В том, что проживавшие в Германии американцы посещали консульство США в Берлине, не было ничего удивительного, но они приходили туда не в таком состоянии, как человек, явившийся в четверг 29 июня 1933 г.[2] Это был Джозеф Шахно, врач из Нью-Йорка. Ему исполнился 31 год. До недавнего времени он принимал пациентов в пригороде Берлина. Сейчас он раздетый стоял за ширмой в помещении для медосмотров. Оно располагалось на первом этаже консульства, и в обычные дни хирург, работавший в государственной системе здравоохранения, осматривал здесь намеревавшихся переселиться в Соединенные Штаты. С тела Шахно была почти полностью содрана кожа.
В кабинет вошли двое только что прибывших сотрудников консульства. Один из них был Джордж Мессерсмит (почти однофамилец немецкого авиаинженера Вильгельма Мессершмитта), с 1930 г. занимавший пост генерального консула США в Германии. Будучи высокопоставленным представителем американского дипкорпуса, Мессерсмит руководил работой десяти консульств в разных городах страны. Рядом с ним стоял вице-консул Реймонд Гейст. Как и подобает образцовому дипломату, он старался в любой ситуации сохранять спокойствие и невозмутимость. Но сейчас Мессерсмит видел, что Гейст очень бледен. Судя по всему, он был глубоко потрясен.
Состояние Шахно потрясло обоих дипломатов. «С головы до ног это был кусок живого мяса, – ужасался Мессерсмит. – Его стегали кнутами, избивали всевозможными способами, пока в буквальном смысле не содрали с него кожу, обнажив кровоточащую плоть. Стоило мне лишь взглянуть на него, как я был вынужден броситься к одной из раковин, над которыми консульский хирург обычно мыл руки»[3].
Как выяснил Мессерсмит, Шахно избили девять дней назад, но раны еще не зажили и были хорошо видны. «Даже девять дней спустя на теле были полосы от лопаток до колен: видимо, врача били и спереди, и сзади. Ягодицы были измочалены практически до мяса, и на значительных их участках по-прежнему не было кожи. Местами плоть представляла собой сплошное кровавое месиво»[4].
Мессерсмит невольно задался вопросом: если раны выглядят так через девять дней, какими же они были сразу после избиения?
Постепенно начала вырисовываться следующая картина.
В ночь на 22 июня в дом Шахно вломились несколько человек в форме. Поводом стало анонимное обвинение врача в том, что он – потенциальный враг государства. Пришедшие обыскали дом и не нашли ничего подозрительного, но забрали Шахно и доставили его в свою контору. Там ему приказали раздеться, а потом двое мужчин долго и жестоко стегали его кнутами. После этого Шахно отпустили. Он сумел кое-как добраться до дома, а затем вместе с женой бежал в Берлин, где в районе Митте[5] проживала ее мать. Неделю он пролежал в постели, а как только почувствовал, что может двигаться, пришел в консульство.
Мессерсмит распорядился отправить избитого в больницу и в тот же день выдал ему новый американский паспорт. Вскоре Шахно с женой бежали в Швецию, а оттуда перебрались в Америку.
Аресты и избиения американских граждан происходили с января – с тех пор как Гитлер был назначен канцлером. Но столь вопиющего случая еще не было, хотя тысячи немцев, родившихся в Германии, стали жертвами таких же, а зачастую и гораздо более суровых расправ. Для Мессерсмита это стало еще одним свидетельством того, насколько трудно стало жить при Гитлере. Он понимал: подобное насилие – не случайный преходящий приступ жестокости, а нечто большее. В Германии явно произошли фундаментальные перемены.
Он понимал это, но знал: мало кто в Америке разделяет его понимание. Его все больше тревожил тот факт, что мир было трудно убедить в реальных масштабах угрозы, которую представлял собой Гитлер. Генконсулу же было совершенно ясно: Гитлер тайно, но активно готовится к захватнической войне. «Жаль, что не удается донести это до наших соотечественников, живущих на родине, – писал он в Госдепартамент в июне 1933 г. – Мне кажется, они должны понять, что в сегодняшней Германии явно взращивается дух войны. Если правительство страны продержится у власти еще год и будет действовать в прежнем направлении и такими же темпами, как сегодня, оно многое сделает для того, чтобы превратить Германию в реальную угрозу миру на планете на много лет вперед»[6].
Далее он писал: «Почти все руководители страны за немногими исключениями разделяют мировоззрение, которое не понять ни вам, ни мне. Некоторые из них – явные психопаты, и в нормальных обстоятельствах они лечились бы в клинике».
Между тем в Германии не было постоянного представителя США. Предыдущий посол, Фредерик Сакетт, отбыл из страны в марте, вскоре после инаугурации Франклина Делано Рузвельта (в 1933 г. президент официально вступил в должность 4 марта)[7]. Вот уже почти четыре месяца пост постоянного представителя оставался вакантным. Предполагалось, что новый посол прибудет не раньше чем через три недели. Мессерсмит не был с ним знаком лично и в суждениях опирался лишь на услышанное от своих многочисленных источников в Госдепартаменте. Но он знал, что новому послу придется сразу погрузиться в кипящий котел жестокости, коррупции, фанатизма и что это должен быть достаточно волевой человек, способный отстаивать интересы США в Берлине и демонстрировать могущество своей страны, – ведь Гитлер и его подручные понимали только язык силы.
Однако про нового посла говорили, что это человек непритязательный, без особых амбиций, поклявшийся жить в Берлине скромно, – в знак солидарности с согражданами, обнищавшими во время Великой депрессии. Поразительный факт: чтобы подчеркнуть свою бережливость, новый посол даже вез в Берлин свой видавший виды «шевроле»[8]. Он вез его в город, где приближенные Гитлера разъезжали на громадных черных туристских автомобилях[9].
Телефонный звонок, навсегда изменивший жизнь семьи Додд из Чикаго, раздался в четверг, 8 июня 1933 г., ровно в полдень[10]. Телефон зазвонил, когда Уильям Додд сидел за своим рабочим столом в Чикагском университете.
Он был деканом исторического факультета, а преподавал в университете с 1909 г. В США он получил признание как специалист по истории американского Юга и автор биографии президента Вудро Вильсона. Это был сухопарый человек 64 лет, ростом чуть выше 170 см, с серо-голубыми глазами и светло-каштановыми волосами. Хотя его лицо даже в состоянии покоя хранило суровое выражение, он обладал живым, пусть и несколько едким, чувством юмора. Его жену Марту все называли Матти. У Доддов было двое детей: дочери, которую, как и мать, звали Марта, исполнилось 24 года, сыну Биллу (Уильяму-младшему) – 28 лет.
Это была во всех отношениях счастливая, дружная семья, не сказать чтобы богатая, но вполне обеспеченная, несмотря на экономический спад, охвативший тогда страну. Додды проживали в большом доме номер 5757 по Блэкстоун-авеню, недалеко от чикагского Гайд-парка, в нескольких кварталах от университета. У Додда также была маленькая ферма близ городка Раунд-Хилл (штат Вирджиния), на которой он возился каждое лето[11]. Согласно описям графства, ее площадь составляла около 160 га. Именно на ней Додд, типичный демократ джефферсоновского толка[12], в окружении 21 телки гернзейской породы, четырех выхолощенных жеребцов (Билла, Коули, Менди и Принца), трактора Farmall и конных плугов Syracuse чувствовал себя наиболее привольно. На старой дровяной плите он варил себе кофе из жестяной банки Maxwell House. Правда, его жене на ферме нравилось гораздо меньше. Она с готовностью предоставляла мужу возможность пожить там одному, а прочие члены семьи оставались в Чикаго. Додд назвал ферму «Стоунли» (на полях было разбросано множество камней)[13] и рассказывал о ней в выражениях, в каких другие мужчины говорят о своей первой возлюбленной. «Яблоки у нас прекрасны, почти безупречны, ветви яблонь сгибаются под тяжестью сочных красных плодов, – писал он как-то погожим вечером в пору уборки урожая. – Все это мне очень по душе»[14].
Обычно Додд не использовал расхожие сравнения, но о том телефонном звонке всегда говорил, что он раздался «как гром среди ясного неба»[15]. Впрочем, он немного сгущал краски. Друзья уже несколько месяцев твердили ему, что однажды такой звонок раздастся. Додда удивили (и встревожили) некоторые особенности этого звонка, его, если можно так выразиться, характер.
С некоторых пор Додда перестало устраивать положение, занимаемое им в университете. Ему нравилось преподавать историю, но еще больше он любил писать. Вот уже несколько лет он работал над научным трудом, который, как рассчитывал, должен был стать исчерпывающим повествованием о первом периоде истории американского Юга. Предполагаемый четырехтомник он назвал «Расцвет и закат Старого Юга». Но снова и снова Додд замечал, что рутинные преподавательские обязанности мешают ему продвигаться в работе над книгой. Близился к завершению лишь первый том, а Додд уже был в том возрасте, когда следовало опасаться, что его так и похоронят вместе с неоконченными набросками остальных трех томов. Он договорился с руководством факультета о сокращенном графике работы. Однако, как это часто бывает с такого рода неформальными соглашениями, получилось не так, как он надеялся. Увольнения коллег и финансовые трудности, переживаемые университетом (и то и другое было вызвано Великой депрессией), вынуждали Додда трудиться в учебном заведении так же напряженно, как и прежде, ублажая университетскую администрацию, готовясь к лекциям, выполняя бесчисленные просьбы аспирантов. В письме в хозяйственное управление университета от 31 октября 1932 г. он умолял, чтобы в его кабинете по воскресеньям не отключали отопление[16], чтобы он мог хотя бы один день в неделю посвящать своему историческому труду, не отвлекаясь на другие дела. Одному из друзей он признавался, что оказался в затруднительном положении[17].
Его недовольство усугублялось убежденностью в том, что ему давно пора было бы занимать более высокую ступень карьерной лестницы. Стремительному продвижению по службе, как Додд жаловался жене, мешало то обстоятельство, что он не принадлежал к привилегированному сословию, а потому ему всего приходилось добиваться самостоятельно, упорным трудом, в отличие от многих коллег, которые делали карьеру быстрее. Действительно, ему нелегко далось его место в жизни. Он появился на свет 21 октября 1869 г. в родительском доме, расположенном в крошечном городке Клейтоне (штат Северная Каролина), в семье представителей низшего сословия белого Юга, где еще были живы классовые предрассудки довоенной эпохи[18]. Его отец, Джон Додд, был малограмотным фермером и вел, по сути, натуральное хозяйство. Мать, Эвелин Крич, происходила из семьи несколько более уважаемых членов общества Северной Каролины и считала свой брак неравным: по ее мнению, она вышла замуж за простолюдина. Чета выращивала хлопок на земле, выделенной отцом Эвелин, и едва сводила концы с концами. После войны Севера и Юга, когда производство хлопка начало быстро расти, а цены, соответственно, падать, семья все больше влезала в долги, делая покупки в местном универсальном магазине, принадлежавшем родственнику Эвелин, одному из трех привилегированных жителей Клейтона, «суровых мужчин», как называл их Додд, «торговцев, аристократов, полновластных хозяев тех, кто от них зависел»[19].
Додд был одним из семерых детей в семье. Юность он провел, трудясь на семейной земле. Он не считал это занятие зазорным, но не собирался заниматься сельским хозяйством до конца своих дней. Он понимал, что единственная возможность для человека столь низкого происхождения избежать этой участи – получить образование. Он прилагал огромные усилия, чтобы пробиться выше, временами настолько погружаясь в учебу, что товарищи прозвали его монахом[20]. В феврале 1891 г. Додд поступил в Сельскохозяйственный и механический колледж Вирджинии (позже получивший название Политехнического университета Вирджинии). Там он тоже завоевал репутацию здравомыслящего, полностью поглощенного учебой молодого человека. Другие студенты вечно предавались всяким забавам – скажем, красили корову президента колледжа или якобы устраивали дуэли, а потом убеждали легковерных первокурсников, что один из дуэлянтов убит наповал[21]. А Додд только учился. В 1895 г. он получил степень бакалавра, в 1897 г. – магистра. Ему было 27 лет.
Поощряемый одним из уважаемых преподавателей университета и поддерживаемый кредитом, предоставленным добрым двоюродным дедом, в июне 1897 г. Додд отправился в Германию. Он планировал получить степень доктора в Лейпцигском университете. С собой он захватил велосипед. Он решил, что его диссертация будет посвящена Томасу Джефферсону. Несмотря на очевидные трудности (в Германии было непросто добыть американские документы XVIII в.), Додд выполнял все задания, входившие в университетскую программу, и в Лондоне и Берлине находил архивы, где хранились необходимые для диссертации материалы. Помимо этого, он много путешествовал (часто на велосипеде). Его каждый раз поражала атмосфера милитаризма, царившая в Германии. Как-то раз один из его любимых преподавателей даже устроил на занятиях дискуссию на тему «Насколько беспомощными окажутся Соединенные Штаты, если туда вторгнется великая немецкая армия?»[22]. Эта прусская воинственность тревожила Додда. Он писал: «Здесь повсюду слишком сильно ощущается дух войны»[23].
Поздней осенью 1899 г. Додд вернулся в Северную Каролину и после нескольких месяцев поисков наконец получил место преподавателя в колледже Рэндольфа и Мейкона[24] в вирджинском городке Эшланд[25]. Тогда же он возобновил дружбу с девушкой – с Мартой Джонс, дочерью обеспеченного землевладельца, проживавшего недалеко от родного городка Додда. Эта дружба вскоре приобрела романтический характер, и в канун Рождества 1901 г. молодые люди поженились.
В колледже Рэндольфа и Мейкона у нового преподавателя скоро начались неприятности. В 1902 г. он опубликовал в журнале The Nation статью с критикой успешной кампании, организованной так называемым Великим лагерем ветеранов Конфедерации с целью заставить власти Вирджинии запретить один учебник истории, который, по мнению ветеранов, оскорблял чувства южан. Как писал Додд, по их мнению, публиковать следовало лишь те исторические труды, в которых утверждалось, что Юг «правильно сделал, отделившись от Союза[26]».
Реакция последовала незамедлительно. Один адвокат, игравший заметную роль в ветеранском движении, организовал публичные нападки на Додда, чтобы добиться его увольнения из колледжа. Но руководство учебного заведения твердо выступило в его защиту и оказало ему всестороннюю поддержку. Год спустя Додд снова обрушился с критикой на ветеранов Конфедерации, на этот раз выступая в Американском историческом обществе. Он порицал их стремление «изъять из учебных заведений решительно все книги, не согласующиеся с канонами местного патриотизма» и гневно заявлял, что в такой ситуации «мужественный и честный человек не должен молчать».
Авторитет Додда как историка рос. Росла и его семья. В 1905 г. родился сын, в 1908 г. – дочь. Понимая, что не помешала бы прибавка к жалованью и что давление со стороны его врагов-южан едва ли ослабнет, Додд отправил заявление о приеме на работу в Чикагский университет, где открылась вакансия преподавателя. Он получил место, и в морозном январе 1909 г. (ему было тогда 39 лет) вместе с семьей перебрался в Чикаго, где ему предстояло прожить почти четверть века. В октябре 1912 г., чувствуя, что его тянет к корням, и желая доказать, что он настоящий демократ джефферсоновского толка, Додд купил ферму, на которой вырос[27]. Изнурительная работа, которая так изматывала его в юные годы, теперь была и целительной отдушиной, и романтическим напоминанием о прошлом Америки.
Кроме того, Додд заметил, что его интерес к политической жизни не ослабевает[28]. Этот интерес разгорелся с особой силой, когда в августе 1916 г. преподаватель вдруг оказался в Овальном кабинете Белого дома, куда его пригласили на встречу с президентом Вудро Вильсоном. Как пишет один из биографов Додда, эта встреча «в корне изменила его жизнь».
В ту пору Додда все сильнее тревожили признаки того, что Америка неуклонно движется к вступлению в Великую войну[29], которая шла тогда в Европе. Лейпцигские впечатления не оставляли никаких сомнений в том, что за развязывание войны несет ответственность лишь Германия, действовавшая в интересах промышленников и аристократов-юнкеров, которых Додд уподоблял представителям американской южной аристократии накануне войны Севера и Юга. Теперь он наблюдал зарождение такой же надменности и самонадеянности у промышленных воротил и представителей военных элит США. Когда один генерал попытался вовлечь Чикагский университет в национальную кампанию по подготовке страны к войне, Додд возмутился и направил жалобу непосредственно верховному главнокомандующему.
Додд предполагал, что Вильсон уделит ему лишь десять минут, но встреча продлилась гораздо дольше. Он вдруг понял, что совершенно очарован, словно его опоили волшебным зельем. Он быстро пришел к убеждению, что Вильсон прав, выступая за вмешательство США в войну. Для него этот человек был своего рода новым воплощением Джефферсона. На протяжении последующих семи лет они дружили; Додд даже написал биографию Вильсона. Когда 3 февраля 1924 г. Вильсона не стало, Додд глубоко скорбел.
В конце концов он решил, что Франклин Рузвельт ничуть не хуже Вильсона, и начал активно участвовать в предвыборной кампании 1932 г., при любой возможности поддерживая Рузвельта и в устных выступлениях, и в печати. Однако если он надеялся войти в ближний круг нового президента, то вскоре его ждало разочарование. Ему пришлось вернуться к преподавательским обязанностям, которые приносили ему все меньше удовлетворения.
К тому времени Додду исполнилось 64 года, и он полагал, что оставит след в мире именно благодаря своей работе по истории Старого Юга. Но, казалось, все силы вселенной (включая университетское начальство, повадившееся по воскресеньям выключать отопление) сговорились, чтобы помешать ему закончить книгу.
Додд все чаще помышлял о том, чтобы уйти из университета и найти работу, на которой у него будет время, чтобы писать, – «пока не поздно»[30]. Ему пришло в голову, что идеальным вариантом была бы какая-нибудь необременительная служба в Госдепартаменте – скажем, на посту посла в Брюсселе или Гааге. Он полагал, что занимает достаточно видное положение, чтобы его можно было считать достойным кандидатом на такой пост, хотя склонен был сильно переоценивать свое влияние на внутреннюю политику государства. Он часто писал Рузвельту, давая ему советы по экономическим и политическим вопросам, – и до победы последнего в президентской гонке, и сразу после того, как тот стал главой государства. Додд наверняка испытал сильное разочарование, когда вскоре после выборов получил из Белого дома официальное послание, в котором сообщалось, что, хотя президент был бы рад лично отвечать на все письма, он не может себе этого позволить и поэтому возлагает эту обязанность на своего секретаря.
Впрочем, в окружении Рузвельта у Додда было несколько довольно близких друзей. В их число входил Дэниел Ропер, новый министр торговли. Дети Додда, по сути, были для Ропера как племянник и племянница, так что Додд смело направил к нему в качестве посредника сына, чтобы тот узнал, не считает ли новая администрация возможным назначить Додда-старшего посланником в Бельгию или Нидерланды. «На эти должности так или иначе придется кого-то назначать, а нагрузка на них не слишком большая»[31], – объяснял Додд сыну. Он признавался, что им движет главным образом желание завершить «Старый Юг»: «Не то чтобы я жаждал добиться от Рузвельта назначения, но я очень боюсь лишиться возможности завершить дело моей жизни».
Иными словами, Додду нужна была синекура, служба, не требующая особых усилий, но достаточно престижная и предполагающая сносное жалованье, а главное – массу свободного времени и возможность писать. Впрочем, он понимал, что по своему складу не совсем подходит для дипломатической службы. «Что касается высокой дипломатии (Лондон, Париж, Берлин), то там я не гожусь, – писал он жене в начале 1933 г. – Меня это огорчает: если бы дело обстояло иначе, тебе жилось бы лучше. Но я, увы, не обладаю изворотливостью и двуличием, которые совершенно необходимы, чтобы “лгать за границей во имя интересов своей страны”[32]. Будь я таким, я бы отправился в Берлин и преклонил колени перед Гитлером, а заодно освежил бы свой немецкий». Однако, добавлял он, «зачем тратить время, рассуждая на эту тему? Кому захочется жить в Берлине в ближайшие четыре года?»[33].
Неизвестно, что послужило тому причиной – беседа ли Уильяма-младшего с Ропером или действие иных сил, – но во властных кругах имя Додда вскоре начало упоминаться в связи с возможными дипломатическими назначениями. И вот 15 марта 1933 г., прервав очередную поездку на свою вирджинскую ферму, Додд отправился в Вашингтон, чтобы встретиться с Корделлом Халлом, новым госсекретарем Рузвельта, с которым он уже несколько раз пересекался по разным поводам. Халл был высокий седовласый мужчина[34]. У него была массивная нижняя челюсть и ямочка на подбородке. Внешне он казался воплощением идеального министра иностранных дел, но те, кто знал его ближе, отлично понимали: если его как следует разозлить, он способен разразиться потоками самой недипломатичной брани. К тому же он сильно картавил – произносил «у» вместо «р», как персонаж мультиков Элмер Фадд[35]. (Рузвельт в кругу друзей время от времени подшучивал над госсекретарем: так, однажды он упомянул о халловских «тоуговых договоуенностях».) На этой встрече с Доддом у Халла, как обычно, из кармана рубашки торчали несколько красных карандашей, служивших его излюбленным инструментом государственного управления. Он сказал о возможности назначения Додда в Нидерланды или Бельгию. Именно на такое назначение и надеялся Додд, но теперь, представив себе повседневные реалии новой жизни, засомневался. «Тщательно рассмотрев ситуацию, – написал Додд в карманном дневнике, – я сказал Халлу, что не могу согласиться на эту должность»[36].
Однако его имя продолжало звучать в высших эшелонах власти.
Наконец в июне, в четверг, раздался телефонный звонок. Поднеся трубку к уху, Додд услышал голос, который сразу узнал.
Никто не хотел занимать этот пост[37]. Задача, поначалу казавшаяся новому президенту США Рузвельту одной из самых простых, к июню 1933 г. стала почти невыполнимой. Казалось бы, пост посла в Берлине должен был считаться весьма привлекательным: конечно, не Лондон и не Париж, но все же одна из главных европейских столиц, расположенная в центре страны, где под руководством недавно назначенного канцлером Адольфа Гитлера осуществляются поистине революционные преобразования. В тот период Германия переживала великое возрождение (или погружение в жесточайший мрак, это с какой стороны посмотреть). После восхождения Гитлера к вершинам власти страна корчилась в болезненном спазме поощряемого государством насилия. Гитлеровская военизированная организация – Sturmabteilung, или СА (штурмовые отряды коричневорубашечников), – буквально сорвалась с цепи. Штурмовики арестовывали, избивали, а иногда и убивали коммунистов, социалистов и евреев. В подвалах, сараях и других помещениях коричневорубашечники устраивали импровизированные тюрьмы и пыточные камеры. В одном только Берлине насчитывалось около 50 так называемых бункеров. К десяткам тысяч людей применялся так называемый защитный арест (Schutzhaft) – до смешного прозрачный эвфемизм для обозначения ареста без суда и следствия. По некоторым оценкам, в заключении погибли от 500 до 700 арестованных. Как отмечалось в показаниях одного свидетеля, зафиксированных полицией, для некоторых арестованных устраивали инсценировки казней через утопление или повешение. Самую печальную известность приобрела тюрьма близ аэропорта Темпельхоф – «Колумбия-хаус» (не путать с «Колумбус-хаус», прекрасным зданием в стиле модерн в центре Берлина). Наблюдая за этими социальными потрясениями, один из лидеров еврейских общин, нью-йоркский раввин Стивен Уайз, сказал своему другу, что Германия «перешла границы цивилизованности».
Первую попытку назначить кого-то послом в Берлин Рузвельт предпринял еще 9 марта 1933 г., менее чем через неделю после вступления в должность. Как раз тогда насилие в Германии достигло, казалось, максимального уровня жестокости. Президент предложил пост посла Джеймсу Коксу (когда в 1920 г. тот баллотировался на президентский пост, Рузвельт был кандидатом на должность вице-президента).
В письме, так и сочащемся лестью, Рузвельт писал: «Не только в силу симпатии к вам, но и потому, что считаю вас самой подходящей фигурой для этой ключевой должности, я весьма желал бы направить на утверждение сената именно вашу кандидатуру на пост посла США в Германии. Очень надеюсь, что вы примете предложение, обсудив его с вашей очаровательной супругой, которая, кстати, была бы идеальной хозяйкой посольства. Прошу вас, отправьте мне телеграмму с одним словом: “Да”»[38].
Но Кокс ответил «нет»: различные деловые интересы (в частности, он владел несколькими газетами) вынудили его отказаться от предложения[39]. В своем ответе он не упомянул о волне насилия, захлестнувшей Германию.
Рузвельт на время отложил этот вопрос, чтобы заняться терзавшим страну экономическим кризисом – Великой депрессией, которая к той весне лишила рабочих мест треть трудоспособного населения США (не считая занятых в сельском хозяйстве) и вдвое снизила показатель валового национального продукта[40]. Президент вернулся к проблеме лишь спустя месяц (а возможно, даже позже); тогда он предложил пост посла Ньютону Бейкеру, который при Вудро Вильсоне был министром обороны, а потом стал партнером в одной кливлендской юридической фирме. Но Бейкер тоже отказался. Отказался и третий кандидат – видный предприниматель Оуэн Янг. Рузвельт попробовал обратиться к Эдварду Флинну, одному из ключевых деятелей Демократической партии, который оказывал ему серьезную поддержку. Флинн обсудил предложение с женой и сообщил: «Мы сошлись на том, что, поскольку у нас маленькие дети, согласиться на такое назначение не можем».
В ходе поисков Рузвельт как-то шутливо заметил одному представителю семейства Варбург[41]:
– Знаете, Джимми, а ведь я мог бы направить послом в Берлин еврея. Как вам эта должность?[42]
Наступил июнь. Сроки поджимали. Рузвельт втянулся во всепоглощающую борьбу за проведение своего Закона о восстановлении национальной промышленности[43] – краеугольного камня его «Нового курса». Он столкнулся с яростным сопротивлением, вдохновляемым группой влиятельных республиканцев[44]. В начале месяца, за несколько дней до ухода конгресса на летние каникулы, создалось впечатление, что законопроект вот-вот будет принят, хотя он по-прежнему подвергался нападкам со стороны республиканцев и даже некоторых демократов (противники закона выпускали целые «залпы» поправок, вынуждая сенаторов проводить нескончаемые заседания). Рузвельт опасался, что если баталии затянутся, закон либо не пройдет, либо окажется выхолощенным. Отчасти это было связано с тем, что вынужденное продление сессии могло вызывать недовольство законодателей, стремящихся как можно скорее вырваться из Вашингтона на летний отдых. В стране стояла небывалая жара, температура воздуха достигала рекордных отметок, от зноя погибли более 100 человек. Вашингтон исходил паром, люди обливались потом. Заголовок на первой полосе The New York Times, растянувшийся аж на три колонки, гласил: «Рузвельт сокращает программу заседаний, чтобы быстрее завершить сессию: он видит, что его политика под угрозой»[45].
В этом и была загвоздка: конгресс должен был утвердить кандидатуру и оклад нового посла. И чем ближе были летние каникулы, тем сильнее Рузвельт испытывал давление, связанное с необходимостью выбрать нового представителя США в Берлине. В итоге ему пришлось рассматривать кандидатуры, находящиеся за пределами круга его привычных протеже[46]. Среди таких кандидатур были президенты по меньшей мере трех колледжей и рьяный пацифист Гарри Эмерсон Фосдик, пастор баптистской Риверсайдской церкви на Манхэттене. Впрочем, никто из этих людей не казался ему идеальным кандидатом, и никому из них он так и не предложил должность.
7 июня, в среду, за несколько дней до ухода конгрессменов в летние отпуска, Рузвельт встретился с ближайшими советниками и сообщил, что ему, как это ни досадно, никак не удается найти нового посла[47]. Среди присутствовавших был уже знакомый нам министр торговли Дэниел Ропер, которого Рузвельт иногда называл Дядюшка Дэн.
Ропер немного поразмыслил и вбросил в разговор свежее имя – имя своего старого друга. Он спросил:
– А как насчет Уильяма Додда?
– Неплохая идея, – одобрил Рузвельт.
Впрочем, неизвестно, действительно ли он тогда так считал. Рузвельт, отличавшийся приветливостью и учтивостью, нередко давал обещания, которые обязательно намеревался выполнять.
Президент добавил:
– Я подумаю.
Додд был полной противоположностью типичного кандидата на дипломатический пост. Он не был богат. Он не обладал политическим влиянием. Он не принадлежал к числу друзей Рузвельта. Но он как-никак говорил по-немецки, к тому же считалось, что хорошо знает Германию. Некоторую трудность могли представлять его былые связи с Вудро Вильсоном, чья убежденность в необходимости тесного взаимодействия с зарубежными государствами шла вразрез с представлениями растущего лагеря тех американцев, которые считали, что Соединенные Штаты не должны вмешиваться в дела других государств. Эти так называемые изоляционисты, возглавляемые Уильямом Бора из Айдахо и Хайрамом Джонсоном из Калифорнии[48], становились все более заметной и влиятельной силой. Как показывали социологические опросы, 95 % американцев не хотели, чтобы США воевали за океаном[49]. И хотя сам Рузвельт был сторонником активного участия страны в международных делах, он старался не афишировать свои взгляды на этот вопрос, чтобы они не помешали продвигать повестку, касающуюся дел внутренних. Впрочем, вероятность того, что кандидатура Додда вызовет нездоровое возбуждение изоляционистов, казалась невысокой. Это был историк, человек здравомыслящий и спокойный, и о Германии он знал не понаслышке, что было весьма кстати.
Кроме того, Берлин тогда еще не являлся тем аванпостом политической борьбы, которым ему суждено было стать в ближайшее время. В тот период вообще господствовало представление, что гитлеровское правительство долго не продержится. Военная мощь Германии была невелика: численность личного состава регулярной армии, рейхсвера, составляла 100 000 человек, а это не шло ни в какое сравнение с численностью личного состава вооруженных сил соседней Франции, не говоря уж об общей численности войск Франции, Великобритании, Польши и Советского Союза. Да и самого Гитлера начинали воспринимать как более умеренного деятеля по сравнению с оценкой, которую ему можно было бы дать ранее, наблюдая за волной насилия, прокатившейся по Германии. Так, 10 мая 1933 г. нацистская партия устроила сожжение множества «нежелательных» книг (Эйнштейна, Фрейда, Томаса и Генриха Маннов и многих других авторов). Огромные костры полыхали по всей Германии, но уже через неделю Гитлер заявил о своей приверженности идеалам мира и даже поклялся, что страна готова согласиться на полное разоружение, – при условии, что ее примеру последуют другие государства. Мир вздохнул с облегчением. На фоне трудностей, с которыми столкнулся Рузвельт (глобальный экономический кризис, еще один год губительной засухи), Германия представлялась лишь незначительным фактором, негативно влияющим на международные отношения, не более того. Главной проблемой, связанной с этой страной, Рузвельт и госсекретарь Халл считали ее долг американским кредиторам в размере $1,2 млрд. Судя по всему, гитлеровский режим не спешил его возвращать.
Похоже, никто особенно не задумывался о том, какими качествами должен был обладать представитель США в Германии, способный эффективно взаимодействовать с гитлеровским правительством. Но министр торговли Ропер уверял, что «Додд способен добросовестно и разумно выполнять дипломатические обязанности, а если обстановка на переговорах станет слишком напряженной, сумеет разрядить атмосферу, процитировав Джефферсона»[50].
Как оказалось, Рузвельт отнесся к предложению Ропера серьезно.
Время поджимало, президенту нужно было решать значительно более срочные проблемы: страна все глубже погружалась в пучину экономического кризиса.
На следующий же день, 8 июня, Рузвельт велел соединить его с Чикаго.
Во время разговора он был краток. Он объявил Додду:
– Я желал бы знать, готовы ли вы оказать нашему государству услугу. Я собираюсь направить вас в Германию в качестве посла[51].
И добавил:
– Я хочу, чтобы в Германии работал либерал. Это станет хорошим примером для немцев.
В Овальном кабинете было жарко. Как и в кабинете Додда. Температура воздуха в Чикаго перевалила за 30 ℃.
Додд ответил Рузвельту, что ему требуется время, – подумать, посоветоваться с женой.
Рузвельт дал ему два часа[52].
Первым делом Додд обсудил предложение с администрацией университета, которая настоятельно рекомендовала ему согласиться. Потом отправился домой. Несмотря на усиливающуюся жару, шагал он быстро.
Им овладевали дурные предчувствия. Его приоритетом был «Старый Юг». Служба на посту посла в гитлеровской Германии не позволит ему выкраивать больше времени на книгу. Скорее всего, времени будет значительно меньше. Университетские обязанности казались менее обременительными.
Его жена, Матти, соглашалась с этими доводами, но понимала, что муж нуждается в признании[53]. Она знала: Додд считает, что заслуживает большего. Он, в свою очередь, считал себя в долгу перед женой. Все эти годы она поддерживала его, почти ничего не получая взамен (во всяком случае, так он думал). «Не существует поста, идеально подходящего для человека с таким мировоззрением, как мое, – писал он ей в письме с фермы несколько раньше в том же году. – И я очень об этом сожалею, потому что это плохо и для тебя, и для детей»[54]. И добавлял: «Я знаю: такую верную и самоотверженную жену, как ты, должно сильно расстраивать то, что у нее такой необоротистый муж, как я, особенно в поворотный момент истории, – в тот момент, который он так давно предвидел, – муж, который не умеет пристроиться на высокую должность и пожинать хоть какие-то плоды кропотливой научной работы, которой он занимался всю жизнь. Что поделаешь – не повезло тебе с мужем».
После бурного обсуждения и небольшого сеанса домашней психотерапии Додд и Марта сошлись во мнении, что предложение Рузвельта следует принять. Этому решению способствовала одна уступка президента: если Чикагский университет «будет настаивать», Додд сможет вернуться в Чикаго уже в течение первого года. Но сейчас, заявил Рузвельт, ему нужно, чтобы Додд отправился в Берлин.
В половине третьего, через полчаса после истечения данного ему срока, кое-как подавив дурные предчувствия, Додд позвонил в Белый дом и сообщил секретарю Рузвельта: он согласен занять предлагаемый пост. Два дня спустя президент представил кандидатуру Додда на рассмотрение в сенат. В тот же день он получил одобрение сенаторов; ни личного присутствия Додда на заседании, ни промежуточных слушаний, которые в дальнейшем станут частью обычной процедуры при утверждении кандидатов на ключевые должности, не потребовалось. Пресса почти никак не откликнулась на назначение Додда; лишь в воскресенье, 11 июня, The New York Times поместила короткую заметку – на двенадцатой полосе.
Госсекретаря Халла (который был в Лондоне на важной конференции по экономике) вообще не спросили, чтó он думает о новом назначении. Даже если бы он присутствовал на той беседе в высших политических кругах, на которой впервые прозвучало имя Додда, с его мнением вряд ли посчитались бы, поскольку одна из особенностей складывавшегося стиля руководства Рузвельта заключалась в том, что он назначал людей на должности в различных ведомствах напрямую, через голову непосредственных руководителей. Такой подход сильно раздражал Халла[55]. Впрочем, позже он уверял, что у него и не было возражений против назначения Додда, если не считать замеченной им склонности этого кандидата к «проявлению чрезмерного энтузиазма и порывистости, а также привычки отвлекаться на малозначимые вопросы, свойственной также нашему другу Уильяму Дженнингсу Брайану[56]». Поэтому у него все-таки были «некоторые сомнения по поводу того, стóит ли посылать нашего доброго друга, пускай человека очень умного и способного, в такое опасное место, каким, как я знал, был и оставался Берлин»[57].
Впоследствии Эдвард Флинн, один из кандидатов, отказавшихся от должности посла, безосновательно утверждал, что Рузвельт позвонил Додду по ошибке. На самом деле он хотел предложить место посла бывшему профессору права из Йельского университета Уолтеру Додду. Из-за слухов об этой ошибке нового посла начали называть «Додд из телефонного справочника»[58].
Додд предложил сыну и дочери, Биллу и Марте, отправиться вместе с ним в Берлин. Он пообещал, что впечатления от поездки они не забудут до конца жизни. Кроме того, в этом приключении он видел возможность в последний раз собрать семью вместе. «Старый Юг» был чрезвычайно важен для него, но важнее всего была семья, домашний очаг; без них он жить не мог. Однажды холодным декабрьским вечером, незадолго до Рождества, Додд, сидя в одиночестве на своей ферме (жена с дочерью были в Париже, где Марта-младшая проходила годичный курс обучения; Билл тоже отсутствовал), решил написать дочери письмо. В тот вечер им овладела грусть. Он знал, что взрослые дети скоро отправятся в самостоятельный путь и что их связь с родителями неизбежно ослабеет. К тому же ему казалось, что жизнь подходит к концу, а «Старый Юг» был еще далек от завершения.
Додд писал: «Мое дорогое дитя, – надеюсь, ты не обидишься на меня за то, что я так тебя называю, – ты так дорога мне, твое счастье в этой беспокойной жизни так важно для моего сердца, что я ни на миг не перестаю думать о тебе как о веселом, никогда не взрослеющем ребенке. Но я прекрасно знаю, сколько тебе лет, и восхищаюсь твоим умом и зрелостью. Ты больше не ребенок»[59]. Далее он излагал свои размышления о «путях, которые нам предстоит пройти». «Твой путь лишь начинается, – писал он, – а по своему пути я шел уже так долго, что начинаю считать друзей, отбывающих в мир теней: одни ушли, положение других столь зыбко! У тебя – май, у меня – почти декабрь». Семейный дом, писал он, «всегда был главной радостью моей жизни». Но теперь семья рассеялась по свету. «Мне просто невыносима мысль о том, что мы движемся в разных направлениях, а ведь осталось так мало времени».
Предложение Рузвельта открывало возможность снова собрать семью вместе, пусть и ненадолго.
В Америке был экономический кризис, и к предложению Рузвельта следовало отнестись серьезно. Прежде чем его принять, нужно было тщательно все обдумать. Марте-младшей и Биллу повезло – у них была работа. Марта трудилась помощником литературного редактора в Chicago Tribune, Билл был учителем истории и готовился к научной карьере. Правда, пока он делал это без особого рвения, что огорчало и беспокоило отца. В нескольких письмах жене, отправленных в апреле 1933 г., Додд писал, что тревожится за Билла: «Уильям – отличный учитель, но его страшит любой тяжелый труд»[60]. Он слишком легко отвлекается, писал Додд, особенно если поблизости есть автомобиль. «Если мы хотим помочь ему продвигаться вперед в его изысканиях, – писал Додд, – в Чикаго нам ни в коем случае не следует обзаводиться автомобилем. Само наличие в непосредственной близости средства передвижения с колесами – чересчур сильное искушение для него»[61].
Марта, к большой радости Додда, добивалась на работе значительно бóльших успехов, но его беспокоила бурная личная жизнь дочери. Хотя Додд очень любил обоих детей, именно Марта была для него предметом великой гордости. (Согласно семейным бумагам, ее первым словом было «папа»[62].) Сейчас это была голубоглазая блондинка ростом около 160 см, с очаровательной улыбкой. Она обладала романтическим воображением и кокетливым нравом, что воспламеняло страсть во многих мужчинах – молодых и не очень.
Как только ей исполнился 21 год, она немедленно (в апреле 1930 г.) обручилась с профессором английского языка и литературы, преподававшим в Университете Огайо, – Ройалом Сноу[63]. Уже к июню помолвка была расторгнута. Потом была короткая интрижка с романистом Уолтером Лесли Ривером, чья книга «Смерть молодого человека» вышла за несколько лет до этого. В письмах, написанных невероятно длинными предложениями (не текст, а какие-то нагромождения букв; одно предложение занимало аж 74 строки машинописного текста, напечатанного через один интервал; в то время подобные тексты еще могли сойти за экспериментальную прозу), он называл Марту Мотси и пылко клялся ей в любви. «Мне ничего не нужно от жизни, кроме тебя, – писал Ривер, – я хочу быть с тобой всегда, работать и писать для тебя, жить там, где ты пожелаешь жить, ничего и никого не любить, кроме тебя, любить тебя с земной страстью, но и с неземными элементами более возвышенной, духовной любви…»[64] И так далее и тому подобное.
Впрочем, его желание не осуществилось. Марта увлеклась другим – Джеймсом Барнемом из Чикаго, писавшим ей о «поцелуях легких и нежных, как прикосновение цветочного лепестка»[65]. Они обручились. Казалось, на этот раз Марта готова довести дело до конца, но тут ее представления о будущем браке снова перевернулись с ног на голову. Родители как-то устроили званый вечер в своем доме на Блэкстоун-авеню. В числе приглашенных был Джордж Бассет Робертс, ветеран Великой войны, теперь занимавший пост вице-президента одного нью-йоркского банка. Друзья называли его Бассет. Он жил вместе с родителями в Ларчмонте, одном из северных пригородов Нью-Йорка. Это был высокий, привлекательный мужчина, с чувственными губами. Одна газета восхищенно писала о его повышении по службе: «Его лицо чисто выбрито. Голос негромкий. Речь неспешна. ‹…› Он совершенно не похож ни на классического бездушного банкира, ни на человека, сохнущего над цифрами»[66].
Сначала, пока банкир стоял среди прочих гостей, он не показался Марте особенно привлекательным, но позже, когда он оказался в одиночестве, она подошла к нему и была «сражена наповал», как потом сама ему писала: «Я испытала и боль, и сладость, словно от раны, нанесенной волшебной стрелой, когда увидела тебя как бы заново, стоящим в холле нашего дома в стороне от других гостей. Звучит смешно, но это и правда было так; это был единственный раз, когда мне довелось испытать любовь с первого взгляда»[67].
На Бассета встреча с Мартой произвела такое же впечатление, и у них начался роман на расстоянии, страстный и бурный. Впрочем, развивался он не только на расстоянии. В письме от 19 сентября 1931 г. Бассет восхищался: «Как весело было сегодня днем в бассейне – и как ты была мила со мной, когда я снял купальный костюм!»[68] И несколькими строками ниже: «О боги, что за женщина, что за женщина!» По выражению Марты, он «дефлорировал» ее. Он называл ее «красоткой» и, на итальянский манер, «белиссима миа».
Но его поведение озадачивало ее. Он вел себя не так, как другие взрослые мужчины. «Никогда, ни до этого, ни после, я не любила и не была любима так сильно, хотя другие делали мне предложение спустя недолгое время после знакомства! – писала она ему годы спустя. – Меня это глубоко ранило, так что, похоже, мое древо любви обвивала горькая полынь!»[69] Она первая предложила вступить в брак, но он колебался. Она хитроумно маневрировала. Она не разорвала помолвку с Барнемом, что, разумеется, вызывало у Бассета ревность. «Либо ты меня любишь, либо нет, – писал он ей из Ларчмонта, – а если любишь и способна рассуждать здраво, то не можешь выйти за другого»[70].
В конце концов они утомили друг друга упреками и наконец поженились – в марте 1932 г. Но уверенности в прочности брака не было; они решили сохранить его в секрете даже от друзей. «Я любила отчаянно, я долго пыталась заполучить тебя, но едва я этого добилась, любовь иссякла, – быть может, из-за всех этих изнурительных усилий», – писала ему Марта[71]. К тому же на следующий день после свадьбы Бассет совершил роковой промах. Мало того, что ему пришлось уехать в Нью-Йорк на работу, в банк, но он еще и не позаботился о том, чтобы в такой день прислать Марте цветы[72]. «Глупая» ошибка, как Марта оценивала ее позже, но явно указывавшая на серьезную проблему. Вскоре Бассет отправился в Женеву на международную конференцию по золоту и допустил еще один промах такого же рода: он не позвонил жене перед отъездом, чтобы «показать, что его хоть немного волнует наш брак и предстоящая разлука», как писала Марта[73].
В первый год брака они жили врозь, лишь ненадолго встречаясь в Нью-Йорке или Чикаго. Физическая разделенность усиливала давление, которому подвергались их отношения. Позже она признавалась, что ей следовало переехать к нему в Нью-Йорк, а поездку в Женеву превратить в медовый месяц, как, собственно, и предлагал Бассет[74]. Но даже тогда ее муж, видимо, был не слишком уверен в перспективах брачного союза. Во время одного телефонного разговора он даже открыто высказал свои сомнения: может быть, их брак – ошибка? «Я восприняла это как вызов», – писала Марта[75]. К тому времени она уже вовсю «флиртовала», по ее выражению, с другими мужчинами и закрутила роман с Карлом Сэндбергом, старым другом родителей, которого знала еще 15-летней девочкой[76]. Тот отправлял ей черновики своих стихотворений, написанных на крошечных листках тонкой бумаги необычной формы. Он прислал ей два локона своих светлых волос, перевязанных грубой черной ниткой, какой обычно пришивают пуговицы к пальто, а в одном послании провозглашал, забывая о знаках препинания: «Я люблю тебя так что не опишешь словами моя любовь яростна как боевой клич индейцев Шенандоа[77] и нежна как едва различимый шепот теплого летнего дождя»[78]. Марта намеками сообщала Бассету о своих увлечениях, стараясь, однако, поведать достаточно, чтобы заставить его страдать. Позже она признавалась ему: «Я тогда проводила время, зализывая раны, и хотела делать тебе больно, рассказывая о Сэндберге и других»[79].
Наконец, все силы, враждебные их браку, объединились, собравшись над газоном у дома Доддов на Блэкстоун-авеню. «А знаешь, почему из нашего брака так ничего и не вышло? – писала Марта. – Потому что я была слишком молода и незрела, хотя мне было 23 года, и мне просто не хотелось расставаться с родителями! У меня чуть не разорвалось сердце, когда однажды, вскоре после того, как мы поженились, отец, который возился с чем-то на газоне перед домом, сказал мне: “Итак, моя дорогая маленькая девочка хочет покинуть своего старого отца”»[80].
А теперь, в разгар треволнений, связанных с личной жизнью, отец предложил ей отправиться вместе с ним в Берлин. Внезапно Марта оказалась перед выбором: Бассет с его банком, неизбежный дом в Ларчмонте, дети, газон – или отец, и Берлин, и… кто знает, что еще?
Она не смогла устоять перед соблазном и приняла предложение отца. Позже она скажет Бассету:
– Я не могла поступить иначе, выбирая между путешествием с отцом за океан и тобой[81].
На следующей неделе Додд на поезде отправился в Вашингтон и 16 июня, в пятницу, прибыл к Рузвельту на ланч. Два подноса с едой поставили прямо на рабочий стол президента.
Жизнерадостно улыбаясь, Рузвельт с явным удовольствием начал вспоминать недавний визит в Вашингтон главы немецкого Рейхсбанка Ялмара Шахта, в чьей власти было решить, будет ли Германия возвращать долг американским кредиторам[82]. Президент рассказал, на какие ухищрения велел пуститься госсекретарю Халлу, чтобы сбить спесь с Шахта, известного своей надменностью. Предполагалось, что Шахта проведут в кабинет Халла, где ему некоторое время придется простоять перед столом госсекретаря. Халл должен был вести себя так, словно Шахта нет в помещении, и «притворяться, что он полностью поглощен поисками каких-то документов; Шахт должен был простоять перед госсекретарем целых три минуты, как бы оставаясь незамеченным», как вспоминал об этой истории Додд. В конце концов Халл должен был якобы найти искомую бумагу – записку Рузвельта, жестко осуждавшую любые попытки Германии отказаться от выплаты долга. Лишь после этого госсекретарь должен был встать, поздороваться с Шахтом и вручить ему найденную записку. Рузвельт объяснил, что этот представление разыгрывалось, чтобы «немного сбить с немцев свойственную им спесь». Судя по всему, он считал, что план отлично сработал.
Затем президент перешел к тому, чего он ожидает от Додда. Он начал все с того же вопроса о немецком долге, проявив при этом некоторую непоследовательность. Он признал, что американские банкиры получали «баснословную», как он выразился, прибыль, ссужая деньгами немецкие предприятия и города и продавая облигации американским гражданам.
– Но нашему народу полагается возмещение, и, хотя это, строго говоря, не дело государства, я хочу, чтобы вы сделали все возможное, чтобы предотвратить мораторий на выплату долга, – напутствовал Додда Рузвельт. – Такой мораторий, скорее всего, замедлит восстановление нашей экономики[83].
Далее президент заговорил о проблеме, которую в то время все (во всяком случае, складывалось такое впечатление) называли «еврейской проблемой» или «еврейским вопросом».
Рузвельт ступал на зыбкую почву[84]. Его ужасало обращение нацистов с евреями, и он прекрасно знал о волне насилия, прокатившейся по Германии в том году, однако воздерживался от какого-либо прямого официального заявления, осуждающего действия немцев. Некоторые еврейские лидеры – такие, как раввин Уайз, судья Ирвинг Леман, а также Льюис Штраус, партнер в Kuhn, Loeb & Company[85], – требовали, чтобы Рузвельт открыто высказался на этот счет. Другие – в частности, Феликс Варбург и судья Джозеф Проскауэр – выступали за более деликатный подход, настаивая, чтобы президент облегчил процедуру въезда евреев в Америку. Но Рузвельт не торопился идти ни по тому, ни по другому пути, и это многих возмущало. В ноябре 1933 г. Уайз будет писать о Рузвельте как о человеке «не только неизлечимо больном и лишенном возможности передвигаться, но и недоступном для евреев, даже для своих друзей, – за исключением тех, относительно которых он был твердо уверен: они не станут докучать ему еврейскими проблемами». Феликс Варбург указывал: «Ни одно из туманных обещаний президента пока не воплотилось в конкретные действия». Даже Феликс Франкфуртер, профессор права из Гарварда и близкий друг Рузвельта (тот позже выдвинет его кандидатуру на должность судьи Верховного суда), с горьким разочарованием замечал, что не может побудить президента к действию. Но Рузвельт понимал: за любое публичное осуждение нацистских гонений на евреев или за какие-либо ощутимые усилия, направленные на облегчение процедуры въезда евреев в Америку, с политической точки зрения придется, скорее всего, заплатить колоссальную цену. Дело в том, что американская политическая мысль с давних пор связывала еврейскую проблему с проблемой иммиграции. Считалось, что преследование евреев в Германии породит огромный приток еврейских беженцев, который захлестнет США в то время, когда страна и так шатается под натиском Великой депрессии. Американские изоляционисты указывали на еще один аспект проблемы, настаивая (как и гитлеровское правительство), что угнетение нацистами проживающих в Германии евреев – внутреннее дело Германии, а значит, оно совершенно не касается Америки.
Проблема вызвала глубокий раскол даже среди самих американских евреев[86]. По одну сторону оказались представители Американского еврейского конгресса[87], призывавшие к различным формам протеста, в том числе массовым шествиям и бойкоту немецких товаров. Среди наиболее ярких лидеров этого движения был почетный президент организации раввин Уайз. В 1933 г. его все больше беспокоило, что Рузвельт упорно не хотел высказываться на эту тему прямо и открыто. Из Вашингтона, где он тщетно пытался добиться встречи с президентом, Уайз писал жене: «Если президент откажется [sic!] со мной встретиться, я вернусь и обрушу на него целую лавину призывов к действию, исходящих от еврейского сообщества. У меня есть в запасе и другие методы. Возможно, так будет даже лучше, потому что я смогу высказываться свободно как никогда прежде. И я, да поможет мне Бог, буду бороться»[88].
Другую сторону представляли еврейские организации, поддерживавшие Американский еврейский комитет[89], возглавляемый судьей Проскауэром[90]. Они выступали за более деликатный подход, опасаясь, что шумные протесты и бойкоты лишь ухудшат положение евреев, не успевших уехать из Германии. Эту точку зрения разделял, в частности, Лео Вормсер, адвокат-еврей из Чикаго. Он писал Додду: «Мы в Чикаго ‹…› решительно против программы мистера Сэмюэла Унтермейера[91] и доктора Стивена Уайза, выступающих за организацию бойкота евреями немецких товаров». Вормсер пояснял, что эта мера может привести к ужесточению преследований евреев в Германии: «Мы знаем, что положение многих из них может стать еще более сложным». Он утверждал, что бойкот может «помешать усилиям наших друзей в Германии, старающихся занимать миролюбивую позицию, взывая к разуму и личным интересам гонителей» и подорвать возможность Германии соблюдать обязательства перед американскими держателями немецких облигаций. Адвокат опасался неприятных последствий меры, которая будет ассоциироваться исключительно с евреями. В письме он также указывал: «Нам представляется, что, если бойкот будет направляться (и освещаться в прессе) евреями, это лишь затемнит вопрос, который должен формулироваться не как “уцелеют ли евреи?”, а как “уцелеет ли свобода?”». Как пишет Рон Черноу в «Варбургах», «роковой раскол истощал силы “мирового еврейства”, хотя нацистская пресса утверждала, что оно управляется единой неумолимой волей»[92].
Впрочем, оба лагеря уверенно сходились во мнении, что любая кампания, нацеленная на открытую поддержку еврейской иммиграции в Америку, может иметь катастрофические последствия. В начале июня 1933 г. раввин Уайз писал Феликсу Франкфуртеру (в то время – профессору права в Гарварде): если дискуссия об иммиграции будет вынесена на рассмотрение конгресса, это может «привести к настоящему взрыву, направленному против нас»[93]. Действительно, антииммигрантские настроения в Америке еще в течение нескольких лет будут оставаться весьма сильными; так, согласно результатам опроса, проведенного в 1938 г. журналом Fortune, около двух третей респондентов выступали за то, чтобы не пускать беженцев в страну[94].
Да и внутри администрации Рузвельта наблюдались глубокие расхождения по данному вопросу[95]. Министр труда Фрэнсис Перкинс (первая женщина-министр в истории США) энергично убеждала администрацию хоть как-то упростить процедуру въезда евреев в Америку. Министерство труда осуществляло общий контроль над иммиграционной политикой и практикой, однако не участвовало в принятии конкретных решений, касающихся выдачи виз. Эти решения принимались Госдепартаментом и консульствами, которые смотрели на проблему совершенно иначе. Кроме того, некоторые высокопоставленные чиновники Госдепа явно питали неприязнь к евреям.
Одним из таких чиновников был Уильям Филлипс, заместитель госсекретаря, второй человек в ведомстве после Халла. Жена Филлипса с детства дружила с супругой президента Элеонорой. Именно Рузвельт, а вовсе не Халл в свое время назначил Филлипса на пост заместителя госсекретаря. В дневнике Филлипс упоминал об одном деловом знакомом как о своем «маленьком еврейском дружке из Бостона»[96]. Этот чиновник обожал бывать в Атлантик-Сити[97], но в другой дневниковой записи отмечал: «Там не продохнуть от евреев. Днем по субботам и воскресеньям пляжи представляют собой удивительное зрелище – песка почти не видно под телами полураздетых евреев и евреек»[98].
Другой высокопоставленный чиновник, помощник госсекретаря Уилбур Карр, осуществлявший общее руководство консульской службой США, частенько называл евреев «жидами»[99]. В служебной записке о русских и польских иммигрантах он писал: «Они грязны, они настроены против Америки, их привычки часто опасны[100]». После поездки в Детройт он отмечал, что город полон «пыли, дыма, грязи, евреев»[101]. Как и Филлипс, он жаловался на засилье евреев в Атлантик-Сити. Как-то в феврале они с женой провели там три дня, и каждый день он делал в дневнике запись, так или иначе поносящую евреев. «Весь день гуляя по Променаду, мы встретили лишь немногих людей, не принадлежащих к иудейскому племени, – писал он в первый день. – Кругом одни евреи, причем самые что ни на есть типичные[102]. Вечером они с женой ужинали в отеле «Кларидж». Их возмутило, что в зале ресторана полно евреев, «причем мало кто из них выглядел прилично; лишь двое посетителей (не считая меня) были в смокингах. В зале царила слишком непринужденная атмосфера». На следующий вечер Карры отправились на ужин в другой отель («Мальборо-Бленхейм») и нашли обстановку там куда более изысканной и утонченной. «Мне понравилось, – писал Карр. – Как это не похоже на еврейскую атмосферу “Клариджа”!»[103]
Один из членов Американского еврейского комитета характеризовал Карра как «антисемита и пройдоху, который очень красиво говорит и при этом ухитряется ничего для нас не делать»[104].
И Карр, и Филлипс предпочитали выступать за соблюдение действовавшего иммиграционного законодательства, запрещавшего въезд в страну тем, для кого «высока вероятность оказаться на государственном обеспечении» (печально знаменитый «пункт о государственном обеспечении»[105]). Это положение Закона об иммиграции 1917 г.[106] вновь вступило в силу в 1930 г., еще при Гувере. Его целью было ограничение иммиграции в период резкого роста безработицы. Сотрудники консульств обладали огромными полномочиями в области принятия решений о том, кому разрешать въезд в Америку, а кому нет. Именно консульства решали, кому из подавших заявление на получение визы можно отказать на основании «пункта о государственном обеспечении». Иммиграционное законодательство также требовало, чтобы заявители представляли полученное в полиции свидетельство об их благонадежности, а также копии свидетельств о рождении и некоторых других документов, выдаваемых властями. Один еврейский мемуарист писал: «Требование представить характеристику, полученную у врага, выглядело совершенно нелепым»[107].
Еврейские активисты утверждали, что консульства получают негласные указания выдавать лишь незначительную долю общего количества виз, предусмотренных страновой квотой[108]. Как выяснилось, это заявление было далеко не безосновательным. Чарльз Вызанский, главный юрисконсульт министерства труда, именно в 1933 г. обнаружил, что консулы получали неофициальные распоряжения ограничивать количество выдаваемых виз 10 % квоты. Кроме того, еврейские лидеры утверждали, что само получение документов в полиции стало не просто трудным, но чрезвычайно опасным делом – «почти непреодолимым препятствием» для эмиграции, как отмечал судья Проскауэр в письме заместителю госсекретаря Филлипсу[109].
Филлипса задело, что Проскауэр называет процедуру выдачи виз в консульствах «препятствием». «Всякий консул, – отвечал он с легким укором, – заботится лишь о том, чтобы, оказывая заявителям всемерную помощь и проявляя понимание, определять, соблюдаются ли при этом требования закона»[110].
По словам Проскауэра и некоторых других еврейских лидеров, из-за сложившейся практики евреи просто перестали обращаться в консульства за визами[111]. И действительно, количество заявок, подаваемых проживающими в Германии евреями, составляло лишь ничтожную долю общего количества виз, предусмотренных годовой квотой, достигавшей 26 000. Это обстоятельство давало чиновникам Госдепартамента, выступавшим против реформы иммиграционной политики, мощный статистический аргумент: существует ли проблема, если заявки подают так мало евреев?[112] Еще в апреле 1933 г. Рузвельта, казалось, устраивал этот аргумент. Помимо всего прочего, он знал: любые попытки либерализации иммиграционного законодательства могут побудить конгресс резко сократить установленные квоты.
Когда Рузвельт встретился с Доддом за ланчем, он уже прекрасно понимал, какой тонкий баланс приходится соблюдать в этом вопросе.
– Немецкие власти обращаются с евреями безобразно, и евреев нашей страны это глубоко возмущает, – объявил он Додду. – Но этот вопрос не входит в компетенцию нашей администрации. Мы не можем ничего сделать, если только речь не идет об оказавшихся жертвами такого обращения американских гражданах. Последних мы обязаны защищать. Однако все, чего мы можем добиться с помощью неофициального и личного влияния, чтобы ослабить гонения против немецких евреев, должно быть сделано[113].
Затем беседа перешла в практическое русло. Додд настойчиво утверждал, что не намерен выходить за рамки положенного ему годового оклада $17 500 – немалая сумма для времен Великой депрессии, но слишком незначительная для посла, которому предстояло ублажать европейских дипломатов и нацистских чиновников[114]. Однако для Додда это был вопрос принципа: он считал, что послу не пристало жить в роскоши, когда большинство его соотечественников едва сводили концы с концами. Впрочем, других вариантов все равно не предвиделось: в отличие от многих других послов у него не было собственного капитала, а значит, он не смог бы жить в роскоши, даже если бы захотел.
– В общем-то вы правы, – ответил Рузвельт. – Если не считать двух-трех званых обедов и приемов, вам незачем устраивать дорогостоящие светские мероприятия. Постарайтесь оказывать должное внимание американцам, проживающим в Берлине, и время от времени приглашайте на обед немцев, заинтересованных в развитии отношений с Америкой. Думаю, вам удастся прожить на одно жалованье, не жертвуя какими-либо существенными составляющими посольских обязанностей[115].
После обсуждения торговых тарифов и сокращения вооружений ланч завершился.
Было два часа дня. Додд вышел из Белого дома и пешком отправился в Госдепартамент, где планировал встретиться с несколькими чиновниками и ознакомиться с депешами из Берлина, а именно пространными посланиями генерального консула Джорджа Мессерсмита. Его доклады вызвали у Додда немалую обеспокоенность.
Гитлер уже полгода занимал пост канцлера, добившись назначения посредством политической договоренности. Но пока он не обладал абсолютной властью. Президент Германии, фельдмаршал Пауль фон Бенекендорф унд фон Гинденбург, которому исполнилось 85 лет, по-прежнему обладал конституционными полномочиями, позволяющими назначать и смещать канцлера и министров, а кроме того, что не менее важно, пользовался поддержкой армии – рейхсвера. По сравнению с Гинденбургом и Гитлер, и его заместители были на удивление молоды: Гитлеру тогда было всего 44 года, Герману Герингу – 40 лет, Йозефу Геббельсу – 36 лет.
Одно дело – читать в газетах истории о неуравновешенности Гитлера, о чинимых его правительством жестоких расправах с евреями, коммунистами и другими противниками режима. (В Америке было распространено убеждение, что в таких материалах масса преувеличений, ведь ни одно современное государство, разумеется, не может вести себя подобным образом.) Другое дело – изучать официальные доклады. Здесь, в Госдепартаменте, Додд одну за другой читал депеши, в которых Мессерсмит описывал стремительное превращение Германии из демократической республики в беспощадную диктатуру[116]. Генконсул не скупился на подробности. Из-за привычки писать длинно его давно прозвали Джордж Сорок Страниц[117]. Он писал о повсеместном распространении насилия в течение нескольких месяцев, прошедших после назначения Гитлера, и о том, что государство все более жестко контролирует все стороны жизни немецкого общества. Так, 31 марта были похищены трое американских граждан. Их приволокли в одну из пыточных камер штурмовиков, раздели догола и на всю ночь оставили в холодном помещении. Утром американцев начали избивать. Их били, пока они не потеряли сознание. Тогда их вышвырнули на улицу. Исчез корреспондент агентства United Press International, и лишь после запросов Мессерсмита его отпустили целым и невредимым. Недавно гитлеровское правительство объявило однодневный бойкот еврейским коммерческим предприятиям Германии – магазинам, адвокатским конторам, частным клиникам. А еще нацисты жгли на кострах книги, увольняли евреев, устраивали бесконечные марши штурмовых отрядов, не говоря уже о подавлении свободной прессы, некогда столь пестрой и бойкой. По словам Мессерсмита, органы печати были поставлены под жесточайший государственный контроль, «какого еще, вероятно, не знала ни одна страна мира; цензуру можно считать абсолютной»[118].
Впрочем, в одной из последних депеш тон Мессерсмита явно сменился на более позитивный, что не могло не порадовать Додда. Генконсул с несвойственным ему оптимизмом сообщал: он видит признаки стабилизации обстановки и объяснял это растущей уверенностью Гитлера, Геринга и Геббельса в своих силах. «Ответственность за страну уже довольно заметно изменила вождей партии, – писал Мессерсмит. – Все указывает на то, что они будут вести себя более разумно; изменения к лучшему происходят постоянно»[119].
Додд не имел возможности прочесть донесение, написанное Мессерсмитом вскоре после отправки этой депеши. В нем генконсул признавал ошибочность радужной оценки происходящего в Германии. Это письмо с пометкой «Лично. Конфиденциально» было адресовано заместителю госсекретаря Филлипсу. Послание, датированное 26 июня 1933 г., пришло уже после отбытия Доддов в Берлин.
«В своих депешах я пытался подчеркнуть, что высшее руководство партии становится более умеренным, тогда как лидеры среднего звена и народные массы настроены столь же радикально, как и прежде. Я указывал, что вопрос в том, сумеют ли вожди внушить свою умеренность массам, – писал Мессерсмит. – Я все сильнее склоняюсь к тому, что им не удастся этого сделать и давление снизу будет только нарастать»[120]. Он отмечал: многие партийные бонзы больше не кажутся умеренными, особенно Геринг и Геббельс. «Доктор Геббельс ежедневно провозглашает, что революция только началась и что сделанное до сих пор лишь увертюра».
Арестовывали священников. Бывшего президента Нижней Силезии, которого Мессерсмит знал лично, отправили в концентрационный лагерь. Генконсул видел нарастающую истерию в кругах лидеров нацистской партии среднего звена. Это выражалось в их убежденности в том, что «полную безопасность можно обеспечить, лишь отправив за решетку все население страны». Страна втайне активно готовилась к войне. Пропаганда внедряла представление, что «весь мир настроен против Германии, которая перед ним совершенно беззащитна». Мессерсмит предостерегал: гитлеровские заявления о мирных намерениях ничего не значат, они делаются лишь для того, чтобы выиграть время и заново вооружить страну[121]. «Эти люди, несомненно, мечтают создать в Германии самую эффективную в истории военную машину», – писал генконсул.
В Вашингтоне Додд присутствовал на приеме в немецком посольстве, устроенном в его честь. На нем он познакомился с Уилбуром Карром. Позже Карр написал в дневнике о впечатлении, которое произвел на него Додд: «Приятный, интересный человек, с блестящим чувством юмора и держится просто и скромно»[122].
Додд также нанес визит еще одному чиновнику Госдепартамента – руководителю Бюро по делам Западной Европы Джею Моффату, разделявшему неприязнь Карра и Филлипса к евреям и их жесткое отношение к вопросу об иммиграции[123]. Моффат тоже написал о новом после: «Он очень энергично отстаивает свое мнение, выражается категорично и назидательно, часто иллюстрирует свои тезисы конкретными примерами. Вызывает сомнение лишь то, что он собирается руководить посольством и содержать семью из четырех человек на одно жалованье. Я совершенно не понимаю, как он сможет делать это в Берлине с его заоблачными ценами»[124].
Ни Карр, ни Моффат не написали в дневниках об удивлении и недовольстве, с которыми они, как и многие другие представители их круга, узнали о назначении Додда. Они жили в особом мире, куда допускались лишь люди соответствующего происхождения. Многие учились в одних и тех же престижных подготовительных школах – главным образом в школе Святого Павла и Кротоне[125], затем поступали в Гарвард, Йель или Принстон. Заместитель госсекретаря Филлипс вырос в районе Бэк-Бэй в Бостоне, в огромном викторианском особняке, напоминающем груду камней[126]. Уже в 21 год он стал обладателем крупного капитала, а позже вошел в правление Гарварда. Большинство представителей этого круга, служившие в Госдепартаменте, располагали немалыми средствами и, трудясь за границей, щедро тратили их в том числе и на служебные дела, не рассчитывая на возмещение расходов. Один такой чиновник, Хью Уилсон, восхищаясь своими собратьями-дипломатами, писал: «Все они считали себя членами одного и того же очень престижного клуба. А это ощущение рождает здоровый дух товарищества»[127].
По меркам членов этого клуба Додд был настолько беден, насколько они могли вообразить.
Додд вернулся в Чикаго, чтобы собрать вещи и попрощаться с друзьями и коллегами, после чего вместе с женой и детьми, Мартой и Биллом, на поезде отправился в Вирджинию, чтобы в последний раз побывать на своей ферме близ Раунд-Хилл. Сравнительно недалеко от фермы, в Северной Каролине, проживал его отец, уже упоминавшийся Джон Додд. Ему было 86 лет, но Уильям Додд (несмотря на то что сам хотел, чтобы его дети всегда были рядом с ним) поначалу не планировал навестить отца, поскольку Рузвельт требовал, чтобы новый посол отбыл в Берлин как можно скорее. Додд написал отцу и сообщил о своем назначении и о том, что не сможет побывать у него до отъезда. В конверт он вложил немного денег. В письме была такая фраза: «Мне жаль, что я всегда был так далеко от тебя»[128]. Отец ответил быстро. Он писал, что гордится сыном, удостоившимся «такой чести от федеральных властей», но ехидно добавлял (наверное, только родители умеют находить такие обидные слова, вызывающие в детях острое чувство вины и заставляющие их менять планы): «Если мы больше не увидимся на этом свете, ничего страшного. Я все равно буду гордиться тобой в свои последние часы»[129].
Додд изменил свои планы, и 1 июля, в субботу, они с женой уже сидели в спальном вагоне поезда, направлявшегося в Северную Каролину. Во время визита к отцу Додда они выкроили время на то, чтобы посетить некоторые местные достопримечательности. Они прикоснулись к родной земле, словно прощаясь с ней. Они зашли на кладбище, где были похоронены многие их родные. Додд постоял перед могилой матери, умершей в 1909 г. Бродя по траве, он наткнулся на захоронения своих предков, некогда участвовавших в войне Севера и Юга, в том числе двоих, вместе с генералом Робертом Ли сдавшихся в плен при Аппоматоксе[130]. Этот визит напомнил о невзгодах, которые довелось пережить семье, и быстротечности жизни. «Довольно печальный день», – писал Додд в дневнике[131].
Супруги вернулись на вирджинскую ферму, а затем на поезде отправились в Нью-Йорк. Дети, Марта и Билл, ехали в семейном «шевроле», который вели поочередно. Автомобиль собирались оставить в порту, чтобы переправить в Берлин.
В Нью-Йорке Додд предпочел бы провести день-два с семьей, но в Госдепартаменте настаивали: он должен встретиться с несколькими руководителями банков (для обсуждения вопроса о выплате немецкого долга, который не слишком интересовал будущего посла) и лидерами еврейского движения. Додд опасался, что и американская, и немецкая пресса могут выставить эти встречи в ложном свете и это помешает ему демонстрировать в Берлине объективность и непредвзятость[132]. Тем не менее он согласился и целый день общался с этими людьми. Встречи напоминали визиты призраков из «Рождественской песни в прозе» Диккенса. Видный общественный деятель, помогавший евреям, притесняемым в Германии, написал Додду, что вечером 3 июля, в понедельник, в половине девятого и в девять, к нему прибудут представители двух организаций[133]. Встречи должны были состояться в клубе «Сенчери», который служил Додду своего рода штаб-квартирой в Нью-Йорке.
Сначала Додд встретился с банкирами – в помещении нью-йоркского отделения National City Bank (годы спустя этот банк будет называться просто Citibank). Додд с изумлением узнал, что National City Bank и Chase National Bank являются держателями немецких облигаций на сумму более $100 млн, причем Германия предлагает вернуть часть долга немедленно, выплатив около 30 центов на каждый доллар. «Было много разговоров, но к единому мнению мы так и не пришли, если не считать заявления, что я должен делать все возможное, чтобы помешать Германии объявить дефолт», – писал Додд[134]. Он не очень сочувствовал банкирам. Ослепленные перспективой получить по немецким бумагам жирные проценты, они совершенно не отдавали себе отчета в очевидном риске: раздавленная войной, политически нестабильная страна вполне могла объявить дефолт.
Вечером Додд, как и планировалось, встретился с еврейскими лидерами. Среди них был Феликс Варбург, один из ведущих финансистов, который обычно выступал в поддержку «более мягкого» подхода, продвигаемого Американским еврейским комитетом, и раввин Уайз, представлявший настроенный более жестко Американский еврейский конгресс. Додд писал в дневнике: «Дискуссия продолжалась полтора часа; говорили, что немцы постоянно убивают евреев; более того, из-за гонений вполне обычным делом стали самоубийства евреев (сообщалось, что такие случаи имели место и в семействе Варбург); наконец, у евреев конфискуют всю собственность»[135].
Видимо, на этой встрече Варбург рассказал о самоубийстве двух своих пожилых родственников[136]. Мориц и Кати Оппенгейм покончили с собой во Франкфурте примерно за три недели до встречи. Позже Варбург писал: «Нет никаких сомнений, что гитлеровский режим буквально отравил им существование и что они не вынесли такой жизни».
Посетители убеждали Додда надавить на Рузвельта, чтобы тот официально вмешался в происходящее. Но Додд ответил отказом: «Я настойчиво повторял, что администрация не может вмешиваться официально, но заверил участников беседы, что употреблю все свое личное влияние, чтобы противостоять несправедливому обращению с евреями Германии, и, разумеется, буду протестовать против жестокого обращения с евреями, являющимися гражданами США»[137].
Затем Додд сел на поезд, в 23:00 отправлявшийся в Бостон. Он прибыл в этот город рано утром (было уже 4 июля). За ним прислали машину с водителем. Автомобиль доставил его к дому полковника Эдварда Хауса, друга Додда и советника Рузвельта. Им предстоял деловой завтрак.
Во время беседы, в ходе которой был затронут широкий круг вопросов, Додд впервые узнал, что его кандидатура отнюдь не была первой, рассматриваемой Рузвельтом. Эта новость несколько умерила его гордость[138]. В дневнике Додд отметил, что теперь у него не было никаких оснований «кичиться своим назначением».
Когда речь зашла о преследованиях евреев в Германии, полковник Хаус настойчиво призвал Додда делать все, что в его силах, чтобы «облегчить страдания евреев», но добавил: «Евреям нельзя позволить снова занимать господствующее положение в экономической и интеллектуальной жизни Берлина, которое они занимали на протяжении долгого времени»[139].
Таким образом, полковник Хаус выразил настроения, широко распространенные в тогдашней Америке: евреи Германии в какой-то мере были сами виноваты в своих бедах. В тот же день, уже по возвращении в Нью-Йорк, Додд столкнулся с более жесткими взглядами на этот вопрос. Вместе с семьей он был приглашен на званый ужин, который устраивал в своей квартире на Парк-авеню Чарльз Крейн – 75-летний арабист и филантроп, чье семейство разбогатело на продаже сантехники. Про Крейна говорили, что он пользуется огромным влиянием во многих странах Ближнего Востока и Балканского полуострова. Он оказывал щедрую финансовую поддержку факультету Чикагского университета, где преподавал Додд: стараниями филантропа там была учреждена кафедра истории России и российских институтов.
Додд знал, что Крейна не назовешь другом евреев. Некоторое время назад тот написал ему, поздравил с назначением на пост посла и счел нужным дать такой совет: «Евреи, победившие в войне, стремительным галопом продвигаются вперед. Они уже заполучили Россию, Англию и Палестину, а теперь их застукали за попыткой заграбастать еще и Германию[140]. Однако там они впервые получили серьезный отпор, что привело их в ярость, и теперь своей антигерманской пропагандой вводят в заблуждение весь мир (и в особенности доверчивую Америку). Настоятельно рекомендую вам сопротивляться любым их попыткам наладить с вами какие-либо связи»[141].
Вообще говоря, Додд отчасти разделял убежденность Крейна в том, что евреи отчасти сами виноваты в своих бедах[142]. Уже по прибытии в Берлин он написал Крейну: хотя он, Додд, и «не одобряет жестких мер, которые здесь применяют к евреям», но тем не менее полагает, что обиды немцев небезосновательны. «Когда я получил возможность неофициально пообщаться с некоторыми видными немецкими деятелями, я весьма откровенно говорил, что они столкнулись с очень серьезной проблемой и, судя по всему, не знают, как ее решить, – писал он. – Количество ключевых постов, занимаемых в Германии евреями, не соответствовало их доле в общей численности населения и способностям».
За ужином Додд услышал, как Крейн горячо восхищается Гитлером, а также узнал, что тот отнюдь не возражает против жесткого обращения нацистов с евреями, проживающими в Германии.
В тот вечер, когда Додды уже уходили, Крейн дал новоиспеченному послу еще один совет: «Пусть Гитлер поступает как хочет, не пытайтесь ему помешать»[143].
На следующий день, 5 июля 1933 г., в одиннадцать утра Додды на такси отбыли в порт. Там они поднялись на борт лайнера «Вашингтон», направлявшегося в Гамбург. По дороге они встретили Элеонору Рузвельт. Она провожала сына, Франклина-младшего, отбывающего в Европу, где он планировал пожить некоторое время.
На палубе теснилась кучка репортеров[144]. Они окружили Додда, стоявшего вместе с женой и сыном (Марта была где-то на другом конце палубы). Журналисты забрасывали Доддов вопросами, просили помахать рукой, чтобы запечатлеть их прощальный жест. Те неохотно согласились и, как писал глава семейства, «вскинули руки, не понимая, что этот прощальный жест похож на гитлеровское приветствие, о котором они тогда еще ничего не знали».
Снимки наделали шума: жесты Додда, его жены и сына действительно напоминали нацистские приветствия.
Додда снова охватили дурные предчувствия. К этому моменту он уже начал задумываться о том, не совершает ли ошибку, покидая Чикаго и расставаясь с прежней жизнью[145]. Лайнер отчалил. О чувствах, которые испытывало в этот момент семейство, Марта потом писала как о «необъяснимо сильной грусти и ожидании всевозможных невзгод»55.
Она разрыдалась.
В следующие два дня Марта часто плакала – «обильно и сентиментально», по ее выражению[146]. Дело было не в тревоге о будущем: она почти не думала о том, какой может оказаться жизнь в гитлеровской Германии. Скорее, она оплакивала все то, что оставляла позади: людей и места, друзей и работу, привычный уют дома на Блэкстоун-авеню, ее милого Карла. Из всего этого и состояла ее «невыразимо прекрасная» жизнь в Чикаго. Если Марте требовалось напоминание о том, чтó она теряет, достаточно было вспомнить ее место за столом на прощальном ужине: его можно было считать символичным. Она сидела между Сэндбергом и другим своим близким другом – Торнтоном Уайлдером.
Но постепенно грусть уходила. Море было спокойно, дни стояли ясные. Девушка по-дружески общалась с сыном Рузвельта, они танцевали, пили шампанское, изучали свои паспорта. В паспорте молодого человека лаконично значилось: «Сын президента Соединенных Штатов Америки», Марта несколько более торжественно именовалась «дочерью Уильяма Э. Додда, чрезвычайного и полномочного посла Соединенных Штатов в Германии». Отец потребовал, чтобы и она, и ее брат ежедневно приходили к нему в каюту (номер А-10) и по меньшей мере час слушали, как он вслух читает по-немецки. Он делал это для того, чтобы дети привыкали к звучанию немецкой речи. Додд был непривычно мрачным. Марта видела, что он нервничает. Раньше она за ним такого не замечала.
А для нее перспектива грядущих приключений скоро вытеснила последние остатки грусти. Она плохо разбиралась во внешней политике и, по ее признанию, не осознавала значимости происходящего в Германии. Гитлер представлялся ей «клоуном, похожим на Чарли Чаплина»[147]. Подобно многим другим гражданам тогдашней Америки, да и других стран, она не могла предположить, что он продержится у власти достаточно долго, и не понимала, что к нему следует относиться серьезно. Что касается положения немецких евреев, то по этому вопросу она придерживалась двойственной позиции. Будучи студенткой Чикагского университета, она ощущала воздействие «неявной, подспудной пропаганды, нацеленной на учащихся» и сеющей ненависть к евреям[148]. Марта обнаружила, что «даже многие преподаватели завидовали более одаренным коллегам и студентам-евреям». А сама она? «Я была немного антисемиткой. Я тоже считала, что внешне евреи не так привлекательны, как представители других национальностей, и что их не следует особенно привечать»[149]. Кроме того, она замечала, что начинает разделять представление, согласно которому евреи действительно талантливы (как правило) и богаты (всегда), что они напористы и бесцеремонны. Это представление разделяла и значительная доля американцев, что подтверждалось результатами опросов общественного мнения, проводившихся в 1930-х гг., когда они только начали использоваться. По данным одного опроса, 41 % респондентов считали, что евреи пользуются в США «слишком сильным влиянием»[150]. Согласно результатам другого опроса, каждый пятый респондент хотел бы «изгнать евреев из США». (Аналогичный опрос, проведенный спустя несколько десятилетий, в 2009 г., покажет, что доля американцев, считающих, что евреи захватили слишком много власти в стране, сократилась до 13 %[151].)
Одна из соучениц Марты отмечала ее сходство со Скарлетт О’Хара, называла ее «обольстительной, роскошной блондинкой с голубыми глазами и бледной, полупрозрачной кожей»[152]. Марта считала себя писательницей и надеялась в будущем профессионально заниматься сочинением рассказов и романов. Сэндберг поддерживал ее намерения. «Ты уже яркая личность, – писал он ей. – Время, уединение, труд – вот что тебе нужно: простые и хорошо известные условия, которые можно считать главными. У тебя есть и почти все остальное для того, чтобы заниматься литературным трудом»[153]. Вскоре после отбытия Доддов в Берлин он в очередном письме призвал ее писать обо всем, что происходит вокруг, и «поддаваться любому порыву делать короткие зарисовки, записывать впечатления, внезапные лирические фразы – у тебя такой дар переносить все это на бумагу»[154]. Но главное, настаивал он, «выясни, из чего сделан этот самый Гитлер, чтó заставляет работать его мозг, из чего сделаны его кости и кровь»[155].
Торнтон Уайлдер тоже дал Марте совет на прощание[156]. Он предостерегал ее от писанины для газет, потому что «поденщина» не позволит сосредоточиться на серьезных текстах. При этом он рекомендовал вести дневник и описывать «внешнюю сторону происходящего в переживаемые нами времена бурных политических событий, слухи и мнения». В будущем, писал он, такой дневник будет «представлять огромную ценность и для тебя, и – о боже! – для меня». Некоторые друзья Марты полагали, что ее отношения с ним носят романтический характер, однако на самом деле он был увлечен не ею. Впрочем, у Марты был медальон с его фотографией[158].
На второй день плавания Додд, прогуливаясь по палубе лайнера «Вашингтон», увидел знакомое лицо. Он узнал раввина Уайза, одного из еврейских лидеров, с которым встречался в Нью-Йорке три дня назад. Путешествие продолжалось еще неделю, и за это время они успели поговорить о Германии «раз пять или больше», как сообщал Уайз другому еврейскому лидеру – судье федерального Апелляционного суда[159]