7. ЛЮБЯ, НЕ ЛЮБЯ, ПОГИБАЯ

Выпал и Наталье Генриховне праздничек. Сахаров совсем закрутился; новый костюм, который он заказал, весенний, из каштанового коверкота, стоил ровным счетом двадцать червонцев. Это, значит, хватил человек через край. Одна надежда - «мамахен». Ради такого случая Сахаров решил пострадать.

– Тусенька (да, он даже это имя вспомнил - коверкот ведь), знаешь что… У меня сегодня свободный вечер. Пойдем-ка с тобой в «Музыкальную комедию». Я контрамарки достал.

Мало же знала радости Наталья Генриховна, если вся засияла от этих слов. Кудесник Сахаров, вот к кому бегать бабам из Проточного, а вовсе не к глупой молдаванке. Только захотел - и сдунул с Натальи Генриховны десять лет, как пушинку с шляпы, назвал «Тусенькой» - Тусенька и оказалась, ну, усталая, круги под глазами, бледная - пересидела над книгами, замечталась. Не было в ней больше ни «комильфотного») заведения, ни злобных попреков, ни кухонных пересудов, ни шлепков, ни вялых, бескровных щек - перед зеркалом вертелась наивная девушка, спешила, закалывала волосы и с шпилькой в зубах улыбалась Ванечке, как когда-то в «меблирашке», когда принесла свою жизнь и несессер: «Милый…»

Давно она не была в театре. Сосчитать даже страшно. Восемь лет! Вспоминались детские годы, утренники в Мариинском, золото и красный бархат. Огни люстр порхают, как бабочки. Внизу институтки: открытые шейки, тоненькие, беззащитные, белые буфы, книксены, шепот: «Он!… обожаю!…» Над ними формы гимназисток, всякие, коричневые с черными передничками, темно-зеленые, мышиные. Бинокли, серьезные кивки, и вдруг прысканье: «Глядите - носорог-то расфуфырился, в белом жилете…» А еще выше - бобрики мальчишек, полные помады и глубоких мыслей. Вот один из них пишет на либретто: «Пускай толпа клеймит презреньем наш неразгаданный союз…» Это для Туси. Тусе тринадцать, ему тоже (он клянется, будто четырнадцать). Он подойдет к Тусе в фойе, где толкотня возле буфета - раздают крымские яблочки, хорошенькие, как игрушки, оршад в бокалах, словно это шампанское, и пастилу: «Я буду завтра на катке. Мы устраиваем кружок самообразования. Вы, конечно, включены! Но это тайна». Он неуклюже улыбнется ей при выходе, когда Тусю быстро затрет толпа нянек, гувернанток, горничных с беличьими шубками, с ботиками, с пушистыми башлыками. Потом снег, огни. Хлопают рукавицами продрогшие кучера. Верещат извозчики, зазывая седоков… Какой-то студент снисходительно улыбается Тусеньке: «Миленькая мордочка». Дурак! Туся большая - она «включена». Она будет завтра на катке. Ей безразлично, что ее «клеймят презреньем». Она счастлива.

– Готова?

Застенчиво улыбаясь, поправила Наталья Генриховна галстук Ванечки. Театр? Да разве в театре дело? Она согласна остаться здесь, на просиженной заказчицами кушетке, лишь бы с ним. Может быть, это перелом? Никогда прежде не знала Наталья Генриховна такого пренебрежения, такой сиротливости. Все из-за той. Не первая это, но обычно ветреный Ваня к ней пристрастился. «Ревизия», «дела»… А сам - шмыг в ворота к Лойтерам. Чем только она его приворожила? Ну, с мордочки ничего. Но мало ли таких? Можно ли сравнить ее с Тусей, с прежней Тусей, за которой кто только не бегал: и поэты, и лучшие танцоры, и забалованные женщинами певцы. Наверно, распущенная. Все они теперь такие. Комсомол!… Вот и Ванечку этим взяла, бесстыдством, да как взяла - на сына взглянуть не хочет. Третий месяц это тянется. Не раз Наталья Генриховна помышляла о конце, все равно о каком - отравить ее, самой утопиться (на Ванечку она не покушалась даже в мыслях). И вот вдруг, нечаянно, так бывает только в плохо скроенных романах, настал этот вечер. Неужто он опомнился? Догадался, что для той он только «кавалер» - каждый день у нее новый, а для Натальи Генриховны - все. Разве пожалела она что-нибудь для Ванечки? Вот он рядом, слабенький, да и что греха таить, гаденький, но свой, родной, любимый…

С нежностью взяла Наталья Генриховна мужа под руку, и пошли они умилительной парой вверх по Проточному к остановке трамвая, оставляя позади себя, как облако пыли, шушуканье соседок: «Ишь»,- не видали никогда Сахаровых вместе, знали про Таню, про молдаванку, болтали про Панкратова, и теперь, среди хлипких луж, среди теплого весеннего пара, изумлялись счастью.

Сахаров кротко шагал, не отнимал руки: терпел. Что делать? Ниоткуда больше таких денег не возьмешь. Все шло как по-писаному, и, думается, трели опереточной дивы окончательно примирили бы супругов, хотя бы на время, до выкупа коверкотового, если бы не глупый случай. Конечно, живя в одном переулке, легко столкнуться нос к носу, однако, выйди они на минуту раньше, не задержись Наталья Генриховна с галстуком, все обошлось бы.

Встречи этой никто не хотел, и первой мыслью всех трех было - убежать. Виноват угол: Таня очутилась прямо перед Сахаровыми. От неожиданности она растерялась, не поздоровалась, но и не отошла в сторону. У Сахарова напряженно бился кончик галстука, усики топорщились. Он первый нашелся:

– Познакомьтесь. Это моя сослуживица - Евдокимова. Жена.

Женщины нерешительно протянули руки, как будто брали с плиты горячую кастрюлю, и, коснувшись перчаткой перчатки, поспешно их отдернули. Заминка продолжалась. Сахаров попробовал сгладить быстрой болтовней:

– Вот, Туся, погляди: замечательная машинистка, семь листов в час шпарит. Ей и диктовать не поспеваешь. Квалификация! И где вы научились так быстро писать?

Таня чувствовала, что Наталья Генриховна когтит ее глазами. Она не могла ни говорить, ни думать, не могла шелохнуть пальцем. Подступали слезы. А Сахаров не замолкал:

– Вы как это попали в наши Палестины? К знакомым?

Ничего не соображая, Таня ответила:

– Да, к знакомым.

Здесь Наталья Генриховна не выдержала. Ее разыгрывали! Подумать только, как они смеются каждый вечер: «Ну, что - надул свою благоверную? Ха!…» Она рванулась к Тане. Вид ее был патетичен и жалок - шляпка набок, космы волос; улыбка, которой хотела она выразить иронию, переходила в судорогу; якобы спокойный голос доходил до нестерпимого визга!

– Вы, милая моя, не забывайтесь! Думаете, я не знаю? Ошибаетесь. Мой муж мне все рассказывает. У него от меня нет тайн. К честной женщине я, может быть, и приревновала бы, ну, а к таким… к таким не ревнуют. Одно дело жена, другое… Поняла, мерзавка? И ступай, стреляй других!… Ванечка, идем скорей, а то мы опоздаем.

Выкрикнув это, она быстро потащила мужа в сторону. Оба молчали. Наталья Генриховна задыхалась - конец! Слишком хорошо начался этот, вечер, слишком сердце было растравлено воспоминаниями. А Сахаров покорно семенил за ней. Куда они идут, он не понимал. Глупо вышло… Нужно было сделать вид, что незнакомы. Теперь кому расхлебывать? Ему. Во-первых, с этой… Если б на неделю позже. Костюм пропал. А Таня? Как он к ней покажется? И без того гнала: «Ненастоящее». Ух, эти бабы, ломаки, скандалистки! Хуже всего, что Таня ему и вправду нравится: вошел во вкус. Может быть, удалось бы уломать ее… Ну, а после такого пассажа не сунешься. «Как же вы не заступились?» Декламация! Сахаров страдал. Наконец он решился окликнуть Наталью Генриховну:

– Куда ты? Ведь нам направо.

– Я в театр не пойду.

Они повернули домой. Мысль о двадцати червонцах умеряла негодование Сахарова.

Поленька, в окошко увидав, что Сахаровы так скоро вернулись из театра - лица постные, как с похорон,- томительно вздохнула: «Ох ты!…» Сахаров развязал галстук, снял воротничок - жало шею. Сказал он скорее примирительно:

– Ты все же напрасно на улице… Только сплетни разводить…

Тогда прорвалось:

– Всюду кричать буду! На службу к тебе приду. И как они у себя такую дрянь держат? Ей на Тверскую, а не в машинистки. Ты что думаешь? Я - жена, значит, на меня и плевать можно? Только за деньгами приходишь.

«Не даст! - забеспокоился Сахаров.- Честное слово, не даст! С ума сошла баба…» Однако, стараясь выдержать характер, он вытер платочком лоб, как бы говоря - «Вот до чего вы меня измучили»,- и процедил, этак снисходительно:

– При чем тут деньги? Деталь.

– Ах, «деталь»? Ну, и получай с нее эти «детали»! Я здесь глаза свои извела, чтобы ты ей подарочки носил? Хватит! Можешь хоть в «коты» идти. Она, кажется, получше меня зарабатывает…

Изображать дальше великодушного философа не приходилось. Пропал коверкотовый, мареновый. Сахаров теперь мстил.

– Вы, мамахен, не горячитесь. Мои уши не привыкли к баронским разговорам: Словом, я тебя видеть не могу. Это ты на носу заруби. Меня от тебя тошнит. Вот только достану денег на отступные - перееду. Оставайся в Проточном с титулом. Можешь, между прочим, к Панкратову подъехать. Замечательная пара! А на меня не целься. Кончен бал!

Тогда встала Наталья Генриховна, подошла вплотную к мужу, положила руки на его плечи и, глядя глазами, слишком темными, как бы безумными, в его барахтающиеся глазенки, спокойно сказала:

– Ваня, ты меня на грех толкаешь. Ведь не отдам я тебя. Ты думаешь, я кричать буду? Нет, Ваня, я ее убью. Петькой клянусь. И ничто меня не удержит. В Бога я не верю, людей не люблю. Мучили меня люди. Отец мучил. Ты мучил. А о ней и не говорю. Посадят в тюрьму - не страшно. Хуже не придумаешь… Я всю жизнь на тебя положила. Я от своего добра не отступлюсь. Слышишь меня, Ваня?

Если б не ее руки, давно бы убежал Сахаров. Он дрожал. Плохо понимал слова, но голос, но глаза Натальи Генриховны потрясли его. Он попытался вырваться. Тогда Наталья Генриховна упала перед ним на пол:

– Ваня, пожалей меня! Ведь это я - Туся. Помнишь Петербург?

Он ничего не помнил. Высвободившись, он попятился к двери:

– Грозиться?… Шантажировать?… Я милицию позову. Я тебя в тюрьму упрячу.

И в дверях он победоносно гаркнул:

– Гутенахт, мамахен…

Выйдя на лестницу, Сахаров заволновался: куда ему идти? В пивную? Денег нет. К Тане? Выкинет. Вдруг его окликнул шепотливый голос Поленьки:

– Что с вами, Иван Игнатьевич? Может, продуло вас?…

Комнатушка Поленьки находилась внизу, рядом с кухней. Панкратовы спали. Сахаров зашел. Он увидел иконку, бумажные цветы, гору подушек, а также серебряное сердечко. Он поморщился. Но идти было некуда, да и неожиданное происшествие казалось ему скорее забавным. Он остался. Он только задул лампу, чтобы не видеть улыбки Поленьки, воистину раздирающей.

Таня не пошла домой. Все в ней дрожало от боли. Казалось, стоит кому-нибудь пальцем до нее дотронуться, и раздастся ужасный крик. Она боялась остаться одна в знакомой комнате. Испачкали ее! За что? Как это случилось? Ведь еще недавно, да, совсем недавно, зимой, она была свободной, легкой, чистой, была сама по себе, писала конспекты, слушала Чайковского, мечтала… И вдруг все переменилось. Не только тело - ее душу превратили в Проточный, где ругаются, дерутся, убивают.

Она бежала по улицам. Широкие бульвары, большие площади, скверы, балюстрады, памятники, фонари сменили домишки Проточного.

Весенними вечерами кишит Москва, и людская толчея похожа на кружение мошкары вокруг огромного ревербера, утомительная, сладкая эта толчея. Душа, которая много месяцев спит, как муха между двумя рамами, начинает в эту пору чесаться. Юноши дуют пиво и сочиняют стихи. Нет сил усидеть на месте: тепло и ночь смывают человека. По тротуарам медленно движутся толпы. Вначале люди еще разговаривают, жалуются на фининспектора, на ревматизм, на цены - «к шевиоту и не подступишься», жужжат острословы, ухажеры соблазняют барышень анекдотами, комплиментами и возвышенно - «ночь какая!» - и попроще - «как же без этого?…» Вначале лица и слова сохраняют обычную свою видимость. На боковой дорожке Никитского бульвара или еще где-нибудь делопроизводитель «Фанертреста» тихо регистрирует подбородки и звезды. Вначале Москва - город с положенным ей народонаселением. Но чем дальше толкутся люди по влажным улицам, чем дальше глядят они на озноб фонарей, на электрические буквы: «Крыша», «Автопромторг», «Предатель», на смежные носы, испитые или мечтательные, на все носы прохлаждающихся призраков, тем подозрительнее становится копошение, Чернота, весенняя дурнота, вымысел, зияние. Замолкают гуляющие. Звезды растерянно убегают за облака, милиционеры прячутся в подворотни, Уж никто не знает, куда он идет и зачем. Ревматизмы превращаются в жестокую истому: улететь или умереть, а здесь еще гудки с Брянского вокзала, с Курского сводят с ума. Шевиот?… Ну, какой толк в шевиоте, когда здесь и любовь, и ахинея, и очередное самоубийство. Делопроизводитель погибает. Он хмыкает, вместо «Нашей марки» покупает букетик ландышей, пьет фруктовую воду,- словом, безумствует. Что здесь прикажете делать положительного? Продавать спички по две копейки? Или обсуждать китайскую заваруху? Граждан здесь нет. Все это призраки, а в том, что призраки потеют или даже пьют морс, нет ничего удивительного. Так и ходят до полуночи. Потом сразу пустеют бульвары. Водка сменяет весенний воздух, выползают из щелей милиционеры - с пьяным легче, пьяного можно определить, даже оштрафовать. Потом и пьяницы пропадают - кто дрыхнет дома, кто орет в «пьянке». Спят на скамьях беспризорные. Труп самоубийцы стынет в морге, а если и нет его там, то он топочет по квартирам, сводя старые счеты с уплотнившими или еще как его обидевшими - на бульварах ему теперь нечего делать. Окруженный белесыми окурками и рассветом, Александр Сергеевич Пушкин в такой-то раз разворачивает свиток, и случайный зевака может явственно видеть, как пресловутое «отвращение» кривит бронзовые губы. Гаснут электрические буквы: «Крыша», «Автопромторг», «Предатель».

Но это - под утро, а Таня пришла сюда вечером. Не пришла - ее донесло человеческое течение. Выбравшись на глухую аллею, она попыталась собраться с мыслями. Как ее обидели! Эта женщина злая. Разве Таня виновата перед ней?… Гадкая женщина! Но тогда Таня припомнила лицо Натальи Генриховны, лицо измученное и все же прекрасное - никакие лишения, никакие страсти не могли до конца вытравить следы печальной красоты. Увидела она и всю грубость окружения - хриплый голос, растрепанные волосы, гнусные домишки Проточного, Таня почувствовала к обидчице не злобу, а жалость. Каково ей жить с ним всю жизнь, если эти несколько недель унизили, опустошили Таню? Все сильней Таня жалела Наталью Генриховну. У нее сын… Она цепляется за Сахарова, как за щепку. А Таня хотела ее утонить… Нет, Таня ничего не хотела. Она просто делала то, что все делают. Ведь люби она Сахарова, все было бы по-иному. Она не жалела бы Наталью Генриховну. Она кричала бы: «Не отдам»,- как та. Тогда это было бы горем. А теперь? Теперь это только грязь.

Значит, она виновата? Да, виновата. Виновата, что у нее нет любви. Дойдя до этого, Таня испытала к себе подлинное отвращение. Если б можно было убежать от себя, оставить здесь, на этой дорожке свое тело, никогда до себя не дотрагиваться, переменить имя, забыть про все!… Перед ней шла проститутка, походкой легкой, почти неземной: от усталости или от кокаина. Когда показывался одинокий пешеход, сбитый с толку весной и фонарями, как бы невзначай она напевала: «Вдвоем гулять интересней». «Вот и я так,- подумала Таня.- Только не решаюсь заговаривать на бульваре. Трусость…» Наталья Генриховна права: она - проститутка. Почему она живет с Сахаровым? Почему целовалась с Праховым? Проходной двор! Мерзость! Лгали все, лгали лектора и подруги - вовсе это не просто, без любви это как убийство, не скрыться никуда от унылых привидений, от раскаяния, от позора, Наталья Генриховна может сейчас подойти и ударить Таню, ударить по щеке - Таня стерпит: за дело.

Но ведь она не родилась преступницей. Она мечтала о другом. Пусть ее мечты были глупенькими, как ситцевое платье, но они были хорошими мечтами. «Организм требует углеводов». Да, да! Она помнит все. «Половые функции…» «Просто у вас, Евдокимова, предрассудки…» Сейчас она может напиться. Пойти с кем угодно - в «номера», на свалку, все равно. «В этой жизни умирать не ново…» Где достают револьвер?…

Вдруг Таня заметила Прахова. Он трусил по бульвару, шевеля губами и помахивая тростью. Наверное, считал строчки. Тани он не видел. Таня вспомнила, как он сказал ей, когда они катались в Сокольниках, и от быстрой езды и от цоканья копыт, от весеннего тумана сердце Тани на минуту воспрянуло: «Если проанализировать, никакой любви нет, только инстинкт размножения, ну и надстройки». Он обокрал ее душу! Он, Сахаров, доклады, товарки, Проточный, все, все они будто сговорились обшарить, осмеять, вытоптать то, чем светло и полно девичество.

– Зачем вы меня обокрали? - крикнула Таня не в себе.

Женщина, та, что шла впереди, опасливо оглянулась и ускорила шаг. Больше никого вокруг не было, да и услышь ее Прахов, разве он понял бы эти вздорные жалобы? Он знал строчки, скуку и чужую удачу. А кишащие толпы? Полноте - что им до обычных драм на боковых аллеях? У призраков нет ни ушей, ни сердца, самое большее, на что они способны,- это потеть и пить клюквенный морс.

Загрузка...