Двойреле стояла у постели Мордхе, смотрела, как он спит, разрумянившись, подложив левую руку под голову. Точно так же обычно спал его отец, и ей вдруг стало обидно, что он до того похож на отца, будто это и не ее сын. Шелковая ермолка во сне сдвинулась с головы и лежала на подушке. Двойреле хотела снова надеть ее на Мордхе, но, боясь разбудить сына, осталась стоять с ермолкой в руке и думала, что даже волосы у него такие же, как у Аврома: прямые, черные, падают космами на глаза. У нее-то волосы тонкие, вьющиеся… Чем дольше смотрела Двойреле на Мордхе, на его румянец, на матовые щеки, на улыбку в углах рта, тем теплее становилось у нее на душе; она и сама не знала, плачет она от радости, что вырастила такого сына (чтоб не сглазить!), или оттого, что единственный сын ее теперь оставляет. Шутка ли, какая дальняя предстоит дорога! Около четырех суток надо тащиться на лошадях! И, Боже сохрани, в дороге что угодно может случиться! Она не хотела об этом думать, только прошептала над головой Мордхе заговор против сглаза.
Тихо вошла Брайна со свежеиспеченным пирогом. Приятный запах распространился по комнате, так что дух захватило.
— Удался на славу, не сглазить бы, — сказала довольная своим успехом прислуга, поднося пирог Двойреле и стуча при этом пальцем по поджаренной корочке. — Видите, хозяйка, какой он легкий?
— Действительно легкий, — попробовала Двойреле поднять пирог кончиками пальцев. — А что слышно насчет мяса, Брайна?
— Я еще вчера его засолила, и оно уже лежит в бричке!
— Ты молодец!
— Разве вы это только сегодня узнали? — смущенно улыбалась Брайна.
— Послушай, — Двойреле указала на большой кожаный чемодан, стоявший возле кровати, — я ему даю с собой белья на двенадцать недель. Где там на чужбине мальчик будет отдавать белье в стирку? Что ты скажешь, хватит этого?
— Хватит, как же… более чем достаточно.
— Брайна, не стану грешить, — Двойреле положила руку на сердце, — Мордхе едет к ребе, но поверь, душа болит день и ночь. Я уже сейчас чувствую, как мне чего-то недостает в доме!
— Как же мне не верить вам, хозяйка! Даже я хожу сама не своя. Конечно, вы — мать! Но огорчаться не надо: мы еще, с Божьей помощью, доживем до великой радости. Вот увидите!
— Дай Господи! — Двойреле вытерла глаза, взяла в руки жилетку Мордхе и показала Брайне. — Видишь, я здесь зашила ему пять империалов. На чужбине он, вероятно, будет ограничен в деньгах, а просить у матери тоже не захочет. Так пусть они лежат у него! Ему приятно будет, он почувствует тогда, что такое мать. Эту жилетку он носит ежедневно. Что ты скажешь, а?
— Откуда мне знать? — пожала Брайна плечами. — Лучше сказать ему, мало ли что… Ох, заговорилась я… Посмотрю, что с печеньем!
— Я сама посмотрю печенье, — вздохнула Двойреле, — а ты, Брайна, перевяжи чемодан и открой ставни: пора Мордхе вставать.
Брайна отворила ставни. Волна света залила комнату, ослепив на мгновение служанку и разбудив Мордхе.
Мордхе почти не попрощался с матерью. Она все время стояла на веранде, заломив руки, и плакала. Многое хотела она сказать сыну, но, когда он подошел, поцеловал ее руку и сказал: «Будь здорова, мама!» — Двойреле еще сильнее разрыдалась, обняла его и, забыв про напутствия, не отпускала.
— Пора положить этому конец! — Авром со злостью вырвал Мордхе из материнских объятий. — Он же не уходит в солдаты! Если ты теперь так плачешь, что ты будешь делать, когда он женится? Баба всегда остается бабой!
Он взял Мордхе под руку, отвел в сторону и протянул ему руку:
— Поезжай с Богом, Мордхе, будь счастлив! Если тебе понадобятся деньги, возьми у нашего свояка, реб Йосла. Он даст тебе. А главное, смотри же, пиши!
Отец с сыном глянули друг на друга, и каждый почувствовал, что нужно сказать что-то еще. Оба вдруг опустили глаза, словно угадывая мысли друг друга, и молча, недовольные тем, что чего-то не договорили, разошлись.
Мордхе, расстроенный, попрощался с Брайной, с несколькими рыбаками, стремясь поскорее сесть в бричку. Филут путался у него под ногами, словно тоже пришел прощаться. Мордхе сжал ладонью его морду, приласкал, чувствуя, что ему самому вовсе не хочется уезжать, и, если бы отец или мать хоть словом остановили его, он, наверно, остался бы дома.
В конце концов он сел в бричку, где уже сидел реб Иче, и Мартын потихоньку тронул лошадей.
Мордхе слышал, как кричат ему вслед, видел, как рыбаки снимают шапки, Филут несется с лаем; кто-то из рыбаков поймал его и удержал за уши.
Брайна одной рукой ухватилась за бричку, другой махала Мартыну, чтобы ехал медленнее, а сама, идя рядом, объясняла Мордхе, в каком мешке лежит мясо, в каком — пирог. Потом принялась наказывать, чтобы он не выбрасывал мешки, а отсылал домой, чтобы часто писал и не доставлял огорчений матери, потому что таких матерей на свете немного… Потом сказала, что зашила ему в жилетку пять империалов, и, когда он в пятницу переменит белье, пусть непременно положит грязное в наволочку с прошивками, потому что на такое белье немало найдется охотников: это ведь чистое льняное полотно!
Когда Мартын подъехал к каменной ограде, Брайна вытащила из-за пазухи полотняный мешочек и, покраснев, сунула Мордхе в руку:
— На, Мордхеле, на чужбине пригодится тебе хоть на орехи. Прошу тебя, не откажи мне! Всего десять польских злотых… Что ты так смотришь на меня? Ты, ей-Богу, возьмешь это! Ну, спрячь, спрячь! Я это, с Божьей помощью, взыщу с тебя с процентами!.. Поезжай с Богом, дай Бог тебе счастливого пути!.. — И она повернулась к реб Иче: — Извините, реб Иче, может быть, я недостаточно заботилась о вас, простите меня, поезжайте на здоровье и следите непременно за Мордхе…
— Хорошо, хорошо, будьте здоровы, Брайна! — успокоил ее реб Иче.
Брайна отпустила бричку, хотела снова схватить, но бричка тем временем успела отъехать, и она осталась стоять с протянутыми руками, крича вслед:
— Дай Бог здоровья!
— Славная женщина! — как бы про себя произнес Мордхе. Он повернулся к реб Иче и, чувствуя, что слезы его душат, умолк.
Потом он смотрел, как лошади, задрав хвосты, подымаются в гору и бричка несется по широкой дороге, ведущей от дома к лесу, с таким грохотом, будто вот-вот треснут рессоры.
Солнце стояло уже высоко, сильно грело и сулило жаркий день. Воздух был прозрачно-синий, синева слепила глаза; казалось, деревья и кусты сами перемещаются с места на место. Изредка вдали вспыхивали огненные искры. Это Висла играла, смеялась, загоралась зеленым, красным и синим светом, шевелилась, словно жидкое серебро, перевитое обрывками радуги.
Мартын свернул на песчаную дорогу, перерезавшую шоссе, снял шапку перед изваянием из камня, перекрестился и свистнул:
— Ну, обжоры!
Лошади рванули бричку, живо побежали по песчаной дороге, усеянной листьями и ветками, изредка ржали, хлеща себя длинными хвостами по округлым блестящим бокам.
Мордхе знал, что они будут проезжать мимо дома Рохеле, и, хотя был уверен, что ее там действительно нет, по мере приближения чувствовал, что начинает задыхаться, а его колени дрожат… Он решил не смотреть, закрыть глаза, но против воли все-таки взглянул в ту сторону.
Вокруг дома стояла тишина. Окна были закрыты, и, если б не куры, которые убежали с дороги, где купались в горячем песке, и не сырки, сушившиеся в мешочках на подоконнике и прижатые тяжелыми камнями, можно было подумать, что в доме никто не живет.
Тень какого-то человека промелькнула мимо хлева и, прежде чем Мордхе успел всмотреться, исчезла. Пристально вглядевшись, Мордхе заметил у хлева арендатора, который будто прятался от него, и почувствовал себя как человек, которому плюнули в лицо. Он прикусил губу и подумал: кто знает, может, Рохеле уже вернулась, лежит запертая в своей комнате, плачет и ждет, чтобы он за ней приехал… Он ведь клялся, обещал ей… вот здесь, у этого окна… Кажется, выглядывает кто-то… Рохеле? Он почувствовал, как кровь ударила ему в голову. Кажется, его зовут, окликают? Стоит ему лишь протянуть руку, и Рохеле будет с ним: нужно только произнести слово — и Мартын остановится. Кто ему зажимает рот? Кто держит его за руку? Рохеле! Рохеле! Он кричит, взывает ко всем, и никто не слышит, будто все оглохли…
Мордхе чувствовал, что сердце его кровоточит, и он бы расплакался, если бы не стыдился реб Иче. Но это длилось недолго. Все вокруг тихо пело, дышало жизнью, а Мордхе был молод, и достаточно было стае мошек облепить его лицо, как он уже забылся, зажмурил глаза, спрятался от мошек и увидел во сне, как выходит Рохеле с черными волосами, усыпанная белыми цветочками. Она смотрит на него своими огромными глазами… Он не мог больше усидеть в бричке и соскочил, ощущая ее волосы, ее тело…
— Стыдись, ты так долго заставил меня ждать!.. Все в доме меня дразнили, говорили, что ты никогда не придешь… Я так плакала… Видишь, как покраснели мои глаза? Уйди, ты злой!..
Мордхе вздрогнул и открыл глаза. Мартын остановил лошадей. С луга бежал Вацек, босой, без шапки. Он щелкал кнутом. Впереди с лаем мчался слепой на один глаз Бурек.
Вацек не знал, что ему делать. Поцеловать руку паныча он не решался — все-таки они вместе росли и играли. Что сказать, он тоже не знал и стоял, глупо ухмыляясь.
— Чего ты стал, как столб, как корова? — выругался отец. — Растет дикарем, точно зверь, человека в глаза не видит, не умеет рта открыть. Чего ты стоишь, чего? Доить будут корову, не тебя! Поцелуй паныча и ступай к коровам. Да посмотри, где красная!..
Мордхе не позволил поцеловать себе руку, дал Вацеку денег, нагнулся из брички, хлопнул его по плечу, они невольно поцеловались, и оба сильно сконфузились при этом.
Мартын погнал лошадей, угостил кнутом красную корову, которая стояла посреди дороги; Бурек понесся с лаем обратно на луг.
Дорога была пустынна и тянулась далеко посреди темных лесов. Лошади, попав в лес, заржали так, будто напились ключевой воды. Сильнее хлестали хвостами по бокам и неслись, вздымая копытами глыбы черной земли, поросшей мхом. Стало прохладнее. По обеим сторонам дороги стоял старый, густой лес. Деревья так разрослись, что ветви с обеих сторон касались друг друга, не пропуская солнце, и сплетались, образуя зеленый свод над дорогой. Солнце местами все-таки пробивалось, и в глубине леса мошки плыли серебристым облаком, поднимаясь высоко над деревьями.
Было тихо, прохладно. Топот лошадей становился отчетливее, сырая земля хлюпала под ударами копыт, как хорошо вымешанное тесто. Изредка слышен был крик птицы, и из глубины леса неслось тихое жужжание. Оно мешало думать, от него гудело в ушах, словно в морских раковинах.
Мартына тишина усыпляла. Он опустил вожжи и закачался на козлах. В гору лошади шли медленнее. Сквозь дремоту Мартын почувствовал, что лошади еле плетутся, привычно хлестнул их кнутом по головам, проворчал: «Ну, обжоры!» — и опять закачался.
На горке, за дубом, где висел жестяной стертый крест, стоял на коленях нищий с седой лохматой головой и молился. Над крестом, на голой ветке, сидела черная ворона с распластанными крыльями. Она громко каркала, заглушая тихую молитву старика, будто недоброй вестью будила нечистую силу в старом лесу.
На ее карканье со всех сторон отзывались другие вороны, слышался шум крыльев, и в какой-то миг целая стая птиц треугольником опустилась посреди дороги, напоминая издали большое черное крыло.
От крика Мартын очнулся, погнал лошадей, кнутом разогнал ворон и со злостью сплюнул:
— Проклятые души!
Опять стало тихо. Дорога тянулась в гору, потом под гору, а потом снова в гору. Мордхе хотелось думать о Рохеле, о родителях, о Коцке, но он не мог, и от тоски, как ребенок, наметив самую дальнюю горку, начал высчитывать, сколько времени понадобится, чтобы бричка взобралась наверх. И чем ближе туда подъезжала бричка, тем меньше казалась горка, пока совсем не сровнялась с землей. Мордхе стало грустно, словно он потерял что-то. Он снова отыскал взглядом самую дальнюю горку и был уверен, что на этот раз он ее больше не потеряет из виду. Но скоро ему и это надоело. Он вертелся на сиденье и вдруг вздрогнул.
— Это птица! — успокоил его реб Иче.
Птица сорвалась с дерева и, как камень, упала на бричку. Мордхе резко опустил голову, будто желая избежать удара сверху.
Потом бричка выехала из лесу, и стало светлее. По обеим сторонам тянулись, словно цветные полотна, заросшие поля. Мартын потянулся, вынул табакерку, сделанную из коры, понюхал табаку и зачихал.
— Слава Богу, хороший урожай в этом году! — повернулся он к Мордхе и указал на поля. — Но ничего нельзя заранее знать, пан! Что было в прошлом году? За две недели до жатвы все выгорело. Боже сохрани, люди уже достаточно натерпелись от голода.
Полосы высокой ржи радовали глаз, точно складками изрезав поля; тугие колосья наклоняли желтые головки. Только что расцветшие колосья были опоясаны маленькими цветочками. Дул теплый, тихий ветер, колосья качались, набегали на песчаные поля, как море, и несли с собой запах свежего хлеба. Запах стоял над полями, как облако пыли; першило в горле. Гречиха цвела белым цветом, словно осыпанная снежинками. Над колосьями в воздухе висела птица, заливалась вовсю, и пение ее сливалось с тихим шелестом ржи.
То там, то сям вырастал посреди поля широкоплечий крестьянин; опершись о блестящую косу, вытирал полотняной рубахой вспотевшее лицо, надвигал на лоб широкую соломенную шляпу и всматривался в проезжающих.
Крестьянин кланялся, смотрел вслед незнакомым людям в бричке, будто посылал с ними привет в дальний город, видел, как они исчезают в облаке пыли, и, задумавшись, снова звенел косой.
Мартын свернул вправо. Колея шла в стороне от большой дороги, становилась шире, и чем больше они удалялись от селения, тем реже встречались поля, засеянные рожью. Все чаще попадались болота, покрытые густой травой, камышом и папоротником. И, насколько мог охватить глаз, тянулись черные от сырости луга, как стекло искрящиеся на солнце.
Стало вдруг так тихо, будто все вымерло, будто малейший звук поглощался сырым воздухом. Тоска лежала над широкими полями, глядела из-за единственного кривого дерева. Казалось, будто оно, искалеченное, увязло в болоте.
Из тростника поднялась дикая утка, повисла на минуту в воздухе, как бы что-то высматривая, и, хлопая крыльями, стала носиться над лугом.
По обеим сторонам поднимающейся в гору дороги стояли несколько лачужек, крытых соломой. Серая собака кинулась к бричке, полаяла немного и замолчала. Бледные несчастные дети с красными глазами, сидевшие посреди песчаной дороги вокруг уродца, голова у которого была величиной с большую тыкву, вскочили, бросили калеку и рассыпались во все стороны, как вспугнутые зверьки.
Мартын остановил бричку и крикнул калеке:
— Что ты сидишь, как курица на яйцах? Дай дорогу!
— Ты не видишь, дурак, что я проклят? — ответил урод глухим голосом, будто несущимся из-под земли. — Вот я сижу в горячем песке, грею ноги — мне становится легче…
Большая лохматая голова до половины была погружена в песок. Казалось, она выросла из земли, соединившись с ней пуповиной, всасывала в себя испарения стоячей воды, и все в ней будто взывало: «Смотри, я — проклятие этих болот!»
Реб Иче сошел с брички, положил руки на голову калеке:
— Ты давно болен?
Разбежавшиеся было дети постепенно собрались снова, стали смелее и уже сами отвечали вместо бедняги:
— Он таким родился!
— Старая ведьма краевская, которая живет на болотах, она его прокляла!
— Она колдунья!
— Его сестра тоже каркает, как ворона!
Урод раскрыл рот, усмехнулся круглым, как луна, лицом, словно его радовало, что все им интересуются, и вдруг схватил одного ребенка за ногу, высунул язык и захохотал.
Реб Иче подозвал Мордхе, оба подняли несчастного мальчика, отвели его в сторону, а когда бричка проехала, опять посадили в песок. Реб Иче дал больному медный пятак, погладил его по голове, пожелал, чтобы Бог исцелил его, и сел с Мордхе в бричку.
Мартын пустил лошадей рысью. Потом, повернувшись к своим пассажирам, указал им на избушку, которая стояла на маленькой лужайке среди болот и издали напоминала развалившийся шалаш.
— Там она и живет!
— Кто? — спросил реб Иче.
— Краевская колдунья! Она живет вместе с чертом, пан! Пан мне не верит? Все это знают! Крестьяне видели, как она шла с чертом. Они сейчас же его узнали: он был худой и вертел хвостом, как обезьяна.
— А в костел она ходит? — спросил Мордхе.
— Пане, она даже никогда не заходит в ту деревню, где есть костел! Вообще, днем она редко выходит, зато ночью, пане, что там делается! Даже стыдно рассказывать! Она же прокляла всю эту местность! Нет ни одного дома на болотах, где бы родился ребенок без колтуна на голове.
— Почему же крестьяне не прогонят ее отсюда? — спросил опять Мордхе. — А?
Мартын не расслышал, повернулся, сплюнул и начал погонять лошадей.
Зайцы, сидевшие на траве у дороги, опустили приподнятые уши и, струхнув, пустились вскачь по полю.
Мордхе смотрел на дымящиеся луга, на ветхую избушку, видневшуюся посреди поля и как бы нарушавшую его покой, потом печально свесил голову, чувствуя, что его одолевает сон.
На рассвете они добрались до Праги, пригорода Варшавы, и заехали на постоялый двор. Он был полон подвод, бричек и карет. На подводах вповалку спали крестьяне. Вдоль стен, у корыт, на соломе лежали лошади, раздувая животы, как кузнечные мехи. Некоторые грызли корыта, вскидывали задние ноги, громко ржали. С потолка на длинной заржавленной цепи свисал фонарь, в котором коптила толстая сальная свечка, еле-еле освещая помещение. У ворот виднелся старый, обросший мхом колодец. Вода из него била через край. Черная дыра колодца издали была похожа на выбитый глаз.
Мартын распряг лошадей, напоил, задал им овса и пошел со своими пассажирами к хозяину. Хозяин обитал в большой квадратной комнате. Там, образуя угол, стояли две кровати, на которых обычно спали владельцы заезжего дома. На одной кровати теперь лежал старик с седой бородой, на второй — пожилая женщина в белом, опущенном на глаза ночном чепчике. У ее изголовья расположилась черная кошка. С кровати неслось странное ворчание. Трудно было сказать, от кого оно исходит: от женщины или от кошки.
На полу, не раздевшись, спали крестьяне. Высокая каменная печь занимала почти треть комнаты. В печи стоял большой железный котелок, охваченный пламенем. Стены были увешаны вилами, топорами, пилами и множеством кнутов разной величины. В углу, около полки с вычищенной медной посудой, висел на белом шнурке кусочек мацы. Стены, пол и кровати были облеплены мухами так, что казалось, они покрыты черным платком.
В комнате было душно, к тому же пахло дымом, и от махорки сильно першило в горле.
Скоро пришел владелец дома, осмотрел пассажиров, велел им положить вещи в большой деревянный сундук и указал пальцем на котелок, стоявший в печи:
— Вы, может, хотите стаканчик чаю?
Реб Иче не ответил и спросил у еврея:
— Далеко отсюда до синагоги?
— Недалеко, подождите минуту, — начал тот одеваться, — я тоже иду.
На улице было еще тихо. Но с другой стороны моста уже доносился отдаленный шум — это пробуждалась Варшава. Из переулка выехал арендатор с бидонами молока. Появились женщины, почти все в красных полосатых юбках, с незаколотыми, растрепанными волосами. Они, видно, только что встали с постели. Женщины напали на арендатора, словно рой пчел. Одни с кувшинчиками, другие с кастрюлями лезли на колеса, на воз, протягивали руки, кричали, шумели:
— Молока, сыра, масла!
Арендатор гнал от себя женщин, ругался, но его никто не слушал.
Высоченный, худой еврей бежал из синагоги, держа под мышкой мешок с талесом. По дороге он купил на лотке пучок лука и, видно, мечтал теперь о миске картофеля с щавелем, которую приготовит ему жена, о том, как он накрошит лук в сметану и наестся вволю.
Около синагоги, держа в руках две корзины с яичным печеньем, стоял еврей в белых полотняных брюках и белой от муки рубашке, словно сам выпеченный из муки.
Евреи, помолившись, останавливались в передней у открытого книжного шкафа; с бутылкой водки в руке и с пробкой в зубах служка продавал там по рюмочке — кому за деньги, кому в кредит. Все брали свежее печенье, закусывали им водку и торопились домой.
— Недаром говорят: «Варшавские обжоры»! — засмеялся хозяин заезжего двора, обращаясь к реб Иче.
Синагога была полна. Все облачились в талесы и тфилин[23]. Одни поднимали головы вверх, закидывали назад руки, другие закрывали лицо талесом, стучали руками по засаленным, ободранным стенам — каждый по-своему говорил с Господом Богом, изливал Ему душу. Вдоль стен за широкими дубовыми столами сидели над фолиантами Талмуда молодые люди, и даже мальчики сидели с серьезными лицами и нараспев тянули священные слова.
Вопли евреев, хоть на короткое время жаждавших освободиться от забот о хлебе насущном, стряхнуть с себя будничные тяготы перед лицом Господа Бога, их вздохи, хлопанье в ладоши, тихое, заунывное бормотание трех юношей над книгами Талмуда — все это сливалось под сводами синагоги в единый крик боли, прерываемый только проклятиями нищих; нищие сидели у печи с самокрутками, ссорились от безделья и громко злословили обо всех.
Реб Иче быстро помолился, по своему обыкновению сунул руки в рукава и в задумчивости начал ходить по синагоге. У печки он остановился. Скверный запах ударил в нос с такой силой, что ему чуть не стало дурно. Ребе посмотрел на печку. На дырявом мешке с соломой лежал пожилой человек и стонал. Окружающие рассказали, что больной приехал откуда-то из Литвы, лежит здесь уже более недели, ходит под себя и некому даже перестлать ему постель.
— Что значит — некому? — удивился реб Иче. — А вы? Вы ведь тоже евреи! Как можно оставлять больного в таком положении?
— Про что он болтает? — неприязненно бросил кто-то в толпе нищих.
— Должно быть, магид[24], — пожал плечами кто-то рядом.
— Дяденька, вы можете получить это удовольствие, — прошептал на ухо реб Иче нищий, слепой на один глаз. — Когда вам еще случится сделать такое благое дело!
Реб Иче повернулся и подозвал Мордхе как раз в тот момент, когда сорванец-мальчишка, крутившийся возле нищих, скомкал какую-то тряпку и хотел было запустить ему ею в голову.
— Послушай, нужно достать горшок и корыто. И сейчас же! Мы разведем огонь в печи и нагреем воды. Впрочем, дай служке несколько грошей, он обо всем позаботится.
Нищие переглянулись, убедившись, что это не магид, и все разом выразили готовность принести горшок и корыто. Они начали спорить друг с другом, ссорились, торговались, пока один из них, совсем еще молодой парень, назло остальным не взялся принести все даром.
Когда вода нагрелась, реб Иче раздел больного, посадил его в корыто и начал обмывать.
В синагоге вдруг стало тихо. Все смотрели, как реб Иче моет несчастного. Почти все они держались за носы — так силен был смрад, идущий от тела больного. Их удивляло, что незнакомец возится с больным, вдыхает идущий от него тяжелый запах, ничем не обнаруживая отвращения.
Потом реб Иче на глазах у всех, как будто вокруг никого не было, снял с себя рубашку и кальсоны, надел их на больного, благословил его, вывернул собственные карманы, отдал ему деньги и начал одеваться.
Люди стояли потрясенные, не веря глазам своим, потом поодиночке начали подходить к Мордхе.
— Это твой отец?
Все смотрели на бледное лицо реб Иче, на черную бородку и белые кривые зубы, видели тихую улыбку на устах этого человека, видели бесконечную жалость в больших черных глазах, и каждый вздрагивал, словно узнав его, хотя никто из них никогда его не видел.
Реб Иче был уже одет и искал глазами Мордхе; он хотел скорее уйти из молитвенного дома, остаться наедине со своими мыслями. Но в синагогу вдруг вошел низкорослый человек, всмотрелся в него и, пробираясь среди людей, воскликнул:
— Это же реб Иче!
Этого было достаточно для толпы; она зашумела, хотя знала теперь о реб Иче не больше, чем раньше. Все бросились к реб Иче, окружили его со всех сторон, подавали руку, просили прощения, прикасались к его платью. Реб Иче поначалу растерялся. Его взгляд умолял, чтобы его оставили в покое, но постепенно он успокоился.
Мордхе не спускал глаз с реб Иче, а тот стоял среди толпы сияющий, с любовью ко всем в черных глазах, подавал руку, благословлял, и толпа, глядя на него, забыла про свои бесчисленные горести; мрачные лица начали проясняться.
Вдруг реб Иче подошел к Мордхе, положил руку ему на плечо.
— Мордхе, пора ехать. Поторопимся! Толпа увеличивается. Идем!
После обеда Мордхе отослал Мартына домой, нанял кибитку, и они поехали дальше. Мордхе был погружен в себя. Он почти не глядел по сторонам и думал только о реб Иче. Он даже не замечал, как кибитка останавливалась и появлялся новый пассажир — какой-нибудь еврей из тех, что тащатся с талесом и тфилин по польским дорогам, оставляя дома жен и детей, меряют Польшу шагами из конца в конец, лишь бы попасть к ребе.
Лошади быстро неслись, вздымая столбы пыли по обеим сторонам дороги. Кибитка скрипела, ковш, висевший меж задних колес, громко стучал. Какой-то хасид затянул напев, все тотчас подхватили его, выпив заодно по рюмке водки. Чувствовалось, что едут не куда-нибудь, а к ребе.
Мордхе сидел в стороне от общего веселья, думая о том, что никогда не сумел бы сделать даже такую простую вещь, как обмыть больного, от которого идет дурной запах. Он вспомнил толпу людей, затыкавших себе носы. Он и сам не мог дышать, его мутило, а реб Иче даже не поморщился, хотя запах был ужасен. Человек должен думать не о себе, а о ближнем. Мордхе решил в Коцке пойти по стопам реб Иче и всей душой отдаться служению Богу. А Рохеле? Он зажмурился и стал воображать, что произошло бы, если бы бричка поломалась или — кто знает? — он вдруг заболел бы чем-то серьезным, например тифом или воспалением легких. Ну, тогда он уже не поехал бы к ребе. Тотчас же повернули бы назад, домой. Отец утверждал бы, говоря с матерью, что Мордхе болен, опасно болен из-за Рохеле… Привести же ее в дом неприлично. А он лежит в тяжелой лихорадке… Бредит. И вдруг умирает…
Мордхе очнулся, ему стало стыдно, что в голову лезут глупости. Он протер глаза и огляделся.
В бричке несколько хасидов склонились над узлом: ели лук с хлебом и слушали, как рассказывает самый пожилой хасид:
— … к вечеру вошла жена ребе, вынула из книжного шкафа книгу Иова и поднесла ребе. Ребе тотчас встал, пошел в микве[25], совершил омовение и после молитвы кануна субботы попросил Хаима спеть. Старый Хаим, свой человек в доме ребе, удивился: «Как, ребе, ведь в доме лежит покойник! Вы же в трауре!» «Хаим, — ответил ему ребе, — в субботу еврей должен веселиться. Пой!»
Мордхе встречал хасидов, оставивших дома жен и детей и неделями тащившихся по дорогам, у которых так велика любовь к ребе, что, несмотря на все лишения, они пускаются в путь пешком. А он, Мордхе? Едет барином, взял с собой еды на десятерых, денег имеет в избытке, и дурные мысли не покидают его.
Удрученный, лежал наш герой на соломе, страдал от сознания своей греховности и размышлял о необходимости стать другим человеком. В конце концов он решил, что попросит ребе руководить им, если…
С широких полей со свистом налетел ветер, остановился посреди дороги, закружился винтом, увлекая за собой листья, солому, вообще все, что попадалось на пути, и поднял столб пыли до неба. Вдруг стало темно, черная туча низко нависла над головой, будто собираясь рухнуть на землю. Лошади начали фыркать, хлестать себя хвостами, навострили уши, как перед опасностью, и понеслись что есть силы.
Молния прорезала тучу. Тут же раздался гром; загремел так, будто хотел рассечь небо на части, и на землю обрушились крупные, как град, капли дождя. Пассажиры шутили, они не боялись дождя, зная, что он скоро пройдет: это ведь был летний дождь. Дождь, однако, усиливался и превратился в ливень. Бричка остановилась. Пассажиры полезли под воз. Мордхе накрыл реб Иче мешком. Сам он отвязал багаж, прикрепленный между задними колесами, сел на него и смотрел, как хлещет дождь.
Лошади стояли в воде, испуганно жались друг к другу, опускали головы, и на мордах у них отражалась такая глухая беспомощность, что к ним нельзя было не испытывать жалости.
Стало светлее: дождь прошел. Поля, деревья, травы — все после дождя как будто ожило, да и воздух стал свежее.
Ночью Мордхе проснулся. Все в бричке спали, подложив себе узлы под голову. Страшная тоска вдруг овладела им, захотелось вернуться домой. Еще его злило, что лошади тащатся так медленно, а возницу это ничуть не волнует. Возница, седой, согнувшийся в три погибели, как-то странно сидел на козлах, правым глазом поглядывал на пассажиров, а левым — на лошадей.
Мордхе видел, как его собственная тень бежит за возом, поднимается, пляшет. Его начало знобить, комок подступил к горлу, глаза заволокло пеленой. Злость прошла. Он чувствовал только тоску и отдал бы теперь все, чтобы оказаться рядом с Рохеле. Он был уверен, что больше уже никогда ее не увидит. Она выйдет замуж за кузнеца или арендатора… У Мордхе не было сил развивать дальше эту мысль. Он прикусил губу, старался удержать рыдания. Он лежал молча, но все в нем плакало.
Внезапно он увидел, что возница смотрит на него правым глазом, и вздрогнул. Почему тот не спит? Таскается всю жизнь по дорогам. Сидит всегда на облучке и играет глазами, как черт: один туда, другой сюда.
— Дедушка, вы спите?
Старик, не пошевелившись, ответил:
— Нет, а что?
— Мне показалось, вы дремлете.
Тогда возница, повернув лицо, посмотрел на Мордхе обоими глазами.
— Ох, дитя мое, не те времена! В старости не спится! Люди молят Господа Бога о том, чтобы дожить до старости, но поверь мне: быть старой развалиной… Лучше… гм… Ладно, нельзя грешить; как там сказано: «Не оставь нас во дни старости…»? Понимаешь, раньше, когда моя старуха, будь благословенна ее память, была жива, я медленно тащился по тракту с лошадьми, даже облокачивался и немного дремал. Но с тех пор, как она умерла, скажу тебе честно: моя жизнь кончена! В дом войти не могу, что-то гонит оттуда, братец! Как будто черти сорвались! Пусто в каждом уголочке! Ни детей, никого нет, не с кем слова сказать! Я должен сам себе на старости готовить пищу! Сидеть ночью на козлах — это самое большое теперь для меня удовольствие! Сижу себе, отпускаю вожжи и думаю о своей старухе, разговариваю с ней…
Тут в голосе старика послышались слезы; он отвернулся.
Дрожь пробрала Мордхе. Он долго думал, что бы такое доброе, умное сказать бедняге, хотел его утешить по примеру реб Иче, но ничего так и не смог придумать, а старик так ему полюбился. Тогда Мордхе просто вынул из чемоданчика бутылку водки и угостил старика.
На рассвете кибитка остановилась у деревенской корчмы. Пассажиры проснулись и не поверили, что уже проехали Седлец и что совсем недалеко до Лукова… Довольные, они вошли в корчму.
Несколько хасидов, облаченных в талесы, ходили по корчме и молились вслух. На полу, на длинных скамьях, под столами лежали юноши, старые хасиды, мальчишки… Положив узлы под голову, все дружно спали. Лишь за длинным столом бодрствовали несколько крестьян, они пили пиво и неспешно беседовали. Иногда какой-нибудь еврей останавливался около них, поправлял талес и, не переставая молиться, прислушивался к разговору. В углу на маленьком столике, согнувшись и поджав под себя босые ноги, примостился деревенский портной. Глаза у портного были красные, на кончике носа сидели очки, в которых виднелось только одно стеклышко, на шее болталась неряшливо сложенная бумажная мерка. Он шил халат для корчмаря.
Корчмарь, здоровый краснощекий еврей с длинной рыжей бородой, сидел за стойкой на плетеном стуле, держа на руках сильно раскормленного малыша в короткой рубашечке, и кормил его размоченным в сладком чае сухарем. Малыш, задрав толстую ножку, внимательно изучал крохотного котенка.
Корчмарь положил в ложечку кусочек сухаря, долго дул на него, потом открыл ребенку ротик и насильно впихнул туда сухарь, откармливая дитя, словно гуся. Ребенок давился, потом проглотил сухарь, но расплакался.
— Я с ума сойду! — кричала жена корчмаря, маленькая беременная женщина, бегая среди гостей и с трудом переваливаясь под тяжестью своего огромного живота. — Что опять случилось? Чтобы нельзя было ни на кого ни в чем положиться!
Корчмарь не ответил, он звенел ложечкой о стакан. Ребенок засмотрелся и успокоился.
Мордхе и реб Иче принялись молиться. Постепенно все проснулись, поднялись с полу, слезли со скамеек, выползли из-под столов, и корчма стала похожа на ярмарку.
Хасиды группировались по землячествам. В центре находились варшавяне. Их сразу можно было узнать. Рипсовые лапсердаки до пят сидели на каждом как влитые, белые чулки были будто только что выстираны. Бархатные, шелковые шапки с широкими донышками, спускавшиеся чуть ли не на уши, меховые шапки с пушистыми хвостиками, свисавшими с головы, как колокольчики, все это кричало: уважения! Я варшавянин! Говорили они все сразу, на певучем варшавском диалекте, то и дело горячились, от каждой мелочи приходили в восторг, успевая заигрывать и с женой корчмаря, и с крестьянской девушкой, в соседней комнате склонившейся над корытом с бельем. Эти люди почти не имели вещей, ехали к ребе налегке, с палочками в руках. Платили они корчмарю щедро и были поэтому самыми желанными гостями.
Вокруг варшавян группировалась провинция — евреи с мечтательными глазами в тяжелых лапсердаках, внешне походивших на жестяные, в грубо сшитых из одного куска кожи сапогах, в суконных и бархатных шапках с пуговицей посредине. Они везли с собой увесистые мешки с провизией, прочно сидели на своих узлах, остерегаясь воров, дичились варшавян, словно боясь, чтобы те их как-нибудь не надули. Они давали небольшую прибыль корчме и жалели варшавян, которые сорят деньгами, тратя последние гроши.
Время от времени в разных углах на молитву собирались группы хасидов. Едва сняв талесы и тфилин, они пускали по кругу бутылку водки, которая резво переходила от одного рта к другому.
В стороне стоял молодой человек, закутанный в талес. Он бил себя кулаками в грудь, качался из стороны в сторону, периодически ударяясь головой об стену, и одновременно испускал нечеловеческие крики.
Одни смеялись над ним, другие молча смотрели, наслаждаясь необычным зрелищем: при такой молодости и такой молитвенный экстаз!
Варшавянин в бархатной шапке подошел к молодому человеку и проговорил негромко, но так, что слышно было на всю корчму:
— Что ты так себя терзаешь? Тебе ночью ведьма снилась?
Молодой человек не ответил, точно обращались не к нему, и продолжал раскачиваться.
— Если не угостишь всех водкой, — взял его варшавянин за талес, — тебе не дадут молиться!
Молодой человек выпрямился, умоляюще взглянул на варшавянина, прося оставить его в покое, и приложил к губам палец, показывая, что не может теперь прервать молитву.
Мордхе, только что сняв тфилин, опускал рукава. Он не мог равнодушно смотреть, как варшавянин пристает к юноше: подбежал, со злостью схватил варшавянина за шиворот и отбросил его прочь с такой силой, что тот, падая, повалил двух евреев.
Поднялся шум. Варшавяне обступили Мордхе, грозили палками, кричали, что его нужно положить поперек стола и хорошенько выпороть. Мордхе взял со стойки увесистую кружку и стоял, спокойно ожидая, что произойдет дальше.
Высокий еврей, босой, оборванный, с лохматой головой, вылез из-под стола, локтями пробился вперед и принялся ругаться:
— Обжоры вы поганые! Мало того что сами грешите — так не можете видеть, как другой сосредоточенно молится! Куда вы едете? К вероотступнику? Он ведь гонит вас от себя. Сидит и мудрствует! Ничего Божественного в нем уже нет, остался только ум, иссушенный ум! Слышите?
Все забыли про Мордхе, окружили босого Исроэла, которого иногда называли «проповедник из Коцка». Он был единственный, кого ребе ежегодно накануне Йом Кипура зазывал к себе в комнату и приказывал читать себе назидания. Хасидская молодежь его не любила, и, если бы не богобоязненные старики, его вообще не пускали бы в Коцк.
Услышав, что он поносит ребе, варшавяне сжали кулаки, подняли палки и закричали:
— Молчать, наглец! Почтение к ребе!
— Хватайте его! Пороть его! Чего стоите?
— Подвиньте поближе скамью!
— Кладите его поперек!
— Вот так!
В тот момент, когда варшавяне уже было подняли босого Исроэла над скамейкой, намереваясь швырнуть вниз, перед ними вырос реб Иче. Он стоял, не произнося ни слова. Матовое лицо казалось утомленным, глаза смотрели с такой печалью и укоризной, что окружающие смутились и попятились назад.
Варшавяне отпустили босого Исроэла. Тот слез со скамейки, подтянул брюки, сшитые из мешков из-под соли, и бросился к реб Иче, растянулся у его ног, обнял их, целуя, и закричал:
— Ребе, веди нас, будь нашим наставником! Ты ведь знаешь, что нет у нас пастыря, что настоящие хасиды околачиваются у чужих ребе и не приезжают больше в Коцк… Нет там ныне святости, нет! Святой дух от него отвернулся, черти пляшут там кругом… Ребе, веди нас!
— Горе ушам, слышащим такое! — крикнули несколько хасидов.
— Его надо извести под корень! — откликнулся кто-то.
Пожилой хасид со сжатыми кулаками бросился к босому Исроэлу, хотел растоптать его, искалечить, но вдруг остановился перед реб Иче, будто его парализовало.
Реб Иче еще больше побледнел, поднял Исроэла с полу и тихо сказал:
— Не греши, Исроэл, реб Менделе — величайший праведник нашего поколения. Поезжай и проси; он наложит на тебя покаяние!
Все стали на цыпочки, рвались к реб Иче, ловили каждое его слово.
Реб Иче взял босого Исроэла за руку, вывел его в боковую комнату и закрыл за собой дверь.
Люди разбились на группы, кричали и спорили, размахивая руками. Одни твердили, что нельзя пускать Исроэла в Коцк, другие считали, что, раз реб Иче посылает его к ребе за покаянием, никто не должен в это вмешиваться.
Мордхе стоял в стороне, смотрел, как волнуется толпа, забыв, что из-за него поднялся весь этот шум, и думал: мог бы он стать перед толпой евреев, как босой Исроэл, и обличать их, и читать наставления? Тут он заметил, что из-за угла на него кто-то посматривает. Он вгляделся в незнакомца, и у него возникла уверенность, что этого человека он уже где-то видел. Мордхе стал вспоминать. Вспомнил дедушку, которого обокрал, чтобы поехать в Коцк, и ему все стало ясно. Незнакомец был тот самый парень, у которого он учился, когда дедушка состарился. Он хотел увильнуть от него, смешаться с толпой, но молодой человек остановил его:
— Мордхе, ты меня не узнаешь?
— Шмуэл! — спохватился Мордхе, словно пораженный неожиданностью. — Ты давно из Плоцка?
— Я уже почти три недели в дороге.
Шмуэл засунул большие пальцы обеих рук за пояс и переминался с ноги на ногу.
— Итак, мы снова встретились! «Человек человека встречает», да? Один едешь?
— Нет, с реб Иче.
Мордхе заметил, что Шмуэл слегка улыбнулся, когда услышал имя реб Иче.
— Что ты думаешь об Исроэле? — спросил Шмуэл, чтобы сказать хоть что-нибудь. — Я уже от нескольких хасидов слышал, что в Коцке что-то неладно…
— А именно? — Мордхе посмотрел ему прямо в глаза.
— Говорят, — растягивал слова Шмуэл, как бы желая придать им больше весу, — ребе никого не принимает, не подает даже руки, и с тех пор, как случилось это несчастье, сидит взаперти в своей комнате…
— Какое несчастье? — удивился Мордхе.
— Разве ты ничего не знаешь? — Шмуэл огляделся: не подслушивает ли их кто-нибудь. — Едешь с реб Иче и ничего не знаешь?
Он взял Мордхе под руку, вышел с ним из корчмы во двор.
— Значит, ты ничего не слышал про то, что случилось в Коцке?
— Нет.
Шмуэл нагнулся к Мордхе, заговорил тише, как бы собираясь поведать ему некую тайну:
— Говорят, ребе перед всем народом заявил: «Нет закона, нет и судьи!» Приближенные ребе опасаются, что он может разогнать всех, поэтому к нему никого не допускают. При «дворе» ребе творится нечто невероятное. Ребе хочет выйти к толпе, стучит кулаками в запертую дверь, проклинает… Понимаешь, что это значит? Постигаешь? Ведь реб Менделе — настоящий мудрец, величайший праведник нашего поколения, наделенный острым, ясным умом. Он почувствовал приближение истины, и вот его запирают в комнате, как безумного, отодвигая приближение Избавления, и многие хасиды уже перестали к нему ездить… Поговаривают, что народ будет ездить теперь к реб Иче…
Мордхе растерялся, не веря своим ушам. Он видел перед собой опустевший Коцк, двор, заросший травой, и одинокого ребе, сидящего на развалинах и проклинающего весь мир. Его охватили страх и сильная жалость, и он решил тотчас же пойти к реб Иче, умолять его, целовать ему руки, чтобы он не принимал к себе хасидов, ушедших от реб Менделе. Он был уверен, что реб Иче не сделает такого.
— Ты не веришь? — продолжал Шмуэл. — Положись на меня! Впрочем, мы скоро будем в Коцке. Ты уже поел? У меня сегодня во рту ни крошки не было…
— Пойдем, пойдем в корчму, вместе позавтракаем. — Мордхе положил руку Шмуэлу на плечо.
В корчме стоял тот же шум, что и прежде. Хасиды перебегали от одной группы к другой, ссорились, пили за здоровье друг друга. Каждая группа хотела переманить противников на свою сторону. Варшавяне всех подряд угощали пивом, водкой, дорогим табаком. Упрямые провинциалы твердо стояли на своем, ничто не могло их переубедить; они избегали говорить о реб Менделе и, в общем, твердо решили про себя, что, если на этот раз реб Иче не признают в качестве ребе, они совсем перестанут ездить в Коцк.
Мордхе заказал завтрак и сел со Шмуэлом за столик в углу. Проголодавшись, оба ели, что называется, «как из голодного края». Шмуэл говорил без умолку.
Мордхе заметил, что его бывший учитель не омыл рук перед едой, а теперь над всем посмеивается. «Э, чепуха все это!» — повторял он то и дело.
— Заходишь ли ты иногда к моему деду? — спросил Мордхе.
— Видишь ли… — Шмуэл чуть не подавился куском, который не успел проглотить. — Твой дед — порядочный, благочестивый еврей! На старости лет он стал еще большим противником хасидов. Ты будешь смеяться: в первый день Пейсаха он выставил в окне миску с кнейдлех[26] для бедняков. Ну и в городе начался скандал! Хасиды скрипели зубами, но открыто никто ему слова не сказал. Все-таки евреи относятся к реб Авремлу с почтением! Да и с другой стороны, а что есть бедняку? Раньше-то ели картошку с борщом, но кто в этом году может себе позволить картошку? Такая дороговизна! Денег не хватит!
— Знаешь, мой дедушка когда-то ездил в Коцк, — возразил Мордхе.
— Знаю, как же, но хасидом он никогда не был, — улыбнулся Шмуэл в свои русые усы. Он несколько раз открывал рот, явно желая о чем-то спросить, но не решался. Потом все-таки набрался смелости: — Мне хотелось бы знать, неужели ты веришь, что он станет принимать «записочки»[27] в Коцке, станет признанным ребе?
— Кто? — удивился Мордхе.
— Ну, реб Иче…
— Кто знает, — пожал плечами Мордхе. — А ты что думаешь по этому поводу?
— Да ничего я не думаю, — усмехался Шмуэл, будто зная какую-то тайну. — Я просто так спросил… И ты полагаешь, что сын реб Менделе Довид смолчит? А другие дети? Каждый захочет восседать за столом после отца. Все четверо сыновей ребе из Стрикова стали ребе, и каждый имеет своих приверженцев… Скоро в каждом городе будет свой ребе…
Мордхе был огорчен. По усмешке Шмуэла он понял, что тот ко всем этим вещам относится совершенно несерьезно, хотел прекратить разговор, но все-таки добавил:
— Если ребе принимает «записочки», значит, это дано свыше.
— Конечно, конечно, все предначертано свыше! — Но глаза Шмуэла смеялись. — Знаешь, на могилу ребе из Пшисхи, тотчас же после его погребения, села птица, сидела неподвижно, не ела, не пила, только пела, пока не испустила дух прямо тут же, на могиле ребе! Это тоже свыше?
— Конечно! — почти крикнул Мордхе.
Он заметил, что Шмуэл покраснел, смутился, губы его задрожали, а сам он, казалось, хочет в чем-то признаться собеседнику. Он взял Мордхе за плечо, нагнулся к его уху и проговорил с ухмылкой:
— Между нами говоря, никакая птица там не сидела. Реб Гирш из Плинска, богач, маскил[28], один из тех, что посылают детей учиться светским наукам, сообщил мне по секрету, что наутро после погребения сам положил мертвую птичку на могилу. Ну что тут сделаешь? Расскажи это хасиду — он тебя растерзает! Хасиды утверждают, что это символ. Никакой птицы, мол, не было. Сам архангел Гавриэль прикинулся птицей. Птица — символ; как Суламифь из «Песни Песней» — символ Израиля.
Тут Шмуэл спохватился, не подслушивает ли их кто-нибудь, и умолк. В этот момент подошел реб Иче, посмотрел на обоих с таким выражением лица, точно все слышал, и обратился к Мордхе:
— Едем.
— Может быть, и для меня местечко найдется? — смиренно спросил Шмуэл у Мордхе. — Хоть на козлах, и то хорошо будет — лишь бы дотащиться до Коцка.
Мордхе Шмуэл все больше не нравился, он хотел сказать, что в бричке нет мест, но, поколебавшись немного, все-таки утвердительно кивнул головой:
— Хорошо, место тебе будет.
— У тебя, может, есть несколько злотых — в порядке выполнения заповеди о милосердном подаянии, — сказал Шмуэл как бы между прочим, — мне нужно уплатить корчмарю.
— Сколько?
— Пяти, пожалуй, мне хватит.
Мордхе дал Шмуэлу серебряную монету в пять злотых и несколько секунд смотрел, как тот исчезает в толпе. Мордхе так и не понял, зачем Шмуэл рассказал ему историю с птицей. Если вероотступник действительно положил мертвую птицу на могилу, то разве этим была поругана честь ребе? И зачем он примешивает сюда «Песню Песней»? Неужели и впрямь думает, что «Песня Песней» не должна быть понята как символ? Когда-то этот же самый Шмуэл посвящал его в основы хасидизма. Как бережно передавал он ему каждое словечко реб Менделе! Если этот человек так изменился за короткое время, зачем же он едет в Коцк? И какова его вера?
Рассерженный, недоумевающий, Мордхе вышел из корчмы. Вопросы, один другого сложнее, мучили его, не давая покоя, как докучливые мухи, а на губах у него вертелись слова: «Четверо вошли в сад…»[29]
Вечером кибитка, полная до отказа, выехала из деревни. Все были веселы, все давно забыли мелочные ссоры и радостно распевали песни; предполагалось, что к рассвету они окажутся в Коцке.
Мордхе несколько раз заговаривал со Шмуэлом, но, заметив, что тот отвечает скупо и неохотно, сел в стороне. Он решил, что Шмуэл, вероятно, боится, чтобы кто-нибудь их не подслушал.
Шмуэл сидел среди хасидов, говорил только о Торе. Все почтительно прислушивались к его словам. Мордхе удивлялся Шмуэлу, не понимал его и чувствовал, что ему становится грустно. Он смотрел на бескрайние тихие поля, на перелески, издали походившие на черные тучи. Заходящее солнце ярким пламенем на миг озарило верхушки леса. Тоска Мордхе усилилась. Реб Иче сидел с закрытыми глазами и бормотал себе что-то под нос. Закат постепенно угасал. Вокруг темнело, песни в кибитке зазвучали тише, печальнее, Мордхе, подавленный, ощутил, что и в душе у него что-то исчезает вместе с заходящим солнцем. Он опустил голову, сунул ладони в рукава, сжал губы и начал покачиваться.
Кибитка въехала в Луковские леса. Стало совсем темно. Лошади медленно ступали по песку. В темноте мерещилось, будто из леса выходят люди и останавливаются посреди дороги.
Босой Исроэл, который сидел на козлах, ни разу не проронив ни слова, воскликнул первым:
— Пора совершить вечернюю молитву!
Кибитка остановилась. Все вышли, приготовились, вытерли руки влажным от росы мхом, обвязались кто платком, кто поясом и вступили в лес.
Старый хасид стал лицом к востоку, оперся обеими руками о дерево и начал, раскачиваясь, читать вечернюю молитву:
— «И Он милосерден, искупит прегрешение…»
Толпа подхватила слова, и они зазвучали громче. Звуки летели от дерева к дереву, ударяясь о высокие сосны, как о натянутые струны, и долго отдавались эхом в Луковских лесах, словно голоса заблудившихся.
Проходящий мимо крестьянин снял шапку и со страху начал креститься, но, разобрав, что это молятся евреи, постоял немного и, ободренный тем, что рядом стоят и молят Бога живые люди, уверенно шагая, исчез в темном лесу.
После молитвы пассажиры снова заполнили кибитку, и лошади потащились дальше. Часть хасидов, привычно расположившись на узлах, смотрела на звездное небо, висевшее над темным лесом, кто-то дремал, несколько человек, сбившись в кучу, сидели, освещенные бледным светом, который посылала луна, старались не смотреть в темноту и, чувствуя свою беспомощность и страх перед ночью, рассказывали, пытаясь отвлечься, всевозможные истории.
Босой Исроэл, сидевший на козлах, напевал что-то тоскливое, жужжал как муха, схваченная за крыло. Он слегка прихлопывал в ладоши и вытягивал тона с полнотой такого горя, что в кибитке все приумолкли. Мордхе почувствовал, как по спине у него поползли мурашки, словно его окатили холодной водой, и задрожал.
Босой Исроэл рвал теперь на себе длинные спутанные волосы, стонал сквозь стиснутые зубы, как от нестерпимой боли, сплетал пальцы, оборачивался во все стороны — к востоку, к западу, к северу, к югу, как лулов[30] во время благословения, — и тихо плакал:
— Ой, Господь, ой, Бог наш, ой, великолепие, ой, один… на царском престоле…
Плач этот долго стоял у всех в ушах, как бы подчеркивая лесную тишь, усиливал страх, сгущал тьму. Все невольно задрожали.
Мордхе неожиданно понял, что сидит рядом с реб Иче. Вдруг он увидел, что небо прояснилось, а звезды, став больше, загорелись непривычно ярким огнем. Они лежали, как насыпанные, рядом друг с другом, спустились ниже и, казалось, вот-вот начнут падать всем на головы.
Реб Иче взял Мордхе за руку, посмотрел на небо, с минуту помолчал и тихо спросил:
— Слышишь?
Ослепленный, Мордхе широко раскрыл глаза; тысячи звуков, один другого нежнее, неслись к нему. Эти звуки пришли из леса, из тьмы, со звезд. Он чувствовал руку реб Иче в своей, слышал, как тот шепчет ему на ухо, да так тихо, будто гладит его щеку пушинкой:
— …истинной мелодией можно подняться до пророчества, мелодия заключает в себе все тайны милосердия, и настоящий праведник общается с Господом Богом только через музыку…
Мордхе не разбирал слов реб Иче. Он только смотрел, как звезды прыгают, выстраиваются в ряд, складываются в буквы, и огненное слово «Господь» зажигается в небе справа, а слова «Бог наш» — слева.
«Отец» сгибается втрое, корчится, тянется к «матери». «Мать» начинает плакать, ибо теперь она связана. Поднимается шум, звезды раздвигаются, освобождают место, и мелодия достигает неба. Ее напевают мириады звезд, ее напевает лес. Мелодия укутывает «мать», как одеяние из света. Она разрывает веревки и ведет пляшущую «мать» к «отцу». «Отец» и «мать» встречаются, обнимаются и сливаются с мелодией. Вдруг вокруг воцаряется тишина, все создания — на небесах, на земле, в глубинах лесов и вод, — трепеща, подхватывают немой напев и предаются любви.
С наступлением утра Мордхе проснулся. Слезы стояли у него в глазах, он еще чувствовал поцелуи Рохеле на своих щеках и, огорченный, в первую минуту старался понять, за что его отрывают от нее. Потом вспомнил, что только что проснулся, и осмотрелся по сторонам. Кибитка стояла. Старик на деревянной ноге и с мешком за спиной подошел к ним с дороги:
— Доброе утро! Подвезите человека в город!
Люди потеснились, старика посадили в кибитку. Кто-то спросил:
— Вы родом из Коцка?
— Почти, — улыбнулся старик. — То есть родился я в Праге, но живу в Коцке больше сорока лет.
— Сколько же вам лет, дедушка? — потянул его за рукав какой-то молодой человек.
— А зачем тебе знать? — обиделся было старик, но тут же смягчился: — Скажу честно, я сам не знаю! Когда я служил у Берека[31] под Прагой, мне сравнялось как раз шестнадцать, а это было… Сейчас… Было в пятьсот пятьдесят четвертом году[32]. Ну, сосчитайте! — улыбался старик, показывая два уцелевших зуба, торчавших, как вилы.
— Вам уже около восьмидесяти, — произнес кто-то.
— Вы неверно сосчитали, дяденька! — улыбнулся старик. — Я старше!
— Конечно, конечно, — вмешался Шмуэл, — этому человеку больше восьмидесяти.
— Молодой человек угадал, — покачал головой старик. — В первый день Швуэс[33] мне пошел восемьдесят первый год.
Лошади выехали на шоссе, рванули кибитку и с грохотом повезли ее вперед. Кибитка стонала, ее колеса со скрипом терлись о несмазанные оси.
Мордхе внимательно посмотрел на человека, принимавшего участие в битве под Прагой, и придвинулся к нему поближе, но растерялся, не зная, о чем спросить.
Не раз слышал Мордхе от своего отца, что их родственник, Шлойма из Збиткова, платил тогда казакам серебряный рубль за каждого убитого еврея и золотую трехрублевку за живого.
— Вы действительно служили у Берека Иоселевича? — заговорил вдруг хасид, все время лежавший на своем мешке. — У того самого, который похоронен за Коцком?
— Да, да… — Старик вынул табакерку, основательно затянулся, чихнул себе в бороду и передал табакерку другим. — У этого самого, у Иоселевича, я и служил.
— И была действительно бойня, да? — Хасид сдвинул набок бархатную шапку. — Ведь говорили, что ужасная бойня… Я, конечно, точно не знаю, но, кажется, весь еврейский полк был уничтожен…
— Правда, правда. — Старик показал рукой на деревянную ногу: — Тогда я и ногу потерял!
— В самом деле? Ай, ай! — Старые хасиды с удивлением смотрели на протез, будто он приобрел теперь особое значение.
Старик задумался и вздохнул:
— Эх, давно, давно все это происходило…
— А он действительно был — как его звали, Берек, кажется? — опять спросил хасид в сдвинутой шапке, — такой великий вождь? Должно быть, большого ума был человек. Шутка ли — руководить войском! Это ведь трудное дело!
— Он был грешник, — бросил кто-то. — Он открыто осквернял субботу.
— Ты не достоин говорить о нем! — загорячился старик. — Кто ты такой, деланный праведник, который ни о ком, кроме себя, не думает? Вспомни лучше о собственных грехах!
— Даже в Йом Кипур он дрался, — отозвался кто-то еще.
— И пусть! — Со злости старик поднял свою деревянную ногу вверх, как бы замахиваясь на хасида. — Реб Меирл разрешил ему. Если не знаешь, так молчи!
— Только не ссорьтесь, только не ссорьтесь! — начал Шмуэл успокаивать старика.
— Кто ссорится? — еще громче закричал старик. — Я не люблю, когда человек говорит про то, чего сам не знает.
Мордхе вынул бутылку подслащенной водки, поднес старику, тот потянул из нее, разом оставив меньше половины, согрелся и оживился.
— Как он говорил с вами, Берек, по-еврейски? — спросил Мордхе.
— О чем вы спрашиваете? Конечно, по-еврейски! — улыбался старик. — Я ясно помню, как если бы это сейчас было предо мною. Когда он сидел на белой лошади, он выглядел царем. А усы у него были… Не один поляк ему завидовал: без преувеличения можно сказать, они ему до плеча едва не доставали.
— Пожилые люди тоже служили в полку? — поинтересовался Мордхе.
— Пожилые? — Старик закрыл один глаз и подумал с минуту, как бы не очень понимая, о чем его спрашивают. — Мало было пожилых, все больше молодые. Но нашему полку стыдиться не приходилось. Даже уланы отступали, не могли устоять перед огнем врага, а мы, евреи, лежали больше четырех недель возле старого кладбища в окопах и дали-таки противнику пороху понюхать. Правда, продержались недолго. Но если бы мы получили тогда хоть один полк в подкрепление, — старик заговорил тише, словно желая сообщить что-то секретное, — Варшава осталась бы в наших руках. Даже в Йом Кипур мы не уходили из окопов. Реб Меирл разрешил. Помню как сегодня: после чтения Кол нидрей[34] на землю опустилась светлая ночь, небо было густо усеяно звездами. Никто из нас глаз не сомкнул. Мы сидели кучками у костров, беседовали о разном, говорили немного и на религиозные темы и ждали: враг каждую минуту мог начать штурмовать наши окопы. Берек тоже был с нами, переходил от костра к костру, для каждого солдата находил теплое словечко, шутку. В общем, куда только он не подходил, везде становилось веселее. Это был душа-человек!.. Да, так с чего я начал? Враг был уверен, что евреи в Йом Кипур драться не станут, и с наступлением дня начал штурмовать наши окопы. Что вам сказать, дети мои? Воздух был раскален, так и сыпались снаряды… Мы тоже не молчали; каждый раз, когда враг наступал на нас из лесу, казалось, что все леса сдвинулись с места. Страшно было… Но когда враги подошли ближе к окопам, наши пушки их всех как косой скосили. Так продолжалось почти до вечера. Берек бегал от одного окопа к другому. Три лошади пали под ним в то утро, и каждый раз, когда он кричал: «Пли!» — пушки начинали грохотать так, что уши закладывало. Враг придвигался все ближе. Загорелись деревянные еврейские домики, у нас огонь был тоже и сзади, и спереди. Но мы стояли все, как один человек, до последней минуты, и, когда враг ворвался в окопы, мы и тогда не удрали, бились за каждую пядь земли, и кровь лилась рекой. Понимаете?.. Десять солдат-язычников против одного еврея. Как саранча, они высыпали из леса; лишь тогда Берек приказал отступить. От всего полка нас оставалось только несколько десятков. Но никто не сдался врагу, а я, убегая, получил пулю в ногу.
— Говорят, что Шмуэл из Збиткова… — начал один из хасидов.
— Знал ли я Шмуэла из Збиткова? Ха-ха-ха! Это был ангел! — прервал хасида старик. — Когда казаки вошли в Прагу, они там устроили такую бойню, что упаси Господи! И если бы не Шмуэл из Збиткова, едва ли уцелел бы хоть один еврей в Праге. Он послал гонцов и дал знать, что каждый казак получит за мертвого еврея серебряный рубль, а за живого — золотую трехрублевку. Понятно, что к нему привели больше живых…
Старик замолчал, по привычке пощупал, на месте ли его деревяшка, вздохнул и опустил голову.
— А куда девался Берек? — спросил Шмуэль. — Остался в Польше?
— Он был не дурак, — усмехнулся старик. — В тот же день уехал за границу! Если бы он остался в Праге, он был бы повешен. Не думайте, все было рассчитано до мелочей, там, да будет вам известно, было достаточно умных людей!
— Но он же вернулся обратно, этот Берек, — прервал пожилой хасид старика.
— Дайте же рассказать, — старик сделал рукой знак хасиду, чтобы тот замолчал, — не забегайте вперед! Что я хотел вам сказать? Да. В первое время ничего не слышно было о нем, о Береке, как будто он в воду канул. Позже люди рассказывали, что он стал адъютантом у Наполеона, завоевывал страну за страной, и все думали, даже христиане, что наш Берек освободит Польшу. Теперь, господа, оставим в покое Берека и поговорим о моей ноге. Послушайте, какие чудеса бывают. Я пролежал в лазарете до поздней зимы. Возились, возились — лучше не стало. Коротко говоря, мне отняли ногу выше колена. Не стоит вспоминать, как мне было горько: калека, ни гроша за душой, а тут надвигается Пейсах. Ничего не оставалось делать, кроме как взять суму и побираться. Но есть Бог на свете, Он ниспосылает исцеление от всех болезней. В тот день, когда я должен был выписаться из лазарета, туда зашел совершенно чужой человек, спросил мое имя, оставил мне кошелек с двумя сотнями злотых и, прежде чем я успел прийти в себя, скрылся. Позже я узнал, что это один еврейский магнат посылал каждому из полка Берека, кто уцелел, по двести злотых. В те годы, понятно, это была большая сумма. Мне, конечно, начали сватать невесту из Коцка, младшую дочь Шлоймы-банщика. Словом, что тут долго рассказывать: я женился. После свадьбы тесть сказал мне (умный человек был Симха): «Мой совет тебе: становись цирюльником. Если для всякого другого это дело выгодно, то для тебя тем более! Стричь! Кровь пускать! Не унывать!.. И ты, с Божьей помощью, заработаешь на жизнь». В те времена, понимаете ли, каждый обыватель раз в месяц стригся в бане и пускал себе кровь. Все удовольствие стоило три копейки, ха-ха-ха!.. Так, на чем я остановился? Я сделался цирюльником. Первое время приходилось биться, как льву, из-за хлеба насущного, дети у меня, не про вас будь сказано, не выживали, но не в этом суть. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Однажды послали за мной из дальней деревни, чуть ли не из-за Лукова. Арендатор заболел и желал непременно, чтобы только я пустил ему кровь. Тогда это была нелегкая поездка. Коцк, понимаете ли, принадлежал австрийцам, а Луков — русским! Такая поездка была связана с опасностью для жизни. Но ничего, я знал, что меня, калеку, никто трогать не будет. Словом, я пустил кровь, этому еврею стало лучше, а как только я выехал из деревни, я встретил Берека. Он совсем не изменился. Те же усы, тот же шрам на лбу, только другая шапка — меховая, медвежья. Я сейчас же слез с телеги, стал перед ним на своей деревянной ноге, как в добрые старые времена, руку под козырек, и заговорил: так, мол, и так, пан полковник; произнес весь титул… Что вам сказать? Вы не поверите. Он обнял меня, прослезился, расспрашивал, как я поживаю, напомнил мне, как мы вместе лежали в окопах. Берек меня не отпускал, я должен был с ним выпить, и, уверяю вас, если б он мне тогда сказал, что я ему нужен, я бы бросил жену с детьми и остался с ним. Перед отъездом я ему говорю: «Пан полковник, австрийские уланы причиняют нам зло». «Терпение, — говорит он, — скоро Польша опять будет наша». Кто мог тогда думать, что его ждет такой тяжкий конец! Как там дело было, я и до сих пор не знаю. Я думаю, что враг, вероятно, заманил его за коцкинский шлагбаум, и, когда он со своей горсточкой солдат вышел на базар, за ним закрыли шлагбаум и стали палить. Удрать, понимаете ли, некуда: это была дьявольская западня. Тогда он шашкой стал прокладывать себе дорогу. Евреи-лавочники, в то время бывшие на базаре, рассказывали мне, что он снимал головы с врагов, как капустные кочаны, и, если б лошадь под ним не пала, он бы спасся. Он оборонялся, не выпуская шашки из рук, пока не подкрался к нему какой-то улан и не угостил его саблей по голове. И когда Берек уже лежал в луже крови, уланы Гунтци рассчитались-таки с ним: изрезали его в куски. Скоро пришло польское войско, прогнали австрийцев из Коцка и Берека торжественно похоронили у самого въезда в город… Вот мы уже и у самой могилы!
Старые хасиды, которые не раз бывали в Коцке, даже не взглянули в ту сторону и лишь слегка посмеивались над тем, с каким благоговением калека говорил об этом грешнике. Молодые же открыли рты и глаза.
У дороги, что сворачивала в город, виден был холмик, поросший высокой травой. Посреди холмика стояла кривая яблоня. Кругом было тихо. В тишине слышалось только, как плещется, разливаясь, река Вепша, будто рассказывает про подвиги отважного Берека.
С боковой дорожки налетел воз с хасидами. Хасиды опередили кибитку, подъехали к холму и остановились.
Босой Исроэл сошел с козел прямо посреди дороги, несколько хасидов с поклажей последовали за ним. Мордхе смотрел по сторонам, не понимая, что случилось, потом велел вознице остановиться.
Хасиды с шумом окружили могилу Берека. Они неистовствовали, кричали, мочились на холмик, как могли, надругались над ним и кричали, раскачиваясь, словно во время ежемесячного обряда благословения молодой луны:
— Отвергни, презри его, ибо он отлучен!
Мордхе задрожал, схватил за рукав реб Иче, который сидел бледный, с закрытыми глазами.
— Ребе, прогоните их оттуда! Я им голову сверну! Это так же верно, как то, что я еврей!
— «Горе глазам, видящим подобное», — сказал реб Иче с болью.
Тем временем старик сошел с воза, взял увесистый камень и бросил прямо в голову босому Исроэлу. Поднялся шум. Хасиды кинулись врассыпную, не понимая, откуда на них напали.
— Солдаты-иноверцы так не поступили бы! — Калека пробрался к насыпи и кричал, возмущенный: — Откуда у евреев, да еще у хасидов, которые едут к ребе, взялось столько наглости, чтобы позорить покойника? Чтоб вы сгорели, чтоб вы до города не доехали! Пусть вас Бог накажет! Чтоб вы кровью…
— Чего он хочет, этот калека? — спросил кто-то. — Братцы, отберите у него его деревяшку и оставьте его на могиле его праведного ребе, реб Берека, пусть он там валандается и тявкает себе…
Старик поднял деревяшку, замахнулся ею, вытянулся, словно часовой на посту, у могилы Берека и закричал:
— Попробуйте только! Нечестивцы! Думаете, управы на вас нет! Я вас всех прикончу!
Какой-то молодой человек стал подкрадываться к холму, хотел утащить деревяшку, но реб Иче сошел с брички, подбежал к нему, схватил за руку, поглядел ему прямо в лицо. Он был страшно бледен, дрожал от гнева и не в состоянии был произнести ни слова. Потом заговорил:
— Что ты хочешь сделать? Стыдись!.. Истинный хасид должен уметь любить и грешника… Любить — потому что, как бы ни был грешен человек, он все-таки таит в себе искру Божью… Исроэл ведь думает, что защищал Бога, а я скажу тебе, — почти кричал реб Иче, — что он только что совершил несправедливость, он не только грешил, но и других ввел в грех! Так чем же он лучше нечестивого Иеровоама?[35]
Босой Исроэл стоял среди толпы, перевязывал на голом теле веревки, оставлявшие кровавые следы, и, не прислушиваясь к тому, что говорил реб Иче, посылал в пространство ужасные проклятия: «Отвергни и презри его, ибо он отлучен!»
Откуда ни возьмись около Мордхе появился Шмуэл, странно улыбаясь; он будто рад был всей этой истории и произнес с иронической улыбкой:
— Что скажешь про босого Исроэла? Слышал ты его неистовства и проклятия? Люди говорят, что он Божий человек, служит Господу с усердием и великой преданностью. О реб Иче и толковать нечего: что он цадик, это каждый видит. Спрашивается, кто из них прав? Я ничего не хочу сказать ни про того, ни про другого, просто мне пришла в голову эта мысль, — посмеивался Шмуэл, не спуская глаз с Мордхе. — На чьей же стороне правда?
Мордхе не отвечал; ему была противна ухмылка Шмуэла; с ненавистью отвернулся он от него, чувствуя, однако, что слова бывшего учителя его как-то задели. Действительно, кто из этих двоих прав? Один ведь опровергает другого!
Хасиды, боявшиеся проклятий босого Исроэла, совсем растерялись при словах реб Иче. Они торопливо сели в кибитку, стыдясь друг друга, и поехали в город.
Мордхе не поехал с ними. Он сказал реб Иче, что придет в город пешком. Оскорбленный, негодующий так, будто осквернили его святыню, он остановился у дерева, погруженный в размышления, и наблюдал за тем, что станет делать старик.
Тот постоял еще минуту с деревяшкой в руке. Он шевелил губами, глядя в ту сторону, куда уехали хасиды, точно посылая им вслед проклятия, потом осторожно опустился на могилу. Мордхе тихо подошел; старик плакал, и у Мордхе стало еще тяжелее на душе. Он стоял потрясенный и украдкой вытирал глаза.
Старик заметил юношу, но ничего не сказал. Он только смотрел на него, видимо думая о том, что есть еще справедливость на свете. Ему стало легче.
Было уже совсем не рано. Солнце пекло, вовсю слепило глаза, день обещал быть прекрасным. Заботы и горе иногда на мгновение оставляют человека, и тогда, как по мановению волшебства, все дурное начинает казаться преходящим.
Мордхе помог старику подняться, и по песчаной дороге они оба — дедушка и внучек — как два товарища двинулись в город.
На другой день Мордхе целое утро просидел у ребе в синагоге и удивлялся, что все еще не начинают молиться. Было уже больше двенадцати. Оборванные, обросшие хасиды расхаживали по пустой синагоге, не глядя друг на друга, словно чужие, и корчили невероятные гримасы, будучи погружены в свои мысли. Мордхе остановил одного из них:
— Когда здесь встают на молитву?
Хасид поднял голову, будто желая лучше понять, о чем идет речь, но, сердясь, что прервали его раздумья, огрызнулся:
— В Коцке не молятся!
Мордхе удивленно пожал плечами, посмотрел вслед хасиду и подошел к открытому окну, выходившему во двор. Двор был полон хасидов. Одни сидели на бревнах или камнях, другие лежали на траве, уютно расположившись возле своих узлов, беседовали и закусывали. Старый хасид ходил среди толпы с корзиной, которая была больше его самого. В корзине лежали булочки. Он шел и выкрикивал: «Да придет и насытится голодный…» Толпа расхватала булочки мгновенно. Мойшеле-хасиду вменялось в обязанность каждое утро брать у городских хлебопеков корзину булочек и раздавать их приезжим.
В стороне, прямо против дома ребе, сидели евреи из деревень в тяжелых лапсердаках, пожилые еврейки с дочерьми, молодые матери с увечными детьми. Они съехались со всех концов Польши, каждый со своим горем. Они прошли пешком десятки верст в надежде, что ребе им поможет. И хотя все знали, что реб Менделе уже давным-давно не принимает «записочек», они все-таки собрались со всей страны, сидели целыми днями под окнами ребе и были уверены, что один только взгляд его может принести облегчение калеке. Убитые горем, с мрачными лицами, опустив головы, как больные в приемной врача, они рассказывали друг другу про свои беды, вздыхали и советовались.
Вдруг Мордхе услышал невероятно громкий и какой-то странный собачий лай. У него даже мороз пробежал по коже. Оказалось, что какая-то молодая девушка, став на четвереньки, подняла голову, закатила глаза и принялась лаять, как собака. Толпа вокруг нее расступилась, люди стояли испуганные и беспомощные. Девушка почувствовала себя свободнее оттого, что пространство вокруг нее увеличилось, расстегнула кофту, подняла голову к самому небу и залилась еще более громким лаем. Так собака, почуяв где-то пожар, становится на задние лапы, поджимает хвост и воет, словно ветер, издалека несущий людям дурные вести.
Хасиды вскочили со своих мест, окружили больную.
— Это же дибук[36], упаси Господи! Облейте ее водой! — посоветовал кто-то из хасидов.
— Не трогайте мое дитя! — молила старая заплаканная женщина. Потом обняла дочь и начала ее целовать: — Леинька, пожалей свою больную мать, не позорь меня перед всем миром! Успокойся, дитя мое, во имя всего святого!
Тем временем какой-то хасид принес ведро воды из синагоги и облил больную. Девушка закричала от страха. Оглушенная, она перестала лаять и осталась лежать бездыханная, только сучила ногами.
Мать пробовала привести ее в чувство, тянула за волосы, за нос, но ничего не могла сделать. Тогда, вскочив на ноги и заломив руки, она стала кричать на людей так, будто оплакивала покойника:
— Что вы сделали с моей дочерью? Отдайте мне дочь!
Она бросилась к окну ребе, начала стучать обеими руками так, что стекла задребезжали. Она плакала и молила:
— Ребе, святой ребе, сжальтесь над бедной матерью! Ведь она единственная у меня! Из десяти осталась одна, слезами вскормленная! Ребе!..
Когда старая еврейка плакала у окна ребе, на дворе стало так тихо, что слышно было, как тяжело дышит больная. Все стояли взволнованные, напуганные, уверенные, что ребе прикажет немедля привести к нему бедную девушку.
Ребе, маленький, седой, обросший так, что даже лицо его еле было видно, стоя у окна со сжатыми кулаками, прокричал толпе:
— Ослы! Уйдите с моих глаз! Я не врач! Я хотел лечить людей, а вы сделали меня коновалом! Чего вы теперь хотите?
Все забыли про больную и со страхом слушали ребе. Больная тем временем пришла в себя, снова встала на ноги, подошла к окошку и, как нарочно, завыла по-собачьи прямо в лицо ребе, да так, что у всех дрожь пробежала по телу.
Мордхе смотрел на измученные, бледные, взывающие к жалости лица, на исхудавших детей, которые жались к несчастным матерям, на калек, чьи воспаленные глаза, внушая ужас, смотрели униженно на окружающих хасидов и одновременно словно бы дразнили: она лает на ребе, лает на ребе…
Мордхе стоял, полуприкрыв веки, и ему казалось, что кто-то должен вот-вот явиться. Он видел, как образ, светлый образ носится среди толпы, легкий, словно ветер, касается каждого своими бледными пальцами, разрывая сеть несчастий…
Посреди двора стояла женщина. Она сорвала с себя старую бархатную кофту, упала полунагая на песок, открыла покрытый пеной рот, и оттуда вырвался смех. Тут же прозвучал, словно отозвался, второй, потом третий смех, и один был громче другого, один грубее другого. Звуки смеха как бы нанизывались на нитку, качались в воздухе, и казалось, что среди толпы стоят старики с длинными бородами и смеются, держась за животы. Перед глазами носились круги, сплетались, смешивались с лаем, нагло отдавались эхом; казалось, это черти собрались под окном у ребе из Коцка и хотят его сбить с толку.
Из толпы выступил реб Иче, подошел к больной, положил ей руку на голову и спросил:
— Как тебя зовут?
— Лея! — пролаяла девушка.
— Что с тобой, Лея? — спросил реб Иче.
— Что-то здесь сидит, — указала девушка на сердце и расплакалась.
— Ну, не плачь, дитя мое! — начал утешать ее реб Иче; потом он взял ее за руку: — Встань! Вот так! Бог тебе поможет, ты будешь здорова.
Больная девушка начала улыбаться, потом истерически расхохоталась, обхватила реб Иче обеими руками и крикнула ему в лицо:
— Ты мой жених!
Реб Иче не вырвался из рук больной, он остался в ее объятиях, смотрел на нее полным сострадания взглядом, как смотрит отец на больную дочь, и просил ее:
— Успокойся, Лея! Я — твой жених! Твой жених!
— Сумасшедшая! — оторвала девушку старуха мать от реб Иче. — У тебя уже совсем стыда нет?
Больная оглянулась, будто только теперь заметила толпу вокруг себя, сообразила, что она только что наделала, и, смущенная, опустив глаза, прижалась к старухе матери.
— Она перестала лаять! — сказал кто-то из толпы.
— Дьявол не имеет власти над праведниками.
— Где реб Иче?
— Он здесь!
— Где?
— Реб Иче — истинный праведник нашего поколения! — воскликнул босой Исроэл.
— Смотрите, реб Менделе еще стоит у окна, — показал кто-то пальцем наверх.
Реб Менделе действительно все время стоял, смотрел вниз на реб Иче, и его старое, морщинистое лицо сияло.
Реб Иче подвел больную девушку к бревну, посадил ее и только тут увидел, что ребе стоит у окна и смотрит на него; он сконфузился и остановился.
Затем он вошел в синагогу, несколько раз быстро прошелся по залу взад и вперед, пожевывая черную бородку, потом внезапно остановился, схватил книгу с полки, оперся ногой о скамейку, перелистал книгу, поставил ее обратно на место и снова начал шагать по залу.
Вслед за ним пришел Мордхе. Реб Иче глянул на него как на незнакомого, будто никогда его не видел. Мордхе растерялся, хотел было уйти, но реб Иче подошел, обнял его:
— Мордхе, ты уже позавтракал?
Мордхе утвердительно кивнул головой, хотя во рту у него ничего не было со вчерашнего вечера.
— Тогда пойдем к ребе.
Реб Иче взял Мордхе под руку и вышел с ним из синагоги.
Служка, пожилой человек с длинными, густыми пейсами, быстро прошмыгнул мимо. Пейсы его развевались, словно птичьи крылья. Реб Иче остановил служку:
— Доброе утро, реб Файвуш!
— О! — воскликнул служка. Он хотел подать реб Иче руку, но, вспомнив, что держит двумя пальцами понюшку табаку, сунул ее в нос, вдохнул, поморщился и вытер руки о рипсовый пиджак. — Здравствуйте, реб Иче!
— Как поживает ребе?
— Слаб, реб Иче, очень слаб! — вздохнул служка. — Со вчерашнего дня у него ни крошки во рту не было.
— Можно к нему сейчас зайти?
— Собственно, зайти-то можно, — пожал плечами служка, — но, если вы сейчас к нему заглянете, ребе уже совсем не будет есть. Простите меня, реб Иче, зайдите пока к реб Довидлу, а как только ребе покушает, я вас тотчас позову. Хорошо?
— Прекрасно! — потер реб Иче руки и пошел с Мордхе к реб Довидлу, старшему сыну ребе.
Реб Довидл, благочестивый еврей лет сорока с полными, румяными щеками и сильно вьющимися пейсами, гибкий, как пружина, в полосатом шелковом шлафроке и персидских мягких шлепанцах, поставил на стол стакан чаю, который держал в руках, встал и пошел навстречу гостям. Он подал реб Иче руку и спросил про Мордхе:
— А кто этот юноша? Знакомое лицо…
— Это сын реб Аврома — управляющего.
— Вот как! Действительно, похож на отца. — Реб Довидл протянул Мордхе мягкую, теплую руку, не сразу взял ее обратно, потом подвел его к столу и предложил: — Садись. Ты, кажется, единственный сын, а? Как поживает отец?
Мордхе смутился, но прежде, чем он успел что-нибудь ответить, реб Довидл уже начал беседу с реб Иче.
Реб Довидл слыл человеком весьма нездоровым: у него сильно болели ноги, он жаловался на камни в печени и к тому же опасался, что вот-вот получит астму. Каждый год он ездил за границу, на воды, всегда возвращался в состоянии худшем, чем до отъезда, да еще с новой болезнью, о которой никто пока не слышал, и носился с нею, точно с драгоценностью. Когда он говорил о своих хворобах, он всегда оживлялся, ему нравилось пугать близких, требовать сочувствия, и не раз, когда при «дворе» происходил какой-нибудь спор, он грозил всем, что пойдет на операцию. Весь «двор» жил болезнями Довидла. Жена целыми днями думала только о том, какое блюдо приготовить, чтобы поддержать слабое здоровье мужа. Дети ходили в доме на цыпочках, говорили тихо, будто в больнице, постоянно помнили о том, что папочка плохо себя чувствует. Сам Довидл не слишком занимался изучением Талмуда и Библии; по большей части он возился в собственной аптечке, где на полочках стояли сотни баночек и бутылочек с разными лекарствами, а также играл в шахматы. Два-три раза в неделю, когда приходила «Ежедневная газета», Шлойме-фельдшер сохранял номер для реб Довидла и читал ему про то, что слышно на белом свете. Реб Довидл знал все без исключения сплетни о жизни «двора», следил, чтоб никого не допускали к отцу, и руководил «двором» твердой рукой.
Довидл повернулся к жене, сидевшей с чашкой чаю у открытого окна в глубоком плюшевом кресле:
— Сореле, знаешь, кто это? Это сын Двойреле. Единственный сын!
Сореле, в черном шелковом наряде, с черной повязкой, закрывавшей лоб до половины, удивленная, приподнялась было с кресла, словно хотела подойти к Мордхе, но осталась сидеть у окна.
— Какой молодец, чтоб не сглазить! Ты знаешь, Довидл, он ведь одних лет с нашей Ривкеле!
Ривкеле, склонившись над столом, вышивала по черному шелку серебром и золотом; мотки ниток висели у нее на шее. Она широко раскрыла свои светлые, скромные глаза, которые так часто встречаются у дочерей хасидских ребе, глянула краем глаза на Мордхе и еще ниже опустила голову над вышиванием, и волна черных волос скрыла ее глаза.
— Сореле, смотри же, прими гостей как следует! — благодушно улыбался Довидл.
Сореле поставила стакан чаю, прозрачного, как вино, на черный восьмиугольный столик и обратилась к дочери:
— Ривкеле, принеси торт и вино!
Ривкеле была стройна и гибка, словно молодое деревце.
Мордхе посмотрел, как она исчезает в дверях, заметил, что из-под платья у нее выглядывает белое кружево нижней юбки и бьет по черным шелковым чулкам, и почувствовал себя как человек, который в нестерпимую жару вдруг ощутил веяние прохладного ветерка.
У другого окна сидела молодая женщина в шляпе и длинных белых перчатках; она нервно шевелила губами, будто разговаривала сама с собой. Мордхе заметил, что она даже не повернулась, когда они вошли, и сидела над книгой, почему-то гримасничая, — словно одна находилась в комнате. Юноша сбоку взглянул на ее бледное продолговатое лицо, и ему вдруг пришло в голову: так, вероятно, выглядела Сореле в молодости. Он догадался, что это старшая дочь Довидла, жена Даниэля Эйбешюца, о котором он так много слышал.
Женщина в чепчике внесла серебряный поднос с тортом, корзиночку с двумя бутылками вина, обвитую серебряным шнурком, поставила все это на стол и на цыпочках вышла.
Потом вернулась Ривкеле, принесла несколько рюмок, постояла минуту, как бы не зная, что дальше делать, и встала у окна возле матери.
Она раздвинула тюлевые занавески, складками падавшие на пол, выглянула в густой сад, сорвала листик с куста, пожевала его, шепнула что-то Сореле на ухо и смущенно улыбнулась.
Реб Довидл налил рюмки, выпил за здоровье гостей и повел рукой в сторону подноса с тортом:
— Угощайтесь!
После первой рюмки глаза хозяина дома затуманились. Он закусил выпитое куском торта, придвинулся к реб Иче и начал с ним тихо беседовать.
Мордхе тем временем рассматривал тяжелую мебель, которая местами потрескалась от ветхости, будто переходила по наследству от поколения к поколению, и пол с пушистыми персидскими коврами, в которых тонул каждый шаг; даже беспрерывное тиканье больших часов, стоявших в углу, отдавалось так глухо, точно и часы были завернуты в ковер. Сквозь тюлевые оконные занавеси заглядывали ветки; листья на них едва шевелились, тихий их шелест навевал дремоту. Старинное матовое серебро на угловых столиках, мягкие диваны, женщина в белых шелковых перчатках, которая сидела, как восковая, и только едва шевелила губами, — все молчало, будто из уважения к древности буфетов и диванов.
Сореле глубже уселась в кресло, поставила ногу на маленькую скамеечку и дружелюбно спросила у Мордхе:
— Где ты остановился?
Мордхе не сразу понял, о чем его спрашивают. Смущенный, он пересел на свободный стул, который стоял около Сореле, с минуту смотрел на нее, почувствовал, что делает глупость, покраснел и, продолжая сидеть, тихо ответил:
— У реб Йоселе.
— Я совсем забыла, — взмахнула Сореле рукой, будто что-то вспомнив. — Реб Йосл ведь с вами в родстве.
— Да, — кивнул Мордхе головой.
— Реб Йосл — крупный богач. — Сореле зажмурила глаза и покачала головой, как бы желая придать больше веса своим словам. — Большой благотворитель, грех жаловаться, много и щедро дает, но все-таки он поступил нехорошо. Мы ведь свои люди, нас здесь никто не услышит! Он не должен был ссориться с детьми и жениться на старости лет на молодой девушке. Он же глубокий старик: ему за шестьдесят. А она? Сомневаюсь, чтоб ей было больше двадцати трех — двадцати четырех лет…
— Ее отец тоже был против этого брака, — ответил Мордхе, — но он ничего не мог сделать. Сахарный завод его разорил, и, если б реб Йосл не дал ему тридцать тысяч злотых, завод давно был бы продан с торгов.
— A-а… Это другое дело! Значит, он ее купи-ил! — растягивала слова Сореле, как будто теперь ей все стало понятно.
— Говорят, она очень образованная, — вмешалась в беседу Ривкеле.
— А если она образованная, так нужно ходить без парика и водить дружбу с иноверцами? — вконец рассердилась Сореле.
— Все-таки, если б меня даже озолотили, я бы не вышла за такого старика! — рассмеялась Ривкеле и покраснела.
— Кто же об этом говорит? — Мать погладила ее по голове и обратилась к Мордхе, чтобы перевести разговор на другое: — А как поживает твоя мама? Она ведь всегда была такого слабого здоровья?
Мордхе не знал, что ответить, отрешенно смотрел, как Ривкеле срывает листики с куста, жует их, а когда собрался было что-то сказать, его уже никто не слушал.
Сореле говорила дочери:
— Я росла вместе с его матерью, мы были подругами с самого детства…
Ривкеле подняла глаза, смелее посмотрела на Мордхе, будто то обстоятельство, что их матери когда-то дружили, сближало ее с юношей. Мордхе о чем-то задумался, потом услышал, как реб Довидл говорит о своем отце, о ребе, говорит совершенно буднично; он хотел прислушаться, но в это время появился служка.
— Реб Иче, вы можете войти.
Реб Иче встал и сделал рукою знак Мордхе, чтобы тот пошел с ним.
— Зачем он тебе? — остановил реб Иче реб Довидл. — Оставь его здесь!
— Ну? — поглядел реб Иче на Мордхе и пожал плечами. — Чего ты сам хочешь?
Мордхе был в замешательстве, смотрел то на реб Довидла, то на реб Иче и не знал, что делать. Он колебался и со странной улыбкой, будто был чем-то обязан реб Довидлу, почти молил его разрешить ему познакомиться с ребе.
— Я пойду с реб Иче!
— Как хочешь. — Довидл направился в соседнюю комнату, но остановился на пороге. — У нас ты можешь чувствовать себя как дома. Слышишь?
— Приходи к ужину, — добавила Сореле.
Мордхе попрощался, счастливый, не понимая, отчего эти люди так заботятся о нем. Он почувствовал вдруг, что их дом становится ему близким. Не мог только понять равнодушия, какого-то будничного отношения этих людей к ребе, с которым они живут под одной крышей.
Служка, проведя их через несколько комнат, оставил подождать в той, где было особенно много книг, а сам на цыпочках подошел к двери комнаты ребе и остановился, прислушиваясь. Он должен был спросить, примет ли ребе гостей.
Мордхе пришел в восхищение от того, с каким благоговением относится к ребе служка, который жил вместе с ним свыше тридцати лет. Ему стало еще непонятнее, отчего реб Довидл говорит о ребе, своем отце, без всякого уважения, как о выжившем из ума старике.
Прошло уже тринадцать лет с тех пор, как реб Менделе перестал принимать хасидов и заперся у себя в комнате. Кроме родственников, к нему теперь никого не допускали. В первое время хасиды перестали ездить в Коцк, остались только немногие, веровавшие в ребе. Для них было достаточно того, что реб Менделе вообще существует. Оборванные, грязные, заросшие щетиной, они хранили и поддерживали мерцающий огонек польского хасидизма.
Приближенные боялись, чтобы ребе своим учением не оттолкнул и остальных хасидов. Его стерегли, следили, чтобы к нему не допускали людей. Хасиды, которые покинули Коцк, разъехались по другим городам, к другим ребе, но мучились в невольном изгнании и, страстно стремясь к слову истины, поодиночке возвращались. Рассерженные тем, что их не допускают к Учителю, они однажды прогнали служек и взломали дверь: они хотели освободить заключенного ребе, но ребе сам гнал их от себя, не давая подходить близко и обрушивая на их головы ужасные проклятия.
Реб Менделе видел, что хасидизм выдыхается, видел, что в нем нет больше глубинной сути, нет прежнего смысла. Кресло цадика переходит по наследству. Хасидизм как истинно великое учение исчезает. Хасиды взялись за бытовые заповеди, истинное понимание учения великого Баал-Шем-Това ускользало. Его перестали толковать, оно стало восприниматься таким же незыблемым, как Тора, дарованная еврейскому народу через Моше.
Реб Менделе тосковал, целых семь лет провел в уединении, углубился в изучение каббалы, но когда почувствовал в себе силы вдохнуть в польский хасидизм новую жизнь, увидел, до какой степени его не понимают. Он обнаружил, что люди по большей части довольны собой, что истина им не нужна, что они ничего не ищут и только о немногих можно сказать: «Не хлебом единым жив человек».
Реб Менделе погрузился в глубокую печаль, не ел, не пил и говорил только одно:
— Господи Боже, если я даже соберу горсточку хасидов, взыскующих Тебя, и уйду с ними в леса, разве Ты будешь доволен? И что делать грешникам, тем, что погружены с головой в проблемы материального мира и слишком слабы, чтобы познать Тебя? Что им делать, Отец милосердный? А ведь из них состоит большинство!
С тех пор «двор» окружил ребе бдительной стражей, почти никого не допуская к нему. И тринадцать лет он уже сидел один, ни с кем, в сущности, не общаясь. И когда им овладевала скорбь (а это происходило часто), ребе выбивал стекло в окне, окровавленными руками распахивал раму и, обросший, точно зверь в клетке, гнал от себя всех и проклинал мир Божий. И трудно было поверить, что этот человек, бывший воплощением милосердия, покровительствовавший больше грешнику, чем цадику, сидел в заточении, ненавидел людей и посылал им одни только проклятия.
— Пожалуйте, реб Иче! — Служка открыл дверь в комнату ребе и сделал знак рукой.
Ребе шел им навстречу. Мордхе дрожал от волнения. Ребе, маленький, обросший так, словно он никогда не жил среди людей, с дикими глазами, которые наполовину прикрывали кудлатые брови, вошел в чулках, держа в левой руке серебряную табакерку без крышки, всмотрелся в реб Иче, потом в Мордхе, понюхал табак и сказал раздраженно, как бы про себя:
— А кто этот парень?
— Это сын реб Аврома-управляющего, — ответил реб Иче.
Ребе сморщил и без того изборожденный морщинами лоб, хотел вспомнить, но не смог, махнул рукой и заговорил еще более сердитым тоном:
— Знакомо мне это имя, знакомо, но не припомню, о ком речь. Ах да, — вдруг спохватился он и подал руку Мордхе, — вспомнил! Ты, мне кажется, славный малый. Я знал твоего дедушку… Тебя, должно быть, зовут его именем?
Ребе подвинул им два стула, а сам сел на кровать.
Это была большая светлая комната. Вдоль стен на сбитых из обструганных досок полках стояли книги. Кровать, стол, стулья — все было сделано из таких же обструганных некрашеных досок. На столе лежало несколько табакерок с табаком, стояла медная чернильница, в которую были вставлены свеча и несколько гусиных перьев.
— Файвл-Мойше, где мои туфли? — крикнул ребе служку, притулившегося у дверей, и обратился к реб Иче: — А ты чудотворцем стал? Изгоняешь даже злого духа, а?
Реб Иче смутился, опустил глаза, будто в чем-то провинился, и ничего не ответил.
Служка принес туфли, хотел надеть их на ребе, но тот отстранил его рукой, нагнулся, внезапно почувствовал головокружение и с минуту оставался сидеть в такой позе.
Потом он медленно выпрямился и, измученный, без сил, покачал головой, как бы желая оправдаться перед реб Иче за свою слабость:
— Они заперли меня! Все, все они Бог знает что выделывают, все еще боятся, чтобы мое учение не сбило с пути истинных приверженцев Коцка. Ослы! Они убеждают мир, что человеку дана свобода воли. Но если он ею и обладал, то давно передал ее нам в руки! И мы, ребе, жаждавшие освободить мир от Виленских гаонов, мы все взяли на себя, но у нас сил не хватило. Не хватило даже на то, чтобы поставить наших хасидов у дверей и пробить им уши[37]. И если даже мы им пробили бы уши, они все равно приняли бы это с великой покорностью. Так низко пал человек.
Во время разговора у ребе выступили капли пота на лбу, на прозрачных висках вздулись жилы, брови совершенно закрыли глаза, лицо стало желтым и каким-то бессмысленным.
Реб Иче вскочил и поддержал рукой голову ребе, умоляя его:
— Ребе, ради Бога, выпейте хоть немного воды. Вы слишком много сидите в комнате! Выйдите во двор!
Ребе поднял брови, посмотрел на реб Иче глазами, в которых стояли слезы, и ответил слабым голосом:
— Если они заперли меня, если тринадцать лет могли без меня обходиться — я к ним не выйду!
— Ребе, уверяю вас, что все жаждут вашего слова! Неделями люди сидят в Коцке, и счастлив тот, кому удастся на вас посмотреть! Простые евреи съезжаются к вам со всей Польши. Никто вас не оставил, ребе! Смотрите! — указал реб Иче рукой на окно. — Двор полон хасидов!
Ребе поднялся, и реб Иче подвел его к открытому окну.
Хасиды бродили по двору. Атласные лапсердаки блестели на солнце, длинные чулки сияли белизной, пейсы локонами спускались на плечи. Правда, если долго всматриваться, можно было заметить, что атлас у многих потерт, у некоторых осталась вообще только подкладка… На траве, в тени, тоже сидели хасиды, играли в карты, пили чистый спирт, пели тихо и задушевно — так, что невольно хотелось прислушаться.
Ребе стоял, облокотившись обеими руками на подоконник. Он чувствовал какую-то легкость, будто с глаз у него сняли пелену; в первый раз за долгие годы он смотрел на своих хасидов без проклятий на устах. Он видел, как они лежат, вытянувшись, словно покойники, лежат в одних только лапсердаках и спят, видел, как босой Исроэл бегает, погруженный в хлопоты, по двору, надвигает ермолку на обросшую голову и заламывает руки, точно у него большое горе. Ребе вдруг как будто что-то понял и задумался. Его слабые глаза не выносили блеска атласных лапсердаков, сияния белых чулок, и он опустил веки, забыв, что позади стоят люди; он слушал пение хасидов и вдруг увидел себя в Пшисхе.
Обуреваемый мыслями, метался он по синагоге, опрокидывал пюпитры для молитвенников, перескакивал через скамейки, носился как ураган, сметал все, что ему попадалось на пути. Все расступались перед ним, освобождали ему место, думали, что он предается служению Богу, а на самом деле его тогда обуревала зависть к ребе, реб Бунему. В душе он уже тогда был уверен, что он ученее ребе, и все-таки он всегда чувствовал, что ему чего-то не хватает, что для того, чтобы стать истинным ребе, недостаточно быть ученым, нужно еще уметь читать «записочки», а когда он берет в руки «записочки», он там ничего не понимает. Это его страшно огорчало. Он думал, что никто к нему не будет ездить, что он никогда не достигнет той высоты, что реб Бунем. Однако, оставшись наедине с собою, он чувствовал, что таит в душе великое слово, которое вызовет переворот в мире, чувствовал, что превзойдет Баал-Шем-Това. Он должен только найти орудие истины, и он был уверен, что не сегодня-завтра найдет его и тогда прогремит на весь мир. Но когда он являлся к хасидам, ловившим каждое его слово и жаждавшим услышать от него что-нибудь новое и важное, он вдруг немел и не мог раскрыть рта. Зато если начинал толковать какой-нибудь библейский текст, то уж проявлял тогда все свои знания, остроумие и, казалось, не упускал ни одной мелочи. Но ему недоставало чего-то главного, того, чего нельзя достигнуть одним усилием воли: не было всклокоченной бороды, полуприкрытых глаз, ясного высокого лба — всего, что так привлекает людей. Если же реб Бунем брался за тот же текст, он не занимался подробным его толкованием, говорил два-три слова, приводил какой-нибудь пример, и текст преображался, оживал. Хасиды наслаждались Торой, передавали толкования ребе своим детям, и слава его росла из поколения в поколение.
Горю реб Менделе тогда не было границ. Он перестал изучать Тору, не ел, не пил, предавался уединению — ничто не помогало. Кроме нескольких молодых людей («беспокойных умов»), его никто не почитал. И возможно, он никогда не стал бы ребе, если бы реб Бунем, тогда уже сгорбившийся, слепой старик, за несколько лет до своей кончины не объявил однажды, что Менделе его превзошел. Этих слов было достаточно, чтобы большинство тех хасидов, которые раньше его не признавали, выстроили ему дом в Коцке, и еще при жизни реб Бунема реб Менделе имел больше почитателей, чем его учитель.
Но он был равнодушен к людям, чувствовал, что при первом удобном случае они могут его оставить, как реб Бунема, и начал гнать от себя хасидов.
«Если, — говорил он, — людей, как ребенка, задарить игрушками, они оставят родителей и уйдут к чужим».
И чем больше становилась толпа его приверженцев, тем острее он чувствовал скорбь. Он окружил себя молодыми людьми, умными, ищущими истину, чтобы они служили как бы железной стеной между ним и остальными. Он полюбил уединение, он почти никому не подавал руки; он роптал на Господа Бога за то, что Тот создал человека грешным с колыбели, а свободу воли, которой наделил человека, они, священнослужители, у него отняли. Да и как же человеку не грешить, когда ему приходится на каждом шагу то и дело спрашивать: «Что есть добро?» и «Что есть зло?»
Теперь, глядя в окно на то, как босой Исроэл бегает по двору, обуреваемый своими полубезумными мыслями, как толпа расступается перед ним и смотрит ему вслед с благоговением, он вдруг подумал: кто знает, быть может, Исроэл переживает те же сомнения, что и он когда-то в молодости, может, он хочет быть окруженным толпой и полагает, вероятно, что у него есть что сказать людям… А реб Иче? — вдруг пришло ребе в голову. Он был уверен, что реб Иче уже не нуждается в его идеях, он уже и сам ребе. Возможно, не сегодня-завтра всех этих хасидов здесь не останется. Ему придется смотреть на пустой двор, а где-нибудь по соседству, в местечке, будет, как на троне, восседать реб Иче, руководить хасидами и толковать святое учение перед всеми этими ослами! Ну и небылицы будет он им плести!.. Он будет также и чудотворцем. Ведь изгнал же он только что дибука, злого духа! Бородка у него уже всклокочена, глаза — безграничная скромность…
Реб Менделе почти дрожал, он чувствовал, что у него что-то отнимают, но утешал себя тем, что молодые люди, искатели истины, останутся рядом. Он сейчас выйдет к ним, у него есть для них новое откровение; уже долгие годы он с ним носится… А может быть, ребе начал улыбаться, может быть, выкинуть такую штуку: показать Господу Богу, что он сильнее Его? И если он захочет, он возьмет этого босого Исроэла, полного невежду, и сделает его ребе, и все эти, в атласных лапсердаках, склонятся перед ним, будут верить, что он Божий посланец.
Ребе повернулся, вздрогнул, забыв про людей, стоявших позади него, потом успокоился и сказал реб Иче:
— Выйдем со мной!.. Как ты думаешь, они выслушают меня? А?
Реб Иче ни у кого не спросил, можно ли вывести ребе. Он взял его под руку, открыл дверь и вышел с ним из комнаты.
Мордхе пошел за ними.
Как только ребе показался во дворе, вокруг него выросла цепь из сплетенных рук. Ребе узнал многих молодых людей: когда-то он посвящал их в основы хасидизма; он видел, что толпа позади него все увеличивается, что люди подходят и подходят. Вот уже все встали на цыпочки, задрали кверху головы, чтоб хоть разок взглянуть на него, и реб Менделе, тронутый, забыл, зачем вышел.
Он стоял, опершись на руку реб Иче, потом выпрямился и внезапно почувствовал себя моложе. Сознание его прояснилось; похоже было, что тяжкие мысли, которые накапливались у него в течение тринадцати лет и разъедали его мозг, как ржавчина, куда-то ушли, и теперь он видел все ясно и отчетливо. Он опустил веки; закрыв глаза, он видел все на расстоянии многих миль; он был способен одним движением мысли, как чародей, перемещать людей, дома, деревья, чувствовал, как сам отрывается от земли и начинает подниматься все выше. Вот он уже качается над людскими головами, и чем выше поднимается, чем дальше уходит, тем больше становится толпа. Она целует его ноги, опутывает их, словно тяжелая заржавевшая цепь, не отпускает, и всякий раз, когда начинает кружиться голова от этой высоты, толпа пугается и со старым кличем «Мы следуем за тобой!» тянет его вниз, на землю.
Теперь, закрыв глаза, реб Менделе ощущал, как великое слово, которое он когда-то вынашивал в себе и которым хотел осчастливить мир, а потом усомнился и в мире, и во всем остальном и был наказан тем, что слово у него отняли, как это самое слово начинает клубиться вдали, и движется к нему, и тянется; он точно испытывал родовые муки и верил, что скоро возвестит великое святое слово народу, который раньше беспощадно гнал от себя.
Ребе стоял сияющий: он был уверен, что пришло время, что до сих пор он совсем не был ребе, что он обманывал самого себя, а вот теперь на него снизойдет откровение. Он видел перед собой отблески раскаленного слова, которое загорается в душе и рвется с языка. Он чувствовал, что «орудие истины» рождается вместе со словом, и если до хасидов, которые его окружают, дойдет один только отблеск, то и тогда они впитают его и очистятся.
И просветленным взором увидел ребе, как над толпой, что стояла сплоченно, не шевелясь, и напоминала издали старый ветвистый лес, где деревья слились в одно, выросло какое-то странное создание. Оно поползло на четвереньках по стене, как косматая собака, как дьявол, пробило себе дорогу к ребе через головы, через плечи. Ребе широко раскрыл глаза, вздрогнул, припомнив, зачем он вышел, узнал босого Исроэла, увидел, как тот пробирается к нему, и опять почувствовал себя на земле.
Босой Исроэл сидел на чьих-то плечах, он будто возник из этого моря голов, смотрел своими черными горящими глазами на ребе, потом открыл обросший щетиной рот, словно собираясь проглотить кого-то, и громко, призывно крикнул:
— Ребе из Коцка, покайся!
Поднялся шум. Толпа пришла в движение, взволновалась, как море. То тут, то там вздымались руки, в босого Исроэла кидали меховые шапки, бросали пояса, пытаясь заарканить и стащить его на землю. Но Исроэл сидел на плечах единомышленников; он еще ниже нагнулся к ребе, не обращая внимания на шум, и снова заговорил:
— Твои хасиды, варшавские обжоры, живут с чужими женами, творят содомские дела!..
— Стащите его! — крикнул кто-то.
— Не давайте ему говорить, этому наглецу!
— Заткните ему рот поясом!
— Эй, кто там помоложе? Наденьте ему штраймл[38] на физиономию! — радостно крикнул пожилой хасид, снявший штраймл и оставшийся в ермолке.
Ребе поднял руку, подождал, пока стало тихо, так тихо, что можно было услышать падение булавки, и произнес умоляюще, обращаясь к хасидам:
— Оставьте его в покое, не трогайте его, пусть говорит!
Толпа вроде бы несколько успокоилась, но все еще возбужденно топталась на месте; она готова была каждую минуту растерзать босого Исроэла, однако многие все же боялись его: если он не щадит ребе, разве он побоится простого хасида? Босой Исроэл вытянул длинную шею, открыл рот и, как будто ничего не случилось, начал кричать еще громче:
— Теперь пришло время, ребе из Коцка, чтоб ты покаялся! Твои приверженцы продают тфилин. Говорят, в этом году кожевенные товары в Коцке очень дешевы!
Такие благочестивые евреи, как Гирш Парцивер и Хаим Границер, последовали твоему примеру, ребе, и решили три дня не надевать тфилин. Они хотели проверить, изменит ли это мироздание! Зять твоего Довидла, Даниэль Эйбешюц, сводит с пути истинного лучшую молодежь, а ты молчишь! Он имеет наглость при всем честном народе заявлять, что его супруга должна рассматриваться с точки зрения каббалы как одно из лиц Всевышнего. Обернись, ребе из Коцка, позади тебя стоит истинный праведник поколения — реб Иче, проси его наложить на тебя покаяние!
Реб Иче дрожал. Он не мог слышать, как оскорбляют ребе, и распростерся перед ним на земле, чтобы показать толпе, что праведником поколения является именно реб Менделе, но ребе оттолкнул его от себя. Он отбрасывал всех, кто попадался ему под руку, и начал посылать проклятия. Толпа испугалась проклятий ребе: все думали, что того, на кого они падут, постигнет горе. Люди начали понемногу расходиться, и через минуту ребе остался почти один во дворе. Реб Иче стоял невдалеке, опустив голову, точно был виноват во всем происходящем. Ребе сжимал кулаки, топал ногами, проклинал, кричал вслед толпе:
— Ослы, чего вы хотите от меня? Чтоб вы сгорели! Что вы насели на меня? Я не ребе! Возьмите себе Иче и убирайтесь ко всем чертям! Слышите?
В это время из дома вышел реб Довидл, сонный, в мягких замшевых туфлях. Вышел и взял отца за руку:
— Папа, пойдем домой! Тебе вредно стоять на солнце!
Со слезами на глазах Мордхе отошел от толпы; он хотел остаться один. Ему было очень больно за реб Менделе. Он обошел реб Иче и пошел вдоль бревен, лежавших у забора. Тяжелые думы разбередили его душу. Он услышал, как его окликают, узнал голос Шмуэла и обернулся.
— Ну, как тебе нравится реб Иче? — улыбнулся Шмуэл. — Он опаснее босого Исроэла!
Мордхе посмотрел на него и ничего не ответил.
— Ведь в этой сцене во дворе, — загорячился Шмуэл, — чувствовалась рука реб Иче! Если б не он, Исроэлу не хватило бы дерзости так унижать ребе перед всей толпой! И как он смиренно — я говорю о реб Иче — упал потом к ногам реб Менделе! Но ребе его оттолкнул: он его прекрасно знает! В самом деле, — Шмуэл схватил Мордхе за ворот рубахи, — ходит себе человек, закатив глаза! Что из того, что он хорошо знает Талмуд и Библию? Я ведь тоже их знаю. Разве нужно строить такие гримасы? Скажу тебе откровенно: реб Иче хочет стать ребе! Он ни перед чем не остановится. Каждое его слово передается от человека к человеку, и достаточно ему зевнуть, чтобы они из этого сделали чудо! Чего тебе больше? Реб Иче только что приехал в Коцк, а уже все женщины города знают об этом — я не преувеличиваю — и собираются к нему. Ну, что ты на это скажешь? Реб Менделе женщин не принимал.
— Послушай, — перебил его Мордхе, — я голоден как собака, а идти домой не хочется. Ты не знаешь, где здесь можно достать что-нибудь перекусить?
— Конечно, знаю! Идем, я тебе покажу! — Шмуэл потянул Мордхе за рукав, и молодые люди двинулись по улице.
Они зашли на рынок. Лавочники, полусонные, сидели у дверей, жевали свои бородки, усы и смотрели на пустую площадь, посреди которой стояла старая церковь с двумя высокими башнями. Башни упирались в небо крестами. Вокруг базара разместились маленькие выбеленные домики, и казалось, что огромная старая церковь, на фоне которой домики выглядели еще меньше, попала сюда по ошибке.
Толпа мальчишек пробежала по базару, задрав головы вверх; они смотрели на кресты, поскольку считали, что церковь с каждым днем понемногу все глубже уходит в землю.
У ратуши стояли и разговаривали несколько евреев с тросточками под мышкой.
К ним вышел торговец хлебом с соломинкой во рту, вынул цветной платок и развернул его; все взяли по нескольку зерен и, разглядывая, судили об их качестве.
Было тихо. Куры лениво прогуливались по базару, рыли землю лапками, клювами. Молодой петушок дерзко закукарекал, нахохлил маленький красный гребешок и погнался за старой курицей.
Торговцы хлебом смотрели вслед петушку, который гнал курицу и исчез с нею за церковью. Скоро прилетели голуби, нарушив тишину своим воркованием. Они спокойно плавали в воздухе; белый и серый цвет их перьев ласкал глаз.
— Вот мы и пришли! — провозгласил Шмуэл.
Они вступили в полутемный коридор. В нос им тотчас ударил запах вина и меда. В кабачке стоял хозяин с подоткнутыми под пояс полами и выкачивал вино из бочки в ведро. На стене висел порыжевший портрет Наполеона. Пол был чисто вымыт. Через открытую дверь, которая вела в соседнюю комнату, видно было, как пожилой еврей в ермолке играл в шахматы с подростком. За круглым столом сидели двое поляков и пили вино из стаканов. Шмуэл с Мордхе уселись в стороне. Никто к ним не подходил, хотя Мордхе постучал по столу:
— Дяденька, можно у вас чем-нибудь перекусить?
— Что желаете? — спросил еврей, не переставая выкачивать вино, и начал перечислять нараспев: — Свежая жареная уточка, гусятина…
— Дайте половину утки! — перебил Мордхе, не дав ему перечислить полный список блюд. — И бутылку кислого вина!
Еврей закрыл кран бочки, посмотрел пристально на Мордхе и вышел из комнаты.
Через несколько минут вошла девушка с завитками волос над веселыми глазами, накрыла на стол и принесла хорошо зажаренную, еще дымящуюся, вызывающую аппетит утку.
Они выпили по рюмке вина, обмакивая куски белого хлеба в соус, ели с жадностью, как после продолжительного поста. Шмуэл скоро насытился, пришел в хорошее настроение, осмотрелся кругом, не подслушивает ли кто-нибудь, и тихо начал:
— Знаешь, я уже давно хотел с тобою поговорить, но как-то все не приходилось. Я несколько раз замечал, что ты будто удивляешься тому, что со мной стало…
Шмуэл ближе придвинулся к Мордхе, еще раз оглянулся, наморщил лоб. Казалось, он колебался — говорить или нет.
— Ну, слушай. — Шмуэл откашлялся и задумался, не зная, с чего начать. — Если ты даже не согласишься со мной, прошу меня не перебивать! Я не желаю сбить тебя с пути истинного, Боже сохрани! Я только хочу тебе рассказать, как я, твой бывший учитель, приобщивший тебя к хасидизму, убедился, что все это чепуха! Ты уже заранее корчишь гримасы? Не торопись! Рабби Меир тоже шел за своим учителем Элишей бен Авуей, когда тот нарушал субботу, ездил верхом на лошади, и при этом изучал у него священные книги! Что ты на меня так смотришь?
— А ты считаешь, что можешь сравнивать себя с Элишей?!
— Это просто неудачный пример! — Шмуэл втянул голову в плечи и странно усмехнулся. — Но ты ведь понимаешь, о чем я думаю? Хочу тебя заверить, — он выпрямился и вдруг стал серьезен, — что, если тысячи хасидов оставляют жен и детей без гроша, а сами уходят жить к ребе, тут есть о чем поразмышлять… Большинство из них иногда не знают даже, кто такой ребе! Знают только, что у ребе они будут свободны от забот о хлебе насущном, получат готовую пищу, в рюмке водки тоже не будет у них недостатка. Зачем тогда сидеть с женой и детьми и мучиться от житейских неурядиц, когда возможна столь легкая жизнь? И если б хасиды хоть изучали священные книги! Они и этого не делают! Попробуй сидеть и изучать в хасидской синагоге Библию — на тебя посмотрят как на вольнодумца, а если ты бедный парень, тебе и пощечин надают. Это не раз уже случалось! И «двор», со своей стороны, прав, что не разрешает вчитываться в Библию. Если ты изучаешь пророков, ты невольно отходишь от хасидизма, перестаешь верить в ребе как в святого!.. Когда польский ксендз, прости за сравнение, находит у крестьян Библию, он ее отнимает. А почему? Да потому, что поп, так же как и «двор», боится: если крестьянин будет изучать Библию, он перестанет верить в ксендза.
Шмуэл выпил рюмку вина и продолжал:
— «Зоар»[39] для них священнее самой Торы! А «Зоар», ты думаешь, они постигли? Для них это вроде лекарства — читать «Зоар», даже если его не понимаешь! Истинному еврею, который верит в единство Божие, запрещено изучать «Зоар». По «Зоару» выходит, что евреи веруют в триединство. Если еврей каждый день повторяет «верую», как он может допустить мысль, что «Господь, Бог наш, Господь единый» — един в трех лицах? Если говорят об «отце» и «матери» Бога, так чем же мы лучше христиан? Я тебя спрашиваю, не язычество ли это? Если Бог благословенный, по их учению, наделен телом, чувствует, как человек, да простится мне это сравнение…
Мордхе не понимал улыбки, которая искривила левую половину лица Шмуэла, не мог ему простить, что он только что зло оклеветал «Зоар», и страдал от того, что не может ему ответить. Он был уверен, что Шмуэл неправ, что дело идет не о вопросе, который нужно охватить умом, — нет, Шмуэл для этого слишком умен! Он чувствовал, как томится в нем все, восстает, кричит, но он не в состоянии был сплотить отдельные мысли в стройную систему так, чтобы другой мог их постигнуть. «Для того чтобы освободиться от телесного, — думал он, — срывали одежду за одеждой, пока не оставалась одна только „бесконечность“, а ищущие умы пошли еще дальше, лишь бы человек, сохрани Боже, не обрел чего-нибудь телесного. Какая же тут может быть речь о язычестве?»
Мордхе схватил Шмуэла за руку. В нем неожиданно заговорило упрямство, и, вместо того, чтобы промолчать, он, скривившись, словно от физической боли, произнес то, чего совершенно не думал:
— Что такое ты говоришь? То же самое мы встречаем не только у пророков, но даже и у танаев![40] И если Господь показал Моше, как завязывается узел тфилин, кто-то может начать утверждать, что и Сам Господь возлагает тфилин?
— Э! — не дал ему договорить Шмуэл. — Это совершенно другое! Все те места в Библии, где о Боге говорится как будто о человеке — да простится такое сравнение, — это, по словам Ибн-Эзры, всего лишь для услаждения слуха. А Маймонид идет еще дальше и утверждает, что то, что Господь показал Моше узел тфилин, следует понимать в качестве иносказания, означающего, что человек способен постичь все ступени, находящиеся ниже Бога. Однако Самого Бога человек никогда не постигнет… Это ведь красивая мысль, — развел руками Шмуэл, — глубокая идея!.. А если хочешь, то вся эта история с узлом тфилин не что иное, как притча, а сказано у мудрецов, что на притчу не следует полагаться. А вот у них, у хасидов, самая ничтожная глупость — это тайны Торы! Если хочешь знать, то даже реб Яаков Эмден сказал, что многие места в книге «Зоар» — вставки. Легко воевать с живыми, а вот с мертвыми не повоюешь. Поэтому-то он и начал открытую войну против реб Йонатана Эйбешюца.
— С прадедом реб Даниэля?
— Да. Реб Яаков Эмден обвинил его в колдовстве и в идолопоклонстве, в том, что он принадлежит к секте последователей Шабтая Цви. Ну а если война — за Бога, то она неизбежна. Поэтому больше нет сомнений, что автором «Зоара» был не рабби Шимон бар Йохай. Это достоверно известно…
Услыхав эти последние слова, Мордхе растерялся. Он смотрел на Шмуэла и не мог понять, почему не дает ему пощечины. Он совсем не хотел узнавать, кто был настоящим автором книги «Зоар». У него было такое чувство, что если он узнает правду, то перестанет быть евреем! Он вдруг вспомнил о реб Иче и больше не дал Шмуэлу говорить:
— Знаешь, в прошлом году зимой реб Иче, в наш лес, прислали книгу. Кажется, она называлась «Родословие Адама Блиаля». Когда реб Иче получил эту книгу, он очень разволновался. Даже не закончил лист Гемары, который мы тогда изучали. Он сказал мне, что это книга реб Яакова Эмдена, большая редкость, о каббалисте рабби Йонатане. Он просил меня оставить его одного в его комнате и никого не пускать к нему, пока он не прочитает эту книгу. Прежде чем он взялся за чтение, он со слезами просил Всевышнего, чтобы ничего недозволенного из этого сочинения не пристало к нему, если в книге говорится что-то плохое про рабби Йонатана. Сутки он сидел над этим сочинением, а когда вышел из своей комнаты, благодарил Бога, что к нему ничего не пристало. А мне он сказал, что это гнусная книга и еврею не подобает ее читать!
— Я видел это сочинение, — усмехнулся Шмуэл, — может быть, реб Яаков Эмден немного перебрал выше меры, но он был прав. Относительно того, что каждая глупость превращается у них в тайны Торы. Вот у меня есть книжонка, — Шмуэл вытащил из кармана пару старых непереплетенных листков, — автор ее — учитель рабби Йонатана, большой жизнелюб, последователь Шабтая, прелюбодей. И вот берут это сквернословие и делают из него «таинство единства»! На, посмотри, куда они зашли. Это хуже идолопоклонства! Это разврат!
Мордхе прочитал:
— «…знай, что все внешние инструменты сходны с органами тела. И теперь, за прегрешения наши, Всевышний, да благословенно будет имя Его, и Божественное присутствие находятся в Изгнании и подобны спящим. И вот, если мужчина спит со своей женой и захотят они соединиться, то положит он руку на руку, уста на уста, член на член, но не будет хорошего совокупления, поскольку они спят, а во спящем нет вожделения и нет в нем сердечной радости, чтобы пробудить вожделение, но если разбудить его и привлечь душу его, то тогда он сам пробудится для совокупления, и они вместе возрадуются и сами сделают…»
Мордхе уже видел в Шмуэле соблазнителя, вставшего у него на пути. Обманщика, фантазера, который выдумывает невероятные вещи, лишь бы истязать его, проникая в самое нутро. Он не хотел допустить и мысли о том, что сам начинает смотреть на вещи по-другому, и почти со злобой сказал:
— Все зависит от того, с каким намерением подходить к делу. Ты дурной человек, Шмуэл, и намерения твои нечисты…
— Понимаешь ли ты, какие говоришь глупости? — прервал его Шмуэл.
— Может, я и говорю глупости… — ответил простодушно Мордхе. — Но вот я сижу с тобой больше часа, выслушиваю твои умные речи и не знаю, чего ты хочешь. Больше того — не знаю, с кем говорю… К чему мне ум, когда за ним, быть может, скрывается греховное начало?..
Услышав последние слова Мордхе, Шмуэл смутился, стал то и дело избегать его взгляда, притворился непонимающим, но тем не менее продолжал:
— Ну так реб Яаков Эмден был прав! Все это, поверь мне, идет от «Зоара». Когда я раньше говорил тебе, что «Зоар» написан не рабби Шимоном бар Йохаем, ты такую мину состроил… Я думал, ты встанешь и уйдешь!
Я тоже был не лучше! Помнишь, как мы вместе изучали книгу «Мегали тамирин»? Ее можно найти в каждой хасидской молельне, и каждый хасид знает, что это старая, святая книга. Откуда я знаю, какой танай ее написал? А если я тебе скажу, что этой книге нет еще и двадцати лет? И написал ее никакой не танай, а галицийский еврей? А? Что ты на это скажешь? А если такое возможно, то почему невозможно, что не рабби Шимон бар Йохай написал книгу «Зоар»? Ты думаешь, я шучу? Твой свояк, реб Йосл, знает автора «Мегали тамирин». Это тернопольский еврей, богач, «просвещенец». Может ли быть нелепее? Видя, как народ с каждым днем все больше погрязает в грехах, можно ли оставаться равнодушным? Весь иудаизм заключается в «дворе», где вечно дерутся, потому что каждый хочет стать ребе. Если б ты знал, какие дела творил Довидл! Он без конца менял жен, и, говорят, его старшая дочь, жена Даниэля, вовсе не его дочь. А Даниэль? Ты думаешь, босой Исроэл говорил неправду? Ничего подобного! Немало хасидов могут тебе сказать, что жена Даниэля не то сумасшедшая, не то распутница. А он говорит — «одно из лиц Всевышнего». И я тоже ее знаю. И чем же тогда Даниэль лучше вероотступника Якова Франка? У того была своя святая, а у внука реб Йонатана Эйбешюца жена — «одно из лиц Всевышнего»… И такие люди будут руководить нами, водить множество евреев за нос!
Шмуэл вскочил со стула, снова сел и, стукнув рукой по столу, продолжал ожесточенно:
— Нужно вырваться из этого болота, нужно уехать в Берлин или во Франкфурт-на-Майне. Там тоже есть большие ешивы[41], где, кроме еврейских предметов, изучают и многое другое. А когда мы приедем обратно, мы должны взяться за молодежь. Старики уже бездействуют, не ищут ни в чем смысла, лишь бы была водка! Да, мы должны взяться за молодое поколение, но прежде нам самим надо многому научиться! Здесь есть несколько молодых людей-маскилов. Мы собираемся раза три в неделю, читаем вместе, беседуем… Если хочешь, можешь прийти. Тебе это покажется смешным, но собираться у ребе под носом, в Коцке, безопаснее всего. Никому в голову не придет ни в чем нас заподозрить. Знаешь, это плохой признак, что еврейские юноши никуда не ездят. Когда-то из Польши ездили в ешивы Франции; об Испании, Германии и говорить нечего. Каждый большой город имел своих гаонов, своих ученых, свои ешивы. Иногда мне кажется, что, если б я сегодня очутился в Метце или в Вормсе, я бы встретил там знакомые лица, узнал бы улицы, дома, синагоги — будто вернулся в свой родной город, который покинул в детстве, хотя я там никогда не был. Каждый камень, каждое кладбище — это часть еврейской жизни…
Теперь Мордхе увидел перед собой другого Шмуэла и удивился: откуда берется у человека столько любви к кладбищам и покойникам и такая нелюбовь, такая враждебность по отношению к живым?
Шмуэл умолк и сидел, изредка бросая взгляды на Мордхе; учитель был уверен, что склонил ученика на свою сторону. Потом внезапно спохватился:
— Да, у меня к тебе небольшая просьба!
— Какая же?
— Поскольку твой родственник, реб Йосл, — старый «маскил», он финансировал еще журнал «Бикурей итим», то, может, ты сумеешь раздобыть у него рекомендательное письмо для меня в Берлин к… Если бы ты мог меня ввести в дом к твоему родственнику…
— Хорошо, — обрадовался Мордхе тому, что может что-то сделать для Шмуэла. — Я сегодня же скажу ему о тебе.
У открытого окна стояла дочь шинкаря и болтала с двумя девушками. Одна из девушек показала пальцем на Мордхе:
— Красивый парень! Надо бы завести с ним разговор!
— Он, по-видимому, не из бедных, — прибавила дочь шинкаря.
Мордхе улыбнулся и стукнул вилкой о тарелку. Девушка подошла к столику.
— Сколько мы вам должны? — спросил Мордхе.
— Вы взяли половину утки, графинчик вина. Еще что-нибудь принести? — Девушка смотрела ему прямо в глаза так, что Мордхе даже смутился.
— Ну, булочку!
— Пять злотых, — скорчила недовольную гримаску девушка.
К окну подошел еврей с корзинкой гороха. Одна из девушек, стоявших во дворе, купила на грош гороху и крикнула:
— Темра, лови!
Прежде чем дочь шинкаря успела повернуться, несколько горошинок полетело Мордхе в лицо. Девушки расхохотались и спрятались.
Из соседней комнаты, шатаясь, вышел пожилой поляк и загородил дочери шинкаря дорогу:
— Панна Рохл, я должен тебя поцеловать!
— Я пану глаза выцарапаю!
— Не хочешь? — выпучил старик глаза и обнял ее. — Для тебя это должно быть честью: ясновельможный Карпинский хочет поцеловать дочь шинкаря!
Мордхе выступил вперед:
— Если человек пьян, он должен лечь спать!
— Как ты смеешь? Эй, Стах!
Из соседней комнаты появился молодой поляк.
— Застрели его, Стах! Застрели этого пархатого жида! Он оскорбил твоего отца, старинный польский герб Карпинских! Застрели его, Стах, как собаку! Я дам тебе денег, чтобы ты удрал потом в Америку! Застрели его!
Шинкарь бегал тут же, просил молодого поляка увести отца, целовал ему руку и ругал Мордхе.
Мордхе, рассердившись, оттолкнул шинкаря так, что тот отлетел к стенке. Надеясь сцепиться с молодым иноверцем, Мордхе несколько раз громко повторил:
— Отца-пьяницу нужно держать дома!
— Но пане, пане! — умоляюще просил полупьяный сын окружающих, потом взял отца под руку.
— Пристрели его, гада, пристрели! — не переставая кричал старик и рвался из рук Стаха. — Если б не распутница Эстерка, Аман уничтожил бы всех евреев… Тогда Абрамек не имел бы здесь шинка и евреи не оскорбляли бы польский герб Карпинских… Если б не распутница Эстерка…
Оскорбленный, Мордхе вышел из шинка; он не мог примириться с мыслью, что, когда враг наступает на слабого, тот должен склонить голову, смиренно признать поражение и даже быть благодарным. Он роптал на Бога, не понимая, где справедливость. Если справедливостью называется то, что сейчас произошло, он ее знать не хочет. Мордхе не соображал, куда идет, чувствовал, что Шмуэл расставил ему сети, которые, помимо его воли, опутывают его с ног до головы. Но если он досадовал, то только на самого себя: зачем так легко поддался, зачем даже не пробовал обороняться…
Он видел, что люди, как правило, знают, чего хотят, чувствуют почву под ногами, полны самоуважения, добиваются того, за что берутся. Только он один вечно не уверен в себе и соглашается почти с каждым. Не хватает у него смелости быть твердым, довольным собою, у него постоянно такое чувство, будто он висит в воздухе и вяло машет конечностями. Однако при всем том он ни с кем не хотел бы поменяться. Каких бы успехов ни достиг Шмуэл или кто-нибудь другой в этом же роде — у него способностей не больше, чем у одного из тех купчиков, маклеров или спекулянтов, которые окружают его, Мордхе, отца.
Реб Йосл Штрал кончил писать и тщательно перечитал исписанный древнееврейскими мелкими буквами лист бумаги: буквы были круглы, строчки выгнуты, как полумесяц. Он читал строку за строкой, прибавляя кое-где то кружочек, то палочку, уверенный, что его перевод не хуже оригинала. Он переводил «Фауста». Много лет работая над великим творением Гете, он не закончил еще даже первую часть. Перед ним лежало веймарское издание, переплетенное в мягкую кожу. Плотные бумажные страницы, украшенные коронами и витиеватыми заглавными буквами, усеяли табачные пятна. Он положил перед собой чистый лист бумаги, проставил красными чернилами цифру 307 и начал читать оригинал. И когда он дошел до места, где Мефистофель обращается к женщинам:
он решил не переводить этот текст на древнееврейский, поскольку в новейших изданиях, даже в немецких, его пропускали. Он несколько раз прочитал четыре строчки, улыбнулся, положил свою серебряную табакерку на книгу и глубже уселся в кресло.
Не надо было ему жениться на старости лет! Если б он хоть женился на простой девушке, его богатство способно было бы решить вопрос. Фелиция же не может быть счастлива, она всего лишь пожертвовала собой ради родителей. Если б ее отцу не грозило банкротство, он никогда бы не выдал за него свою дочь. Он только тем и подкупил их, что уплатил долги. Он ей чужд. Он это чувствует, хотя она исполняет все, что он ни пожелает. Каждый вечер она зовет его к себе в гостиную, вероятно, надеясь, что он развлечется среди ее гостей. Но как он выглядит, сморщенный старик, среди либеральных помещиков и еврейских молодых людей? Каждый, кто встречает его в обществе, должен жалеть его жену и думать про себя, что такую молодую, красивую женщину ничего не стоит отбить у старого Шейлока… Он и не заходит туда, к ним, сидит у себя в комнате, читает, пока не разболится голова, а там пусть делается что угодно! Он стесняется ее, стесняется вздохнуть или кашлянуть при ней. Как только она появляется, ему отчаянно хочется казаться моложе… Уже несколько месяцев, как они не были близки… А его богатство? Так ведь она сама рождена в богатстве. Гете прав… Как там сказано у мудрецов: «Вожделеющий женщину меньше, чем он желает молитв, удалится…»
Он поднял очки на лоб и стал смотреть, как Вепш, спокойный, золотистый, искрится в лучах заходящего солнца.
Понемногу он забылся, глядя на солнце; светило скользило к воде, отражалось в ней и обрамляло края неба золотом и медью. Один глаз Йосла закрылся, второй неподвижно смотрел, как кончается день, уходит, уносит свою склоненную голову, и у старика было лишь одно желание: чтобы его не тревожили, оставили в покое. И когда солнце исчезло, Йосл наконец вздохнул. Он слышал, как к дому подъехала карета, махнул рукою в том направлении, откуда несся шум, как бы упрашивая кого-то, чтобы его не беспокоили, и начал укладывать исписанные листы в ящик стола. Не зная, что дальше делать, он все перебрал в ящике, вынул пачку писем, перевязанную тесемкой, и развязал ее. Потом долго смотрел на стертые адреса, зная наизусть содержание каждого письма. Сложенные в несколько раз записочки с сургучными печатями были из Жулкева, заброшенного галицийского местечка, куда ездили маскилы из Польши и из Галиции к своему ребе — реб Нахману Крохмалу[43]. Он его видел: худой, молчаливый, спокойный реб Нахман умел легко решать самые трудные вопросы — двумя-тремя словами. Глаза живые, приветливые, покатый лоб… Рипсовый лапсердак он носил и летом, и зимой. Реб Нахман настаивал, чтобы Йосл перевел «Фауста». И всегда, говоря с ним, вспоминал Ибн-Эзру. Но тот был, вероятно, живее, подвижнее, говорил захлебываясь, отрывисто, щедро дарил свои блестящие идеи окружающим, постоянно торопился, не имея времени спокойно обдумать хоть что-нибудь, писал, странствуя с палочкой в руке, словно это было для него побочным делом.
Широкий лист бумаги, исписанный детским почерком, пришел из Падуи. Этого итальянского еврея он до сих пор не может понять. Тот снится ему в последнее время все чаще: они беседуют с ним иногда целые ночи. Когда-то, когда итальянец выступил против Нахманида и Ибн-Эзры, он, Йосл, стал его смертельным врагом, перестал посылать ему ежегодно пять тысяч злотых на покупку старых еврейских манускриптов и совершенно порвал с ним. Теперь он сожалеет о разрыве, чувствуя, что отчасти итальянец прав, и собирается послать ему первую часть «Фауста». «Потусторонняя жизнь» Нахманида[44] слишком аристократична, она — для избранных, для людей незаурядного ума. И чего он добивался своими тринадцатью основами? Его третий принцип слишком абстрактен, это не по-еврейски. Народу чужд бог, который одновременно существует и не существует. Народ не хочет ему молиться и создает себе другого. Это понимали даже метафизики и подменили бога Логосом, сыном божьим, цадиком, всевозможными хитрецами, при помощи которых можно было бы прийти в соприкосновение с божеством! А «Потусторонняя жизнь» Луцато[45], которая предназначена для всех, даже для грешников… Разве в ней таится подлинная истина? Кто знает? Однако думать, таиться гораздо приятнее, разумнее. Луцато прав, что не питает доверия ко всем видам диалектики, не придает значения геометрическим доказательствам Спинозы… Ну, в самом деле, какую ценность имеет истина, которой обладает человек? Если б он, Йосл, был не так стар и имел больше смелости, у него бы тоже была своя истина. Но нельзя же считаться только с разумом. По-еврейски доброе дело главнее доброго слова. И если Павел исказил истину и учил римлян, что главное — вера, а не деяния, он полностью порвал при этом не только с евреями, но и с христианами и при самом зарождении христианства осудил его на гибель.
Последняя мысль так воодушевила старика, что он встал и стал медленно ходить по комнате, и чем глубже вдумывался в эту мысль, тем больше она ему нравилась. Тоска на миг покинула его, он почувствовал себя моложе. Ему показалось, что он открыл нечто новое, и решил, что напишет об этом Шмуэлю-Давиду Луцато. Не подобает так долго пребывать в ссоре.
Он скоро устал и сел. Перед ним лежало письмо от Гейгера — того, который протестовал против обрезания и так обкарнал иудейство, что уже недалеко до того, чтобы оно совершенно исчезло с лица земли. Чего он хочет, этот солидный немец во фраке? Все старания прилагает, чтобы евреи просвещались, учились уму-разуму у христиан, одновременно утверждая, что к нам невозможно близко подойти. При этом он думает, что мы, грязные, — носители идеи исправления мира и намерены воплотить ее в жизнь. Удивительно! На погибающие народы вдруг возлагается великая миссия, и они становятся освободителями… Поляки ведь тоже утверждают, что польский народ распят за грехи других народов, что он даст Мессию, социального Мессию. У них свой Гейгер, какой-то Товианский. Он весьма далек от нашего рационалиста Гейгера. Поляк — настоящий ребе, лечит больных, как Баал-Шем, посредством чудес, жаждет, видимо, заполучить миллионы Ротшильда, думает, надо показать, что его царство от мира сего. Смешно! И чего хотят от Товианского поляки? Они насели на него, да и жена тоже, чтобы он был казначеем, хранил у себя собранные деньги. Дал бы им пару тысяч, чтобы они его освободили от этого. Евреи, конечно, не должны в такое вмешиваться. Старик Яшинский, вельможа, в глубине души считающий старого Йосла своим арендатором, хоть и берет у него деньги взаймы и беседует с ним о Гегеле, ни гроша не хотел дать. Сказал, что это бессмысленно, ибо все существующее разумно. Какая тупость! Значит, восстание, которое произошло в тридцатые годы, тоже было разумно, раз произошло? Значит, разумно и то, что оно провалилось? И на такой правде строят и разрушают миры! Недавно молодой человек сказал ему, что, если Рим действительно освободился от Австрии и Папа лишен престола, значит, пришло время восстановления Иерусалима. И сказал это не каббалист, а умный юноша, который много знает, разбирается в священных книгах, окончил Гейдельбергский университет… Впрочем, кто их разберет? Молодое поколение зашло слишком далеко. А может, он уже так состарился сам, что ничего не понимает из того, что делается вокруг? Кстати, что ему сию минуту пришло в голову? Ай-ай, выпало из памяти… Старик начал тереть себе лоб. Нужно было написать Луцато! Действительно, на старости лет он уже многого не помнит… Тоже ведь был молод когда-то, ездил во Львов и со Шлоймой пробирался к Крохмалу. Все как сон! И Нахман на том свете. Правда, Шлойма — раввин в Праге. Шлойма неглуп, он, вероятно, сожалеет, что так поздно додумался до того, что не стоит ссориться со всем миром, если можно жить сытно и покойно. Он всегда боялся за собственную шкуру, действовал только наверняка, не имел мужества. Иначе разве мог бы человек двадцать лет подряд есть телячью колбасу во Львове, правда жирную колбасу, и работать на мясников?! Теперь, когда он надел на себя маску раввина, он порвал со старыми товарищами. Раввинство его погубило. Все-таки хотелось бы еще с ним побеседовать; они, кажется, одних лет… Да, одних лет… Оба в одно время начали ходить к Крохмалу, а летом прятались в поле — читали Вольтера… Сон, сон!.. Жизнь течет… Кто знает? Возможно, через много лет Мордхе будет сидеть так же, как он, и думать о том же… Вечный сон! У него неплохие способности, у Мордхе. Давно ли он приехал? Три месяца. За это время он прилично научился читать по-немецки, и в текстах Нахманида тоже хорошо разбирается. Но для чего Авром послал сюда своего единственного сына? Одно из двух: если он хотел послать его к ребе, зачем же велел ему жить у Йосла? Он из этого рая не выйдет нетронутым. Да! Старик поднялся, подошел к черному резному книжному шкафу, вынул книжку «Любители Сиона», недавно вышедшую в свет, положил ее на свой стол: пусть мальчик читает. Йосл снова сел в кресло и так и остался сидеть с закрытыми глазами в темной комнате. От черных книжных шкафов, стоявших вдоль стены, от точеных стульев отделились тени, вытянулись по полу, по стенам, как старые знакомые. Сгорбившийся Йосл почувствовал такую усталость, что его потянуло в постель; так тянет к земле спелый плод, созревший на дереве.
— А, Йосл, как поживаешь?
— Нахман?
— Не узнаешь меня?
— Ты ведь, кажется, умер?
— Ты забыл слова Нахманида о бессмертии: «Ибо человек не обретает сохранения души, если не достигнет мудрости в сверхъестественном».
— Так это правда, что говорит Нахманид?
— Правда, правда!
— Значит, Шмуэль-Давид Луцато…
— А как, кстати, поживает этот итальянец?
— Он жив.
— Нахманид желает с ним познакомиться. Каждый день, когда называют имена вновь прибывших, он прислушивается — не упомянуто ли среди них имя Шмуэля-Давида.
— Его хорошо встретят. Представляю себе: Нахманид — с одной стороны, Ибн-Эзра — с другой, Спиноза — сзади… Затем более мелкие! Они его разорвут на части, ха-ха-ха!
— Кто это? — вздрогнул Йосл, увидев Фелицию, и стал протирать глаза. — Вздремнул…
— Почему ты сидишь впотьмах?
— Впотьмах?.. — Он схватил звонок со стола и начал звонить. — Да, я сижу впотьмах.
Вошел слуга и поклонился.
— Игнац, дай свет!
Слуга зажег лампу и хотел зажечь свечи в канделябре.
— Не нужно, можешь идти.
Фелиция погладила его седую голову и стала просить:
— Чего ты сидишь здесь один? Пойдем в гостиную: у нас гости.
— Кто там?
— Те же, что и всегда.
— Кагане?
— Кагане, Комаровский…
— Этот вельможа! — перебил ее муж. — Что он делает здесь, в Коцке? Ведь он галичанин!
— Ты же знаешь, что он делает.
— Хочет прогнать русских, не иначе, да?
— Разве это несправедливо?
— Это безумие!
— Как для кого!
— Я вчера говорил с Рудницким: он потерял двух сыновей в первом восстании. Рудницкий утверждает то же самое. «Крестьяне, — говорит он, — не пойдут!»
— Кагане говорит, — улыбнулась Фелиция, — что, если даже восстание будет проиграно, его все равно следует поднять. Это будет еще прекраснее, еще трагичнее…
— А, Ка-га-не! — с насмешкой произнес Йосл. — Это дело другое! Он ведь говорит, что теперь, когда Рим освободился от папства, Иерусалим тоже будет освобожден и возвращен евреям. Хорошо еще, что он не приказывает евреям сплотиться и самим освободить его от турок.
— Ты над всем смеешься…
— Это я говорю серьезно. — Он взял Фелицию за руку. — Мы, евреи, странный народ. Или мы стоим совсем в стороне, или же отдаемся делу душой и телом — и ломаем себе шею!
— Когда человек молод, — улыбнулась Фелиция. — А ты был лучше?
Он почувствовал себя старым, разбитым, боялся это показать, погладил Фелицию, как дочь, и спросил:
— Ты мне простишь, Фелиция? Я не очень хорошо себя чувствую. Иди к гостям, а я лягу.
— Что с тобой?
— Ничего, обыкновенная усталость. — Он поцеловал ее в щеку. — Спокойной ночи!
— Спокойной ночи!
Он остался сидеть со скрещенными руками, с опущенной головой, долго глядел усталыми глазами в ту сторону, куда исчезла Фелиция, будто она после себя что-то оставила, повел вдруг плечом, как бы желая все с себя стряхнуть, и снова углубился в «Фауста».
Фелиция вошла в соседнюю комнату, постояла с минуту, нахмурив лоб и закусив губы, как заупрямившаяся девчонка, решившая выкинуть какую-нибудь штуку наперекор родителям. Она корила себя за то, что заходила к мужу, ласкала его, сказала несколько теплых слов, как это обычно делают героини романов, чувствующие себя «грешными» и боящимися, чтобы муж чего не заподозрил. Она зажгла свет и начала читать письмо, которое Комаровский тайком сунул ей в руку. Совсем еще молодой, со светлыми усами, голубыми детскими глазами, с манерой говорить, перескакивая с одной темы на другую, Комаровский понравился Фелиции с первой встречи. Она редко понимала, что он говорит, не могла связать одну его мысль с другой, но в этом для нее был отдых от ясности, логичности и точности, которые царили в доме. После первого его визита Штрал сказал жене, что молодой Комаровский напоминает хорошую верховую лошадь, которая, почувствовав на себе всадника, уже не может стоять на месте. Ей это сравнение понравилось. Она не понимала, как может человек быть таким восторженным, но целыми днями думала о нем, все больше и больше запутываясь. Словом, когда Комаровский находился у нее в доме, Фелиция чувствовала себя счастливой.
Она скомкала письмо, глянула на себя в зеркало, осталась довольна матовым, спокойным лицом, которое там увидела, и усмехнулась: в записке Комаровский просил ее подождать, потому, мол, что считает себя еще не достойным ее. Она опять развернула письмо:
«…я верю, что время скоро придет, уже действительно скоро… Человечество должно быть свободным. Евреи — один из тех народов, которые дадут Мессию. Мы живем в удивительное время! Я думаю, что скоро, скоро… я упаду к твоим ногам, буду целовать следы твоих ног, впитывать в себя пыль мира, чтобы ты вышла очищенной и чтобы я смело мог сказать: идем! Светом очей твоих мы разгоним злых духов, которыми кишит земля. Сияние, исходящее от седьмого вестника, которого Бог должен ниспослать на землю и который уже находится среди нас, озарит тебя, мой ангел! Огонь твоих глаз воспылает так, что зло исчезнет и земля станет раем!»
«И если ты не пойдешь за мной, я останусь у ног твоих, как верная собака, никого не буду допускать к тебе, чтобы пылинка не пала на тебя, моя матер долороза!
Еще вчера я готов был отдать свою жизнь, лишь бы Рим не попал в руки антихриста. С ружьем за плечами, со словами: „Petrus Apostolus, Princeps Apostulorum“ я пошел с австрийцами покорять неверующих итальянцев, и что же вышло?.. Я, правоверный католик, содействовал погребению христианства! И никто не посмеет бросить мне в лицо слово „антихрист“! Кагане прав: мы живем в поразительное время. Старый Рим освободился! Слышишь!.. О-сво-бо-дил-ся!..»
«И когда я состарюсь, не смогу больше лежать у ног твоих, я растерзаю свое сердце, на окровавленных струнах буду играть перед тобою, чтобы все окружающие обезумели, чтобы деды передавали внукам: жили здесь, дескать, когда-то несчастный князь Комаровский и страдалица Фелиция… О, если бы ты знала Комаровского! Он умеет чувствовать. В этом сказывается благородная кровь сорока поколений! Сорок поколений — я склоняю перед вами свою грешную, больную голову! Мне так скверно без тебя, так скверно, ангел мой!.. Я жду, чтобы Польша меня скорее позвала… Пока я бьюсь головой об стену, молчу и жду».
Письмо вскружило ей голову. Фраза, что Комаровский происходит из благородного рода, насчитывающего больше сорока поколений, более древнего, чем род польского короля, не выходила у нее из головы. Вот каков он, Комаровский! Но она не была в нем уверена, никогда с ним не говорила об этом, а когда заводила разговор, он избегал его. Она по первому зову ушла бы с этим поляком, без угрызений совести, не думая о родителях. Обанкротившись, они продали ее, дали ей в мужья дедушку… Даже и не дедушку — дедушку любят, — дали строгого, умного дядю. Не стоило жалеть их после этого! Когда вспоминался ей муж, к которому она, однако, питала большое уважение, она чувствовала себя виновной и страдала. Впрочем, она редко думала о нем…
Теперь Комаровский уезжает, а она остается ни с чем. Почему он не говорит с ней? Она не перенесет этого, не даст ему так уехать!
Машинально она бросила взгляд на руку, где к кольцу был прикреплен белый орел, осмотрелась, как бы опасаясь, чтобы кто-нибудь не подслушал ее мысли. Ей очень не хотелось остаться одной в большом, тихом доме.
Кагане? Краснопольский? Кто еще?..
Она повела покатыми плечами, и смуглое лицо ее сделалось равнодушным. Она не раз замечала, что в присутствии Комаровского еврейские юноши становятся иными — будто им льстило, что с ними разговаривает князь. Это ее злило, и она почти возненавидела Краснопольского. Юноша-хасид Мордхе, который жил у нее, нравился ей больше: смотрит каждому прямо в глаза, не краснеет и говорит правду. Но манеры скверные — не умеет себя держать в обществе, к тому же так странно на нее смотрит! Она вспомнила, что в гостиной ее, наверное, ждут, еще раз погляделась в зеркало, сунула письмо за корсаж и, веселая, вошла в зал.
— Простите, панове, что я оставила вас одних…
— О, конечно! — поклонился князь.
— А вы разве выходили? — спросил Кагане, не дожидаясь ответа и не переставая разговаривать с Комаровским.
Фелиция не сразу ответила, остановилась у рояля, взяла несколько аккордов и усмехнулась:
— Послушайте, пан Кагане, не случается ли с вами иногда, что вы самого себя ищете?
— Что вы этим хотите сказать?
— Имеется в виду, — вмешался Краснопольский, — что если человек околачивается на грешной земле, а голова его витает в небесах, то иногда случается, что он теряет ноги…
— Прекрасно, прекрасно!..
Краснопольский, бывший в хорошем настроении, сдвинул пенсне на кончик носа и начал напевать уличную песенку, которую привез с собой из Парижа, когда приехал на каникулы:
Monsieur, c’est m’n amant…[46]
— He пойте эту песенку! — попросила Фелиция Краснопольского и опустилась на стул.
— О, простите, мадам! — поклонился он галантно.
Мордхе покраснел. Он редко вмешивался в разговор; для него все было так ново в этом доме. Он узнал, среди прочего, что с тем же жаром, с каким он, бывало, говорил о ребе из Коцка, христианин толкует о каком-то Товианском, «Двенадцать основ» которого Комаровский только что прочел вслух. Он хотел сказать, что Товианский ничего нового не открыл, что эти двенадцать основ имеются в каббале, но чувствовал, что в устах Комаровского текст звучит совсем иначе. У него появилось ощущение, что этого молодого христианина он мог бы слушать всю ночь.
Огненный меч «Зоара» здесь превратился в острый, стальной, зажатый в мускулистой руке.
Он видел Товианского — человека с лицом крестьянина, обросшего волосами, с сумой на плечах и с суковатой палкой… Таким он представлял себе когда-то святого Павла.
Он понимал, что князь не один. В Польше, вероятно, есть тысячи таких же недовольных, как он, Мордхе. Ему вдруг стало тоскливо. Он больше не прислушивался к тому, что говорили в гостиной, смотрел на стену, где висел портрет Фелиции, и был счастлив, что живет с нею под одной крышей. Он боготворил ее и никогда не думал о ней так, как обычно семнадцатилетний юноша думает о красивой женщине. Он был убежден, что Фелиция не такая, как все. Она — Фелиция. Ему и в голову никогда не приходило, что к ней можно применить слово «материальность». Но постепенно он так погрузился в это волшебное очарование, что каждый раз, когда задумывался о близости с женщиной, видел некий божественный женский образ: это не была обычная женщина, это была та самая тоска, которую он видел в глазах Фелиции.
Он смотрел на портрет, чувствовал, как бьется у него сердце, как оно рвется, точно пойманная птица, а в мозгу мелькают отрывистые слова, затуманивающие голову бессвязные, бессодержательные слова, ложившиеся на его сердце как гора. Он не в состоянии был связать воедино эти слова, клубившиеся над ним, и с досады ему хотелось лбом прошибить эту гору, а его юное сердце обливалось кровью…
Комаровские не довольны старой верой, они ищут новую, но так же, как и старая, их новая вера — всего лишь сиротливая мысль, порожденная неизбывной еврейской скорбью. Выше можно уже не идти. Мы, евреи, достигли самого высшего. Так почему же мы не сломаем себе шею, чтобы от нас ничего не осталось? Теперь никому уже не надо начинать с самого начала. Любой желающий может выпросить, может без боли вырвать из нас кусок, оставив на нашем теле кровоточащую рану, а потом с помощью меча спасти мир!.. Если бы мы могли так крепко держать меч, чтобы рука не дрожала, чтобы не трепетало сердце, то ого-го!
С первой минуты Мордхе полюбил Кагане. Впервые в жизни встретил он образованного еврея, который ценил хасидизм, видел в нем протест еврейского духа против застывших букв закона. Не форма, не внешность составляют главное, полагал он, а дух, который создал эту форму. Это и есть хасидизм. Он, еврей Кагане, убедил князя отдаться работе душой и телом, а ведь раньше тот, по примеру Товианского, стоял в стороне от движения за освобождение Польши.
Краснопольского Мордхе не выносил, не верил, что этот франт, который хвастает тем, что говорит по-польски без еврейского акцента, — внук реб Лейбуша Мудрого.
Краснопольский скучал в Коцке, ему не с кем было танцевать, он хотел, чтобы каникулы как можно скорее кончились, и каждый день приносил Фелиции белые розы.
За эти три месяца Мордхе стал совсем другим. Этим он был обязан родственнику; тот каждый день занимался с ним, беседовал и давал читать книги. Он все реже ходил к ребе во «двор», редко видел реб Иче и чувствовал, что до сих пор жил в слишком тесном мире.
Слуга открыл боковую дверь и поклонился:
— Ужин готов!
— Панове, — поднялась Фелиция, — пойдемте кушать!
— Не знаю, шарлатан ли он, — встал Кагане, — но если поляк может быть против освобождения Польши…
— Он хочет освободить весь мир! — перебил его Комаровский.
— Что мне весь мир? — Кагане схватил Комаровского за руку. — Наши ренегаты говорят то же самое! Чего вам больше? Мицкевич разошелся с ним в этом пункте! Если вы обожествляете его учение, то я вам должен сказать: не он его создал. Приписывая ему глобальные идеи, совершают несправедливость по отношению к такому великому мыслителю, как поляк Вронский! Я уже не говорю о мыслях, которые позаимствованы из каббалы. А как вы объясните его мировую политику? Его замыслы связаны и с Папой, и с Ротшильдом — я подразумеваю миллионы Ротшильда.
— Это ведь было мировое движение! — прервал его Комаровский.
— Да Бог с вами! — рассмеялся Кагане. — Два профессора, мистик Пьер-Мишель и истеричная француженка из Латинского квартала — это называется у вас мировым движением?
— А среди евреев?
— Среди евреев учение Товианского не могло иметь успеха. Речи Мицкевича в синагогах ни к чему не привели. Знаете почему? Потому что каждый хасид, вообще все эти морщинистые евреи с пейсами, они сами — Товианские. Они не придают этому значения, потому что это у них в крови! Нескольких евреев, которые примкнули к Товианскому, можно по пальцам перечесть. Его адъютант Гершон Рамм — вообще отброс какой-то, а польские евреи, которые называют себя потомками раввинов, на самом деле все — бывшие прихлебатели и отставные николаевские солдаты.
— Пойдемте кушать, пойдемте!.. — Фелиция первая вошла в столовую.
— Смотрите, как горячится Кагане! — сказал Краснопольский Фелиции и передразнил его.
— Зато вы никогда не бываете серьезны. — Фелиция указала каждому место за столом. — Берите пример с Кагане.
— Боюсь потерять волосы, — рассмеялся Краснопольский.
Кагане инстинктивно схватился пальцами за голову, где волосы были так жидки, что их без труда можно было перечесть, потом все же улыбнулся и обратился к Фелиции:
— Понимаете, все в жизни устроено целесообразно. Если имеешь дедушкой Лейбуша Мудрого, которого польские евреи называют «железной головой», то, будучи его внуком, можешь совсем не иметь головы. Ради гармонии… Нельзя быть слишком расточительным: Комаровские тоже должны кое-что получить. Не правда ли?
— Правда, правда! — ударил Комаровский Кагане по плечу и налил себе бокал вина. — Остроумно сказано! Удивительный народ евреи! Товианский прав, когда говорит, что у французов было только одно светлое пятно — Наполеон, который блеснул, разогнав темных призраков, губивших душу человеческую, притуплявших умы. У евреев светлых пятен было много. Да они и сейчас есть! Я пью за прекрасную еврейскую расу!
Бокалы звенели, все принялись за еду.
Мордхе заметил, что, когда Фелиция нагнулась к лампе, чтобы поправить фитиль, из-за корсажа у нее что-то упало. Он хотел нагнуться, поднять этот клочок бумаги, отдать ей, но инстинктивно наступил на него ногой, оглянулся, не смотрит ли кто, и сильно покраснел. Он больше не слушал, о чем говорили за столом, чувствуя, как этот клочок бумаги жжет ему сердце. Он весь пылал, убежденный, что был замечен, что его сочли хамом. Когда крестьянин в шинке видит, что кто-нибудь роняет монету, он наступает на нее ногой. Но ведь так делает только негодяй! Он спорил сам с собой. Должен ли он сейчас поднять упавшую записку и отдать ей? А может быть, никто не должен знать об этом? Последняя мысль его успокоила. Он не двигал больше ногой, сидел, сжавшись, до конца ужина и, когда все ушли в другую комнату, быстро схватил бумажку, сунул в карман и несмело пошел за ними.
Фелиция играла.
— Ciemno wszędzie, glucho wszędzie,
Co to będzie, со to będzie?[47]
Он не понимал ее игры; глядя, как длинные белые пальцы Фелиции скользят по клавишам, он вспоминал о родном доме, о Рохеле, о реб Иче и вдруг почувствовал себя таким близким ей, таким родным…
Звуки, затихая, плыли в воздухе, сливаясь с полутьмой комнаты. Мордхе прислушался.
Приятный голос князя звучал таинственно:
— Mąz straszny — та trzy oblicza…
………………………………………
………………………………………
Z matki obcej, krew jego dawne bohatery,
A imię jego czterdzieści i cztery![48]
Эти слова были Мордхе знакомы. Он не помнил, правда, где их читал. Да и читал ли? Может, это мидраш, где описывается антихрист, который должен родиться в Риме с тремя головами?.. Но откуда знает об этом иноверец, а?
— Извиняюсь, пане Краснопольский, что декламирует князь?
— Это же «Великая импровизация».
— Что?
Краснопольский ничего не ответил. Стало тихо. Слова возникали с необыкновенной быстротой, громоздились друг на друга, как камни, летящие с горы, и каждый из гостей вдруг почувствовал себя маленьким, ничтожным, согнулся в своем уголочке. Слова огненными буквами отпечатывались у Мордхе в мозгу. Слова и видения. Вдруг, не зная почему, он увидел перед собой реб Менделе, который сидит запертый в своей комнате, запертый и прикованный, бьется изо всех сил, кричит, ропщет на Бога, и тысячи лиц смеются над ним, над тем, что измученный, слабый человек бегает по запертой комнате, воюет с ветром.
«А Кагане?» — посмотрел Мордхе в ту сторону, где стоял князь, но никого не увидел.
Кагане сидел посреди комнаты, говорил быстро, нервно. Создавалось впечатление, что он торопится выговориться, чтобы не быть прерванным в середине. Слова душили его, от возбуждения он в конце концов встал и принялся жестикулировать:
— Стоило ему только закрыть глаза, как он почувствовал, что руки его превращаются в огромные крылья, достигают неба, и, к чему ни прикоснутся пальцы, везде загораются звезды. Хочет — он их тушит, хочет — зажигает, бросает одну на другую, проводит пальцами по звездам, как по огненным клавишам. Он знает, что может из ничего создавать миры, может их разрушать; что над ним нет никакой власти; что того, что он сотворяет, прежде не было и не могло быть; что оно возникло само из себя, ибо за ним никогда не следует тень!
Тем не менее он не радовался, ибо знал, что, если он даже и создаст мир за шесть дней, никто не поверит, что у него нет тени, которая бы постоянно обещала людям, что камни мощеных улиц, дорог, камни лесов и пустынь он всегда сможет превратить в хлеб!
Это главное!..
Пламенные слова вырывались у Кагане с невероятной силой, падали огненными каплями в тишине, взрывались, ослепляли его самого, он останавливался с открытым ртом, сам не зная, что говорит. Тысячи огоньков, сверкая, куда-то увлекли его, и сквозь них, как сквозь тюлевые занавеси, там и сям прорывалась глубокая синева… И он увидал корабль. На корабле были евреи — неверующие, осужденные на вечные муки в аду. Разумными речами, пищей и питьем священники хотели их спасти, чтобы на них снизошла милость Божья. Грешников с горячей кровью, тех, которые и слышать не хотели, что Христос погиб за грехи людей, утопили, а с праведными, на которых слово Божье падало, как летний дождь на сухую землю, и которые с такой любовью отдавались ему, свершилось чудо — их ноги и сердца начали истекать кровью. От чрезмерной любви их бросали одного за другим в море, чтобы святые попали прямо в рай, не стали добычей антихриста. От великой любви… от великой любви…
Все в гостиной смотрели на Кагане, который стоял с открытым ртом и с глубоко ввалившимися, словно от сильного страдания, глазами. Прошло несколько минут. Он не понимал, почему вдруг вспомнился ему какой-то эпизод времен изгнания из Испании, не находил в нем связи с тем, что сам рассказывал, хотел уже сесть, как вдруг увидел стоящего у стены Мордхе. Этого было достаточно для того, чтобы в голове у него прояснилось.
Кагане вздохнул, вспомнил, на чем остановился, ухватился обеими руками за спинку стула и тихо продолжал:
— …И он бросился, подавленный, по улицам, запруженным людьми, и скорбел, что никто не замечает его.
Человек, похожий на него, следовал за ним. Он повернулся, посмотрел на незнакомца и задрожал. Незнакомец вытянулся, стал тоньше и полез на стену.
— Чего ты хочешь?
Незнакомец согнулся втрое, стал меньше, закачал головой, руками и ногами, стал похож на собаку, которую хозяин гонит от себя, и униженно улыбался.
— Ты не узнаешь меня?
— Нет.
— Я твоя тень!
— Кто ты?
Тень выпрямилась, стала длиннее и спустилась со стены. Она начала топтаться рядом, путаясь между его ног и еще униженнее улыбаясь.
— Я вижу, как ты слоняешься, словно потерянный, по улицам, страдаешь оттого, что никто не знает тебя, живешь в погребе… Твои жена и дети умирают с голоду… Не правда ли? Почему ты дрожишь?.. Ты так и не узнал меня?..
Голос Кагане стал глуше. Он чувствовал, что утерял ритм рассказа, не так хотел сказать, не то… Раньше, когда он, бывало, путался, он должен был сесть. Такие вещи не высасывают из пальца. Так рассказывать может всякий… И чем дольше он говорил, тем явственнее ему казалось, что слова тянутся, точно смола, что нужно делать паузу… Но он чувствовал себя таким слабым, таким беспомощным, что даже и этого не мог сделать, и продолжал:
— …Если хочешь, отдайся мне, и твой погреб превратится во дворец, прекрасные женщины будут счастливы, доставляя тебе удовольствие, все, от мала до велика, с радостью уступят тебе дорогу. Все будут шептать друг другу при твоем приближении, что это идешь ты. Ну, чего же ты молчишь?
Он стоял потрясенный, и, как только утвердительно кивнул, улицы, черные от людей, склонили перед ним головы. Повсюду кричали:
— Да здравствует гений! Да здравствует!..
А когда он устал от этого великолепия, люди надоели ему, он затосковал по уединению. Ему опять захотелось играть со звездами, перебрасывать их сотнями то туда, то сюда, гасить, снова зажигать, чувствуя в себе силу сотворить мир из ничего… Но тут он увидел, что крылья у него подрезаны, что они больше не подымаются, он понял, что слишком дорого заплатил за хлеб, за жену и детей, и ужас охватил его.
С горя он заперся и никого не хотел видеть. Но тень не отставала, и, где бы он ни прятался, пытаясь осмыслить случившееся, тень вырастала перед ним и мешала ему. Он молил ее со слезами:
— Чего ты хочешь от меня? Нам не о чем говорить. Я даже не понимаю твоего языка. Оставь меня в покое!
— Человек, — тень растянулась по стене, — если б ты задумался на минуту, ты понял бы, что жалобы и слезы тут не помогут. Ты мог превратить камни в хлеб; сделал ты это? Нет! Ты тосковал по мне, был несчастен оттого, что люди, которые теперь тебе опротивели, не знают тебя. Чего ж ты хочешь? Я могу заключить тебя в тюрьму, могу убить. Никого это не тронет, и никто тебе не поверит! Ты ведь предался мне, поменялся со мной местами, и я завладела твоей силой, которая создавала миры, и…
За окном слышались голоса, топот копыт. Мордхе понял, что это уезжают гости. Он вынул из кармана смятую бумажку, сообразил, что это письмо, и, зная, что нельзя читать чужие письма, не раздумывая, тут же принялся торопливо глотать фразу за фразой. Он плохо понимал текст, но одновременно чувствовал, что у него собираются вырвать из рук самое дорогое. Потом он сложил письмо, постоял с минуту, держась за виски, будто оглушенный ужасным известием, и постепенно стал успокаиваться. Он хотел уйти. Фелиция вышла ему навстречу.
— Вы потеряли вот это. — Мордхе подал ей измятое письмо.
— Что? — Она развернула письмо и побледнела. — Вы его прочли?
— Да!
Они с минуту глядели друг на друга, потом оба опустили глаза.
— Вы будете молчать, не правда ли?
— Вы хотите, чтобы я молчал?
— Да.
— Хорошо!
Она поднесла свою узкую тонкую руку к его губам:
— Спокойной ночи!
Мордхе поцеловал ее пальцы и в первый раз почувствовал, как горят у него губы.
Он вошел к себе в комнату и, не раздеваясь, бросился на кровать.
Он долго лежал, уткнувшись лицом в подушку, не понимая, что с ним происходит. Чувствовал он себя, как после несчастья, нежданного-негаданного и оттого еще более ужасного.
Он знал, что совершается большая несправедливость, но не мог себе уяснить, против кого. Досадно было, что внутри него кто-то настойчиво твердил, что его долг открыть все реб Йослу. Он пытался взять себя в руки, стать сильным, чтобы сдержать данное слово, но, когда представлял себе Фелицию в объятиях Комаровского, переставал владеть собою. Он был готов ни перед чем не останавливаться. Все в нем буквально клокотало от ярости.
А потом, когда злость прошла, он лежал утомленный, с пустотой в сердце, словно из него что-то ушло и остался один свистящий ветер, и вспоминал, что точно так же чувствовал себя, когда отец и арендатор напали на него, отняли Рохеле и оставили ночью в лесу одного.
Он корчился, сжимал кулаки, зубами рвал наволочку на подушке.
А в глубинах его души звучал тем временем настойчивый голос; голос дразнил его, говорил, что он ничуть не лучше Комаровского, что речь идет не о Штрале, его родственнике, — это всего лишь предлог. Волнует его совсем другое. Недаром воспитывают человека испокон веков в понятии о справедливости, и он вроде бы принимает это понятие, а потом сам не знает, как встал на путь преступления.
Мордхе весь дрожал, чувствуя, как кровь закипает в жилах, как рвутся наружу неудовлетворенные желания, рвутся и воют, точно свора бешеных собак.
В эти минуты он был способен разорвать каждого, кто станет ему поперек пути. Он не даст себя обуздать, не даст сломить, он должен только сильно пожелать чего-то, и все, что нужно, будет ему принадлежать!
В нем разгорелся какой-то огонь, вошел в его горло, в мозг, расплавил его мысли и стремления, которые тяжело разлились по всему телу, и Мордхе лежал, измученный этим огнем.
Не в силах больше лежать, он встал с кровати, открыл окно и высунул наружу разгоряченную голову. Пронизывающий осенний холод охватил его. Светало. Обрывки света прорезали тьму. Он продолжал всматриваться и вдруг услышал шаги. Одним прыжком он выскочил в окно и встал как вкопанный со сжатыми кулаками, глядя по сторонам. Было совсем тихо. Потом запел петух, нарушив тишину. Отозвался второй, за ним — третий. Они точно сговорились.
Сырая трава холодила босые ноги. Замерзший, он опять забрался через окно в комнату. Решил заснуть, укрылся с головой, потом, разогревшись, почувствовал, что задыхается, и сбросил одеяло.
Кому какое дело? Пусть они себе шею сломают. Что ему до этого? Она грешит? Так на то ведь и существуют «воздаяние и возмездие».
Он улыбнулся.
Еще вчера реб Йосл беседовал с ним о свободе воли, о воздаянии и возмездии у евреев, доказывая, что возмездие неизбежно: если кто грешит, то сейчас же бывает наказан. А как уверен был старик! Еще удивлялся Маймониду, сказавшему, что это «дела, которые человеку по его природе никоим образом не постичь…».
Но кто это знает? Возможно, в ту самую минуту, когда он, Мордхе, не в силах заснуть, страдает оттого, что совершается несправедливость, и размышляет о неотвратимости кары, возмездии, Комаровский развлекается с нею, с пани Фелицией.
Где же возмездие?
Комаровский утром уйдет усталый, невыспавшийся, измученный?
Возможно!
А за что он-то, Мордхе, мучается? Он ведь страдает больше, чем этот поляк!
За свои греховные мысли?
А за чьи грехи страдал Лейзер-портной, который шил Мордхе сюртук?
Лейзер жаловался, что для него любой день короток, и то он вынужден работать по ночам, потому что каждый ребенок хочет, чтобы его пальто было готово к празднику. Он еле держался на ногах. Казалось, все его тело вот-вот развалится на части.
За чьи прегрешения он страдал?
За чьи?
Мордхе испугался собственных мыслей и понял, кроме того, что нить рассуждений грозит оборваться. Он лежал с открытыми глазами, смотрел в темную бездну, которая, чудилось ему, расстилалась впереди, смотрел, желая перешагнуть через нее хоть бы ценой собственной жизни.
Он преклонялся перед реб Менделе, понимая, как велика должна быть его скорбь, но не знал, откуда берется у человека столько сил для борьбы с самим собой. Когда человек пришел к людям — люди закрыли глаза, не в силах вынести огонь, который он нес с собой, сердились, что он отнял у них тьму, и не успокоились до тех пор, пока вместе с огнем не заключили его в тюрьму.
Где же воздаяние для реб Менделе?
Что-то в нем то загоралось, то угасало. Ему казалось, что все его тело обмотано веревками, он принялся рвать их ногтями, зубами — как помешанный. Здание, возведенное ушедшими поколениями, начало шататься, разваливаться; пламя охватило развалины, и они вспыхнули, как сухая солома… Мордхе почувствовал, что сбрасывает с себя путы, освобождается, становится другим.
А когда огонь в нем разгорится так сильно, что от этих развалин даже следа не останется, то что будет тогда?
А?
Комаровские уже не будут…
Утром, когда Мордхе проснулся, ему пришло в голову, что лучше всего было бы покинуть Польшу. У него не было определенного плана, он не думал, где достанет денег. Его снедало только одно желание: вырваться из этой среды. С каждым днем мысль о бегстве все больше овладевала им, ему все труднее становилось находиться в доме реб Йосла. И когда он встречался с ним, слышал его мудрые речи, видел, сколько доброты в его глазах, он смущался и думал только о том, что Фелиция неверна реб Йослу, что одежда висит на его старом, худом теле, как мешок, что при всей своей мудрости он может рассыпаться каждую минуту. И у Мордхе в голове возникли злые мысли; он начал избегать Штраля. Фелиция стала еще приветливее к нему, взяла его под свое крылышко, подчеркивая это при гостях, и юноша-хасид больше не бледнел и не краснел, когда она подносила к его губам свою белую руку с длинными пальцами. Он целовал эту руку и каждый раз был готов броситься на Фелицию, чтобы подчинить себе ее гибкое тело, иначе это сделает другой…
Он редко сидел дома, целыми днями то туда, то сюда ходил с хасидами, кутил с Даниэлем Эйбешюцем. Это продолжалось недолго; частые встречи с Кагане его отрезвили, слишком бурная жизнь надоела. За короткое время он похудел, вытянулся, и в серых глазах засветилась печаль, которой раньше не было. Его грустный взгляд вызывал добрые чувства, привлекал людей — всех, кто знал его или встречался с ним…
Равнодушный, бродил он иногда среди «двора»; он больше не слушал, как реб Иче толкует библейские или талмудические тексты. Он стал своим человеком в доме реб Менделе и реб Довидла, сидел среди избранных людей. Он играл в шахматы с Ривкеле, и от него не укрылось то, как она вздрагивает при его появлении, как жаркий румянец разливается в эти минуты по ее щекам. Ему нравилось слушать, с каким благоговением, с какой любовью говорит она о своем дедушке, реб Менделе. Ривкеле верила, что каждый человек должен что-то создать, что жизнь — не игрушка, не случайность. Шестнадцатилетняя девушка, почти неграмотная, спокойно ждала момента, когда она сможет кому-то подарить свою жизнь, сумеет пожертвовать собой, чтобы как можно дальше протянуть нить своего рода.
Это нравилось Мордхе. Он был уверен, что Ривкеле принесла бы ему счастье, что эта тихая девушка и теперь его любит, что та, с длинными белыми пальцами, не умеет любить, что… Он почти ежедневно встречался с Ривкеле, искал и находил в ней черты, которые напоминали Фелицию. В это время в Коцк на несколько дней приехал Комаровский. Мордхе тотчас убедился, что он себя обманывал, что он не любит и не любил Ривкеле; он внушил себе любовь к ней из страха перед одиночеством, желая его хоть чем-то заполнить. В действительности же он тоскует, он не может жить без Фелиции. Он понял, что Ривкеле — не более чем перышко, стремящееся прервать его сон, разбудить его. Перышко может быть очень мягким, очень легким, но оно вырывает человека из его мира и переносит в другой, не имеющий никакого отношения к прежнему мир, перерезав при этом все нити. Мордхе чувствовал, что он слишком устал, чтобы все начинать сначала. Одним дуновением Мордхе сдул с себя перышко — перестал ходить ко «двору» ребе. Он принялся следить за Комаровским и Фелицией, то и дело тайком подслушивал их разговоры. Его мучили ревность и обида. С горя он заперся в своей комнате, часами смотрел из окна, как падает снег, не замечая, что остатки лета, жившие еще в его душе, тают в сугробах, радовался тому, что никто не вторгается в его романтические сны, и продолжал грезить, грезить…
Когда Комаровский уехал, Мордхе пришел в себя, и ему стало до слез жаль Ривкеле. Восемь дней он не заглядывал к ней, стыдился теперь показаться во «дворе», ненавидел себя за то, что все испортил. Он ведь не раз слышал трепет крылышек, биение сердечка… Стоило только сжать пальцы, чтобы завладеть всем этим… Он бы многое отдал теперь, чтобы быть около девушки.
Во «дворе» Мордхе узнал, что ребе сильно прихворнул, в последние дни чувствует ужасную слабость и все ходят встревоженные.
Слежка за ним почти прекратилась, и каждый, кто пожелает, мог зайти в дом.
Реб Иче обрадовался Мордхе:
— Куда ты исчез? Ривкеле несколько раз спрашивала меня, не болен ли ты, Боже упаси. И ребе спрашивал о тебе… Я уже хотел послать узнать, что с тобою…
Мордхе, не отвечая, пошел вслед за реб Иче, и, когда они вошли в переднюю, которая вела к ребе, он был почти доволен, что в нем пробуждается прежний страх. Ребе встретил его с улыбкой.
— Твой родственник все еще изучает Нахманида, а? Тупой человек твой родственник, тупой! Ну, он уже тебя просветил? Твой родственник? А Иче молчит. Это его, по-видимому, не трогает. «Каждый, кто губит душу одного еврея, подобен тому, кто губит целый мир».
Мордхе не знал, говорит ли ребе серьезно или смеется над реб Иче. Но он с болью смотрел на его восковое лицо, которое было едва видно из-за нестриженых, похожих на лес волос и длинных пейсов.
Реб Иче вышел в переднюю, где реб Файвуш-служка писал «записочки». Мордхе не знал, что ему дальше делать, и стоял у стола ребе с опущенными глазами.
— Признайся, — ребе уселся поудобнее на своем добела обструганном стуле, — ты собираешься поехать учиться за границу?.. Твой родственник, видимо, спешит прежде всего спасти родную душу — послать тебя на Запад? А когда учеба закончится? Тогда что? А? Думаешь, не будешь сидеть, как я здесь, и ждать смерти, размышляя о том, будут ли тебя сечь на том свете? Ну, что скажешь? — Ребе вздохнул, запустив руку в бороду, и как бы про себя пробормотал: — Если б быть хотя бы уверенным, что там будут сечь, если б хотя бы быть уверенным!..
Мордхе растерялся. Он изо всех сил избегал взгляда ребе, чувствуя неловкость от того, что ребе говорит с ним, как с равным. Он смотрел в окно на покрытые снегом поля, которые тянулись далеко-далеко, до самого леса, видел, как вороны спускаются с деревьев и легко ступают по снегу, оставляя следы от лапок. Как они раскрывают острые клювы, злобно каркают. У него заныло сердце: он вспомнил про «воздаяние и возмездие» и не знал, кто прав.
Множество евреев уверены, что врата рая уже открыты, что небесные слуги ждут с нетерпением той минуты, когда явится душа реб Менделе, а он, Мордхе, видит перед собой усталого маленького человека, который не хочет умирать, но у которого больше нет сил бороться. Он готов отдать себя в руки ангела смерти, но желает знать лишь одно, одну мелочь…
Будут ли там сечь?
Кто прав?
Кто?
У дверей стоял исхудалый еврей с воспаленными глазами, с тонким покрасневшим носом: в одной руке держал «записочку», а второй дергал волоски, росшие на подбородке. И весь дрожал.
— Тебе что-нибудь нужно? — спросил ребе.
Еврей подал «записочку», отошел назад и остановился у дверей. Ребе не открыл «записочку», просто положил ее на стол и снова спросил:
— Чего ты хочешь?
— Ребе, — склонил голову еврей, хотел подойти ближе, но остался стоять у дверей, — ребе… не могу больше…
— Чего не можешь?
— Я резник, деревенский резник, ребе… Я режу скот в деревнях, и, когда случается, что корова становится трефной[49], они бросаются меня бить… Вчера я зарезал вола у Мойше Свайтискера, арендатора, живущего недалеко от Коцка, и сказал, что он трефной; арендатор так меня избил, что я еле на ногах держусь…
Резник умолк, приоткрыв рот, закатил к потолку воспаленные глаза, сгорбился, и Мордхе подумал, что такой вид был у него, вероятно, когда его избивал арендатор.
— Чего же ты хочешь от меня? — спросил ребе.
— Мой тесть, — начал еврей, заикаясь, — резник в Лукове, уже старик, в очках, совершенно ничего не видит, не имеет права быть резником, но обременен семьей…
— Так чего же ты все-таки хочешь? — не дал ему докончить ребе. — Тебе желательно, вероятно, чтобы я запретил ему быть резником и посадил туда тебя? Твой тесть, ты говоришь, слепой, но обременен кучей детей… Правильно?
Ребе покачал головой, посмотрел в окно, увидел, как служанка вышла из дома Довидла и вылила помои в снег. Налетели вороны, начали копаться в снегу, разрывали его острыми клювами, клевали потроха курицы, которые были туда выброшены. Они хлопали крыльями, били клювами и наполняли воздух дикими, злобными криками.
— Поди сюда! — подозвал ребе резника. — Видишь этих черных ворон, видишь, как они дерутся за кишки, стараются попасть друг другу клювом в глаз? Видишь?
— Вижу.
— Знаешь, кто это?
Со страху резник начал пятиться назад и молчал.
— Это проклятые души резников, слышишь? Проклятые души!
Резник вышел ни жив ни мертв.
Ребе остался сидеть с опущенной головой, говоря сам себе:
— Он слеп? Нужно запретить ему быть резником? Не я, не я…
У дверей стояли женщина с мальчиком.
— Чего вы хотите?
— Святой ребе, — расплакалась беспомощно мать и выдвинула вперед бледного, худого ребенка, одетого в белый полотняный костюм, — из восьми он у меня один остался, одно-единственное дитя, и вот теперь он начинает худеть, как и те, покойные. Пришла я, грешная женщина, которая недостойна даже порог святого ребе переступить, чтоб ты его благословил…
— Чего они хотят от меня? — повернул ребе голову к окну. — Они скоро меня Богом сделают! Я не благословляю! Не знаю даже, как благословлять! Слышали? И нельзя им это из головы выбить! Ослы!
— Святой ребе, — снова зарыдала еврейка, — святой ребе, не гоните меня! Прикажите, я раздам все мое состояние, лишь бы…
Из другой комнаты вышел реб Иче, начал успокаивать женщину, благословляя больного мальчика, осторожно вывел обоих на крыльцо, тихо утешая:
— Молите Бога, Он вам поможет! Хотите давать милостыню? Хорошо, хорошо! Благодеянием спасетесь!
Ребе, рассерженный, долго заставил стоять у входа пожилого еврея-рабочего в сапогах из цельной кожи; наконец он посмотрел на него с полным безразличием, точно того и не было в комнате, еще помолчал, потом сердито проговорил:
— Что, опять?
Еврей подошел ближе, уставился на него голубыми детскими глазами и заговорил негромко, осторожно, будто произнесение каждого слова было трудным делом, к которому он не привык и, по-видимому, долго готовился:
— Уже две недели, как я в дороге, святой ребе!
— Откуда ты пришел? — смягчился ребе.
— Из Чеханова, святой ребе!
— Есть же и там ребе! Реб Авремл уже не годится?
— Реб Авремл, чтоб он был здоров, запретил…
— Так ты хочешь, чтоб я разрешил?
Еврей не ответил и виновато опустил глаза.
— Ну, послушаем!
— Уж тридцать лет, как я снабжаю весь Чеханов водой!
— Ты водонос?
— Да, святой ребе! Теперь мне представляется случай жениться…
— Ты вдовец?
— Я еще холост, святой ребе! Но город не дает мне жениться и говорит: да не встанет незаконнорожденный среди благословенного Богом народа.
— Ты знал своих родителей?
— Нет, святой ребе!
— И тебе представляется случай жениться?
— Да, святой ребе… Вдова с двумя сотнями злотых…
— А ты что скажешь? — повернулся ребе к реб Иче, который до тех пор стоял молча и слушал. — Должен этот еврей жениться?
— Было бы хорошо, — негромко отозвался реб Иче, — чтобы он переехал в другой город, где его не знают. Чтобы не бросался людям в глаза.
— Поезжай домой и женись! — громко провозгласил ребе, обращаясь к водоносу. — Скажи реб Авремлу Чехановскому, что я, Менделе из Коцка, разрешаю.
Реб Иче, сжимавший губами свою черную бородку, выпустил ее и, когда водонос вышел из комнаты, сказал, ни к кому не обращаясь:
— По этому поводу сказано в Коелес[50] «И вернусь я и увижу обделенных» — рабби Даниэль Хаята говорит, что имеются в виду незаконнорожденные. «И вот слеза обделенных». Так если его отец был грешником, то чем, спрашивается, виноват бедный водонос? И сказано: «Из рук обделивших их заберу силу». И если члены Синедриона силой Торы, которую они взяли себе сами, отделили незаконнорожденных, изгнали их из сообщества Израилева и некому их утешить, то Бог провозглашает: «Я их буду утешать!» Если члены Синедриона отвергли их, то у Меня в Грядущем мире они будут сиять, как золотые семисвечники.
— Чье это учение? — приложил ребе руку к уху, чтобы лучше слышать.
— Рабби Даниэля Хаяты.
— И что? — пожал плечами ребе. — У них всегда наготове какой-нибудь текст… Как может человек верить в собственные слова? Если б ко мне пришел новообращенный и попросил, чтобы я изложил ему все содержание Торы в пять минут, я бы его тоже прогнал! Мне даже и на ум не могло бы прийти сказать ему: «Люби ближнего, как самого себя». В этом ведь вся сущность иудаизма. Но этого же никогда не будет! Люби ближнего, как самого себя. Это, может быть, наивысшая ступень, высший покой, суббота суббот, только избранные могут это постигнуть, а простой смертный, который всегда в тревоге, который умирает каждый день, каждый час, ему ли до такой любви?! — Ребе вдруг замолк и, усталый, махнул рукой: — Напрасные слова! Если бы иудаизм действительно сводился к изречению «Люби ближнего, как самого себя», от нас бы уже давно и следа не осталось. Знаешь почему? Потому что человек по своей природе не знает любви к ближнему! Что я говорю? Даже милосердия — и этого нет в душе человека. Ближний должен быть без ноги или без руки или сдыхать с голоду, чтобы вызвать в нас чувство милосердия. Вокруг тысячи людей, у которых есть и руки, и ноги, но они безгранично страдают, в тысячу раз больше, чем те, у которых нет рук! Они жаждут капли милосердия, тают на наших глазах, а мы проходим мимо, довольные, равнодушные. Так разве может идти речь о том, чтобы любить ближнего, как себя? Счастье, я тебе говорю, что в каждом из нас еще осталась искра учения дома Шамая, судившего не по мере милосердия, а по мере справедливости.
— Почему же вы, ребе, всех прощаете? — спросил реб Иче.
— Обо мне не говори! Я с Господом Богом…
Реб Иче указал ребе на Мордхе, который стоял, изумленный, жадно впитывая каждое слово; тоска светилась в его глазах, он готов был броситься к ногам реб Менделе. Но вдруг подумал, что стесняет собеседников, и решил уйти.
У дверей он натолкнулся на пожилого человека с длинной бородой, в светлой овчине, не покрытой сукном, — как носят крестьяне. Еврей сбил снег с сапог и испуганно спросил Мордхе:
— Где святой ребе?
Мордхе указал ему путь.
Еврей подошел прямо к ребе, снял меховую шапку и, прежде чем присутствующие успели понять, в чем дело, наклонился к земле и начал целовать полы его белого шелкового кафтана.
Ребе подумал, что это христианин, и позвал служку, умевшего говорить по-польски. Тем временем еврей выпрямился и, держа шапку в руке, воскликнул:
— Святой ребе!
— Еврей! — улыбнулся ребе, подняв брови. — Они скоро превратят меня в священника!.. Почему ты стоишь без шапки?
Еврей смутился и начал надевать шапку, испуганно вытаращив глаза.
— Наверно, он из деревни, — оправдывал посетителя реб Иче, — живет в селе, с евреями редко встречается…
— И думает, — улыбнулся ребе, — что если приходится снимать шапку перед паном, так передо мной он обязан делать это тем более!
Мордхе вышел и остановился, не в силах разобраться, кто из них прав: реб Менделе или реб Иче. Он смотрел, как вороны расположились черным треугольником на снегу, вспоминал тощего резника с красным носом и никак не мог примириться с мыслью, что вороны, эти проклятые, по поверью христиан, души, могут одновременно быть проклятыми душами еврейских резников.
Разве это по-еврейски?
У евреев резник считается благочестивым человеком, почти ученым. Он и мухи не обидит. Глаза мягкие, поступь тихая, а когда он режет корову, он делает это со страхом, как первосвященник в храме: еле слышно подходит и, сотворив молитву, проводит блестящим ножом… Зарезал во Имя Божье!
Мордхе вздрогнул, невольно почувствовав, что реб Менделе прав. И чем больше он стоял так, тем тоскливее ему становилось. Он не знал, что именно его мучает. Помнил, что нужно что-то сделать — то, к чему он все утро готовился, и было досадно, что он так и не может вспомнить. Он бродил вокруг дома, вошел в сад, не заметив, как стало темно, ходил чуть не по колено в снегу…
Ему казалось, что он один посреди замерзшей реки. Лед трещит, ломается, он скользит, хочет хоть за что-нибудь ухватиться руками или ногами, но все куда-то уплывает, и он падает. Поднимается и падает. Он испугался собственного крика, посмотрел кругом, увидел в одном из окон Довидла и потянулся к уюту теплой и светлой комнаты. В мозгу у него прояснилось. Он вспомнил, что пришел ради Ривкеле, и ему стало легче.
В квартире реб Довидла было еще темно. Только одно окно искрилось огоньками. В нем отражалось пламя, вырывавшееся из старинной польской кафельной печи. Против печи, на мягкой оттоманке, лежала Душка, жена реб Даниэля, в бархатном капоте бордового цвета, шлейф которого складками спускался на пол.
Она лениво потягивалась, как кошечка, озаренная красноватым отблеском, жалась к Ривкеле, которая сидела около нее, закутанная в теплый платок, и тоскливо смотрела на огонь. Толстые стены, тяжелые ковры на полу поглощали шипение огня, и даже голоса становились другими — звучали глухо, как будто из-под земли.
Душка сняла свой чепчик. Копна густых подстриженных кудрей рассыпалась по плечам и придала ее лицу что-то мальчишеское.
Волосы были так черны, что пробивавшаяся среди них седина казалась серебристой пылью.
Она увивалась вокруг Ривкеле, обнимала ее и, уткнувшись лицом в ее колени, не переставая, говорила:
— Я так люблю, когда ты меня чешешь… Легче, легче, вот так! Знаешь что? Расчесывай пальцами…
Она взяла пальцы Ривкеле, водила ими по своим волосам, по шее и при каждом прикосновении жмурила глаза, вздрагивая, как от ожога.
— Тебе холодно? — спросила Душка.
— Да, почему-то очень холодно!
— Так обними меня; я тебя согрею! У тебя пальцы, как лед… О, это освежает… Знаешь, Ривкеле, я так люблю, когда мы остаемся одни, совершенно одни… Нужно было бы еще закрыть двери и ставни, затопить все печи и сидеть в темноте, а ты, милая, будешь чесать мои волосы… легче… легче… я их больше не буду стричь. Даниэль говорит, чтобы я их отрастила…
— Кто, Даниэль? — спросила Ривкеле, удивленная.
— Помнишь, какие волосы у меня были, когда я была девушкой? Они опять отрастут, такие длинные, — показала она обнаженной рукой ниже колен. — Как тебе нравится повязка, которую привез мне Даниэль?
— Украшенная гранатами?
— Да. Гранаты красные, как кровь. Когда я их надеваю, кажется, что волосы у меня становятся красными. Ты хотела бы иметь красные волосы? Я бы хотела. Я бы хотела, чтобы волосы мои были красные, как эти язычки в печи. Видишь? Даниэль тоже говорит, что мне нужно было бы иметь красные волосы, хи-хи-хи!
— А почему ты начала наряжаться в красное?
Душка не ответила, поднялась, вытянула немного шею и, облитая красным светом, тихо и таинственно проговорила:
— Никто не должен об этом знать, Ривкеле, даже дедушка.
— О чем?
— О том, что он находится среди нас.
— Кто?
Она ответила не сразу, ниже наклонилась к огню и почти прошептала:
— Он будет одет в пурпур, в огненный пурпур…
— Во что он будет одет?
Потом Душка потянулась к пылающей изразцовой печке, сделала такое движение, точно бросила что-то в огонь, и истерически расхохоталась:
— Хи-хи-хи! В огненном пурпуре он будет, хи-хи-хи!
— Не люблю, когда ты так смеешься, — отодвинулась Ривкеле от сестры. — Дай, Душка, я зажгу свечу!
— Не зажигай, Ривкеле, не зажигай… я так люблю темноту! Я хотела бы, чтобы всегда была ночь. А ты нет? День для меня — мука. Вокруг вечно крутятся мужчины, а я не люблю мужчин. Я так не люблю здоровых, красивых мужчин! Ривкеле, я больше всего детей люблю!.. Детей и калек. Встретив калеку, я всегда останавливаюсь… Их морщинистые, мрачные лица успокаивают меня… Я забываю, что я жена Даниэля, внучка реб Менделе… Мне хочется сидеть с ними у водосточных труб, ходить рядом с ними оборвышем, просить подаяния, вдыхать их запах и петь вместе с ними. И потому, что мамочка не позволяет петь их песенки, хочется этого еще больше!
Она вдруг скорчилась, закатила глаза, провела рукой по другой руке, как проводят смычком по скрипке, и душераздирающе запела:
Ривкеле рукой закрыла ей рот, не дав закончить, выпрямилась и, недовольная, обняла сестру.
— А у нас в доме целый день мужчины… бр-р! Что ты дрожишь? Тебе опять холодно? Обнять тебя? Покрепче? Ривкеле, если бы ты была калекой или парализованной! Я бы так любила тебя! Я бы не отходила от твоей кровати, а ты бы мне ворожила. Мне очень жарко! Ривкеле, погладь меня: твои пальцы холодны… Теперь мне так хорошо, так хорошо!
Ривкеле была неприятна нежность сестры, она не понимала, как можно любить калек, хотела спросить, нравится ли ей Мордхе, но раздумала и, вырываясь из объятий Душки, попросила:
— Пусти, Душка! Я зажгу свечу!
— Не нужно, Ривкеле! Будем сидеть в темноте. В темноте можно вызвать какие угодно тени. Если захочу — папочка предстанет перед моими глазами; он ведь сегодня с мамочкой в Лукове. Как ты полагаешь — получится что-нибудь с этим женихом? Когда ты выйдешь замуж, я останусь совсем одна! — Душка погрустнела при этих словах и встала. — Пойдем, я погадаю тебе, вызову того молодого человека, которого тебе предлагают в женихи. Идем!
— Не хочу, это колдовство!
— Если б это было колдовством, Даниэль этого не делал бы! Вчера он вызвал дух прадедушки реб Йонатана!
— В самом деле? — У Ривкеле расширились зрачки. — Ты тоже видела мертвеца? Он что — ходит? В воздухе висит? И разговаривает как живой? Я бы этого не вынесла!
— Я сама испугалась! — улыбнулась Душка. — Представь себе, Даниэль просит прадедушку открыть ему тайну, благодаря которой тот общался с самим великим каббалистом Ицхаком Лурией, а реб Йонатан стоит весь дырявый, и дыры на нем движутся, говорят, смеются… Красные дыры, огненные дыры, хи-хи-хи!
— Знаешь, Душка, ты всегда такие жуткие сказки рассказываешь, что у меня мороз по коже!
Душка ничего не ответила и потянула сестру в маленькую, темную комнатку. Там она зажгла толстую восковую свечу, поставила ее между двух зеркал на круглый мраморный столик и начала тихо что-то шептать. Затаив дыхание, Ривкеле смотрела на мрамор, но ничего там не видела. Она смотрела долго, чувствуя, как веки у нее тяжелеют, а над мрамором зажигаются и гаснут какие-то точки. Задвигались серебряные и золотые жилки в мраморе, извиваясь, как змейки, кружились, становясь тусклыми. Что-то зашумело, будто рядом прошел человек.
— Ш-ш…
Издали доносилось тихое пение. Ривкеле дрожала; перед глазами у нее сверкал и переливался глубокий снег. Деревья, люди проносились мимо; пение стало еще тише; бледная полная луна простиралась над морозной ночью, медленно плыла, увлекая за собой то пешехода, то крестьянина на паре лошадей. Ривкеле не могла тронуться с места и только видела, как холодные лунные лучи опутывают ее и, сплетаясь, тянутся далеко-далеко в глубокий снег… Одетые в шубы люди мчались в санках, исчезая, точно в тумане. Душка схватила ее за руку:
— Смотри!
Ривкеле увидела, как из тумана вырисовывается чей-то образ. И, как ночной странник, ведомый холодными лунными лучами, этот образ блуждал среди деревьев. Он приближался и напевал.
— Узнаешь? — спросила Душка.
Ривкеле его узнала, а узнав, почувствовала, как в ней все изменилось: ноги стали легки, легче белого снега, мысль сделалась воздушной, воздушнее морозной ночи.
— Кажется, идут? — насторожилась Душка и погасила свечу.
— Тебе кажется.
— Идут, говорю тебе!
— Кроме Даниэля, никого дома нет.
— Кто это?
— Кто идет?
Мордхе открыл дверь, остановился в темной комнате, удивленный, словно заблудился. Он был уверен, что только что здесь было светло… Неужели это ему показалось? Он увидел, как кто-то сел в углу, узнал Душку, но не трогался с места.
— Видишь, Душка, кто пришел? Простите, Мордхе! — Ривкеле не могла унять дрожь. — Пойдемте в гостиную, я сейчас зажгу свечу.
Душка легко, как кошка, выскользнула, исчезла, и у Мордхе в памяти остался лишь красный шлейф, который тянулся за ней.
Они пришли в гостиную. Он смотрел, как Ривкеле поправляла серебряными щипцами свечи, выпрямляла фитили, зажигала. Он не заметил, что скрытая радость озаряет ее лицо с чуть раскрасневшимися щеками и даже струится в длинных, переброшенных через плечо косах.
Его сердило то, что она не спрашивала, почему он не приходил так долго. Он понимал теперь, что Ривкеле даже не думает о нем, не то бы она спросила, хоть из вежливости, что с ним было. Он ведь и в самом деле мог быть болен. Он ей совершенно чужой, она ждет, вероятно, чтобы он поскорее убрался, а он, дурак, уговорил себя, что она его любит, что она с нетерпением ждет момента, когда он ей откроется. Он совсем пал духом.
И, точно назло, она никогда не была так хороша, как теперь. Красивые черные брови придавали бледному лицу особую тонкость и благородство. Высокая, безупречно белая девичья шея оттеняла блеск темного платья, словно нашептывая, что вся прелесть нарядных платьев заключается в том, что их можно снять.
Опротивела язычникам богиня с хитрыми глазами и пустым взглядом, устремленным в глаза каждому проходящему; они сожгли ее, а пепел развеяли, чтоб и следа не осталось. Поймали потом стыдливую еврейскую девушку, опустившую глаза долу, поставили ее изображение во всех молельнях, на всех перекрестках, назвали богиней, и вот уже тысячи лет их дочери падают пред ней на колени, молятся ей, носят на груди ее портреты, но сами по-прежнему остались с таким же вызывающим нахальством в глазах.
Эта мысль понравилась Мордхе. Он хотел было пересказать ее Ривкеле, но вспомнил, что она весьма холодно его приняла, и решил, что, если она его тотчас не попросит сесть, он уйдет.
Ривкеле ощутила свежесть, идущую от его разгоревшегося лица, от его платья. Свежесть зимнего морозного дня. Эта свежесть овеяла ее, все в ней устремилось к Мордхе, чтобы вдохнуть запах зимы и почувствовать его дыхание, запах, идущий от его одежды. Она съежилась под своим теплым платком и удобнее уселась в углу кушетки.
— Почему вы стоите? Вы торопитесь?
— Тороплюсь.
— Так ступайте!
Досада вдруг покинула Мордхе. То, что она предложила ему уйти, успокоило его самолюбие. Реб Иче ведь говорил, что она все время спрашивает о нем. Он хотел извиниться перед Ривкеле и подошел ближе.
— Ривкеле сердится?
— Да, я на вас обиделась.
— На меня?
— Конечно.
— За что?
— Вы нехороший человек.
— Я?
— Да, вы!
— С чего вы взяли?
— Если вы были больны, надо было дать знать.
— Я не был болен.
Мордхе заметил, как слезы навернулись у Ривкеле на глаза. Ему стало приятно, он был счастлив, что теперь они вместе, и не сомневался, что одолеет свои греховные мысли, вырвет их с корнем, освободится навсегда. Чем дольше он сидел и молчал, тем больше убеждался, что любит девушку, и искал повода сказать ей об этом. В какой-то момент он поймал ее взгляд. Она посмотрела на него и опять опустила глаза. Он сел и виновато протянул руку, молча прося о чем-то. Потом, почувствовав руку Ривкеле в своей, наклонился, погладил ее густые, мягкие волосы. Он дрожал от радости, хотя перед глазами у него все заволокло туманом.
— Ривкеле действительно сердится? Почему Ривкеле молчит?
Она высвободила свою руку, села глубже, отодвинулась подальше на кушетке и решила его подразнить.
— Если б вы знали, куда папочка сегодня поехал…
— Куда?
— Отгадайте.
— Поехал знакомиться с женихом Ривкеле?
Она подняла на минуту свои тонкие брови, хотела что-то сказать, но передумала. В ее глазах светилась такая печаль, что у Мордхе перехватило дыхание. Он был уверен, что скоро случится нечто такое, что сделает его счастливым навсегда.
— Что Ривкеле хотела сказать?
Она не отвечала, закрыв лицо руками.
— Скажи, скажи! — Мордхе пытался отвести ее руки от лица.
Он целовал ее волосы, чувствовал ее голову у себя на плече. Она не сопротивлялась; ее дыхание, которое ласкало ухо Мордхе, будило каждый нерв и, казалось, нашептывало:
— Я люблю тебя… люблю тебя…
В великой радости он обнял ее, но в душе у него, где-то далеко-далеко, заныло; было досадно: то, что далось ему, далось слишком легко.
Мордхе искал впотьмах дверцу сада, не смог ее найти, перелез через забор и пошел по снежному полю, удивляясь, что под ногами так скользко. Он не чувствовал, как мороз щиплет уши, осторожно ставил ноги, чтобы не упасть, но его угнетало то, что он не чувствовал себя счастливым. Он сознавал с горечью, что все должно было быть иначе, и эти несколько слов, которые он так жаждал услышать из уст Ривкеле, эти слова его сейчас пугали. Он все спрашивал себя: и это называется счастьем? И чем больше он думал о случившемся, тем больше сожалел, что любит его Ривкеле, а не Фелиция. Могло ведь быть наоборот. И тогда он точно был бы счастлив?..
Кто знает?..
Кто?
Высокий мужчина, закутанный в хорьковую шубу так, что лица его не было видно, встретил в саду Мордхе и остановил его словами:
— Молодой человек, откуда так поздно?
— Зачем вам это знать?
— Так ты к тому же еще и грубиян!
— Не больше, чем вы!
Голос был знаком Мордхе. Он вгляделся, узнал босого Исроэла и удивился, не понимая, куда тот собрался на ночь глядя.
Босой Исроэл положил руку Мордхе на плечо и заглянул ему прямо в лицо:
— А, это ты! Он и тебя уже завлек, этот грешник?
— Какой грешник? Не знаю, о ком вы говорите!
— Ты ведь от Даниэля идешь?
— Нет!
— Где ж ты был так поздно?
Мордхе хотел ему ответить, что это не его дело, но почувствовал, что черные глаза Исроэла пронизывают его насквозь. Он смутился:
— Где я был?
— Об этом я и спрашиваю! Ну?
— У реб Довидла.
— Как же у реб Довидла, когда он с женой сегодня уехал из Коцка?
Мордхе стало досадно, что он попал впросак; юноша смутился еще больше. Хотя на самом деле он вовсе не обязан был отдавать отчет босому Исроэлу. Но, прежде чем он успел что-нибудь ответить, Исроэл продолжил диалог:
— А если ты идешь от реб Довидла, то почему надо через заборы перескакивать? Признайся, ты идешь от Даниэля?
— Я его не видел больше недели, — оправдывался Мордхе, словно в чем-то был виноват.
— Правда?
— Честное слово!
— Я верю тебе. Ты ведь ученик реб Иче.
— А вообще-то по какому праву вы меня допрашиваете? — загородил было Мордхе дорогу Исроэлу, словно желая его остановить. Он уже досадовал на себя за то, что оправдывался перед совершенно чужим человеком.
— Коцк спит спокойно, отдал свои души во власть Менделе, тот передал их Довидлу, а Довидл — последователям Шабтая Цви, — почти выкрикнул Исроэл, вынул из кармана короткую широкую трубку и указал ею на дом. — Люди глухи, люди слепы, не ощущают власти дьявола, не видят, как последователь Шабтая живет с чужими женами! Это Содом! Я его уничтожу, изведу этого грешника! Видишь золу? — Исроэл ударил двумя пальцами по трубке и высыпал оттуда золу себе на голову. — Так и он полетит у меня на все четыре стороны, чтобы от него даже следа не осталось! Чистое проклятие! Чистое проклятие!
Исроэл блеснул черными глазами, закутался в свою хорьковую шубу и ушел, не попрощавшись.
Мордхе остался стоять, пораженный нечаянной встречей, абсолютно не понимая, что этот человек делает здесь так поздно. Юноша посмотрел ему вслед, увидел, как он, высокий, чуть сгорбленный, качаясь, движется по скользкому полю, кажется, падает, а в золах у Мордхе все еще звучало:
— Чтобы от него даже следа не осталось!
Мордхе содрогнулся.
Ему мерещился осажденный Иерусалим: люди дерутся из последних сил, умирают с голоду, но не хотят уступить город врагу. Обросший волосами пророк бродит по улицам и неустанно твердит, что проклятие висит над священным городом, над храмом. Ничто не поможет. Иерусалим должен погибнуть.
Мордхе не понимал, почему изголодавшиеся евреи не растерзали пророка. Он оглянулся, увидел, как Исроэл сдвинул доску в заборе и полез в сад. С замирающим сердцем он осторожно последовал за ним. Но когда подошел к забору и никого не увидел, то испытал такое чувство, будто что-то потерял.
Возле дома вдруг появилась какая-то фигура; человек приблизился к окнам Даниэля и заглянул в щель между ставнями.
Мордхе стало жутко: в голове у него зародилась дикая мысль, что босой Исроэл идет поджечь дом. Он вспомнил о Ривкеле, о реб Менделе, инстинктивно сжал в руках ком снега, бросил его в окно и спрятался. Неизвестный повернулся, посмотрел в ту сторону, откуда полетел ком, и исчез.
Мордхе бросился к окну. Снег, который днем таял и каплями падал с деревьев, к вечеру начал подмерзать, обледеневшие деревья казались стеклянными.
Сквозь закрытые ставни пробивался луч света. Обрывки радуги искрились и мерцали перед глазами то зеленым и синим, то фиолетовым цветом.
Мордхе остановился у закрытых ставней, услышал голос Даниэля Эйбешюца и зашел в темную переднюю. Потом толкнул дверь в комнату, она была заперта. Он налег сильнее, крючок поддался. Никто не заметил, как он вошел.
Душка, полураздетая, с повязкой из гранатов на лбу, сидела посреди комнаты, вокруг нее, держась за руки, двигались хасиды и какие-то женщины, головы их были запрокинуты, глаза закрыты, и, если б не медленные движения ног, можно было подумать, что они замерли в религиозном экстазе.
В углу маленький человечек бился головой о стенку; вымазав себе лицо кровью, текшей у него из носа, плачущим голосом он взывал:
— Отец, отец, ой, отец!
Две женщины, держась за руки, кружились все быстрее и быстрее; их платья раздувались, словно открытые зонтики. Потом, измученные, они бросились друг другу в объятия и опустились на пол.
На мягкой кушетке сидела Темреле, невестка реб Менделе из Варшавы. Она забралась в угол, подобрала под себя ноги; ее широкое шелковое платье спадало вниз мягкими складками, доходя едва не до полу. Она сняла с шеи нитку жемчуга и играла ею, словно хотела кого-то околдовать.
Душка со стороны смотрела на Темреле, и каждый раз, когда около кушетки появлялся Даниэль, она беспомощно кривила рот, словно ребенок, собирающийся заплакать. Она окликала его, что-то шептала ему и, торжествуя, смотрела, как Темреле играет жемчугом, делая вид, что происходящее ее не интересует.
Даниэль, высокий молодой мужчина, стоял, прислонившись к пюпитру. Красивое его лицо, такое бледное, точно из него выкачали всю кровь, до последней капли, казалось очень усталым. Он не знал, чего от него хотят, не очень понимал, зачем собираются здесь после полуночи, удивлялся, чего ради Нахман излагает перед собравшимися его, Даниэля, толкование Торы, приписывая ему то, чего он никогда не говорил. Страдал от того, что не может ни на минуту освободиться от мыслей о Темреле. Он отказался бы от всего — лишь бы остаться с ней наедине.
Нахман с красным, воспаленным лицом и огненной бородой толковал священный текст, ссылаясь при этом на Даниэля. Он говорил быстро, отрывисто, с большой уверенностью, но часто умолкал, и тогда его взгляд устремлялся куда-то вдаль, он смотрел поверх голов слушателей, и казалось, будто он прозревает то, что от присутствующих скрыто. Глаза его горели, борода пламенела, и, хотя он далеко не во всем был прав, чувствовалось, что он много выше и образованнее окружавших его ученых. И почти все, кому приходилось слушать его, оставались после этого под его влиянием.
Все перестали плясать и собрались вокруг Даниэля, ловя слова Нахмана. Один пожилой еврей поминутно плюхался ему под ноги, показывая этим, что в присутствии Даниэля каждый обязан стать прахом и пасть ниц, чтобы Даниэлю было на что ступать. И чем быстрее Нахман говорил, тем тише становилось в комнате. Огонь, разгоревшийся в печи, румянил щеки, согревал тела. Люди не могли устоять на месте и переступали с ноги на ногу.
Какая-то женщина до того пристально всматривалась в бледного Даниэля, что даже сощурила глаза и приоткрыла рот; ее худое раскрасневшееся лицо дышало наслаждением. Она вдруг протянула перед собой руки, как бы желая кого-то удержать, согнулась, застонала, будто ей вдруг стало дурно, и спрятала лицо в ладонях, почувствовав себя, наверное, великой грешницей.
Никто не заметил, что Душка осталась сидеть посреди комнаты одна, всеми покинутая. Она больше не смотрела на Темреле, которую заслонила толпа. С закрытыми глазами она прислушивалась к тому, о чем говорил Нахман, ощущая, как пламенный голос праведника обволакивает ее и горячит лицо и губы:
— Человек любит Создателя соответственно тому, до какой степени он может Его постичь, а так как разум человеческий ограничен…
…Разум? Да? Разум? Чего от нее хотят? Душка почувствовала, что тяжесть сдавила ей плечи, увидела, как окружающие отодвигаются от нее, исчезают, а в пустом пространстве кружатся разноцветные пятна — одно над другим, одно в другом, непрестанно носятся с пением, а в пространстве острый, как будто цветочный запах. Этот аромат становится все острее, все сильнее, заставляя кровь быстрее бежать по жилам. Цвета становятся все нежнее, все нежнее, они тянутся все выше и выше, лопаются, и из трещин поднимаются огненные цветы с раскрытыми венчиками, они поют тихо и сердечно, тянутся к луне на длинных, тонких стебельках, а среди стебельков парят Даниэль с Темреле, они перелетают от цветка к цветку. Цветы склоняют свои головки; полузасохшие, больные, они еле держатся, а над ними несется огненный напев. Даниэль исчезает вместе с Темреле. Что? Нахман еще говорит?
— …Служить и восхвалять Господа Бога можно только через любовь. Чтобы достигнуть высшего предела любви, нужно прежде возвыситься душой, совершенно отвлечься от всего материального, соединиться с Богом, а этого можно достичь только с помощью тайн любви и слияния. Да, слияния! В этом мире — между мужчиной и женщиной, а на том свете благолепием…
…Мужчина и женщина? Она не любит мужчин! Такие тяжелые, обросшие волосами, бородатые, и бороды колют, скользят по телу… Бр-р! Чего он так смотрит на нее? Сколько жадных глаз! Нахман? Его огненная борода становится все длиннее, расплывается, превращается в реку, в огненную реку… Вы хотите посмотреть? Ха-ха-ха! Сейчас, сейчас. Но вначале в огонь, все в огонь! Никто пусть не останется! Теперь смотрите! Смотрите, как я сбрасываю с себя платья! Одно за другим! Откройте ваши жадные глаза! Жжет! Ха-ха-ха! Вы хотели видеть? Смотрите, смотрите! Вот Даниэль! Как он корчится в пламени! Даниэль! Да-ни-эль!..
Душка открыла глаза. Тело ее было покрыто холодным потом.
Даниэль стоял рядом, гладил ее лоб и уговаривал:
— Иди приляг. Ты устала…
Он взял ее за руку, и они вышли из комнаты.
Когда Даниэль вернулся, все по-прежнему стояли вокруг Нахмана, очарованные его умом и эрудицией. Вдруг Темреле легко соскочила с кушетки, взмахнула жемчужными бусами и стала плясать перед Даниэлем. Публика больше не слушала проповедника, все смотрели, как Темреле вскидывает то руки, то ноги, как извивается, словно змея. Ее глаза, большие, черные глаза никому не дают устоять на месте, затягивают в танец. Движения ускоряются в яростном темпе, белые зубы сверкают, становятся острее, глаза мечут огонь, сердятся, смеются… И публика не устояла — зрители тоже сорвались со своих мест, взялись за руки, подхватив с собой Мордхе, окружили Даниэля с Темреле и обо всем забыли.
Мордхе мчался за ними, как случайный, посторонний предмет; он видел, как переплетаются руки пляшущих, как разматывается клубок и парочки отстают, ложатся в углах. Его охватил такой ужас, что он должен был сесть. Свечи одна за другой погасли. Стало темно.
Потом тьма стала рассеиваться, понемногу во всех углах начали вырисовываться силуэты. Через открытые ставни в комнату заглянула полная луна. Женщина с лицом, закрытым вуалью, выросла перед Мордхе и села к нему на колени:
— Если вам неудобно, я уйду!
Мордхе молчал, удивляясь, что не испытывает греховных желаний, и, хоть сердце подсказывало ему, кто это, он все же боялся приподнять вуаль.
Из тьмы доносились приглушенные отрывочные звуки, выкрики, а над ними носился тихий плач еврея, бившегося головой о стену:
— Отец, ой, отец, ой, отец!
У дверей стояла Душка в ночной рубахе до щиколоток. Она смотрела перед собой широко открытыми глазами и ничего не видела. Стриженые волосы, худые ноги… Она была похожа на юношу. Душка постояла с минуту, потянулась к луне и закрыла глаза. Потом стала расхаживать по комнате, обходя стулья и людей, и остановилась около кушетки. Она протянула руку, будто кого-то нащупывала, снова потянулась к луне, всхлипнула тихо, как плачущий ребенок, когда он засыпает, и вышла из комнаты так же, как вошла.
Скорбь охватила Мордхе, встала стеной между ним и окружающими, поглощая любые желания. Он забыл, что у него на коленях сидит женщина; в нем пробуждалось странное теплое чувство… Он ощущал себя молодым отцом, держащим на коленях больного ребенка. Женщина плакала, и в ее плаче слышалась мелодия, напоминавшая о старинных молитвенных домах, где евреи веками сидели в чулках и смачивали слезами текст сказания о гибели Храма…
Снаружи раздались голоса. Эти голоса звучали со всех сторон:
— Какая мерзость!
— Какая мерзость!
— С чужими женами!
— И под кровлей ребе!
— Нужно их уничтожить!
— Не оставить и следа!
— Саббатианцы![52]
— Настоящие саббатианцы!
— Пошел по следам деда!
— Кто?
— Даниэль!
— Он ведь из рода Эйбешюцев!
— Ты не достоин называть имя реб Йонатана, нахал!
— Какой там праведник в шубе это говорит?
— Говорят, жена липнинского резника тоже там?
— И жена реб Лейбуша из Парцева? Кошмар!
— Во всем виноват рыжий мошенник!
— Ты имеешь в виду Нахмана?
— А я утверждаю, что во всем виновата эта нахалка.
— Какая?
— Темреле!
— Варшавянка?
Мордхе видел, что уже слишком поздно бежать, и равнодушно остался сидеть, ожидая, чтобы народ ворвался внутрь.
— Выдайте нам Нахмана! — крикнул кто-то через открытое окно.
— И Даниэля!
— Грешника этого!
— И вас не тронут!
— Даниэль, дорогой, спрячься! — упрашивала мужа Душка, закутанная в его шубу. — Они могут сделать с тобой Бог знает что! Прошу тебя, Даниэль, через погреб можно пройти к дедушке… Чего ты ждешь?
Ошеломленный, Даниэль стоял и ждал, чтоб кто-нибудь взял его за руку и вывел. Вдруг появился Нахман:
— Ребе, не покидай нас!
Этого было достаточно. Испуганный Даниэль выпрямился, приказал не зажигать свечи, запер окна и двери, разрешил всем защищаться.
Народ на дворе начал бить стекла. Женщины беспомощно заломили руки и рыдали. Вскоре толпа нападавших выломала дверь, окна и стала напирать со всех сторон. Началась драка.
В суматохе Мордхе улизнул. Он пробежал весь сад, перескочил через забор и пошел вдоль Вепши.
Ему стало наконец абсолютно ясно, что хасидизм вырождается. Он видел своими глазами, как напивается целая толпа евреев. Достаточно было полуобнаженной Душки и наглой Темреле, чтобы все потеряли рассудок. Если правда, что время выдвигает Мессию, то он давно должен был прийти. Но кто знает? Возможно, Мессия уже среди нас! Миллионам надо освободиться от своего уродства, и они его узнают.
Возможно…
Чем дальше шел Мордхе по полю, тем глубже он погружался в свои мысли. Забыв, что сейчас ночь, он лелеял и освящал новое слово, несшееся из этой дали, из этой шири. Его немо напевали белая от снега земля, голые, обледеневшие деревья, похожие на хрусталь, в котором отражаются миллионы звезд. Мордхе ощущал, как нити, тянущиеся из дальних миров, соединяются в его сердце.
Небо было окутано пламенем и расстилалось далеко над полем и лесом. Зарево было похоже на светло-красную вуаль. Мордхе остановился, вспомнил о Ривкеле, о реб Менделе. Он был уверен, что двор ребе сгорит, постоял с минуту, как бы собираясь вернуться, и махнул рукой:
— Пусть горит!
Обледеневшие ветки искрились пламенем, отражавшимся в этих хрустальных стволах. Из-за стволов появлялись то птицы, то белки. Олени и зайцы выглядывали из-за каждого дерева, из-за каждого куста.
Мордхе стоял точно посреди заколдованного мира. Он расстегнул платье, снял каракулевую шапку, вдохнул в себя пепел горящих хасидских дворов, поколений и вдруг растянулся во весь рост на снегу.
Пламенеющее небо, недвижимое, стояло над ним, но в какие-то мгновения спускалось и обнимало его с неземным спокойствием. Сомнения исчезали где-то на пути между небом и землей. Его охватило чувство великой радости, и он вскочил бодрый и уверенно побежал по снежному полю.
В два часа ночи Мордхе наконец вернулся домой. Тихо вошел в свою комнату, не зажигая света, разделся и сел на кровать. События, перемежаясь, проносились перед его внутренним взором, вспыхивали и угасали в памяти. Он вспомнил об отце, представил себе, как тот сидит полураздетый на кровати, читает Криас шма[53], а мать примостилась напротив, заплаканная, бледная. Невыразимое страдание точило его душу. Он подошел к окну. Снежные поля, звезды, похожие на глаза, не двигались, равнодушные, они смотрели вниз — как вчера, как третьего дня, как в прошлом году. Он пристально всмотрелся в небо, увидел среди звезд большие, ярко светящиеся, разглядел меньшие, совсем маленькие.
Он зажмурил глаза, и серебристые пылинки, как нити, стали сплетаться над звездами, потянулись вниз.
Мордхе объяла вдруг тоска по человеку: он готов был каждому встречному броситься в объятия и исповедаться. Ни с того ни с сего он подошел к кафельной печи, взял горсть пепла, посыпал себе голову и сел у дверей на полу. Из горла у него неожиданно вырвалась такая же заунывная мелодия без слов, как та, которую он в детстве слышал от дедушки, когда тот совершал полуночную молитву. Он не спрашивал себя, зачем это делает, не удивлялся, что он, Мордхе, уже давно переставший молиться, вдруг, обливаясь слезами, начал читать полуночную молитву. Он не спрашивал себя, откуда он знает наизусть молитву «Тикуней Зоар», он испытывал чувство человека, который во сне читает отрывок из Талмуда, дотоле ему неизвестный, говорит на языке, которого никогда не слыхал. И чем дальше Мордхе читал молитву, тем сильнее плакал, плакал от радости, что душа его очищается, трепетал от счастья, чувствуя близость к звездам, сыпавшим искры из неведомых миров. И радость его была так велика, она так переполняла все его существо, что его губы прошептали:
— Все правы, все! Реб Менделе, реб Иче, босой Исроэл! Все правы, все! Даниэль, Душка, Темреле! Все, все! Фелиция, Комаровский, Кагане… Все, все!..
Мордхе еще глубже погрузился в молитву, потом остановился, вспомнив, что «Тикуней Зоар» читают, когда умирает ребе. Он задумался и, усталый, уперся головой в стену.
Что тут творится? Что? Почему все рвут одежду в знак траура? Скончался ребе? Вот как… Вот он лежит! Реб Иче стоит у двери и читает «Тикуней Зоар». Ребе лежит укрытый своим белым шелковым лапсердаком. Как много света! Как много людей! Стены раздвигаются… Почему это он лежит на полу? Кто это? Босой Исроэл? Вышвырните его! Вышвырните его! Ни одна рука не поднимается на него. Босой Исроэл подходит к ребе:
— Коцкий ребе, покайся!
Ребе, укутанный в белый шелковый лапсердак, поднимается. Все разбегаются в стороны. Вслед за людьми убегают и стены. Комната становится все больше, остается только пустое пространство, и посреди этого пространства стоит растерянный Мордхе. Ребе берет его за руку, не говоря ни слова. Он топчется на месте, делает маленькие шажки, не двигаясь с места. Мордхе вздрагивает, оглядывается — они стоят у входа в пещеру. Воздух содрогается от Божественного гласа, подобного звуку рога:
— Йосеф Каро![54] Йосеф Каро!
Камень, заслонявший вход в пещеру, откатился в сторону. Изможденный человек, без рубахи, которая могла бы прикрыть его нагое тело, а только с поясом из листьев вокруг бедер, сидел у входа в пещеру и учил Тору. Обнаженный человек ни разу не обернулся, он продолжал заниматься Торой, кому-то разъяснял какую-то проблему, хотя в пещере никого не было видно. Время от времени он вздрагивал, словно посторонние взгляды ему мешали.
Заросшее волосами страшилище с ужасным лицом, похожее на какого-то удивительного зверя, выбралось из темной пещеры и тихо обратилось к Мордхе:
— Что ты дрожишь? Не надо пугаться. Я проповедник Йосеф Каро. Привыкни смотреть мне в глаза, и ты найдешь там отблеск того, что принято называть словами «жалостливый и милосердный». На тебе узелок с едой, и отправляйся в путь. Коцк — не место для тебя. Иди на восток, иди на запад, иди на север, иди на юг. Отправляйся в большой мир, к людям. А когда все пути станут тебе ясны, все люди — близки, тогда остановись у ворот Рима. А если на тебя обрушится беда… — Тут страшилище наклонилось к Мордхе. Посмотрев на него какое-то время, Мордхе застыдился: как это ему могло прийти в голову всего несколько мгновений назад, что лицо «проповедника» отвратительно? — А если на тебя обрушится беда, — повторил «проповедник» и что-то тихо прошептал Мордхе на ухо, — то этим тайным словом ты всегда сможешь меня вызвать. Иди, и да сопутствует тебе успех!
Мордхе пустился в путь. Он шел дни и ночи, проходил города и страны, языка которых он даже не понимал. Одежда на нем начала рассыпаться, от башмаков ничего не осталось, и чем сильнее он хотел прогнать из сердца отчаяние, тем глубже погружался в него. Голодный, страдающий от жажды, он тащился по безлюдной местности, искал среди камней воду, хотя бы глоток. Из-под большого камня выбивался тоненький ручеек, журча, он струился между ветвей и листьев. Мордхе пустился на шум, увидел всадника на лошади и заторопился.
— Кто это? Знакомое лицо… А, это же Кагане!..
— Хорошо, хорошо, Мордхе. Садись на моего коня, надевай мою одежду и езжай в город!
А из камней катилось эхо, словно там была пещера:
— А где он находится?
— У ворот Рима!
— А как узнать его?
— Он сидит среди бедняков, страдающий от болезней.
— И все перевязывают их и лечат раны их одновременно.
— Он перевязывает по отдельности каждую из их ран.
И сказал он: «А если я потребуюсь, то я не должен задерживаться».
Звук эха трижды повторялся, звучал тремя различными голосами, излечивая Мордхе от усталости, изгоняя его отчаяние. Он сел на коня и погнал его, проехал Ворота Тита, где он произнес предвечернюю молитву, и остановился у первого же постоялого двора иноверцев:
— Хозяин, я рыцарь из дома Пирема. У меня в Риме возлюбленная, из-за которой я страдаю, а ее родители держат ее под замком, поставили стражу, и ни один рыцарь не должен показываться в окрестностях замка, в котором она находится. Прошу тебя, хозяин, возьми мою лошадь, мои одеяния, найди у себя в стойле старые лохмотья…
Мордхе завернулся в шелковое знамя, на котором было вышито красным шелком: «Из глубин возопил я к Тебе, Господи», набросил на себя лохмотья и направился к мосту через Тибр.
Сотни калек сидели рядами, спали вокруг ограды. Люди без ног, без рук, без глаз ссорились, ругались на чем свет стоит, показывали свои раны, грея их на солнце. А когда подъезжал рыцарь, калеки затихали, принимались громко произносить благословения, глядя на длинные бичи. Открытые раны, разлагающиеся члены тел, пустые места, на которых должны были быть члены тел, — все это устремлялось к прохожему с просьбой о милостыне. При этом они перечисляли имена святых.
Среди этих калек сидел Мордхе. Он обернул свои лохмотья в форме восьмисвечника — восемь лоскутов вокруг правой руки, восемь вокруг левой, не глядя на то, что из всех углов, из всех ворот на него устремляются кресты.
Эти острия приближались к нему все ближе. Со всех концов города — тонкие, еще тоньше, они сотрясали воздух своими колоколами. Мордхе непрерывно произносил молитвы для очищения от нечисти. Он соединял искры, и сияющие буквы выросли над восьмисвечником, зажглись, погасли, снова зажглись. Они отражались в тихом Тибре, как в бриллиантовом зеркале.
Буквы над светильниками восьмисвечников разгорались все ярче. Они тянулись к свету бесконечности, как дитя к матери. Они трепетали, как белые, раскаленные языки, изгибались, сближались — первый светильник с последним, каждый — со своей парой, начало — с концом, конец — с началом, как мужчина и женщина, как огонь и уголь. И тогда раздался плач. Это буква «гей» с первого восьмисвечника и буква «нун» со второго рвались друг к другу. Они рыдали в тоске и никак не могли сойтись, потому что мужи первого восьмисвечника соединялись с женами второго восьмисвечника, а силу они тянули из самого корня, из буквы «гей» и буквы «нун», и силы их сливались, становились единым целым, как мать с ребенком, который еще не родился.
Над раскаленными добела языками выстроились в ряд двадцать две расплывающиеся буквы. Они изгибались в огненном хороводе, синие, как сапфир. Мордхе разулся и — от великого страха — упал лицом в землю и несколько раз повторил: «Мысль, слово и деяние. Все это едино у Господа, благословенно Имя Его».
Из огненного хоровода-колеса вырвалось еще одно колесо, а из этого — еще одно, и так снова и снова. А когда их число достигло десяти, колеса начали дрожать, выплевывать куски синего пламени, и из густого дыма появился Бог, окруженный серафимами.
— Свят, свят, свят! Открывайте ворота, освободите дорогу! Всемогущий грядет! — Серафимы захлопали крыльями в огненном свете над короной Всевышнего. И чем громче они хлопали, тем больше звезд отрывалось и оставалось висеть между голубых колес. Все больше и глубже становилась завеса. Усиливалась тоска серафимов по сиянию, не имеющему ни начала, ни конца, по сиянию, начало и конец которого являет ничто.
— Свят, свят, свят…
— Кто ты? — послышалось и не послышалось с востока, запада, севера и юга. — Это человек короновал себя как Бога, вырядился в громы и молнии, притворился «Господом жалостливым и милосердным», мстителем до четвертого поколения. Ты убедил себя, что в твою честь следует день и ночь петь хвалебные гимны. Кто ты такой? Даже при твоих окровавленных руках и ногах, ибо ты хотел искупить грехи людей своей кровью, кто ты такой? Твоя жизнь, твоя смерть, твое милосердие, желавшее воцариться на обломках деревянных и каменных идолов и все еще скитающееся по свету, так же бессильны, как и идолы. Так кто же ты? Даже самое прекрасное из твоих деяний, то, что Бог приблизил к себе женщину-блудницу, очень человечно, и не более. Так чего же ты хочешь? Корчись, вылезай из собственной шкуры, ты, которого человек, смертный, короновал как Бога, которому он велел сделать из Рима — Иерусалим, даже он знает, что твой час пробил, твое время истекает, истекает…
Огненное небо стало гаснуть, валы огненного света разыгрались, они рычали, как голодные львы, сжигая все вокруг. Обрывки облаков наплывали со всех сторон, принося тьму а между облаками носился реб Иче, бледный, почти теряющий сознание, он опирался на реб Менделе, босого и согбенного от старости. Мордхе видел, как они бегут, ни разу не оглянувшись, бегут напуганные, растерянные, словно их откуда-то выгнали, этого «богатого летами» вместе с этим «славным воителем». Мордхе расплакался, он жаловался бесконечности. Он заходился в плаче и видел, как со всех сторон к нему несутся калеки. Они посылают к нему девушку с дырой вместо носа; посылают девушку с отсохшими руками, на которых от пальцев не осталось и следа, а только болтаются тонкие, побелевшие косточки. Девушки принимаются кружиться, приподнимают верхние юбки, подходят все ближе и ближе, берутся за руки. Калеки стучат в такт руками и костылями, а девушки кружатся вокруг Мордхе, подхватывают с собой Магдалину-Темреле, принимаются кружиться — быстро, еще быстрее. Вдруг они набрасываются на него, мучают его до слез, непрестанно. Мордхе закричал и открыл глаза.
Он сидел у двери. Ноги его затекли так, словно не принадлежали ему. Начинало светать. Он хотел вспомнить, что ему снилось, но не вспомнил, а только почувствовал усталость. Он встал. Ноги кололо, будто булавками; и он принялся, хромая, ходить туда-сюда по комнате. Так он ходил изрядно, а потом вдруг остановился у стола. Он долго рассматривал лежащую на столе книгу и несколько раз прочитал: «Книга великолепия». Он вспомнил сразу весь свой сон. Он не был потрясен, а только тихая печаль охватила его, наполнила его сердце. Эта печаль не причиняла ему боли, не волновала. Она только непрерывно баюкала его и убаюкивала.
Ему стало ясно, почему люди, потрясающие миры, отдающие жизнь за новый смысл, не оставили после себя никаких сочинений. Каждый раз находился какой-нибудь ученик или ученики. Они-то и писали от имени ребе. И хорошо, что так!
Он взял в руки «Книгу великолепия», напечатанную в Салониках. Как убого, как убого! Тень тени! Какое отношение имеет этот паренек к светлого образа Диего Пиресу? Диего Пирее — Шломо Молхо — Элияу-пророк, который приходит известить мир о том, что Мессия сидит у ворот Рима. Он передает миру Божье слово о том, что Тибр выйдет из берегов и затопит этот грешный город. И Климент VII покидает в страхе свой дворец и бежит…
Постучали в дверь.
Мордхе открыл. Молодая служанка принесла ему завтрак. Она поводила узкими, не совсем еще развившимися плечами, желая обратить на себя внимание юноши, и долго возилась, ставя пищу на стол.
Мордхе ходил взад и вперед, будто в комнате никого не было, но, когда служанка собралась уходить, он ее остановил:
— Фрейда, ты вчера видела пожар?
— Какой пожар?
— Ничего не знаешь?
— А разве горело что?
— Двор ребе…
— Матушки! — схватилась девушка руками за голову. — Не может быть! Если б что-нибудь, упаси Боже, случилось, Трайна-булочница знала бы, а она ничего не говорила! Нет-нет, — Фрейда заулыбалась, слегка кокетничая, — Мордхе, наверное, шутит!
— Я не шучу, — сказал Мордхе мрачно, но сам тоже начал сомневаться.
— Я только вымою посуду, — девушка открыла дверь, собираясь уйти, — и пойду сейчас же в город. Не может быть, не может быть!
Мордхе принялся за еду. Глотал, не разжевывая, одновременно соображая, не приснилось ли ему в самом деле, что двор горел… Да нет же! Двор горел! Он уверен в этом! Босой Исроэл поджег его! Двор должен был гореть!.. Что? Должен был гореть? Значит, он сам не уверен… Мордхе встал, отодвинул от себя пищу, стал напряженно вспоминать все подробности вчерашнего вечера. А босого Исроэла он разве вчера вечером не встретил? Не видел пляшущую Темреле? И дама под вуалью разве не сидела у него на коленях? Душка разве не выходила в одной рубахе?.. Итак, горел ли действительно двор или все это было сном? Может быть… А проповедник? А то, что Йосеф Каро вошел в пещеру рабби Шимона бар Йохая, ему тоже показалось… Помни о почтении! Ты сравниваешь себя с Йосефом Каро, со Шломо Молхо? Это великие люди, избранники, показавшие миру, что Израиль есть главная тайна творения, что Израиль, Тора и Творец, да будет благословенно Имя Его, едины. Это люди, которые с радостью погибли ради освящения Имени Божьего…
А ты?
Его мозг начал работать быстрее, ни на минуту не давая ему покоя, словно держал его на цепи. Мысли, как стаи птиц, вдруг налетели откуда-то, бурлили в мозгу, исчезали, не оставляя следа, а за пустотой поминутно слышались отзвуки смеха… Он подошел к окну, ощущая биение собственного сердца, начал дышать на замерзшее стекло и пристально всматриваться. Между деревьями мелькали Фелиция с Комаровским. Юноша тяжело задышал, с мукой взирая на это, потом отвернулся и снова сел к столу. В самом деле, какое ему дело до Фелиции? Она ведь ему совершенно чужая! Смех в саду не прекращался. Мордхе вскочил, наглухо закрыл ставни и задернул занавески. Он шагал по комнате, как зверь в клетке, и когда смех в саду стих, остановился и прислушался. Потом раздвинул занавески, открыл форточку и стал смотреть, как парочка то исчезает за укрытыми снегом деревьями, то снова появляется.
Видения одно за другим проносились перед глазами Мордхе, словно связывая его. Он прислонился лбом к замерзшему стеклу и ощутил в себе тихую печаль.
Фелиция, Фелиция!..
Твой возлюбленный вошел в святая святых, пронзил завесу, и мы истекаем кровью.
Фелиция, Фелиция!..
Пусть ты даже в тысячу раз прекраснее Клеопатры! Что с того? Подобно Беренике и Эстерке, ты будешь только наложницей!
Фелиция, Фелиция!..
Зачем ты послала своего возлюбленного в Храм? Из-за тебя мы истекаем кровью, Фелиция. Из-за тебя…
Плачь, плачь…
Плачь, плачь…
Бедная Фелиция, несчастная сестра моя…
Кровь кипит во мне, кровь пророков кипит во мне, когда я вижу, что с тобой стало, что они из тебя сделали…
Сестра…
Мы не будем молчать. Мы отомстим за нашу кровь, за твою красоту, за твою скромность…
Мы слабы?
Да, сестра, слабейшие уже однажды швырнули мир в путаницу, из которой он не может выбраться до сих пор.
Утешься, сестра, утешься…
По еврейским кладбищам скитается не одна Фелиция. Не одна оскорбленная Сореле пророчествует о том, что Мессия уже пришел, и ждет его, своего жениха. И мы не сможем больше выносить этого страдания. Какая-нибудь Сореле или Мирьям снова запутает мир так, что он уже никогда не распутается!
За нашу кровь, Фелиция, за твою красоту, за твою скромность…
Фелиция, Фелиция…
Мордхе вышел из комнаты. Штрал шел ему навстречу с пачкой газет.
— В Варшаве неспокойно!
— Что такое?
— С тех пор как Кронберг откупил «Курьер Поранны», его нельзя в руки взять. В каждом номере все одно и то же: евреи, евреи… Поляки, вероятно, думают, что наши несчастные соплеменники вдруг заметили, как нищи они духовно, и жадно набросились на польскую культуру! Ослы! Девяносто девять процентов польских евреев даже не знают о существовании польской культуры!
— Что вы скажете про речь Ястрова на Легине? — спросил Мордхе только для того, чтобы что-нибудь сказать. Он колебался, не зная, спросить ли о вчерашнем пожаре, и все-таки решил не спрашивать.
— Новость! — пожал Штрал плечами. — Те же соображения высказал премудрый Кагане еще в прошлом году! Кагане я хоть понимаю, но когда раввин, к тому же варшавский, реб Майзельс (и его братия), берется утверждать то же самое, я в этом вижу опасность. Что ты на сей счет думаешь? — указал Штрал на газеты, словно все это он вычитал оттуда. — Если Польша — родина варшавского раввина, тогда Россия — родина московского. И если дойдет, упаси Боже, до столкновения, оба раввина должны стать смертельными врагами. Если б евреи издавна вели такую политику, от них бы и следа не осталось. Зачем тебе больше: даже князь Белопольский против этого! И когда царь был в Вильне, кто ему пел хвалебные гимны?! Одинец! Один из величайших польских поэтов! Он написал в честь царя стихотворение, превосходящее своим патриотизмом даже русского Кукольника. Ну, спрашиваю я тебя, зачем нашим «просвещенцам» пытаться превзойти поляков? Нет, Мордхе, мы, евреи, не должны вмешиваться! — Старик, довольный, махнул пачкой газет и умолк.
Мордхе мысленно сравнил своего отца и Штрала. Отец поставлял провиант в 1831 году. Лошадь под ним пала у Вали, когда неприятель взял Варшаву. А Штрал? Он кричит, что это бессмыслица, евреи не должны вмешиваться, а на его средства несколько сот ружей перетаскали из-за границы.
Служанка с метелкой вышла из двери, что-то напевая. Она увидела хозяина, умолкла и хотела уйти. Штрал ее остановил:
— Мадам еще спит?
— Мадам пошла гулять.
— Одна?
— Мадам пошла с князем.
Лицо Штрала мигом вытянулось. Он потер себе глаза двумя пальцами, сжал губы, и по лицу его разлилась усталость, как бывает у близорукого, когда тот снимает очки. Реб Йосл откашлялся:
— Славный иноверец этот Комаровский!
— Отчего же он такой славный? Оттого, что любит еврейскую рыбу? — Мордхе спохватился, что слишком далеко зашел, и покраснел.
— Что он любит? Еврейскую рыбу? — прикинулся Штрал наивным. — Откуда ты знаешь, что он любит еврейскую рыбу?
Он пронзил Мордхе взглядом, будто хотел что-то выведать у него, рассмеялся натужно и беспомощно, и в смехе его было что-то раздражающе птичье.
Подошла Фелиция, раскрасневшаяся от мороза, кокетливо взяла руку мужа и поднесла ее к своей щеке.
— Холодно?
— Где ты оставила князя? — Штрал погладил ее руку; морщины на его старом лице улыбались, показывая Мордхе, что он ошибся.
— Он сидит на веранде и просматривает почту.
— Он уже позавтракал?
— Нет.
— Тогда я его позову.
— Хорошо. Куда ты идешь? Он сидит на веранде, выходящей на улицу.
Вдохнув аромат, тонкий, как от миртовых листьев, который оставила Фелиция, Мордхе не чувствовал себя больше одиноким. Он вышел из передней.
Мороз трещал так, что дух захватывало.
Мордхе шел по протоптанной дорожке и не обвинял больше Фелицию. Он просто думал о том, как это нехорошо, когда старик женится на молодой женщине.
Озабоченные евреи бежали из синагоги с талесами под мышкой, уткнув лица в теплые кафтаны. Женщина с полным передником дров протоптала дорожку в снегу и, придерживая дрова окоченевшими от холода руками, громко кряхтела. Из бакалейной лавочки вышел еврей, тоже с талесом под мышкой, держа в руке хлеб; он постучал пальцами по корке, проверяя выпечку, и, довольный, что сможет накрошить свежего хлеба в горячую похлебку, улыбаясь, пошел домой.
Будничность, окружающая его, угнетала Мордхе. На минуту он остановился, словно очнулся ото сна. А окружающая его серая реальность словно спрашивала: «Ну и что? Ну и что?»
Он шел боковыми переулками, избегая людей, желая издали посмотреть на двор ребе.
— Здравствуй, Мордхе!
Перед ним стоял Шамай Шафт в енотовой шубе. Мордхе смотрел на шубу с большим воротником, зная, что Шафт ее не купил, а взял у помещика в счет долга, и вспомнил, как отец однажды избил Шамая.
— Давно вы уже в Коцке?
— Со вчерашнего дня. Я искал тебя у ребе в синагоге. Где ты обретаешься?
— Вы уже были во дворе?
— Как же, я видел реб Иче…
— Вчера, кажется, там был пожар? — как бы невзначай поинтересовался Мордхе.
— Да! Вот это пожар так пожар! Всю ночь горело!
Глаза Мордхе заблестели. Он и виду не показал, что этот пожар имел к нему отношение, но спросил:
— Значит, двор весь сгорел?
— Ни одной дощечки не уцелело! Убытков на много тысяч.
— А свитки Торы?
— О чем ты говоришь?
— Спасли ли хоть свитки Торы?
— Да ведь горело у помещика за кладбищем!
— Вот как! — широко раскрыл глаза Мордхе. Его будто с размаху сильно ударили по голове. — Так, значит…
— А ты что думал? — улыбнулся Шамай.
— Ничего. — Мордхе смутился. — Когда вы… Вчера, говорите, приехали? Что слышно в лесу?
— Отец такой же, как всегда. Ты же знаешь. А мать не переставая плачет, что бедному Мордхеле приходится жить на чужбине. У меня есть письмо для тебя, — начал он шарить в карманах. — На! Если ты нуждаешься в деньгах, скажи: я тебе дам.
— Вы мне поверите? — Мордхе вскрыл письмо, собираясь его читать, передумал и положил его в боковой карман.
— Слово твоего отца — надежный вексель. — Маленькие глазки Шафта заиграли. — Есть у тебя свободное время, Мордхе?
— А что?
— Я хочу с тобой поговорить. Но мне вскорости нужно быть в суде. Если у тебя есть время, проводи меня.
Мордхе пошел с ним. Ему было очень любопытно, что расскажет Шамай. Он, однако, тревожился за отца, который всегда не мог видеть, как плачет мать, который бегает один по лесу, ругает с досады крестьян, чувствует, что идет ко дну, что его помещик, Табецкий, уже погиб, а Шамай, Шамай Шафт, который вечно спрашивает, из чего это следует, что нужно носить белый воротничок и черные ботинки, а не наоборот — черный воротник и белые ботинки, этот Шамай, который вечно торчит в суде и каждый день у какого-нибудь помещика отнимает имение, становится хозяином…
— Шамай, — спросил Мордхе, — как вам не надоест судиться всю жизнь? Знаете ли вы, как много у вас врагов? Вы же богатый человек! Пора вам наслаждаться своим богатством, а не…
— Ха-ха-ха! — хитро прищурившись, засмеялся Шафт. — Я знаю, что деньги еще не все в жизни! Все же нужно уметь жить широко, как твой отец. Я могу-таки себе позволить пообедать за пять злотых, даже за десять, но, правду говоря, для меня это мучение! Эта необходимость сидеть, принимать услуги, мясо трех сортов… Не переношу этого! И я захожу в нашу столовую. Обед мне стоит всего один злотый, и я имею удовольствие. С твоим отцом, видишь ли, мне никогда не сравниться! Он ведь живет не по средствам! Ты в самом деле думаешь, что твой папа такой богач? Ничего подобного! В Плоцке ты встретишь десятки евреев, которые богаче его.
А то, что я имею много врагов, так что же мне делать? Да, — щипал он свою седую, жидкую бородку, — меня ведь считают ужасно скупым, но, поверь мне, Мордхе, если б я встретил подходящего жениха для моей Циреле, я бы ему передал все свои дела, а сам ушел бы от торговли… Понимаешь, с твоим отцом я не могу говорить! Он знает, что Шамай еще у твоего дедушки околачивался в кухне, за злотый ездил в город к резнику, кур резал, стоял навытяжку, как арендатор перед помещиком, а реб Авром — благочестивый еврей, богач, благотворитель. Он забывает, твой папа, об одном: Шамай в настоящее время — самый богатый человек в окрестностях и может во всякое время откупить лес у молодого Табецкого, и сам твой папа будет тогда служить у меня, у Шамая!
Мордхе оскорбился за отца; он не мог перенести веселых огоньков в глазах у Шамая.
— Но Шамай, — ударил себя Шафт в грудь, — зная, кто твой отец, не сделает этого. Шамай не ростовщик! Но я другое хочу сказать. Говорю я две недели тому назад с твоим отцом, — в сущности, я не умею с ним разговаривать, — говорю, что иду забрать лес и отдать его детям в приданое. «Какие дети?» — спрашивает он. Тут я уже не могу ему прямо в глаза смотреть и говорю тихо: «Я думаю, если реб Авром… как водится…» Думаешь, Мордхе, что я ошибаюсь? Знаю, что я не ровня твоему отцу! Ну, в самом деле, как может Шамай сравниться с реб Авромом? Но раз Бог осчастливил меня таким состоянием, я думаю, что это, вероятно, предначертано свыше, чтобы мы породнились. Что ты скажешь? Ты должен был видеть, как твой отец напал на меня! Я знаю отца, знаю его сумасбродства… Что ж, думаю я, поговорю с тобой, ты сдержаннее… Если это осуществится, Мордхе, я ухожу от дел, передаю тебе все мое состояние… Ну, что ты скажешь?
Мордхе своим ушам не верил. Он не представлял себе никогда, что Шамай, тот, который, по мнению людей, обладал миллионом злотых и у которого не было даже умывальника, а у дверей дома для умывания была вырыта ямка, куда стекала вода, — этот Шамай способен расстаться со всем своим богатством, лишь бы породниться с родовитыми людьми. Это так тронуло его, что он не решился признаться Шамаю, что не думает жениться, а собирается уехать. Мордхе увидел перед собою другого Шамая, которого не хотел огорчать. Он промямлил:
— Не печальтесь, Шамай, все устроится!
Оба с минуту шли молча. Снег скрипел. Шафт вдруг спохватился:
— Я совсем забыл! Что ты скажешь про этот список имен, который висит у ребе в синагоге?
— О чем вы говорите?
— Рассказывают, — Шафт втянул голову в плечи, так, что она еле была видна, — что сегодня ночью у Даниэля творилось такое, что сказать нельзя! И где? Под одной крышей с реб Менделе. Кто мог ожидать этого? Такая подлая женщина, такая…
— Висит список, вы говорите?..
— Утром висел. Потом реб Довидл велел сорвать. Поговаривают, что «двор» заставит Даниэля развестись с Душкой. Ах, как их избили! Нахмана так изувечили, что он лежит в постели! Да, послушай, как это случилось, что и твое имя там упоминается? — прикинулся Шамай дурачком. — Я сам читал.
— Мое имя?
— Да, я удивлялся. Ну, в самом деле, как это вышло? Ты… я думаю… прилично ли?.. Реб Иче очень огорчен этим! Ты же знаешь — он прямо не скажет…
Мордхе не отвечал, не слушал, что говорит Шамай, но почувствовал, что в Коцке ему стало тесно. Он не мог больше оставаться в этом городе. У реб Довидла не сегодня-завтра закроют перед ним двери… Он вспомнил о проповеднике, который велел ему отправиться бродить по белу свету, говоря, что Коцк для него не место. Вспомнил и обратился к Шамаю:
— Послушайте, Шамай, одолжите мне пять тысяч злотых. Но с условием, чтобы отец не знал об этом.
— Зачем тебе столько денег?
— Нужно.
— Когда ты станешь совершеннолетним? Через год?
— Через два.
— Хорошо, приходи ко мне в гостиницу.
— Когда?
— Когда тебе удобно. Я здесь пробуду, вероятно, недели две.
— Так мы увидимся… Какой день сегодня? Среда?
Мордхе заметил, как с противоположной улицы кто-то машет ему рукой. Он узнал Кагане и попрощался с Шамаем.
— Значит, мы на будущей неделе увидимся!
— Хорошо!
Мордхе подошел к Кагане и пожал ему руку:
— А я думал, вы в Варшаве!
— Сегодня вернулся, на рассвете, — не выпуская руку Мордхе, ответил Кагане. — Послушайте, едем со мной к францисканцам!
— В монастырь?
— Вас там не крестят, — усмехнулся Кагане. — Поезжайте с нами. Комаровский ждет меня у винной лавки Розена с запряженными санями.
— Ехать в чем есть? — Мордхе распахнул шубу и показал сюртук.
— Что ж тут такого? — Кагане пожал плечами и усмехнулся. — А если хотите — поменяемся. Возьмите мой пиджак и дайте мне ваш сюртук. Ну, идемте! — Он выпустил руку Мордхе и зашагал так быстро, что Мордхе едва за ним поспевал.