Мордхе, отец его, дед и прадед (до шестого колена) родились в Липовецких лесах, женились на родственницах и жили целыми родами. Ежегодно на Хануку все съезжались к старейшему в роде и производили расчеты.
В добрые старые времена собиралось более ста человек. Мужчины, здоровенные, словно деревья в лесу, сидели до полуночи за дубовыми столами, выводили мелом на дощечках палочки и кружочки и съедали, запивая домашним пивом, столько шкварок и жареных уток, что женщины уставали ощипывать перья.
Напившись домашнего пива, они ругались на чем свет стоит, ибо происходили из коенов[1], известных своим горячим нравом, иной раз дрались до крови, но скоро мирились, сватали свою молодежь и разъезжались.
На свадьбы, которые бывали часто, сходилось свыше трехсот одних только свояков. Каждая семья привозила собственного раввина и оркестр. Музыканты играли под открытым небом. Ссорились, всякий раз готовы были расстроить брак перед самым венчанием, но потом отходили и танцевали во всех комнатах, в сараях и в лесу.
От хорошей жизни и безделья молодежь только и делала что влюблялась, пугая родителей обещаниями отравиться в случае попыток помешать. Родители постоянно били детей, выгоняли их из дому, дети просили прощения и возвращались обратно.
А однажды случилось так, что молодой рыбак — поляк с противоположной стороны Вислы — влюбился в еврейскую девушку и обвенчался с ней в ближайшем костеле. Несколько парней, не желая иметь в своем роду вероотступницу, подстерегли парочку на большой дороге и отбили у парня молодую жену.
От стыда та бросилась в Вислу.
Так жил род Мордхе; простые добрые евреи доживали в Липовецких лесах до глубокой старости. Не любили умников, почитали раввина, жили не унывая, наполняя сундуки всяким добром, растили детей, держали для них меламеда[2] аж до шестнадцати лет, однако дальше чтения молитв и Торы молодежь не продвигалась.
Однажды в Хануку, когда съехавшиеся гости, уже успев поскандалить друг с другом, лакомились жирными утками, прадед Мордхе, старейший в роде, неожиданно заболел. Никто не мог помочь ему — ни старые рыбаки, ни фельдшер, ни местный врач: больной был при смерти.
Лесные евреи сидели около старика, курили крепкий табак и, уже не надеясь на выздоровление хозяина, думали про себя о том, кто унаследует свитки Торы (они обыкновенно переходили к старейшему в роде), как вдруг к окну подъехала кибитка, запряженная парой лошадей. Из кибитки вышел еврей и попросил разрешения переночевать. Он вез Люблинского ребе. Едва ребе вошел в дом и положил руку на голову умирающего, тот сразу почувствовал облегчение.
С тех пор люди из рода Мордхе стали ездить в Люблин, потом в Пшисху, а потом и в Коцк[3].
Человеческая теплота их теперь обернулась хасидской пламенностью. Они сидели у ребе на почетном месте, перестали заключать браки между своими, а когда приходило время женить детей, ездили к ребе за советом.
Мало-помалу лесные евреи начали отпускать сыновей в другие губернии, а дочерей выдавать замуж за ученых хасидов; те после свадьбы не желали жить в лесу и селились в ближайших городах. Так рассеялись лесные евреи по Польше и Волыни, и каждый год на Хануку съезжалось все меньше людей. Через два поколения в Липовецких лесах остался только отец Мордхе.
Род Мордхе жил в Липовецких лесах несколько веков. И хотя представители рода были всего лишь приказчиками, но чувствовали они себя настоящими хозяевами здешних мест. Каждый раз, когда возникала новая община, род Мордхе снабжал ее древесиной. Если где-нибудь талмуд тора[4] или синагога нуждались в дровах на зиму, родные Мордхе их немедля туда посылали: они вообще отапливали половину губернии.
Окрестные крестьяне беспрепятственно собирали хворост в лесах, и, когда у бедного крестьянина кто-нибудь умирал, евреи безвозмездно давали ему доски для гроба.
В правую сторону тянулись густые Липовецкие леса, где столетние дубы то и дело с грохотом валились от старости. Налево простирались плодородные луга; из-за густой, высокой травы, покрывавшей их, едва виднелись маленькие выбеленные избушки рыбаков.
Вся эта местность была удалена от городов; люди жили там отрезанные от мира деревьями и водой. Рыбацкие дети росли полудикими, пугливыми, как зверьки, избегали проезжих.
Днем рыбаки спали. Спали они, как цыгане, — родители, дети, зятья и невестки вповалку, друг подле друга, на мешках с соломой. К ночи сытые, отдохнувшие мужчины уходили на рыбную ловлю. Прощаясь, женщины крестили их, давали с собой жареную пшеницу для приманки рыбы и связки волчьих зубов — талисман от чар Ванды, царевны Вислы, по преданию увлекающей за собой рыбаков.
Здоровые, загорелые рыболовы, не раз смотревшие в глаза смерти в лесу и на воде, оставались всю жизнь большими детьми. Они любили по-детски разговаривать с волнами, точно с живыми существами.
Лежа в лодках, рыбаки бросали в воду жареную пшеницу и прислушивались. Если Висла начинала шипеть и вздуваться, словно закипающая вода, они знали, что улов будет хороший. Шум все усиливался, стаи мелких рыбок, как серебристые льдинки, быстро проносились мимо, исчезали и снова появлялись. Изголодавшиеся щуки, карпы и лини, разинув пасти, гнались за ними.
Рыбаки осторожно опускали сети в воду и выжидали, поминутно вытаскивая из-за голенищ спрятанную там «мамашу» — бутылку с водкой. Согревшись спиртным, они грезили о манящих огоньках, что светятся ночью над водой и сверкают в лесу, словно волчьи глаза. Они твердо знали, что это — сокровища Ванды. Но гнаться за манящим огоньком было нельзя: завлечет и погубит.
Когда Висла разыгрывалась, взметая зеленоватые волны в небо, будто тянулась к луне, рыбаки, словно дети свою мать, умоляли ее пожалеть их и успокоиться. Если река не унималась, они бросали Ванде волчьи зубы — один за другим — и причаливали к берегу. Куря фарфоровые трубки и сплевывая табак в воду, молодые ребята в сотый раз выслушивали жалобы старых рыбаков на то, что улов с каждым годом становится все меньше, что Ванда в тенетах, что Висла стала не та и прошли те времена, когда рыбаки птицами носились по водам…
И тут в ночь врывалась, поднимаясь из воды, Ванда. И рыбаки слушали ее горестный плач, видели, как она простирает руки над Вислой. Жаловалась она своим сынам на то, что загрязнены ее воды: чужие люди саранчой налетели, и стало ей душно… Гасили тогда молодые рыбаки фонари, плевали с горя себе на ладони, брали в крепкие руки весла, налегали на них и скользили по воде, точно по гладкой спине большого, гибкого зверя. Это они прокрадывались в казенные воды, где улов бывал обильнее.
Так жили рыбаки испокон веку, жили вдали от человеческих селений, крепкие, как дубы, с льняными волосами, светлыми глазами, сохраняя и в восемьдесят лет все зубы — желтые, словно старые, поросшие мхом пни.
Они редко ходили в костел, еще реже исповедовались. За день до Пасхи скидывались, не жалея денег, и приглашали к себе попа, чтобы тот окропил святой водой их праздничные пироги. В понедельник же, на второй день Пасхи, все — и стар и млад — наряжались и уходили в лес, пригласив с собой «пана управляющего», и торжественно несли к Висле соломенное чучело с большими глазами из крашеных яиц. Верил и род Мордхе, верил твердо, что Висла требует жертвы; поэтому каждый год эти приверженцы Коцкого ребе ставили рыбакам бочки пива и вместе с ними с пением приносили жертву Ванде — бросали соломенное чучело в воду.
Отец Мордхе Авром был женат второй раз. Ему было за пятьдесят. Среднего роста, широкоплечий, с длинной, по пояс, седеющей бородой, он следовал примеру тех евреев, которые не прячут деньги в кошелек, а просто бросают их в карман, чтобы они звенели и чтобы легче было щедрой рукой раздавать милостыню.
Реб Авром был состоятельным человеком. Люди утверждали, что если бы он не был таким чудаком, то мог бы сильно разбогатеть. Соседи-помещики предлагали ему покупать у них хлеб и шерсть. Но он, кроме леса, ничего покупать не хотел. Узнав, что Шамай Шафт, местный хасид, скупердяй, который, бывало, жил у него по целым неделям и которого он ввел к помещикам, берет у тех хлеб на корню буквально за бесценок, Авром избил его, крича о посрамлении достоинства еврейского народа, и приказал не пускать больше Шамая к себе в дом. Шамай смирнехонько принял побои. Он был уже тогда богаче Аврома, но, несмотря на это, ползал перед ним на четвереньках, глядя ему в глаза с виноватым видом побитой собаки.
Авром несколько раз в год ездил в Коцк. И когда ему приходилось в субботу оказаться в дороге, он устраивал торжественные субботние трапезы и приглашал к столу всех местных хасидов. За столом коцкинцы избегали бесед о святой Торе. Они знали, что Авром человек правоверный, однако довольно легкомысленный, любит шутку и часто посмеивается над самим ребе. Однажды он вывел из-за стола хасида-простачка и, склонившись к его уху, спросил, да так громко, что все слышали: почему, мол, реб Менделе окружил себя столькими тетушками и невестками, как — прости ему Господь это сравнение — поп в деревне? Эти слова он громко повторил несколько раз и рассмеялся. А когда реб Менделе после смерти жены вторично женился на одной из своих родственниц и та через шесть месяцев родила, Авром в присутствии хасидов заметил, что теперь ему наконец-то стал понятен стих: «Дела праведников совершаются руками других». «Я имею в виду совсем другое! Я имею в виду Бога». — Авром говорил отрывисто, словно оправдываясь, делая при этом дурашливое лицо и посмеиваясь.
Хасиды, готовые убить каждого за подобную выходку, глупо улыбались шуточкам Аврома. Они стыдились друг друга, словно иноверец грубо пошутил в присутствии изучающих Тору евреев. Но изучающие Тору не принимают такое близко к сердцу, они знают цену словам иноверца. Именно так хасиды всегда воспринимали шуточки Аврома. Они знали, что Авром часто говорит глупости, но, по сути, он хороший парень, с еврейским сердцем, щедр на деньги, поэтому община старалась не слышать того, что он говорит.
От первой жены у Аврома не было детей. Сидя с молодыми хасидами за бутылкой, он сам рассказывал, когда бывал в хорошем настроении, что при первой жене отнюдь не служил образцом добродетели. Немало парочек из близлежащих местечек едва не развелось из-за него.
После смерти первой жены он, однако, покаялся, пригласил к себе молодого отшельника из Коцка и занялся изучением Торы. Ровно через год (ему было тогда сорок) он женился вторично, на дочери раввина. Двойреле происходила из весьма знатной семьи; раввин писал, что она родилась «в святости и чистоте». Ко дню свадьбы Двойреле не было еще и шестнадцати лет. Тихая, застенчивая девушка напоминала нежное растение, способное погибнуть от малейшего прикосновения. Первое время после свадьбы Авром жил в тревоге. Когда он обнимал жену, ему казалось, что она вот-вот сломается. Вообще, у него постоянно было такое чувство, какое бывает у взрослого человека, когда он держит на руках новорожденного ребенка и боится причинить ему боль.
Двойреле была очень набожна. Ходила постоянно с молитвенником в руках, покорно исполняла все, что требовал муж. Часто она посылала деньги цадикам, чтобы те молились за спасение ее души; зажигала по пятницам девять свечей и шептала над ними священные слова. Когда однажды Авром во время молитвы обнял ее, она не сопротивлялась, не произнесла ни слова, но потом плакала в тиши, думая, что Бог именно за это карает ее и не посылает детей. К тому же после свадьбы она сразу начала хворать.
Авром в душе благоговел перед женой, обращался с ней очень бережно, возил в Данциг к врачам и, куда бы ни ездил сам, всегда привозил ей подарки.
Через три года после свадьбы Двойреле родила сына. Мордхе рос задумчивым, молчаливым ребенком. Дружил он только с Вацеком, сыном лесника, который был его однолеткой. Когда его спрашивали о чем-нибудь, он отвечал не сразу, будто силясь понять, о чем идет речь. Часто говорил невпопад, краснел, но глядел своими большими серыми глазами так открыто и доверчиво, что его нельзя было не полюбить. С детских лет не мог он смотреть, как дети рыбаков мучают домашних животных. Правда, когда он в первый раз увидел, как у них во дворе режут кур, это его почти не тронуло. Однако потом ему целую неделю снился резник с окровавленным ножом в зубах, с испуганными глазами (почти у всех резников такие глаза), и это терзало его до тех пор, пока он не проснулся однажды расстроенный, сел на кровати, долго не двигался, а потом пошел в сарай к курам. И если бы отец в тот момент не заглянул в сарай, никто бы и не поверил, что мальчик с большими задумчивыми глазами, который никогда и мухи не обидел, зарезал курицу.
Случай с курицей Мордхе запомнил на всю жизнь, как и побои, которые он тогда получил от отца, и всегда удивлялся, как могло прийти ему в голову сделать такое.
К десяти годам отец привел к Мордхе меламеда Шлойме, известного знатока Талмуда. Учитель был лет пятидесяти, с лысой головой; спереди у него торчало несколько сиротливых волосков, а у затылка вились редкие локоны, как у ребенка. На макушке сидела, точно приросшая, засаленная ермолка. Летом и зимой носил он потертый шелковый лапсердак, на котором от шелка почти и следа не осталось — была только подкладка да два ряда больших пуговиц. Лицо с толстыми улыбающимися губами обросло всклокоченной бородой с проседью, и, если б не она, лицо было бы круглым, будто луна. Посреди бороды виднелась желтая выемка, словно выеденная табачными каплями, которые всегда стекали с его носа.
Шлойме был ленив, как цыган. Он мало занимался с Мордхе. Целыми днями лежал на кушетке, засунув руку под голову, нюхал табак и пересказывал хасидские истории. Их он знал без счету. С тем же воодушевлением, с каким говорил о ребе, рассказывал он и о Наполеоне III. Учитель считал Наполеона величайшим чародеем, который выигрывал сражения с помощью особых машин; те якобы вызывали у противника насморк. Так он и одерживал победы в войнах.
Шлойме был веселый, добродушный хасид. Он редко сердился на кого-нибудь. Исключение составляли его жена и Виленский гаон[5]. Он никак не мог простить последнему его раздоры с Баал-Шем-Товом[6], по мнению Шлойме отдалившие пришествие Мессии. Жену, с которой уже несколько лет жил врозь, он ненавидел и избегал говорить о ней. Перед каждым праздником, когда в доме Аврома начиналась веселая суета, Шлойме ходил мрачный, нахмуренный, не находя себе места. Он переставал нюхать табак, пил чистый спирт, ругался без всякого повода. Но это длилось недолго. При первом удобном случае он запирался с Мордхе в отдельной комнате, как будто для того, чтобы растолковать ему значение предстоящего праздника, и там плакал перед своим учеником горькими слезами. Мордхе плакал вместе с ним, стыдился смотреть ребе[7] в глаза. Шлойме забывал, что перед ним мальчик, рассказывал ему, как взрослому, о своей жизни, жаловался на жену, со злобой говорил о ней:
— Эта негодная женщина сделала меня несчастным! Если б не она, проклятая, мне на старости лет не пришлось бы околачиваться среди чужих людей, сидеть за чужим столом и быть меламедом!
Мордхе тогда мало что понимал и представлял себе жену ребе высокой, худой женщиной с рогом во лбу, как у царицы Вашти[8].
Выплачет Шлойме свое горе и опять становится добродушным хасидом: меньше пьет, больше нюхает галицийский табак, поет, веселится, как будто никогда горя не знал… И так до следующего праздника.
Мордхе, наоборот, каждый раз после слез меламеда ходил расстроенный. Он был уверен, что Шлойме — самый несчастный человек на свете, что у него никого нет, и жалел, что часто не слушался Шлойме, смеялся над ним, и давал себе клятву, что с сегодняшнего дня будет слушаться ребе и любить его как своего собственного отца.
К двенадцати годам Мордхе уже самостоятельно разбирался в Талмуде, но обнаруживал некоторые странности. Посреди ученых занятий мог внезапно спросить Шлойме: почему, например, лысина не бывает в бороде, а бывает только на голове. Или вытаскивал из кармана зеленую жабу и пускал ее гулять по страницам Талмуда.
Шлойме посмеивался над проделками своего ученика и никогда не бил его. Однажды мать в присутствии Шлойме стала укорять Мордхе, что непристойно юноше, изучающему Талмуд, играть с дочками рыбаков или даже с Рохл, дочерью арендатора. Мордхе смотрел матери прямо в глаза, краснел, но молчал. Шлойме, раздраженный, шагал по комнате, отплевываясь, будто муха попала ему в рот. Как только мать вышла, он усадил Мордхе за стол и открыл Талмуд. Опершись волосатыми руками о стол и раскачиваясь, он начал кричать над его ухом:
— Грешная ты душа! С шиксой[9] водишь дружбу, вероотступник!
Впервые за все время занятий с Мордхе он его ущипнул, да с такой силой, что мальчик подскочил. Потом вырвался из рук Шлойме и исчез из дому. Бродяжил несколько дней с рыбаками.
Так рос Мордхе. Всем прямо смотрел в глаза, любил рыбаков, любил меламеда и ничего не боялся. Он верил Шлойме, что Аристотель сообщил Нахманиду[10] название маленького сосуда в человеческом организме, который может, если после смерти его вырезать, воскресить умершего. Он также верил Вацеку, что в глубине леса растет верба, которая никогда не слышала ни журчания воды, ни пения петуха, и что если вырезать свисток из этой вербы, то можно его свистом воскресить мертвецов в могиле.
Двойреле постоянно плакала из-за того, что Мордхе растет дикарем, выглядит восемнадцатилетним (тьфу-тьфу, чтоб не сглазить), а не умеет двух слов сказать с «нормальным человеком». Она настаивала, чтобы Авром отвез мальчика к ее отцу: там, дескать, он приучится к общению с людьми.
Авром не любил своего тестя и все откладывал поездку. Тем временем подвернулся богатый торговец хлебом. Ударили с Авромом по рукам, и Мордхе стал женихом. Будущий тесть пожелал, чтобы Мордхе до женитьбы учился у дедушки-раввина.
Мордхе было четырнадцать лет, когда Авром отвез его к деду, шестидесятилетнему старику.
Реб Мойше был низенький тщедушный человечек с жидкой темной бородкой и маленькими водянистыми глазками. Он имел привычку во время разговора пристально рассматривать ногти у себя на руках.
Реб Мойше ездил в Коцк, но в глубине души был миснагед, не верил в ребе, издавна питал вражду к хасидам. В молодости, когда реб Мойше в первый раз приехал в местечко с рекомендательным письмом от реб Лейбуша к старому раввину, тот, несмотря на субботу[11], разорвал это письмо в клочки, не желая иметь в своей среде аристократов.
Раввин был постоянно поглощен изучением Торы; он вообще был религиозен до безумия. Все боялись его и почитали как владыку. Каждую пятницу он вместе со служкой[12] обходил лавки, проверял правильность весов, гирь и не раз штрафовал лавочников. В сумерки, перед традиционным «зажиганием субботних свечей», раввин открывал в комнате судилища[13] сундук, окованный медью, пересчитывал деньги, которые бедняки — женихи и невесты — давали ему на хранение, и потом уходил в синагогу молитвой приветствовать наступление субботы.
Первое время Мордхе только и думал о том, как бы ему удрать домой. Дедушка с него не спускал глаз, читал ему постоянно наставления, ругал по любому поводу, приговаривая, что он останется таким же неучем, как его отец. Однажды, застав Мордхе спящим без ермолки, раввин пригрозил привязать внука на всю ночь за ноги к кровати.
Дед следил за тем, чтобы Мордхе учился с утра до вечера. В шесть часов он уже будил его. Днем посылал в синагогу, а вечером опять занимался с ним.
Мордхе никогда не слышал от старика доброго слова, и, как бы удачно он ни прочитал отрывок из Талмуда, дед всегда находил недостатки и был недоволен. Раз, когда Мордхе не знал заданного отрывка, реб Мойше разгорячился, швырнул свой цветной носовой платок на Талмуд, открыл серебряную табакерку, понюхал табак и закричал:
— Тебе вовсе не нужно знать Талмуд, дурак! Разве теперь ученые в почете? Ты все равно будешь восседать с твоим отцом в Коцке на самом главном месте!
Мордхе сидел, раскрасневшись, смотрел, как у дедушки дрожат руки, а тонкие губы складываются точно так же, как у его матери, и ему было обидно, что дедушка то и дело плохо поминает отца. В этот раз он уже не мог смолчать:
— Тогда дедушка не должен был выдавать свою дочь за моего отца!
— Грубиян! — крикнул раввин и вскочил с места.
Когда гнев его прошел, он положил руку на плечо внуку и добродушно промолвил:
— Трудно быть учителем, трудно! Вспыльчивый человек не может быть наставником… — И вышел из дому.
Первый год Мордхе делал большие успехи, и в местечке говорили, что из него выйдет толк.
Но Мордхе не мог ужиться с дедушкой, его тянуло обратно в лес. К тому же он заметил, что ешиботники в синагоге считают его скромником и в его присутствии перестают цитировать книгу законов о брачной жизни, которую почти каждый из них знал наизусть. Ему стало обидно.
Он украдкой начал искать запретные места, упивался ими и удивлялся, что до сих пор их не замечал, не понимал их смысла. А ведь читал неоднократно! Ему бросилось в глаза, что страницы эти потрепаны более других; во многих фолиантах трудно было даже различить буквы — так их зачитали…
Каждый раз, когда Мордхе перелистывал очередной фолиант, он вдруг останавливался, оглядывался и краснел. Он был убежден, что остальные смотрят на него, угадывают его мысли. Тогда он переворачивал страницу, все громче и громче распевая текст и стремясь прогнать грешные мысли. Чем громче он пел и чем сильнее раскачивался, тем явственнее всплывала в его воображении невеста, с которой он никогда в жизни не обменялся ни словом. И каждый раз, когда он думал о ней, она представлялась ему в образе Рохеле, дочери арендатора.
Едва дедушка уходил в синагогу, Мордхе украдкой забегал в раввинскую комнату и торопливо листал фолианты, один за другим, боясь, чтобы дедушка его не застал, и внутренне стыдился самого себя. Но в дедушкиных фолиантах определенные страницы были тоже потрепаны больше, чем другие. И теперь, когда Мордхе сидел за столом против дедушки, смотрел на его жидкую бородку, исхудавшее лицо и кошачьи глаза, ему всякий раз приходила в голову мысль, что старик запирается в раввинской комнате, перелистывает фолианты и испытывает такую же внутреннюю дрожь, как и он, Мордхе.
Он стыдился смотреть дедушке в глаза, ругал себя и никак не мог поверить, что его дедушка, благочестивый и богобоязненный еврей, пропитанный запахом пергамента, старинных книг и рецуэс[14], подвержен искушениям. Конечно, нет! Что это ему пришло в голову?..
Мордхе ходил задумчивый: греховные мысли завладели им, и он никак не мог их преодолеть.
Тогда-то и случилось нечто такое, что совершенно изменило жизнь Мордхе. Раввин к тому времени настолько одряхлел, что не мог больше учить Мордхе, и передал его молодому хасиду. Тот целыми часами, вместо того, чтобы заниматься с Мордхе, шагал по синагоге. Устав от постоянной ходьбы и самоуглубления, он садился возле ученика, сжимал его руки, как бы боясь, чтобы тот не сбежал, и принимался тихо посвящать Мордхе в основы хасидизма. Мордхе привязался к молодому человеку. Он перестал изучать Талмуд, целыми днями шатался с молодыми хасидами, упивался рассказами о реб Менделе. Его тянуло к ребе, и он решил без ведома родителей поехать в Коцк.
Поездка в Коцк казалась Мордхе прогулкой в лес, где он, бывало, пропадал по нескольку дней. До последнего момента он не думал о том, где достать денег на дорогу, не строил никаких планов, был уверен, что, когда понадобятся деньги, они найдутся.
В субботу, в сумерки, во время вечерней молитвы, когда реб Мойше был в синагоге, Мордхе отыскал в жилете, который дедушка носил в будни, ключ, открыл сундук и вынул оттуда пятьсот злотых. В тот же вечер, когда Мордхе, вернувшись поздно домой, собрался укладывать свои вещи, к нему зашел служка.
— Дедушка тебя зовет.
В раввинской комнате сидели дедушка и отец невесты Мордхе реб Фишл.
— Мордхе, ты взял из сундука пятьсот злотых? — спросил раввин.
Мордхе покраснел, задумался на минуту и потом ответил:
— Взял.
— В субботу?! — прошипел старик, вскочил и отпустил Мордхе пощечину. — Ты осквернил субботу, вероотступник! Фишл, расторгни брачный договор. Мой внук — вор! Слышишь?..
— Я слышу, ребе!
К утру Мордхе был уже в лесу.
Двойреле плакала от радости, целовала сына. Мордхе смотрел на отца, ждал, чтобы тот подал ему руку[15]. Авром стоял в стороне, улыбался, но руки сыну не подавал.
— Почему ты вдруг вернулся, мое золото?
— Я не мог ужиться с дедушкой!
— Ну и новость! А отец невесты тебя отпустил?
— Я больше не жених.
Авром взял добрую понюшку табаку, три раза чихнул так, что стекла задребезжали, вытер руку о длинную бороду и переглянулся с Двойреле, которая стояла с распростертыми руками, будто случилось величайшее несчастье. В душе Авром был доволен, что Мордхе ушел от тестя. Невеста ему тоже была не совсем по душе. Но история с пятью сотнями злотых ему очень не нравилась.
— Ты, значит, обокрал дедушку? Дожил я до радости! Ты для этого до шестнадцати лет изучал Талмуд?
Несколько дней Авром сердился и не подавал Мордхе руки, пока Двойреле не начала плакать, говоря, что Авром отравляет ей жизнь. Тогда Авром примирился с сыном и позвал его с собой в лес.
Мордхе заметил, что отец постарел и редко теперь выезжал из лесу. И хотя с каждым днем Авром становился все набожнее, он тем не менее иногда поддавался соблазну: после обеда, когда девушки-рыбачки черпали воду из колодца во дворе, он выходил на веранду поговорить с ними и протянуть для поцелуя свою руку.
Леса в Польше редели. Старый помещик, длинноусый шляхтич со старинным гербом на стене дома, с двуствольным ружьем над кроватью, действительный хозяин деревни, показывался все реже. Но он охранял свой лес, как и свое старинное происхождение, как свои тяжелые, медью окованные сундуки, где с незапамятных лет хранились старинные серебряные ковши с польскими монетами.
Лишь очень редко старый шляхтич срубал дуб. Один, не более. Никогда он не продавал дубовой рощи, знал, что в священных дубовых лесах его предки воздвигали гонтины[16]. Там вокруг вечного огня кружились голубоглазые, полунагие жрицы, увеселяли старейших, принося жертвы белогрудой Каледе, стыдливой Маджане, которая каждую весну отдавалась земле, расцветала и приносила плоды. А мудрый Святовид стоял против огня и, положа руки на толстый живот, сиял от радости, глядя, как его дочери, прекрасные жрицы, в медных тазах курили фимиам, бросались, окутанные облаками благовония, на свежие белые овечьи шкуры и пели, колдовали.
Воины, вооруженные копьями, на которых были вырезаны фамильные гербы, воины в синих кафтанах с крестами, вышитыми золотом и серебром, не слышали звона тяжелых церковных колоколов и толпами тянулись в священные дубовые леса к гонтинам и прекрасным жрицам.
И не один помещик, правоверный католик, который построил костел, содержал несколько сот бенедиктинцев и всю жизнь боролся против антихриста, в то же самое время, чтобы никто не знал, строил в лесу, среди разросшихся дубов, избушку, окружал ее земляной оградой и содержал там колдунью и ее прекрасных дочерей.
Старик шляхтич со старинным гербом на стене дома, делами которого управлял еврей, умирал. Новое поколение, воспитывавшееся в Варшаве, Риме, Париже, деревни не знало. Молодой шляхтич кутил, платил сотни рублей за кружевную нижнюю юбку куртизанки, швырял тысячи за право поцеловать полуобнаженную ножку. Густые леса Польши стонали, редели, переходили в руки евреев. Бревна вязались в плоты. Все лето евреи сплавляли в Германию лесной материал по Висле, по Жолдовке. Насаждать новые леса помещики не хотели: долго ждать, пока вырастут. Поэтому выжигали пни, вспахивали землю, и от лесов не оставалось следа.
В понедельник, на второй день Пасхи, рыбаки пошли в лес.
Лес был старый, смешанный. Деревья, похожие друг на друга, как близнецы, росли густо, от тесноты пробивались наружу корни, напоминая сведенные судорогой руки.
Раскидистые дубы, обезобразив, истощив окружающие деревья, цвели маленькими белыми цветочками. Далеко в лесу, куда солнце почти никогда не заглядывало, комья снега лежали, как старые, потертые куски овечьей шерсти; ярко цветущие ореховые деревья, переплетаясь с осинами, отделяли помещичий лес от крестьянского.
Внизу, у горы, в крестьянском лесу, парная рыхлая земля отдавала запахом свежеиспеченного хлеба, моченой дубовой коры. Осины с кривыми, взъерошенными ветвями мокли в жирной, вязкой почве, и их темная кора от сырости становилась красноватой.
На горе, на самом верху, в помещичьем лесу, где почва была песчаная, сосны отряхивали с себя снег и возрождались.
Мордхе с отцом стояли, считая вырубленные деревья и помечая их красным мелом. Старый Авром, в высоких сапогах, в полушубке, мрачно переходил от одного дерева к другому, нюхал табак из серебряной табакерки, морщил длинный нос, обтирал табак с пальцев о длинную седую бороду, и слова вырывались у него, как клубы пара из котла:
— Не на кого положиться! Ты же стоял при порубке? Где была твоя голова? Вечно ходишь замечтавшись!.. Изучение Торы тебя, сынок, так же мало прельщает, как и твоего отца! Пусть, я не сетую. Но в твои годы я уже был купцом! Ездил с хозяевами осматривать и оценивать лес. А ты что? Ничего! — Авром пожал плечами. — Щепки они срубили, а не деревья!
— Если это щепки, — улыбнулся Мордхе, указав рукой на лежавшие стволы, — тогда ты, папа, в следующий раз сам прикажи крестьянам рубить деревья.
— А что? Разве это деревья? — воскликнул старик, схватив сына за рукав. — Сколько лет, например, этому, по-твоему? Как ты считаешь кольца? Я в твои годы на глаз узнавал, сколько лет дереву! — разозлился отец, оттолкнул сына и нагнулся так, что красный затылок готов был лопнуть. — Посмотри, как меряют: пять дюймов, десять… Сорок с чем-то лет деревцу. Не должны ли они к черту провалиться?
— Я здесь не видел деревьев постарше! — оправдывался Мордхе.
— Так не надо рубить! — крикнул старик. — Этот негодяй ведь уничтожает лес! Даже душа болит! Когда у его отца по ошибке вырубали столетнее дерево, то приходилось это скрывать. Слишком молодым считалось. А теперь его это не трогает! Разве он, бездельник, трудился над всем этим добром? Сидит, обжора, в Париже, подписывает векселя, тратит состояние на соломенных кукол. Ведь у них, как в Писании: будем есть и пить, будем веселиться, ибо завтра погибнем!
Мордхе знал, что отвечать не нужно. Старик покричит, потом отойдет, успокоится. Но у них это было в крови: никогда не могли смолчать. И хоть Мордхе решил ничего не говорить, он невольно открыл рот:
— Чего ты горячишься? Он желает рубить — пусть рубит! Это ведь не твой лес!
— Но я не желаю! — воскликнул отец и засопел.
— Этого мало! — улыбнулся Мордхе. — Ты здесь не хозяин, папа!
— Пока я жив, я — хозяин! — кричал Авром на сына. — У меня есть договор со стариком помещиком. Пока я жив, никто не смеет меня рассчитать! Понимаешь, грубиян?
— Какое это имеет отношение? — горячился Мордхе. — Кто говорит о расчете? Я только утверждаю, что леса созданы для того, чтобы их рубили!
Вдруг, как из-под земли, вырос лесник, пятидесятилетний крестьянин, в синем суконном кафтане с двумя рядами деревянных пуговиц.
— Подойди, Мартын, — откашлялся Авром и поманил его пальцем, — что ты скажешь: нужно вырубать леса?
Лесник улыбался, довольный тем, что к нему обратился «пан управляющий», и почесывал затылок.
— Вырубать?! Всегда рубили леса! Если лес слишком густой, то чем больше его вырубают, тем лучше он растет! С человеком то же самое: если его давит, жжет — нужно пустить кровь. Не правда ли? Ха-ха-ха, это полезно для здоровья! Но вырубать весь лес — это, панове, уже грех! Если вырубишь лес, оттуда разбегается нечистая сила и обрушивает на человека всякие несчастья.
— Правда? — с удивлением спросил Мордхе у лесника.
— Почему неправда? — улыбнулся Мартын. — Э, молодой пан… Куда, думает пан, девались медведи? А через пару лет и оленей не будет! Когда лес вырубают, звери разбегаются, вымирают, а ведь в каждом животном сидит нечистая сила…
Авром, примостившись на срубленном дереве, не слушал, о чем говорил лесник. Он жевал свою длинную бороду и думал, что нужно послать картофель в город. Раввин ему писал, что евреи умирают с голоду. Дожили! Приходится Аврому напоминать! Думают, вероятно, что он все для себя бережет, что он — Шамай Шафт. Дураки! Раввин ведь знает, что его покойный отец, реб Мордхе, в течение шести месяцев кормил половину еврейского населения в городе картошкой и хлебом, а теперь — теперь проклятое время! Уже третий год, как все выгорает в полях. Крестьяне питаются отрубями, вареными кореньями, пухнут с голоду, целые деревни вымирают. Кто помнит такой голод? Ужас, просто ужас!
— Слушай, — повернулся Авром к сыну, — завтра с утра пораньше сходи на ветряную мельницу и попроси Николая смолоть несколько мер ржи. Он знает какие. Ты не забудешь?
— Не забуду.
Авром вынул серебряную табакерку, несколько раз привычно стукнул по крышке, взял понюшку табаку и, не глядя на Мартына, протянул ему коробочку.
Мартын подошел на цыпочках, приготовив два пальца, с видом человека, который собирается перейти реку по узкой дощечке.
— Кусает, черт возьми! — зачихал лесник.
— А ты, Мартын, что скажешь? Будет в этом году урожай?
— Кто знает? Одному Богу известно, что ждет нас впереди! Люди уже достаточно наголодались. А еще говорят, что крестьяне везде бунтуют. В Пепловке отказались сажать картошку в усадьбе, грозили убить хозяина. Вот времена настали! Мужики поднимают руку на помещика!
Сам Мартын, по происхождению крепостной, не любил крестьян, считал себя шляхтичем и смотрел на них свысока.
— У старика Табецкого этого не было бы! — ворчал Авром себе под нос. — Он, бывало, порол крестьян, а те целовали нагайку! Но ведь молодой Прицек считает себя умнее всех. Он выстроил для этих хамов школу, ну, вот они и научились! И, поверьте мне, хоть старик порол их, крестьяне любили его больше, чем молодого!
— Что вы говорите, пане! — ответил лесник. — Крестьяне вообще толкуют, что царь переделит помещичью землю и будет конец панщине. Ха-ха-ха! Некому смеяться!
Из лесу доносилось пение. Оно отдавалось эхом, как звуки дальнего костельного органа. Все насторожились, прислушиваясь.
— Рыбаки поют, — перекрестился Мартын. — Это идет процессия. Моя старуха и Вацек тоже с ними.
Лесник снял шапку, поклонился и собрался уходить.
— Я совсем забыл! — спохватился Авром. — А пиво ты им послал?
— Послал. Пять бочонков.
— Хорошо!
— Мартын! — крикнул Мордхе вслед уходившему леснику. — Погоди, Мартын, я тоже иду!
— Он не пойдет! — Авром махнул рукой Мартыну, чтобы тот шел один, и повернулся к Мордхе: — Посмей только побежать за ним! Я сказал тебе, что с тех пор, как они поставили изображение святого Менасии с семью дочерьми на перекрестке у самой опушки леса, моя нога туда не ступит. И ты тоже не должен туда ходить. Слышишь?
Мордхе не отвечал, стоял хмурый, ломал носком сапога сухие ветки и прислушивался. Вокруг что-то шуршало и шелестело, будто складки шелка.
Отец с сыном шли медленно и молчали. Авром вдруг остановился и прижал Мордхе к груди.
— Знаешь, сын мой единственный, несмотря на все, я тебя люблю! Ты ведь в отца! Такая же грешная душа, ха-ха-ха!..
Мордхе не верил своим ушам и, широко раскрыв глаза, смотрел на Аврома. Он никогда не слышал от него таких речей.
— Что ты на меня так смотришь? — дружески улыбнулся старик и взял сына под руку. — Ты удивлен?.. Скажи, тебе нравится реб Иче, цадик?[17] — спохватился он вдруг, как бы желая перевести разговор на другое. — Между нами говоря, мне он нравится больше, чем реб Менделе. Тот слишком окружает себя женщинами. Все до них падки, но реб Иче, понимаешь ли, чист, как ангел! Кто знает, может быть, его милостью… Мы ведь с ним под одной крышей живем… Нет, если на то будет Божья воля, я пошлю тебя на Рош а-Шона[18] с реб Иче в Коцк.
Авром отпустил Мордхе, потер руки, разгладил длинную бороду и, пройдя несколько шагов, обернулся.
— Я же вижу, что тебя тянет к рыбакам, правда? Так иди, иди! Но смотри, негодный, — пригрозил старик пальцем, усмехаясь, — не возись с девушками-рыбачками. Слышишь?
Мордхе сконфузился при последних словах отца, как красная девица. Он остановился, посмотрел вслед Аврому, который шел твердой поступью, с поднятой головой, оставляя за собой глубокие следы и размахивая руками. И его вдруг охватила великая нежность к отцу. Но тут он заметил, как старик постепенно опускает голову, как сгибаются его прямые плечи, и вообще он вдруг как-то отяжелел на глазах, постарел…
У Мордхе мелькнула мысль, что совсем скоро, видно, он останется один-одинешенек в необъятном лесу. Последний отпрыск рода…
Устыдившись этой мысли, он беззвучно обругал себя последними словами, по бледному лицу разлилась печаль. Он любил старика, любил даже за его раздражительность, даже за побои, которые нередко получал, и ему стало страшно, больно и страшно, что со смертью отца почти кончится их род.
Мордхе шел к избушкам рыбаков.
Старый, иссохший бук, единственный во всем лесу, с корой, морщинистой, как засохший гриб, стоял на холме. Дерево было снизу доверху изрезано: незнакомые имена, имена влюбленных, даты… Среди всего этого в глаза бросались квадратные еврейские буквы, вырезанные давным-давно дедушкой Мордхе и его прадедушкой. Может быть, старшие поколения согревала мысль о том, что внуки и правнуки когда-нибудь прочтут их надписи и задумаются, вспомнят о них. Мордхе остановился. Большие серые глаза раскрылись от волнения. Шестнадцатилетний юноша вдруг явственно ощутил позади себя шаги бесчисленных предков. Поколение за поколением. Он верил, как и лесорубы, что если бук — единственный, быть может, во всей Польше — исчезнет в одной стране, то появится в другой, и через несколько поколений снова вырастет в польской чаще.
В лесу раздавалось пение.
Мордхе приложил ухо к земле, стараясь понять, откуда несутся звуки, но голоса вдруг смешались, понеслись со всех сторон, и эхо звенело, словно пчелы в улье.
Он шел лесом, срывал по дороге прошлогодние волчьи ягоды, похожие на крупную чернику, жевал их и думал об отце, о процессии и вспоминал, что крестьяне мочат эти горькие волчьи ягоды в воде, смешивают с хмелем и тайно варят из них черное пиво…
Он вышел из леса и остановился, разглядывая старые сосны. Иглы образовывали на верхушках сосен что-то вроде корон — признак, что деревья больше расти не будут. Подняв вверх гордые головы, безмолвно, как осужденные на смерть, ждали они лесорубов.
Мордхе влез на сосну, чтобы посмотреть, где теперь рыбаки. Вокруг стоял старый, густой лес, тянувшийся на целые мили; но он видел, как из сгнивших дубов пробиваются молодые побеги, видел, как голые поля покрываются травой, а из маленьких рыбацких избушек, будто только что вылупившиеся из яйца, выползают на четвереньках после долгой тяжелой зимы крохотные создания и открывают удивленные ротики, и то жмурят ясные глазки, то смотрят на синеющие леса, на голубые небеса… Мордхе от всей души наслаждался прекрасным Божьим миром.
Рыбаки — стар и млад — шли с пением из крестьянского леса в помещичий, дальше — из помещичьего в казенный. Впереди шагали четыре девушки в красных полосатых платьях и несли на плечах соломенное чучело. Белые тюлевые вуали, которые прикрывали их лица, то и дело поднимались и развевались над чучелом, как знамена.
Рыбаки, загорелые, статные, шли со своими женами и громко пели. Вспугнутые птицы сорвались с ветвей, повисли неподвижно в воздухе, засвистали, сначала тихо, потом все громче и громче, зачирикали, залились трелью, и трель рассыпалась по лесу, по широким полям, смешалась с пением рыбаков и понесла радость в каждую заброшенную избушку.
За рыбаками следовала телега с калеками — большей частью детьми с раздувшимися от водянки головами, с худыми, точно палки, ногами, с тугими, как барабаны, животами, постоянно набиваемыми неочищенной картошкой.
Возле образа Богоматери, установленного много лет назад на перекрестке дорог для изгнания холеры, процессия остановилась. Под образом, где по преданию затаилась нечистая сила, положили чучело, и молодежь разожгла костер.
Матери поднесли детей к образу; маленькие калеки возложили к иконе венки из бумажных цветов и можжевельника. Потом больные дети протянули свои худые руки к лику Божьей Матери, смотрели в ее огромные, задумчивые глаза, любовались ее красивыми полусомкнутыми губами и, счастливые, сияющие, чувствовали, что им становится легче.
Несчастные женщины падали ниц вместе со своими больными детьми, плакали перед образом Богородицы, перед чучелом и со слезами на глазах долго молились…
— Ну, довольно, бабы, довольно! — крикнул наконец один из рыбаков. — Ступайте с детьми в телегу!
— Что ж, — почесал затылок другой рыбак. — Поможет это как мертвецу ладан!
— Поможет или нет, не знаю! Это дело Божье, — решительно вскочила с земли крестьянка средних лет и схватила больного ребенка на руки, — но смеяться ты не смеешь! У тебя тоже ноги высохнут и согнутся — да так, что тебя придется на носилках тащить домой.
— Не наказывай меня за такие речи, Пресвятая Дева! — вскочила вторая и перекрестилась перед иконой. — Но пусть за богохульство рот у него свернется набок!
— Довольно, бабы, хватит! — неслось со всех сторон. Какой-то рыбак с проседью в волосах засунул руки в карманы брюк, сплюнул и произнес словно про себя:
— Кто хочет часто Божьей Матери молиться, у того в душе нечистое творится.
Все засмеялись.
Матери посадили калек обратно на телегу. Пожилые рыбаки угощали друг друга водкой, потом уселись вокруг огня, ели крашеные яйца и жаловались, что молодежь с каждым годом все меньше почитает праздник.
Молодые ребята тем временем целыми ведрами лили воду за ворот девушкам; те с визгом, да еще хлопая в ладоши, носились по лесу, как стаи вспугнутых птиц, и прятались за деревьями. Парни гонялись за ними, ловили их и с шумом и смехом рассыпались попарно по лесу. Под старыми дубами прижимались они друг к другу, празднуя вместе со старым густым лесом праздник Маджаны, отдающейся матери-земле.
Среди празднующих был и Мордхе. Одной рукой он обнимал смуглую Рохеле, дочь арендатора, другой гладил черные спутанные волосы, которые почти совсем закрывали ей лицо.
Мордхе сидел, затаив дыхание, не веря, что это правда, не понимая, как все случилось. Когда он погнался вместе с польскими парнями за девушками, он все осматривался кругом, хотя и был уверен, что никто из своих его не видит. Забежав далеко в лес, он понял, что гонится за Рохеле, и растерялся. Он знал, что Рохеле считает его мальчишкой, вообще не замечает. Мордхе убеждал себя, что не любит ее. Да и кто она? Дочь бедного арендатора! Если он захочет, то попросит отца их выселить. И чем больше Рохеле его избегала, тем больше Мордхе верил тому, что не любит ее, но тем не менее вместо одного мешка отрубей для лошади посылал арендатору два.
Теперь в лесу, наедине с Рохеле, он чувствовал, как кровь приливает к вискам; он хотел было спрятаться за дерево, чтобы она его не заметила, но Рохеле внезапно остановилась и обернулась. Минуту они смотрели друг на друга. Рохеле смутилась, опустила свои большие, темные, как лес, глаза, но потом подняла их и посмотрела на Мордхе так нежно, так приветливо… А в лесу было сумрачно, кругом — ни души… Мордхе забылся и обнял ее. Они остались стоять под деревом. Мордхе от радости даже закрыл глаза, чувствуя, как кровь отливает от висков, ноги делаются крепкими, точно корни, сидящие в земле, мысль становится прозрачной, ясной и видит он далеко, на расстоянии многих миль. Он крепче обнял Рохеле, целовал ее глаза, шею. Девушка не сопротивлялась, прижавшись к его плечу в полузабытье и чуть приоткрыв губы. Мордхе чувствовал, как ее черные волосы прядями падают ему на лицо, а дыхание ласкает ухо.
Лес тихо шумел.
Гигантские сосны в свете заходящего солнца казались медными колоннами, подпирающими небо. Кустики волчьих ягод качались, склоняясь среди сосен, словно старые женщины на молитве. Обрывки облаков, рассеянные по небу, понемногу сгрудились над лесом, окутали верхушки деревьев и, прорезанные ими, открыли небо, казавшееся кровавым.
Рыбаки, как по команде, наклонились к корням деревьев, приложили ко рту руки и хором крикнули. Эхо глухо отдалось в лесу, будто звук несся из-под земли. Это старики звали молодежь.
Рохеле вырвалась из объятий Мордхе, полусмущенная, полусердитая, поправила волосы, потом начала рвать мох и осыпать им Мордхе, будто злилась на него.
— Уйди, нехороший человек!
Из лесу молодежь со всех сторон ответила на зов свистом; парни и девушки парами брели меж деревьев; казалось, боги лесов воскресли в глубоких пещерах и вместе с темным лесом отправились к Висле встречать Ванду.
Мордхе шел рядом с Рохеле; ему хотелось ее развлечь, рассмешить, но он не знал как. Он каждую минуту то брал ее руку, то отпускал, то снова брал… Все медленнее шел Мордхе за процессией, а скоро и вовсе отстал и, слыша, как затихает пение, сел вместе с Рохеле под деревом.
Над Вислой поднялись водяные птицы с длинными клювами, повисли, точно светлые призраки во тьме, и приветствовали ночь своими криками.
Мрак опустился над лесом; деревья казались теперь гуще и выше. Ночные птицы зашевелились, большими зелеными глазами глядели с верхушек деревьев, били тяжелыми крыльями. Лес волновал и пугал.
Вдали сверкала Висла — раскаленная гибкая полоска стали; она как будто придвигалась все ближе и ближе; казалось, лесной царь поменял местами деревья и воду, потом выпустил из своих широких рукавов летучих мышей и, все подготовив, ждал полуночи. Рыбаки густыми тенями копошились на берегу реки. Их задушевное пение до глубокой темноты уныло раздавалось над голыми полями, над лесом. Тихо ворчали, рассказывая быль, столетние дубы:
«Много веков назад, когда человечество было юным и понимало язык лесов, жил на свете принц Кракус, младший сын Ляха.
Жил Кракус со своей молодой женой Ланданой у истоков Вислы, в пещере, которая имела форму человеческого черепа. Про эту пещеру шел слух и в далеких странах.
Люди тогда были добры. Они знали, что властелин лесов, седой лесной царь, от старости обросший мхом, ласкает каждое деревце, целует каждую ветку, любит лес, как мать своих детей. Они знали, что седому лесному старцу, который обитает в каждой ветке, в каждом листе, было бы тесно и душно в стенах дома, и они не воздвигали ему обители. Каждую ночь он созывал ветры, зверей и птиц и, доверив их лесу, носился от одной пещеры к другой, где жили люди, целовал голубоглазых дочерей.
Кракус видел, как ржавеет на стене его шпага, и однажды его охватила печаль. Он созвал полчища обросших волосами людей, пошел с ними за добычей по снежным горам за Вислу и оставил в пещере прекрасную Ландану, ибо рубить мечом человеческие головы доставляло Кракусу большее наслаждение, чем целовать красавицу жену.
Тосковала Ландана по Кракусу, ждала его, долго ждала, выплакала ночами свои голубые глаза — Кракус не возвращался. Лесной царь не мог спокойно видеть ее горе, осушал ее слезы своими поцелуями.
Тогда и родилась Ванда, дитя воды, с зелеными глазами. Годы проходили, Кракус точно в воду канул, и Ванда, прекрасная, как солнечное сияние, росла с печалью в душе, тоскуя по отцу. Со снежных гор, из-за Вислы надвинулись полчища чужеземцев, нахлынули, словно саранча. Страх напал на волосатых людей, и они воззвали к Ванде:
— Царствуй над нами!
Собрала Ванда войско на берегу реки, ждала врага и воспевала Вислу. Коснется пальцами арфы — станет трава пробиваться, станут деревья цвести, лес и река начинают ей вторить…
Враг замедлил шествие своих легионов. Принц Ритингер вышел к Ванде, воткнул свой меч глубоко в землю и склонился перед девушкой:
— Прекрасная принцесса, в бурю мои ладьи еще никогда не причаливали к берегу, мои люди смеются над ветром, смеются над снежными горами… Смотри — за моим кровавым мечом тянутся стаи воронов… Прекрасная принцесса…
Ванда подняла глаза:
— Я не буду твоей, проклятый тевтон!
Принц вытащил свою шпагу из земли, трижды дал сигнал, но его войско, очарованное красотой Ванды, не трогалось с места. С горя и стыда принц бросился в Вислу.
— Теперь я стану твоей! — воскликнула Ванда.
Так она превратилась в повелительницу Вислы».
Мордхе стоял у окна, глядя на реб Иче, который сидел за дубовым синагогальным столом, погруженный в изучение Торы.
Реб Иче было уже за тридцать. Высокий, худой человек с черными, глубоко посаженными глазами, с восковым лицом, черной густой бородой и белозубой улыбкой, он был каббалист и знаток хасидизма. Таких евреев больше нет. Они появились когда-то вместе с хасидизмом. С талесом[19] и тфилин под мышкой они странствовали из города в город, где жили евреи, толковали о хасидизме и своей глубокой верой покорили Польшу, Галицию, Волынь. Когда прекратилась борьба между миснагедами и хасидами и хасидизм овладел еврейством, исчезли эти люди с хасидским умом. Прежние ребе редко передавали свое звание детям; каждый ребе имел учеников, молодых людей, которых он воспитывал, которым разъяснял сущность хасидизма, отвлекая их от бытия материального мира. После смерти ребе хасиды ездили к его ученикам.
Реб Иче был приближенным ребе из Коцка. И хотя он избегал людей, искал уединения, все, кто так или иначе соприкасался с ним, любили его. Он держал себя просто, не поучал и не критиковал окружающих — даже если они этого заслуживали — и для каждого находил доброе слово. Его взгляд мгновенно проникал в душу человека, он тотчас понимал то, для чего другому нужны годы, то, что большинство людей вообще не способны понять. Каждый, кто вел с ним беседу, чувствовал, что реб Иче может заглянуть в тайное тайных его души; любой грешник открывал реб Иче свое сердце, как ребенок — матери. Уходя от него, редко раскаивались, но хотели как можно скорее снова встретиться с ним.
В Коцке все знали, что этот человек избегает людей, ибо погружен в поиски путей для приближения прихода Мессии. Ребе не раз говорил, что он ищет одиночества, так как слишком хорошо знает людей, а теперь должен хоть немного познакомиться с деревьями. В то время Авром был в Коцке. Он пожаловался ребе, что живет слишком уж далеко от места, где учат Тору.
Ребе ответил:
— Возьми к себе реб Иче. Будет у тебя слово Торы, и благодать снизойдет на твой дом.
Авром с радостью пригласил к себе реб Иче. И когда тот приехал в лес, Авром отвел ему лучшую комнату, принес туда книги, оберегал реб Иче словно хрустальный сосуд, и реб Иче вот уже второе полугодие не отрывался от изучения Торы.
Мордхе давно был наслышан от отца и хасидов о реб Иче, знал, что это каббалист и человек большого ума. Реб Иче с первого дня взял его под свое покровительство, беседовал с ним, как со взрослым, вообще держался как с равным, ничем не обнаруживая своего превосходства над юношей, и тот сразу же полюбил его всей душой.
Реб Иче просил Мордхе почаще заходить к нему в комнату. Мордхе вскоре настолько привязался к реб Иче, что постепенно стал поверять ему все свои думы. Реб Иче не укорял его, никогда не говорил: «Так нельзя», но, когда Мордхе о чем-нибудь ему рассказывал, непременно заводил беседу о хасидизме, и эта беседа всегда помогала Мордхе разрешить снедающие его сомнения, найти ответ на мучившие его вопросы. Со временем он так привязался к реб Иче, что нуждался в нем каждый день. Заходя к нему в комнату, он, чтобы не мешать, усаживался у окна и смотрел на реб Иче, долго смотрел, при этом у него рождалось ощущение, что ничего плохого не может произойти, пока он под одной крышей с реб Иче. Он успокаивался и выходил, не сказав ни слова, и на душе у него становилось легче.
С того дня, как Мордхе принял участие в процессии рыбаков, он совсем бросил заниматься. Только шатался по лесу, думая о Рохеле. Целыми часами просиживал он в голубятне и смотрел, как спариваются голуби. А когда наступал вечер, кровь в его жилах вскипала. И ночь будто нарочно медлила сойти на землю, и никто в доме не ложился. Мордхе бродил по комнатам, как пойманный зверь, потом ложился в постель, зарывался в одеяло и долго лежал, не зная, как успокоиться. Голова у него горела, словно в лихорадке, он беспрестанно говорил сам с собой. Когда все в доме засыпали, босой, через окно он тихо уходил к Рохеле, которая жила в полуверсте. И так изо дня в день. Первое время Мордхе был настолько счастлив и занят собой, что избегал даже реб Иче.
Заметив, что домашние следят за ним и арендатор, отец Рохеле, стал у них что-то уж слишком частым гостем, он решил поверить свою тайну реб Иче. Но ему было стыдно, что он последнее время избегал его. Однако, когда мать дала ему понять, что если он не перестанет шляться к девушке, то арендатора прогонят, Мордхе взволновался и все-таки пошел к реб Иче.
На этот раз он застал его углубившимся в книгу. Усталый от жары, реб Иче сидел без халата, в помятой рубахе, растирая рукой волосатую грудь; глазами он впивался в текст и декламировал с жаром, почти крича:
— «…Приди и узри, восстань, человек, и взгляни: в саду Эдемском есть уголки, куда не проникал еще ничей глаз, расцвечены они прекраснейшими красками. Тысячи дворцов скрываются там, и не заходит в них никто, кроме Мессии, который постоянно обретается в раю. И весь рай окружен тропинками, по которым ходят цадики, и Мессия властвует над ними и над их думами. В начале каждого месяца, по субботам и праздникам он заходит туда. Мессия бродит вокруг Эдема, и его взору открывается место, называемое „гнездо птицы“. Здесь хранятся изображения нечестивцев, желавших причинить зло евреям. Он входит туда, поднимает глаза, и предстают перед ним патриархи, которые обретаются там со времени разрушения Храма. Он видит праматерь Рахиль со слезами на глазах, Сам Бог ее утешает, но она безутешна. Тогда Мессия возвышает голос и плачет, и весь рай содрогается, и все цадики плачут вместе с ним. Он кричит и рыдает, стучит в небесные врата, и небо там, за Эдемом, и сто пятьдесят тысяч легионов душ содрогаются, пока их вопль не достигает престола Божьего. Тогда Бог подает знак птице, которая стоит на третьей ступени трона Божьего, и она идет в свое гнездо и садится возле Мессии. И с престола Божьего трижды раздается клич, и появляется Мессия. И Бог клянется, что Мессия уничтожит всех злых царей и отомстит им за евреев. Он говорит о добре, которое сотворит для Своего народа. И все снова занимают свои места, и Мессия опять скрывается в своем убежище».
Мордхе видел, что восковое, полубезумное лицо реб Иче с большим, изборожденным морщинами лбом светится, когда он произносит имя Мессии, и ужас охватывал Мордхе, он вдруг ощущал себя таким маленьким и ничтожным. Грешная душа содрогалась, руки и ноги отнимались, он забывал, зачем пришел, и вслушивался в слова реб Иче.
— «Через двенадцать месяцев Мессия откроется в раю, и все праведники коронуют его и вручат ему оружие с выгравированными на нем святыми именами. И животворная звезда пробудится посреди неба, цвет ее будет пурпурным, и она будет блистать днем на глазах всего мира. И столп огненный поднимется на севере до самого неба и будет стоять напротив звезды сорок дней, и весь мир будет пребывать в страхе. Тогда звезда будет бороться с пламенем на глазах у всех. Глас раздастся в громах и молниях, земля содрогнется от этого гласа, и множество воинств падет от него замертво. В тот же день в Риме возгорится пламя, которое пожрет множество замков, дворцов и башен. Тогда глас обломает ветви деревьев в саду. Он будет громко возглашать: Встаньте, святые, встаньте перед Мессией! Пришло время, когда муж снова берет свою покинутую жену, он хочет рассчитаться за нее с этим миром, возвысить ее и отряхнуть с нее прах земной… Тогда все они восстанут и снова вручат ему оружие. Авраам — справа от него, Ицхак — слева от него, Яаков — впереди его, а Моше со всеми праведниками будет плясать в раю. Когда Мессия будет снаряжен, он войдет в „гнездо птицы“ и увидит там картину разрушения Храма и всех убиенных там праведников. Он извлечет оттуда десять одеяний мести и будет скрывать их сорок дней. Тогда престол Всевышнего призовет „гнездо птицы“ с Мессией. Они взойдут, и Господь узрит Царя-Мессию, облаченного в одеяния мести и опоясанного мечом. Он поцелует его в голову, и тогда содрогнутся триста девяносто небес. Тогда Господь подаст знак одному из небес, скрытому с шести дней Творения, и извлечет из Своего дворца корону со святыми именами. Той же короной короновался Господь, когда евреи переходили море, в ней Он мстил фараону. Эту корону Он возложит на Мессию и снова его поцелует. А священные колесницы и горние воинства окружат Его. Все они коронуют его. Он войдет во дворец и узрит всех горних ангелов, скорбящих по Сиону, вечно оплакивающих его разрушение. И тогда он выйдет оттуда с короной на голове и в полном боевом облачении, и множество святых воинств — вокруг него. Весь мир увидит свет между небом и землей. Семь дней будет сиять свет, и весь мир будет пребывать в страхе и растерянности, кроме мудрецов, знающих тайны, не будет знать, что это. И все эти семь дней Мессия будет пребывать с короной на голове в „гнезде птицы“ — гробнице праматери Рахили. У обочины дороги стоит она. Мессия принесет ей весть и утешит ее, и она утешится. Она встанет и поцелует его. Тогда свет уйдет оттуда и остановится в Иерихоне, городе пламени. Двенадцать месяцев будет он скрыт в свете „гнезда птицы“. Потом он поместит этот свет между небом и землей и будет покоиться в Галилее, и там он выйдет из „гнезда птицы“ и пойдет в место свое. В тот день вся земля снова содрогнется от края до края, и весь мир увидит, что пришел Мессия… Счастлив будет тот, кто будет тогда, и счастлив будет тот, кого тогда не будет!»
Мордхе смотрел на реб Иче и был уверен, что душа его вознеслась к Божьему престолу.
Из открытого окна виднелся пламенеющий край леса: заходило солнце. У конюшни лесник чистил лошадь. Его четырнадцатилетний сынишка Вацек сидел босой, дергал собаку за уши, дразнил ее, бросил в нее камень. Собака вырвалась, с разбегу перескочила через камень, потом попыталась схватить его зубами и, недовольная, поплелась обратно к хозяину.
Мордхе переводил взгляд с лесника на Вацека, живущих подобно ослам и не знающих, что в комнате, отделенной от них стеной, реб Иче созидает и разрушает миры, и великая жалость снисходила на него.
Реб Иче закрыл книгу, заметил Мордхе и приветливо сказал:
— Хорошо, что ты пришел, Мордхе!
Мордхе смотрел, как реб Иче встал, надел лапсердак, потер руки и начал шагать по комнате; тогда Мордхе почувствовал себя свободнее и начал рассказывать. Он заикался, краснел, путался, снова начинал, еще больше путался, передавая реб Иче историю с Рохеле. Мордхе заметил, что во время его рассказа реб Иче старался не смотреть на него, чтобы не смущать, и еще больше полюбил его.
Реб Иче выслушал, остановился и начал говорить, как бы продолжая прерванный разговор:
— Значит, ты достиг первой ступени… Другие и этого не достигают… Хорошо! Хорошо! Знай, что благочестивый еврей должен всей душой довериться цадику, ибо цадик соединяет в себе ум, рассудительность, милосердие и любовь… Что я говорю?! Он соединяет в себе вообще все добрые начала, в его сердце нет места, где притаилось бы зло. Потому что, знай, в сердце человека есть две полости — правая и левая. Правая полость — это духовное начало, левая же залита кровью, и там обитают темные силы, которые уводят человека с прямого пути.
Реб Иче в задумчивости прошелся несколько раз по комнате, пожевал свою густую бороду и снова остановился.
— Знай, что чем свободнее становишься ты от всего материального, чем больше доверяешься цадику, когда вручаешь ему свою волю, свою душу, тем ощутимее твои воля и душа становятся едины с душой цадика, сущность которой — одна любовь. Любовь же — должен ты знать — основа мира. Существуют ступени любви: самая низкая — это любовь Амнона и Тамары, но даже ее подавить в себе нельзя; нужно пройти все ступени, и если ты окажешься на это способен, то никогда не станешь рабом зла. Тогда левая полость твоего сердца станет у тебя намного меньше, кровь остынет, темные силы исчезнут, а ты сам выше вознесешься по ступеням, пока не почувствуешь, что такое мощь, воля, что такое твоя собственная душа, пока не начнешь понимать, кто такой цадик. Ощутишь в крови, во всех своих членах пламень, потушить который может лишь слово или взгляд праведника.
Реб Иче умолк, но продолжал шагать по комнате, жевал усы, морщил лоб, как бы рассуждая сам с собой.
— Послушай, о чем я толкую, — сказал он, останавливаясь на другом конце комнаты. — Лет двенадцать назад, тотчас после женитьбы, я не мог освободиться от греховных мыслей и находился целиком на первой ступени. Я ездил тогда в Пшисху. А реб Менделе к тому времени уже прославился. Весь мир говорил о нем. И я подумал: «Съезжу в Коцк». Приехал в Коцк, послал «записочку», просил дать мне силы для служения Богу. Меня позвали. Я зашел. Ребе меня спрашивает: «Куда ты уже ездил?» Я отвечаю: «В Пшисху». «Чего ж ты от меня хочешь? — вскричал ребе. И тут же закричал еще громче: — Осел, если ребе из Пшисхи тебе не помог, я наверняка ничего не смогу сделать! Поезжай назад, доверься ему. Ты еще можешь возродиться. Ты проходишь сейчас первую ступень. Человек должен себя чувствовать грешным, пока материальное покрывает духовное, а когда ты постигнешь слова ребе из Пшисхи, тогда снова приезжай сюда».
Мордхе еще долго сидел у окна, точно слушая, хотя реб Иче давно уже перестал говорить. Он посмотрел на рдеющее небо, и ему пришло в голову, что это одеяния мести, которые наденет Мессия, когда выйдет из «гнезда птицы». Мордхе сидел счастливый, глядя на пламя, забыв, где он, и воображал, что видит перед собой Мессию — рыжего еврея с огненной бородой, закутанного в пурпурный талес с черными полосами.
Внезапно он вздрогнул. Да как же это может быть, чтобы Мессия оказался рыжим? Он всегда представлял себе Мессию с черной бородой… Печаль разлилась по усталому лицу юноши. Большие серые глаза глядели тоскливо и недоуменно.
Потом Мордхе быстро вскочил с места, хотел что-то сказать доброму реб Иче, но в комнате уже никого не было. С минуту смотрел он на пустое место, где стоял прежде реб Иче. Потом опять сел у открытого окна, подперев голову руками, прислушиваясь, как тоскливо мычат в хлевах коровы.
Наступила ночь. Раскрылись созревшие сосны, истекая желтой смолой. Липы утомляли своим запахом, а в глубине леса отдавали свой последний вздох ночи. Душно стало Мордхе, он не мог больше оставаться в четырех стенах. Деревья шумели, словно перекликаясь, ветви их сплетались между собой. Стальная Висла манила… Мордхе явилась бледная Рохеле с черными как ночь глазами, с гибким телом и легкой походкой, и звала, и притягивала как магнит. И ему захотелось тогда стать пастухом Яаковом, и сидеть в чистом поле, и звуками флейты призывать свою возлюбленную.
Поздно ночью, когда все спали, Мордхе тихонько выскользнул в окно и побежал босой по сырой траве. При малейшем шорохе ему казалось, что отец и реб Иче гонятся за ним. Дрожа от страха, он бросился на покрытую росой траву. Его охватило ощущение свежести; он чувствовал, как все тише бурлит кровь в жилах, а тело становится бодрее…
Легкий стук — и в окне показалось бледное лицо с копной темных волос, с большими черными глазами. Свободная, открытая блуза с короткими рукавами, легкая короткая юбка… Рохеле обвила его шею руками, и он увлек ее в лес.
Счастливые шли Мордхе и Рохеле рука об руку, не чувствуя, как хвоя и сухие ветки колют ноги. Ежеминутно они останавливались под деревьями и целовались.
— Моя Рохеле!
— Мальчик мой!
Деревья тихо качались. По верхушкам, словно по натянутым струнам, изредка пробегал ветерок. Лес вздрагивал, и эхо отдавалось далеко кругом. Луна стояла над лесом, тени скользили меж высоких деревьев, как грациозные звери, как стаи бледных птиц.
Влюбленные сели под цветущей липой. Их тотчас засыпало сверху маленькими белыми цветочками. Счастливые, они сжимали руки друг другу: из юных душ, с полураскрытых уст рвались в ночную тишь немое пение, немая радость…
Губы Мордхе, как благоухающий липовый цвет, опьяняли Рохеле. Она ощущала себя так, словно отдала этой ночи свой последний вздох и исчезает. Как ветерок она вилась вокруг Мордхе и влюбленно шептала:
— Я так боюсь твоего отца…
— Напрасно, Рохеле!..
— Ведь твой отец богат…
— Ну так что?..
— А я дочь простого арендатора…
— Не говори так, Рохеле! Если хочешь, я завтра же скажу отцу, что люблю тебя. Хорошо?
— Нет, не говори!
— Почему?
— Потому что я бедная девушка! А твой отец…
— Что мой отец? Скажи!
Рохеле прикусила нижнюю губу своими белыми зубами и обняла Мордхе.
— Любишь меня?
— Рохеле моя!
— Крепко любишь?
— Котик мой!
— А если он не захочет?
— Кто?
— Твой отец!
— Он захочет.
— А если нет?
— Если нет?..
— Ты меня покинешь?
— Я — тебя? Никогда!
— Мой славный мальчик!
Они поцеловались. Мордхе посадил Рохеле к себе на колени.
— Если отец не захочет, Рохеле, мы вместе уйдем. Хорошо?
— Хорошо!
— Будем жить в лесной избушке. Я накошу громадный стог свежего сена, снесу его в домик, и мы оба бросимся на сено, как в воду. Вот так!
Они растянулись на мху. Мордхе положил голову Рохеле, осыпанную белыми цветочками липы, себе на колени, сорвал гриб и сырой пушистой шапочкой охлаждал разгоревшиеся щеки Рохеле, утомленные веки. Девушка зажмурила глаза и вздохнула:
— Не хочу жить в лесной избушке. Нас там найдут.
— А где же?
— Будем жить в пещере…
— Там обитает нечистая сила!
— Ты боишься?
— Я?!
Внезапно у Мордхе посыпались искры из глаз. Ошеломленный, он повернул голову, хотел посмотреть, откуда удары, но получил новую затрещину и почувствовал, как зашатались у него во рту зубы. Он вскочил. Отец в одном жилете с ермолкой на голове стоял перед ним и кричал. Голос звучал прерывисто, натужно:
— Исправишься ты наконец, черт возьми, греховодник? Я покажу тебе, как таскаться с девушками по ночам! Сапожником тебя сделаю! Ты вероотступник! Если не хочешь слушаться отца, ступай на все четыре стороны!
Мордхе стоял со сжатыми кулаками, чувствуя, как кровь приливает к вискам. Внутри у него словно что-то оборвалось. Железным усилием воли он сдерживался, чтобы не броситься на отца, хотя и знал, что справиться с ним будет нелегко.
Арендатор, который приплелся за отцом Мордхе, схватил дочь за волосы и с криками потащил ее домой.
Мордхе, позабыв про отца, одним прыжком, как зверь, бросился на арендатора, сбил его с ног и стал душить.
— Будешь бить? Будешь ее бить?..
Отец оттащил его от арендатора. Разъяренный, со сжатыми кулаками, стараясь унять дрожь в коленях, Мордхе стоял, готовый вот-вот броситься на отца, и кричал диким голосом:
— Папа, ничто не поможет, даже побои! Я женюсь на Рохеле!
— Не при жизни моей, Мордхе! — мрачно сказал отец, грозя рукой. — Опозорить меня хочешь! — заорал он вдруг и схватил сына за горло. — Живьем закопаю, а не дам породниться с Симхой-арендатором!
— Отпусти, — рванулся Мордхе из рук старика, — если не желаешь, чтобы я согрешил! Ступай лучше домой, папа! Бешенство меня душит, и я не ручаюсь за себя! Ступай домой!
— Хочешь отца бить? — вскрикнул отец и бросился к Мордхе. — Отца?
Мордхе оглянулся, схватил сук, отломил его вместе с куском коры от ствола и замахнулся:
— Убью всякого, кто попадется мне под руку!
Старый Авром отступил назад. Взглянул на Мордхе, сжимающего в руке палку, и подумал, что сам был не лучше, что сын пошел в отца и что это у них в крови… Гнев его остыл.
Когда Мордхе пришел в себя, вокруг уже никого не было. Измученный, он шагал между деревьев, поминутно вскидывая голову, словно отгоняя жужжащих пчел, и то и дело останавливался. Он долго простоял под какой-то сосной, прислушиваясь: звенит ли у него в ушах или это шумит лес. Шум несся со всех сторон — с деревьев, с неба, с Вислы. Из крестьянского леса доносились странные шорохи, будто хлопали чьи-то крылья или лязгали звериные зубы. Далеко в лесу кричал бекас, точно плачущий ребенок. А Висла под луной блестела и вспыхивала меж деревьев, как волчьи глаза. Мордхе почувствовал озноб и со страху полез на старое дерево.
Он смотрел на лес, который тянулся с востока на запад, за Плоцк. Видел, как между деревьями вспыхивают зеленые огоньки, снова слышал хлопанье мощных крыльев. Лес пробуждался. Со свистом налетел ветер, будто вырвался из пещеры, и деревья разом зашевелились. Широкие, заросшие поля, лес, небо, обложенное облаками, — все выглядело так величественно, так необычно и отчего-то тревожно, что парень почувствовал себя слабым и беспомощным, как дитя. Он услышал шаги за спиной, крепче ухватился за дерево, и ему показалось, что со всех сторон на него надвигаются огромные люди. Девушки в длинных белых рубахах, заплетая серебристые косы, манили его из-за березок.
Мордхе знал, что все это — деревья, что деревья не умеют двигаться и не приблизятся к нему, что их глупо пугаться. Но ему вспомнилась вдруг история о деревенском резнике, который морозным вечером, в пятницу, торопился домой к жене на субботу. Резник шел вдоль Вислы и нес на спине мешок с бычьими потрохами. Из лесу выбежал волк и встал на дороге. Резник схватил нож в зубы и бросился на волка. Тот, перепугавшись, пустился бежать в город по снегу вдоль Вислы.
Мордхе видел, как несется по снегу волк, а на нем сидит резник, высокий, худой, точно ангел смерти, с ножом в зубах, и снег облаками вздымается все выше, выше…
Мордхе громко рассмеялся над собой: надо же — зачем-то взлез на дерево…
На дереве сидела сова с черным кривым клювом и с глазами, как два холодных огонька. Птица смотрела на Мордхе. Он поднял руку, чтобы спугнуть ее, но она даже не пошевелилась, будто грозили не ей, и все смотрела на Мордхе. Ему опять стало холодно. Он слез с дерева и пустился бежать лесом, но потом вспомнил, что отец прогнал его из дому, а Рохеле отняли…
Обеими руками он вцепился в волосы и зарычал, словно голодный зверь. Шум в лесу тем временем все усиливался.
Мордхе бежал к крестьянскому лесу. Он чувствовал какой-то соленый вкус во рту: кровоточили десны. При каждом шелесте листьев, при каждом взмахе крыльев ему казалось, что за ним гонится волк. Он знал из священных книг, что, если твердить имена ангелов, которые имеют власть над волками, тогда волки никакого зла не причинят. Он шел и шептал:
— Масниэль, Асфиэль, Шамшиэль! Масниэль, Асфиэль, Шамшиэль!
У самой Вислы он увидел вбитые в землю колья. К кольям была привязана тонкая веревка с железными крючьями. На крючьях висели пойманные кем-то дикие утки. Они хлопали крыльями, били красными лапками, и чем сильнее барахтались, тем глубже вонзались крюки в их головки.
Мордхе схватил одну утку, хотел вытянуть крючок и сломал ей клюв. Выругал с досады лесничего и пошел к сторожке.
Усталый, бросился он на свежескошенную траву.
Было слышно, как в лесу кричит бекас, словно плачущий ребенок. И он сразу заснул.
Двойреле в шелковом белом чепчике с кружевами сидела полураздетая на кровати и тихо плакала. Напротив, на узком пузатом комоде, горела стеариновая свеча в серебряном подсвечнике и слабо освещала большую спальню. От слез лицо у Двойреле казалось прозрачным, а в глазах светилось отчаяние. Она не понимала, за что ее карает Бог. Мордхе, чтобы его не сглазить, есть в кого уродиться. Их род восходит к знаменитому раввину, автору «Тойсфойс Йом-Тов».
В железном сундуке, вспоминала она, где хранится ее жемчуг, лежит старинная книга, унаследованная от матери. Там записана ее родословная. Она ни слова не понимает в этой книге, но от матери слышала, что, когда ей будет тяжело, когда, Боже сохрани, на нее обрушится несчастье, она должна раскрыть эту книгу, воззвать к великим покойникам и плакать до тех пор, пока предки не внемлют, не придут на помощь и не принесут облегчения. Но ей трудно, очень трудно беседовать с предками! Раскрыв книгу, она видит перед собой только меховые шапки и бороды и со страху начинает даже заикаться, не зная, как говорить с мужским полом. Если бы там были ее бабушки, было бы легче, можно было бы больше рассказать им — не обо всем же расскажешь мужчине.
Когда Двойреле рожала, она положила книгу под подушку и молила о сыне. Больше всех она просила о мальчике реб Гецеля. Она была убеждена в том, что он у Всевышнего в большем почете, чем другие. Недаром он умер во славу Божью. Когда Хмельницкий со своими казаками в 5573 году[20] разрушил Коцк, где реб Гецель был раввином, окружил синагогу и потребовал от евреев, которые там спрятались, чтобы они приняли православие, иначе он подожжет синагогу, тогда реб Гецель поднялся на амвон и вонзил себе нож в грудь на глазах всей общины. С реб Гецелем Двойреле чувствовала себя перед Всевышним более уверенно.
С волийским раввином, реб Файвишем, она никогда не беседовала; она его боялась. Он не хотел иметь дела с хасидами, и, когда его младший сын поехал к ребе, он оплакивал его как покойника. Перед смертью реб Файвиша его сыновья должны были дать клятву, что останутся миснагедами и будут преследовать хасидов, как их отец.
Зато она любила своего дядю — реб Меира. Шутка ли! Великий раввин, автор «Кдушас Леви», был его другом. Приехал к нему в Шепс в гости. Отец Двойреле не особенно уважает дядю. А кого он уважает? Он называет его «женским ребе», потому что он принимал их записочки с мольбами о заступничестве перед Всевышним в Дробнине, Безойне и Шепсе, но что она, Двойреле, знает? Как может она, грешная женщина, понять ход их мыслей?
Если люди ездят к дяде, значит, он заслужил! Вот и Двойреле ездит ежегодно, тайно от всех, в Шепс, в годовщину смерти реб Меира, дает восемнадцать злотых на свечи и остается в склепе одна с цадиком. Служка ее знает. Он знает, что посторонний не должен присутствовать, когда Двойреле беседует со своим дядей. И когда она чем-нибудь обижена, то не таясь изливает перед ним свои обиды: родная кровь — совсем другое дело! Каждый раз, уходя, она просит его принять ее мольбы именем реб Гецеля…
Своего отца Двойреле чуждалась от излишнего почтения: она только что не дрожала перед ним. Она не помнила, чтобы отец когда-нибудь ей улыбнулся. Он постоянно занимался изучением Торы и общественными делами: раздавал бедным подарки и деньги, которые приносили ему хасиды… А в доме почти всегда царила нужда. Зато было чем похвастать! Шутка ли — это ее отец! Все окрестности знали, что реб Мойше — великий заступник пред Богом за всех слабых и грешных. Однажды он провел целую ночь, пытаясь найти пути, чтобы признать мясо кошерным. Резник уже с ног падал, сил у него не было. А реб Мойше знал, что если он признает этого быка трефным, то мясник разорится. Поэтому он встал и сказал: «У поздних комментаторов я нашел разрешение, поэтому и я, Мойше, разрешаю. Это кошерно!»
При этом, отвечая на аналогичные вопросы собственной жены, он всегда все признавал некошерным. Потому мать Двойреле боялась задавать вопросы мужу и посылала вместо себя соседку.
Двойреле помнит, как ее старший брат, реб Бериш, через две недели после женитьбы стосковался по реб Менделе и уехал в Коцк. Прошел месяц, другой, третий, а реб Бериш не возвращался. Молодая женщина пришла заплаканная к свекру и излила перед ним свое горе. Реб Мойше выслушал невестку и написал ребе в Коцк письмо. О чем там говорилось, до сих пор неизвестно. Когда реб Менделе прочитал письмо, он усмехнулся и приказал реб Беришу немедленно ехать домой. «Не из уважения к отцу, — повторил он несколько раз, — а ради твоей жены». Когда реб Бериш вернулся, отец не захотел пожать ему руку. Мать плакала. Но раввин дал обет, что он три дня не посмотрит на сына, а на четвертый велел ему прийти в чулках, как во время траура. Реб Мойше был упрямый человек, миснагед, ничего нельзя было с ним поделать. Но когда реб Бериш на четвертый день вошел к отцу в чулках, тот опять ему руки не подал.
— Почему ты так надолго задержался в Коцке?
— Я изучал с ребе «Эйн-Янкев»[21].
— «Эйн-Янкев»? — усмехнулся раввин, будто говоря: «Тоже мне занятие», и стал беседовать с сыном о вопросах, связанных с изучением Торы.
После того как реб Мойше больше часа толковал с сыном, он приветливо подал ему руку и позвал жену:
— Ита-Фейга, подай водку и закуску! Мы можем не краснеть за нашего Бериша.
Каждая ветвь в родословной Двойреле была отдельным сюжетом, особым уголком жизни, еврейской легендой, которая переходила от отца к сыну и от матери к дочери. Легендой о евреях в Польше.
Двойреле вытерла слезы и накинула на обнаженные плечи шелковую турецкую шаль. На минуту она задумалась, потом оглядела спальню со всех сторон, будто попала в нее первый раз, и заметила, что золотые часы Аврома выскользнули из-под подушки и лежат на смятой пустой постели.
Испугавшись, Двойреле еще раз осмотрела спальню; однако, не видя никого, сжала губы, заломила руки, и глубокое горе отразилось на ее бледном, тонком лице.
Она чувствовала себя виновной: проделки Мордхе наверняка не дают покоя ее предкам в могиле. За чьи грехи Бог карает ее? Чтобы сын Двойреле женился на дочери арендатора!.. Она этого не перенесет! Какие времена! Мальчик вечно толчется среди иноверцев, ходит без всякого дела; отсюда и баловство!
А может, все-таки она не должна была будить Аврома? Конечно, она сделала глупость! Сначала ей нужно было поговорить с реб Иче, чтобы он отстегал этого негодяя! Мордхе очень почитает реб Иче. Теперь, кто знает, не убьет ли Авром мальчика? Когда он разозлится, его уже ничем не остановишь!
Двойреле встала с кровати, посмотрела в окно, не идет ли муж, и, никого не видя, машинально сунула золотые часы Аврома под подушку. Потом, заплаканная, снова легла в постель. В соседней комнате послышались шаги.
— Брайна, ты не спишь? — спросила Двойреле.
— Нет, хозяйка! Я сейчас пойду!
— Она как мать! — вздохнула Двойреле. — Теперь уже не будет иметь покоя, будет шататься из одной комнаты в другую, пока не вернется Мордхе. Разве это в первый раз?
Брайна служила у родителей Мордхе свыше двадцати лет. Они дали ей в приданое пятьсот злотых и корову и выдали замуж за деревенского портного. Во время беременности Брайны совершенно внезапно умер ее муж. Вдруг слег и умер. У Брайны случился выкидыш; она родила мертвого ребенка. Тогда же родился Мордхе, и Брайна опять поступила в услужение к Аврому и стала почти единоличной хозяйкой и управляла домом по своему разумению.
Брайна вошла босая, в одной нижней юбке. Накинув передник на обнаженную грудь, она остановилась у дверей.
— Хозяйка еще не спит?
— Который теперь час?
— Разве я знаю? Должно быть, больше двенадцати: реб Иче только что погасил свет.
— Ты была на улице?
— Разве я могу спокойно спать? Я вышла посмотреть, не идут ли они.
— Ну?
— Ни одной живой души не видно!
— Они должны были уже прийти, — сказала расстроенная Двойреле. — Как бы он не убил мальчика. Знаешь, какой он вспыльчивый!
— Не бойтесь, хозяйка, отец никогда не убьет сына, — успокоила Брайна Двойреле и подошла к кровати. — Но вообще-то вы нехорошо поступили. Вы не должны были будить хозяина и посылать его ночью в лес!
— Что значит «не должны были»? — стала оправдываться Двойреле, чувствуя, что Брайна права, и бледное лицо ее при этом еще больше побледнело. — Знаешь, ведь он меня страшно перепугал!
— Кто, арендатор?
— Да. Он вбежал, запыхавшись, ни жив ни мертв, будто, не дай Господи, несчастье случилось. Со страху я разбудила Аврома, а кроме того, рано или поздно все равно этому надо было положить конец! Я с первого дня умоляла Мордхе, чтобы он не позорил мать! А он молчит, как стена. Я спрашиваю тебя, Брайна, ты же не глупа, — Двойреле взяла Брайну за руку, усадила к себе на кровать, — разве ради этого я должна была тревожить прах дяди реб Меира в гробнице? Поверь мне, Брайна, — почти кричала Двойреле, приложив руку к сердцу, — у меня ведь только одно-единственное, с трудом взращенное дитя! Но если бы это было даже вопросом моей жизни — и тогда Мордхе не породнился бы с Симхой-арендатором!
Пока Двойреле говорила с Брайной, в спальню тихо вошел Авром, остановился у дверей и стал прислушиваться. Когда Двойреле кончила, Авром произнес:
— Ты породнишься с Симхой, поверь мне!
Обе женщины, испуганные, замолчали. Потом Двойреле протянула руку к мужу:
— Где Мордхе?
— Твой единственный сын жив! — сказал Авром с горькой усмешкой и, озабоченный, начал ходить по комнате. — Говорит, женится на ней, на этой девчонке. Ты не поверишь — негодяй бросился бить меня! Дожили, жена, на старости лет до радости! А-а!..
Двойреле встала с кровати:
— Так где же ты его оставил? Где?
— Вот она — мать! Видишь? — Авром остановился посреди комнаты и повернулся к Брайне, указывая большим пальцем на Двойреле. — Некому смеяться! Она ведь только что кричала благим матом, что ни под каким видом не допустит этого брака. Ну, стоит ли с ней разговаривать? — Он обратился к Двойреле: — Зачем ты послала меня в лес? Чтобы похвалить нашего молодца? Смотри, как она дрожит! Боишься за сынка? Он жив! Жив мальчишка! Твой сын избил арендатора, как какой-нибудь разбойник! Он готов был и на меня броситься! Плачь!.. Плачь! Оплакивай свою горькую судьбу, жена моя, плачь, что вырастила такое сокровище! Это твои праведники так о нем заботились!
Двойреле ничего не ответила и снова опустилась на кровать, вытирая слезы концом турецкой шали.
— Не знаешь, почему она все время плачет? — спросил Авром у Брайны, начиная тревожиться.
— Такую радость можно только врагам пожелать! — отвечала Брайна, сморкаясь в передник и моргая мокрыми ресницами.
— Ну зачем мне это было надо? — Авром с деланной улыбкой почесал затылок. — Все на меня. Ну ладно, ладно…
— Ты же отец! — снова вскочила Двойреле. — Разве можно оставлять мальчишку одного в лесу? Нужно иметь сердце… Он еще покончит с собой!
— Что вы на меня насели! — возмутился Авром. — Чем я виноват? По-вашему, я должен был взять парня на руки и принести его домой? Не доживет он до этого! Если мой сынок нашел дорогу в лес с этой девицей, он и домой найдет дорогу. Я за это ручаюсь.
— Если б ты меня послушал! — Двойреле била себя в грудь кулаком. — Я с самого начала говорила: «Избавься от арендатора! Зачем это несчастье на мою голову? Или же отошли Мордхе в Коцк!»
— Я ничего не имею против арендатора, — прервал жену Авром, — он смирный человек. И если я теперь его рассчитаю, я лишу бедняка куска хлеба. Я его без ножа зарежу! Если у нас сын — э-э-э… грешник…
— Дай Бог всем матерям таких сыновей! — вставила Брайна свое слово.
— Мой покойный отец никогда не рассчитывал арендаторов без всякого повода, — продолжал Авром, — и я этого не сделаю! И уверяю тебя, что еще сегодня ночью Симха увезет свою дочь в Плоцк. Ты будешь довольна?
Двойреле, не отвечая, начала быстро одеваться.
— Идем, Брайна, идем со мной! У меня только один сын!
— Успокойтесь, хозяйка. — Брайна обняла ее и стала целовать ей руки. — Где мы будем его искать?
— Зачем ты говоришь с ней? — обернулся Авром к Брайне. — Пусть идет! Пусть провалится вместе со своим сыном!
Двойреле прикусила губу, нервно обмотала голову шелковой шалью, схватила какой-то передник и, избегая смотреть мужу в глаза, обратилась к Брайне:
— Идешь? Не то я одна пойду!
— Конечно, иду! Что ж я — оставлю хозяйку одну?
Когда женщины были уже у дверей, Авром всплеснул руками:
— Что тут происходит? Я, кажется, имею право сказать свое слово. Мордхе — мой сын, как и твой! Но должно же это…
Одним прыжком он загородил им дорогу.
— Ты не пойдешь, слышишь, Двойреле! Будь я не я, если ты с места тронешься!.. Чего ты плачешь? Черт его не возьмет! Я сам пойду за милым сынком! Ты довольна?
Когда Авром вышел, Брайна подвела Двойреле к кровати:
— Хозяин кричит потому, что у него такая привычка, но поверьте мне — душа у него болит так же, как у вас!
Двойреле прижалась головой к Брайне и разрыдалась, как дитя.
Мордхе несколько раз пытался проснуться, сознавая во сне, что ему нужно бежать к Рохеле, что она его ждет. Но от холода он окоченел так, будто примерз к земле. В конце концов он вскрикнул от горечи и проснулся.
Светало. Все вокруг окутала серая пелена. Только на востоке небо прояснилось, и уже золотились верхушки деревьев.
Дрожа от холода, Мордхе поглубже зарылся в сено. Уверенный, что не уснет больше, он хотел только полежать немного с закрытыми глазами, но чувствовал, как глаза слипаются, а все кругом плывет и теряет очертания.
— Ты только посмотри! Только посмотри! Небосвод открывается… Вот престол… Кто сидит на нем?.. Голубая пена спускается сверху и укутывает меня… Серафимы хлопают огненными крылами и кричат, обратившись лицами один к другому: «Свят! Свят! Свят!»… От их крика содрогаются деревья, падают и загораются. Густой дым окутывает меня и душит… Что это? Рука? Какая большая… Отец небесный! Эта рука держит уголь огненный!.. Она ложится на меня как раскаленная гора. Ой, мои губы!.. Я слышу голос: Огонь очищает от грехов… Огонь очищает от грехов…
— Что там синеет?.. Лес? Кто идет?.. Борода горит… Кого ведет?.. Кого?.. Рохеле?.. Отец потащил ее за косы домой… Да, это Рохеле… она мне улыбается… Кто там еще идет? А, это реб Иче!..
— Да, это я, Мордхе, ты мне и нужен… Идем, Мессия ждет нас… Он ведет твою невесту… Как сказано в Писании: «Пришло время, чтобы муж взял свою невесту…»
— Ребе, где Мессия?
— Вон стоит… С огненной бородой… С рогами…
— А я думал, что у Мессии черная борода…
— Да, сын мой, ты прав… У Мессии, сына Давидова, — черная борода… Это же Мессия — сын Йосефа…
Мордхе шел с реб Иче, чувствуя, как что-то пылает в нем, жжет, проникает в его кровь. От великой радости он даже задрожал… Он вдруг вспомнил, что Мессия, сын Йосефа, обязательно должен погибнуть. Ему стало его очень жалко, и он расплакался.
— Что ты плачешь? Еврей должен всегда быть веселым… К тому же ты идешь встретить свою невесту…
— Я грешен, ребе… Как я могу предстать перед Мессией?..
— Сними башмаки…
Мордхе некоторое время с недоумением смотрел на свои босые ноги, не понимая, что от него хочет реб Иче, и наконец пробормотал:
— Я и так хожу босым…
— Если ты в этом уверен, то пойдем!
Мордхе еще громче разрыдался:
— Я вчера ударил еврея… Отца Рохеле… Я порывался избить собственного отца… Я грешен…
— Не бойся, Мордхе… Он весь — милосердие… Вставай, твоя невеста ждет тебя! Как сказано в Писании: «Вот Я посылаю вам Элияу-пророка, и он воздаст за заслуги отцов сыновьям…»
— А что будет с Мессией, сыном Йосефа?
— Он погибнет…
Мордхе ощутил боль, он развел в стороны руки и всхлипнул:
— Ребе!.. Ребе!..
— Слезы очищают от грехов… Слезы очищают от грехов…
Взволнованный Мордхе проснулся и остался сидеть на сене. Все кругом, как и раньше, было окутано мглой. Он был готов поклясться, что не спал, а только закрыл на минуту глаза, но в то же время был уверен, что произошло что-то важное, и тщетно старался вспомнить свой сон. Мордхе чувствовал, что последнее слово его сна буквально вертится у него на языке, хоть руками его хватай. Он был уверен, что, если вспомнит это последнее слово, сумеет вспомнить и разгадать весь сон. Поэтому он сидел и придумывал слова, но настоящее слово, как назло, так и не пришло ему на ум.
С досады он сплюнул и осмотрелся. Было заметно, что ночью шел дождь. Мордхе поискал, где бы умыться, но ничего не нашел и босиком, как и пришел, побежал к арендатору.
По дороге Мордхе вспомнил, как отец бил его в присутствии Рохеле, и ему сделалось тошно. Стало казаться, что не он бежит, а кто-то его запряг и погоняет сзади, а он, Мордхе, скачет, как молодой конь, по пням и рытвинам. Юноша вдруг почувствовал боль в груди, которая усиливалась с каждым шагом, приближающим его к дому арендатора.
Под горой у колодца Мордхе остановился. Осмотрел свои босые искалеченные ступни, стесняясь в таком виде показаться Рохеле, только обмыл их. Больше он ничего не мог сделать. Он молил Бога, чтоб ему не застать арендатора, который по утрам обычно уезжал в город с молоком.
Коровы мычали в хлевах: их тянуло в поле.
Тихо крался Мордхе меж деревьев. С бьющимся от радости сердцем он еще издали заметил, что телеги нет, и вдруг, сам не понимая почему, еще сильнее ощутил тоску.
Подойдя ближе к дому, он нашел двери и ставни запертыми. Мордхе постучал в окно, но никто не ответил. Он с силой стукнул несколько раз в дверь, прислушался. Ему показалось, что он слышит шаги; никто, однако, не вышел. Мордхе стучал долго, умолял Рохеле ответить ему, показать свое бледное лицо, черные косы, глаза… Никто не отвечал. Он взломал ставни: окно было раскрыто, как ночью. Комната стояла пустая, только постель у окна была смята.
Разбитый, измученный, Мордхе опустился на порог дома, вытер пот со лба, схватился обеими руками за голову и огляделся, словно чего-то ища. Вдруг он заметил, что место, где стояла телега, сухое, — и ему все стало ясно. Он посмотрел на солнце: было примерно пять часов утра.
Уверенный, сам не зная почему, что дождь перестал идти около четырех, Мордхе решил тотчас же оседлать белую лошадь, чтобы настичь Рохеле на полдороге.
Он забыл, где находится, сидел на пороге, сжимал руками голову и строил планы. Вот он тихо входит в конюшню, выводит оседланного коня и во весь дух скачет лесом. Лошадь мчится через рытвины, заборы, несется, как дьявол, прорезает лес, летит по шоссе. Издали уже видна тележка, запряженная одной лошадью. Арендатор замечает Мордхе, быстрее гонит лошадь, и Мордхе тоже нагибается к лошади, гладит ей шею, гриву… Лошадь вскидывает то передние, то задние ноги, а Рохеле, заплаканная, рвется к нему. Еще один скачок…
Раздалось щелканье кнута. Мордхе вздрогнул, оглянулся и увидел, что Вацек выгоняет коров из хлева.
Мордхе поднялся, хотел подойти к Вацеку, но увидел отца, стоявшего в сдвинутой набок шапке и пристально на него смотревшего. Мгновение они смотрели друг на друга. У Мордхе заныло сердце. Он пошатнулся, переступил с ноги на ногу и опять опустился на порог. И хотя он был убежден, что отец к нему не подойдет, не заговорит с ним, он все-таки трясся от страха и ждал чего-то, затаив дыхание.
Вацек щелкал кнутом, подгоняя тут корову, там бычка, ругался и гнал их на луг. Из-за леса все слабее доносилось щелканье его кнута, потом оно вовсе стихло, но в ушах все еще стояло мычание коров, а в воздухе висел их вкусный запах.
Старый Авром стоял и смотрел, как уходят коровы, потом надвинул шапку на глаза, словно на что-то решившись, махнул рукой, опустил голову и, не оглядываясь, медленно двинулся к лесу.
Мордхе чувствовал, что его душат слезы. Он бы многое теперь отдал за то, чтобы отец заговорил с ним, отругал, избил его. Ему было невыносимо стыдно. Все его существо тянулось к отцу. Ему хотелось броситься к ногам старика и с плачем просить прощения. Он видел, как отец с опущенной головой и не слишком уверенно двигался меж деревьев. Того и гляди упадет… У Мордхе сжалось сердце, он вскочил, пробежал несколько шагов, почувствовал, что ноги у него подкашиваются, и, разбитый, голодный, поплелся обратно к окошку Рохеле. Одним прыжком очутился в комнате. Голод гнал его в кухню. Там он открыл шкафчик, вынул глиняный горшок с простоквашей и булку испеченную из ржаной муки, смешанной с картошкой. Прерывисто дыша, он отламывал куски хлеба, глотал, как голодный зверь, не разжевывая, и запивал простоквашей. Он вспомнил, что ест, не помолившись, но был так поглощен едой, что его ничто не трогало. Потом он выпил ковш воды и почувствовал себя легко. Он пританцовывал, словно отправился на гулянку. Наконец он ощутил приятную усталость во всех членах. Тоска с новой остротой резанула его. Ему хотелось и обнять эти стены, и лезть на них.
Кровать Рохеле с белыми занавесками с обеих сторон была застлана, и Мордхе бросился на нее, прижался к подушке и тихо, без слов, всхлипывал:
— Рохеле, Рохеле…
С улицы раздался чей-то голос. Мордхе быстро приподнялся, но, увидев в окне Брайну, опять лег.
— Матушки, где он лежит-то! Красиво, очень красиво!.. — Брайна подбоченилась и покачала головой. — Лучшего места, чем кровать Рохеле, паренек не нашел! Что ты на меня так смотришь, что? Меня тоже не узнаешь?
Мордхе потягивался, усмехаясь:
— Уже поздно, Брайна?
— Поздно, поздно, в Пинчеве уже рассветает!
— А кто вас сюда послал? Отец?
— А кто должен меня посылать? Ты думаешь, я сама ничего не понимаю? И ночь ты нам устроил, прямо Девятое ава!..
— Что, мама плакала?
— Нет, смеялась! Еще спрашивает… Мама рыдала, погнала хозяина среди ночи искать тебя.
— И отец пошел?
— А сколько сыновей у твоего отца? Всего только один-единственный Мордхеле. Он целую ночь глаз не сомкнул, все тебя искал!
Мордхе чувствовал, что глаза у него полны слез. Он осушил их платком и поднялся с кровати.
Брайна поправила косынку на голове, оперлась черными, потрескавшимися от чистки картошки руками о подоконник и вздохнула:
— Сколько новостей за одну ночь! С отцом поссорился, арендатора собираются рассчитать! Бедного еврея лишат теперь его скудного заработка. Но поверь мне, больше всего у меня душа болит за Рохеле… Такая скромная, такая славная девушка! Воспитанная… Совсем не похожа на дочь бедняка!
— Посмотрим, что дальше будет! — сердито проговорил Мордхе и, нахмурившись, принялся шагать из угла в угол.
— Что ты хочешь сказать?
— Я думаю — поверьте мне, Брайна, — ничего они не сделают! Даже если бы это был для меня вопрос жизни и смерти, то и тогда я женился бы на Рохеле.
— Э, ты уж совсем глупости болтаешь! — отмахнулась Брайна. — Нельзя быть умнее всех на свете… На свете, понимаешь ли, всякий имеет свое место — так уж спокон веку ведется, — и ты должен понять, что отец никогда в жизни не согласится на этот брак. Понять и не кружить голову бедной девушке… Как там сказано в священных книгах? Ты же умный, ты лучше знаешь! Бедная дщерь еврейская похожа на голубку; она не сопротивляется, она сама протягивает горлышко под нож…
— Чего вы еще от меня хотите? — закричал Мордхе. — Оставьте меня в покое и ступайте домой! Мне и без вас тошно!
— Хорошо, хорошо! — Брайна высморкалась в передник. — Я тебе зла не желаю. Да сбудется и со мной то, чего я тебе желаю от всей души! Бог мой! Я вскормила тебя, вынянчила и вырастила; тьфу, тьфу, чтоб не сглазить, вырастила такого парня! И знаешь что? Ты не должен меня гнать! Если ты совершаешь несправедливость, я должна тебя отчитать… Поверь мне — ведь никто этого не слышит, — когда я узнала, что ты избил арендатора, у меня душа болела!.. Но что было, то было, того уж не вернешь. Вероятно, лучшего я не заслужила…
Брайна опять высморкалась в передник, вытерла глаза и тяжело вздохнула.
— Мордхеле, у меня к тебе просьба… Только прошу тебя — не откажи мне…
— Что такое?
— Но ты сердишься…
— Кто сердится? Говорите, в чем дело?
— Я прошу тебя… Сделай это ради меня… Попроси прощения у отца, и ты добьешься тогда, чтобы арендатора не выгнали. Умоляю тебя! Обещаешь?
— Уверяю вас, Брайна, арендатор останется у нас. Беру это на себя. А теперь оставьте меня одного хоть на минуту!
— Но я хочу, Мордхеле, чтобы ты сейчас же пошел со мной домой.
— Вы что думаете, я сам дороги не найду?
— Ладно, ступай сам, только поскорее, — согласилась Брайна, уходя, но вскорости вернулась опять, очень довольная: — Я совершенно забыла, Мордхе! — Она достала из свертка ботинки и калоши. — На, надень! Если мама увидит тебя босым, она еще больше огорчится!
Мордхе стало стыдно перед доброй и преданной Брайной. Без слов, со слезами на глазах смотрел он вслед уходящей служанке и испытывал к ней благодарность.
Он увидел, как на востоке, вокруг восходящего солнца, прорезаются на небе цветные полоски, перемежаемые перламутром, и такой свет снизошел на него, что он сам словно стал прозрачным.
Разбитый, сонный, он пошел лесом, размышляя о том, что Брайна по-человечески лучше его, и вдруг почувствовал какую-то странную пустоту в душе. Потому ли, что его били в присутствии Рохеле, или потому, что он порывался бить родного отца? Он был уверен, что никогда не вернется домой; он заберется в пещеру, будет там сидеть и изучать Тору… А Рохеле?.. Рохеле будет носить ему пищу! А когда придет пора и миру откроется его святость, он позовет Рохеле, расскажет ей о прекрасных хрустальных дворцах и, подобно герою из легенды, прикажет перенести понравившийся ей дворец сюда, в лес…
Погруженный в размышления, Мордхе шел, не глядя по сторонам, и чем дальше уходил в глубь чащи, тем ощутимее чувствовал пустоту в душе, которая давила его, точно камень.
Навстречу ему ехал Симха-арендатор. Один. Рохеле с ним не было. Мордхе вспомнил, как он вчера бросился на арендатора, бил его кулаками по лицу и видел в темноте его рыжую трясущуюся бороденку, глаза, расширившиеся от испуга, кровь, струящуюся изо рта. Так чем же он лучше Каина?
Мордхе пробрала дрожь. Он остановился как вкопанный, боясь встретиться с испуганным взглядом арендатора. Он вспомнил свой утренний сон, вздохнул и почувствовал, как все проясняется в голове. Неужели это правда? Мордхе некогда было раздумывать. С опущенной головой, словно раздраженный бык, бросился он к тележке и остановил лошадей. Арендатор вскочил, огляделся по сторонам, хотел было бежать, но остался сидеть в углу телеги. В испуге он широко открыл глаза, как человек, который видит перед собой смерть, издал дикий крик и начал исступленно бить Мордхе кнутом куда попало. Мордхе подставлял голову, принимая побои. Видя, что парень стоит неподвижно, арендатор еще больше рассвирепел. Испуг его прошел, он помнил только, что его оскорбили, и каждым ударом кнута мстил Мордхе за вчерашние побои, за слезы дочери. И чем дольше он бил хозяйского сына, тем легче ему становилось. Он словно бы вымещал на Мордхе унижения и боль всей своей несчастной жизни.
Мордхе не трогался с места, от частых ударов уже почти не чувствуя, как кнут впивается в тело. Он опустился на четвереньки, словно еврей, принимающий побиение палками, предписанное Талмудом за преступления. Он думал, что арендатор теперь простит ему вину. Он пойдет с реб Иче к отцу, и какое бы покаяние ни возложил на него реб Иче, Мордхе его примет.
Симха наконец опустил кнут. Быть может, ему стало стыдно: Мордхе ведь не защищался. Быть может, он уже удовлетворил свою злобу, смыл обиду, которую ему нанесли? Он остался стоять на возу, смотрел испуганно и без злобы, и трудно было поверить, глядя на страдальческое выражение его лица, что этот печальный еврей способен бить человека.
Потом он что-то пробормотал, глянул в последний раз на Мордхе и умчался с возом. Мордхе поднял взгляд и посмотрел вслед Симхе. Он был уверен, что последние невнятные слова арендатора были:
— Прости меня!
Мордхе видел, как Симха с телегой исчезает в пыли; шум колес затихал, смешиваясь с шумом леса, и вокруг стало так тихо, что даже в ушах зазвенело.
— Я тебе прощаю, я тебе прощаю, — все так и пело в душе Мордхе.
Он встал, посмотрел в глубокое голубое небо, увидел, как исчезают цветные полосы вокруг солнца, а только остаются тут и там несколько бледных пятен перламутра, и на душе у него стало спокойно.
Домой он шел уже успокоившись. Он был убежден, что его простят. Он вообще вдруг снова ощутил себя ребенком в отцовском доме. Каждую субботу отец зазывал его в комнату, где стояли свитки Торы, и рассказывал о прадедушке, о реб Авроме, о бабушке Саре, о дедушке реб Мордхе, чье имя он носил. Дедушка реб Мордхе был гордый еврей! Его сосед, пан Кошинский, однажды устроил костюмированный бал. Посылает он к дедушке и просит одолжить ему атласный сюртук с меховой шапкой; хочет, мол, нарядиться и повеселить гостей. Реб Мордхе обещает все сделать — как же иначе? — и присылает помещику одеяние и пояс бенедиктинца. Больше они не раскланивались. Мордхе любил дедушку, по рассказам отца представляя его себе высоким, с длинной седой бородой, в черном бархатном жилете, застегнутом до самого горла, поверх которого отворачивался белый воротник рубахи.
Когда Мордхе подрос, начал изучать комментаторов Торы и натыкался на непонятные слова, Авром обычно клал руку мальчику на плечо и, довольный, улыбался:
— А бабушка, да светла будет ее память, все эти словечки знала. Ха-ха-ха!
Сореле была польской еврейкой, славилась как образованная и красивая женщина. Она говорила с помещиками по-французски и ввела в субботнее меню — перед рыбой — кофе с пирожными.
Семья гордилась бабушкой Сореле, и при каждом удобном случае все повторяли удивительную историю о подмастерье, который стал царем. Царь, боясь, чтобы его не попрекали низким происхождением, завоевывал одну страну за другой и стал почти единственным властелином мира. И чем больше земель он завоевывал, тем сильнее желал, чтобы было забыто его происхождение. Он развелся с прежней женой и женился на принцессе, но тут счастье ему изменило, и все пошло вверх дном.
Однажды, в стужу, — рассказывали в семье Мордхе, — реб Меирл Медовый приехал в лес к дедушке по поводу какого-то благотворительного дела. Это было зимой 5573 года. Реб Мордхе задержал реб Меирла на ночь. Сидели они вдвоем с цадиком у раскаленной печки, курили трубки и беседовали. Реб Меирл раскрыл дедушке тайну: наступили, мол, времена Мессии, евреев ждут страшные гонения, каких не знали даже предки. Этот подмастерье сапожника завоевал почти весь мир, он уже и Москву взял, но он плохо кончит. Козницкий проповедник борется с ним с самого Судного дня. И если б не Бердичевский ребе (благословенна будь его память), который в год кончины постоянно в своих молитвах просил Бога за подмастерье сапожника, то проповедник давно одолел бы его. Намек на это реб Меирл нашел в одном мидраше, где речь идет о седьмом чуде, предупреждающем пришествие Мессии.
В Риме есть мраморный камень, который изображает прекрасную деву, и этот камень создан не человеческой рукой. Грешники всего мира, худшие отбросы человечества придут к этому камню, лягут подле него и будут греться. Бог вдохнет их тепло в камень, камень растрескается, и выйдет Армилус, которого иноверцы называют антихристом. Он будет ростом в двенадцать локтей, шириной в двенадцать локтей, и глаза у него будут друг от друга на расстоянии человеческого шага. Глаза — глубокие, красные, а волосы на голове рыжие, как золото. Там, где ступят его ноги, все зазеленеет. И будет у него две головы. Армилус-злодей придет во Францию, когда там будет великий переворот, назовет себя Спасителем, ему поверят и увенчают короной. Тогда он завоюет много стран, вернет евреям Синедрион, и останутся на земле только две незавоеванные страны — Эдом и Моав. И когда завоюет он и эти две страны, он пошлет гонца к евреям, к десяти коленам, которые обретаются на той стороне реки Самбатион, чтобы ему отдали еврейскую Тору и чтобы провозгласили его богом. Тогда восстанет богатырь Нехемья со своими тридцатью тысячами богатырей из колена Эфраима, чтобы прочитать нечестивцу слова из Торы: «Я Господь, Бог твой, не будет у тебя других богов, помимо меня». На это Армилус ответит, что в его Торе этого не сказано, и потребует, чтобы все евреи уверовали в то, что он бог, точно так же, как верят все остальные народы. Тогда Нехемья, сын Хушиэля, с тридцатью тысячами своих богатырей будет воевать против него и убьет дважды по сто тысяч мужей.
Армилус разгневается, созовет свои армии со всего света и будет воевать с евреями. Его воины станут гибнуть, как мухи, и тогда будет убит Мессия — сын Йосефа, который есть также Нехемья — сын Хушиэля. Ангелы-служители слетятся и похоронят его вместе с праотцами. Смягчатся сердца еврейские и испугаются, а Армилус-злодей не будет знать, что Мессия скончался, иначе не спасся бы ни один еврей…
В то время когда реб Меирл все это рассказывал, к дому подъехали сани. Раздался громкий стук в дверь.
Реб Меирл вскочил:
— Мордхе, его ведут!
— Кого?
— Злодея!
Весь дрожа, Мордхе открыл дверь. Вошли люди, раскрасневшиеся от мороза, с белыми заиндевелыми бородами, отозвали Мордхе в сторону, пошептались с ним, и Мордхе велел Сореле открыть зал и постелить там постель. Он все время дрожал, ждал, затаив дыхание, чтобы внесли Армилуса — злодея с двумя головами, двенадцати локтей в ширину и двенадцати в высоту, настоящего Ога[22]. Чужие люди внесли маленького человечка, закутанного в шубы, сказали, что это знаменитый французский генерал, он очень простужен…
Увидев маленького человечка, реб Мордхе вздохнул с облегчением, уверенный, что не о нем говорил цадик, и даже усомнился в том, что это генерал. Ведь он еле дышит! Реб Мордхе осмотрелся, поискал реб Меирла, но цадик исчез.
Сореле осталась одна с больным, грела бутылки с водой, прикладывала ему к ногам, накрыла его пуховым одеялом и всю ночь сидела у его постели. Она прислушивалась к тому, как больной бредит: посылает в бой армии, командует, смеется, жалуется, что все оставили императора, что ему сейчас придется идти с сумой по миру.
Сореле стало страшно, сердце у нее сжалось. Из сострадания к больному она сняла с шеи талисман, на котором было написано: «Я, Леви-Ицхок, сын Соси, говорю: пусть болезнь уйдет», хотела надеть его больному, но поколебалась и повесила над кроватью. И как только Сореле повесила талисман, дверь открылась и стало светло. Реб Леви-Ицхок в длинном, до самого пола, талесе с серебряным воротником тихо вошел и остановился у стены, возле изголовья больного. Из его влажных от слез глаз струился свет.
Обливаясь потом, больной открыл глаза и осмотрелся. Все плыло у него перед глазами. Где он? Кто сидит у его постели? A-а! Он ведь вчера заболел! Неужели он в руках врагов? Нет, эти добрые люди разрешили ему у них переночевать. Он уже так давно не спал на кровати… До чего тепло!..
— Как вы себя чувствуете, месье? — спросила Сореле.
— Лучше, мадам, я вам очень благодарен и никогда этого не забуду, — сказал генерал. Осмотрел пуховое одеяло, под которым было жарко, как в бане, и улыбнулся: — Под таким одеялом и в Москве не было бы холодно! Я простудился. У вас такие морозы… Да, мадам… Не слышали ли вы о Наполеоне? Не знаете ли, выиграл он войну против русских? Я уже так давно болен…
— Конечно, слышала, — ответила Сореле. — Говорят, Наполеон уже взял Москву и двинулся дальше!
— Кто взял?
— Наполеон.
Генерал горько усмехнулся и попросил позвать его людей.
Они укутали его в шубы. Уже сидя в карете, поставленной на полозья, он с благодарностью пожал руку Сореле и подарил ей свою табакерку; на крышке были его портрет и подпись.
Это был Наполеон.
Каждый раз, рассказывая Мордхе эту историю, отец кончал ее словами:
— Табакерка стоит целое состояние! Магнаты хотели ее купить, но слово бабушки дороже: она не велела ее продавать.
Мордхе чувствовал скрытую любовь к этому неведомому ему человеку, печалился о его поражениях и все жалел, что тот не родился евреем. Он постоянно спорил с отцом, что Наполеон не «подмастерье», что история с Армилусом не его имеет в виду, что он не родился в Риме. Но в душе он думал, никогда этого никому не высказывая, что одну ошибку император действительно допустил: он не должен был разводиться с женой.
Мордхе вспомнил, как в детстве он, бывало, делил деревья в лесу на две армии. Дубы — армия Наполеона, а низкорослая, искривленная ольха — армия врага. Он был Наполеоном, царствовал над дубами, а Вацек — над ольхой. С деревянной шпагой в руке, с пикой через плечо Мордхе бросался на Вацека, чувствовал, как дубы бегут за ним, стреляют желудями, точно пулями, и разбивают ольху…
И теперь, идя по лесу, Мордхе испытывал гордость за то, что его бабушка разговаривала с императором, что у них дома есть его портрет и что по той же дороге, по которой сейчас идет Мордхе, возможно, ходил сам Наполеон.
Стало жарче. Оставшиеся от ночного дождя капли ослепительно сверкали, искрились в солнечных лучах всеми цветами радуги. Обнаженные корни местами перерезали песчаную дорогу и сплетались между деревьями.
Мордхе остановился. По дороге тащился крестьянин с возом дров. Крестьянин, босой, одной рукой подталкивал воз, а другой щелкал кнутом, погоняя измученных сонных лошадей, будто боясь, что если они остановятся, то не вылезут больше из глубокого песка.
Мордхе смотрел, как крестьянин с возом исчезает за поворотом. Стало еще тише и теплее, чем прежде. Он зажмурил глаза и пошел дальше.
Мордхе любил изучать семейную хронику, которую род его вел уже свыше ста лет и где значилось, кто когда родился и когда умер. Он рассматривал записи, сделанные разными почерками, посмеиваясь над тем, что большинство его дедов и дядьев едва умели писать. Их записи были полны ошибок, но при этом он чувствовал, что с ним говорят предшествующие поколения.
Он знал, что мать его происходит из более родовитой семьи, чем его отец, и что в ее семье сожалели, что она попала к таким неучам. А сама мать, когда отец иной раз говорит, что Мордхе весь в деда, молчит, но делает при этом такую мину, словно хочет сказать: «Тоже мне счастье привалило!»
Мордхе не любил родню своей матери, держался от них подальше, словно они были ему чужими. Словно им назло он выискивал в семейной хронике что-нибудь такое, чем могли бы похвастаться родственники его отца перед родовитой семьей его матери. Но нечем было хвастаться.
Правда, в хронике, среди прочего, было написано, что, когда реб Леви-Ицхок ездил к реб Меирлу в Шепс, он остановился у них в лесу, чтобы сотворить предвечернюю молитву. Следы десяти его пальцев до сих пор остались на священном кивоте, ибо когда реб Леви-Ицхок встал, чтобы сотворить молитву, то в великом экстазе он ухватился обеими руками за священный кивот, который, к несчастью, только что был окрашен. С тех пор следы его пальцев сохраняли, как драгоценность, и следили за тем, чтобы их не стерли. И всегда, когда Мордхе болел, мать водила его к кивоту, клала его руки на отпечатки рук реб Леви-Ицхока, плакала, говорила о своих великих предках, о дяде реб Меирле, напоминала ему, что он здесь молился, и Мордхе становилось лучше.
Мордхе забыл, где он находится, шел в глубокой задумчивости и, следя за собственной тенью, думал о бердичевском цадике, который странствует из города в город, колет дрова для бедных вдов, спасает грешные души. Ему приносила утешение мысль о том, что у иноверцев нет такого реб Леви-Ицхока.
Правда, он слышал от крестьян, что их святой Павел тоже ходит по дорогам с узлом за спиной и, если крестьянин попадет с нагруженным возом в трясину, он вырастает, как из-под земли, помогает вытащить телегу, смазывает колеса, угощает табаком — и исчезает.
Мордхе не мог этого объяснить, но был убежден, что святой Павел не идет ни в какое сравнение с реб Леви-Ицхоком. Поэтому он жалел иноверцев.
Ему было печально оттого, что бердичевского праведника больше нет на свете. Он с завистью и огромным почтением относился к старому сельскому резнику, который мальчишкой видел реб Леви-Ицхока. Мордхе было обидно, что он тогда еще не родился и принадлежит к такому будничному поколению.
У него не было претензий к Владыке мира. Мордхе просто ощущал, что стоит ему чему-то обрадоваться, как становится грустно до слез. И прежде чем Мордхе разобрался в своих мыслях, он почувствовал, как душа его содрогается, и он слышит слова:
— «Не мертвые восхвалят Господа!..»
В глубине леса что-то задрожало. Мордхе зажмурился и прислушался. Дрожь перешла в тихое, печальное пение… Пение становилось все громче, все сильнее. Оно доносилось с каждого дерева, с каждой ветки, от каждой травинки, поглощая немой крик сердца Мордхе. Он совсем закрыл глаза, ощущая, что тысячи растений тянутся к нему, опутывая его, словно нитками, своими душистыми запахами, и вдруг услышал, как каждый член его тела, каждая косточка присоединяются к этому пению…
А вдалеке, по широкому песчаному шляху, шли, взявшись за руки, реб Леви-Ицхок в талесе с серебряным воротником и император в треуголке.
Мордхе низко поклонился и прошептал:
— Благословен Господь, уделивший от Своего величия смертному!
Он вдруг сильно вздрогнул, словно упал с горы, распахнул глаза, никого не увидал и очень смутился.
Солнце припекало. Мордхе сдвинул шапку на глаза. Вспомнив о Рохеле, он ощутил рану в сердце и, страдая от боли, почти бегом направился домой.
Увидев свой дом, Мордхе обрадовался в первую минуту как человек, который давно покинул родной кров. Он замедлил шаги, думая о том, что скажет родителям. Ничего не придумав, он ощутил растерянность и остановился. Юноше было стыдно идти домой. Он стыдился за все произошедшее, злился на себя и был готов избить себя самого. Он даже решил было вернуться обратно в лес, спокойно снова подумать обо всем, но тут заметил, что кто-то издали улыбается ему и машет рукой.
Брайна стояла у окна кухни и чистила горшок мочалкой из соломы.
Мордхе на миг растерялся, но потом направился к дому. Брайна от радости бросила чистить горшок, но не знала, куда его деть. Одновременно она поправляла платок на голове, оставляя пятна сажи на лбу и висках. С замирающим сердцем она вошла к Двойреле с горшком в руках.
— Хозяйка, он идет! Мордхеле идет!
Двойреле молилась. Не желая прерывать молитвы, она вопросительно кивнула Брайне: мол, ну что там?
Заметив, что Брайна ее не поняла, Двойреле раздраженно воскликнула:
— Даже помолиться не дадут! Вот я уже и грех совершила из-за этого мальчишки! — Впрочем, она тут же смягчилась. — Где же он, где?
— Вон идет! — Брайна кивнула в сторону окна.
— Брайна, ты, Боже сохрани, ни о чем ему не напоминай, — попросила Двойреле, подойдя ближе к служанке и взволнованно протягивая к ней руки. — Ты ведь знаешь, как он упрям! Какой толк на ветер слова бросать, когда наказание нисколько не помогает!
— Зачем мне его наказывать? — ответила Брайна, обиженно усмехаясь. — У него же, слава Богу, есть мать, долгие ей лета!
Мордхе тихо вошел, на миг остановившись у дверей, осмотрелся, как будто желая видеть, какое впечатление произведет его приход. Он видел, как мать заломила руки, сжала губы, качает головой, и, улыбнувшись, подошел к столу:
— Здравствуй, мама!
Двойреле не ответила, лишь тихо расплакалась и отвернулась. Плечи ее дрожали. Брайна, которая все время стояла в углу, теперь только заметила, что все еще держит в руках горшок, поставила его на пол и вытерла передником глаза.
Мордхе чувствовал себя виноватым, хотел попросить у матери прощения, но не решился и с досадой мял страницы открытого молитвенника.
— Не знаю, чего вы меня оплакиваете…
— Ну да, мама еще радоваться должна! Да только мало радости ты ей доставляешь… — Брайна вытирала нос, пачкая лицо сажей.
Мордхе заметил, как мать кивает Брайне, чтобы та замолчала, увидел, что прислуга выпачкалась, и невольно рассмеялся.
— Что такое, Брайна? Где вы так измазались? Совсем как трубочист!
Брайна смутилась, опустила глаза, желая убедиться, не смеется ли над ней Мордхе, увидала свои выпачканные сажей руки, показала их хозяйке, будто хотела оправдаться, схватилась за голову и со смущенной улыбкой убежала.
— Несмотря на все несчастья, хватает еще сил смеяться! — пробурчала Двойреле, вытерла глаза и подошла к сыну. — Послушай, Мордхе, папа сказал, чтобы я тебя послала к нему, он хочет с тобой о чем-то поговорить.
— Где папа? — спросил Мордхе и хотел уйти.
— Подожди немного, — сказала Двойреле негромко, осмотрелась, не подслушивает ли кто-нибудь, и закрыла дверь из кухни. — Послушай, у меня просьба к тебе…
— Какая?
Двойреле взяла сына за руку:
— Мордхеле, ты ведь у меня один, не позорь меня, пожалей свою бедную мать…
Она не смогла договорить. Всхлипнула, поцеловала Мордхе и расплакалась, как ребенок.
Мордхе почувствовал слезы на глазах, усадил мать, целовал ее руки, обещая ей все на свете, только бы успокоить.
— Послушай, — вытирая слезы, говорила Двойреле, — хотя я обещала папе ничего тебе не говорить, но не могу, душа у меня болит… — Глаза ее снова увлажнились. — Мы решили, что ты поедешь с реб Иче в Коцк. Завтра, с Божьей помощью, вы выедете…
— Я сделаю все, что вам угодно, все, — Мордхе заикался, — но…
— Что «но»?
Мордхе опустил голову, избегая смотреть матери в глаза.
— Я хочу, чтобы вы не выселяли арендатора!
— Что тебе пришло в голову? Никто и не думает его выселять!
— Если так, я сейчас же иду к отцу!
Двойреле довела его до двери, счастливая, что разговор, которого она так боялась, прошел благополучно. Она еще надеялась дожить до тех времен, когда Мордхеле будет радовать ее. «Что говорить, — думала она про себя, — живешь в лесу, далеко от города, самый лучший человек огрубеет, тем более молодая кровь! Она же иногда разыгрывается!»
Двойреле надеялась, что разговор с отцом пройдет спокойно, но, зная, что оба очень упрямы, упрашивала сына:
— Смотри, Мордхеле, не задевай отца! Если он тебе что скажет, смолчи, ведь он все-таки отец! Ты же знаешь, он кричит, кричит, а когда до дела доходит, так он ночей не спит! Что я хотела сказать? Да, ты уже помолился? Тогда иди прежде закусить: ты, вероятно, очень проголодался!
— Я сначала помолюсь!
Успокоенный Мордхе толкнул дверь, но она не поддалась, раздался писк, он отскочил, будто наступил на что-то, и, выбегая, сказал матери:
— Я, кажется, кого-то раздавил!
За дверью стояла Брайна, смущенная, с опущенными глазами, словно ее поймали за руку во время кражи, и держалась за лоб.
— Я вас сильно ударил, Брайна? Я, ей-Богу, не нарочно! — оправдывался Мордхе, потом схватил со стены полотенце, намочил его и подал прислуге. — Нате, приложите ко лбу, и все пройдет.
— Это пройдет! Ничего, ничего! — проговорила Брайна, еще больше растерявшись оттого, что с ней возятся, и повернулась к Двойреле: — Заслужила, хозяюшка! Знаю, что некрасиво подслушивать, но что поделаешь, когда у меня привычка такая! Черт попутал…
Мордхе улыбнулся и пошел в комнату, где стояла Тора. Он вытер ноги о порог, поправил шапку и, тотчас посерьезнев, открыл дверь. Когда он заходил в эту комнату, у него всегда возникало такое чувство, будто он заходит в старую, заброшенную синагогу.
Комната со свитками Торы, куда веками сходились родственники, чтобы подвести денежные итоги, и где они ругались без удержу и заключали между собой браки, была полутемная и холодная.
Мордхе осмотрелся и, никого не увидев, остановился у дверей. Реб Авром стоял в углу и складывал талес. Он подозвал сына, точно между ними ничего не произошло:
— Мордхе, поди-ка сюда!
Мордхе вздрогнул, заметив отца, и подошел с опущенными глазами.
— Ты уже помолился?
— Нет!
— Так молись, не болтайся зря! Да, ты знаешь, завтра утром ты едешь, если на то будет Божья воля, с реб Иче в Коцк… Ты доволен? И денег тебе на это не придется у дедушки красть! Единственный сын Аврома должен походить на отца и быть щедрым, чтобы люди знали, в кого он уродился.
С удивлением посмотрел Мордхе на отца. Уже второй раз слышал он от него такие речи. Авром положил руку на плечо сына:
— Слушай, Мордхе, что было, то прошло! Но об одном я тебя прошу: ради Бога, не позорь меня! Обещаешь?
Реб Авром, не ожидая ответа, выпрямился, расправил бороду; каждое его движение обнаруживало врожденную независимость, а свободные манеры внушали уважение. Он расстегнул сюртук, глубоко засунул руку в карман брюк и сказал:
— Скажи, здесь ведь нас никто не слышит, гоже ли мне стать родней арендатора Симхи? Его отец у покойного дедушки всю жизнь обдирал кожу с резаных телят, а Симха за пятиалтынный и сейчас погонит теленка до самого Плоцка, если я его только пошлю! Ну, что? Девушка тебе так по вкусу пришлась? Да какая девица тебе не понравится? Это, да простит нас Бог, семейный порок! Я тоже был не лучше. Но для этого я пригласил реб Иче, чтобы тебе было у кого поучиться!
Реб Иче в этот момент тихо вошел в комнату. Он снял с полки книгу и углубился в чтение. У реб Аврома глаза заискрились, ему вдруг захотелось пошутить, как в добрые старые времена. Он встал так, чтоб Мордхе не заметил реб Иче, и громко заговорил:
— И ты веришь, что реб Иче не одолевают грешные мысли? Вот насчет реб Менделе не знаю! Ребе живет с женой, к тому же он не особенно строг насчет закона о единобрачии. Что ты так смотришь на меня? Не веришь? Можешь на меня положиться. Дело ясное. Раз женщины для него не редкость, он, вероятно, мало думает о них, и естественно, что грешные мысли его не беспокоят… Но реб Иче, понимаешь ли, уже давно живет отшельником. Искуситель ему поэтому покоя не дает, ты ведь знаешь! Сколько тебе лет? Еще нет шестнадцати! А тебе ведь уже не со вчерашнего дня хочется жениться…
Мордхе, слушал, не веря своим ушам, краснел от стыда и ничего не отвечал.
— Еще хорошо, что ты смутился! Чисто еврейская черта! — Реб Авром нежно, по-отечески, похлопал сына по плечу, отошел и продолжал громко, почти крича: — Что из всего этого следует? Да, говорю я, это величайшее испытание для человека — вечно, с утра до ночи, бороться с искушениями! Я бы этого не мог!
— Папа! — вскрикнул Мордхе, как будто случилось несчастье. — Папа, тише, ведь реб Иче стоит около книжного шкафа, смотри!
— Что же я такого сказал, что? — еще громче продолжал реб Авром. — Где он стоит, ты говоришь? А-а! — Будто пораженный тем, что он только теперь его заметил, реб Авром махнул рукой реб Иче и приветливо заговорил: — Здравствуйте, реб Иче! Будьте так добры, я хочу у вас спросить… Извините, что я вас затрудняю…
Мордхе побледнел, он не знал, куда девать глаза, дрожал, молил Бога, чтобы земля разверзлась и поглотила его, лишь бы не видеть, как отец будет унижать реб Иче.
Но реб Иче не растерялся. Он подошел спокойно, будто речь шла не о нем, как будто его звали для объяснения какого-либо закона или просто за советом, и, хоть он знал, что реб Авром только шутит, он притворился ничего не понимающим и, прежде чем Авром успел что-либо сказать, заговорил сам:
— Реб Авром, вы угадали. У меня бывают грешные мысли!
— Что вы, реб Иче? — растерялся реб Авром. — Я этого не сказал! Я только сказал, что если человек живет отшельником, то у него, само собой разумеется, должны появиться грешные мысли.
— Они и появляются, реб Авром! — спокойно согласился реб Иче. — И чем больше грешных мыслей у человека, чем сильнее страх грехопадения, тем больше человек углубляется в себя и тем легче ему преодолеть телесные потребности и постичь сущность Всевышнего…
— Тогда зачем же искушения? — усмехнулся Авром. — Если их можно так легко избежать? Как там говорится: «Поэтому оставит человек отца своего и мать свою»…
— Что вам сказать? — Реб Иче наморщил лоб, поглаживая свою черную бородку. — Вы когда-нибудь видели, как дети качаются на качелях? Чтобы качели поднимались все выше и выше, ребенок должен каждый раз отталкиваться ногой от земли, и, если не упираться в землю, ему никогда не подняться над ней. В жизни то же самое. Человек, у которого нет грешных мыслей, так глубоко увяз в чувственном бытии, так огрубел душевно, что ничего не чувствует, ни к чему не стремится. Знайте: в каждой грешной мысли есть Божественная искра, которая пала до весьма низкой ступени и жаждет искупления. И человек не должен пугаться грешных мыслей. Он должен идти им навстречу с раскрытыми объятиями, обнажить их, сбросить с них одеяние, потому что только внешняя форма грешна, и, когда он преодолевает то греховное, что было в этой мысли, он соединяется с искрой Божьей. Понимаете?
Реб Иче умолк. Черные глаза его горели. Рот был открыт. Влажные кривые зубы придавали его лицу дикое выражение. Он провел рукой по лбу и снова заговорил:
— А теперь мы возвращаемся к качелям. Чем сильнее ты раскачиваешься, то есть чем больше овладевают тобой грешные мысли, чем крепче они хватают тебя за горло, тем выше ты подымаешься, если одолеешь эти мысли.
— Извините, пожалуйста, реб Иче! — улыбнулся реб Авром. — Значит, выходит, как я вас понял, грешить — это благое дело? Ха-ха-ха! И когда я вчера застал моего сынка с дочерью арендатора, я должен был похвалить его за это, да? Сказать: «Веселись отрок, пока ты молод»?
Реб Иче вдруг изменился в лице. Огонь в глазах угас, бледное лицо сделалось еще более усталым, вокруг стиснутых губ легла тень, как будто этот разговор вызвал в нем тоску.
— Я хочу, чтобы вы меня поняли! — сердито произнес реб Иче, но сейчас же спохватился и заговорил мягким, почти просящим тоном: — Я не думаю, Боже сохрани, что человек должен всецело отдаться чувственному началу, должен предаться наслаждениям. Я этого не говорил! Я только сказал, что в каждом грехе, в каждом соблазне есть искра Божья, и искры тоскуют по своему, так сказать, «первоисточнику», как дети по матери, издавая немые вопли, несущиеся над миром. Когда кто-нибудь слышит немой крик и освобождает искру Божью, он поднимает ее на высшую ступень и этим возвышается сам.
Мордхе дрожал, молил Бога, чтоб отец не оскорблял реб Иче, а сам смотрел на него своими большими серыми глазами с такой любовью и преданностью, будто утешал: не принимайте это близко к сердцу, ребе, я вас понимаю…
— Вы же сами себе противоречите! — улыбнулся реб Авром. — Разве есть худшее зло, чем жена? А вы…
— Наверное, так, реб Авром, так должно быть! — прервал его реб Иче и улыбнулся.
Брайна просунула голову в дверь:
— Пусть хозяин идет завтракать! Все уже на столе!
— Пойдемте, реб Иче, закусим! — сказал, потирая руки, реб Авром и обратился к Мордхе: — Чего ты ждешь? Молись, уже поздно!
Оставшись один, Мордхе встал у окна и начал молиться. Он чувствовал себя оскорбленным за реб Иче, не понимал, для чего вообще отец затеял весь этот разговор. Ему несколько раз вспомнились последние слова реб Иче: «Наверно, реб Авром, так должно быть». Он хотел постичь смысл этих слов и задумался.
Пчела с жужжанием подлетела к закрытому окну, стукнулась о стекло, закружилась с распростертыми крылышками, тщетно пытаясь влететь в комнату.
Мордхе, заложив руку за спину, шагал из угла в угол, зная, что молится рассеянно. Он несколько раз пытался собраться с мыслями и не смог. Он слышал, как пчела бьется о стекло, и ему пришло в голову, что, может быть, и он стоит перед стеной, надеется, как эта пчела, проломить ее головой, но, вероятно, ему это никогда не удастся. Кляня себя за то, что он не может отогнать прочь дурные мысли, Мордхе вдруг принялся стучать кулаками по стене, ободрал их до крови и успокоился.
Обретший душевное равновесие, ходил он по комнате, заглядывая в каждый угол, рассматривал каждую вещь, будто со всем этим прощался. Оглядел с особым вниманием шерстяной чехол Торы, который его прабабушка Эстер-Ривка сама соткала, покрасила и вышила желтыми нитками…
Наконец он остановился перед затканным серебряными листочками полотном: бабушка Сореле выписала его из Иерусалима и вышила на нем серебром свое имя. Потом он тихо открывал один алтарь за другим, вспоминал, кто из его дедушек и дядей велел переписывать каждую Тору, с благоговением глядел на священные свитки, разодетые, как юные невесты, в бархат и серебро, и целовал их.
Мордхе вспомнил, что, когда он был ребенком, свитки Торы казались ему воинами, оберегающими дом от лесных разбойников. Эти воины носили короны с колокольчиками на головах, серебряные панцири с маленькими золотыми свитками, откуда смотрели Десять заповедей, и у каждого из них через плечо висела серебряная шпага — рука с вытянутым указательным пальцем.
Мордхе улыбнулся. Потом вынул из жестяной оправы полукруглый рог, долго рассматривал выгравированные слова и под конец приложил рог к губам. Резкий звук внезапно нарушил тишину. Мордхе испугался, быстро вложил рог в жестяную оправу, потом услышал шаги и оглянулся.
Потихоньку изо всех этих священных кивотов, изо всех углов, с темных стен начали появляться дяди, дедушки, бабушки и тетушки. Мордхе стало спокойнее. Он смотрел на серебряных и золотых львов с высунутыми языками, с поджатыми хвостами, что словно рвались с полотен, нагоняя страх, и думал: недаром его предки были из рода священнослужителей. Он начал беседовать с родными, словно они никогда не умирали, просто остались жить в старой синагоге, ткали испокон веку семейные предания, а теперь вышли из своих убежищ благословить внука. И тогда из всех углов, со всех карнизов, даже из земли потянулись нити; они опутали Мордхе с головы до ног. С той поры всегда, где бы он ни был, эти нити притягивали его к родному дому.