всероссийской Церковью, но задача его как епископа заключается, прежде всего, в том, чтобы сохранить единство в приходах и обеспечить возможность русской эмиграции остаться независимой «от всегда грубого, замутняющего давления политики». В письме Патриарху Московскому он, имея в виду сложнейшее положение Алексия I, ни слова не говорит ни о Сталине, ни о большевизме, ни о той катастрофической ситуации, в которой находятся Церковь и общество в целом в СССР, но подчёркивает, что разрыв с родной Церковью был только формальным.

При этом он твёрдо настаивает на том, что преодоление этого разрыва невозможно и «останется невозможным до тех пор, пока два государственных правовых и идеологических мира, каковыми являются СССР, с одной стороны, и весь прочий мир — с другой, друг с другом не сговорятся и не наступит свободное между ними общение». Владыка говорит и о том, что воссоединение с Москвой может стать безусловным только «после канонического отпуска со стороны Вселенской Патриархии».

Нельзя не заметить, что лейтмотивом этого письма является мысль о том, что разрыв с Москвой носит внешний, административный и формальный, но ни в коей мере не духовный характер. Смиренный инок и благоговейный молитвенник к сложнейшей церковно–политической ситуации подходит действительно «тихо и бережно». 6 марта 1947 года Вселенский Патриарх назначает владыку экзархом, а 8 июля того же года в связи с сорокалетием епископского служения возводит его в сан митрополита.

Грамота Вселенского Патриарха была получена в тот момент, когда митрополит служил заупокойную обедню по убиенной царской семье. В алтаре её передал ему архимандрит Кассиан (Безобразов), в будущем — епископ Катанский. «Замечательно, — сказал владыка, — что известие это получено сегодня, когда я молился за Государя. Сорок лет тому назад, по его высочайшему указу, я был удостоен архиерейского сана». Так начался последний, двенадцатилетний период в жизни и служении митрополита. Летом того же года он побывал у игумена Иова, служившего в скиту при русском военном кладбище близ Реймса и занимавшегося пчеловодством.

«Воздух здесь дивный, тишина полная, сосенка, ёлочка, можжевельник, боярышник и т. д., — писал он оттуда друзьям, — белочки прыгают, вкушают орешки на деревьях… зайчиков видел, кролика, даже лисичка близко подходила к дому, но увидала брата–трудолюбца и убежала».

Так он писал, как всегда — инок скромный… тишайший молитвенник… хрупкий, светящийся, прозрачный…

Памяти А. Д. Сахарова

«В этой церкви не только Пушкин венчался с Натальей Николаевной. Там венчались и мои папа и мама. А маленьким мальчиком меня водили сюда причащаться», — эти слова произнёс Андрей Дмитриевич Сахаров в разговоре со своим старым приятелем и однокурсником по университету М. Л. Левиным, показав ему из окна машины на храм Большого Вознесения у Никитских ворот в Москве.

Это было за несколько дней до его смерти — 8 декабря 1989 года, в день похорон С. В. Каллистратовой, «адвоката, много лет защищавшего всех несправедливо преследуемых». Удивительно, но меньше чем за неделю до смерти, «на пороге как бы иного бытия» Сахаров, уже совсем прозрачный и словно заживо теряющий свою плоть, вспомнил о том, как в детстве он ходил в церковь и причащался. Причём было это во время беседы не, к примеру, с о. Сергием Желудковым (с которым он был знаком) — по принципу cumnauta de ventis, то есть «с моряком о ветрах», как говорили римляне, а с ироничнейшим агностиком Михаилом Львовичем. Вот почему это замечание кажется особенно серьёзным.

Иллюстрация: А. Сахаров в детстве

Софью Васильевну отпевали в церкви Ильи Обыденного на Остоженке. На отпевании, во время которого поминался и Анатолий Марченко, умерший ровно за три года до того дня — 8 декабря 1986 года, был и Сахаров. «Как хорошо, — сказал он Левину, — это поминальное объединение Софьи Васильевны и Толи!.. Оба они…"за други своя"». Андрей Дмитриевич процитировал Евангелие от Иоанна (15. 13):

«Больше сея любви никтоже имать, да кто душу свою положит за други своя».

Ровно через неделю, когда Сахарова заочно отпевали в Елоховском соборе (это было за день до похорон, в четыре часа дня), сотни собравшихся там людей, разумеется, ничего не зная об этой фразе, вспоминали именно этот евангельский стих.

Об отпевании Софьи Васильевны рассказывает и другой однокурсник Сахарова, Акива Моисеевич Яглом, который тоже был в этот день в церкви: «Андрей сказал, что в первый раз присутствует на полном церковном отпевании и этот обряд ему нравится (икак‑то это по–человечески"), затем он вспомнил похороны моего брата, где сын брата вместе со своими друзьями читали над гробом еврейские молитвы. Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и тёплым». В те дни многие спорили — имея в виду, что обычно Сахаров в церковь не ходил и о своей вере никогда не говорил, — уместно ли было это очень неофициальное, но всё же отпевание в кафедральном соборе. Теперь, прочитав воспоминания Левина и Яглома, я понимаю, что оно было не только уместно, но и необходимо, ибо явилось как бы логическим завершением разговора, о котором пишет Левин в своём очерке «Прогулки с Пушкиным», и тех переживаний Андрея Дмитриевича, на которые обратил внимания Яглом. «Андрей был в этот раз даже для себя удивительно мягким и тёплым».

Слова «за други своя» во время отпевания не читаются. Это значит, что Сахаров просто вспомнил их тогда на паперти Ильинского храма. А что касается той любви, больше которой нет ничего на свете, то сам он был действительно переполнен ею. В самом деле, вряд ли в России конца XX века был человек смелее и мужественнее, чем этот болезненный и хилый, абсолютно невооружённый интеллигент. Один из младших коллег Сахарова, Борис Комберг, писал в своих воспоминаниях: «Люди безжалостно относятся к своим пророкам. А пророки — на то они и пророки, чтобы понимать и жалеть людей, помогать им и указывать им путь, сжигая себя…». Жалеть можно по–разному. Можно как‑то свысока и, главное, со стороны (такая жалость, возможно, и вправду унижает), но можно жалеть и по–другому — «сжигая себя», заболевая от боли за другого. Именно так жалел каждого Андрей Дмитриевич, у которого не было какого‑то своего особого круга друзей и соратников: его другом сразу становился всякий, кто попадал в поле его зрения и нуждался в его участии.

Сахаров всегда кого‑то защищал, всегда вставал на сторону слабого и при этом никогда не рассчитывал заранее, хватит у него на это сил или нет. Так, когда Горбачёв позвонил Андрею Дмитриевичу в Горький, чтобы сообщить, что ему разрешается вернуться в Москву, он тут же обратился к генсеку с требованием освободить всех до единого узников совести. «Всех их нужно освободить», — твёрдо сказал Сахаров и затем напомнил своему собеседнику о том, что на днях в чистопольской тюрьме погиб Анатолий Марченко.

Андрей Дмитриевич представляется мне христианином действия. Он никогда не отчаивался, никого не боялся и, непременно прислушиваясь к мнению каждого, всегда слушался только своей совести. Пытаясь в эти дни, через 10 лет после его кончины, увидеть Сахарова глазами его друзей, не могу не вспомнить ещё об одном человеке — об Олеге Всеволодовиче Кудрявцеве, с которым Андрей Дмитриевич вместе учился в школьные годы.

«Олег с его интересами, знаниями и всей своей личностью, — писалСахаров в"Воспоминаниях", опубликованных в журнале"Октябрь", — сильно влиял на меня, внёс большую"гуманитарность"в моё миропонимание, открыл целые отрасли знания и искусства, которые были мне неизвестны. И вообще он один из немногих, с кем я был близок. Мне очень горько, что я мало общался с ним в последующие годы». Олег Кудрявцев стал историком, специалистом по античному миру, работал в журнале «Вестник Древней истории», где редактировал публиковавшиеся там переводы античных авторов с греческого и латыни, и умер очень рано — в 1955 году. Он был не только беспартийным, но и верующим и никогда не скрывал этого. И вообще не боялся говорить о советской системе всё, что он о нейдумал. Тонкий, но, разумеется, никогда не публиковавшийся поэт, в стихах, посвященных памяти своего отца, похороненного в Москве на Введенском (иначе Немецком) кладбище, Олег писал:

Здесь сойтись из бесчисленных стран

И в единой ограде лежат

Лютеранин, сыны латинян,

Православный и с ним реформат.

Разве здесь не великий пример,

Что должны быть едины уста

У людей всех народов и вер,

Всех, кто следует слову Христа.


Сахаров прямо говорит о том, что был близок с автором этих строк. Это не случайно. Сахаров же всё время говорит и о том, как важно, чтобы люди понимали друг друга и видели главное, что их объединяет. Конечно, мировоззрение Андрея Дмитриевича не было конфессиональным, но Бог жил и действовал в нём каким‑то особенным образом. «Модные сейчас рассуждения о глубокой религиозности позднего Пушкина Андрей не принимал всерьёз», — пишет М. Л. Левин. Поэтому говорить о «глубокой религиозности» Сахарова было бы и неверно и, главное, нецеломудренно. Однако как его друг, православный Олег Кудрявцев, так и Андрей Дмитриевич, казалось бы, агностик, знал, что важнее всего «следовать слову»Того, Кто некогда сказал Своим ученикам: «Не бойтесь». Невооружённая смелость Сахарова для нашего столетия — это одно из главных проявлений той силы, что совершается в немощи, силы, в которой людям являет Себя Бог.


Загрузка...