Портрет

Из детства моего, когда мы жили в Москве на Большой Садовой улице, запомнилась мне женщина, приносившая нам зимними утрами молоко. Она вносила в переднюю нашей квартиры грохот бидонов и здоровый острый запах скотного двора, смешанный с морозной свежестью. И никто не знал, какого она возраста и какой масти, — так была она укутана в серый пуховый платок, закрывавший пол-лица, словно у нее всегда был флюс. Женщина сипло шепелявила: «Мо-о-ошко прий-мите!» Отмеряла самодельной жестяной кружкой молоко, получала деньги и уходила…

Вот на эту самую женщину была я похожа, когда впервые вошла в кабинет Александра Александровича Вишневского в клинике на Большой Серпуховской. С больным зубом, повязанная пуховым платком до самых глаз, пришла я проведать своего мужа, Сергея Владимировича Михалкова, с которым случилась весьма курьезная история.

Было это в 1949 году. Сергей вдруг почувствовал какие-то боли в боку. Наслышанный о клинике Вишневских, он решил поехать туда и, пробившись в кабинет Александра Александровича, попросил себя осмотреть. Вишневский уложил Михалкова на диван.

Через несколько минут они уже были на «ты», как старые друзья.

— Нет у тебя ничего особенного! — заявил профессор.

— А я тебе говорю, есть!.. Ты только вскрой! — настаивал Михалков.

Немного поспорив, Александр Александрович пригласил в кабинет своих коллег. Они по очереди осмотрели Михалкова и заколебались, не видя причины класть его на операционный стол. Он же настойчиво уверял, что у него аппендицит. Вишневский насторожился, почувствовал, что, видно, это все-таки неспроста, и уступил:

— Ладно! Кладите его в палату и готовьте к операции.

На следующий день Вишневский оперировал мужа, и, как ни странно, оказалось — у него гнойный аппендикс…

И вот я в клинике, жду в приемной профессора. Наконец секретарша пригласила меня в кабинет, и я увидела невысокого человека в белой рубашке с короткими рукавами и в синих брюках с красными лампасами. Он сидел за столиком и пил черный кофе, — видимо, после операции.

— Здрасте, — прошамкала я. — Я жена Михалкова.

— А-а-а, очень приятно… Здрасте… — недоверчиво протянул Вишневский, с удивлением разглядывая половину моего закутанного лица. — Что это вы так укутались, флюс, что ли?

— Флюс, — мрачно подтвердила я. — А что с моим мужем?

Александр Александрович внезапно оживился, встал из-за стола, подошел к огромному шкафу, где на полках стояли какие-то заспиртованные в баночках экспонаты, и показал на одну из банок.

— Вот полюбуйтесь, что я извлек из живота вашего супруга. Пойдемте, я провожу вас к нему. — Он допил кофе, накинул халат, и мы пошли просторными коридорами бывшей богадельни, в которой ныне царствовала хирургия, в палату, где лежал Сергей Владимирович.

В следующий раз я пришла в клинику уже без платка, и Александр Александрович встретил меня веселым восклицанием:

— Так вот вы какая! А похожа, похожа…

— На кого похожа-то?

— Да на свой портрет в Третьяковке, с туфелькой! Я ведь помню его… Ну, пойдемте к баснописцу, он уже совсем в порядке, скоро мы его вам вернем.

На этот раз Александр Александрович был в генеральской форме. Он собирался куда-то ехать по делам. Небольшая ловкая фигура его легко и энергично двигалась среди врачей в белых халатах, сестер и нянь, снующих по огромному зданию клиники.

Так произошло мое знакомство с Вишневским — воином, генералом, хирургом, ученым. Я украдкой разглядывала его, и чувство большого уважения, интереса и даже какой-то робости охватывало меня. Позже, когда мы познакомились ближе и подружились, я научилась видеть в этом, на первый взгляд резком и вспыльчивом человеке такое гуманное и нежное сердце и такой неисчерпаемо добрый ум, что раз и навсегда полюбила его и гордилась своей дружбой с ним.

Этот человек, смолоду ежедневно проводивший многие часы в операционной, не замыкался в своей узкопрофессиональной среде. Он интересовался литературой, театром, музыкой, искусством, спортом. Это я хорошо поняла, когда впервые за нашу многолетнюю дружбу попала в клинику к Вишневскому уже как пациентка.

Лежать предстояло две недели, и я взяла с собой в клинику клавир оперы Моцарта «Дон-Жуан»: мне было поручено сделать для Большого театра новый перевод.

Лежа на спине и устроив на поднятых коленях клавир, я искала слова, которые не только передавали бы смысл подлинника, но и укладывались бы в моцартовские мелодии.

Александр Александрович интересовался моей работой и часто по вечерам перед уходом из клиники заглядывал ко мне в палату — поговорить, отвлечься от напряженной атмосферы операционной, от человеческих страданий и постоянной ответственности за жизнь своих пациентов, за клинику, которой он руководил. Удобно устроившись возле моей кровати, он расспрашивал:

— А как же это ты без звучания мелодий, без проверки переводишь такие трудные партии?.. А все ли нужно наново переводить? Может быть, что-нибудь остается в старом варианте?.. Ведь певцы-то, наверно, привыкли к своим текстам за много лет? А кто переводил старый текст?

— Тютюнник.

— А сколько лет он существует?

— Да лет сто уже.

— Подумать только, и надо все наново переучивать?

— Надо, ведь старый текст теперь кажется неуклюжим и смешным, подчас и понять нельзя, что хотят выразить певцы. Кроме того, есть и иные прочтения текста, которые раскрывают более интересный и точный смысл.

Александр Александрович задумывается и вдруг с надеждой спрашивает:

— Ну хоть что-то остается от привычных для нас всех знаменитых арий?

Мне хочется смеяться от удовольствия, я восторгаюсь его приверженностью к старинным оперным традициям, и я утешаю профессора:

— Остается, Шурочка. Есть неизменные тексты оперных арий, например, ария Дон-Жуана:

Чтобы кипела кровь горячее,

Ты веселее праздник устрой…

Или арии Лепорелло, так называемого «Списка Дон-Жуана». — И я напеваю профессору эту арию:

Вот извольте, этот список красавиц

Я для вас, так и быть уж, открою,

Он записан моей рукою —

Вы глядите, следите за мной;

Их в Италии шестьсот было сорок…

Александр Александрович, улыбаясь, качает в такт головой — видно, помнит эту мелодию, — он очень доволен. Так почти ежевечерне профессор забегает поговорить со мной, интересуется, что творится в мире «творческих работников», хотя более творческой жизни, чем жизнь хирурга, я не знаю. Тут частенько бывает так, что человеку дают вторую жизнь, и талант врача, не считая его опыта, знаний и мастерства, решает все.

Однажды Александр Александрович сказал мне, что хирургами не родятся, а делаются. Я отвечала: Флобер тоже утверждал, что гений — это терпение. Профессор любил поговорить о жизни писателей, художников, артистов, тем более что многие люди из этого мира со своими недугами обращались именно к Вишневским — к кому-либо из этой знаменитой врачебной династии.

Как-то во время такой беседы Александр Александрович спросил:

— А вот скажи ты мне, пожалуйста, откуда возникает мысль у художника написать чей-нибудь портрет? Что, так сказать, является импульсом? Что это за процесс?

Я попыталась изложить ему какие-то свои соображения по поводу разного мироощущения у разных художников, а потом представила себе, что могло бы привлечь живописца в этом своеобразном невысоком человеке с гладко выбритой головой, словно крепко ввинченной между высокими плечами, с кожей цвета слоновой кости, темными глазами и нежной улыбкой в уголках небольшого рта.

— А хотелось бы тебе, Шура, чтобы мой отец, Петр Петрович, написал твой портрет?

— Ну что ты! — смутился Вишневский. — Я не так уж красив, да и ростом не вышел…

Но случилось так, что на следующий день мои родители пришли навестить меня как раз в час утреннего обхода профессора. Он стремительно вошел в палату. Из-под сверкающего белизной халата были видны его генеральские брюки, синие с красными лампасами. Рукава были завернуты и открывали его красивые смуглые руки, с почти женской округлостью от кисти до локтя.

Мой отец, Петр Петрович, привстал с кресла у окна, а Ольга Васильевна — моя мама, сидевшая возле меня, весело улыбнулась. Она очень ценила и уважала Александра Александровича. Он поздоровался с родителями и, облокотившись о спинку моей кровати, принялся занимать гостей, как радушный хозяин. Кивая на моцартовский клавир, с улыбкой сказал отцу:

— Вот, смотрите, Петр Петрович, какие дела творятся! Сам Дон-Жуан поселился на Большой Серпуховке!

Все рассмеялись, завязалась живая беседа, и вдруг Петр Петрович внимательно посмотрел на профессора и сказал:

— А вас было бы хорошо написать, Александр Александрович. Вот так, как вы сейчас стоите… в рост. Как вы думаете?

Александр Александрович метнул в мою сторону взгляд за сверкающими стеклами очков и, улыбнувшись своей улыбкой фавна, ответил:

— Ну что же, Петр Петрович, я был бы счастлив…

Вишневский напрасно подозревал меня в сговоре с отцом — для меня его предложение было неожиданным.

Решили не откладывать дела в долгий ящик. Отец несколько раз приезжал делать зарисовки. Но ему захотелось посмотреть Вишневского за операционным столом. Я к этому времени поправилась, и мы были приглашены на одну из операций. Профессору предстояло оперировать больного с неточным диагнозом.

В назначенный день, надев халаты и шапочки, нацепив на лица марлевые маски, натянув на обувь бахилы, мы с Петром Петровичем вошли в святая святых хирургического отделения.

Отец сел у окна на табуретке, спиной к свету, и развернул свой блокнот для рисования, а я забралась ка амфитеатр — на места курсантов и врачей ЦИУ [1]. То, что я увидела, запомнилось мне на всю жизнь.

Это было невероятное сочетание: искусства — с математической точностью, неумолимого вторжения в тайны организма — с пластикой и изяществом движений, смелости и решительности — с осторожностью и гуманностью. И обстоятельность! Обстоятельность, которая начиналась с мытья рук. Александр Александрович, сидя на вертящемся стуле перед умывальником, тщательно мыл руки. Он мыл их минут пятнадцать мылом и щеткой, растирая руки мыльной пеной. Он разговаривал с ассистентами, делал указания, советовался с ними, и по всему чувствовалось, что он несколько возбужден.

— А все же я думаю, что это не грыжа. Нет. Не то! — говорил он, подходя к операционному столу, на котором лежал подготовленный к операции пожилой мужчина. И, заметив настороженность в глазах помощников, добавил: — Ну ладно, ладно. Вскроем и поглядим, что там такое…

Громадный круг лампы ярко освещал прямоугольник желтоватой кожи. Все остальное было закрыто белыми простынями (тогда в операционных пользовались белы ми простынями и халатами, теперь они — зеленого цвета). За этим прямоугольником — очередная тайна, которую предстояло раскрыть людям в марлевых масках, склонившимся над столом. И каждый раз — ответственность, каждый раз — неизвестность, каждый раз — риск. Ведь, казалось бы, человеческий организм создан природой по единому образцу. И болезни будто уже известны испокон веков, а на деле каждый человек со всем его внутренним устройством неповторим.

Наконец все готово. Работает какая-то сложная аппаратура, поблескивая никелем трубок, кранов, счетчиков… Вытянув перед собой руки, смоченные каким-то составом, профессор подходит к столу.

Я смотрю на непривычное для меня лицо Александра Александровича — он без очков. Он близорук и потому снимает очки на время операции, и тогда лицо его принимает выражение особой напряженности и внимания.

Оно вдохновенно и торжественно. Говорит он коротко, с выкриком, то весело» бодро, а если видит что-то неожиданное в процессе работы, то нараспев, мягко:

— Ты смотри-и-и, какая здесь, оказывается, исто-о-рия!..

Команда профессора четкая:

— Крючки!.. Зажимы!.. Пинцет!.. Живо!.. Прямей держи крючок, чтоб не съезжал… — Вообще-то профессор во время операции иной раз был довольно резок, но в этот раз, видимо, в присутствии Петра Петровича, он был корректен.

А над столом споро и четко двигались руки медсестер в резиновых перчатках, подавая инструменты.

В это время интересно наблюдать за лицами ассистентов. Под масками, за спокойствием и выдержкой перед каждодневным процессом вторжения в область неизвестного — всегда сознание ответственности, и, чем талантливее врач, тем глубже это его сознание…

Операция закончена. Профессор отходит от стола, предоставив ассистентам заниматься наложением швов. Он серьезен и даже удручен: у больного неоперабельный рак.

— Я ведь чувствовал это, — говорит он, снова намыливая руки, — но всегда хочется надеяться на лучшее. Вот ведь как можно ошибиться… Лечили от колита, прощупывали грыжу, а вскрыли — вот тебе, пожалуйста: обширнейшая раковая опухоль!

Вишневский подходит к моему отцу, уже закрывшему свой большой блокнот для рисования.

— Вот такая у нас работа, дорогой Петр Петрович. И это еще не все. Там, внизу, ждут жена и дети больного, и мне надо будет с ними говорить. Это иной раз труднее, чем сделать операцию!.. А сейчас пройдемте ко мне в кабинет и выпьем по чашечке кофе.

И они, сняв в предоперационной халаты и бахилы, выходят в длинный коридор, и я вижу, как они медленно движутся по нему — крупный и высокий Петр Петрович, сложив руки за спиной, внимательно поглядывает на невысокого, но значительного в своей военной выправке Александра Александровича, который энергично жестикулирует, что-то рассказывая. Временами они останавливаются друг против друга, и я вижу их силуэты на фоне дальнего окна.


Портрет Вишневского вынашивался долго. Вначале предполагалось изобразить его за операционным столом, но неинтересно было писать лицо, закрытое маской. Потом продумывался костюм. Были сделаны наброски портрета в белых штанах и бахилах, но это показалось скучноватым по цвету. И Петр Петрович решил писать Вишневского в генеральских брюках с лампасами.

Когда поза была найдена и портрет скомпонован, Вишневский стал ездить в мастерскую отца на Большую Садовую. Там, стоя в своем синем халате перед мольбертом, Петр Петрович продолжал живое общение с Александром Александровичем, изучая его и находя все новые и новые черты характера в подвижном, выразительном лице этого замечательного человека.

Впоследствии я спрашивала Александра Александровича, о чем они разговаривали во время сеансов.

— С Петром Петровичем общаться было необычайно интересно, — рассказывал Вишневский, — но у меня было такое впечатление, что он никогда не разговаривал только ради поддержания беседы. Если он говорил о чем-нибудь, то, значит, это его в самом деле интересовало. И его живой интерес передавался собеседнику. Если же ему было неинтересно, то он терпеливо и учтиво слушал. А у нас с Петром Петровичем одна общая страсть — охота. Ну конечно, с увлечением вспоминали о тягах, об осенних перелетах, о зимней охоте на зайца. Он рассказывал о старинной охоте с гончими и описывал ярко и красочно то, что видел в юности… Ну а потом он мне многое разъяснял о творчестве художника. Вспоминал своего тестя — художника Сурикова, которого очень любил, рассказывал о Шаляпине, о Коненкове, о Москвине и Качалове, о знакомых художниках и актерах. Ну для меня, конечно, открывалось многое, о чем я не имел представления. Ведь Петр Петрович по-особому видел и ощущал жизнь и людей…

По правде говоря, художнику трудно занимать модель разговорами — работа над портретом требует от него такого внимания и напряжения, такой собранности, пожалуй, как и от хирурга у операционного стола. Но если, между моделью и художником возникли скука и утомление, то Петр Петрович обычно начинал «заводить» модель разговором на какую-нибудь свежую тему.

Александра Александровича не надо было «заводить», он приезжал ненадолго, всегда «заведенный», полный впечатлений от событий дня. Энергия исходила от всей его складной, тренированной фигуры, звенела в высоком голосе и веселом смехе…

Я люблю этот портрет. Вишневский стоит еще в халате с завернутыми рукавами. У ног его лежат только что скинутые белые штаны и бахилы. Контрастом — из-под белого халата красные лампасы на синих брюках.

А как любовно, как мягко написаны обнаженные руки, как энергично его еще молодое лицо. В нем блеск ума ученого, решимость военного и большое человеческое обаяние. В нем отражены не увядающие ни со временем, ни с возрастом талант и душевное богатство Александра Александровича. И потому я ставлю этот портрет работы моего отца — Петра Петровича Кончаловского в начало рассказа о Вишневском.

Загрузка...