Если ночью, хорошо укутанный, я нахожусь в уютной комнате, в то время как за окнами бушует буря и непогода, я не могу без страха и содрогания думать о тех, кого они застали в пути, но если я сам нахожусь в дороге, мне и в голову не придет пожелать находиться в каком-нибудь другом месте…
Мишель де Монтень, «Опыты»
Арктика — область, примыкающая к Северному полюсу и ограниченная изотермой + 10 °C для самого теплого месяца. Эта граница представляет собой извилистую линию, а очерченная ею площадь — сложную фигуру, расположенную местами севернее, а местами южнее Полярного круга…
Он решительно прошагал через просторный вестибюль Внуковского аэровокзала, толкнул толстую стеклянную дверь и, не обращая внимания на назойливых таксистов, зазывавших в машины, через площадь пошел к деревьям. На липах уже кое-где появлялись желтые заплатки, серебристые тополя от жары скручивали листья трубочками, и лишь дубы еще стояли в нетронутом летнем убранстве.
Вороша опавшие листья, он шел по траве и беспричинно улыбался. Подойдя к старой липе с растрескавшейся толстой корой, он погладил шершавый сильный ствол, и тут же, будто застыдившись, оглянулся, не видит ли кто, и вытер испачканную ладонь платком.
Над головой шумели взлетающие самолеты, мимо проносились, шурша шинами, автобусы и такси, а он стоял, твердо решив никуда больше не спешить, и делал одно за другим важные открытия. Во-первых, он узнал, что трава пахнет не только если ее растирать в пальцах и не только свежескошенная. Трава пахнет всегда, но люди привыкли и уже не замечают ее слабого запаха. Во-вторых, пахнут листья деревьев и кусты, и каждый куст излучает свой, непохожий аромат.
Запахи навалились на него, едва он вышел из аэровокзала, но лишь теперь он понял, отчего ему хотелось улыбаться и ходить босиком — всему виной был горьковатый лесной дух, поднимавшийся от жухлой травы и увядающих листьев.
Он попытался припомнить, какие запахи окружали его на полярной станции — суховатый, пахнущий электричеством, озонированный воздух приборных отсеков, бензиновая гарь и сладковатая душная тяжесть дизельного выхлопа в генераторной — вот, пожалуй, и все… И еще — табак. И крепкий кофе.
Невесело улыбнувшись, он закурил, а потом неторопливо зашагал к стоянке такси.
Вначале он назвал таксисту адрес своего дома на Рязанском проспекте, но вскоре передумал и попросил отвезти его в центр. От площади Пушкина он пешком дошел до проспекта Маркса. На Москву опускалась вечерняя прохлада, но нагретый асфальт еще прогибался под твердыми каблуками вышедших из моды узконосых туфель.
В метро он поймал себя на том, что бессознательно обшаривает взглядом толпу пассажиров, надеясь увидеть знакомых. Почему-то казалось, что сразу же по прилете он может встретить всех своих материковских друзей, причем не только москвичей, но и ленинградцев, и даже харьковчан… Смеясь в душе над собой, он, тем не менее, продолжал разглядывать людей, удивляясь сюрпризам моды: юбки были то слишком коротки, то слишком длинны, и очень много женщин было в брюках. Настороженно оглядывал он парней с локонами, в поношенных джинсах и цветастых рубахах. Что-то в этих парнях активно не нравилось, и он не сразу понял, что же именно. Оказалось, непохожесть. Во времена его молодости все парни и девушки были в чем-то схожи друг с другом и одеждой, и прическами…
«Стареешь! — сказал он себе. — Если ты можешь осуждать людей только за фасон брюк и за длину волос, ты становишься старым брюзгливым ханжой!» — жестче добавил он и отвернулся к темному окну вагона, за которым непрерывной чередой проносились круглые желтые фонари, освещавшие тоннели метрополитена.
Стареть ему не хотелось…
Он вспомнил, что впереди у него шесть месяцев отпуска и что сейчас он приедет домой, а всего лишь девять часов назад он торопливо переобувался у самолетного трапа на Диксоне, и заляпанные грязью болотные сапоги до сих пор, наверно, валяются в кювете. Потом в памяти всплыли строки старой летописи: «…А изъ Анадырского острогу ходъ до самого Носу прямою землею чрезъ Белую реку на Матколъ аргышами на оленяхъ недель съ 10 и более, если пурги нетъ…» Он улыбнулся и поднялся с мягкого сиденья. За окнами вагона уже мелькал белый кафель станции «Рязанский проспект».
В конце августа ему прямо в номер сочинской гостиницы принесли телеграмму с Диксона. Молоденькая почтальонша подождала, пока он распишется на квитанции, и напомнила:
— Ответ оплачен… Вы сразу напишете? У меня есть чистые бланки.
Спасибо. С ответом я подожду, — откладывая непрочитанную телеграмму вместе с ворохом старых газет, сказал он. — Чудеса… Левковский за пять тысяч верст всех видит… Начальник отдела кадров, — пояснил он, заметив, как у почтальонши любопытно вытянулось лицо. — Если уж узнал адрес, теперь закидает телеграммами… А у меня еще четыре месяца отпуска! Три года проторчал на острове! Имею я право отдохнуть?!
— Конечно, имеете, — с готовностью поддакнула почтальонша.
Он взял полотенце, висевшее на спинке кровати, и пошел к морю. Почтальонша, наверняка успевшая прочитать телеграмму, долго смотрела ему вслед, и он пожалел, что не пригласил ее на вечер в гости. Впрочем, она еще принесет телеграмму, и не одну…
Но на следующее утро к нему в номер постучалась ворчливая усталая женщина с увесистой сумкой на боку. Тяжело опустившись на стул у двери, она подождала, пока он распишется; оттягивая время, когда надо будет вставать и уходить, спросила, не будет ли он писать ответ, и, шаркая стоптанными туфлями, ушла.
Вечером того же дня он вылетел на Украину.
А еще через неделю знойным августовским днем он тащился на скрипучем разболтанном велосипеде по пыльной степной дороге и силился понять, что же произошло за эту неделю и почему он должен объяснять это самому себе…
По всем приметам хутор Коробейничий давно уже должен был показаться — позади остались плешивые скифские курганы, желто-зеленое кукурузное поле и выбеленная дождями халупа, в которой теперь, кажется, помещался полевой стан тракторной бригады. Проплыли два приметных тополя, от которых дорога должна была сворачивать направо.
Не было дороги направо. Поле, колюче топорщившееся рыжей стерней, с редкими высокими скирдами соломы, уходило к самому горизонту, плавно изгибаясь на невысоких холмах. Слева стеной вставала густая лесопосадка, потом и она оборвалась перед затяжным подъемом, а дальше раскинулось необозримое раздолье чистого пара, и здесь, в этой южной степи, пусть даже жаркой и неприветливой, но беспредельной, у Смолякова вновь возникло ощущение безграничной свободы и простора, почти забывшееся за два месяца толкотни в городах.
И небо, почти как в тундре, опрокинулось бездонным куполом на землю, неслышно скользят в вышине легкие, невесомые облака, а где-то в стороне беззвучно тянет белую нитку кажущийся медлительным реактивный самолет…
Смоляков локтем вытер пот со лба, крякнул и нажал на педали.
Видели бы тебя сейчас твои мужички с полярной станции, то-то посмеялись бы над своим начальником… А если бы хоть кто-нибудь видел тебя вчера вечером…
Вчера вечером…
Луна вышла рано и быстро скрылась за облаками, оставив лишь бледный отсвет на верхушках деревьев. Смоляков неторопливо шагал по насыпи, прислушиваясь к тихому натруженному гулу рельсов, к скрипу гальки под ногами, к ночным шорохам, доносившимся из оврагов, поросших густым бурьяном.
Впереди шла она.
Нет, не шла — плыла над насыпью, балансируя тонкими руками, почти не касаясь ногами рельсов, и на миг Смолякову показалось, что светлое платьице вот-вот оторвется от земли и вознесется в лиловую густоту теплого неба, и он тоже взлетит, и мир исчезнет, будут только звезды да испуганный клекот птиц…
Он сердито тряхнул головой, будто отгоняя наваждение.
— А бабушка не отпускала меня сегодня из дома, — по-детски смешно растягивая слова, проговорила она, поворачиваясь к Смолякову. — Говорила: «Я знаю, ты опять к нему пойдешь… Не ходи, внучка. Зачем он тебе нужен — старый, некрасивый, женатый?..» А ты не старый. Вот. И хороший. Мне с тобой так хорошо, как никогда не бывало…
Качнувшись, светлое платье снова поплыло вперед.
Видимо, ее бабушка все-таки права. Девчонке не следует больше приходить к переезду. А тебя, Смоляков, вся деревня наверняка считает старым греховодником. Дожил! Нечего сказать, хороша слава…
А ты сам сможешь не прийти на свидание?
Молчишь, не знаешь… Вот так-то. Мы еще посмотрим, что ты станешь делать, когда придет время улетать к себе, на Север.
К себе?
К своей работе, а значит, и к себе.
Четыре дня. Еще четыре дня. Всего четыре дня! А потом?..
— Смотри, звезда упала!
Август… Земля проходит через метеорный поток Леонид… В августе на Диксоне уже формируются первые караваны судов с грузами для островных станций. Полярный день уже закончился, а ночь еще не наступила. Сейчас на Севере странное время, которое в авиаметеосводках обозначается буквами «СВН» — сумерки всю ночь… На Диксоне сейчас хлопотно: кадровики формируют экипажи полярных станций, снабженцы делят приборы и оборудование, и надо бы, конечно, самому быть сейчас там, успеть выторговать новую аппаратуру и людей подобрать, да мало ли дел?..
— А я успела загадать желание!.. А еще я успела сломать каблук и уже целых двадцать минут иду на одной ноге, а ты ничего не замечаешь. Ты опять задумался. Скажи, о чем ты сейчас думаешь?
Он остановился.
— Прости, малыш. Что у тебя случилось?
— Каблук сломался. Это очень старые туфли. Мама купила их, когда я получала паспорт.
Он грустно усмехнулся — ей всего девятнадцать, ему вдвое больше. Права ее бабушка, во всем права — что общего может быть у девчонки и такого старого пня?..
— Знаешь, давай отломаем и второй каблук! А то я не смогу потом идти по траве до скифского кургана, и мы с тобой не посмотрим зарево.
Проворно наклонившись, она сняла с ноги туфлю и протянула ему.
— Не торопись, малыш. Скоро будет переезд. Там есть будка, в которой сидит… не знаю кто — сторож или дежурный. Может быть, у него найдется молоток, и я прибью каблук, — размеренно проговорил Смоляков, легонько дотрагиваясь до ее плеча и помогая сохранить равновесие, пока она надевала туфлю. Затем он ласково подтолкнул ее вперед.
Вновь заскрипел гравий под его ногами. Скрип-скрип… Скрип-скрип… Поплыло светлое платье, раскачиваясь из стороны в сторону.
В лесопосадке глухо каркнула ворона, взлетела, хлопая невидимыми в темноте крыльями, и будто ветер пронесся над лесопосадкой, зашумели деревья, натужно загудели провода.
— Мне не нравится идти по шпалам, давай лучше спустимся на тропинку! И пойдем не друг за дружкой, а рядом…
Он, не замедляя шаг, задумчиво посмотрел вниз, туда, где заканчивалась железнодорожная насыпь и начинались неистовые заросли степных трав. Там всполошено стрекотали неутомимые кузнечики, звонко тикали цикады и дурманяще манили к себе низкие копешки свежего сена.
— Там темно, нет дороги и можно свернуть себе шею, — сказал Смоляков.
— Здесь тоже темно и тоже можно свернуть шею. Один каблук уже свернул себе шею! — повторила Анюта понравившееся выражение и негромко рассмеялась.
Вдалеке загорелся желтый глаз светофора, а луна окончательно укрылась за густой непрозрачной тучей.
Пахло сеном и полынью, и еще от нагретых солнцем шпал тонко тянуло угольным дымом, паровозами… По этой дороге давно уже ходили только электропоезда и тепловозы, а запах паровозной гари остался.
И через много лет, когда здесь будут летать какие-нибудь атомовозы, от шпал будет пахнуть креозотом и паровозным дымом.
А может быть, эта дорога зарастет сорной травой, жилистой и сильной, серовато-черной, будто в мазутных пятнах. И люди будут обходить стороной непонятные ржавые железины, неизвестно зачем приколоченные огромными костылями к выпирающим из земли ребрам высохших порыжевших шпал…
— О чем ты опять задумался?
— Ни о чем…
— А все-таки?
— Не знаю… — начиная сердиться на себя и свой не к месту поучающий тон, ответил он. — О работе думал. И о тебе…
— Что?
— То, что ты смешной и взбалмошный малыш!
— Вот и неправда, я уже совсем взрослая. Весной даже голосовать ходила… А у вас на острове были выборы?
— Конечно…
Полотно железной дороги плавно уходило вправо, и там желтели низкие фонари стрелок, тускло светилось задернутое занавесками окошко будки путевого обходчика. А впереди чернела степь, и небо вдалеке багровело. Изредка всплески пламени взметывались над горизонтом, и тогда вспыхивали на миг глаза Анюты, устремленные на Смолякова, и от этого чистого взгляда ему становилось не по себе. Он поднимал голову и долго глядел вперед, где далеко-далеко, за скифскими курганами, горели газовые факелы.
— А вот мне до сих пор непонятно: зачем газ сжигают просто так? Разве нельзя перекачивать его куда-нибудь по трубам? Или построить рядом со скважиной какой-нибудь завод… Скажи, зачем его сжигают?
— Я не знаю, — честно признался Смоляков.
— Ты должен знать. Ты все должен знать. Ты везде побывал. И ты старше меня.
Смоляков ничего не ответил. Он зашагал размашисто и быстро, уставив взгляд в землю. Всякий раз, когда Анюта, сама того не желая, напоминала о разнице в возрасте, ему очень хотелось остаться одному на ночной дороге, а еще лучше — оказаться далеко отсюда, на своем острове, запереться в крошечном кабинете, достать из железного ящика бутыль с надписью «Для гелиографа», в которой хранился спирт, нацедить мензурку… На материке купить спирт трудно, почти невозможно, а водка… Гадость, а не, водка. При язве лучше чистый спирт. Анюта не догадывается, какая старая перечница шагает рядом с ней, пусть и не знает. Пусть хоть для нее я буду героем-полярником, пусть…
Задумавшись, он почти натолкнулся на Анюту. Она вначале забежала вперед, а потом остановилась и ждала его, широко распахнув руки. Анюта крепко обхватила Смолякова за плечи и спрятала лицо у него на груди. Жаркое дыхание прошло сквозь рубаху, и Смоляков, покусывая губы, вначале застыл как истукан, а потом нашел в себе силы отстранить девчонку.
— Малыш, смотри вперед!.. Уже виден огонек будки, в которой я прибью оторванный каблук, и мы пойдем на теплый скифский курган смотреть далекое зарево.
— Не хочу на курган! — замотала головой Анюта, схватила Смолякова за руку и потащила его вниз.
Они сбежали по осыпающемуся склону и упали на копну сухого колючего сена. Анюта обхватила руками шею Смолякова и зашептала какие-то глупые и ласковые слова, покрывая его лицо поцелуями, а он лишь тихо гладил ее маленькие плечи и молчал.
И снова он отстранил от себя Анюту, достал из кармана сигареты, но, подумав, спрятал их. Обиженно покусывая травинку, Анюта спросила:
— Ты снова о работе задумался? Смоляков промолчал.
— Скажи мне, а белые медведи очень страшные?
— Нет, не очень…
— Ты их видел?
— Приходилось…
— И не испугался? Ни капельки?..
— Мне нельзя было пугаться. Да и времени не было…
— А волки на Севере страшные?
— На моем острове волков нет.
— А что тогда страшно?
— Самое страшное для человека, это — солитудо, — глухо проговорил Смоляков и невесело усмехнулся.
— А что такое солитудо? Он не увидел в темноте, но по голосу догадался, что губы Анюты дрожат, и сказал себе: «Ты старый хрыч, и ты не имеешь права… Понял, никакого права! Ты должен сказать девчонке, чтобы она больше не приходила. Да, сказать, и немедленно!.. У нее все это, кажется, всерьез…»
Он боялся признаться себе, что и у него, заматерелого мужика, неоднократно прошедшего и молчание полярной ночи, и угар веселья пляжных городов, и ресторанные знакомства, и отпускную любовь, и ложные клятвы, и скорое забвение, и пятнадцатилетнее супружество — боже, неужели же целых пятнадцать лет? — были легкие встречи, и разлуки без сожаления, да мало ли чего еще было в его жизни, а теперь Смоляков боялся даже подумать, что и у него «это все», кажется, всерьез.
И когда он почувствовал, что у него не остается сил подняться и уйти, он по-настоящему испугался.
Когда все это началось?
Он не помнил, была ли Анюта на лекции в колхозном клубе, если даже была, это не важно. Он не видел людей, сидящих в зале. Ослепленный ярким светом рампы, Смоляков стоял на середине сцены и что-то сбивчиво рассказывал о своей полярной станции, о выполнении программы научных исследований Арктики, благодарил сельских школьников за их трогательные подарки…
В этом маленьком селе жила мать механика Бойченко, погибшего лет десять назад на острове Голомянном. С тех пор каждый год кто-нибудь из его товарищей по зимовке во время отпуска заезжал сюда на день-два проведать старушку, заодно помочь по хозяйству.
И на этот раз, как обычно, парторг колхоза собрал людей в клуб, Смолякова пригласили в президиум, виновато извинились, что зал не полон — все в полях, хлеба осыпаются…
В середине выступления Смоляков почувствовал, что слушают его невнимательно. Парни и девчата, видно, ждали танцев…
И тогда он, пряча обиду, иронично улыбнулся, развел руками:
— Время географических открытий, к сожалению, а может быть и к счастью, прошло… Сорок лет назад каждая зимовка считалась подвигом. А сейчас на полярных станциях работают не герои, а обыкновенные люди. Героями стали космонавты!.. Хотя Арктика за сорок лет не потеплела ни на градус, изменились оценки трудностей. То, что раньше называлось подвигом, сейчас называется нарушением техники безопасности…
Он видел, как недоуменно морщится парторг, как переглядываются молодые ребята в первом ряду, и ему стало смешно — пригласили выступить героя, а он вовсе не герой!.. И чтобы как-то сгладить неловкость, он торопливо заговорил занудным голосом о том, что в жизни всегда есть место подвигу, и парни в первом ряду принялись лузгать семечки, а парторг согласно кивнул, облегченно вздыхая.
Потом Смоляков припомнил разные смешные случаи из жизни полярников и поблагодарил за внимание. Ему вежливо похлопали, но вопросов не стали задавать, и уже заиграла на улице радиола, молодежь потянулась к выходу из клуба. Директор школы пригласил гостя поужинать. Смоляков с сожалением подумал о том, что придется пить водку, закусывать разносолами, ночью опять разыграется язва, и пошел следом за директором. Председатель колхоза, только что вернувшийся с поля, уже сидел в беседке школьного сада, негромко обсуждая с парторгом какие-то свои дела. На деревянном столе в окружении обильной закуски красовались две бутылки армянского коньяка.
Как водится, потолковали о политике, о расширении торговли с капиталистами — нужное дело, с кем торгуешь, воевать не станешь! — и вскоре, незаметно осушив обе посудины, парторг с председателем колхоза уехали на газике по домам. Директор школы намекнул, что не худо бы и продолжить, но Смоляков сослался на язву и тоже ушел.
Проходя мимо клуба, он замедлил шаг. Гремела радиола, на скупо освещенном асфальтовом пятачке танцевали несколько пар. Сбоку тесной кучкой стояли парни. Здесь, не таясь, курили даже малолетки. Стайка девушек расположилась на противоположной стороне танцплощадки.
И тут он заметил ее. Одна, без подруг, она сидела на неуклюжей садовой скамейке, в стороне от танцующих, и смотрела на Смолякова. Он лениво бросил сигарету под ноги, растоптал, поглядывая на парней, и пошел приглашать девушку на танец, внутренне напрягаясь и ожидая неминуемого отказа.
И во время танца — это было старое танго «Скажите, почему…», — когда Смоляков торопился заговорить девчонку, уверить ее в том, что он герой-полярник, приворожить, не отпустить ни на шаг, никому не отдать, Анюта смотрела на него широко раскрытыми глазами.
И все полетело кувырком! В первый день Смоляков должен был читать лекцию, во второй день его обычно возил по полям главный агроном, а вечером он собирался поиграть в шахматы с директором школы… После первого танца с Анютой все планы изменились.
И вот теперь немолодой мужчина, вспотевший от натуги, едва плетется на велосипеде по пыльной жаркой степи в поисках каких-то там травинок… Ковыль нужен, ковыль…
Ну, не смешно ли?..
После танцев они пошли к деревенскому пруду, сидели рядом на бревне, слушая оглушительную перекличку лягушек, и когда он попытался обнять ее за плечи, она испуганно вздрогнула и напряглась всем телом. Смоляков понял, что она совсем еще ребенок и ничего-ничего не знает… И он убрал вдруг обессилевшую руку, срывающимся от волнения голосом стал читать стихи. Он знал много стихов, заучивал их долгими нудными вечерами на полярной станции.
Потом они пошли гулять в степь, и уже под утро, проводив Анюту домой, Смоляков неуклюже обнял ее и поцеловал.
Целоваться она тоже еще не умела.
Малыш…
У нее все впереди. Сдала экзамены в университет и отдыхает у бабушки в деревне. Скоро начнутся лекции, семинары, коллоквиумы, появятся длинноволосые друзья, умеющие складно трепаться о смысле жизни и о проблемах сексуального воспитания, и забудешь ты старика Смолякова… Да и надо ли помнить? У девчонки своя жизнь, у тебя — своя. Может, нескладная и не совсем веселая, но — своя.
А что такое солитудо?..
Это трудно объяснить словами. Для того чтобы понять, надо самому попасть однажды на крошечный остров в Ледовитом океане и прожить целый год в окружении трех мужчин, привычки которых известны тебе лучше, чем им самим, когда знаешь наперед все, что они скажут или подумают через минуту или через неделю… Надо почувствовать самому, как это бывает, когда зимовка осточертеет настолько, что кажется — все, конец, кранты, больше не могу, не хочу, проклинаю!.. И тогда тебя с головой окунают в работу, и ты перестаешь замечать смену дней и недель, работа, только работа, будь она благословенна и проклята, работа, с утра до ночи только работа — гидропост, метеоплощадка, склад, жилдом, аврал, и после аврала снова на вахту, сводки, отчеты, таблицы, графики… И ты постепенно успокаиваешься и потом уже сам помогаешь кому-то, и вдруг — как дар небес, как избавление и искупление, — в один прекрасный (как тогда казалось) день на остров прилетает смена Мирошникову и Бородуллину — две выпускницы гидрометтехникума, и Пашка Лобов моментально влюбляется в высокую черную Свету, а тебе кажется, что лучше низенькой хохотушки Тамары бог не создавал женщин, и ты был искренен, все от бога, и на Диксон полетели две радиограммы, и с того дня на острове жили уже не четыре зимовщика, но две семейные пары.
Тогда это казалось настоящей любовью. С одной зимовки — на другую, отпуск в Крыму, нет никого краше Тамары, снова остров, и санрейс, когда была подвижка льда и полосу изуродовало торосами, прилетел военный вертолет, капитан-хирург принял роды, а вторые роды были уже в Москве, через три года, теперь Михаилу одиннадцать лет, Борьке восемь. Знакомые помогли устроить Тамару в управление, переписывать какие-то бумаги (очень удобно, почти в центре Москвы, во время обеда можно осмотреть все магазины), кооперативная квартира в двух шагах от метро, с балкона чудный вид, на полу шкура медведя, портрет Хемингуэя на стене и в холодильнике свежее пиво. Зимовки уже не тяготят, работа стала привычной, размеренной, появились мысли о близкой пенсии. А папки с материалами для диссертации пылятся на антресолях, пусть их пишут кто помоложе да побойчее, мы и без этого как-нибудь живем, не жалуемся, нам хватает. Предложили поехать в Антарктиду синоптиком — отказался, а проще сказать — сдрейфил. Столько лет не брал в руки специальную литературу, позабыл почти все… Борис Романенко вернулся из Антарктиды с назначением на должность начальника радиометеоцентра — ну и пусть, а мы в начальники района и не рвемся, нам карьера ни к чему!..
Полтора месяца назад Смоляков случайно встретил в Ленинграде Пашку Лобова. Пашкой его уже трудно было назвать — научный сотрудник института Арктики и Антарктики, кандидат географических наук, и прочая, и прочая, благородная седина, намечающийся животик, солидный портфель с монограммой. Зашли в какое-то кафе на Невском отметить встречу, официантки подлетели — здравствуйте, Павел Петрович, почему забыли нас, Павел Петрович, осетринки не угодно ли?.. С метрдотелем за руку здоровался… После трехсот граммов коньяку Пашку повело, и он растроганно вспоминал их первую зимовку, жаловался на нынешнюю нервотрепку, порывался опять лететь на Север — возьми меня, Смоляков, рядовым метеорологом возьми!..
Взяли с собой бутылку коньяка, поехали к Пашке домой, на Выборгскую сторону. Двухкомнатная квартира поразила Смолякова застарелым беспорядком, грудой засохших окурков на зеркале и неприбранной постелью. Устроились на кухне, свалили всю посуду в раковину, открыли банку частика в томате… Часов в одиннадцать Пашка кому-то звонил по телефону, уговаривал приехать, еще кому-то звонил, пьяно объяснялся в любви.
Никто к ним не приехал. Накурились до одурения, в пятом часу легли спать. Пашка долго ворочался на кровати, а потом спросил неожиданно трезвым голосом:
— Скажи, старик, ты счастлив?
— В каком смысле?
— Да ладно… Сорвалось с языка. Понимаешь, я недавно развелся со своей Мариной…
— А Света?
— Ну, это слишком давно было! У нее уже дети от второго мужа в школу пошли…
В комнате было светло. Ленинградские ночи напоминали о Севере…
— Ты разбуди меня, старик, часов в девять, а? Я позвоню в институт, скажу, что сегодня дома поработаю. Такая чертовщина, понимаешь — не слышу будильника…
Через неделю у Тамары начался отпуск, всей семьей полетели на Кавказ. Несколько раз, глядя ночью на четкий профиль жены, Смоляков спрашивал себя: «Ты счастлив, старик?» — и не знал, что ответить.
А потом Тамара улетела в Москву, забрав с собой детей. За годы жизни со Смоляковым она научилась женским сердцем своим угадывать, когда у него притуплялась радость от встречи с ней, и великодушно давала ему отдохнуть в одиночестве, тем более что в Москве ее ждали добрые приятельницы и хорошие знакомые, с которыми не скучно по вечерам.
Смоляков продолжал считать, что живут они с Тамарой душа в душу, во всяком случае, не хуже, чем другие.
Но о каком же счастье ты мечтал?
Ты был еще совсем мальчишкой, когда по улице Горького в облаке листовок катилась большая черная машина. Она блестела лаком, сверху на нее валились бесчисленные букеты цветов и гордо реял красный флаг на правом крыле. Москва встречала первых покорителей полюса.
Во дворах из снега и песка строились «дрейфующие льдины», все пацаны играли в папанинцев.
А когда твои друзья стали играть в других героев, ты все еще помнил кумиров детства и сразу после войны, едва закончив школу, пытался бежать из дома на Крайний Север, но был задержан милицией на станции Бологое.
После окончания института ты, наконец, добился своего — была полярная станция, удачная зимовка, перспектива попасть на дрейфующую льдину или в Антарктиду… Не было только цветов и листовок. Зимовка перестала считаться чем-то сверхъестественным.
Многого тебе хотелось добиться, совершить, но добивался ты другого и совершал порой совсем не то… И в летопись полярных исследований имя твое никогда не внесут, потому что ты не был исследователем. Обыкновенный служащий, клерк, копающийся в бумагах, — сапог получено 12 пар, краски масляной 40 банок, крупы перловой 200 кг… Только несмышленая девчонка, вроде Анюты, еще может думать, будто ты герой, но сам-то, сам…
Что же делать, что же делать?..
На Диксоне уже стал под погрузку теплоход. Тебя уже ждут на его борту твои подчиненные. Ты должен быть там, раз уж пообещал начальнику отдела кадров.
Анюта сидела, обхватив руками колени. Замигал вдали желтый светофор, потух, тут же вспыхнул зеленый огонь и едва слышно загудели рельсы, предвещая скорое появление поезда. Он вырвался из-за поворота, полоснул острым белым лучом по лесопосадке, хлестнул по глазам, и загрохотали вагоны. Пронеслась мимо чужая жизнь, осталась там, за плотными желтыми занавесками купе, под неоновыми лампами вагона-ресторана, — мелькнула рубиновыми огоньками хвостового фонаря…
Уехать, уехать, уехать! Вместе с Анютой. Куда угодно. Развестись, жениться, начать новую жизнь где-нибудь далеко отсюда. Не в Москве и не в Ленинграде, потому что ты уже отвык от таких цивилизованных городов. У тебя ведь есть друзья, они помогут, непременно помогут. А денег на первое время хватит, года на три, по меньшей мере. Учительствовать тебя возьмут, и будешь преподавать географию. Ты ее всегда любил.
— Я не хочу, чтобы ты улетал… Хочу, чтобы мы не расставались никогда… Слышишь, никогда… — прошептала Анюта.
Никогда…
Ты влюбился как мальчишка, и хотя ты еще не веришь, что и тебя могут полюбить, ты уже не представляешь, как прожить день без запаха ее волос, без этих маленьких ласковых ладошек, без милого лепета… А ты подумал, что ты будешь делать со своим счастьем? Да оно ведь и не твое! Твое тобой уже получено, и где-то в толстой конторской книге стоит твоя подпись, заверяющая этот факт.
Ковыль…
Кажется, говорили о цветах.
Анюта сказала, что у бабушки в стеклянной вазе стоит пучок крашеного ковыля — шелковой травы, как его здесь называют.
Был в селе такой обычай — жених, уезжая куда-нибудь, дарил невесте шелковую траву. Дедушка уходил на германскую войну, а когда вернулся, бабушка ждала его, и ковыль блестел точно так же, как и много лет назад. Цветы увядают, а ковылю ничего не делается. Потому что он стар от рождения. Высохшая былинка, растущий старик.
Вчера вечером Анюта потянулась к нему губами, и Смоляков не смог, уже не нашел в себе сил отстраниться, сломалась внутри какая-то пружина, сдерживавшая его все это время, и он порывисто обхватил руками хрупкие плечи Анюты, податливо дрогнувшие, и он уже почти не соображал, что делает и зачем, а потом, задыхаясь от счастья, он что-то говорил, что-то пытался объяснить, курил сигарету за сигаретой и смотрел в небо, и звезды падали прямо на него, сгорая яркими светлячками в черном южном небе.
— Замолчи, — попросила Анюта. — Я ведь от тебя ничего не требую. Не надо говорить о разводе, о работе, пожалуйста… Ты ведь умный, ты все должен понимать.
Он опешил. Растерянно глядя на задумчиво улыбавшуюся Анюту, он на миг представил ее своей женой. Кухня, телевизор, домашние тапочки, кресло под торшером… Все это дробилось и не связывалось в цельную картину. Анюта и запах подгоревшего гуляша (готовить она ведь тоже не умеет), Анюта и стирка, Анюта и очередь в продовольственном магазине…
— Еще одна звезда упала, — счастливым голосом сказала она. — А первое желание мое уже исполнилось…
Ты знаешь… работы по изготовлению атомной бомбы в нашей стране назывались условно «Проблема-Один». А сейчас у меня появилась своя «Проблема-Один»… — глухо пробормотал он.
— Нет никакой проблемы! Я все понимаю. Я уже взрослая… Я люблю тебя, и больше мне ничего не надо. Я хочу, чтобы мы не расставались никогда, но знаю, что это невозможно, и поэтому молчи, молчи… Подари мне на прощанье ковыль, и я буду верить, что ты вернешься. А сейчас поцелуй меня…
Велосипед скрипит, шуршат мелкие камешки, вылетающие из-под колес. Степь притихла, будто вымерла…
В тундре все же веселее, всегда какая-нибудь живность покажется вблизи — не заяц, так куропатка. И еще летом в тундре цветут ромашки, желто-белые робкие пятнышки на сером мшистом покрове.
Смоляков попытался себе представить, как бы Анюта выглядела на Севере — в полушубке до пят, в неуклюжих валенках да еще закутанная теплым пуховым платком, — и не смог. Она была неотделима от шороха и запаха ночной степи, от призрачного мерцания пламени газового факела на низких облаках, от протяжного гудения электровозов, проносящихся мимо… Он подумал, что, в сущности, он ни разу не видел Анюту при дневном свете. Свидания начинались в сумерках, заканчивались на рассвете… Ночная бабочка… Или ночная фиалка…
Сзади приближалось басовитое урчание тяжелого грузовика. Потом взвизгнули тормоза, и Смолякова, неуклюже спешившегося с велосипеда, окутало густое облако мучнистой серой пыли.
— Может, подвезти? — послышался сверху незнакомый голос.
— Спасибо, — ответил Смоляков, устало проводя рукой по лицу. Рука стала липкой и грязной.
— А закурить у вас найдется?
— Найдется, — сказал Смоляков и полез в карман за сигаретами.
Они уселись на горячую подножку машины с той стороны, где от кабины падала куцая тень. Покурили. От грузовика кисло пахло силосом. Повернув голову, Смоляков увидел, что между кабиной и кузовом висит охапка мелко иссеченной кукурузы. Зацепившись за горловину бензобака, беспомощно болтался подсолнух с увядшей головкой.
— Скажите, до хутора Коробейничьего далеко? — спросил Смоляков, разглядывая запыленное лицо парнишки-шофера.
— Нету там хутора. Года два уж, как срыли то место, распахали все… А что там было?
— Мне говорили, там ковыль целыми пучками рос…
— А-а… Теперь там кругом ячмень. Вы попробуйте поискать на старом кладбище… Это нам по дороге.
Некоторое время Смоляков обескуражено соображал — как же, ведь Анюта говорила про Коробейничий, при чем здесь кладбище, — потом он забросил велосипед в пустой кузов и полез в кабину. Внутри было еще жарче, чем на дороге. Все так же пахло силосом и еще — машинным маслом.
— Хотел я тогда, в клубе, к вам подойти, да постеснялся, — сказал шофер, глядя на дорогу перед собой.
— Что вы сказали? — переспросил Смоляков.
— Говорю, вопрос к вам имеется… Насчет жизни там, на Севере. Не сидится мне в нашем колхозе — скука! Тянет уехать, а куда, пока еще не решил… Как там у вас в смысле зарплаты? Для шоферов, к примеру.
— Рублей двести пятьдесят, может быть… Точно не скажу.
— Угу, — кивнул шофер. — Понятно. Не сахар… Такие деньги я и здесь могу заработать… И чего люди живут там?..
«…А изъ Анадырского острогу ходъ до самого Носу прямою землею чрезъ Белую реку на Матколъ аргышами на оленях недель съ 10 и более, если пурги нетъ…»