ДЕД Повесть

Сначала было что-то большое, коловшееся жесткими волосами, обхватывающее корявыми и тоже колючими пальцами, издающее ни на что не похожий запах, мнущее, тискающее со страшноватой лаской, рычащее непонятные, но полные нежности слова…

И странно, Митя ни разу не испугался, не заплакал, не вырвался, хотя бывало даже больно, даже душно, когда борода и усы, прижимаясь, закрывали нос и рот и незнакомые запахи мешали дышать… Он, не сознавая, соглашался все это переносить, смирялся с неожиданными и яростными вторжениями в их с мамой мягкий, пахший молоком и медом, округлый мир. Митя принимал необходимость, неизбежность, необъяснимую нужность этих вторжений, бессознательно, одним заложенным чувством угадывал свою родственность с этой колючестью, мнущей нежностью и рычанием, позже отлившимися в коротенькое слово «дед», первое слово, которое он произнес.

1

…Перебравшись на четвереньках через порог, он встал, кое-как ступая заплетающимися ножками, притопал к столу, ухватился за край, с трудом приподнял головку… Стол показался огромным, как огород, и за этим огородом, в вышине, словно солнышко стояло большое лицо деда.

Дед собирался хлебнуть из ложки, но, заметив Митю, отвел ее (тяжелая капля жидкой каши упала на клеенку), губы, глаза, борода, брови, морщины — все зашевелилось, ожило и сложилось в улыбку.

Митя внимательно и восхищенно следил за этими превращениями, потом потянулся выше, почти достал подбородком край стола, напрягся, замер и вдруг неожиданно громко, четко сказал:

— Дед.

На одно словечко ушли все силы — он не смог больше стоять, сел на пол. И тотчас дед навис над ним темной горой, подхватил, Митя взлетел к потолку, стол оказался где-то внизу, почти в бездне, Митя закрыл глаза. Дед прижал его к черной рубахе, пропахшей дымом, по́том и пчелой, прижал сильно — сладко хрустнули косточки, в лицо полезла колючая борода, жесткие губы тронули щеку; дед принялся трясти, трепать и мять его, приговаривая всегдашние свои слова:

— Ах ты мой холёнчик такой-та!

Понес к распахнутому окну, закричал на пчельник:

— Мать! Дарья! Малый-то сейчас сказал «дед»!

Они прибежали, окутали Митю запахами солнца и малины, стали просить, чтоб повторил, но он не мог — осовел от случившегося.

Дед отобрал его, посадил на колено и, придерживая широкой, скребущей ладонью, стал дохлебывать кашу. Иногда, колясь бородой, подносил к его рту деревянную ложку — величиной с лодку. Митя пробовал хлебнуть, но мог лишь притронуться губами к краю. Рта не хватало…


Позже, в разгар лета, за этим же столом после обеда (еще не убрана общая глиняная чашка с остатками окрошки) Митя сидел на коленке деда и тот просил его сказать: «Дед, сколько тебе лет?» Митя долго не решался, но все ж шепнул одними губами:

— Дед, коко тибе лет…

Дед обрадованно стиснул его, заурчал, зарычал и, как гром в небе, прогремел:

— Сто лет!

С тех пор это стало всегдашней их игрой. Завидев деда, Митя бежал к нему: «Дед, коко тибе лет?» И тот, чем бы ни занимался, подхватывал внука, подбрасывал в небо и гремел: «Сто лет!»

Ему тогда еще не было шестидесяти.

Когда же у деда случались гости, он сам звал Митю и, ко всеобщему удовольствию, разыгрывалась никогда не надоедавшая сценка.

2

А гости бывали почти всякий день.

На пороге появлялся тщедушный мужичок в разбитых лаптях, обтерханном пиджачишке или поддевке. Он робко снимал картуз, крестился в угол на плакат, с которого ядреная бабенка в косынке с красным крестиком показывала членский билет: «Крепите ряды РОКК!»

Завидев мужичка, дед говорил нараспев:

— Э-э-э, да это никак Парфен! Заходи, заходи. Здорово, брат.

Гость несмело переступал порог, клал картуз на приступок печки и подходил к деду.

— Здоро́во живешь, Касьян Симыч!

Дед усаживал его к столу и кликал бабушку. Та выходила из чулана, вытирая руки о фартук. Дед просил порезать ветчины и хлеба, на что она, оглядев гостя, неизменно отвечала:

— «Ветчины»… Много их тут шляется — на всех не напасесси!

Тогда дед говорил примиряюще:

— Мать, да это ж Парфен, друг великий! Не был сто лет!

Бабушка, ворча, уходила в чулан, возвращалась с куском свинины и, поскоблив соль, нарезала толстые ломти на истонченной ножом янтарной от жира дощечке.

Дед подзывал Митю, брал под мышки и осторожно высаживал из окна в огород.

Страшное и сладкое чувство полета… Опаска, что руки разожмутся… Но руки не разжимались до тех пор, пока, взлетев с пола, не перелетал лавку, потом подоконник, потом медленно опускался в высокую траву. Лишь тогда руки легко выпрастывались из-под мышек.

— Ну, соко́л, нарви-ка нам огурцов, знаете да…

Митя шел вдоль грядки и, завидев огурец побольше, с трудом отрывал от стебля, укладывал в подол рубашонки. Огуречные пупырышки кололи пальцы, но Митя терпел, потому что для деда, а тот сам колючий…

Принимая огурцы, дед неловко трепал из окна по голове, хвалил и посылал за луком, потом за укропом… Наконец опять этот страшный и сладкий миг полета. Дед перегибался через подоконник, подхватывал; Митя взвивался в воздух.

— Маши крыльями-то, маши, соко́л!

Митя взмахивал руками и взмывал еще выше, влетал в избу, проплывал над столом, где уже лежали рядком сорванные им огурцы, летел над деревянной солоницей, над дощечкой с ветчиной и хлебом, над высившейся бутылкой водки и мутными стаканами — все это оставалось глубоко внизу, а он махал руками и летел через всю избу, к полатям, к двери… Потом возвращался к самому лицу Парфена и замечал, что у гостя белый шрам вокруг кривого носа.

Парфен рассматривал Митю и спрашивал:

— Перьвый внучок-то? — Радовался, довольный своей сообразительностью. — Ваш малай, ваш. Весь в Симеёновых. Я давеча яво на улице увидал — дак это ж Симеёновых, думаю, Касимчев внучок…

Робко трогал согнутым трещиноватым пальцем.

Дед мял Митю, бросал к потолку, подхватывал, колол бородой.

— Ах ты мой холёнчик такой-та!


По воскресеньям появлялся Никодимыч с сыном Виктором, которому было двенадцать лет, но Мите он казался вовсе взрослым. Виктор и вправду выглядел старше из-за недетской озабоченности, не сходившей с лица, постоянной настороженности к отцу.

Никодимыч, принаряженный в холщовую косоворотку, перехваченную узким ремешком с серебряной пряжечкой и синие галифе, поскрипывая сапожками, подходил к деду, закидывал лысую головку и говорил сиплым голоском:

— А что, кум, не сорганизоваться ли нам нынче под древом?

Виктор тут же незаметно дергал его за рукав и выразительно шептал в ухо: «Папа, ты же обещал!»

Никодимыч виновато косился на сына:

— Обещал… Да… Но ведь мы обедать… Не могу ж я, когда твой крестный приглашает с ним отобедать, отказаться…

— Мы же дома недавно обедали.

Никодимыч, как мог, уходил от неприятного разговора.

Начиналось перетаскивание табуреток, стульев и посуды к столу на пчельнике под яблоней; туда же бабушка приносила окрошку или щи, а для Виктора тарелку сотового меда.

— Ну-ко, крестник, полакомься, — говорил дед.

Виктор страстно любил мед, и ему стоило труда степенно, понемногу пробовать кончиком ложки. Он сдерживал себя, и в этом было тоже что-то совсем взрослое, непонятное Мите.

Отметив, как он подрос и возмужал, дед задавал неизменный вопрос: кем же станет, когда вырастет?..

Виктор не сразу отвечал. Откладывал ложку, загонял за щеку сладкий воск, бросал взгляд на отца. Во взгляде этом была скорбь, любовь, гордость, жалость и странное для подростка снисхождение, словно он прощал отцу то, чего нельзя простить…

— Я, крестный, хочу стать краскомом… — Он примолкал, опять бросал быстрый взгляд на отца и добавлял с недетским раздумьем в голосе: — Как папа… был…

Тут Никодимыч весь обращался в улыбку, потом на глаза навертывались слезы.

— Понимаешь, кум, — переселив слезы, говорил он, — отыскал где-то Витька мою старую фотографию… Там я в полной форме на коне… Папаха, шашка, маузер… И загорелся, видишь ли, тоже стать красным командиром. Я ему толкую: я учитель, воевать меня жизнь заставила. А он в ответ: «Меня, — грит, — тоже жизнь заставит». Да какая, спрашиваю, жизнь-то?..

— Папа! — с укоризной прерывал его Виктор.

— Молчу, молчу… — Никодимыч прикрывал рот ладонью, а в глазах радость и слезы.

Не замечая этой перепалки, дед глядел в небо и говорил самому себе:

— Да-а-а… Как сейчас помню… Парад уездного гарнизона… И ты, кум, на белом коне объезжаешь ряды… «Ура!», понимаете ли… тебе вослед «Ура!» Уездный военком — птица немалого полета, знаете да… — Затем гладил Виктора по голове и вздыхал. — На параде красиво, а так — ох и тяжелая это штука солдатчина…

— А я все равно! Все равно! — стучал ладошкой по столу Виктор.

На столе появлялась бутылка водки, дед наливал куму и себе.

— Папа, ты же обещал, — по-взрослому говорил Виктор.

Никодимыч опускал голову, отворачивался, не глядя брал стаканчик и бормотал:

— Мы помаленьку, Витюш, по стопочке — и все, правда ведь, кум?

Но едва он поднимал стаканчик, Виктор вскакивал и, не сдерживаясь, кричал:

— Ты обещал! Ты обманул! — и убегал домой, ни с кем не простившись.

— Строптивый малой. Из него будет толк, — говорил дед и чокался с кумом.

Никодимыч всхлипывал и облегченно вздыхал.

Кумовья засиживались до темноты. Выносили керосиновую лампу или, если был ветерок, фонарь «летучая мышь»; мохнатые бабочки вились вокруг, роняя пыльцу.

Нить беседы обычно выбирал Никодимыч, он же заматывал ее в клубок витиеватый и философский. Яблоня, росшая у стола, в его устах превращалась в «древо познания», себя он сравнивал с известным изгнанником из рая, а время со змием-искусителем.

— Наблюдаю в себе, любезный кум, некие печальные пертурбации, — жаловался он, повертывая в руке упавшую на стол аниску. — Подобен я этому переспевшему плоду… Он сладостен и благоуханен, но пора его миновала… Удел его — попасть в рот Хроноса и раствориться в вечности. — Никодимыч задумчиво надкусывал яблоко. — Видишь ли, милейший кум, раньше я все понимал… Не было вопроса внутреннего или международного, в коем у меня не сложилось бы полнейшей, кристаллической ясности. Споры со старым миром решались командой: «Шашки наголо!» Новый мир тоже был ясен, как этот фонарь…

— Ты прав, — соглашался дед и добавлял воодушевленно: — Однако и ты в те времена был орлом! Первая фигура в уезде. Шутка ли — военком!

Никодимыч отмахивался то ли от ночной бабочки, слетевшей на блик лысины, то ли еще от чего.

— Было, кум, было… Все было… — Повертывал надкушенное яблоко, скрипел осипшим своим голоском: — Соломон сказал: «Все проходит…» И моя кристаллическая ясность прошла. Некий дым застит внутренний взор… Мне кажется, я сгорел и гарь серым столпом обняла меня… Знаю теперь «аз» да «буки»… Детишек понимаю, и они меня понимают… А картина Истории, даль Времен задернулась. Некий туманный полог закрыл ее… — Укусил аниску, захлебнулся соком, утер губы. — Но я не сетую, кум. Время сажать семена — и время сбирать плоды… Вместе со многими приготовлял я поле, а жать досталось другим. Что ж… не сетую на судьбу… так было всегда… «Аз» да «буки» — тоже семена, и знания детей та же жатва… Возвращение к вечному… — Его губы слегка кривились, он вытирал глаза рукавом. — Обидно лишь одно, кум, почему это право все понимать и все объяснять присвоил себе некий недоучившийся семинарист, про которого, когда мы вершили Историю, и слыхом было не слыхано, и видом не видано… Где он был тогда-то, когда мы головы клали? — Никодимыч всхлипывал, рвал косоворотку, обнажал синий шрам поперек груди. — Такое у н е г о есть? Есть у него? Нет! И не будет. Он хитрый, от такого он уйдет, стеной загородится… Шинель надел… Поди ты! Пороху бы понюхал на мировой да на гражданской — тогда б и надевал шинель-то…

Яблоко ускользнуло, покатилось мимо фонаря, нырнуло во тьму.

Выпуская горькое облачко махорочного дыма, дед отвечал ему:

— Слова твои, кум, — свидетельство гордыни и зависти.

— Возможно… Все может быть… — сдерживая себя, поскрипывал Никодимыч.

Митя сидел на приступках крыльца, смотрел и слушал, ничего не понимая, пока мама не уносила его. Засыпая, он слышал, как дед с Никодимычем заводили песню, всегда одну и ту же:

Не осенний мелкий дождичек…

В пении обнаруживалось, что голос у деда такой же тоненький, как и у кума, хотя в разговоре он басил.

До конца они не допевали. Никодимыч упирался лбом в ладони, хлюпал, невнятно жаловался и сетовал. Дед сжимал рукой бороду и слушал.

Постепенно голос Никодимыча слабел и иссякал. Они сидели молча; глаза слипались, головы клонились. Они не противились силе земного тяготения и ложились щекой на огрызки луковых перьев. Продолжением прерванного пения раздавался храп.

В поздний час бабушка нарушала идиллию дружеского общения. Никодимыч сквозь сон улавливал ее шаги, тотчас просыпался и возглашал:

— Се Ангел полунощный грядет по нас, — и собирался домой.


По осени он время от времени приходил с одной покорнейшей просьбой. Излагалась просьба не сразу.

Кумовья, как водилось, долго сидели за столом. В окно бил дождь, а в теплой кухне довершением уюта и довольства раздавалась песенка сверчка. К началу концерта Никодимыч успевал посетовать и поплакать, а заслышав певца, впадал в полное расстройство чувств. Дед, как мог, успокаивал, но тщетно.

Наконец, взяв себя в руки, Никодимыч говорил:

— Скажи, любезный кум, чем объяснить, что у моего домашнего очага не поселяется сверчок? — Дед так долго раздумывал над причиной, что Никодимыч, не дождавшись ответа, продолжал: — Между тем пение этого уютнейшего создания я люблю с детства. Чуть услышу — переношусь в родительское гнездо, вижу отца, мать, отдыхаю душой… Для меня этот прелестный кузнечик олицетворяет весь домашний покой, семейное согласие и благолепие… Я бы даже сказал, благоелейность… — Никодимыч затихал, прислушивался, подносил к уху ладонь, нагибался в сторону печки, поднимал палец, отмечая особенно удачные рулады. — По-моему, кум, если и существует домовой, то принимает он именно образ сверчка, и никакой иной. Нелепо рисовать его в виде чуть ли не лешего или еще какого-либо страшилища, делать из него жупел для пугания детей. Все это чистейший бред. Наш домовой — Сверчок Запечный. Он и есть истинный дух дома… — Никодимыч замолкал, прервав себя на сокровенном слове, к которому столь сложно подбирался, губы кривились, взор туманился. — Вот я и хочу обратиться к тебе, милейший мой кум. — Пропитанный слезой голос срывался, но он перебарывал слабость. — Обратиться с одной покорнейшей просьбой. Не откажи, прошу заранее, прежде чем изложил суть дела.

Дед, убаюканный мерным рассуждением, дремал, упершись локтями в стол и сжав голову ладонями. Однако, смутно расслышав слово «просьба», приоткрывал глаза и кивал, бормоча:

— Почему ж откажу… Никак не откажу… Для дорогого кума, знаете да, ни в чем нет отказа…

Ободренный этими словами, Никодимыч начинал:

— Удружи мне, любезный кум, пару сверчков для дополнения домашнего уюта… Пущу их за печку, дам крошек, питья — всего… авось приживутся… Зима наступает — не могу слушать голый, кагрится, голос вьюги. Надо, чтоб его сдобрило пение сверчка, — тогда и во вьюге появляется некая прелесть. Ну, думаешь, вой, ведьма, вой, а у нас сверчок поет, хорошо, тепло… — Никодимыч вдохновлялся и еще настойчивей просил: — Так подари мне, кум, сверчка — у тебя их целый батальон, а у меня ни одного… Брось, кагрится, в прорыв… — Какая-то новая мысль вспыхивала и на некоторое время лишала его голоса, чтоб затем заставить заговорить еще красноречивей. — Или, знаешь, ли, кум, вот что: не п о д а р и, а п р о д а й. Именно — продай, чтоб он лучше прижился. Чтоб я его с полным основанием ввел на двор, как телку или просука с базара… Продай! Дам любую цену, только назови — торговаться не стану.

Дед совсем просыпался от нелепой просьбы.

— Где это видано, кум, — торговать сверчками! Я тебе и так от души дам пару лучших, самых голосистых, знаете да…

— Нет уж, ты продай, чтоб верней.

— Ну слыханное ли дело продавать сверчка! Не чуди, кум, и слушать не хочу. Я сейчас же, сей миг, преподнесу что просишь.

Дед нетвердо подходил к полке, отдергивал занавеску и, покопавшись в полутьме, доставал маточник — маленькую клетку с дверцей, куда обычно сажают пчелиную матку.

— Вот и квартира для твоего скрипача, знаете да.

Потом дед приносил из сеней «летучую мышь» и, засветив, нагибался к запечью.

— Э! Да тут их целый базар, понимаете ли! Иди сюда, кум, и выбирай какого хошь.

Никодимыч заглядывал через плечо деда. Радость на его лице сменялась завистью, даже алчностью.

— Вон того, побольше, он басовитей. Да нет, рядом, рядом! Ох, красавец, ноги как у гренадера, а глаза-то — просто фонари!

— Та-а-к, — покрякивал дед, едва справляясь с трепыхавшимся сверчком. — Иди-ко, друг, на новую квартиру. — И водворял его в маточник.

На пороге появлялась бабушка.

— Сколь ишо будете карасин жечь, идолы окаянные! Болтать вам не надоисть! Ой, да они и фонарь запалили! — всплескивала она руками.

Бабушка не вдруг могла понять, чем заняты друзья, а когда рассмотрела, разразилась подлинной грозой:

— Паралик вас расшиби! Делать им, идолам, нечего! Ишь чего удумали! И ты, лысый черт, — обращалась она к Никодимычу, — как дите забавляешься! Сверчков ловят! Вовсе ума решились! И ты, старый дурак, — говорила она деду, — сообразил чего: маточник поганить! Выбрось оттель этого аспида!

— Катерина Сергеевна! Голубушка! Оставьте! — молил Никодимыч. — Это с первого взгляда наша ловля может показаться детской забавой. В действительности у нее серьезнейшие основания. Для полноты домашнего очага задумал я, с помощью кума и вашей помощью, завести сверчка. Неуютно у нас в доме без этого певца. И супруга моя мечтает о сверчке…

— Супруга твоя мечтает, чтоб ты водки меньше хлестал! — резала бабушка. — Свой очаг ты винищем заливаешь, и сверчок ему не подмога.

Подарок удавалось отстоять. Никодимыч относил сверчка домой, некоторое время тот пел за печкой, но вскоре покидал дом и больше не возвращался. Никодимыч смирялся с судьбой, но постепенно мечта о собственном запечном скрипаче опять одолевала, и он шел к куму с покорнейшей просьбой…


Помимо друзей домашних, то есть тех, что принимались дома в любое время, водились у деда еще и уличные друзья. Их бабушка хоть и признавала, но не пускала даже на порог — и деду приходилось беседовать с ними у крыльца.

Первой приметив одного из таких друзей, она неизменно оповещала деда:

— Вон притащился к тебе царь-государь…

Чем бы ни занимался, при этом известии он все бросал и выходил на крыльцо.

У городьбы шарил палкой в крапиве долговязый детина, одетый в рубище, которому нет названия, трудно даже предположить, чем была когда-то его одежда. Он без шапки, но спутанные волосы сами представляют подобие мохнатой папахи.

— Бог на помочь, Микеша! — говорил дед.

В озабоченности гость едва кивал и продолжал шарить.

— Все трудишься, Микеша… Кем же ты теперь, какая у тебя нынче должность-то?

Не переставая орудовать в крапиве, Микеша скромно отвечал:

— Да я пока царем.

— О-о-о… Должность высокая… И чего ж ты ищешь?

— Да корону, ешь те корень! — Микеша отрывался от работы, подходил к деду, смотрел доверчивыми голубыми глазами. — Давеча потерял корону-то: скатилась в кряпиву… Была на башке чин чином — и в кряпиву! Ну что ты будешь делать… Вот ищу хожу. Ты не видал?

— Не попадалась что-то. Увижу — скажу.

— Приняси тады. Наградную получишь.

— Чего там, — скреб дед в затылке. — Мне наград не надо.

— Положено.

— Ну, это уж как будет царская милость. — Дед заворачивал козью ножку. — Работенку ты, Микеша, выбрал больно уж колготную…

— Ох, не говори, колготы много. — Приняв от деда кисет, Микеша неловко вертел самокрутку. — Туды-сюды, пока царство обо́йдишь, наломаисси… И корона вот, ешь те корень, завалилась в кряпиву. Надысь ведь была чин чином на башке… — От расстройства он просыпал махру, с отчаянием махнул рукой.

— И ведь мало, что должность твоя колготная, она еще бознать какая опасная, — продолжал дед. — Царя Миколашку-то вон как… Слыхал небось?

— Слыхал, слыхал, как не слыхать… — Микеша суетливо оглядывался, разговор был ему неприятен. Потом он бочком подходил к крыльцу и быстрым шепотком кидал: — Е м у карачун… а должность-то… пустует…

Дед дивился логике дурачка и кивал в раздумье:

— Вакансию, значит, решил занять… А не подумал ты, Микеша, как же так — в рабоче-крестьянском государстве ты объявился царем? Мы ж сейчас все владеем властью…

Микеша поспешно перебивал:

— Вы все вместе — каждому понемногу, а я — один. Один — все мне. Штоб все слушалися меня и поклонялися.

— Во-о-он как… И не боязно тебе поперек народа идти? Как деревенские узнают, что ты у них власть отбираешь, они ж тебя…

В глаза Микеши наползал испуг, он сутулился, озирался, бормотал что-то. Однако длилось это недолго, он тут же светлел, вплотную приближался к деду и шептал:

— Токо ты не говори никому. Не узнают, а я ишшо побуду…

— Ладно уж, не скажу. — Дед сам заворачивал для Микеши козью ножку, раскуривал и готовую подавал: — Курни малость, успокойся.

«Царь» с наслаждением затягивался и окончательно забывал о возможных превратностях судьбы, а дед продолжал расспросы.

— Ну, вот найдешь ты, значит, корону, наденешь на голову. И что ж потом? Что делать станешь?

Микеша словно ждал этого вопроса — с готовностью, поспешно начинал говорить:

— Разом пойду на трон садиться. Сяду, сидеть буду, глядеть на подданных, принимать поклоны, подношения (у меня кормовая кошелка припасёна)… — он захлебывался от восторга. — И-и-их! Жись начнется! Парад кавалерии! Я прикажу, чтоб в Базарной мой потрет повесили. Агромадный потрет. И везде чтоб потреты. И везде чтоб…

Дед, не дослушав, отлучался в избу и возвращался с хорошим куском пирога.

— На-ко, Микеша, подношение, подкрепись, знаете да. А завтра с утра заходи ко мне в больницу, побудешь месячишко на казенном коште, отдохнешь, дам тебе порошков, полечишься, и уж со свежими силами продолжишь поиски-то…

…Дружков таких и подобных было немало. Все нищие, калеки, убогие (их звали «улогие») не проходили мимо, не засвидетельствовав почтения. Подробней же упомянуть, пожалуй, стоит еще об одном деловом дружке, нищем по профессии.

Нищенствовал он всю долгую жизнь, обходя окрестные села и деревни, отлучаясь даже в Спасск и в самую Рязань — и еще невесть куда. Десятки лет носил он одну и ту же латаную-перелатанную поддевку, которую не снимал ни при каких обстоятельствах во все времена года — и спал в ней, и гулял в ней. Особенностью поддевки было еще то, что из каждой ее складки бесчисленными рядами выглядывали известные и не слишком приятные насекомые. По этой-то причине Каткова (нищего звали только по фамилии) никто не только через порог — на протянутую руку к себе не подпускал, едва ли не швыряя подаяние. Но он ничуть не огорчался таким обстоятельством. Как выяснилось после, в этом крылся свой резон…

Где он ночевал, где зимовал — никто не знал. Он просто появлялся и исчезал. Дед подолгу беседовал с ним, и беседы эти любил, поскольку Катков посещал города и губернии, знакомые по странствиям юности и по армейской службе. Кроме того, нищий был человеком умным, хоть и чрезвычайно скрытным. Всякий раз дед приглашал его зайти в больницу, и произвести полную дезинфекцию одежды, на что тот отвечал благодарностью, но приходить не собирался.

И все ж больницу он посетил. Поздней осенью двадцать девятого года вошел в маленький кабинетик деда и упал без сознания. Его раздели, вымыли, уложили на койку. Одежду его на кольях отнесли в сарай и бросили в угол, поскольку уничтожать ее при живом хозяине не полагалось. Катков умер, не приходя в сознание. Весной, когда жгли всякий хлам, сторож вспомнил про хламиду Каткова, взял кол, подцепил поддевку — и показалось ему, что она непомерно тяжела. Ткнул колом в подкладку. Среди тряпья сверкнули царские золотые. Их насчитали несколько сотен и сдали, как положено, в казну.

3

Пел дед редко. Лишь в застолье с Никодимычем да еще во время чтения…

Читать он принимался неожиданно: строгает у верстака, плетет новый плетень, подрезает кусты крыжовника или смородины, копается в огороде — и вдруг все бросит, войдет в избу, достанет с полки Толстого, Помяловского или Мамина-Сибиряка (дешевые приложения к «Ниве»), откроет наугад; стоя почитает с полчаса; потом ощупью, не отрываясь от страницы, находит стул, садится, ощупью же подвигает другой и пристраивает на него книжку. Он никогда не клал книгу на стол — обязательно на стул и читал согнувшись. При этом забывал обо всем: что работа стоит, что день проходит… Лишь изредка, когда затекала спина, вставал, просветленно, легко и отрешенно прохаживался по горнице и тонким голоском запевал один и тот же куплет песни:

Эх, коня бы ему,

Гусли звонкие!

Полетел бы он

Во чисто поле…

Затем опять садился читать и через час-другой запевал то же четверостишие.

Случалось, работу на дворе начинал ранним утром по прохладе — и поверх рубахи надевал полушубок. В полушубке входил в избу, увлекался чтением. За окном уже вовсю ярилось солнышко, а он так весь день и просиживал в полушубке.

В русскую литературу он погружался как в реку — и без этих омовений жить не мог. Литература для него существовала как стихия, наряду с временами года, наряду с ветром, солнцем, дождем, и без нее, как без любой из стихий, наполненная жизнь была невозможна.

Дед мог простить любую слабость, порок или невежество, лишь непочтения к литературе не терпел и не прощал. Его возмездие бывало тонким и безжалостным…


Как-то осенью напросился к нему в квартиранты приезжий счетовод — и поселился с женой, которая была на сносях. Люди они оказались работящие, честные, но на редкость ограниченные, скудные. Дед быстро понял, что никаких книг, кроме бухгалтерских, они в руках не держали. Мало того, свое невежество молодой счетовод преподносил как принцип, как пример для подражания; то и дело принимался втолковывать деду, что чтение художественной литературы — пустая трата времени; и однажды в запале крикнул, что его счетоводная книга, от которой зависит целый совхоз, ценней всех сочинений Пушкина — ведь от них ничего не зависит ни в общественном, ни в личном плане.

Деда передернуло, но он сдержался, лишь проскрипел:

— Тэ-э-эк… Значит, от Пушкина даже «личный план» не зависит?

Счетовод оглядел деда как несмышленое дитя:

— Ну сам посуди, Касимыч: что обо мне лично мог знать Пушкин, если он сто лет как неживой? И чем я от него могу зависеть?.. Какой-то идеализьм на постном масле разводишь.

Дед насупился, но промолчал, махнул рукой…

Скоро стало не до философствований — у квартирантов родилась девочка, и даже на бухгалтерские книги едва хватало сил и времени.

К исходу первого месяца жизни, как положено, девочке следовало подыскать имя… И однажды вечером дед застал молодых родителей в смятенных поисках.

— Элла, Стэлла, Рэма… — бормотала мамаша.

— Марлена, Электрина, Аэрина… — вторил отец.

— Регина, Венера, Майя… — тужилась она.

— Вилена, Марксина, Сталина… — иссякал он.

Дед подсел к столу, отрешенно слушал, покачивал головой и, когда постояльцы окончательно выбились из сил, равнодушно вымолвил:

— Есть, знаете да, одно редкое имя… Если пожелаете, могу сказать. Может, подойдет…

— Скажите, скажите!

Однако дед не торопился.

— Имя особенное. Не знаю случая, чтоб кроме одного раза, мне известного, им назвали девочку.

— Да скажите же!

— Имя, само собой, не новое, но выговаривается вполне, знаете да, современно…

— Ну, Касимыч, не тяни резину, выкладывай!

— Этим именем к о г д а - т о назвали одну красавицу и с тех пор оно, понимаете ли, почему-то, — дед многозначительно упирал на это словечко, — никому больше не приглянулось…

— Ну, валяй, Касимыч, режь!

— …Вот я и подумал: а не взять ли его сейчас?..

— Мы слушаем, называйте же!

Дед замолк, долго поглаживал бороду, глядел в потолок, раздумывал, взвешивал, медленно крутил козью ножку и наконец раздельно, громко выдохнул вместе с облаком махорочного дыма:

— НАИНА.

Родители обмерли. Опомнившись, мамаша пролепетала счастливо:

— Такого ни у кого нет.

— Наина! Ого! Мировое имя! Берем и присваиваем! — без раздумий решил отец.

В метрике так и записали: Наина Кузьминична Куделина.

Весной непоседливый счетовод навострился ехать на новые места. Прощаясь, дед преподнес ему тонкую книжицу с картинками: А. С. Пушкин «Руслан и Людмила».

— Хоть и знаю, Кузьма, что стихи для тебя — хуже горькой редьки, знаете да, но э т и почитай. Через силу, а прочитай и картинки погляди… Узнаешь, может ли Пушкин повлиять на твою личную жись…

4

Несколько ранних лет Митя безмятежно купался в теплом потоке дедовой ласки и вовсе был ею избалован, уверился, что поток этот не иссякнет никогда, что дед не только к нему — ко всем на свете так же хорош и ласков. Однако вскоре стал понимать, что дед колюч не только бородой и хорош далеко не со всеми. Водовороты и пороги дедовского характера открылись неожиданно.

Мама с бабушкой ушли в соседнее село к знакомым, оставив Митю на попечении деда. Митя играл на завалинке, и в попечении не нуждался, что очень устраивало деда — к нему как раз пришли гости, которые уже сидели в кухне около четверти с водкой. Сначала Митя все прислушивался к говору, доносившемуся из окна, втайне ожидая, что дед кликнет его показывать смешные штучки…

Взрослая беседа мерно и долго побулькивала, позванивала стаканами, попыхивала из окна махорочным дымком, а приглашения все не вылетало.

Увлекшись игрой, Митя не заметил, как разговор, поначалу дружеский и благодушный, стал набирать силу и высокий тон. Мирный, размеренный голос деда превратился в жесткий и резкий, к которому Митя не привык.

Говорили о какой-то справке, просили деда принести из больницы… Тот им напрочь отказывал и возмущался, что к нему под видом дружеского застолья затесались с такой непотребной просьбой — обстряпать филькину грамотку для какого-то черта иваныча!

Чей-то сладкий голосок пробовал успокоить хозяина, все закруглить и примирить, тут же перешел к посулам, а от слов к делу — полез за кошельком. Но был прерван грозным выкриком:

— Спрячь назад!

Грохнула табуретка. От дедова голоса дрогнули стекла.

— И пошли-ка вы все отсель к чертовой матери!

Звякнули стаканы, лопнула пузатая четверть.

— Вон отсель! Чтоб ноги вашей тут не было!

…Солнышко закрыла туча, подул ветер с пылью, будто сама природа переняла дедово настроение.

Митя побежал спасаться в сени… Там дед, выгнав гостей, уже запирал уличную дверь. С лицом, затененным грозовыми сумерками, со взглядом, скользившим где-то поверху, он прошел мимо, даже не заметив внука, не сказав словечка, и скрылся в горнице.

Митя с недоумением и недобрым предчувствием вошел следом. Дед опять его не заметил. Стоял посреди избы, расставив ноги, словно под ним не пол, а мчащийся поло́к, запряженный лихим жеребцом. Рубаха — черным колоколом, ворот растерзан, разорванный ремешок под ногами.

— Олахари, прощелыги! В бараний рог сверну!

За окном полыхнуло фиолетовое пламя, изба вздрогнула, и тотчас темная стена ливня смыла деревья, огород, улицу и бежавших по ней незадачливых гостей…

Митя съежился в уголке у сундука. Страх перед грозой — и еще больше перед дедом, ставшим вдруг незнакомым, чужим, — прибил, пригнул, прижал к стене. Митя хотел закрыть глаза, но даже этого не мог так и стоял в своем уголке на виду стихий. Вслед за ударом грома дед сам загрохотал:

— Так, Илья! Так, пророк! Поддай им на дорожку! Ха-ха-ха! Бей молоньей! Жги их, чертей собачьих!

Подскочил к окну, распахнул ударом кулака, выбросил в ливень горшок с цветком.

— Вот вам справку! Вот филькину грамотку! Завоняли весь дом! Дышать нечем! — Он раздернул два других окна. — Чтоб духу поганого не оставалось!

Косой ливень вломился в избу, мигом залил пол; с сундука, где стоял Митя, потек ручей, сквозняк водяной пылью пронесся по дому. Запахло сырой землей и листьями.

Рубашка с левого бока намокла, струйка бежала по ноге, но Митя не мог выйти из-под ливня, бившего в окно…

Призывая в союзники Илью-пророка, дед выбрасывал горшки с цветами, за ними, нелепо затрепыхав, полетела содранная со стола клеенка.

— Прощелыги! Олахари! Дуроплясы чертовы!

В разорванной до пояса мокрой рубахе, со всклоченной бородой, отверстым ртом — он сам был как гром и гроза.

5

Дедов сад протянулся до самой речки. Возле дома, в палисаднике и вдоль забора, выходившего на улицу, росло что поценней, с чего во время созревания нельзя спускать глаз: груши — тонковетки и бессемянки, вишня владимировка, яблони коричные (по-местному, «кориш»), крупная смородина, отборный крыжовник, по обилию, величине и сладости ягод не уступавший винограду — все было привезено, принесено саженцами и черенками, привито, выхожено и выпестовано за долгие годы, все укоренилось, разрослось, заплодоносило, стало гордостью деда и причиной постоянных набегов поулошных ребятишек, отыскивавших щели в плотной городьбе, ловивших каждый миг, пропущенный хозяевами этого сладчайшего великолепия.

За домом протянулось продолжение сада, вкраплявшегося в огород. Яблони и груши росли тут среди полос картошки, моркови, капусты и прочего овоща. Здесь разместились поздние, осенние и зимние сорта, которым воровские набеги летом не грозили: антоновка, боровинка, скрижапель, крась, груши, требующие долгой вылежки…

За пчельником высились кусты орешника, принесенные из леса и гигантски разросшиеся на воле. Стволы в руку толщиной поднимались выше яблонь, виделись издали как округлые кущи. Осенью бабушка набирала и калила в печи по нескольку противней ядреных орехов, которые посылала зимой в гостинец Мите небольшими мешочками. В городе орехи принимались как чудо, как напоминание о летней сладости и как приглашение к предстоящему лету.

Большинство яблонь дед сам привил на дички во времена, когда Мити еще не было на свете, поэтому они казались существовавшими вечно. Митя даже по рассказам деда не мог себе представить тощие прутики, торчавшие среди пустыря, вызывавшие подначки соседей, ничего, кроме картошки, не сажавших. Когда яблоньки заплодоносили, мнение соседей переменилось и кое-кто стал просить саженцев или черенков для прививки.

Помимо сладких плодов, сад приносил немало хлопот и просил постоянного труда — с весны до поздней осени. Особенно доставалось в засушливые лета. Дед сделал даже возок, вроде маленького одра, в котором помещалась водовозная бочка. По вечерам он сажал Митю на передок, брался за оглобли и вез под горку к речке. Набрав воды, давал внуку веревку, привязанную к возку, и они вдвоем тянули бочку в сад, где под каждую яблоню выливалось по сорок ведер, а яблонь было не меньше двух десятков.

Такой труд из-за яблока и груши привлекал не многих, и на конце села сад разрастался лишь у деда. Вообще же по селу садов было немало, но конечно же меньше, чем желающих полакомиться плодами. Поэтому в пору, когда под листьями яблонь начинали вспыхивать красные, желтые и розовые огоньки, по улицам собирались банды ребятишек, готовивших набеги на соседей.

Одну из таких ватаг возглавляла соседская девчонка Машка, которая была постарше Мити и его друзей и отличалась хитростью, даже коварством. Она заранее разузнавала, кто из владельцев ближних садов был дома, а кто уходил или оставлял на крылечке подслеповатую старушку. Вмиг созывалось босоногое воинство. Задами огородов по зарослям полыни и крапивы пробирались к заветной городьбе, ныряли в сад, быстро набирали в подолы рубашек яблок-падалиц, а то и отряхали яблоню-другую…

Машка сама никогда не лазила — сидела на городьбе, следила, не покажется ли кто из хозяев, а при опасности первой скрывалась в зарослях бурьяна. Если воровство удавалось, придирчиво оглядывала добычу, выбирая себе лучшие яблоки.

Митя любил эти разбойничьи вылазки, хоть своих яблок — ешь не хочу, но дело не в них — весь интерес в заговоре, в опасности, в воровском шепотке Машки: «Чурпановы ушли! Кто со мной по болоту?» Лишь эта властная и рисковая черта соседской девчонки привлекала. В остальном же Машка вызывала у Мити неприязнь своей жадностью, чавканьем, с которым быстро уминала добычу, полным равнодушием к воровской братии — она никого не поощряла, никому не оставляла яблочка…

Собирались в ольховых зарослях у болота. На бугре — сады. По склону, заросшему полынью и чернобыльником, — к проволочным пряслам. И тут же, сразу, — старая китайка с медовыми прозрачными яблочками. Только подлезешь под проволоку — и уже давишь коленками сахарную кашу… Чуть дальше — сказочной вкусноты белый налив, лопающийся под собственной тяжестью; еще дальше — груша тонковетка, слаще которой нет ничего на свете: даже потемневшие от гнили плоды ее винно-остры и во рту пенятся, как квас…

Увлекшись, Митя дополз до этого дерева, намял полный рот груш, набил целую пазуху… И тогда кто-то схватил его сзади за шиворот. Тотчас раздался визг Машки, треск кустов, испуганные вскрики, топот босых ног…

Митя не сразу понял, что весь этот тарарам из-за него, не сразу поверил, что так просто попался. Он попытался вырваться…

— Лопоухий черт! — засипел голос деда Чурпанова. — Мало тебе, олахарю, своего сада! Идем-ко к деду! Пущай он тебе проучить, как воровать!

Только тут Митя осознал сложность обстановки, понял предательское себялюбие атаманши — ведь она закричала, когда его уже схватили… Потом представил весь позор шествия по улице под конвоем Чурпанова, держащего за шиворот, выкрикивающего позорные слова… Рванулся из последних сил. Воротник рубашки остался в цепких пальцах, но сам был свободен; бросился к забору, выскочил в ольховник, вдоль болота — к речке, нырнул в кусты…

Шайка в полном сборе. Сидели рядком, уже отдышавшись от побега. Машка оценивала добычу. Увидев Митю, бросила: «Показывай!»

— Меня дед Чурпанов схватил… Я…

— Ладно. Показывай.

Митя полез за пазуху, подцепил пригоршню медовой каши, оставшейся от перемятых груш… Не помня себя, нагреб побольше и, изловчившись, неожиданно кинул в Машку, залепив ей лицо и платье.

— Воровка, обдирала! — крикнул он, и тут же само сорвалось с языка: — Тебя ребята щупали!

Пока Машка оттирала глаза, он бросился прочь…

Старик Чурпанов сидел в кухне за столом. Перед ним — воротник Митиной рубахи и миска, полная разбрушек — обрезков медовых сотов.

Дед стоял у медогонки, вскинув очки на лоб.

— Ну, соко́л, — усмехнулся жестоковато, — много ли наворовал? — пристально глянул в глаза. — Может, наш сад забросим да на ворованное перейдем? А? Чего, знаете да, воду с речки возить — обворуем Чурпановых, оно и вася…

— Ладноть, Касимыч, я так, по-соседски, — бормотал старик, прожевывая соты. — Я ведь знаю, кто главная зараза: Машка! Ух, вороватая девка! Она их корогодит. И Митьку твово завлекла.

— «Завлекла»! — язвительно подхватил дед. — А зачем у него башка на плечах? Чего ж она меня не завлекет или тебя, например? — Раскурил козью ножку, пустил дым в окно. — Нечего Митьку выгораживать. Сам виноват, пусть сам и отвечает.

Митя стоял посреди кухни в разорванной рубахе, жижа от груш уже текла по ноге, на руку села оса и тыкалась в грязный сок, загустевший между пальцами… Не мог сдвинуться, все глубже проникаясь собственным безобразием и мерзостью.

— Иди умойся, пока мать не видала, знаете да.

А Митя все стоял, и грушевая жижа капала на пол из отвратительно оттопыренной рубахи.

6

С годами он стал лучше понимать мир деда и невеликость своего места в его мире; стал смутно догадываться, скорей даже предчувствовать, какую надо прожить жизнь, чтоб просто поговорить на равных…

Сама профессия деда не сразу стала ему ясна. Знал, конечно, что дед фельдшер, но что это такое, по-настоящему открылось почти случайно.

Однажды, возвращаясь к обеду от уличных друзей, увидел на лужке у дома упряжку, показавшуюся странной. Лошадь не щипала траву, а, нелепо закидывая голову, косилась, фыркала, прижималась к забору. И самый полок был необычным — лежало в нем что-то ярко-красное, поблескивавшее — издали не понять.

Подошел ближе — и отпрянул… Кровь! Полок залит кровью…

Митя поспешил к дому и увидел под ногами на траве тоже кровь — полосой до крыльца… И на ступеньках — огненные пятна…

С ужасом заглянул в распахнутую дверь… Страшная дорожка тянулась по сеням — капли и лужицы перемежались кровавыми следами сапог и лаптей…

Он не мог оторваться от этой дорожки; содрогаясь, добрел до порога кухни… до горницы… там дверь тоже настежь…

Дед… В белой окровавленной рубахе… Держит блестящий нож в потеках крови… Одного деда в первый миг увидел Митя. Показалось, горница пуста, солнечный луч выхватил деда в страшной рубахе, и острый блик дрожит на ноже…

Лишь потом заметил, что на сундуке сидят трое притихших людей — каждый как боль и страх… После глянул на стол…

А на столе…

Митя бросился во двор. Все домашние молча сидели кто где. И глаза у них — как у тех, незнакомых, в горнице.

Он уткнулся маме в колени, прижался, ничего не спрашивал, вздрагивал… Мама зашептала, словно боялась кого-то разбудить: односельчанин споткнулся в борозде, попал под соху…


Кончив операцию, прежде чем идти умываться, дед сказал, чтоб взяли на повети сенца побольше, постелили бы на поло́к, поверх — дерюжку и перенесли бы пострадавшего пахаря.

Те трое, что сидели на сундуке, молча, со страхом, заполнявшим глаза, все в точности исполнили, двигаясь как бы вслепую.

Пахарь лежал на телеге, опершись о локоть, опасаясь забинтованной своей ноги; в бледных губах — самокрутка.

Дед поднес спичку, мужик затянулся.

— Спасибо, Касимыч… От смерти спас… Не забуду…

— Ладно, — со смущенным кашляющим смешком отмахнулся дед. — Скажи бабе, чтоб щей пожирней сварила, да с кашей наверни. Это тебе главное лекарство, знаете да… А нога заживет. На Петра и Павла плясать будешь.

Дед уже умылся, переоделся в черную косоворотку, расшитую по вороту черным же шелком, поблескивавшую рядом перламутровых пуговок, подпоясался шнурком с кистями. Он праздничный, помолодевший, полегчавший от усталости; лицо посветлело, залучилось, в серых глазах открылась бездонность, в которую страшновато заглядывать.

И тут впервые Митя понял, что дед может все: одним мановеньем вызвать дождь или снег, превратить петуха в павлина, приказать воробьям петь соловьями… Ведь он только что этого растерзанного, окровавленного человека собрал, сшил, забинтовал — и вот уж тот покуривает, разговаривает и собирается есть щи с кашей… А на столе лежал как мертвый… Митя никогда не видел мертвых и подумал — он мертвый, а дед оживил его… Дед на глазах совершил волшебство. Без живой воды, без колдовских слов — руками, ножом и шелковой ниткой…


Домой или в больницу, где работал дед, к нему шли охотней, чем к врачам. На записи в регистратуре только и слышалось:

— Мине ба к фершалу, к Касимычу.

Врачи искренне ревновали к нему пациентов. У его кабинетика толклась очередь, когда всюду прием давно окончен.

Возле их дома была коновязь, как в присутственных местах — у почты, в райпотребсоюзе или еще где. По воскресеньям, когда больница закрыта, здесь собирался целый базар.

Исцеленные по большей части становились его великими друзьями.

С другом великим Парфеном, например, знакомство много лет назад произошло таким образом: приплелся мужик, перевязанный поперек лица тряпицей, и, стеная от боли, прогнусил историю своей болезни. Набирал, понимаешь ли, воду в колодце. Поставил ведро на сруб, а оно и сорвись… Во́рот железной ручкой-то аккурат под нос и вдарил… Потрогал, а нос-то на липочке, и кровища хлещет. Побежал домой. Баба приставила нос на место, привязала тряпицей. Проходил полдня, размотал — нос обратно отваливается, не хочет прирастать… И больно — мочи нет. Что ж делать — надоть к Касимычу. Вот и приташшылси за пять верст по жаре. Помоги, ради Христа, помираю…

Дед осмотрел рану и сказал: вовремя пришел, еще б чуток помедлил — и ничем бы не помочь. Почистил, подрезал, пришил — и остался Парфен с носом. Делая операцию, дед пересказывал историю, описанную еще Николаем Васильевичем Гоголем. Парфен, превозмогая боль, слушал, диву давался. И потом, когда над ним посмеивались односельчане, ссылался на этот случай, напечатанный в книге и рассказанный Касимычем; и в который раз радовался, что нос его не покинул, хоть и готов был к такому вероломству.


Хирургия служила не только прямому своему назначению, но в некоторых неожиданных обстоятельствах помогала деду сохранить выдержку и спокойствие…

Случилось ему целый год работать на медпункте в Карташевке и каждый день пешком отмахивать семь верст туда и семь обратно — мимо станции, через поле, по краю леса.

В то лето все кому не лень рассказывали, слушали, жевали и пережевывали жуткую историю об объявившемся бандите, головорезе и вампире, совершавшем неимоверные по жестокости преступления. Где точно он свирепствует, никто не знал, жертв не видел и очевидцев не встречал, но говорили про него все. Изустный призрак его несколько раз обошел округу, возвращаясь в село из новых мест. Каждое такое возвращение принималось за подтверждение.

В самый разгар этих россказней шел дед однажды утром на работу и, миновав станцию, заметил, что вослед увязался какой-то бродяга. На расстоянии полуверсты он шаг в шаг осторожно ступал по пыли, не приближаясь и не отставая. Одно это позволило смекнуть, что тот выжидает время, когда подойдут к самому пустынному месту, откуда и до станции далеко, и до Карташевки не близко…

Взвесив обстоятельства, дед решил устроить встречу поскорей, пока станция рядом. И именно хирургия помогла ему тотчас хладнокровно и четко составить план хитрейшей наступательной обороны.

Он достал бритвенно отточенный кривой садовый нож, который всегда брал в дорогу, спокойно раскрыл и спрятал под брезентовый плащ, перекинутый через руку; затем решительно остановился и стал ждать бандита.

Расчет был прост: когда тот окажется рядом, неожиданно выпростать нож из-под плаща и точным движением снизу вверх вскрыть ему брюшную полость. Это конечно же сразу выведет его из строя. Такова первая часть расчета.

За ней начиналась вторая. Дед всегда носил с собой походный, еще от армейской службы оставшийся, хирургический набор в кожаном подсумке-раскладушке (скальпели, ножницы, пинцет, иглы, шелковая нить в герметической пробирочке и прочее). Так вот, когда вампир с распоротым животом упадет (не упасть он не может), дед спокойно заправит ему назад все выпавшее; как положено обработает рану и зашьет, после чего сообщит о происшедшем в станционную милицию…

А пока, остановившись посреди дороги, дед вызывающе ждал. Он отлично представлял, с какой силой надо всадить нож, чтоб не повредить внутренностей, лишь распороть брюшину. Присмотрел и местечко у обочины, где удобно расположиться с инструментами на сравнительно чистой траве.

Бродяга приблизился настолько, что дед уже наметил, куда направить нож…

Потрепанные мелестиновые портки… Распахнутый, видавший виды пиджачишко не помешает… Хуже, если б был застегнут… Лица дед не разглядывал — успеется потом…

Еще пара шагов — и надо начинать…

— Касимыч! Да это ты, что ль? — радостно крикнул бродяга.

Дед вскинул глаза.

Друг великий Егор, еще зимой подавшийся из Карташевки на торфушки, протягивал руку.


Однако операцию, хоть и не очень сложную, на этой дороге деду все ж пришлось сделать.

Возвращался он как-то зимой под вечер. Поземка переметала путь, с каждым шагом темнело. И из мути этой вывернулась тетка, укутанная шалью по самые глаза. Увидев деда, она всплеснула руками, кинулась навстречу, бормоча странным горловым голосом не разобрать что, показывая заснеженной рукавицей себе на лицо, всхлипывая и в то же время как бы приплясывая от радости.

Дед пригляделся и узнал Марью из Фролова. И сразу же вспомнился ее недуг: зевая, она частенько вывихивала челюсть. Человеку несведущему такое может показаться даже смешным, но Марье не до смеха идти с открытым ртом в метель за десять верст к фельдшеру, чтоб тот посадил челюсть на место… Кстати, недуг этот древний. Дед ссылался иногда на сочинение, написанное по-латыни и называвшееся «Де максилля люксата», то есть «О вывихнутой челюсти». Но это не к делу.

Дед мигом помог размотать шаль, вытащил из-под шали белый платок, вложил несчастной в рот (так положено — чтоб не голыми руками), взялся покрепче, одному ему известной хваткой, рывком, сильно потянул вниз. Челюсть щелкнула и села на место.

Баба радостно разревелась.

— Кормилец ты мой, спаситель! Ить я в больнице была, всех докторов умучила — никто вправить не мог. Иди, грят, к Касимычу в Карташевку.

7

Помимо мастерства страждущих влекли к деду еще его бескорыстие и душевность. Он никогда не только не спрашивал — не намекал даже на плату за лечение, принимая дома или уходя в ночь-полночь по частным вызовам. Не было у него никакого расценника. Кто мог, платил сколько мог, а кто не мог — ничего не давал, и на том спасибо. Тот мужик с развороченной ногой за операцию конечно же не платил, да и речи не было о деньгах — дед спасал его жизнь, при чем тут кошелек… Он пришел, когда смог ходить (в аккурат на Петра и Павла!), принес четверть водки, с ним те трое, что привезли его с поля, и был дан пир в честь выздоровления. Великим другом он стал раньше — когда лежал после операции на телеге и угощался дедовой махрой. Тогда они почувствовали симпатию друг к другу.

Со всеми, кого исцелял, дед как бы роднился. Ведь он проникал в такие их сокровенности, которые недоступны даже близким. Душевность его становилась причиной того, что, исцелившись телесно, люди начинали тянуться к нему душой, приходили просто повидаться, посидеть. И он привечал всякого, в ком пробуждалась такая бескорыстная потребность.

За долгие годы к нему переходило почти все население уезда, а потом района. В деревнях не отыскалось бы дома, где его не знали.

Слава пережила его на десятки лет. Один из младших его внуков стал хирургом, и к нему еще по сию пору записываются старушки, которые, войдя в кабинет, спрашивают:

— Ты Касимычу кто же будешь? Внук? Ну, тады мине к тае, к тае…


Кстати, старушки были частыми пациентками деда. Входила этакая темная мышка — темное личико с поджатыми губами, черный в белую крапинку платок, черная кофта, черная же выцветшая юбка — и робея говорила:

— Во всем теле ломота, милай, сну решилась, а особливо под ложечкой — так и сосеть, так и сосеть, исть ничаво не могу, петиту нет вовсе…

Дед расспрашивал, выслушивал, выстукивал и наконец прописывал микстуру, которую тут же (правда, выпроводив старушку в кухню) наливал в четвертинку из большой бутыли, затем выходил и торжественно, будто заповедь читал, говорил:

— Вот, мать, лекарство. Пить перед едой по столовой ложке, знаете да. Аппетит наладится, самочувствие улучшится. Придешь через две недели, покажешься.

— Спасиба, родимай, спасиба табе, дай бог доброго здоровья! — бормотала старушка, развязывая непослушный узелок, доставала мятую рублевку или полтинник мелочью…

— Нет, мать, этого не надо. Вот если полегчает, тогда уж, знаете да…

Через условленное время старушка появлялась уже принаряженная в новую кофту, платок из черного в белую крапинку превращался в белый с черными точечками. Завидев деда, она улыбалась посветлевшим лицом.

— Благодетяль ты мой! Век молиться за тя стану…

— А-а-а, это ты, мать.

— Спас ведь, спас мине, сироту несчастную! Поправилась я, выздоровела вовсе с твоего лекарства! И в игороде копаюсь, и в дому… Вот табе игурьцов принясла, — снимала с плеча кошелку на мочальной веревке.

После таких посещений дед веселел и отпускал шуточки насчет слепой веры в медицину. Он кивал на бутыль с лекарством, спасшим старушку, и говорил Мите:

— Видал, соко́л, исцеление? — Довольно усмехался, похлопывая бутыль, показывал на окно, мимо которого мелькнула пациентка. — Эта старуха нас всех переживет. Сердце, знаете да, как у телки, легкие — дай бог молодому. Но втемяшилось, что больна да немощна — там колет, здесь свербит… Я такие болезни лечу одной микстурой. — Поднял бутыль, взболтал, глянул на свет: — Укропная вода, понимаете ли, и две-три капли мятной эссенции. Больше ничего. Истинно сказано: «Вера твоя спасет тя».

То была истинная, непререкаемая вера во всемогущество «Фершала». Пропиши эту микстуру любой из врачей — не помогла бы, а чудеса Касимыча были у всех на виду и у всех на устах.

Уходя в просветленности своей, старушка прибавляла к поминальнику чудес еще одно исцеление и благовестила о нем по окрестным деревням, кадя и славословя исцелителю.

Но это лишь мелкий блик в сиянии, окружавшем деда, блик суетный и случайный.

Истинный источник известности его крылся в бесконечной череде прошедших перед ним больных. Каждый особостью своей давал деду новую крупицу знания. Собираясь вместе, крупицы эти складывались в изощренную картину течения болезни и способа ее лечения; и чем дальше, тем верней и скорей распознавал дед недуги, точней определял пути исцеления.

Коллеги-врачи не раз уговаривали его сдать экзамены по курсу института и получить диплом. Но деду все было недосуг — то дети малые, то огород, то пчелы…

А в сущности-то он больше полагался на свой нынешний опыт, чем на будущий возможный диплом. В мастерстве своем он находил радость и ощущал превосходство. У него были секреты, не доступные иному дипломированному врачу. Так в сиянии его славы один из лучей высвечивал лечение экземы…

Осенней ночью тридцать треклятого года крепко стукнули в дверь.

Накинув полушубок, дед взял керосиновую лампу и вышел в сени. Он хорошо знал стуки ночных вызовов к больным — робкие, просящие, заранее извиняющиеся. Этот был резким, требующим, хозяйским. Настороженность, тревога, непонимание вины, предчувствие непоправимого, проистекающего из неведомой, но кем-то заушательски вмененной ему этой самой неведомой вины, гадким комом сдавили сердце…

Вынул задвижку, открыл дверь.

Так и есть. Сам начальник райотдела. В шинели и при нагане.

— Здесь проживает Касьян Симонович Симеёнов?

Дед поежился под полушубком. Язык и губы пересохли.

— Он самый, — усмехнулся хриповато, хватило выдержки; бросил вопросом на вопрос: — Собираться, что ль?

Начальник, показалось ему, несколько опешил, вроде бы даже смутился и неумело улыбнулся.

— Разрешите войти?

— Как не разрешить. Входите, — дед отступил в сторонку.

Неизвестно почему, тревога и тяжесть, навалившиеся при виде гостя, несколько ослабли. Что-то было не так, как, судя по рассказам, всегда происходило… Начальник был один и держался не по-заведенному.

В избе он опять покривил не умеющие улыбаться губы, потер лоб.

— Не так меня поняли, Касьян Симонович, я по личному вопросу. Разрешите обратиться?

Непослушной рукой дед поставил лампу на стол. От души отлегло — и сразу стало понятно, как по-звериному перепугался, и от сознания этого сделалось гадко.

— Присаживайтесь… — Сам первым обессиленно опустился на лавку. В голове обрывки рассказов, как б р а л и Никодимыча… И за что… Перед пасхой в очереди за хлебом тот мечтательно промолвил: «Бывало, нынче куличи ставили…» В тот же вечер его и взяли по доносу об этих словах. Донес кто-то из бывших учеников — у него ж все село училось в разные годы. Позже стало известно, как тюремщики измывались над стариком: «Что, кулича захотел? Держи!» И давали тычков. Так и погиб в заключении. Был слаб здоровьем, не вынес неволи и надругательства.

И вот на том месте, где когда-то уютно сиживал друг великий Никодимыч, уселся этот страшный чужак.

Не расстегнув шинели, не сняв фуражки, вмиг заполнив кухню резким запахом ремней, сырого сукна и сапог, начальник без всяких вступлений принялся отрывисто и трудно кидать факты: жена семь лет и пять месяцев болеет экземой. Обращались в спецполиклиники, в обычные лечучреждения, к профессорам, к частникам — никто помочь не мог…

Дед слушал и не слышал. Еще не вполне верилось, что пронесло; давило грудь, он старался отдышаться, пока начальник говорил. Из всего рассказа упомнилось лишь словечко «экзема», остальное выпало.

Когда бесцветный и трудный голос иссяк, дед понял, что теперь надо самому что-то сказать. Потеребил бороду, поерзал на лавке.

— Тут дело такое, знаете да, — неожиданно спокойно начал он — и удивился своему спокойствию, — экзема бывает нескольких видов. Некоторые лечению не поддаются, а другие излечимы. — Схватил глоток воздуха, помолчал и продолжал так же размеренно: — За глаза, понимаете ли, ничего определить нельзя, надо посмотреть больную.

И тут начальник с некоторым сомнением и даже робостью в сухом и невыразительном голосе спросил, не может ли дед, несмотря на поздний час, немедля отправиться к нему на дом.

Когда дед зашел в горницу одеться (он был в исподнем), оттуда раздались причитания бабушки, которая в щелку рассмотрела, что за гость пожаловал, и уже собрала узелок с чистым бельем. Ее с трудом удалось разубедить, дать капель Зеленина и лишь потом отбыть к неожиданной пациентке.

Начальник предупредительно посвечивал фонариком, его надтреснутый голос подзуживал над ухом. Дед, не слушая, поддакивал, все еще переживая недавний испуг, не очень веря столь обычному исходу необычного посещения.

По дороге встретился подвыпивший сосед. Он встал столбом и, когда они уже порядочно отошли, крикнул издали:

— Прощай, Касимыч!

В довершение счастливых обстоятельств ночи экзема оказалась той самой, которую дед умел лечить. Уже утром лекарство было готово, а через две недели, тоже ночью, начальник пришел благодарить.

8

В горнице — плоский шкаф под потолок. Дед сам его сделал в давние времена специально для лекарств. Открывались верхние створки, и за ними обнаруживались теснившиеся на полках бутыли, бутылки, бутылочки, пузырьки, пузыречки, стеклянные банки с притертыми пробками, пробирки, мензурки… Прозрачные, дымчатые, темно-коричневые, совсем черные, с надписями по-латыни.

Под створками шкафа была откидная доска, за которой скрывались фарфоровые ступки разных размеров и пестики к ним, каменные плитки с углублениями для растирания лекарств, роговые совочки и костяные лопаточки… Митю особенно занимало приспособление для изготовления пилюль — две массивные стальные пластины, прорезанные глубокими выемками с острыми краями. Скатав из лекарства колбаску, дед клал ее на одну пластину, прижимал другой, и колбаска превращалась в цилиндрики-пилюли.

Рядом со шкафом под зеркалом висели аптечные весы с роговыми чашечками и бронзовым коромыслом. Дед вынимал аккуратную, красного дерева шкатулочку, открывал крышку. Внутри посверкивали гирьки — глаз не оторвешь: вовсе маленькие, с горошину, побольше, с орех, — но все как настоящие, как для кукольного магазина. В особом отделеньице — разновесы, тонкие листочки латуни с выбитыми на них циферками. Они так малы, что дед брал их пинцетом.

Мите всегда очень хотелось поиграть в гирьки, но это строжайше запрещалось. Дед говорил — их нельзя касаться руками — нарушится вес. Митя долго не мог понять, почему нарушится…

С весов и гирек начиналось приготовление лекарств — любимое Митино зрелище. Отвешивались иногда почти незаметные пылинки, ссыпались в ступку, туда же добавлялось еще чего-то и долго растиралось.

В воздухе повисал странный аромат, иногда сладковатый, иногда пряный, острый или горький, но всегда необычный и привлекательный.

Деду нравилась неутомимая внимательность внука и что тот подолгу сидел рядом или стоял за спиной. Случалось, дед поручал ему нарезать бумажек для порошков или даже растереть что-то в ступке и обязательно рассказывал о веществах, из которых приготовлял лекарства.

— Вот, соко́л, страшный яд, — показывал пузырек, отмеченный марочкой с черным черепом и костями, — если проглотить один грамм — тотчас помрешь, знаете да… — Выдержав паузу и понаблюдав испуганное личико, дед продолжал: — Но если этот грамм разделить, понимаете ли, на десять частей, и каждую часть размешать со ста частями другого вещества, то получится замечательное лекарство.

Митя смотрел, как просто и уверенно держит дед за горлышко саму смерть, — и подступали, мешались чувства страха, восхищения, еще чего-то огромного, незнакомого, приоткрывающего полог над тайнами, которые деду давно известны, а для Мити едва обозначались в минуты этих разговоров.

Дед прятал пузырек в шкаф на самый верх в особое отделеньице, запиравшееся ключиком, и посмеиваясь говорил:

— Как ни хорошо, соко́л, лекарство, а лучше всего вовсе его не принимать, знаете да. Запомни мои слова. Я за свою жизнь сделал этого добра почитай что несколько пудов, но сам не выпил ни одного порошка, ни одной капли. — Он растирал что-то в ступке, нюхал, смотрел на свет и неторопливо рассуждал: — Большинство людей ведь как: чуть где заныло, засвербило — сразу: давай лекарство! И глотают зачастую что попади, лишь бы с аптечным ярлычком… А ведь многие лекарства просто вредны, и не только вредны — опасны… Иной раз в газете, в журнале читаешь: «замечательное средство, лечит то, излечивает сё». Расхваливают кто пилюли, кто микстуры… А по-настоящему-то для публики надо писать о вреде лекарств, отпугивать надо от лекарств, чтоб не увлекались, знаете да. — Он добавлял в ступку из скляночки, снова растирал, пробовал на язык, сплевывал в окно и после долгого молчания говорил: — По правде, если я и верю в медицину, то лишь в хирургию. А лекарства, кроме редких случаев, совсем не нужны. Людей по большей части надо бы лечить внушением, а не лекарствами. Укропной водой с мятными каплями. — Он усмехался, теребил бороду. — Великое множество так называемых «болезней» происходит от мнительности или неправильного образа жизни. Здоровая пища, чистый воздух, сон, когда положено, — вот и все лекарства…

Профилософствовав и приготовив что надо, начинал забавлять внука фокусами. Наливал в две пробирки постного масла, ставил на стол два стакана с водой, одну пробирку отдавал Мите, другую брал сам.

— Ну-ка, соко́л, сможешь масло растворить в воде?

Митя наливал воду в свою пробирку, но как ни разбалтывал, масло все всплывало. У деда же тотчас превращалось в белую, как молоко, жидкость, ни капли не оставалось. Митя огорчался своей неудачей, посильней тряс пробирку; дед наслаждался собственным волшебством и только после объяснял, что себе налил не простую, а известковую воду, с которой масло смешивается.

За такими занятиями частенько проводили они время.

Иногда забирались на чердак, в пыльную полутьму, в настой душных запахов сушеных трав, корней и листьев, которые дед собирал с весны до осени. На рогожах, мешковине, железных противнях, липовых лотках и дощатых полках высились вороха ржаво-зеленых, серых, черных, желто-коричневых листьев вишни, ландыша, чистотела, дурмана, мать-и-мачехи, подорожника, ромашки, почечуйной травы… Под крышей висели пучки полыни, мяты, зверобоя, пижмы и еще чего-то пахучего, пряного. В стороне корячились темно-бурые корневища валерианы, каменно-крепкого девясила, причудливо переплетенного калгана. Лоточки до воздушности утончившихся хвоща, тысячелистника, пастушьей сумки… Ворошки бархатно-черной дубовой коры, крушины, ольховых шишек, пыльных головок мака, серебряных коробочек белены, почек березы… Сушеные побеги, клубни, семена, ростки заполняли жестяные и стеклянные банки.

Дед брал то, другое, мял, нюхал, пробовал на зуб; Митя видел, как в душной полутьме шевелились его ноздри, двигались усы, поднимались брови; большие пальцы как бы отдельно повисали в воздухе, выхваченные из сумрака лучом солнца, и от них вдоль луча клубилась тонкая пыль.

Дед бормотал что-то самому себе, мычал, крякал, чихал от пыли — и вдруг начинал рассказывать про колдунов и ведьм, которые в давние времена занимались травами, были первыми лекарями на Руси и в Европе. Он и сам становился похожим на колдуна — Митя с опаской отходил поближе к лестнице, ведущей вниз с чердака. А дед говорил о пользе трав и о пользовании травами, об их преимуществах перед химическими лекарствами.

Под руку попадался лист дурмана, дед недобро усмехался, сдвигал брови, вспоминал о ядах, об отравлениях, о борьбе за престолы и должности, и травы вплетались в историю государств и народов…

Желто-алым пламенем вспыхивал в луче пучок зверобоя, пыль завивалась горячим дымком… Перебирая стебли, дед сетовал и сокрушался, что в средние века была учинена столь ужасная расправа с первородными знатоками трав и природными лекарями — колдунами и ведьмами, сожженными на кострах лишь за то, что помогали недужным, исцеляли страждущих не церковным словом, а травой. Стебли кривились и трещали; Мите чудилось: там, в их душном костре, сгорает человечек, похожий на деда… А дед опять недобро посмеивается, говорит о злобе, невежестве, зависти, которые гнездятся в истории, о пламени и дыме, летящих через века, достающих лучших, честнейших людей, ничего, кроме добра, не приносивших и не желавших своему народу… И на миг выплывает из тьмы имя Никодимыча, неизвестно почему запретное. Митя знал, что оно запретно, и хоть ничего не понимал, все ж боялся, когда дед произносил его… В страхе и жалости к ведьмам, колдунам и Никодимычу он забивался в уголок, но не мог оторваться от страшного рассказа, жившего на чердаке уже помимо дедовых слов.

А тем временем дед через степи и горы перелетал в буддийские монастыри… В солнечном луче драконом изгибался корень валерианы, дед разламывал его — из трещины, как из пасти, вымётывалось облачко пыли. Пять тысячелетий мелькали за пять минут вместе с учением о целебных травах и вытяжках из органов животных, о лечении подобного подобным… Но Митя ничего уже не понимал, он лишь смотрел в солнечный луч, прорезавший тьму чердака, и видел, как под пальцами деда, перебиравшими листья и корни, волшебно оживало неведомое…

9

Каждый год, приехав из города на лето к деду, они с мамой спали на свежем воздухе в чулане.

Ранним утром сквозь сон Митя слышал, как во дворе с тонким свистом скользит по доске фуганок, и тотчас просыпался; по холодящей земле и обжигающей росной траве выбегал на пчельник, жмурясь от солнышка, заглядывал в мастерскую.

— А-а-а, соко́л проснулся! — Отрывался дед от верстака.

Больше всего в дедовом столярничании нравился Мите этот завершающий ход обстругивания. Сначала дед тщательно выправлял нож фуганка — подстукивал деревянным молотком, проверял на глаз и пальцем, ровно ли сел, потом опускал на доску и сильным свободным движением посылал вдоль. Фуганок отрывисто, недовольно ворчал, счищая зазубрины, оставленные кургузым рубанком, но скоро голос его становился ровней — и вот он начинал петь, выбрасывая почти прозрачную шелковистую стружку; пение переходило в свист — это означало, что доска совсем ровная, зеркальная. Мгновения, когда фуганок свистит, завораживали. Продлись они весь день, Митя так и простоял бы не шелохнувшись. Но дед уже вынимал доску из зажимов, и Митя спешил провести по ней ладошкой, насладиться холодным совершенством поверхности.

Он давно уверился, что дед может все. Лечение больных и составление лекарств было только частицей огромного целого, в которое входил почти весь мир: огород, сад, пчелы, леса, луга, книги, ближние и дальние деревни, и бессчетное множество людей.

Мастерская в уголке двора, где стоял верстак и висели разных фасонов пилы, в особых гнездах сидели рубанки, стамески, напильники, долота, бондарные инструменты — мастерская была одной из сторон вселенной, носившей название Дед.

Сейчас он делал заготовки для новых ульев. Но не только пчелиные домики были ему под силу. Митя знал, что их огромная изба тоже построена дедом, хоть и с помощниками; печь сложена им же; кухонный шкаф с раздвижными створками, лавки, стол, полки, в том числе и главная полка, где хранилась праздничная посуда (бабушка называла ее «поли́ца»), кадушки-липовки для меда, выдолбленные из цельного куска липы, ушаты, бочки для засолки огурцов и капусты, солонки, досочки для резки мяса и свинины, мутовки из можжевелового дерева для сбивания масла, черенки ножей, топорища, деревянная лопата, на которой бабушка сажала в печь хлебы, мешалка для теста и еще десятки домашних вещей — все выстругано, выточено и собрано дедом.

Позже Митя узнал истоки этого всеумельства и мастерства. Из отрывочных замечаний, из слов и рассказов, постоянно звучавших вокруг, постепенно сложилась картина давней жизни, где главой дома был отец деда — Симон. От него-то и начал перенимать многие премудрости Касьян…


Зимними вечерами зажигали лучину; бабы и девки с прялками рассаживались по лавкам, а Симон со своим рукомеслом располагался посреди избы — гнул распаренные в печи заготовки, из которых получались дуги, полозья для саней; ладил и сами сани, плел кошевки (нечто вроде большой корзины без задней стенки, которую кладут в розвальни)… Ради отдыха и собственной забавы мастерил иногда салазки для маленького Касьянки и других своих малышей (было пятеро, оставшихся в живых, а всего родилось двенадцать), позже, когда дети переженились, — делал санки и для внучат. Салазки были не простые, с причудами — со спинками, изукрашенными резными или выбитыми из жести узорами, с полозьями в виде гусиных шей. Из дерева же вырезал он для Касьянки лошадей с мочальными гривами и хвостами, к ним — сохи, бороны, телеги, сани — все как настоящее; вырезал еще коров, барашков, гусей и кур… (Всякий раз, как Мите дарили игрушечные ружья и пистолеты, дед неодобрительно их оглядывал и обязательно рассказывал про свои детские игрушки, выводя мораль, что нынешние игрушечники вовсе не думают о приучении детей к земле и труду. Ведь стрелять мальчишки в армии и без того научатся по-настоящему. А самое важное и нужное в жизни, что кормит и держит весь народ и все государство, — с малых лет привыкать к сохе с бороной, к земле и животным; это самое важное вовсе забыто игрушечниками, почем зря подсовывающими детишкам пистолеты да ружья.)

Из крушины, бузины да бычьего рога старый Симон выделывал рожки, дудки, жалейки, свистульки; из клена выстругивал колотушки для ночных сторожей, трещотки для забавы. И на всем сам играл, потешал по праздникам честной народ. Играл не просто — с причудами, с коленцами смешными: возьмет в рот сразу жалейку и рожок, заведет шуточную на разные голоса, а потом глядь — мигом перекинул, взвизгнули потешно немудрящие инструменты — и Симон уже на свистульке с дудкой наяривает да в придачу еще вертит трещотку.

В будни придумывал он забавы для детишек, потеху для взрослых. Сидит за своим делом зимним вечером час, другой. Потом разогнется, отложит инструмент, выйдет потихоньку из избы… И вдруг дверь распахивается — за облаком пара показывается в ней голова старого мерина, который осторожно входит, кивает и говорит густым голосом:

— Бог на помочь!

Дети визжат от радости, бабы расправляют усталые спины, смеются. Симон берет ребятишек и по очереди сажает на спину мерина. Тот тоже с удовольствием принимает игру — ни ногой не переступит, ни мышцей не поведет. Ребятишки облепляли его со всех сторон — карабкались по ногам, цеплялись за хвост и гриву, а он лишь легонько поматывал головой.

— Серко, скажи еще! Скажи! — просили дети.

— Дай хлебца, — густо говорил «мерин», сорвавшись на голос Симона, и получал посыпанный солью ломоть.


Не мудрено, что дед Касьян все умел и все делал весело, все получалось у него легко, играючи — фуганок сам летал, дед лишь следил, чтоб вовсе не улетел, и слегка придерживал; пила сама вгрызалась в дерево — дед лишь вел ее; топор сам обкусывал колья — дед только помогал ему правильно опускаться…

Наступил день, когда Митя, проводив деда на работу в больницу, с опаской вернулся во двор, подобрал валявшуюся в углу почерневшую дощечку, впервые сам зажал в верстаке, выбрал рубанок поменьше и, высунув язык, с трудом повел по краю…

И тотчас этот заусенистый, грязный край посветлел, запестрел чистыми срезами светлого дерева. Это было чудо и радость. Бросовая дощечка на глазах преобразилась. Митя судорожно продолжал, возбужденный радостью и напряжением. Рубанок срывался, соскальзывал или так впивался, что не сдвинешь… И тут Митя припомнил, как ведет его дед — с размаха, сразу по всей доске. Попробовал — и тотчас из прорези выскочила длинная стружка, а край досочки целиком засиял как новенький. Незнакомая, крепкая радость спирала дыхание, кружила голову.

Но радость не бывает без огорчений. На другой стороне дощечки таился подвох: рубанок на что-то наткнулся и не хотел идти… Там оказался остаток ржавого гвоздика. На ноже появились две выщербины. Митя перепугался, поскорей положил инструмент на место, дощечку сунул в уголок.

Весь день и особенно вечер, когда дед вернулся с работы, были мучительны. Митя все ждал, что проступок вот-вот откроется; сам же сказать не решался. Однако дед не брал рубанка, и все вроде бы обошлось.

Но утром он постучал в чулан. Митя тотчас проснулся, заранее зная причину раннего посещения. Мама открыла.

Дед протягивал рубанок. Ни к кому не обращаясь, недобро усмехался.

— Это что ж за вредительство, знаете да? Кто ж это инструмент портит? — Посмотрел на рубанок, покачал головой, и бросил слова, от которых Митя в голос заревел: — Чтоб к верстаку не подходить! В бараний рог сверну за такое вредительство! Из дому выгоню к чертовой матри!

И ушел. Митя лежал захлебываясь слезами. Это были первые жесткие слова, сказанные ему дедом. Он понимал, что заслужил их, но от понимания легче не становилось. Слезы потекли еще неудержимей, когда из мастерской послышалось тонкое шуршанье и позвякивание стали по бруску — дед заново затачивал нож рубанка.

Самым обидным во всем этом были даже не слова деда, а то, что первый успех в строгании, никем не замеченный, повлек такое ужасное следствие. Противоречие между удивительной радостью, испытанной вчера, и тяжким наказанием (оно не только в словах — оно и в том, что деду пришлось заново затачивать инструмент, а Митя уже знал, какое это долгое дело) — в противоречии этом была вся мука.

Но ничто уже не могло отвратить его от инструментов. Несмотря на заклятие, он входил в мастерскую, когда не было деда, и работал с таким вниманием и тщательностью, что никогда уже не случалось с ним столь грубой оплошки. Если же видел, что сам затупил что-то — сам и затачивал, и дед ни разу не заметил. И возможно, в этом был смысл жесткого дедовского урока.

10

Уже из сеней слышно — около крыльца позванивала уздечка и доносилось оттуда сочное похрумкивание, постукивание копыт, посвист и похлопывание лошадиного хвоста, отгоняющего оводов.

Митя выглянул в дверь. Рыжий, почти красный жеребец вдумчиво выбирал овес из торбы, привязанной к морде. Он был величав, красив, неприступен. Митя не решился подойти к нему и любовался с крыльца, не очень еще веря, что этот конь повезет их в дальнее путешествие (дед едет по окрестным деревням проверять медпункты и внука берет с собой).

— Рыжак, Рыжак! — зовет Митя.

Жеребец, не переставая жевать и думать о своем, поворачивает ухо.

И тут появляется дед. Он великолепен: парусиновый картуз, холщовая косоворотка с черной вышивкой подпоясана шелковым шнурком, через руку — брезентовый плащ.

Передав Мите корзиночку с едой (уезжают на весь день!), он пошел к лошади, положил плащ в тарантас, поправил сбрую, отвязал торбу, похлопал жеребца по крутой шее и вывел к дороге; потом подсадил внука, тронул вожжи и на ходу, ловко подпрыгнув, сел рядом, с удовольствием почмокивая, похлопывая Рыжака вожжой по крупу, а тот легко и весело побежал по прохладной еще дорожной пыли.

И с самых первых этих мгновений между дедом и внуком установилось редкостное согласие настроения; всякое слово и движение лишь укрепляли это согласие, и на душе становилось еще праздничней. Так надолго вдвоем они остались, пожалуй, впервые; и самый простор, в котором они передвигались, располагал к просторной, ничем посторонним не прерываемой беседе.

Для деда окрестные поля, перелески, река, к которой они выехали — все было поводом для воспоминаний. Митя же благодаря этому оказывался одновременно в настоящем и прошлом.

Слева от дороги завиднелись купы дубов, увязших в зарослях одичавшей сирени; среди зелени кое-где проглядывали белые камни; справа — обрыв резкой линией отсекал луговину от синевшей внизу реки…

Стоило деду взглянуть — и казавшиеся случайно брошенными в зарослях камни сложились в фундамент, а над ним вознеслись стены и колонны барского дома. Беспорядочно стоявшие дубы выстроились в аллею, луговина обернулась ухоженным садом, подступившим к обрыву, под которым таилась глубина.

Легонько подбадривая вожжой Рыжака и обращаясь к внуку, дед в то же время стоял на веранде несуществующего дома (теперь там заросли крапивы) рядом с несуществующим же владельцем имения Захаром Федоровичем Подзолиным. Дед вылечил его дочь, и помещик, щедро с ним расплатившись и чувствуя симпатию, спросил, чем бы еще, помимо денег, от души ему отплатить. Дед давно подбирался к редкостной библиотеке Подзолина, о которой знал по рассказам, и попросил разрешения ее осмотреть. Хозяин тотчас провел его к книгам, объяснил, где что, и оставил одного. По своему обыкновению, добравшись до книг, дед забыл весь свет. Опомнился, когда позвали к вечернему чаю. С этого и начались заезды в имение и более близкое знакомство с помещиком, человеком образованным, светским, даже блестящим, но не лишенным слабостей. Главной среди них были карты. Дед, отвергавший все игры от подкидного дурака до шахмат, считавший их пустой тратой времени, был убежден, что у Захара Федоровича тяга к картам — своеобразное помешательство. Постепенно он выяснил даже признаки, по которым определял, когда Подзолин кинется в игру (это начиналось и кончалось как запой, дед видел тут аналогию: отыграв свое — неважно, выиграл или проиграл, — Подзолин на какой-то срок отходил от картежников и делался вполне нормальным человеком). Во время игры соваться в дом было бессмысленно, и дед, узнав, что у барина «винт», поворачивал оглобли… Но однажды в такой момент, когда он собирался восвояси, его не отпустили — попросили помочь дочери Захара Федоровича, лежавшей в обмороке. Ее довольно скоро удалось привести в чувство, и первое, что она сказала: «Папа проигрался. Мы — нищие». Успокаивая ее, дед услышал говор и шум под окном. Выглянул. Конюх подвел к веранде оседланного жеребца. Барин, не совсем трезвый или не в себе после проигрыша, расслабленно подошел к лошади, постоял, оперевшись на подпругу, и неожиданно ловко вскочил в седло. Неторопливо объехал сад, вернулся к веранде, а потом огрел скакуна — и с места в галоп! Но и этого ему показалось мало, он хлестал и хлестал, пока конь не вытянулся в струну. Так струной он дотянулся до обрыва, миг летел по воздуху — и исчез.

Как ни искали потом, сколько ни шарили баграми с лодок — ничего не нашли в стремнине. Только фуражку прибило к берегу. Вот и все, что осталось от Подзолина.

Тут дед больше для себя, чем для Мити, принялся рассуждать о странностях людских судеб и характеров; недоумевал, как, владея умом и богатством, человек погиб столь бессмысленно, погиб из-за вещей и денег, которых лишился, и лишился-то по своей же причуде, по никчемной и пустой причине, которая для трудового человека просто тьфу, и все тут… Ведь главное богатство было у него в голове. Нельзя это богатство ни проиграть, ни промотать, и отнять его никто не может. Потеряв имение, он сумел бы жить не хуже, а может и лучше, свободней, проще…

Потом дед сам начинал примерять жизнь Подзолина (за исключением, конечно, карточной дурости) — и она, как халат, оказывалась впору. Облачившись в нее, дед запирался в библиотеке, читал с утра до ночи, всласть, писал труды по медицине и сельскому хозяйству… Деньги тратил тоже лишь на эти предметы да еще на учителей, которые помогали бы изучать все новые и новые иностранные языки… Договорившись до таких чудес, дед подшучивал над собой, затем вместе с мужиками из окрестных деревень принимался жечь и громить имение, чтоб от него камня на камне не осталось…

Расчувствовавшись, крутил козью ножку; махорочный дымок относило к реке, и воспоминания снова привлекало недоброе это место, где воду крутило на повороте.

Они подъезжали к деревеньке Ракитино. Заметив спуск к реке, в аккурат у крайней избы, дед перенесся лет на десять назад, в начало зимы вскоре после ледостава, когда снежок чуть припорошил землю и ездят еще на телегах…

В эту избу у спуска он пришел к больному; и когда поднимался на крыльцо, увидел ехавший к реке цыганский возок, полный детей и скарба. Рядом с возком, постукивая вишневым кнутовищем по сапогу, шел красавец цыган (смоляная борода, красная рубаха из-под поддевки). Дед залюбовался и проводил их взглядом до самого спуска, где цыган вставил в колесо кол и тормозил, помогая лошади.

Дед разделся, поговорил с хозяевами, стал осматривать больного, когда в дверь заглянул давешний цыган и спросил, не проходил ли мимо табор. Они, оказывается, отстали и догоняют, думали — табор у реки, но нигде не видать…

Занятый больным, дед не очень-то прислушивался к разговору. Все кончил, выписал рецепт и только собрался уходить, как прибежали хозяйские ребятишки, застрекотали что-то про цыган, про лед, про лошадь… Почуяв недоброе, дед побежал к обрыву. Первое, что увидел, — черную полынью среди реки. Цыган стоял возле нее на коленях, заглядывал в воду, кричал, плакал… Побежал по льду, всматриваясь в лед под ногами, будто мог что увидеть в глубине… Тут же вернулся, опять наклонился у полыньи, причитая и плача. Потом замолк, распрямился, разорвал рубаху на груди, крикнул что-то в небо и бросился в черную крутоверть.

Все это мигом. Дед не успел сбежать на лед…

Ребятишки, обступившие его, затараторили про случившееся.

Цыган-то, оказывается, довел возок до реки, передал вожжи сыну, а сам поднялся в деревню. Цыганенок ловко правил по льду вдоль следа, оставленного первыми подводами — лошадь шла подкова в подкову. А цыган, разузнав что надо, снова спустился к реке и крикнул сыну, чтоб подождал. Сам же, отвернувшись от ветра, стал раскуривать трубку. И в тот миг, когда он отвернулся, — возок пропал. Был и не был. Только пролом зачернел во льду…


Дед почмокивал, похлопывал жеребца вожжой. С лугов, из-за излучины, сиявшей глубокой синевой, тянуло медовой теплынью. У поглощенного спокойным привольем Мити рассказ деда не связывался с этим сегодняшним местом, хоть он верил и знал, что место это, излучина эта… Он не мог совместить страшное событие с безмятежностью окружающего, и в сердце закрадывалась незнакомая тревога, предчувствие будущих перемен, когда окрепший ум и чувство смогут за спокойной и светлой поверхностью открывать устрашающие глубины…

А дед уже перекидывал мысль от самоубийства безвестного цыгана к самоубийству Подзолина, совершенному здесь же, сравнивал два конца, одинаковых по названию, но по сути вовсе разных.

И опять же, примеривая к себе поступок цыгана, словно его поддевку, дед находил, что она вполне ему впору. На месте цыгана он поступил бы точно так же.

Насколько взбалмошен и капризен в своем конце Подзолин, настолько же прав, горд и красив в своем — цыган. Один сам пустил на ветер все, что имел, у другого по воле случая погиб мир, который невозвратим…

Митя, растревоженный повествованием, мало понимал рассуждения деда. В душе он не верил еще в возможность настоящей смерти, он жил с убеждением, что смерть существует только в страшных рассказах — ведь на его памяти никто никогда не умирал; жизнь всех родных и знакомых представлялась бескрайней, вечной, как и собственная жизнь.

А дед, прищурившись от махорочного дымка, взглянул на реку, и в этот миг простор ее и выгиб странным образом совместились с другой рекой, протекавшей за сотни верст отсюда, и, кроме верст, удаленной еще на много десятилетий назад в его юность, когда версты мерились ногами и на весь путь туда и обратно брали в котомку шесть пар лаптей…

В верховья Западной Двины приходили по весне к началу навигации и нанимались бурлаками к купцам, сплавлявшим на барках товары до самой Риги.

И что-то в ветре, в запахе речном, смешанном с дымком махорки, ощутилось знакомое, близкое, словно сегодня случившееся… Да, так вот пахли ветры на двинских порогах…

Первый порог бурлаки прозвали Зайцем, как самый безобидный. Но и его, особенно по первому разу, переваливать страшновато. Ведь нам привычны спокойные реки, где и песчаный перекат — событие, а тут — круговерть в камнях и пене… Второй порог — Лиса. Он не только больше, но и хитрей Зайца. Кажется, уж проскочил его, вся кипень позади, а барка — хрясь о подводные камни, и поминай как звали… Третий порог Волк, самый большой и опасный. Если его миновали — растягивайся, ребята, на кулях кверху пузом, считай в небе стрижей…

Особенно не любили бурлаки Лису. Чтоб замедлить ход, не нарваться со всего маха на камни, а искусно их обойти, испокон века применяли одно приспособление. К корме барки крепили канат, который протягивали до берега. К береговому концу привязывали соху (не простую, конечно, крепче и больше обычной — из дубовой рогулины — вся справа богатырская, вроде той, что была у Микулы Селяниновича). К сохе на берег отправляли бурлака покряжистей, поувалистей. Река барку прет к порогу, а «оратай» за ней бегом ведет борозду по берегу, тормозит — лишь камни летят… Особенно тяжко ему, когда барка упрется в самый порог, где черт ногу сломит. Один на один с рекой. И бурлак перебарывал ее силу. Полведра воды выпьет потом, котел каши съест, лапти сменит…

Лишь раз на дедовой памяти случилось несчастье. Встал за соху бурлак из латышей. Нанялся он в последний миг — уж от пристани отваливали. Как звать, откуда родом расспросить не успели, не до того, да и по-русски он вовсе не умел. Парень здоровенный, косая сажень в плечах. К сохе сам напросился — показал, что знает, как с ней управляться. Все и рады — дело-то нелегкое, кому охота… Ссадили его на берег, все приладили как надо, тронулись к порогу. Сначала все шло обыкновенно. Ловко он вел соху — камни так и стреляли. Вот уж и порог миновали… Перекрестились, вздохнули — пронесло… И тогда «пахаря» на берегу вдруг подкинуло вверх вместе с сохой, метнуло никак сажени на три… Никто опомниться не успел. Упал он и остался лежать — ни рукой, ни ногой не двинул, не вскрикнул, не вздохнул… Пристали к берегу, подошли к нему, а он уж холодеет… Царствие ему небесное…

Осмотрели место. Оказалось, соха зацепилась за большой валун, вросший в землю. Канат натянуло, как струну, соха соскочила с валуна — и вверх, и бурлак с ней… Могилу выкопали тут же, опустили горемыку, засыпали землей, камень сверху положили, крест нарисовали суриком, а имя не могли написать — не знали, и родным отписать не сумели — тоже не знали, где живут. Был человек — и нету. Река взяла.

Воспоминание мелькнуло и унеслось вместе с махорочным дымком. И больше рассказывать внуку не стал — хватит с него, вон как опасливо косится на реку, совсем запугаешь мальчишку. Успеет еще узнать и не такое…

Тарантас катился по длинной и единственной улице Ракитина, протянувшейся вдоль берега. Дед любил эту деревню за отдаленное сходство с родными Крутицами, за легкий и сладкий всплеск воспоминаний, проносившихся в душе, едва видел эти избы, вставшие гуськом перед обрывом, сохранившиеся еще кое-где риги на задворках, редкие березы и тополя возле них…

Замкнутый, нерасторжимый мир крестьянской усадьбы… В избе родителей он вмещал сыновей, снох и внуков, он оброс двором со стойлами для лошадей и коров, катухами для кур и прочей птицы, загоном для овец, ягнятником — рубленым амбарчиком с волоковыми оконцами (поднимешь дощатую створку, заглянешь, а внутри в парном тепле блеют, сбившись в кучу, стучат копытцами, тянут мордочки к свету совсем еще маленькие ягнята). За двором — огород и сад, потом — полоса поля, засеянного рожью и овсом, а дальше, в самом конце усадьбы, шумели деревья, укрывавшие ригу на случай пожара — в ней все нажитое за многие годы: зерно, мука, домотканые холсты и сукно, кожи, овчины, шерсть… Запасы невелики, поэтому и приходилось молодым мужикам уходить на заработки. Но все ж на черный день кое-что было. За ригой начинались выпуски, куда выгоняли пастись скотину. Сменялись поколения, а место, отведенное им на земле, оставалось тем же самым. И в замкнутости этой, несмотря на скудость, был свой уют, своя душевность, поэтому-то через годы все еще хватает душу даже отдаленный намек на сходство деревень, разбросанных по лику земли.

И Митя, городской мальчик, хоть и подолгу живший иногда у деда, вместе с дыханием принимал, впитывал рассказы о давнем и недавнем, и потом ему уже казалось, что сам прожил жизнь, доставшуюся деду; он без труда, как наяву мог пройтись по несуществующей избе предков, по усадьбе и наделу, давно запаханному единым нынешним полем, стершим различия, когда-то казавшиеся такими важными…

11

Время — пробирный камень судеб. Никто его не минует, всяк оставит свой след. И так же, как на пробирном камне по отчерку определяют металл, в годах и днях вырисовывается человеческий норов со всеми причудами, величием и ничтожностью. Даже в фигурах истории, вселявших благоговение и ужас, время обнаруживает изъяны, сводящие почти на нет бронзовую медальность и монументальность. Впрочем, это не вредит историческим фигурам, а лишь показывает, что они были людьми и обладали слабостями, недостатками и даже пороками… Вроде императора, переломившего эпоху и своих соотечественников, побеждавшего иноземных королей, и сраженного не пулей, не шпагой, а позорной болезнью.

Что ж сказать о людях, не занесенных в исторические святцы? Тут не требуется столетий, проявляющих сокрытое дворцовой тайной. Человек у всех на виду, и слабости его, ранее затененные делом, которым он отличался, с годами, когда дело отходит на второй план, начинают выпирать наружу…


Взрослея, Митя стал замечать, что дед (тогда уже пенсионер) как бы пошел на убыль; надломился в чем-то сокровенном, ранее неколебимом. Сначала этому не хотелось верить — слишком глубоко сидело убеждение, что он вечен, сила и ум его неизбывны, деяния широки и не могут разменяться на мелочи. Но время подтачивало этот незыблемый образ с самых неожиданных сторон…

Случилось так, что они с мамой приехали в деревню на зимние каникулы, а прожить там пришлось почти полгода: простудившись, Митя расхворался, и болезнь затянулась.

Дед старательно его лечил, бабушка, мама и тетя Анюта ухаживали. Все шло привычным чередом, как и должно идти.

Но, выздоравливая, он стал замечать, что дед странно, необъяснимо отдаляется, отходит куда-то в сторону, подчас даже отчуждается.

Сначала это можно было объяснить тем, что помощь его нужна уже не так, как в разгар болезни; но вскоре в словах и поступках деда Митя с удивлением и недоумением уловил обиду; и еще больше поразился, когда понял, что обижается дед на него… Когда это открылось, Митя заметил, что дед не просто обижается, а еще и ревнует его к бабушке, маме и тетке, откровенно по-детски завидует, что их внимание полностью отдано другому. Первоначально все это проглядывало в случайностях и словах, но потом дед все заметней стал дуться, ходил насупленный, подчеркнуто-одинокий, покинутый. Домашние, занятые Митей, не замечали перемены — и тем сильней, сами того не желая, обижали деда, укрепляли его ревность, которая обернулась вскоре прямой неприязнью к внуку.

Дедовские настроения постепенно скатались в один ком, завертевшийся наподобие некоей планеты, — и домашние сделались ее покорными спутниками, а Митя был отброшен в сторону.


…Началось с того, что дед лег среди дня в кровать и громко, ни к кому не обращаясь, заявил о своей болезни. Он обнаружил у себя острейший ревматизм и после этого уже не мог двинуть ни рукой, ни ногой.

Оставив выздоравливающего, но еще лежащего в постели мальчика, домашние кинулись к деду. Помочь ему было непросто. Мучения нарастали с каждой минутой. На вопросы он долго отвечал стонами, а затем воем и скрежетом зубовным.

Доведя всех до исступления, дед наконец превозмог боль и прохрипел, что помочь ему могла бы только специальная кровать с подъемной доской вместо матраца… Такие есть в больнице… Туда сразу же отрядили Дарью, Митину маму.

С этого часа никто уже не знал покоя.

Только Дарья вышла за дверь, больному понадобилось справить нужду. Чего ж проще — бабушка тотчас принесла судно. Однако возникло непредвиденное препятствие. Едва она откинула одеяло, раздался крик, вызванный страшной болью от столь ничтожного прикосновения. Вместе с младшей дочерью Анютой бабушка подходила и так, и сяк, и все оборачивалось наперекосяк — больной орал от боли и выл от нетерпения…

Митя лежал совсем рядом, их разделяла лишь занавеска по торцу кровати. В душе он искренне жалел деда, но жалости стыдно и назойливо мешало чувство быстро им уловленной, непонятной фальши, сквозившей в поступках деда. Фальшь была во всем — и в подчеркнутых стонах, и в нарочитой капризности, и, главное, в том, что дед (Митя прекрасно слышал, и это самое ужасное) очень ловко вертелся на кровати, когда рядом никого не было, но стоило войти бабушке — замирал и стенал на весь дом… Мальчик не хотел не верить деду, но и верить по-настоящему не мог, и к мукам недавней болезни прибавилась эта новая мука…

Между тем деда осенило: поелику прикосновение рук вызывает боль, нужно применить другие средства, а именно — принести два кола, подвести под поясницу, этими рычагами приподнять и посадить его на судно… Сей умозрительный расчет лопнул, едва принялись за осуществление. Колья впились в тело, и пришлось заорать благим матом. Правда, его тут же озарила мысль — обмотать колья тряпьем, умягчить, превратить в своего рода продолговатые подушки. После нескольких попыток дело было совершено…

Вскоре вернулась Дарья с неутешительной вестью — единственная специальная кровать в больнице занята, и надолго.

Как ни странно, дед даже обрадовался, хоть и пытался это скрыть за кряхтеньем и упреками. Поворчав немного для формы, он сказал, что оснастку для лечебной кровати можно сделать самим, и приниматься надо немедля. Бабушка с дочерьми были посланы во двор.

Уже самый подбор досок обернулся делом долгим и канительным. Приносимые ими оказывались то заготовками для ульев, которые нельзя трогать, то слишком длинными, то короткими, то узкими, то нестругаными…

Наконец подобрали. Началось мученье со сколачиванием. Никто из женщин не умел толком держать молоток, и это бесило больного, раздирало противоречием: он порывался вскочить с кровати и вмиг обтяпать пустячное дело, но порывы кончались стоном досады, боли и ругательствами в адрес бабьей неумелости, что повергало новоявленных столяров в столбняк и затягивало решение задачи.

Когда сбили громоздкий, тяжеленный щит, появилось новое препятствие: как подсунуть его под больного? Крики, стенания, проклятия вперемежку с поучениями заполнили дом.

Одолели и это препятствие — деда водрузили на щит, который, по его совету, был приподнят в изголовье «посредством толстого полена».

Примерно четверть часа он наслаждался покоем, на все лады расхваливал чудо-ложе, возносил хвалу его изобретателю и даже высказал поощрительные слова своим столярам, чем очень их растрогал. Все ликовали.

Но вот он примолк, задумался. В наступившей тишине почудилось недоброе. Дед поерзал по доскам, повздыхал и опять закряхтел, заохал, приказал опустить щит в изголовье, приподнять в ногах…

Был поздний вечер. Бабушка вконец умучилась, изнемогла возле больного и не сдержала горьких слов:

— Ну что ты над нами измываисси? Вон Митька вовсе помирал, а никого не гонял за кольями да за досками…

Дед насупился, со свистом вобрал воздух, поперхнулся, закашлялся и яростно крикнул:

— Митьку мне в пример не ставь! Я его вылечил, знаете да! А меня кто вылечит? Он? Кто меня вылечит, спрашиваю? — Опять закашлялся, застонал, почти заплакал — и едва прожевал сквозь зубы: — Запомни, мать, следующее: у Митьки вовсе другая болезнь. Я же тяжело и безнадежно болен. — Помял губами бороду, помычал и добавил: — У меня возможен полный паралич. — Замолк, обвел глазами горницу. — Неподвижность на многие годы, знаете да…

Бабушка засуетилась, запричитала. Дарья тут же вызвалась сбегать за врачом (она уже заручилась согласием самого заведующего больницей прийти в любое время).

В ответ раздался стон:

— Никаких, понимаете ли, врачей… Если позовете без мово согласия — выгоню к чертовой матри… Медицина — обман… Организьм сам должон бороться. — Голос набирал силу, от стона перешел почти на крик: — И не мешайте мому организьму! Не мешайте!.. — Сил не хватило, голос опять сбился на шепот: — Прошу немногого: создать условия для нормального течения болезни… Только условия, чтоб не ухудшать и без того тяжелого состояния… И уж эту малость вы почли за бремя, — послышались слезы. — Три здоровых лошади не хотят помочь немощному старику отцу. — Он всхлипнул и тут же вырвался на высокий тон: — Не помогайте! Не надо! Найму сиделку, заплачу ей, сколь спросит! Пусть чужая баба ухаживает, а вы чешите языки, спите, жирейте от безделья, знаете да… — Примолк, отдышался и закончил обессиленно: — Утром же зовите Марью Петрову с Выселок. Она дело знает, в больнице подрабатывает сиделкой.

Бабушка плакала, дочери кусали губы.

Кончив говорить, дед застонал, стал корчиться на дощатом ложе.

— Ой, все кости повыворачивало… Что за пытка… Не могу на этой дыбе! Это ж дыба, а не кровать! Застенок Малюты Скуратова! А-а-а… — И закричал во все горло: — По-мо-гите!! Избавьте! Суставы ломает… Сейчас помру… — И едва слышным шепотом: — Тащите отсель эти доски…

Бабушка и тут не стерпела:

— Сам же придумал, идол.

Его подкинуло на кровати.

— Тащите вон! Выбрасывайте к чертовой матери! Не могу боле! А-а-а-а!

Бабушка с дочерьми кинулись к кровати. Каждая вынутая доска давалась так, будто ребра выдирали из больного тела.

Обессилевшие, умученные вконец женщины понесли доски назад во двор.

Когда они вернулись, дед спокойно похрапывал, отвернувшись к стене…


На другой день, словно почувствовав болезнь родителя, приехал младший сын Прохор (он работал в ближнем городке). Прохор оказался слегка под мухой, поэтому сердце его было распахнуто. Увидев лежащего отца, он, как был в шубе и заснеженных валенках, бросился обнять и погоревать вместе, но в ответ услышал истошный крик:

— Прошка, отойди! Не дотрагивайся!

Сграбаставший было отца в объятия, Прохор отпрянул и остался на коленях перед кроватью.

— …У меня ревматизьм, знаете да, в тяжелейшей форме, — прохрипел дед, отдувая в сторону всклоченную бороду. — Все болит невозможно… Помираю… Бабка и девки вовсе отказались от меня. Квохчут над Митькой. Воды не хотят подать… Ну, хоть ты приехал… Подай, сынок, мне ковш воды… Помираю от жажды… Не пил никак цельные сутки…

Услышав такое, Прохор сочувственно выругался и заплакал, уткнувшись в край одеяла, потом, не снимая шубы, не обметя валенок, бросился за водой. Изругав женщин, сидевших в кухне (те пытались что-то объяснять, но Прохор лишь зло отмахнулся), набрал корец воды со льдинками и кинулся в горницу.

— Пей, отец.

Тот застонал в ответ:

— Как же я попью?.. Шея сведенная… Голова не ворочается… руки-ноги, знаете да, отказали…

Прохор попытался подсунуть ладонь ему под голову, но раздался такой крик, что он отскочил, расплескав воду, и очумело встал посреди избы — хмель мигом вышибло.

— Сейчас, отец, я врачей позову. Чего ж они, сволочи, своего заслуженного работника забыли? — Поднял шапку, в сердцах брошенную давеча на пол. — Да они без порток бегали, когда ты эту больницу подымал! И теперь помочь не хотят! Я наркому здравоохранения правительственную телеграмму! Сейчас же! Погоди, только до почты добегу! Такой тарарам устрою — чертям тошно станет! Надо лечиться, отец, а не лежать сложа руки!

— Нет, нет! — раздался ответный стон. — Не надо! Никуда не ходи! Никто не поможет… Нарком тоже не поможет… Медицина бессильна… Я знаю свою болезнь. Это надолго. Впереди — полный паралич, знаете да… — Он со значением помолчал и не торопясь стал обосновывать новую мысль. — Поскольку возможна полная неподвижность, к ней, знаете да, надо готовиться немедленно. — Пожевал бороду, вздохнул глубоко. — Только ты, Проша, можешь мне помочь. — Закрыл глаза, раскручивая про себя некий замысел, потом повеселевшим, вполне бодрым голосом: — Сделай, Прошка, следующее: во дворе, на полке у верстака, найдешь блок. Там же — связка новых веревок (летось подарил Михал Семенов из Крутиц)… Все бери и тащи сюда. Начнем делать приспособление для мово перевертывания, иначе я помру голодной смертью и от жажды. Иди скорей.

Прохор поспешно направился к двери, но отец остановил его:

— Еще вот что: найди там большой крюк с винтовой резьбой, но не ржавый, а новый (давеча Кузьма Петров, кузнец из Исад, принес). Да не забудь инструменты: коловорот, перо к нему — среднее, стамеску малую, на всякий случай, молоток и прочее — сам сообразишь… Дело, видишь ли, в следующем: перво-наперво, надо провернуть отверстие в балке на потолке, аккурат над серединой кровати, и ввернуть туда крюк… потом блок, и так далее… Иди.

Вскоре Прохор вернулся, нагруженный всем, что требовалось. Отец его с нетерпением ждал.

— Так. Все верно. Теперь тащи стремянку. Без нее не обойдемся.

Прохор размахнул дверь, через весь дом потянуло холодом.

— Избу выстудите — куда это годится! — заворчала бабушка. — Серёдь зимы двери настежь. Лето, что ль? Токо грубку истопили — обратно, что ль, за дровами итить?..

Прохор уже тащил из сеней стремянку.

— Знаешь, мать, для здоровья отца ничего не жаль. Если понадобится, кубометр в день станем жечь. Машину в день — во! Я так считаю. Не цените вы старика, забыли больного человека. — Он зло плюнул в таз под рукомойник. — Это сговор какой-то… И врачи-вредители с вами заодно.

Бабушка опять пыталась возразить, но сын только отмахнулся. Установил стремянку, скинул на сундук шубу и, не теряя времени, полез к потолку с коловоротом.

Начали выбирать место для крюка.

— Возьми веревку и гирьку — сделай отвес, — приказал дед, — иначе точности не будет никакой, знаете да.

Прохор слез со стремянки и удалился в сени искать гирьку. Вернулся, привязал к веревке.

— Сходи еще в сени — там в ящике есть мел кусковой — возьми, отметишь, где сверлить…

Прохор покорно, однако уже с некоторым раздражением отправился за мелом.

— Теперь полезай, наметим, — удовлетворенно сказал дед.

Прохор снова взобрался на стремянку.

— Спускай отвес.

Гирька закачалась возле бороды.

— Не туда. Подай подальше, чтоб пришлось у поясницы.

Гирька подвинулась.

— Еще подай. Так! — деловито покрикивал дед. — Хорош! Ставь мелом крест.

Оказалось, мел Прохор оставил внизу…

Все началось сначала. Прохор насупился, но не перечил. Поставив крест, взял коловорот и принялся сверлить.

— Ай, ай! Прошка, дьявол, да что ж ты делаешь! Все глаза мне запорошил! Ай, батюшки! Лицо-то мне закрой сначала!

Странновато заворчав, Прохор слез и прикрыл отца полотенцем. Сверление продолжалось.

— Ох, батюшки, задыхаюсь! Уморил… — глухо забубнил под полотенцем дед.

— Терпи, отец, кончаю, — деревянно отозвался Прохор.

Снимая полотенце, он не заметил ни одной крошки опилок и насупился.

Дед хватал воздух криво отверстым ртом.

— Уморил. Чуть не задохся… — Открыл глаза, деловито оглядел балку. — Ввертывай крюк!

Прохор неохотно полез на стремянку.

Дед с интересом следил за работой, подавая под руку советы, от которых у Прохора выступала пена в углах губ.

— Таперича, — весело крикнул дед (обычно так он это слово не произносил), — таперича, — вкусно подчеркнул он, — бери блок и крепи к нему веревку. Вяжи мертвым морским узлом.

— Отец, — хрипло, но смиренно ответил Прохор, — ты знаешь: я во флоте не служил и морских узлов вязать не умею.

— Иди сюда, — счастливо сказал дед, не заметив напряженного тона сыновнего голоса. — Просунь в дырку блока. Теперь захлестывай. Да не так! Двойной петлей! Не туда. Эх, Прошка, не плавал ты на барках — сразу видно!

— Не плавал, отец.

— Ну, подхлестывай и затягивай. Да сильней. Наперекос и крепче! — Почти стонал от восторга дед.

Блок подвязали.

— Теперь, знаете да, нужно примерить петлю мне под поясницу… — Он подумал и добавил с веселостью: — Но чтоб и под мышки!

Прохор в бессчетный раз полез под потолок и пропустил веревку через колесико блока, потом один конец отнес на середину горницы и захлестнул за спинку стула, а на другом принялся вязать петлю.

Едва петля была готова, дед, словно специально готовился к окончанию работ, застонал на весь дом:

— Ох, надо опростаться! Ай, терпежу нет! Мать, тащи судно! Прошка, налаживай петлю!

Веревку подвели под поясницу.

Раздался крик боли:

— Да как же ты меня подымаешь, дьявол! Как на дыбе…

Веревку отпустили.

— Заводи петлю под мышки, — совсем спокойно, с любопытством порекомендовал дед.

Петлю перевели под мышки.

— Теперь добро́! Тяни! Мать, ставь судно!

Прохор потянул с такой силой, что дед взвился под потолок; бабушка ловко кинула на кровать судно. Больного посадили.

— Вот добро́ так добро́! Какая штука-то: ни рукой, ни ногой не двинул — и без боли сел…

Поглядывая на родителя, Прохор в изнеможении крутил цигарку.

Постучались в уличную дверь. Бочком глянул с порога Парфен.

— Здоров, Касимыч! Али захворал?..

— Тяжело захворал, — мрачно подтвердил Прохор.

Дед, уже совершивший что требовалось, мельком поздоровался с Парфеном и бодро продолжал отдавать команды:

— Прошка, тяни! Мать, выноси! Дашка, подтирай!

Парфен робко топтался, разглядывал приспособление под потолком, не понимая, что происходит.

— Прошка, вира помалу! Опускай.

Вира получилась не совсем удачно — дед упал на перину.

— Прошка, дьявол, уронил! Все кости поломал, подлец!

Парфен отступил поближе к двери. Едва сдержавшись, Прохор бросил веревку и дрожащими руками стал закуривать.

— Парфен, друг великий, иди сюда! — Крикнул дед со слезой в голосе. — На тебя одного надёжа. Помоги, друг, улечься на смертном одре, знаете да… Я тяжело и, по всей видимости, безнадежно болен. Все меня бросили, все отказались, один ты остался, друг…

Услышав такое, Прохор примял валенком только раскуренную самокрутку и, с трудом сдерживаясь, медленно прохрипел:

— Отец, хватит шута валять. Нехорошо куражиться над людьми.

Выдержка изменила ему; сам того не желая, он сжал кулаки и пошел к кровати. У него и мысли не было пускать их в ход, но вид его добра не обещал.

Дед заерзал под одеялом. Прохор приближался. Когда он наклонился, чтоб объясниться, дед пронзительно закричал:

— Ка-ра-ул! Эй, кто тут! Караул, убивают! — Переведя дух, поерзал в кровати. — Парфен, спасай!

Тот очумело стоял у двери, не зная — то ли сбежать, то ли ввязаться в семейную междоусобицу.

— Чего ж ты, Парфен! — верещал дед. — Бери кол, вышибай окна, кричи «караул»!

Парфен вовсе оробел.

— Да ить зима… окна-то… замерзнешь…

— Бери кол — бей окна! Что я сказал?

— Не скоморошничай, отец, никто тебя не трогает, — размеренно проговорил Прохор. — Я вижу, ты притворяешься, всех загонял. Не такая уж у тебя болезнь, чтоб измываться над нами. Вон Митька по-настоящему болеет и лежит смирно, ему не до блоков, не до веревок.

Поняв, что опасность не грозит, задетый последними словами за самое больное, дед задиристо крикнул:

— Митьку мне в пример не ставь! Заладили, как сороки: «Митька», «Митька»! Я его вылечил, а меня лечить не хотите!

Прохор покачал головой, вздохнул и вышел в кухню. Вослед ему дед зло бросил:

— Митьку с Дашкой приказываю гнать отсель в шею! — Пожевал бороду, крякнул в раздумье: — Даю сутки на сборы — и чтоб духу их не было в моем дому! Вон отсель, знаете да…

Митя слушал голос деда и не понимал, слова не помещались в сознании, лишь чувство подсказывало: совершается непоправимое. Хотел подняться, но не мог — так был слаб. Слезы подступали — и не плакалось, и голову давило, и мысли метались: какие-то обрывки бабушкиных рассказов, как дед выгонял из дому дядю Прохора и старшего, Агея, когда им исполнялось семнадцать — чтоб сами добывали на жизнь… Но это было давно… И Мите сейчас далеко не семнадцать…


Деду никто возражать не стал, знали — бесполезно. Тяжелая тишина заполнила дом. Лишь иногда вздыхала бабушка да всхлипывала мама. Прохор сидел на корточках у печки, смолил самокрутку за самокруткой, пуская дым в затоп. Так ничего и не понявший Парфен топтался посреди кухни, выбирая момент, чтоб убраться.

Дед же, приняв крутое решение, повеселел, перестал жаловаться на болезнь и с видимым удовольствием валялся в постели.

История с кольями, досками и блоками была исчерпана. Парфен исчез. Прохор уехал не простившись. Дед обдумывал новые причуды.

Утром он позвал бабушку:

— Встань-ка, мать, сюда, чтоб я тебя видел.

Бабушка со вздохом остановилась у аптечного шкафа, отгораживавшего кровать от горницы.

— Так. Встала правильно, — похвалил дед. — Слушай внимательно. — Поерзал под одеялом и начал торжественно: — Мне, как тяжелобольному, следует жить по строгому расписанию. В этом, знаете да, единственное мое спасение. Ни лекарства, ни доктора помочь не в силах. Только режим. — Пожевал бороду, помычал и добавил многозначительно: — Н и к т о не должен мешать распорядку. — С деланным равнодушием зевнул, потянулся и кинул жестким злым голосом, от которого бабушка сразу согнулась и вытерла слезы: — Как Митька с Дашкой вечером съедут с квартиры, то есть с завтрашнего дня, наступит новая жизнь, которая поведет меня к выздоровлению. — Опять многозначительно помолчал. — Повестка дня у нас будет такая. Начинаем ровно в пять утра со следующего: первое — ты топишь печь; второе — ставишь кашу; в-третьих, умывание и прочий туалет; четвертое — завтрак: ты кормишь меня с ложки; пятое — в семь утра Анютка обязана начинать чтение сочинений графа Льва Николаевича Толстаго (он всегда по-старинному произносил это имя) том за томом, до полного выздоровления. Чтение продлится до десяти часов. Затем я отдыхаю. В полдень обед, потом сон до естественного просыпания… — Дед помычал, прокашлялся, не нашел больше слов и наспех закруглил программную речь: — Ну, и так далее… Поняла?

— Чего тут не понять.

— Запомнила все?

— Как же…

— Повтори! Первое: когда топишь печь?

Бабушка не стерпела:

— Да тьфу на тебя! Я всю жись в пять подымаюсь, чево тут повторять-то?

Дед закашлялся, поняв, что хватил через край.

— Ладно, мать, верю, что помнишь все без повторения.

Потолковав еще о пользе строгого режима для тяжелобольных, перешел к текущим делам:

— Теперь слушай мое приказание. Подай мне следующее: первое — трубку; второе — кисет. И в-третьих, набив трубку махоркой, принеси из печки уголек для прикуривания…

Бабушка нехотя, однако точно все выполнила. Правда, набивание трубки не вдруг ей удалось — рассыпала махорку; дед невольно приподнялся, чтоб поправить дело, но вовремя вспомнил про болезнь и бессильно вытянулся под одеялом…

К вечеру Митю перенесли в дом неподалеку (хозяева уехали до лета, и невестка, мамина подруга, разрешила пожить в их половине). Бабушка и тетя Анюта по нескольку раз в день забегали к изгнанникам, принося съестное вместе с вестями о новых причудах деда.

Болезнь его протекала с неожиданными поворотами. Последний приступ случился недавно. Дело было так. Зашел Парфен, который, памятуя перипетии прошлого посещения, пропустил для храбрости косушку, помогшую преодолеть всегдашнюю робость. Расчувствовавшись, он прямо с порога принялся оплакивать горькую участь больного. Сначала дед с удовольствием слушал причитания, подливал масла в огонь жалобами и стонами, но вскоре это ему наскучило — видно, Парфен переборщил, затянув заупокойную службу.

Дед поднялся в кровати и крикнул:

— Хватит меня отпевать! Кончай панихиду! Какой я тебе немощный, какой упокойник! Вот, гляди!

Выскочил из-под одеяла и в одних подштанниках пустился по горнице вприсядку, лихо подпевая:

— Ах ты сукин сын, камаринский мужик!

Пляску видели все, и, хоть дед тут же опять слег, недоверие к его болезни окончательно укрепилось. Да и самому, видно, надоела кровать, сложный ритуал кормлений, перевертываний и прочего. Вскоре он поднялся и стал возвращаться к издавна заведенному порядку жизни.

Восстановилось и прежнее отношение к внуку. Первой вестью была махотка меда, переданная бабушкой вместе со словами, что, мол, от деда на поправку…

В глубинных основах души, несмотря ни на что, Митя не возымел к деду ни неприязни, ни отчуждения. Пращурского гнева он испугался, как пугаются грома небесного. Испуг этот совсем не означает отрицания или нелюбви к стихии. Гром кончается, испуг проходит, все остается на местах своих. Цельное родственное чувство к деду ничуть не поколебалось. Может быть, потому, что с пеленок укоренилось приятие деда с колючей бородой и лаской, от которой трещат кости. Сейчас колючая борода обернулась изгнанием, но ведь за ее уколами всегда следовала нежность: «Ах ты мой холёнчик такой-та!».

Вот принесена махотка с медом — душистый и сладостный слиток всегдашней доброты и внимания, подтверждение давно сложившегося расположения, которое не могли зачеркнуть никакие причуды.

Единственно что тревожило — смутное осознание надлома, случившегося с дедом. Митя впервые ощутил, что дед стар — и стареет на глазах, тогда как раньше понятие возраста отсутствовало, не принималось в расчет. Все это, однако, не отлилось в мысль, было так неопределенно, что Митя и сам не мог разобраться в своих ощущениях. Возникнув, они оставались где-то вовне, словно бы в стороне; иногда он случайно на них наталкивался — и мучительная странная жалость вливалась в грудь.


Ближе к весне, когда Митя окреп и начал выходить из дома, бабушка намекнула, что не дед прочь с ним повидаться. Но Митя заробел — так вот сразу после месячной разлуки пойти. В конце концов робость эту он все ж одолел…

Заглянул в горницу и увидел читающего деда. Привычного, обычного деда. Не верилось, но все вокруг, и сам дед — все было всегдашним, ничто не изменилось. По обыкновению дед нагнулся к стулу, на котором лежала книга, и не заметил внука.

Митя стоял в кухне, заглядывая в дверь, пока дед не оторвался от страницы.

— Эх, коня бы ему… — завел он тоненько и рассеянно огляделся. — Э-э-э, да это, никак, соко́л! Ну, заходи, заходи! — перекинул очки с переносья на лоб. — Как ты выглядываешь? Потощал, знаете да… Ну ничего — были бы кости… Садись-ко, я бабке скажу, чтоб поставила самовар.

Бабушка вплыла в избу, засветилась, как зорька, радуясь согласию, воцарившемуся в доме.

Пока она снаряжала самовар, поглядывая на внука, улыбаясь и по-своему, почти незаметно ему кивая, дед взял книгу со стула.

— Вот перечитываю, знаете да, Толстого… Который раз — и все с великим удовольствием. — Осмотрел томик, потрещал страницами, улыбнулся. — Как он, сукин кот, проникает во все! Да такого писателя не было, нет и не будет тыщу лет! — закинул бороду, поглядел через окно вдаль, как бы ловя что-то ускользающее, и распевно сказал: — Я ведь видал его, когда в Москве работал… Два раза видал. — Окинул Митю торжествующе: — Вот как тебя вижу — видал! — И, углубившись в себя, словно себе самому стал рассказывать: — Первый раз на Кузнецком мосту, знаете да… Подымаюсь на горку, а навстречу — трое… Слева, понимаете ли, Шаляпин Федор Иванович, одет — как барин, и в повадке, знаете ли, барин, да и только… С другого края — Максим Горький. В поддевке тонкого сукна, в сапогах бутылками, волосы до плеч… — Дед примолк, словно вглядывался в воспоминание, и картина отвлекала от рассказа о ней. — А посередке меж ними… — Прикрыл глаза, потеребил бороду и почти крикнул: — Толстой Лев Николаевич, сам. В холщовой толстовке, подпоясан веревочкой, холстинные портки мужицкие, — дед вскинул на Митю восторженные глаза, — и б о с и к о м. По Кузнецкому — босиком! — Хлопнул книжкой по ладони, опять помолчал, вглядываясь в давнее и выискивая там что поинтересней для внука. — За ними — толпа… Народу видимо-невидимо… А я — навстречу. Рог к рогу столкнулся… Посторонился, конечно, поклонился, как положено… Они меж собой разговаривают, ни на кого не глядят…

Митя впервые слышал эту историю. Дед часто говорил о книгах Толстого, но про встречу с самим писателем до сегодняшнего дня не вспоминал. И, как не раз уж было, сердце сжало странное, страшноватое чувство прикосновения ко временам, навсегда миновавшим и вдруг краешком приоткрывавшимся во всей сокровенности…

Дед прошелся по горнице, опять заглянул в окно, словно ища там чего-то, не хватавшего для воспоминания, и задумчиво продолжил:

— А другой раз дело было так. Зимой, знаете да. Надо мне ехать в Царицыно с Курского вокзала. Взял билет, отправился в зал третьего класса… Присмотрел местечко на лавке… И вижу: аккурат напротив сидит мужик очень похожий на Толстого. Я сначала не поверил. Не может, думаю, чтоб граф — и тут, в третьем классе… Подошел поближе… Он! Сам Толстой! Я ли его не узнаю! В крестьянской шубе с оборами, в валенках. Совсем один, и никто на него не глядит. Мужик, мол, и мужик… А мне и сесть при нем неловко. — Дед погладил бороду, посмотрел как бы сквозь Митю, разглядывая никому ныне не доступное. — Да-а-а… Дали звонок. Вышел я вослед на платформу. Он — к вагону третьего класса… Дамы, господа в другом конце, а он с мужиками… Я и в вагон с ним затесался. Напротив сел!.. Он — в Тулу, а я до Царицына, недалеко от Москвы… Напротив-то сел, но заговорить не отважился, а сам он все молчал, ни с кем не говорил. Одиноко сидел…

В горнице пряно пахло медом, липовым чаем, березовым угольком от самовара. Дед постукивал корешком книги по ладони, улыбаясь и удивляясь неожиданному воспоминанию…

12

В конце лета на пчельник повадились воры — ночью распотрошили лучший улей. Пустые рамки, из которых выломали соты, дед нашел утром за огородом. В другой раз успели снять с улья крышку, но до меда не добрались — видно, что-то испугало; в третий — рамки вытащили да так и кинули возле улья… Потери за потерями…

Однако больше потерь деда уязвляло, удручало и бесило, что где-то рядом живет и здравствует человек, ни в грош не ставящий старания другого, гадящий и портящий на сотню, чтоб взять на медную полушку. Он пробовал проникнуть в душу вора, понять, почему тот посягает на чужой труд, почему гадит, зная, как труд этот нелегок — ведь каждый день наблюдает соседа, с утра до ночи гнущего спину… Разобраться в воровских поступках было невозможно, поскольку они казались бессмыслицей. Нажиться, благодаря набегу на пчельник, вор не мог: по-дурному сломанные соты, перемешанные с дохлыми пчелами, пергой и пчелиной деткой, на базар не отнесешь; их можно разве что сожрать дома, не больше… А это тоже бессмыслица, ибо наступало время качать мед, когда каждый сосед и даже прохожий был волен зайти в дом и вдоволь наесться свежего меда, спокойно, в свое удовольствие, не рискуя получить колом вдоль спины или прослыть вором…

Об этом знали все и не упускали случая полакомиться на даровщинку. Во время таких угощений лишь раз приключилась история. Один из соседей умял столько меда, что едва дошел до дома, где принялся пить ковш за ковшом ледяную родниковую воду. Тут же у ведра от боли в животе в страшных корчах он упал на пол. Жена побежала за Касимычем. Узнав, в чем дело, дед, не отрываясь от медогонки, сказал, чтоб скорей ставила самовар и поила страдальца кипятком, иначе помрет от заворота кишок… К вечеру приплелся и сам обжора, покаялся в жадности и поблагодарил спасителя. Но это между прочим, к примеру…

Так и сяк прикидывая, дед не умел отыскать разумных причин воровства. Обнаруживались лишь причины самые дурацкие и охальные — нагадить, напакостить соседу, выместить свое неуменье, бесхозяйственность и безалаберность. Месть ничтожного мелкого злыдня, желающего низвести до самого себя каждого, кто хоть чем-то отличается в лучшую сторону. Дай такому пакостнику волю, он разорит и уничтожит вокруг всё, всех заставит жить по-несуразному, по-глупому. И удивительно, что у таких ничтожеств часто обнаруживается дьявольская сила многих себе подчинить, по-своему, по-дурацкому повернуть дело… Впрочем, это философия, а ею, к сожалению, пакостников не пресечешь.

После первого же ограбления дед устроился ночевать на пчельнике и исправно сторожил его. Все последующие бесчинства случались в те редкие ночи, когда он или поздно возвращался из гостей, или отлучался в ближние деревни к больным. Мерзавец был местный, свой, хорошо знавший распорядок жизни соседей. Можно даже назвать одного, издавна нечистого на руку, но: не пойманный — не вор.

Пришлось изыскать способ прищучить подлеца на месте преступления.

После некоторых раздумий дед принялся за хитроумную ловушку, миновать которую не смог бы ни один выжига, ловкач и проходимец. Он тщательно промерил пчельник, вычертил план, снабженный ему одному понятными стрелками и крючками; затем стал выстругивать небольшие колышки, а на торцы сажать проволочные ушки…

Ближе к вечеру, оглядевшись, не наблюдает ли кто из-за плетня, осторожно забил колышки между ульев. Достав моток тонкой проволоки (ею оснащают пчеловодные рамки), дед принялся вдевать ее в ушки на колышках и стягивать в незаметную для глаза паутину, оплетавшую весь пчельник. Конец паутины подвел к дому.

Выполнив эту часть замысла, он, к неудовольствию бабушки, принес коловорот и самым большим пером наладился сверлить в стене дыру.

— Чего удумал, игрец тя замотай! Из дырки-то зимой всю кухню, заметет!

— Не лезь, мать, в дела, коих не понимаешь. Во-первых, на зиму отверстие заткнем пробкой. А во-вторых, летом, знаете да, благодаря моему приспособлению, на пчельник не то что вор — комар не залетит! Я, мать, такую штуку придумал! Теперь будем спать спокойно. Только никому ни гугу…

В просверленную дыру тут же примерил ружье. Стволы входили как раз, а с пчельника не видать, все шито-крыто.

Через щелку, проделанную у самого пола, втянул концы проволочной паутины, пропустил в особый блочок, и укрепил петельками на обоих спусковых крючках.

— Мать, иди-ка сюда. Вот я взвожу курки, а сам пойду на пчельник. Стой тут и смотри: как ружье щелкнет — крикнешь мне в окно: ужинать, мол, пора! Про ружье — ни слова. Поняла?

— Боюсь я твово ружья бознать как…

— Оно не заряжено — один щелчок, и всё.

Дед подкрался к пчельнику с укромной стороны, огляделся на манер заправского грабителя и полез через плетень… Едва он спрыгнул, бабушка крикнула сокровенные слова насчет ужина.

— Ну, мать, вот это добро́! — расцвел дед. — Мне хитрость зната-перезната, и то задел! А если не знать? Да мигом запутается, как петух в конопях. Тут мы его, олахаря, дуропляса чертова, и повяжем!

И хоть по-настоящему приспело время ужинать, дед не думал садиться за стол — принялся составлять какие-то смеси с порохом и забивать в патроны.

— Держись, чертов сын! — любовно пересыпал он зелье. — Ни дроби, ни соли не кладу, но ты в портки наложишь!

Завершив приготовления, перекинул через руку плащ и вышел из дома, делая вид, что направляется в соседнюю деревню… Сам же, едва зайдя за околицу, поспешно вернулся берегом речки, огородами, задами пробрался домой, не торопясь поужинал и устроился спать во дворе…

Средь ночи подозрительно зашуршало на пчельнике, слегка треснул плетень…

Дед предусмотрительно надел все черное и теперь без опаски быть раскрытым выглянул в кромешную тьму…

Шорох опять послышался слева, со стороны плетня. Осторожно ступая, дед прокрался до угла… Выглянул… Как назло: темнотища — глаз коли…

Тут опять зашуршало, затрещало — кто-то нахально лез напролом. Какой наглец! Дед не вытерпел — сгоряча бросился на звук — схватить стервеца, который был совсем рядом, в десятке шагов…

И только тогда почувствовал, что ноги путаются в проволочной паутине…

Шибанул по-пушечному гулкий выстрел. Все осветилось кроваво-красным светом… И вослед тотчас — второй, не менее громоподобный, но уже с фиолетовым пламенем (пиротехника!).

Ослепительное сияние и грохот оглушили двух кошек, усевшихся на плетне…

13

Пропустим несколько лет. Не потому, что они мало значили — в них, как горошины в стручке, затаились дни и события не менее важные, чем описанные, — просто память, проходя вдоль грядки, замечает не все стручки; но и те, что пропущены, продолжают дозревать в глубинах лет, пока не придет их черед. И пусть дозревают. А мы соберем и рассмотрим более поздние…

Была весна военных времен. Был тот ее день, когда дед вышел утром в огород и тут же вернулся.

— Земля поспела, соко́л. К лопате не липнет. — В голосе, в движении, во всем облике — нетерпеливое желание поскорей начать огородные дела.

Митю дивила и укоряла его неутомимость, жилистая неизбывная сила. В семьдесят лет дед без устали ворочал лопатой, и тяжелый этот труд, казалось, был для него как дыхание — незаметен.

Сначала Митя старался не отставать и вел свою полоску вровень с дедовой; но скоро засаднили сбитые ладони, заныла спина, зашлось дыхание, он выбивался из сил… А дед неторопко, размеренно отваливал и отваливал аккуратные ломти земли.

Постепенно Митя отдышался, приладился к лопате, нашел свою мерность в работе, но от деда отстал и догнать уж не пытался. Он одолел досаду на себя, неловкость перед дедом за свое малосилье и принял все как есть, без прикрас, не подозревая, что в этом помог ему сам же дед: не подгонял, не укорял, не давал никаких советов, и тем подбадривал работать по-своему, не гнаться за другим, выбиваясь из сил.

Поравнявшись с Митиной полоской, дед оставлял лопату, разгибался и вспоминал иные весны…

Митя с удивлением и недоверием представлял деда семилетним мальчишкой, соображая, что рассказанное им происходило где-то в конце прошлого века…

Через время опять проступал прадед Симон… Теперь он собирался по весне в поле и сажал в телегу ребятишек. Там уже рогатилась соха, и надо было разместиться в ее соседстве, и самая эта теснота и неудобство делали поездку особенно привлекательной. Лишь раз в году, в день, когда земля поспевала для пахоты, случалось такое веселье — быстрые неожиданные сборы и поездка на берег реки к Ромашину яру, где вдоль оврага протянулся их надел. Отец никогда не начинал первую борозду без детишек.

После зимнего сиденья на печи они вдруг оказывались посреди весеннего раздолья неба, реки и лугов, сливавшихся вдали.

Мальчишки помогали отцу выпрягать лошадь, перепрягать в соху, налаживать и самую соху, проверять сбрую… Потом старшему Касьянке позволялось вести лошадь по меже к краю поля. На пашне отец, перекрестившись, начинал первую борозду, и дети бежали рядом, и голоски их заглушали жаворонков. Праздничен был свежий запах потревоженной земли, весь просторный мир, поднимавшийся к теплым облакам, удалявшийся в сизую смутность окоема.

Набегавшись вдоль поля, ребята разбредались по склону оврага, выискивали весенние лакомства — сладковатые почки липы, краешки топорщившихся крапивных листочков, пахших огурцом… Потом уходили домой и долго видели позади на темной пашне холстинную рубаху отца.

Вернувшись вечером, он развязывал узелок, в котором брал в поле еду, отставлял пустую кринку из-под молока и доставал яйцо.

— Встретил по дороге лисичку, дала мне лисичка яичко. Отдай, грит, детишкам гостинец…


Отдохнув, дед снова брался за лопату. Вскопанная полоса ширилась; в дальний ее конец тяжело падал грач, у самых ног землепашцев тянули шеи тощие куры, выклевывая сонных еще червей; мелкий дождь сеялся из облака; солнышко поддавало пару.

Вечером сидели на лавке, распрямив спины, привалившись к стене, бросив тяжелые руки на колени. В глазах рябило от комьев земли, от поблеска лопаты, и было блаженством наблюдать, как бабушка накрывает на стол.

От еды, тепла и покоя Митю так разморило, что он, едва отставив чашку, прилег на лавку, заметил в окне край огромной луны, поднимавшейся над огородом, — и уснул. Бабушка не стала его будить.

Проснулся, когда луна была высоко, на полу ослепительно светился зеленоватый квадрат. Ноги, руки и спина гудели, но давешней усталости не было. Митя поднялся, глянул в окно. Там незнакомо и загадочно лучились крыши ульев.

Он вышел на крыльцо. Было по-летнему тепло и безветренно. За речкой в соседней деревне виделась каждая ветка голых еще ветел, каждое бревнышко изб; и земля отделялась от неба едва заметным сиянием.

В тишине откуда-то издали — непонятное придыхание, пыхтенье, позвякивание и поскрипывание. Митя не сразу различил эти звуки, а различив, забыл про них. Он пошел к огороду. После сна все вокруг казалось подобием сна. И в этой нереальности, в зеленоватом сиянии увидел деда — и понял, откуда непонятные звуки.

Пригнувшись, едва не касаясь бородой пашни, дед медленно двигался по дальней кромке огорода. Через плечо — веревка… борона прыгала в лунном свете, голубая на черной земле. Он натруженно, с присвистом дышал, борона поскрипывала, позванивала камушками. Тяжелая борона, в которую впрягают лошадь.

Не разбирая дороги, Митя побежал к нему.

Дед остановился, поправил веревку на плече.

— Ночь-то, соко́л, больно хороша… Светло, как днем.

И тут в лунной вышине стал усиливаться гнетущий, инородный всему этому миру звук. С отвратительным подвыванием невидимо шли в небе немецкие бомбардировщики.

Слетели остатки сна, лунное волшебство пропало. Светлая ночь сулила опасность, и луна недобро кривилась в своей вышине.

Дед приложил ладонь ко лбу, закинул голову.

— Знать, Горький полетели бомбить…

И, кинув в небо кулак, долго тряс им вослед затихающему звуку.

14

В августе Мите принесли повестку из военкомата. Рассыльная протянула замусоленный огрызок карандаша; расписался, приложив бумажку к двери.

— А Касимыч-то где? — спросила рассыльная. — Ему велели к военкому… побыстрей…

Бабушка достала из сундука костюм, дед оглядел ставшие непривычными пиджак и брюки (давно переселился в просторную рубаху и латаные портки), оделся, причесал перед зеркалом бородку.

— Видать, соко́л, вместе на войну пойдем…

Вернулся он довольно скоро. Оказалось, попросили поработать в призывной комиссии — врачей не хватает, а дела предстоит много — завтра приписка призывников.


Поутру вместе отправились к школе.

День был чистый и ветреный; листва зеленела по-летнему, но в воздухе уже повис едва наметившийся осенний запах дыма. В душе от недалекой смены времен и судьбы поселялась тревога.

Из карманчика дедова пиджака словно цветок торчал раструб деревянной докторской трубки (он не признавал нынешних стетоскопов — слушал через нее или просто прижимал ухо к груди). Знакомая эта вещица, которой в детстве удавалось поиграть, сейчас обрела торжественный и прощальный смысл…

У школы дед прибавил шаг, оторвался от внука и, пройдя через толпу призывников, скрылся в дверях, удалился в незнакомый мир, куда Мите только предстояло ступить, а ему там все было привычно и буднично.

И только тогда Митя до конца сердцем понял происходящее, по-новому огляделся; и вовсе не знакомые пареньки, собравшиеся из соседних деревень, приблизились вдруг, и в каждом он угадывал свое волнение, свою растерянность перед неизвестностью, свое желание определиться и укрепиться в потоке, захватившем их и называвшемся большим, страшным словом в о й н а.

Из двери школы, тяжело навалившись на палку, шагнул высокий, болезненно-бледный капитан. Крикнул, чтоб заходили. Никто не решался первым переступить порог. Капитан позвал еще раз, а потом выбрал пятерых из стоявших поблизости, приказал идти. За ними потянулись остальные.

В комнатке, где обычно дежурила сторожиха, впритык стояли три облупленных парты. На них заполняли анкеты.

Митя дождался, когда освободится место и ручка, сел.

Стук крышки, такой привычный, надоевший, вызвал отрешенную, постороннюю мысль, что за парту садится в последний раз. Он тут же поправил эту мысль: последний раз во время войны. Но война казалась бесконечной.

Заполнив анкету, пошел в конец коридора, где у окна две парикмахерши, чуть слышно (так громко!) шуршали своими машинками. Вокруг на полу уже порядочно русых клоков. На волосы не хотелось наступать, они еще хранили живое тепло, оставались частью той жизни, с которой предстояло расстаться. Жалостно видеть, как равнодушно парикмахерши отбрасывали их ногой к стене…

А вот и класс, где учился в прошлом году. Парты вынесены. Странно выглядит в этих стенах ширма. Белая больничная ширма.

Разделся донага. В одном углу — весы (пятьдесят семь килограммов), в другом — ростомер (сто семьдесят восемь сантиметров… Хорошо! Из деревень были ребята ростом ниже винтовки).

Тут же очередь в третий угол — там прививка оспы… А потом — в соседний класс, где должен был учиться в этом году…

Войдя, Митя сразу встретился глазами с дедом.

Все вокруг исчезло. Они остались вдвоем. Никогда еще дед не смотрел так… И задумчиво, и горько, и ободряюще, и будто впервые что-то заметив… И с улыбкой, видной только внуку, и с мудростью, за которой — целая жизнь.

И все — в миг.

Дед отвел глаза, наклонился к врачихе, сидевшей за соседним столом. Та посмотрела, кивнула…

Стало понятно: очередь случайно выпала к деду, и тот передал его этой незнакомой женщине в белом халате…

После взгляда, который был сейчас, иначе нельзя. Митя понимал.

Он смотрел на таблицу, называл буквы, дышал и не дышал, отвечал что-то врачихе, но все время обостренно слышал в стороне голос деда, шорох его движений; и охватывала странная печаль, тревога, жалость… Словно они в последний раз рядом… И вместе с тем щемяще-сладко, будто в раннем детстве, звучала струна родственности, невыразимой слитности, разрыв которой сулил, казалось, самое страшное.

Это чувство, незапамятно-давно зародившееся, но осознанное лишь здесь, в этот миг, теперь, не покидало до самой осени, когда Митю призвали в армию.

…Потом, в училище и на фронте, было не до этих переживаний… Но и там иногда в сокровенные минуты дед нежданно возникал в сердце и памяти, обнаруживался как глубинный корень, от которого шли соки и силы.

15

…После десятилетней разлуки он показался маленьким, потощавшим. Что-то сиротское в лице, в движениях, в одежде… Обветшавшая рубашка, залоснившийся полушубок, который не снимался, видно, ни зимой, ни летом; латаные валенки…

Потерянный взгляд выцветших глаз, растерянная, беспомощная полуулыбка…

Мите пришлось нагнуться, чтобы обнять его.

Дед прижался к щеке, и Митя по давней памяти невольно ждал царапающую бороду… Мелькнула даже полузабытая детская опаска мнущей нежности. Он тут же про себя посмеялся над этим, однако воспоминание было так живо, что не мог сдержаться и слегка отпрянул… И сразу же обнаружилось, что бородка совсем мягкая, а руки, обнявшие его, слабы и дрожащи…

Собственная щетина, отросшая за ночь в поезде, пожалуй, скорей уколола бы деда, а задубевшая на фронтовых ветрах кожа видала такое, о чем и вспоминать не хотелось.

И тут он заметил, что вместе с дедом странно уменьшилась кухня, когда-то казавшаяся бескрайней, стол, напоминавший огород… И лавка… И окно, куда так сладко, страшно было вылетать на дедовых руках («маши крыльями-то, соко́л, маши!»)…

Удручала и стариковская запущенность дома. Стены замохнатели от пыли и копоти; мухи густо усидели выцветший плакат, где недавно развенчанный вождь показывал трубкой на лесополосы: «И засуху победим!»

Истлевшая клеенка стола… Закоростевшая посуда… На загнетке — зола… Заросшие чугунки… Пол не видно под грязью, нанесенной со двора…

— Садись-ко, соко́л, отдохни с дороги, — дед обмахнул рукавом лавку. — Я сичас яишницу поджарю…

Засуетился у загнетки, скинул на пол золу и угольки…

— Друг мой великий Парфен, вечная память ему, такую яичницу называл, знаете да, «кочеток».

Пристроил таганок, обдул сковородку, затрещал лучинками.

— …Печку после бабки почитай что и не топили… Как соседки сварили остатний раз щи на поминки — с той поры не топлю… На лучинках все, на хворосте, по-цыгански, знаете да…

Дунул в загоревшуюся бумажку.

— Одному-то много ль надо? Перекусил да на бок — и все дела…

Кинул долгий взгляд, будто лишь сейчас увидел внука.

И Митя с болью, с тоской почувствовал, как он одинок и как рад родственной душе.

— Печка холодная — нехорошо, — бормотал дед, — погреться негде… — Потоптался у загнетки, вздохнул. — А затопить лень. Такая лень, соко́л, напала, невообразимая лень, знаете да…

Вспыхнули лучинки, огонь лизнул сковородку, высветил морщины, сжавшие, смявшие дедово лицо почти в кулачок.

Эх, матушка неро́дная,

Похлебочка холодная! —

тоненько запел он, подкладывая лучинки, —

Кабы ро́дная была,

Щец горячих налила…

Сладкий дымок поплыл по избе. Дед нарезал ветчину, сгреб ножом на сковородку.

— Ушла наша матушка, не вернется. Одна холодная похлебочка осталась…

Митя отвернулся к пыльному, заляпанному окну. Слезы мутили глаза. Там, за стеклом, кривился огород, забитый лебедой и чернобылом… Осевшая городьба… Одинокая ветла, торчавшая с краю…

Столько смертей, горя и разора видел за эти годы, что, казалось, ничто уже не может задеть за сердце, не может сравниться с пережитым. Разучился плакать…

Но жалкий голосок деда открыл свой край горя, и Митя почувствовал беспомощность перед ним… Никакое прошлое не могло отгородить, никакая очерствелость не могла смягчить его…

— А я, соко́л, еще практику имею, знаете да, — совсем другим голосом, как бы встряхнувшись, сказал дед и достал с полки лукошко. — Вот яичек иной раз принесут, сальца… Помнят еще… Помогает медицина: все живая душа постучится… — Он разглядывал яйца, выбирал покрупней. — Друзья-то, почитай, все перемерли. От последнего недавно получил привет с того света… От Никодимыча… Помнишь ли?..

Таким далеким, полузабытым повеяло от этого имени, такие темные воспоминания шевельнулись…

— Как привет?

— Так и привет. Сын его заходил. Мой крестник. Да ты его должен помнить — Виктор. Мальчишками-то, поди, играли вместе… Постарше тебя по годам и по званию. Полковник, знаете да… Вся грудь в орденах. Каких только нет — и заграничные даже… Коньяку принес, закуски всякой видимо-невидимо. И первым делом: отец, грит, мой полностью реабилитирован. Посмертно. Никакой вины за ним, кроме заслуг, не было и нет. Сидели мы тут за столом, поминали друга моего. Виктор на этот плакат поглядел: сыми, грит. Чего он тут теперь? Отец, грит, называл его «недоучившийся семинарист» — за это и пострадал невинно. — Дед потеребил бородку, вздохнул. — Так вот привет от кума и получил… А плакат не содрал, хоть и сам не люблю этого человека… Плакат бабка повесила… Пущай висит — место не провисит. — Дед подложил лучинок под скворчащую сковороду. — Я и сам должен был отправиться вослед за Никодимычем, как его великий друг, знаете да… Но спасло лекарское дело… — Разбил яйцо и сквозь треск закипевшей яичницы сказал, переводя разговор на другую тему: — Не захотел ты по моим стопам идти… На всю жизнь был бы обеспечен. Не обязательно фельдшером или врачом… Зубным техником! Золотое дно, а не работенка. И голову не ломать, и жил бы как сыр в масле. — Поправил ножом яичницу, хитро посмотрел на внука. — Намедни приезжал тут один… — Опять кинул лукавый взгляд. — Что же — в собственной машине, как фон-барон. Чесучовый пиджачок, ботинки лаковые… Инструмент с собой, матерьялы тоже… Месячишко тут пооколачивался, чемодан денег огреб — оно и вася… — Помолчал, поглядывая, какое впечатление произвел. — По-моему, никакая специальность с зубным делом не сравнится… Самое оно барышистое, денежное до невозможности, знаете да.

Дедова хитрость — перекинуться на предметы, никак с прошлым не связанные, Мите понравилась, хоть с сутью начатого разговора он и не соглашался.

— А сколько у тебя, дед, набралось чемоданов с деньгами?

Тот усмехнулся, занялся яичницей и пробормотал, словно бы извиняясь:

— Да я ведь не зубной техник, знаете да…

Спорить не хотелось, Митя не видел смысла переубеждать деда; и в сугубом этом — подчеркнутом — меркантилизме видел продолжение хитрости, отвлекшей их от иного разговора, потому и сказал равнодушно:

— Это ведь надо уметь… Я б и зубным техником чемодан не нагреб… — Вспомнилась вдруг давняя поездка в Ракитино, дедовы рассуждения, запавшие в память. Митя улыбнулся. — И вообще, дед, если наберется много денег, есть опасность просадить их в карты. Сам же ты рассказывал про помещика, чем у него кончилось дело… — глянул на деда с улыбкой. — Я до сих пор помню: ты сказал тогда, что у него главный капитал был в голове. Вот и я такой же набираю, чтоб не подвернулось соблазна проиграть…

Дед кинул на стол стреляющую салом сковороду, порезал заветрившуюся краюшку хлеба.

— Такой капитал — само собой, но и деньжата не помешают, знаете да.

— Не чемоданами же.

— И чемодан не помешает.

Митя хотел продолжить пустой этот спор, но какое-то воспоминание перебило шутливое настроение, он нахмурился.

— Знал я, дед, одного чемоданщика… — Примолк, раздумывая, продолжать ли, постучал ногтями по лавке. — Вошли мы в какой-то Stadt… Не помню названия — небольшой городишко. Вдрызг все разбито. И одна улица — просто усеяна иголками. Обыкновенные иголки для шитья. Склад, что ль, был или магазин какой-то — и в него шарахнуло снарядом… Нашелся у нас один сообразительный: дома, говорит, иголки теперь по рублю штука… Отыскал огромный чемодан, стал в него складывать… И таскал потом за собой чемоданище этот, совершенно неподъемный. Мы посмеивались, а ему хоть бы хны. Скоро демобилизовались, и он ко мне напросился на месячишко — отдохнуть, осмотреться. Взял его — парень вроде неплохой, столько оттопали вместе… И понимаешь, он на другое же утро, как домой вернулись — на рынок. Осуществлять идею. Наколол тысячу иголок на тряпку — и пошел. Я по городу брожу, воспоминаниям предаюсь; потом в читальню засел — готовился экстерном сдавать за десятый, а он торговлю разворачивает. Вечером соберемся, он пачки денег вынимает изо всех карманов. Какой, говорит, профессор по тысяче в день зарабатывает? Просто помешался на иголках и рублях. Деньги в чемодан пихает — не лезут, он и рад — сбывается мечта…

Митя примолк, раздумывая, продолжать ли — не очень, видно, хотелось такое вспоминать.

— Потом стал я замечать: очень уж часто он пересчитывает свои тысячи. Каждые вечер мусолит их, мусолит… Спрашиваю: чего ты их мусолишь? А он недоверчиво как-то, незнакомо покосился: «Вчера, — говорит, — было двадцать пять тысяч двести; сегодня добавил ровно тысячу, а получилось двадцать шесть тысяч сто восемьдесят семь рублёв». И глядит на меня в упор. Я сразу-то и не понял, а потом как ударило меня. «Неужели это я, — говорю ему, — тринадцать рублей у тебя стянул?» — Митя помрачнел и через силу закончил: — Не посмотрел на поздний час — тут же взашей его к чертовой матери вместе с чемоданом! И не видал с тех пор.

— Верно, соко́л! — Дед хлопнул ладонью по столу. — Так его, дуропляса чертова!

— А ты: «чемодан», «чемодан»…

Они рассмеялись.

Митя принялся было за яичницу, но дед остановил; прошаркал в горницу, принес пузатую бутылку с латинской надписью «Спиритус вини»; достал из шкафчика единственную фарфоровую чашку, скрипнул притертой пробкой.

— Выпей, соко́л, помяни бабку Катерину Сергевну, знаете да… — Отошел к печке, зашуршал ненужными уже лучинками и, не оборачиваясь, сырым голосом справился: — Не помню, ты вино-то пьешь ли? — Пожевал бородку, утерся рукой. — На войне-то научился, поди? Выпей, знаете да, спирт чистый. Недавно выгнал для медицинских целей… Сам-то теперь в рот не беру. Отпил свое. Почитай, не одну бочку выхлестал… Да-а-а…

Спохватился, принес ковшик воды.

— Разбавь-ко. Родниковая водица… Я колодезную нашу не люблю. Из родника таскаю, пока силы есть…

Даже за сердце схватила давняя эта дедова причуда, про которую, казалось, напрочь забыл! Дед, верно, и не понял, почему внук вдруг поперхнулся, с трудом сдержав смех…

Бывало, садясь за чай, дед всегда спрашивал, откуда в самоваре вода. Если из колодца — пить отказывался и просил квасу. Тогда бабушка пошла на хитрость — отвечала, что вода родниковая, даже если колодезная, и слова ее действовали чудесно.

— Вот это чай! — хвалил дед. — Всем чаям чай! Колодезная-то наша лягушкой отдает, а родниковая — добро!

От воспоминания еще неуютней и сиротливей стало в избе, и подумалось, что навсегда покинула ее бесхитростная веселость минувших лет…

— Я спирт не разбавляю, — сказал Митя. — А родниковой запью.

— Верно, соко́л. Я тоже никогда не разбавлял! Разбавлять, знаете да, только портить. Разбавляют, к примеру, мед глицерином, чтоб не сахарился. И какой же после этого мед? Ни то ни се…

Митя взял ржавую вилку, подцепил «кочеток»… И подумалось вдруг, что духом и хранительницей этого дома была бабушка, почти незаметная за полыханьем дедова характера. Не стало ее — и разом все увяло, запылилось. Дед лишь казался стержнем, а без бабушки потерялся, обветшал, как эти стены, запаутинился, как помпезный плакат…

Присев на краешек лавки, дед с удовольствием смотрел на внука, впервые попробовавшего кушанье, приготовленное им, — просыпалось ревностное чувство хозяйки, состряпавшей блюдо и наблюдающей, понравилось ли… Понравилось. Видно, что понравилось. Не без самодовольства погладил бородку. Потом отвлекся, задумался, набил трубочку махоркой.

— Ну, как солдатское-то житье?.. Поди, осточертело за войну?

Митя, выбиравший корочкой сало со сковородки, ответил не сразу. Но дед и не очень слушал его — свое вспомнилось…

— Теперь, конечно, все по-другому… Да ты и сам в офицерских чинах — не то что я, знаете да… — Вновь раскурил трубочку, перекинул очки со лба на нос. — Я, понимаете ли, рядовым до остатних дней так и пробыл… Но не в том дело. За чинами никогда не гнался. Человек я сугубо штатский, знаете да, и все равно мне — что солдат, что генерал… Тут другое… Я тебе вот о чем хочу… Понимаешь ли, соко́л, мне солдатчина чуть гибель не принесла… Добровольную смерть раньше срока, знаете да… Самоубийство, попросту говоря… А вместо этого получилось так, что попал я в медицину, определил специальность на всю жизнь — и не жалею об ней нисколько… Прекрасное, знаете да, занятие… Но я не о том… О чем же? Да, о солдатчине, — опять кинул очки на лоб, глянул по привычке в окно, как бы выискивая там что-то давнее, неуловимое. — Понимаешь ли, соко́л, в те времена совсем по-другому было в армии… Да-а-а… — Пожевал бородку, раздумывая, продолжать ли. — Совсем по-другому… — И уперся потяжелевшим взглядом: — Скажи вот — тебя во время твоей службы по морде били?.. Нет. Застрелил бы, говоришь, если б кто ударил… — Дед ссутулился, сжался в комочек, прирос к лавке. — А ко мне, соко́л, привязался один офицеришко… Да-а-а… Очень ему понравилось, подлецу, бить меня по морде, понимаете ли… Находил он в этом свое удовольствие. Никого, кроме меня, не бил… А меня, чуть увидит, чуть встретимся… Р-раз в зубы — и пошел дальше… Весь я опух, все лицо болит, нет сил… Каждый день заладил раза по два, по три — со всего маха, ни за что — р-раз в зубы, и пошел по своим делам. Тогда-то это было обыкновенно… Офицер мог нижнего чина бить. А мне-то как?.. А?.. Ну и довел меня. Решил я: сегодня ночью повешусь. Место присмотрел, все приготовил… А в обед входит в столовую, как сейчас помню, наш ротный и говорит: есть, говорит, грамотные? Объявляется, говорит, набор в школу санитаров. У меня так ложка и упала. Не могу ни встать, ни ответить, ничего не могу… Дружок мой, наш, рязанский, сапожковский, толкает меня: «Чего ж, Касьянка?» А я как прирос, как пень сижу… И тут ротный глянул на меня: знал он, что я грамотный — тогда таких раз-два и обчелся — «Симеёнов», говорит… Ну, тогда я вскочил: «Так точно, ваше благородие…» Не помню боле ничего… — Дед потер глаза под очками. — Так вот и избавился… И попал в санитары… Ну и так далее потом, как говорится, пошло своим ходом…

Дед протирал рукавом запотевшие очки.

И тут Митя разом пробежал все годы, все случаи, всё, что знал про деда, и припомнил, что ни в каком раздражении и ярости он никогда ни разу никого не ударил. Выгонял из дома, ругался, кричал… Но чтоб ударить… Никогда.

Дед сидел на краешке лавки такой щуплый, маленький, почти исчезающий в кухонной полутьме. И захотелось взять его на руки, как ребенка. И вспомнилось, как сам летал на его руках из этого окна…

— Кем же ты станешь, соко́л, когда выучишься?

Митя не сразу ответил, все не мог отрешиться от странного желания взять деда на руки, утешить, успокоить…

— Я уж выучился, дед. Получил диплом. Инженер-экономист. Предложили мне дальше учиться. Теперь в аспирантуре.

— Вон как… — протянул дед не то с одобрением, не то с разочарованием. — Экономист… Миллионами, выходит, будешь ворочать… На бумаге…

— Опять ты за миллионы да за чемоданы… Я сейчас, дед, пишу диссертацию. Если защищу, стану преподавать в институте.

— Профессором, значит… — мелькнуло в голосе удивление; дед с любопытством присмотрелся, словно заново, и задумался, ушел в воспоминания, нахохлился в своем уголке.

Довольно долго молчали. И тут дед начал о таком, чего Митя никогда не слышал, что показалось невероятным…

— У нас в роду, соко́л, был один профессор… чуть не академик, знаменитость бознать какая… Родной брат моего деда, знаете да. Твой, можно сказать, прапрадед… В давние времена, конечно…

Прошелся по кухне, заглянул в наливающееся осенними сумерками окно.

— История, знаете да, такая. В соседнем селе жил поп, и было у него два сына. Обоих отдал он в семинарию, как положено, по духовной части… Во время учебы один из братьев заболел и оглох. Карьера его поповская на этом кончилась — глухота для попа все равно что для певца или музыканта. Делать нечего — вернулся к отцу в деревню. Пожил некоторое время, но долго сидеть на отцовской шее не захотел. Подумал, подумал да и решил пойти в мужики, в крестьяне, знаете да. Посватал простую девку из нашей деревни, мою будущую бабку, твою прапрабабку. Женился, завел хозяйство, стал крестьянствовать, ходить в лаптях. Ничем от простого мужика не отличался, только что умел читать-писать, конечно. Была его фамилия Симеонов, звать Осипом Ивановым. Его сын Симон, мой отец. Вот как, понимаете ли… — Дед несколько разволновался, теребил бородку, шаркал по избе, припоминая навсегда отошедшее. — Это присказка — я тебе нашу крестьянскую линию рассказываю. Главное в другом. Главное-то во втором брате… Звали его Измаил Иванович. Он по учебе шел все дальше. Окончил семинарию, но в попы не захотел — поступил в университет и выучился, знаете да, на ученого. За границу ездил — еще учился… Одних языков знал, говорят, бознать скоко… Я-то его ни разу не видал, только по рассказам знаю… Да-а-а… И стал наш Измаил Иваныч знаменитым ученым — книг понаписал видимо-невидимо, цельный короб… Ты полюбопытствуй, погляди в библиотеке, они остались, книги-то… — Присел на краешек лавки, передохнул, и тут же опять зашаркал по кухне. — Вот, соко́л, какая судьба двух родных братьев. — Подошел к Мите вплотную, всмотрелся в лицо. — Может, и в нас что-то есть наследственное по ученой части. Не зря ведь предложили мне дальше-то учиться… Ты как сказал насчет аспирантуры, я сразу подумал… — Потрепал внука по плечу, улыбнулся задумчиво: — А что, Митюшка, валяй догоняй прадеда! Не захотел по моей линии идти — давай по ученой, тоже дело. Профессора, они и зарабатывают неплохо…

Митя дивился дедовой неисчерпаемости. Кажется, все уж рассказано — от сказок до былей, а он вдруг открывает новый сундук. И не сдержался, упрекнул деда, почему ж раньше не говорил про знаменитого предка.

— Да чего ж было говорить-то, соко́л? Без дела и не вспоминалось, знаете да. А к слову пришлось — и вспомнилось… И чего я тебе рассказал-то… Так, пустяки. Сам ведь, по правде сказать, не знаю, чем Измаил-то Иваныч занимался, какая у него была наука. Погляди сам теперь, книги его разыщи, почитай. Мне вот не удалось найти ни одной. В библиотеке Подзолина не было, а в губернскую библиотеку все недосуг поехать… Ты его книги-то почитай и мне напиши: что ж он такое сделал? Почему за ним такая слава, понимаете ли? И нас она искоркой освещает… Хоть я к славе, чинам и званиям вовсе равнодушный, но так — из простого интереса мне эта штука любопытна, и тебе, верно, тоже… Не просто ведь это… Движение вроде бы грешной плоти, смена поколений, знаете да… А в нашей плоти и дух вдруг воспаряет… И воспарение это замечено не нами… Думаешь, бахвалюсь?.. Нет, не нами замечено… Ему памятник поставлен в Селезнёве, где отец его поповствовал, где он родился. Черный каменный крест, знаете да, блестит, как зеркало… Тут на сто верст нет такого ни у кого. Приказал, говорят, похоронить себя в родном селе… В каких странах не жил — а на вечный покой вернулся к родительскому дому… Хотели, говорят, похоронить в Петербурге или в Москве. А он: не-е-ет, рязанский, мол, и должен в рязанской земле. Так будто все происходило…

Прикоснувшись к старине, дед не мог уж оторваться. Митя подзадоривал его вопросами, и тот все глубже уходил в давнее, вспоминал родню по всем коленам. И сплошь все шли крестьяне да солдаты — простой люд… И выделялся необычной судьбой и необычным именем лишь Измаил Иванович.

Говорили много и долго. Дед поджарил еще один «кочеток» и не раз наливал в чашку из пузатой бутылки, подновляя родниковую воду в ковше.

Потом от высоких материй вернулись к нынешней дедовой жизни, которая Мите очень не понравилась. Он прямо сказал об этом и предложил деду перебраться в город, жить у них с мамой по-человечески, отъезжая на лето в деревню, если захочется.

Предложение дед выслушал внимательно, и в глазах его Митя увидел удовлетворенность. Однако от переселения сразу же напрочь отказался. Затем несколько суетливо, торопясь, принялся объяснять что-де надо обиходить пчелу, поддерживать дом… И смутно, отдаленным намеком дал понять, что не всегда будет один…

Митя не вдруг даже разобрался в этом намеке. Лишь в поезде вспомнил… И зародилось тревожное предчувствие недобрых перемен, которые крадутся к их старому очагу.

16

Ближе к зиме пришло известие, что у деда поселилась старушка из соседней деревни. Жизнь его вроде бы полегчала — почище стало в избе, запахло щами, а по праздникам и пирогами. Однако супружества своего дед не оформлял — в чем-то, видно, сомневался. Прохозяйничала старушка не больше года и по неизвестным причинам была изгнана. Несколько месяцев дед куковал один.

Потом пронеслась весть тревожная. Повадилась-де, к нему поулошная соседка Машка, бабенка вольная и ошаристая, а по возрасту годившаяся во внучки. Ютилась Машка у отца в тесноте, тот не слишком жаловал ни ее, ни ее семилетнюю дочку, неизвестно от кого прижитую. Но Машка не унывала, в знакомствах не стеснялась, дочка ее не обременяла, а работа в конторе тем более. Замысел ее всем был понятен, и все жалели деда.

Сам же он ничьей жалости не принимал: разменяв девятый десяток, преобразился, помолодел и выглядел влюбленным. По желанию Машки стал называть ее Мариной, а она в ответ прекратила свои вольные похождения.

После первоначальных тайных посещений, не укрывшихся от соседских глаз, в одно из воскресений Машка принарядила дочку, взяла чемодан и на виду у всей улицы перебралась в дом деда.

Довольно долго она и намека не подавала насчет того, чтоб расписаться; лишь обольщала, чепурилась, входила потихоньку в роль хозяйки, высматривала закоулки и похоронки незнакомого дома.

Дед в неожиданном и чудесном приливе страсти не перечил ей ни в чем. Вместе с годами он сбросил приросший к телу полушубок, достал из сундука костюм; Марина купила ему модную рубашку, и он щеголял по будням как в праздники. В дополнение к прочему подбрил бородку, оставив лишь клинышек, подстриг усы, поправился телом и целый день с нетерпением поджидал свою с у д а р к у, забавляя дочку ее конфетами, сказками да игрушками.


Митя приехал в самый разгар этой истории и, пожалуй, впервые увидел в облике, в словах и повадках деда непривычное глубокое отчуждение, не проступавшее так отчетливо даже в худшие времена изгнаний и разрывов.

Самый дом стал чужим. На столах появились нелепые вазончики с бумажными цветами; гипсовые кошки по углам таращили наглые глаза; к стенам прилипли клеенчатые коврики с лебедями, за́мками и пышногрудыми красавицами. Правда, полы были выскоблены до белизны и окна свободно пропускали осенние лучи.

В горнице на стульях красовались ужасные чехлы-балахоны, обстроченные рюшками и лентами; кровать выглядывала из-за новой занавески горой перин и подушек, слоями шелковых одеял, погруженных в кружевную пену. Ничего подобного этот дом никогда не ведал.

Дед выглядел чужаком посреди такого великолепия, он терялся и не знал, что можно, а что нельзя.

Впустив Митю, потоптался, оглядываясь, развел руками.

— Вот, знаете да…

Они и не поздоровались толком. Разговор не клеился, дед был занят своим, и Митя сразу почувствовал себя лишним. Он заподозрил, что и у деда такое же ощущение, но тот не хочет в этом признаться.

Странно изогнувшись, бочком, стараясь не задеть кружев, дед поминутно подходил к окну и возвращался к стоявшему у порога внуку:

— Марина, понимаете ли, сейчас вернется с работы, тогда уж, знаете да, поужинаем…

Краснощекая девчонка вбежала с улицы, шмыгнула сопливым носиком:

— Папань, дай коньфеток!

Дед кинул смущенный взгляд на внука, засуетился, бочком подвинулся к шкафу, запутался в кружевной дорожке…

— Сейчас, Регинка, сейчас…

— Скорея, папань, мине подружки ждуть!

И тогда Митя понял, что дед тоже в гостях и внук для него — просто незваный гость, с которым он не знает что делать, потому что ждет свою гостью-хозяйку… Это всеобщее гостеванье и весь дом, приготовленный для гостей, напоказ — все вызывало тоскливую жалость, рождало впечатление чего-то дешевого, хлипкого, ненужного, как гипсовые вазы и коты.

Избегая настоящего разговора, дед весь отдался пустякам — шастал из кухни в горницу, поминутно доставал новенький гребешок, поправлял бородку и усы, приглаживал остатки волос…

— Так вот, понимаете ли…

Помявшись у порога, тоже не находя ни слов, ни расположения к разговору, совсем расстроившись, Митя неожиданно для себя соврал, что хочет навестить знакомых и, возможно, заночует у них…

Дед искренне обрадовался, повеселел и, пожалуй, впервые внимательно взглянул на внука.

— Оставайся у них, знаете да. Тебя тут и уложить негде — сам видишь… На кровати теперь не спим… Марина с Региной в кухне на лавках, я — на печи… Ну, до свиданья, будь здоров, знаете да…

Митя и сам порадовался такому исходу. Видеть Машку, с которой в детстве лазали по чужим садам и которая собиралась стать его бабушкой, не хотелось: смотреть на деда — больно; оставаться в этом доме — невозможно. На душе — муть, тоска и безнадежность от понимания бессилия переубедить деда повернуть его жизнь в другую колею. Ведь он в полном рассудке сам сделал выбор и не внял бы уговорам.

Направился Митя прямиком на станцию.

По дороге встретил подвыпившего соседа.

— Ну, Митяй, чаво дед-то отмочил, а? Гы-ы… Видал бабку-то? Чаво ж так? Повидал ба… Гляди вот — тебя охмурит, женисси на бабке-та, станешь сам себе дедушкой… Эх-хе-хе… Не обижайси на мине, на пьяного дурака. Все переживаем это дело. Жаль Касимыча-то, больно хороший мужик-то…


Потом о дедовом житье-бытье доходили смутные отрывочные слухи, из них складывалось нечто безрадостное и тревожное.

Довольно долго дед не переводил на бумагу своих отношений с молодой избранницей, тянул, отговаривался. Но наступил день, когда она вынудила старика поплестись в сельсовет.

Как только свидетельство о браке оказалось у нее в руках, отношение к новоиспеченному супругу разом переменилось — верней сказать, перевернулось.

Из всего созданного им обширного домашнего мира досталась ему одна печь, на которой он и коротал свои последние дни.

Горница теперь, когда Машка уходила в контору, запиралась на замок, да и при ней открывалась не часто — чтоб не нарушать воцарившегося там кружевного благолепия.

Сама молодая хозяйка обосновалась в кухне. На ночь сдвигались две лавки, бросались кой-какие ветошки — это называлось постелью. Накрывалась она с дочкой старым тулупом.

Деду было разрешено снять с чердака две собачьих шкуры и постелить на печи. Вечный полушубок опять вернулся к нему, и он до конца не расставался с верной этой одежкой.

Замелькало в слухах, сплетнях и письмах, сначала где-то в сторонке, а потом все настойчивей, имя плотника Пашки. Он был нанят что-то подправить и подновить в доме, но, закончив работы, продолжал наведываться, и все больше по вечерам.

Дед захандрил, забивался на печь и сутками лежал там в зимней полутьме. Потом заболел и вовсе перестал подавать голос. Лишь раз он нарушил молчание — с трудом уговорил жену, чтоб отомкнула горницу и пустила к шкафу с лекарствами. Составил каких-то успокаивающих капель и вернулся на печь. Сначала сам разбавлял капли в захватанном черепке, но вскоре и этого не смог делать.

Машка по робкой его просьбе нехотя подавала иногда лекарство. Глотнув, дед засыпал и спал подолгу. Заметив это, Машка спохватилась и стала пичкать каплями почем зря; сделалась вдруг внимательной и заботливой, даже заменила черепок новой чашкой. Лекарства она не жалела. И однажды дед не проснулся вовсе…

Обстоятельства эти выяснились с большим опозданием, когда были уже никому не нужны и знание их ничего не могло поправить. До Мити они дошли едва ли не через год после похорон. Дело в том, что, защитив диссертацию, он уехал работать в один из сибирских городов и в переселенческой суете почти потерял связь с родными местами.


…Минули десятилетия. Митя сам стал дедом. Иногда утром, еще до бритья, он хватает внучонка, подкидывает к потолку, а потом прижимается жесткой щекой к нежному личику и, подражая одному ему памятным интонациям, приговаривает:

— Ах ты мой холёнчик такой-та!

Внучок визжит, вырывается, но стоит его отпустить — тут же возвращается и просит:

— Дед, сделай мне еще «холёнчика»!

И все повторяется сначала.

Загрузка...