Памяти моей матери
Прасковьи Яковлевны
Возвратившись с работы, Василий сразу заметил, что матери стало хуже; она лежала спокойная, сложив худые, жилистые руки на иссохшей груди, и молча, не поворачивая головы, следила за сыном. Василий фальшиво бодро улыбнулся ей, успокаивающе кивнул, вышел в коридор и быстро стянул с себя спецовку. В прихожей было холодно, и он поспешил переодеться в домашнее, затем прошел в ванную, опять на ходу ободряюще улыбнувшись матери, выигрывая время, чтобы собраться с мыслями и успокоиться, вымыл руки, тщательно умылся и уже только затем сел у кровати больной на стул. Он не мог больше тянуть, хотя ему очень хотелось курить.
— Иди поешь, успеешь со мной-то, — сказала Евдокия слабо. — Что ж теперь… руку не подложишь…
Василий хотел было запротестовать, не решился, потому что взгляд у матери был сегодня какой-то незнакомый, жутковато-светлый, и виски еще больше впали и зажелкли.
— Надо будет, я сама скажу, — добавила Евдокия, и Василий, удерживая на лице все то же деланно ободряющее выражение, кивнул.
— Я тебе чаю принесу, — сказал он матери. — Сейчас греть поставлю. Тебе, мам, послаще налить?
Прикрыв глаза, как бы согласно кивнув, Евдокия с благодарностью к судьбе затихла, ушла в себя. Ей было хорошо, что у нее ласковый и добрый сын, что вот ей тепло и чаю дадут, когда она только захочет, а в деревне, в Вырубках, поди, теперь все снегом забило под самые застрехи, изба выстыла, да и что там теперь? Четыре старухи остались, сидят по своим углам, когда это выберутся одна другую проведать. Вот и она, останься в Вырубках, лежала бы пень-колодой, кипятку некому согреть да подать. Племянницу Верку тоже поди дождись за четыре версты. Вот она, судьба: и хорошая девка, а бог и в молодые-то годы порадоваться не дал — мужик попался не приведи господи, оседлал, злыдень, и продыху не дает. Вот она тебе, нонешняя-то любовь ихняя… Говорила, говорила тогда, как он из армии заявился, гляди, мол, Верка, гляди, уж куда как стрекалист твой-то суженый, все игрища кругом за десять верст на своем вонючем черте (Евдокия чертом называла мотоцикл) обскакал, да и к водке его тянет. А теперь так оно и высветило. Люблю его, черта, говорит, вот тебе и полюбила на свою голову, вышла одна сухотка. «Вот девка дура! — слабо возмутилась Евдокия, и в глаза ей потекла как бы обесцвеченная дымка далеких времен. — Да было ли что?» — все так же равнодушно подумала Евдокия, какое-то внутреннее беспокойство и томление мешало ей, и теперь она то и дело словно пыталась оправить неровно облегавшую ее исхудавшее тело сорочку с длинными рукавами и глухим, завязанным тесемками воротом, что-то мелко и часто сощипывала с себя, Василий, войдя к матери с чашкой чая, стоял у двери и с тихой душевной тоской наблюдал. «Обирается», — думал он, не решаясь ни подойти ближе, ни отпустить назад дверь.
Раньше он никогда не думал о смерти, хотя не раз и не два бывал на похоронах, сорокапятилетний мужчина, он был здоров, любил хорошо поработать, обильно и вкусно поесть, любил он и хорошую компанию — он еще был в самом зените, но вот теперь при виде того, как мать деловито словно что снимает с себя, какой-то шевельнувший всю его кровь ток проник и в него, и для него открылись иная мысль и иное чувство, и он не знал, что это такое, что-то, что он знал понаслышке, что-то, что пребывало в его крови от сотен и тысяч ему предшествующих, — все это как бы выплеснулось в один всплеск, в один свет, разом проникший в самые темные, никогда не видевшие света уголки его души, и стало ему страшно от этого высветления, и оттого, что он родился и живет, и оттого, что у него есть мать и что ему придется умирать так же, как сейчас умирает она, в один миг он увидел жизнь в совершенно новом повороте.
Он тяжело переступил с ноги на ногу, словно проверяя, присутствует ли еще он в этом мире, в этом доме, где ярко горела электрическая лампочка под желтым шелковым абажуром. Недоброкачественный паркет громко заскрипел, и Василий напряженно взглянул на мать, но тотчас с облегчением перевел дыхание, она по-прежнему ничего не замечала. Ему стало тесно и душно в этой комнате, ему показалось, что он тоже никогда уже больше ничего не увидит, кроме этих стен и низкого потрескавшегося кое-где потолка со свисавшим с пего уютным абажуром. Раньше, до ухода в армию, в этой комнате жил сын Иван, вон еще этажерка с книгами в углу, взгляд Василия остановился на этажерке, и ему стало легче. Твердыми, грузными шагами он подошел к матери и остановился у кровати прямо напротив ее лица, она его по-прежнему не замечала и продолжала обираться.
— Мам, — позвал Василий, — я тебе чаю принес… давай помогу сесть…
По лицу Евдокии было видно, что она услышала, в глазах у нее проступило усилие понять, но исхудавшие, тонкие пальцы зашевелились еще беспокойнее.
— Мам, — опять позвал, с трудом сдерживаясь, Василий, — чего ты? Может, врача вызвать?
Теперь глаза матери были устремлены прямо на него, Василий и до этого знал, что она умирает, знал еще с тех пор, как она попросила забрать ее несколько дней назад из больницы и он поговорил о матери наедине, с врачом, и опять это оказались слишком разные вещи. Одно дело было знать, и другое-при виде маленького, высохшего лица матери с отсутствующими, бесцветными глазами — почувствовать, что это перед ним действительно смерть, опять какая-то удушливая волна поднялась в нем, и даже веки жалостливо задергались.
— Ты, Ванек? — спросила в это время мать. — Слава богу, унучек, поспел… А я тебя все вижу, все вижу, вот стоишь перед душой-то, не отходишь… Ну, думаю, помру и не увижу-то унучка… Ты ж гляди, Ванек, я ж тебе говорила, девка-то это твоя озленная вроде, гляди. Со злой бабой рядом — удавишься, гляди. Не дай бог со злой бабой-то бок о бок рядом, жизни не увидишь. А у тебя-то душа уродилась ласковая, ты против злобы-то не выдюжишь, Ванек…
Василий слушал, боясь шевельнуться, чтобы как-то не нарушить пугающего и в то же время покоряющего своей открытостью материнского заблуждения, она уже говорила с любимым внуком из-за последней черты, и самому ему, Василию, уже не было ходу за эту черту. Евдокия, еще несколько порассуждав о будущей жизни внука со злой женой, сама словно в один момент и вышагнула из-за неведомого и пугающего рубежа обратно.
— Господи помилуй, — слабо сказала она, и у нее в глазах выразилось недоумение. — А я все с Ваньком вроде разговаривала, вроде он с армии на побывку явился… а? Как же так… Глаза-то раскрыла, а это ты…
— От Ивана письмо на днях было, — сказал Василий тихо, опуская чашку с чаем на стул у изголовья матери, и, расчищая место, осторожно сдвинул в сторону какие-то лекарства в пузырьках и коробочках. — Я тебе читал его письмо, мам… А ты, видать, задремала, и примерещилось…
Евдокия ничего не ответила, перекатила голову по подушке лицом к стене, теперь Василий видел ее серовато проступивший сквозь редкие седые волосы затылок.
— Теперь уже скоро, — неожиданно отчетливо и ясно, как нечто определенное, окончательное и не подлежащее обсуждению, сказала Евдокия. Ты ж гляди, Василий, ты меня тут в городе, не зарывай, ты меня домой, в Вырубки, отвези. Я буду рядом с матерью, твоей бабкой, да с братьями рядом лежать… я тут не хочу, в городе-то…
— Брось ты, мать, ну что ты? — нарочно загорячился, запротестовал Василий. — Да ты еще полежишь да подымешься, мы еще Ивана из армии дождемся да женим… Сама же говорила, еще правнука дождемся… Ну, кто не болеет?
Ничего, ты давай чаю вот хлебни…
Она подчинилась и при помощи Василия смочила губы, тотчас и попросила опустить ее на подушку.
— Иди, иди, делай свое дело, скоро баба, поди, вернется, а обедать нечего, — сказала Евдокия.
Василий ничего не ответил и тихо вышел на кухню и только там, опустившись на табуретку у плиты, горько и подавленно усмехнулся. Что ни говори, а у матери характер, невзлюбила невестку с самого начала, ничего и до самого конца не переменилось, вот и сейчас дала ему понять, что ей не по душе городская жизнь, когда при здоровой жене муж и обед может приготовить, и другие бабьи дела сделать, а то, гляди, как говорила ему мать месяца три назад, и срамное бабье исподнее выполоскать да развесить. И хотя Василий не видел в этом ничего позорного, сейчас слова матери напомнили ему прежние ее стычки с Валентиной, он покурил, стараясь отвлечься от своих мыслей, затем начистил картошки, время от времени поглядывая в темное окно, за которым бесновался уже густой мартовский ветер, и в то же время вслушиваясь в тишину в комнате, где лежала мать, дверь к ней он оставил полуоткрытой. Оттуда не доносилось ни звука, и Василий поставил варить картошку, открыл банку скумбрии в натуральном соку, нарезал хлеба, достал несколько соленых огурцов, очистил луковицу, подумав, он еще решил почистить селедку, хранившуюся тоже в банке с рассолом, и сбегать, пока не вернулась жена, в угловой магазин за пивом. Убавив огонь под кастрюлькой с картошкой, он заглянул к матери и минут через десять, довольно потирая руки, уже доставал из сумки холодные, быстро запотевшие бутылки с пивом. Картошка кипела, из-под крышки прорывался веселый парок, и крышка звонко дребезжала. Василий сдвинул крышку, опять заглянул к матери, лежавшей в прежней позе, навзничь, с неподвижно устремленными в потолок глазами.
— Сейчас Валентина придет, ужинать будем, — сказал он, потому что нужно было нарушить молчание, он помедлил, приглядываясь к лицу матери, и, заметив, что она слегка шевельнула головой, ушел на кухню. Он достал стакан, открыл бутылку с пивом, налил и жадно выпил, пиво было свежее, и на краях стакана остались клочья таявшей пены.
В магазине он хотел еще прихватить и бутылку водки, но, что-то в собственном настроении, может быть неуверенность, помешало, и он был доволен своей выдержкой, теперь он уже твердо знал, что брать водку на этот раз никак нельзя было. Он услышал, как Валентина открыла дверь, затем осторожно разделась и сняла сапоги, он увидел ее в дверях и нахмурился, первым делом она поглядела на бутылку на столе, затем перевела взгляд на мужа и молча кивнула в сторону двери в комнату, где лежала мать, взглядом спрашивая, как дела. Василий в ответ неопределенно пожал плечами, сердитое, недовольное лицо жены вызвало и у него мгновенную реакцию раздражения, и он, шагнув к столу, вылил остатки пива в стакан и залпом выпил.
— Зря ты, Вася, — сказала Валентина, присаживаясь сбоку и устало кладя руки на цветастую клеенку, она работала на конвейере на обувной фабрике и часто жаловалась, что к вечеру совершенно выматывается. Василий ничего не ответил, лишь открыл вторую бутылку с пивом, опять налил и придвинул жене:
— Выпей.
Валентина взяла стакан, окунула губы в пышную пену и глотнула, глаза у нее были сейчас грустные и усталые, но она была благодарна мужу за эту маленькую заботу, минут через десять она, посидев у кровати свекрови и напрасно попытавшись расшевелить ее, уже привычно хлопотала на кухне, а Василий по-прежнему молча потягивал пиво, становясь все угрюмее. Он отказался от ужина и, еще раз взглянув на мать, лег спать, оставив дверь к ней в комнату приоткрытой. Он еще услышал, как возилась, раздеваясь, и вздыхала рядом жена, затем сон окончательно сморил его.
Ему показалось, что он проснулся сразу же от голоса матери, позвавшего его, и он услышал этот ее голос еще во сне, а уж только затем проснулся. Он это хорошо помнил, так же как и то, что еще во сне этот, совершенно особый голос матери сковал его, и он некоторое время лежал, обливаясь от невыносимого страха холодным потом. Затем он тихо выпростал ноги из-под одеяла и скинул их с кровати, нащупывая разношенные войлочные тапки и чувствуя гулко и неровно колотившееся сердце. Из приоткрытой в комнату матери двери пробивалась широкая, тусклая полоса света: это горел ночник. И тут Василий опять услышал ее голос, вернее, не услышал, а как бы почувствовал его изнутри, голос, по-прежнему какой-то особый, нечеловечески гулкий, прозвучал где-то глубоко в его душе, в сердце, ударил в мозг, и Василий как бы сорвался с постели и бросился к ней в комнату. Она встретила его нетерпеливым, лучащимся взглядом, он заметил, что глаза у нее как бы стали больше, теперь на этом высохшем, маленьком, почти детском лице-оставались одни глаза, потому что и говорить она уже почти не могла.
Василий опустился у изголовья кровати на колени, Евдокия едва-едва шевельнула губами.
— Что, мать? — тихо спросил он, беря ее руку в свои ладони и невольно вздрагивая, рука была уже мертвая, холодная-холодная. — Ты меня звала?
«Кликала, кликала, сынок», — скорее угадал, чем услышал, он ее бессильный шепот.
— Ну что, мать, попить? Или все-таки «скорую» вызвать?
«Не надо, ни к чему, — опять угадал он. — Помираю, сынок… Гляди же не обмани… как обещал, в Вырубки… на свои погост отвези… Слышишь… Вырубки, Вырубки, сынок…»
И хотя Василию стало страшно так, как никогда не было, он, пересиливая себя, с недовольным видом покачал головой:
— Ну что ты в самом деле, мать? Мы еще Ивана дождемся да женим его, мы еще на свадьбе-то…
Он умолк и, наклонившись еще ниже над ее лицом, уже совершенно иным голосом спросил:
— Что?
«Ты икону-то… икону Ивана-воина, — опять больше угадал, чем услышал он, — себе возьми… Ты ее не бросай гляди… Ванюшке, унуку, от меня отдай… Иван-воин в мужичьем деле в помогу… ты гляди…»
— Мам, — тихо позвал Василий с больно и страшно заколотившимся сердцем, но она, вытолкнув из себя замирающий, как бы остывающий последний шепот, теперь все старалась не отпустить его глаза и все пыталась оторвать голову от подушки, Василий все время как бы в себе чувствовал это бесплодное усилие матери, и ему было тяжело и мучительно неловко. Он почувствовал у себя за спиной присутствие жены, оглянуться он не успел. У матери слабо всхлипнуло где-то в груди, в горле, и тотчас голова ее скатилась вбок, лицом к стене. Василий подождал, почему-то не вставая с колен, но отодвигаясь все дальше и дальше от кровати.
Он натолкнулся затылком на что-то теплое, это были руки жены…
— Что ты, Вась, ждали ведь, — приглушенно и как-то буднично сказала она и помогла ему встать.
Василий качнулся, слабость была во всем теле, и в ушах назойливо звенело.
— Три часа ночи-то, самая глухота, — опять почти шепотом сказала Валентина, слегка всхлипнула, подошла к постели и как-то очень просто выладнала голову покойной, избегая вглядываться в полуприкрытые стекленевшие глаза, закрыла их легким движением пальцев, затем подвязала платком челюсть. Она еще свела на грудь высохшие, почти неслышные руки свекрови и связала носовым платком большие пальцы обеих рук, чтобы они не разъезжались. Василий смотрел на жену во все глаза, затем, вздрогнув, опять почувствовал, что в голове плывет, и хотел открыть форточку.
— Не надо, подожди, нельзя пока, — остановила его жена, и он не стал спрашивать, почему нельзя и откуда она знает, что нельзя. — Еще душа с телом не разошлась, она еще нас слышит…
«Экую чепуху городит баба», — подумал Василий, но что-то в ее словах как бы осветило все по-иному, комната, давно не проветриваемая (мать всегда боялась простуды), была знакома до мельчайшей подробности, но теперь, после слов Валентины, что-то неуловимо изменилось вокруг, словно чей-то тихий вздох опять потряс всю душу Василия, и только теперь он понял, что матери уже нет и никогда больше не будет, и он уже не услышит ее плавной, слегка медлительной речи, и его больше не остановит ее взгляд, если случится впасть в полный раскрут, что-то опять сверкнуло и простонало в душе, и он, сдерживая непрошеные слезы, торопливо вышел в другую комнату, затем на кухню, сел к столу, тяжело опустив голову на руки. Скоро подошла и Валентина, села напротив, он видел ее уставшее лицо, не отдохнувшие после работы глаза.
— Ну вот, теперь хоронить надо, — сказала Валентина. — Поди, рублей пятьсот уйдет, а надо.
— Надо, — согласился Василий, совершенно отчетливо понимая, о чем сейчас думает жена и что хочет сказать дальше.
— Какая разница, где лежать после смерти, — услышал Василий далекие и какие-то бесцветные слова, но он был так опустошен, что не смог даже возмутиться. — Ты, может, Вась, выпьешь? Да, может, поспишь, а то с утра делов при, валит…
— Если есть, выпью…
— Есть.
Василий не заметил, откуда и как перед ним появилась непочатая пол-литровая бутылка, стакан и тарелка с солеными огурцами.
— Еще стакан-то поставь, — сказал Василий, ловко скручивая с головки податливую фольгу и вспоминая то время, когда такие бутылки закупоривались самыми настоящими пробками и мужики в Вырубках ловко выбивали их ладонью в донышко.
— Да я не буду, Вась, — стала отказываться Валентина, — а то на ходу так и свалюсь…
— Поставь, — потребовал Василий, хмурясь, и Валентина, быстро взглянув на него, добыла из настенного шкафчика еще один стакан и осторожно, без стука, поставила на стол. Василий налил себе почти вровень с краями, а ей с четверть стакана, молча глядя друг другу в глаза, они выпили, а Валентина, отщипывая от хлеба кусочек мякиша, задумчиво покачала головой.
— Уросливый же ты, Вась, — сказала она даже с какой-то ласковостью в голосе. — Я-то все вижу, все у тебя в глазах-то стоит. Ну что ты на меня-то ожесточился? Я, что ли, твой главный враг на земле? Эх, Вась, Вась… О семье же думаю да о сыне… Ну, повезешь в Вырубки, за триста верст, считай, ну и выйдет рублей на триста сверх… А где их взять?
А у тебя сын через полгода домой явится в одной шинелишке, ему и костюм надо, и куртку какую-нибудь, и туфли — в институт ведь хочет парень поступать… Вот тебе и думай как хочешь…
— В кассе взаимопомощи завтра возьму… может, рублей двести и дадут.
— Дадут, отчего же, — согласилась Валентина. — Так их все одно потом отдавать.
— Обещался же, — Василий, после водки всегда мягчавший, как-то даже несколько виновато взглянул на жену, словно ожидая от нее совсем иных слов, которые должны были убедить его окончательно.
Валентина лишь покачала головой, сейчас ей от усталости не хотелось спорить и что-то доказывать.
— Дорога какая сейчас? — неожиданно спросила она. — Пока ты до своих Вырубок доберешься, всю душу в лохмотья расшибешь. А там и могилы некому будет вырыть, вон четыре бабки на весь поселок остались.
— А никто тебя с бабками не просит, — все еще вяло отмахнулся Василий. — Сам довезу, сам вырою. Тоже, нашла чем пугать.
Теперь он достаточно твердо смотрел на жену, и в серых глазах у него постепенно проступала какая-то льдистость, Валентина хотела было убрать бутылку со стола, но он не дал, налил себе еще, выпил, уже не приглашая жену, теперь с ним бесполезно было говорить, и она подумала, что сегодня ей, видать, даже немного не удастся вздремнуть, и пожалела, что сына сейчас нет с ними. Василий сына всегда слушался, уважал за добрый и ровный норов, за то, что сын хорошо закончил школу, тут же Валентина с горечью подумала о том, что сын мог бы сейчас, повези ему, быть и в институте, и расстроилась.
— Василий, — все еще надеясь повернуть ход событий в иную стезю, Валентина даже подлила мужу в стакан, — может, Ванюшке сообщить, может, его отпустят хоть на пяток дней? Бабушка родная все-таки.
— Если отец или мать-отпускают, — сказал Василий. — А так-не-е, не вырвешь.
— Лег бы ты, Вась.
— Успею, належусь, — мотнул тяжелой головой в сторону покойной матери Василий. — Придет время, все належимся…
— Да уж, — неопределенно согласилась Валентина. — Может, кто потом и вспомянет и могилку-то наведает… а там будешь лежать, так никто и в самый великий праздник не вспомянет…
— Как так? — насторожился Василий, ожидая от жены нового подвоха и уже заранее готовый отвести любые ее слова и доводы.
— А так, отвезешь ты мать в Вырубки, ну а дальше?
Думаешь, так и наездишься за триста-то верст? Ну ты, может, раз в год и выберешься, а Иван? Ему когда? А уж твои да мои внуки — и вовсе не говори, вот и получается…
От растерянности Василий выплеснул в себя остаток водки, жарко выдохнул воздух, похрустел огурцом и промолчал. Наутро, после короткого сна, весь помятый, неприятный-сам себе, уже полностью согласный с женой и даже похваливая ее за умный совет, он отправился хлопотать о всякой-разной всячине, которой вдруг оказывается чересчур много в любом просвещенном государстве, в том числе и в нашем, если человек, не предупредив никого хотя бы за несколько дней, взял и отправился в невозвратные для себя дали, как это и положено ему от природы. Неожиданно оказалось, что необходимо немало поволноваться, побегать, чтобы получить различные справки, и когда (Василий даже не помнил, в каком из нудных и дотошных учреждений) лысенький, с невзрачным маленьким личиком человечек потребовал от него паспорт матери, Василий безнадежно развел руками, в то же время чувствуя, что у него начинают подергиваться брови.
— Нет у нее паспорта, никогда не было, — сказал он, стараясь говорить как можно спокойнее, и глаза невзрачного служащего недоверчиво начали леденеть.
— Что это значит? — спросил он, — Почему нет?
— Потому, что она колхозница, — опять стараясь говорить спокойно, стал объяснять Василий.
— Так что же? Сейчас, по-моему, все с паспортами, колхозники тоже, возразил невзрачный служащий, подозрительно поглядывая на Василия.
— А у нее нет паспорта, — теперь Василий почти не дышал, стараясь осадить поднимавшуюся изнутри мутную, душную волну. — Сначала не давали, затем старая стала, не нужно было — и не взяла. Вот приехала из деревни, заболела, и всё — шестьдесят шесть лет, на тот свет и без паспорта принимают. Теперь понятно?
— На тот свет-пожалуй, а вот на кладбище — трудновато… Из какой местности?
— Из соседней, Котельский район. Поселок такой есть, Вырубки.
— Вот теперь начинает проясняться, — сказал невзрачный служащий. Теперь идите и принесите бумажку из домоуправления, что ваша мамаша с вами проживала последнее время, а затем нужна справка от врача…
Тут что-то случилось с Василием, он еще видел, как невзрачный служащий со вкусом и со значением говорил, уставив кончик острого розового носика в его сторону, но он уже ничего не слышал и не понимал, жалкий крик, почти визг ударил его сначала по глазам и только потом отчаянно прорвался в уши, и тут Василий сообразил, что держит невзрачного служащего, выдернув его из-за стола, как тряпичную, лишенную веса куклу, где-то перед собой и тот болтает в воздухе короткими ногами и все старается достать носком поношенного ботинка до полу. Еще Василий увидел, что испуганная женщина за соседним столом, бросив красить губы, в панике косится в его сторону и отчаянно вертит диск телефона.
Тогда Василий отпустил невзрачного служащего. Тот обессиленно привалился спиной к столу, слепо нащупывая его край вздрагивающими руками, теперь глаза у него были трусливо-заискивающими.
— А ну, кончай! — приказал Василий женщине, и та тотчас с треском швырнула трубку телефона и неестественно прямо застыла на своем стуле, с надеждой бросая взгляды в сторону двери, в широкие окна рвалось утреннее мартовское солнце, стекла почти с розовым шелестом весело пламенели, и Василию стало совсем плохо.
— Эх, вы, — сказал Василий с какой-то светлой тоской, стыдясь всего — и себя, и этих перепуганно глядящих на него людей. — Она с десяти годов работала, ей шестьдесят шесть лет, и никто с нее паспорт не спрашивал. А похоронить ее по-людски, значит, нельзя… Что ж, похороним по-своему… Эх, вы…
Что-то в голосе и в глазах Василия ошеломило женщину, она заморгала усиленно, отвела глаза, сам невзрачный служащий тоже стал неловко косить в сторону, затем громко засопел.
— Да вы, гражданин, не волнуйтесь, — неожиданно сказал он. — Ну что вы так из себя выходите? С непривычки туго, да ведь каждый день умирают, и всех хороним. Похороним и вашу мамашу… Знаете, — внезапно обрадовался он, — давайте ваш адрес, я это сейчас по телефону… давайте, вам только нужно будет по двум-трем адресам подскочить.
— Ой, молодец вы какой, Павел Никодимович, — обрадовалась и женщина за соседним столиком. — Вот видите, — обратилась она теперь непосредственно к Василию, — с нами тоже по-человечески-то надо. А то каждый на горло да за горло, а мы тоже люди. Что же вы, называйте адрес-то.
— Не надо, — гордо и отреченно сказал Василий. — Ладно, обойдемся. Вы уж тут не обижайтесь. Бывает… горячка…
— Гражданин! Гражданин! — попытался остановить его невзрачный служащий, ставший теперь симпатичным человеком лет сорока с голубоватыми блестящими глазами, но Василий от того, что в одну эту минуту произошло в нем и что наполнило ему душу, не мог больше выговорить ни слова, лишь махнул от двери рукой и торопливо бросился в коридор, едва не сбив какую-то старушку в черной накидке, старушка неодобрительно пожевала вслед ему сморщенными губами, а он уже был на улице и жадно глотал свежий, с утренним морозцем воздух. Теперь он действовал определенно и почти безошибочно, и все, что он хотел, просил или требовал, тут же исполнялось, он зашел на работу, свободно, словно так надо, прошел к директору, и тот тут же выделил ему на два дня крытую автомашину и сто рублей из какого-то своего фонда. Василий стал было благодарить, но директор замахал на него гигантской авторучкой, которой подписывал бумаги. Таких авторучек, чуть ли не в метр и поменьше, было на столе директора десятка два, это было его слабостью.
— Хватит, хватит, Крайнев! Все помирать будем. Ты, кажется, со Степаном Дорофеевым дружен? Ну, вот пусть он и отвезет, — распорядился директор в ответ на утвердительный кивок Василия. — А Петрицкому я сейчас брякну, они там тебе с остальным помогут, гроб там, венки… Эх, эх, эх, Василий Герасимович. Ну что ж, ну что ж, дело такое.
Иди, иди, иди, — заторопился он, пресекая очередную и неловкую попытку Василия хоть как-нибудь поблагодарить отзывчивого человека. Еще сто пятьдесят рублей Василий получил в кассе взаимопомощи, триста двадцать-все, что у него было, — снял со сберегательной книжки, и уже часа в два крытая автомашина с закрепленным, чтобы не ерзал в кузове, гробом и с двумя ящиками водки для поминок, тоже плотно упакованными и закрепленными, выползла, разбрызгивая воду из многочисленных после полудня мартовских луж, а кое-где, в затененных местах, с хрустом продавливая звонкий весенний ледок, попетляла, поколесила на запутанных развилках в предместье, возле металлургического комбината, и, вырвавшись на открытую дорогу Орел — Киев, пошла наматывать на колеса скорые для нынешнего века версты.
Василий сидел в кабине, по-прежнему, после недавнего разговора с женой, с ожесточенным и звонким сердцем, и напряженно смотрел перед собою в голубеющие, с каждой минутой все шире разворачивающиеся дали, снег во многих местах уже сошел, но были еще и ослепительно горевшие от солнца белые и неровные пространства полей, и воздух над ними, казалось, был еще чище и прозрачнее. Темная громада дубравы, проползшая вскоре в полуверсте от дороги, уже была отяжелена весенним беспокойством и как бы грузно разбухла, по бетонным канавкам обочь магистрали мутно и непрерывно бежала вода, разливаясь в низинах полей и лугов в сплошное и тоже нестерпимо ярко горевшее от солнца пространство, когда это случалось близко и, отражаясь от зеркала воды, солнечный блеск ударял по стеклам кабины, Василий жмурился. Он слегка опустил боковое стекло в кабине и закурил, его ожесточенное сердце начинало отходить. Шофер, старый и верный друг Степан Дорофеев, до этого упорно молчавший, покосился слегка на резкий, как бы потемневший от выступившей за эти сутки щетины профиль Василия.
— Зря ты так с бабой-то, — сказал он. — Она-то в чем виновата? Баба, она и есть баба, ей на каждом деле выгадать хочется, все они такие. Потом просилась, в глазах слезы…
— Просилась. Надо было сразу думать. Просилась, а зачем? Кто она ей? повел Василий головой, указывая назад, на кузов. — Чужой человек, а мне она мать родная. Не хочу, чтобы в этот срок кто чужой между нами втерся, опять судорожно повел он головой назад. — Один на один хочу с нею побыть…
У Степана в глазах мелькнула растерянность, он невольно подобрался, стал пристально и безотрывно смотреть на льющуюся навстречу влажную, широкую ленту бетона, какое-то тревожное откровение коснулось его и смутило.
— А бабы что. — опять заговорил Василий, — баб — их много… Им известно что от нас надо. А-а, ладно, я и сам знаю, не со зла она, от дурости, да что от этого? Раз так, не хочу, чтобы она рядом со мной была в этот срок, не хочу, к все. Ты лучше скажи мне, вот сижу я и думаю, на какой ляд человек на свете живет, а?
— Живет, — подумав, неопределенно отозвался шофер. — Ты лучше выпей, хвати грамм двести — и дело. Мне нельзя, а тебе чего?
— Не хочу, — коротко отказался Василий, и опять летела навстречу дорога, и к вечеру все рельефнее проступали пространства вокруг, краски менялись и густели, и у Василия, раньше никогда не замечавшего ни леса, ни поля, ни неба вокруг, сейчас от каждого поворота дороги, открывавшей глазам еще что-то новое, все тяжелело сердце, он с жадностью чего-то ждал, словно впервые видел этот мир. Степан, чувствуя это его состояние, старался не смотреть на него, ему вначале тоже было неловко и не по себе, но спокойный бег сильной, послушной машины и хорошая дорога придавали ему уверенность, и он, тоже бывший крестьянин, лишь однажды позволил себе скользнуть душой по размокшему сверху, почти парившему пятну чернозема.
— Там, от дороги-то, в сторону до наших Вырубок еще версты две, неожиданно сказал Василий. — Добраться бы.
— Ничего, доберемся, — опять подумав, отозвался Степан. — Засветло бы только.
— Тут, по такой дороге, часа на полтора и осталось, успеем, еще раньше будем, — заверил Василий и опять надолго замолчал, лишь оба одновременно проводили глазами сизоватую чайку с белой грудью, с резким криком прометнувшуюся через дорогу почти перед самой машиной, и Василий опять почувствовал сладкую, тягучую тоску, хотелось выскочить из машины, пойти куда глаза глядят весенним полем, утопая в грязи, шлепая по весенней воде, пойти прямо в слепящее солнце, чтобы ощутить буйство жизни и понять, что ты еще жив и что в тебе еще много вот этой хмельной жажды на что-то надеяться и чего-то лучшего ждать и верить…
Солнце уже сильно низилось, и его косые, начинавшие слабеть лучи россыпью прошивали синее хрустальное небо, задумавшийся, давно молчавший Василий, случайно взглянув вперед и в сторону, сильнее вжался спиной в подушку сиденья.
— Что? — спросил шофер, невольно притормаживая.
— Приехали, вон он, поворот, а вон там, — он указал на редко разбросанные крыши изб, трубы над ними, массивно выделявшиеся в редкой, сквозной и колеблющейся паутине деревьев, — ветер, что ли, поднимается. Эх, смотри, чего-то зажало, — с неловкой усмешкой пожаловался он, притискивая ладонью левую сторону груди.
Степан ничего не ответил, и машина, помедлив, осторожно переместилась на отвод, бережно покачивая кузовом, проползла по набитой еще, с оледенелыми колеями дороге в сторону от бетонки, и уже минут через десять Василий указывал, куда, к какой избе подворачивать. И его, и шофера поразило прежде всего абсолютнейшее безлюдье: десятка два или чуть больше изб, вытянувшихся в два неровных ряда, и старые, кряжистые ракиты, купавшие свои тонкие, с уже начинавшей просвечивать живой прозеленью вершинные ветви в синеве предвечернего неба, были чем-то одним целым, но ни одной живой души не было видно, ни одного живого звука не слышалось, что-то непонятное, пугающее и высшее было в этом безлюдье, и оба это почувствовали.
— Вот это да-а! — протянул Степан, оглядывая словно давно вымерший и заброшенный мир. — Поди, как на другой планете…
Но Василий давно уже глядел на приземистый и длинный силуэт знакомой избы, слегка припавшей с фасада на правый угол, на прогнувшиеся ворота, на намет еще не растаявшего пласта снега на высоком крыльце, и то, сколько он вложил в это подворье труда и заботы, вернувшись молодым щеголеватым сержантом из армии, и то, что именно в этот дом он привел Валентину и через год она именно здесь родил а ему сына, нерасторжимо связывалось с тем, что стояло в кузове еще не остывшей, разгоряченной после долгой дороги машины, теперь у него на глаза уже наворачивались скупые слезы, и он, чтобы Степан случайно не заметил их, торопливо отвернулся, он теперь ничего не видел перед собой и дрожащими руками долго не мог ухватить и выудить из пачки папиросу. Наконец закурил и втянул в себя горьковатый и злой дымок, муть в глазах стала рассеиваться, и он от неожиданности заморгал. Перед ним стояло пригнувшееся, низенькое существо с невероятно толсто замотанной головой, сморщенное личико с пытливыми маленькими глазами жило и таилось в глубокой нише, образованной, вероятно, из множества всевозможных платков и шалей. Василий понял, что перед ним одна из вырубковских старух, и поздоровался.
— Здравствуй, Василь Герасимович, — донеслось до него неожиданно звонко. — А я слышу: машина грохочет, слышу, вроде близко куда подворачивает. Дай, думаю, оденусь, выгляну, кто ж это такой в вечернюю-то пору? К нам, почитай, за всю зиму никто не заглядывал, привезут с центральной усадьбы хлеба дня на три, мы себе и живем. Что ж ты, Василь Герасимович, — указала старуха на машину, — вроде не к поре.
— Никак ты, Пелагея Авдеевна? — спросил Василий, и старуха живо и обрадованно закивала:
— Я и есть бабка Пелагея, вишь, напоматала на себя от старости, никакая родня не признает.
— А я вот, — Василий тяжело повернулся к машине, — мать привез… хоронить, значит, привез… вот так.
Бабка Пелагея охнула, поспешно высвободила руку из толстой варежки и несколько раз перекрестилась на машину, яркое, начинавшее глохнуть солнце все низилось и низилось, уже несколько раз принимались кричать грачи, усеявшие вершины старых тополей и ракит. Бабка Пелагея предложила поставить покойницу у нее, у нее-де и топлено, говорила она, и святая книга есть, старухи соберутся на ночь, почитают, но Василий заупрямился, заявив, что в последнюю дорогу мать должна отправиться из своего угла, и бабка Пелагея опять перекрестилась, и, чуть помедлив, все принялись за дело. Счистили снег с крыльца, открыли дверь в сени, затем в избу, натаскали дров и затопили печь на кухне, слегка протопили и в горнице и уже только затем внесли и поставили покойницу, после этого и Василия, и Степана из горницы вытеснили и закрыли за ними двери. В горнице для какого-то своего таинства осталась бабка Пелагея и еще человек пять старух, сошедшихся со всех Вырубок, одна другой древнее, одна другой немощнее, но теперь объединенных одним важным делом, и Василий, уже начинавший чувствовать усталость после всех передряг и волнений, лишь подбрасывал по их просьбе дрова в печь, чтобы согреть воду. Пока еще было светло, Василий побродил по запустелому подворью, слазил в погреб, достал картошки, соленых огурцов, капусты, моченых яблок, прихватил с собою банку грибов — все это было заботливо припасено матерью еще с осени, пока старухи обряжали покойницу, Василий при помощи Степана успел начистить и сварить картошки и соорудить здесь же, на кухне, на небольшом столике, накрытом старенькой, с прорезанной в одном месте клеенкой, нехитрый ужин. Василий поставил на стол, среди огурцов, капусты и моченых яблок, две бутылки водки и несколько граненых стаканчиков, хранившихся у матери в настенном шкафчике. Старухи еще возились в комнате над покойной, и Василий со Степаном молчаливо выпили и поели горячей картошки с солеными грибами и огурцами, от тепла начинал проходить нежилой, застоявшийся дух, а в небольшое окно над столом безглазо пялилась сгустившаяся до мрака синь, перешедшая скоро в звонкую темень. Ветер усиливался, начинал жить и на чердаке, где все чаще и беспорядочнее погромыхивало железо, и в самих стенах дома, после каждого особенно сильного удара густого и теплого весеннего ветра в них слышалось какое-то слабое потрескивание, шуршание, и Василий, сидя за столом, устало привалившись спиной к стене, чувствовал этот безжалостный и размашистый ветер.
Василию не хотелось разговаривать, и он налил по второй, но в это время двери в горницу распахнулись и бабка Пелагея широким жестом пригласила их войти. Василий и Степан торопливо опустили обратно на стол уже зажатые в ладонях стаканчики, Василий, как и положено, вошел в горницу первый, за ним Степан, и оба остановились шагах в двух от покойницы, теперь как-то неуловимо переменившейся, как бы ставшей еще более успокоенной и посветлевшей лицом. В руках у нее, сложенных на груди, теплилась тоненькая свечка, на лоб был наложен венок с молитвой, крохотный язычок пламени жил над старенькой лампадкой в углу перед одинокой иконой Ивана-воина — из рассказов матери Василий знал, что этой иконой его мать и отца благословили в день свадьбы, и поэтому мать всю жизнь ею очень дорожила, и еще пуще уже после войны, когда пришла похоронная на отца. Все фотографии на стенах и зеркало в дверце шкафа были завешены чем-то темным, а изголовье гроба окаймляли несколько еловых ветвей. Пристроившись в ногах у покойной, одна из старух, в очках с невероятно толстыми стеклами, ни на что больше не обращая внимания, нараспев читала затертый псалтырь, Василий этой старухи не знал, но ему объяснили, что это святая монашенка Андриана, остановившаяся на постоянное житье в Вырубках еще в позапрошлом году, проживавшая вместе с бабкой Анисихой и из-за отсутствия попа ездившая читать на похороны по всем окрестным селам. Василий и Степан робко постояли, послушали и вернулись на кухню. К ним присоединились освободившиеся от хлопот старухи во главе с бабкой Пелагеей, явно всем коноводившей, все пятеро расселись вокруг стола на двух скамьях и с удовольствием выпили понемногу водки, помяли беззубыми деснами картошки с огурцами, Василий привез для поминок несколько банок селедки и раскрыл одну из них. Старухи оживились и обрадовались, и бабка Пелагея тотчас нарезала пряно пахнувшую селедку большими кусками и поставила на стол.
— У нас такого добра и днем с огнем не откопаешь, — сказала она. — Ни в нашей лавке, ни в районе, грят, перевелась эта рыбка в море. Ох, господи, в какие разы душеньку посолнить… Ну, бабы…
Старухи еще глотнули из своих стаканчиков и долго с удовольствием ели селедку с хлебом и картошкой, выражая свое удовольствие, покачивали головами, причмокивали, и даже их обесцвеченные временем глаза поблескивали в ярком свете одиночной пыльной лампочки под потолком. Василий знал их всех, знал и многие истории, связанные с их прошлой и теперь, казалось, никогда не существовавшей жизнью, — частью тяжелые, частью смешные или грустные.
У всех у них, согласно деревенскому обычаю, были и свои прозвища, и часто именно по прозвищу их знали больше, вот бабку Пелагею всегда называли Козой, а вот высокую и тощую старуху рядом с ней — Екатерину Анисьевну (сейчас она робко подцепила вилкой очередной кусочек селедки), до сих пор прямую словно жердь, сколько помнил себя Василий, всегда называли Анисихой. А вот эту толстенькую, разрумянившуюся от водки и еды Марию Андреевну, еще до войны лихо водившую трактор, так и прозвали Чумазой. Василий украдкой оглядывал их и тотчас, как только они замечали его внимание, отводил глаза, он чувствовал с ними нечто общее, и это было не в прошлом и не в том, что все они были родом из этого затерянного в русской глухомани поселка Вырубки. Их связывало сейчас нечто более крепкое и более вечное, но что это было, Василий не мог определить и, стараясь уйти от мешавших сосредоточиться на основном мыслей, стал думать о завтрашнем дне, о многих делах, что было необходимо успеть завтра сделать. Затем старухи долго, с интересом расспрашивали Василия о болезни и кончине Евдокии, охали и крестились, и Василии, хотя это было ему тяжело и неприятно, коротко и скупо отвечал, затем махнул рукой, и все замолчали.
Степан, топорща белесые брови, хотел было выйти к машине, посмотреть, все ли в порядке, но его тотчас остановили.
— Ох, ох, — оживленно удивилась бабка Пелагея, — да сиди ты, сиди! В поселке-то ни души более не осталось, все тут, — очертила она рукой округ стола.
— И-и, — поддержала ее, еще выше поднимая голову, бабка Анисиха, — это что теперь, теперь и по весне трактор доползет… А то как, бывалоча, воды по весне грянут, так и сидим на морю, во все концы одна вода, а мы посередке.
Вставший было Степан с тяжелой готовностью опустился на свое место.
— Что правда, то правда, — показал он в какой-то по-детски доверчивой усмешке щербатый передний зуб и сразу стал еще проще и ближе. — Уж кажется, где только не побывал, и по Северу, и в Сибири, а такого, братцы, не встречал.
Как же вы тут живете, в этой тьме? Да я бы тут на другой день в петлю полез…
— Ну, ты молодой, — тотчас возразила бабка Пелагея, туже затягивая у себя под подбородком концы темного, в белую горошинку платка. — Ты нас с собой не равняй, вот они-то, молодые, все и разбрелись по белу свету. А нам куда?
— У нас огороды есть, куры, — неожиданно низким грудным голосом вмешалась толстая бабка Чумазая, прославленная раньше затейница и непоседа. — У нас во-оля, так куры и ходят кругом — во-оля…
— Куры? — почему-то очень изумился именно этому обстоятельству Степан. — Проезжали, что-то я ни одной не заметил…
— Ну как же, что ты! — загорячилась, опять высоко вскидывая голову и выставляя вперед острый, морщинистый подбородок, бабка Анисиха. Неразумные, поди, говорят курица вроде дура, а курица — птица с умом, к вечеру она — на нашест, на нашест-пырх тебе! — и сидит, чистит перышки! А ты когда подкатил? А ты к вечеру подкатил! Во-о-о! Пырх — и сидит!
— Ой, мужики, беда, ох, беда липучая! — вздохнула, начиная волноваться, бабка Пелагея. — Лисица, проклятая, завелась где-тоть. Да, стервья, искрой-то, искрой, да такая хитроватая, да такая верткая, искрой тебе, искрой! На той неделе у кумы Агафьи петуха на глазах уволокла, мы стоим судачим, и петух тут, рядом, важный, золотистый, гребень-то к весне весь малиновый набряк, аж набок свесился. А она тут, стервья, из-за плетня, как молонья, — скок! Только перья полетели, а петуха и нету уже, у меня прямо ноги обомлели. Кума, говорю, кума, это ж она-стервья! «Ох, — говорит она, — чтоб ей…» — да с тем и заплакала, уж какой петух был, какой петух!
— Мы и в совхоз, на центральную усадьбу, ходили, — все с тем же дерганьем головы вверх пожаловалась бабка Анисиха. — Хоть бы мужик с ружьем, а? А там эти все от водки — во-о! — все распухшие, все ольгоколики! Каждый в присест по ведру в себя! Во! Все в гогот-го-го-го! Ты, бабка, грят, не туды! Лисица, грят, одна на всю губернию! Сейчас, грит, лисица-во-о! Под охранной печатью, грит! А что петух? Их, петухов, тьма-тьмущая, грит, под ликтричество комарьем из болота выскакивают! Во грит! Ольгоколики проклятущие, из глаз-то и то самогонкой разит! У нас тут летом гости наезжают, — вспомнила бабка Анисиха, в мягкой задумчивости глядя куда-то поверх головы Степана. — Внучку привозят из самой Тулы, э прошлый раз самовар привезли, пряников привезли целую коробку. А вон к ней, — указала она острым подбородком на толстую, с одобрением и интересом слушавшую бабку Чумазую с еще больше раскрасневшимися круглыми щеками, так прямо из Москвы дочка с двумя огольцами приезжает. А в прошлом году прямо на своей машине всей семьей, с мужиком, с зятем Володькой анженером, прикатили. Почитай, все лето грибы собирали да в речке плескались… А раков-то, раков половили, как пойдут, так ведро тебе, как пойдут-так ведро!
— А к осени у нас студентов да школьников полным-полно — на уборку-то их нагоняют, — вставила свое и бабка Пелагея. — Все пустые хаты позанимают, день и ночь галдеж!
Хоть и боязно, гляди, долго ли до пожара, а нам все радость. У них тут и гульбища, а в прошлую осень так свадьбу справляли! То-то было диво!
Все старухи враз заулыбались, закивали согласно, затем, как по команде, притихли, словно задумались о чем-то своем, самом сокровенном.
— Какая-то не такая нынче жизнь пошла, какая-то запойная, — вздохнула бабка Пелагея.
— Во, во! — с готовностью поддержала ее бабка Анисиха. — Сеют бегом! Убирают бегом! Налетят воронами, все поклюют, все перекопают! Глядишь, нету никого, нет ничего! Господи прости, анчихристы!
— Расхныкались, расхныкались! — не удержалась бабка Чумазая. — В один бок всего сразу не кинешь! «Раньше, раньше!» А что раньше? А теперь пенсию каждый месяц тебе домой! Такая-сякая гражданка бабка Анисиха, просим получить денежки, а? То-то и оно! А кто нас тут, в пустом поселке, держит? У всех у нас в городе кто-то есть, меня вон сын аж в Ленинград звал… а? То-то и оно!
— Пойду, повыть надо, — с суровым, отвердевшим и как-то сразу ставшим далеким и неприступным лицом сказала бабка Пелагея, и все старухи разом встали и прошли к покойнице, почти тотчас и Василий и Степан невольно вздрогнули.
— Да подружка моя Евдокеюшка! — тонким и пронзительным, полным немыслимого страдания голосом затянула бабка Пелагея. — Да куда ж ты ушла, моя горемычная подружечка, а меня бедовать на этом свете оставила? Да возьми меня в свою сторонушку невозвратную, уж ноженьки не ходють и глазоньки от слез совсем обессилели! Уж я…
Василий не выдержал, сморщился, не глядя на Степана, выскочил на улицу. На него обрушился теплый густой ветер, и он, подставляя ему горевшее каким-то особенным жаром лицо, пошел по мертвой улице, и, когда остановился уже за поселком, непроглядная темень, разрываемая яростными и веселыми порывами ветра, пласталась вокруг, и тут он понял, что за то время, пока он был под крышей, небо затянуло плотными, стремительно несущимися тучами, мелкой водяной пылью ему плеснуло в лицо, и дождь больше не прекращался. «Не выберется завтра Степан на дорогу», — тревожно подумал он и тотчас забыл, все мысли и тревоги заслонило какое-то пьянящее, безрассудное чувство слияния с беспросветной и стремительной ночью, с этой землей, бесконечно родной сейчас, захлестнутой весенней тьмой, плотно насыщенной несущейся водяной пылью. Ему было жарко, и сердце сгорало в какой-то первобытной муке. В неистовстве ветра он слышал сейчас то, чего не дано, да и нельзя слышать человеку, и, потрясенный, готов был остаться здесь навсегда и раствориться в этой безжалостной ночи, во все сметающей прочь перед собой и оставляющей за собой лишь нетронутое, готовое принять неведомые семена и дать неведомые всходы поле. И то, что не умещалось сейчас в нем, разрывало ему душу, и он, жалко всхлипнув от страха, что все это безумие и счастье промчится мимо него и исчезнет бесследно, пошел, задыхаясь, в густой мартовский ветер, пытаясь продлить это безумно прихлынувшее торжество души, и он услышал нежные, серебряные звоны, как когда-то в самом раннем счастливом детском сне.
Через час или больше, сгребая бегущие по лицу потоки дождя, Василий сбросил в сенях намокший дождевик и, повесив его на крюк, вошел, старухи, уже опять сидевшие рядком за столом, увидев его в дверях, враз повернули к нему головы, и он, пряча то, что пришло к нему, отвел в сторону словно промытые, налитые густым светом глаза, и все поняли, что спрашивать ни о чем нельзя. Он подошел к горящей печи и стал греть руки, от мокрого пиджака повалил пар.
— Ты бы, Василий, лез на печь, поспал чуток, — предложила бабка Пелагея. — Простуду, гляди, подхватишь.
Там вон на лежанке одежка, попонки лежат… одеяло.
Твой машинист давно храпит-заливается. Да глотни еще водочки, прогрейся…
— Во, во! Не-уросься, не уросься! Во! — поддержала ее и бабка Анисиха. — Нам все одно спать нельзя, душу провожаем, во…
Бабка Пелагея сама налила ему чуть больше полстакана, сунула в руки, и он выпил, затем, как в полусне, стащил с себя сапоги, сбросил набрякший тяжелый пиджак, забрался на широкую лежанку, где уже уютно похрапывал Степан, выставив вверх колени, стянул штаны и в одном белье с наслаждением лег на начавшие теплеть кирпичи. Он спал и не спал, он чувствовал, как чьи-то заботливые руки подсунули ему под голову подушку, а сверлу прикрыли почти невесомым от старости байковым одеялом, он затих, наслаждаясь теплом и покоем, и приглушенные голоса старух, коротавших за столом долгую ночь в разговорах, все отдаляются и отдаляются, но совсем не меркнут, и это даже не голоса, а что-то вроде огромного неба и шелест теплого, грибного, слепого, как говорили у них в поселке, дождя. А солнце по-прежнему светит, и весь мир объяла сине-малиновая радуга, одним концом на далекий лес, другим в речку-воду в небо тянет. Он почувствовал запах свежести, приподнял голову, по она тут же упала на подушку, и теперь радуга уткнулась одним концом прямо в его глаза, ему и страшно, и хорошо, потому что эта цветистая, радостная дорога размыкает перед ним самые дальние горизонты, уносит его в немыслимую высь, и вот уже нет у него глаз, их выпила радуга, нет его самого, но зато теперь он везде, теперь он и здесь, и высоко в небе, и на самом дальнем краю земли. Но что же это, что?
Васек, как звали его и отец с матерью, и бабка с дедом, и все соседи, и погодки, с которыми он с утра до темной ночи пропадал на улице, белоголовый пятилетний мальчуган, взбрыкивая, слепой от восторга, несся навстречу солнечному ветру верхом на ореховой палке, а сзади, визжа, подстегивал ее гибкой хворостиной. Опушка березового леса была не то что наполнена, а словно налита до краев солнечным светом, воздух от этого был какой-то золотистый. Отражаясь от ослепительно белых стволов берез, солнечный свет на легком сухом ветру дробился, разлетался радужными осколками, было больно смотреть, не прищурив глаз. И Ваську больно глазам, и он несется по лесу, почти зажмурившись, вслепую, но солнце прорывается и сквозь веки, белые стволы берез мелькают вперемежку с радужными пятнами света, и по высокой и сочной майской траве (Ваську чаще всего с головой) повсюду развешаны большие ярко-синие лесные колокольчики, в упоении жизнью Васек не щадит их, рубит хворостиной на бегу, и они, переламываясь в стебле, опадают лиловыми пятнами в густую, сочную зелень.
— Васек! — слабо доносится голос матери. — Ва-а-асек!
Васек круто заворачивает и удивленными, сразу широко раскрывшимися глазами Осматривается. Он успел забежать довольно далеко, он был в низине, толсто устланной опавшей прошлогодней листвой с пробивающейся сквозь нее острой и редкой травой. Солнце тут до земля не доходило, солнечный ветер вовсю бушевал где-то там, над плотно сомкнувшимися кронами кленов, ясеней, дубов, а у земли была тишина, и даже ветер сюда не прорывался. Васек слегка повернул голову, и холодная дрожь сладко облила его с головы до ног. Вывороченное из земли дерево, судорожно выставившее вверх причудливо перевитые корни, поначалу показалось ему огромным живым существом, готовым вот-вот броситься на него. Отец рассказывал, что в лесу водятся и волки, и дикие кабаны, и даже медведи, вывороченные, вставшие дыбом корни и показались ему вначале медведем. И тотчас опять пробился в нем голос отца, что от медведя нельзя убегать, нужно падать и притворяться мертвым, и уже в следующее мгновение он лежал ничком на земле, и сердце у него бешено колотилось. Он старался не дышать, но глаз закрыть никак не мог, он совсем близко видел больших лесных рыжих муравьев, одни из них что-то тащили, другие, сталкиваясь и узнавая друг друга, шевелили усиками… они были такими смешными и так похожи на людей, что страх у него прошел, но ненадолго. Пока он был занят муравьями, он забыл про медведя, но вот словно что толкнуло его, я он весь обратился в один чуткий и жалкий ком. Он слышал тяжелые звуки шагов, они все ближе, ближе. «Уф!
Ур-р! Уф!» — раздавалось над ним, вот ему в затылок кто-то шумно и жарко дохнул и затем лизнул шершавым и горячим языком. Он почти потерял сознание, но выдержал и не шевельнулся, правда, пальцы его сами собой вцепились в мягкую и толстую прель лесной земли, и он всем телом еще сильнее вжался в нее. Придя в себя, он боязливо приоткрыл один глаз и сразу же увидел все тех же муравьев-они суетливо и бестолково продолжали сновать по прошлогодней преющей листве, заглядывая во все уголки, во все закоулки, что-то отыскивая, о чем-то своем разузнавая. И тогда он осторожно приподнял голову и теперь ясно увидел, что никакого медведя нет, а перед ним вывороченное корневище дерева. Он сел и хотел заплакать от пережитого ужаса, но тотчас вскочил на ноги и с дикой пляской, визжа, стал хлестать палкой по вывороченным корням, и с них облетала и брызгалась засохшая старая земля, и ему самому было жутко и весело.
Наконец- он устал и утихомирился, теперь он ничего не боялся и долго гонялся за какой-то совсем крохотной птичкой, она отлетала от него метра на три-четыре и ждала, пока он бросится к ней, затем отлетала опять, а под конец, задорно пискнув, вспорхнула вверх и затерялась в густой листве. Васек, задрав голову, стал ее разыскивать глазами. Но в это время до него опять донесся слабый, тревожный голос матери:
— Ва-асе-ек! Ва-асе-ек!
И он опрометью бросился на этот привычный зов и скоро, запыхавшись, уже мелькал круглой белесой головой на опушке, а мать, сердито выговорив ему и ставя в пример соседского Андрейку, так спокойно и просидевшего под ореховым кустом все это время, строго наказала не забредать далеко, затем она дала ему краюшку вкусного, пахучего хлеба и бутылку топленого молока. Он жадно принялся есть, а мать продолжала свое дело, срезала нужные ей березовые ветки и вязала из них веники, что не мешало ей оживленно переговариваться с другими бабами, занимавшимися тем же, много березовых веников нужно было заготовить на зиму, любили вырубковские мужики париться крепко, подолгу, потом, распаренные, красные, как вареные раки, выскакивали в клубах пара наружу, с лешачьим уханьем и гоготом валились в снег и вновь торопливо ныряли в жаркое чрево бани. А майская зелень самая полезная, листва на ветках держится намертво, не скоро ее отхлестаешь, вот и торопятся бабы наготовить веников именно в мае, выберут момент, соберутся по трое, по четверо-и в березовый лес, на опушку, туда, где густыми гривами поднимается подрост, а назад возвращаются с тяжелыми вязанками готовых веников, развешивают их для просушки на шестах, укрытых и от дождя и от солнца, на легком сквознячке, и веник сушится постепенно, исподволь, сохраняя в листьях и в коре всю свою целебную силу и всю крепость весенней земли и жаркого солнца.
Васек съел хлеб, запивая его сладким, густым молоком, и то, что мать похвалила Андрейку, синеглазого и тихого, ему не нравилось, Андрейка подсел к нему, стал что-то говорить, но Васек внезапно оттолкнул его и быстро перебежал под другой куст. Его сильно разморило, и он тут же, опустившись на мягкий мох под развесистой старой березой, заснул, а когда открыл глаза, над ним стояла смеющаяся, разрумянившаяся мать и другие бабы, тетка Анисья, тетка Поля, и все они весело смеялись.
— Во! Во! — говорила тетка Анисья, ловко затягивая косынку на голове, и под мышками у нее смешно шевелилось. — Притомился мужик, во!
— А вы не смейтесь! — прикрикнула на нее тетка Поля, черноглазая, проворная, все время, казалось, пританцовывающая на месте. — Он за этот сон на целый вершок подрос! Ох, добрый мужик будет, вы поглядите, какой у него в коленках-то запас! Вон какая кость выпирает — огра-амадная! А?
Все заинтересованно стали смотреть на грязные, исцарапанные и худые колени Васька, и он сам с интересом воззрился на собственные колени, затем послюнявил палец и стал стирать с ноги проступившую из пореза засохшую кровь. Все почему-то опять засмеялись, а мать сказала:
— Подымайся, подымайся. Пора домой-то. Я и тебе веников навязала, не плестись же тебе порожнему, и без того весь день пролындал.
Васек было захныкал спросонья, мать укоризненно на него поглядела и покачала головой.
— Ну вот, — сказала она, — а еще мужик. Вон Андрейка, погляди, больше матери набрал. Небось с батькой-то в баню запросишься, а помочь не хочешь… Ну ладно, я и сама донесу, не бросать же добро.
Она уже хотела было присоединить маленькую, в несколько веников, вязку сына к своей, огромной, но Васек неожиданно резво вскочил.
— Я сам! Я сам! Сам! — закричал он, выдергивая из рук матери свою ношу, и скоро все они гуськом, друг за другом, шагали через луг и поле к поселку, дома Васек заносчиво сказал старшему брату Косте:
— А я веников принес! Больше Андрейки пер! Целых десять штук веников! Вот! А я себе палец содрал, глянь!
Он выставил большой палец на ноге с разорванной кожей и с запекшейся черной кровью, Костя, тоже белоголовый, с большими, растопыренными ушами, был всего лишь на два года старше брата, он готовился идти на следующий год в школу, знал все буквы, умел по слогам читать и оттого посматривал на младшего довольно снисходительно.
— Подумаешь, — сказал он с очень независимым видом и плюнул далеко в сторону, у него была щербатинка, и плевался он очень ловко и далеко, чему отчаянно завидовали его сверстники. — Палец! А ты знаешь, сколько четыре на четыре?
— Знаю! — отчаянно соврал Васек и тоже выставил вперед ногу и стал топать ею в сыпучую пыль.
— Ну, сколько?
— А вот и не скажу! — нашелся Васек и еще отчаяннее затопал, показывая свою совершеннейшую независимость…
— Знаешь, ха! Ни черта ты не знаешь! Четыре на четыре — шестнадцать! Съел?
— Двадцать! — неожиданно выкрикнул Васек, и лицо его вспыхнуло, затем так же внезапно побледнело. — Двадцать! Двадцать!
— Что? — опешил Костя, и уши его побелели и стали еще больше. Двадцать?
— Двадцать! Двадцать! — крепко зажмурившись, теперь почти завизжал Васек и яростно затопал обеими ногами, пыль из-под них брызнула во все стороны. Костя подскочил к нему, не говоря больше ни слова, с ходу влепил брату затрещину, тот от неожиданности кувыркнулся в пыль, взвизгнул, вскочил, и скоро оба брата, сцепившись, катались в пыли и отчаянно, как попало, молотили друг друга кулаками. И Васек, будучи моложе и слабее, почти все время ухитрялся быть поверх брата, да еще вдобавок укусил его за плечо. Выскочила мать, растащила братьев, влепив одному и другому несколько увесистых шлепков.
— Волчата! Волчата! — закричала она, хватая из-под изгороди ту самую ореховую палку, на которой Васек любил, гикая, носиться по поселку, братья брызнули в разные стороны. Мать трясла палкой, делая сердитое лицо, но долго не выдержала, рассмеялась.
— Идите сюда, — позвала она братьев. — Берите белье да в баню, батька вон уже истопил, а вы тут все дуроломите! А ну, давай живо, батька ждет. Исподнее чистое на лавке…
Васек восторженно подпрыгнул и, обо всем сразу забывая, опрометью бросился в избу, баниться вместе с отцом он любил больше всего на свете, Костя бросился за ним, и вскоре братья уже бежали огородом, разделявшим высоко поднявшиеся темно-зеленые от обильного навоза кустики картошки и многочисленные грядки всевозможной огородной всячины — и веселой редиски, и уже начинавших важно распространяться на грядках ранних огурцов, и разлапистых, приземистых пока кустиков помидоров, и задорно ощетинившегося лука, и домовитой, спокойной капусты, и тонкого подсолнечника, и кукурузы, и чеснока, и моркови, и какого-то особого сорта кабачков. И хотя Костя оказался позади Васьки, и хотя это было несправедливо, он не решался его обгонять, опасаясь попортить грядки, вот за это ни от отца, ни от матери пощады ждать было нечего.
Закопченные баньки стояли позади огородов, как раз вдоль берега протекавшей там небольшой речки Выры.
Стояли они довольно высоко, поднятые на дубовых сваях, не часто, но Выра, особенно после снежных зим, довольно бурно разливалась и, бывало, уносила какое-нибудь немудрящее, поставленное без должного предостережения строеньице, раздергивая его по бревну на разных речных завалах и по берегам.
Васек с Костей залетели в предбанник, небольшую клетушку с маленьким, в одно стекло, окошком и широкой лавкой во всю стену, они сразу увидели отца, сидевшего па лавке в одной исподней рубахе и почесывающего широкую, волосатую грудь, при виде запыхавшихся сыновей хмурый Герасим, только что вернувшийся из кузницы, где весь день сегодня ковал лошадей, а затем сваривал поломанные оси телег, сразу просветлел, он любил сыновей, родились они один за другим вскоре после женитьбы, и Герасим, хотя внешне и обращался с ними по-крестьянски, с грубоватой прямотой, души в них не чаял, Васек, на правах младшего, тотчас вскарабкался отцу на колени и со смехом стал тереть ладошками его колючие щеки, от отца вкусно и загадочно пахло дымом и окалиной, и Васек от наслаждения крепко зажмурился. Герасим стянул с него рубашку, штанишки и легонько шлепнул ниже спины, подталкивая к темной, разбухшей двери, сквозь щели которой прорывался крепкий пар.
— А ты, Костик? — спросил Герасим старшего. — Давай, давай, веником меня постегаешь, а то у Васька силенок пока маловато.
Костя с готовностью тотчас сбросил одежду и, сверкая белыми ягодицами, скрылся в душном чреве бани, Герасим стащил с себя пропахшую потом, заскорузлую под мышками рубаху и, заранее крякая от предстоящего удовольствия, присоединился к сыновьям. Сильно пахло распаренной, смолистой сосной, братья уже плескались друг в друга из деревянной шайки и радостно взвизгивали. Герасим сказал «а ну, поберегись!», зачерпнул ковш квасу из деревянного ведерка и шибанул его на раскаленные камни печи под дымящийся огромный котел с горячей водой. Костя с братом, повизгивая, ничком съехали на пол под лавку, а Герасим, посмеиваясь, хватая широко открытым ртом пахучий, раскаленный пар, полез на широкую полку у самого потолка, там он, охая и ворочаясь, долго лежал, истекая десятью потами и чувствуя, как все легче и легче становится тело, как приятно горит кожа и светлеет тяжелая от кузнечной гари голова, он то и дело требовал от сыновей пару погуще, и то Костя, то Васек срывались с места, плескали квасом на раскаленные камни, подбрасывали заодно смолистые или березовые поленья в огонь, заглянула в баню Евдокия, ошарашенно охнула от ударившего в лицо, в глаза яростного, жгучего пара.
— Ну оглашенные, ну оглашенные, — заругалась она, отскочив от двери подальше. — Да вы тут живые хоть, а?
— Дверь! Дверь! Дверь! — завопили в несколько голосов из бани, и Евдокия, торопливо приказав сыновьям вымыть головы с мылом, прихлопнула тяжелую, разбухшую дверь.
Герасим напарился до изнеможения, и от этого удивительно облегчающего хлебного пара он, казалось, даже изнутри весь высветлился от копоти и сажи, въевшихся в кожу за неделю, лицо очистилось и неузнаваемо побелело, когда уже терпеть было невмоготу, он расслабленно спустился вниз, зачерпнул ведром из бочки холодной воды и с отчаянным гоготом вылил на себя, с восхищением любуясь отцом, братья забились в самый дальний угол, опасаясь, что холодная вода достанет и до них. Васек, впрочем, и тут отличился: выбрав момент, он подскочил к бочке, зачерпнул ковшом воды и вылил себе на голову. Тысячи холодных пронзительных игл вонзились в его тело, он хотел закричать, но судорогой перехватило горло, и он лишь удушенно захрипел, Герасим подхватил сына на руки, увесисто шлепнул его по спине, и после этого к нему вернулся голос. Все рассмеялись, а больше всех сам Васек, и когда понемногу утихомирились, началось самое главное. В ход пошли распаренные, горячие березовые веники, вначале Герасим, сдерживая тяжелую руку, легонько похлестал сыновей, и кожа у них на спинах и по бокам нежно заалела, затем Герасим улегся на лавку ничком, и братья в два веника хлестали его изо всех сил, а он, охая и постанывая, все просил их трудиться поусерднее и не жалеть ни собственных рук, ни веника, ни его спины и кожи. После Герасим еще парился на полке, а затем, обмывшись сам, обмыл сыновей, и все стали одеваться.
Васька Герасим поставил на лавку, вытер его полотенцем, натянул рубашонку, у Васька кружилась голова, ноги стали слабыми, словно набитые пеньковыми хлопьями. Беззастенчиво рассматривая большое, в самой поре, по-мужскому размашистое тело отца, Васек чувствовал некоторую робость и удивление и в то же время испытывал безотчетную гордость, что у него такой большой и сильный отец.
— Бать, а бать, а я как вырасту, тоже такой буду? — спросил он, прикладывая горячую ладошку к широченной отцовской груди.
— Еще лучше будешь, — подтвердил Герасим и, взглянув на старшего, Костю, сопевшего рядом и все старавшегося залезть в ставшие узкими холщовые штанишки, засмеялся от хорошего настроения после бани, от радости жить и иметь вот таких сыновей. — Вы оба еще больше меня вымахаете, пообещал он. — Ну, давай, давай, давай выметывайся, а то еще матери побаниться надо. Темнеть скоро начнет.
В этот вечер Васек заснул прямо за столом, не допив молоко из кружки, Костя, сидевший рядом, уже готов был растолкать его, но мать перехватила его руку, и Герасим бережно отнес заснувшего сына на постель, у Васька во сне было встревоженное и какое-то стремительное лицо, он в это время, словно ласточка, несся, то взлетая высоко над землей, то опускаясь к ней так, что распластанными руками задевал шелковистую, мягкую траву, то вновь с жутким и сладким замиранием сердца взмывал вверх, к самым облакам. И это состояние восторженного, захватывающего дух полета продолжалось чуть ли не всю ночь.
Наутро, когда он проснулся, выбежал на улицу и увидел огромное, красное, едва-едва наполовину показавшееся из-за леса солнце, он сорвался и стремглав понесся вдоль улицы, разбрызгивая босыми ногами прохладную росу с травы, ощущение бездумной радости продолжалось у него вплоть до непонятного дня, когда в мире случилось что-то непоправимое и тяжкое, и он видел застывшее, незнакомое лицо матери, шагавшей рядом с отцом за скрипучей подводой, доверху загруженной мешками с продуктами, приспособленными для переноски под крепкие мужицкие плечи и спины, он вместе с другой мелюзгой бежал обочиной дороги долго, но ни мать, ни отец не оглянулись на него, и он обиделся, отстал, сел под какой-то куст и стал размазывать по лицу невольные, злые слезы, он не привык к такому невниманию, и сердце его от незаслуженной обиды жестко и больно колотилось. Отца, огромного, доброго, всемогущего, которого он любил больше всего на свете, он так никогда потом и не увидел, в последующие годы отец изредка приходил к нему лишь во сне, да и то в самые трудные, невыносимые моменты. И появлялся он всегда одинаково: стаскивал шапку и проходил прямо в нагольном полушубке в передний угол, садился на свое обычное место во главе стола и молча, пристально начинал смотреть именно на него, на Васька, в последний раз это случилось уже после немцев, перед самым концом войны, в апреле, когда Евдокии под вечер принесли казенную бумагу и она, едва взглянув на нее, цепляясь пальцами за стену, осела на пол, и Васек, теперь уже десятилетний парнишка, сам побледнел, глядя на похолодевшее лицо матери, и, кинувшись к пей, что-то закричал. Он теребил ее, силился, обхватив за плечи, поднять, и мертвая тяжесть матери вселяла в него еще больший ужас.
— Мамка! Мамка! Мамка! — звал он не своим голосом и теперь, оставив попытки поднять ее, все старался ее напоить, вода из кружки выплескивалась матери на шею, на грудь, и это еще больше пугало Васька. Мать открыла глаза, они были пусты и бессмысленны, Васек притих, ждал.
Глаза Евдокии потемнели, брови сдвинулись, и под ее взглядом у Васька пересохло в горле.
— Нету теперь у нас батьки, сынок, — через силу пошевелила губами Евдокия, бессильно ерзая затылком по стене, опустошенное постоянной работой тело не подчинялось ей больше.
— Как нет? — с недоверием спросил Васек, отодвигаясь от нее.
— Нету, сынок. Еще в сорок третьем, когда мы под немцем-то были, на Курской дуге, пишут, вишь… в сражении за Орел, вот, сынок.
Васек взял у нее из рук извещение и по складам, прыгающими губами стал вполголоса читать, Евдокия, едва дошел он до геройской гибели связиста сержанта Герасима Ивановича Крайнева, разрыдалась, и Васек долго не мог ее успокоить. В окно весело светило солнце, и его яркие пятна на полу на противоположной от окна стене все время двигались, жили. Евдокия глядела на эти пятна пустыми глазами, вот теперь она была окончательно убита, и в жизни ничего больше не оставалось, помогая себе непослушными руками, она тяжело встала и под неотступным, как бы оберегающим взглядом Васька вышла. Петух и три курицы, первая живность после немцев во дворе, деловито вытягивая головы, заглядывали в сарай, готовясь взлететь на нашест. Евдокия тяжело опустилась на старую толстую колоду для рубки дров, привезенную еще задолго до войны Герасимом. Она медленно и пристально оглядела сарай, навес для дров, бревенчатый рубленый двор, ворота, покрытые поверху затейливыми узорами из толстой жести. Вот и от войны, дал бог, все уцелело, с другого конца поселок начисто выгорел, теперь в землянках пробавляются, а тут все уцелело, даже жестяной конек на крыше, ребятишки как радовались, когда Герасим прибивал эту свою детскую выдумку. Все уцелело, а хозяина, мужика — больше нет, вот словно кто взял и вынул душу, теперь хоть живи, хоть умирай.
В колоду был воткнут топор. Евдокия выдернула его, попробовала большим пальцем острие и стала рубить хворост, наваленный рядом, она же сама за зиму и натаскала его из лесу на салазках. Она рубила методично и ровно, сильно взмахивая топором, и не заметила сгустившейся окончательно темноты. Что-то отвлекло ее внимание, она оглянулась. Оба ее сына, и Васек, и особенно вытянувшийся за последний год Костя, стояли рядом и молча смотрели на нее. Страх, слепое бабье отчаяние и нежность захлестнули ее душу, у младшего, у Васька, были совершенно отцовы глаза, добрые, светлые, в минуты гнева словно вспыхивающие изнутри угрюмым, колючим огнем.
Она встала с колен, воткнула топор в колоду.
— Пошли ужинать, — сказала она. — Поздно…
Это был особенный и тягостный вечер, когда, узнав о похоронном извещении, в дом к Евдокии набились соседки, родные, все приходили, рассаживались, ни слова не говоря, по лавкам, пришла и кума Пелагея, и тетка Анисиха, и чумазая Катька-трактористка, обычно веселая, неунывающая баба, полная и круглая телом, ее никакая нужда, никакая война не брали, пришел и древний дед Агей, и уже вернувшийся по чистой однорукий Федор Климентьев, тотчас и выбранный в Вырубках председателем.
Все вначале сидели, молчали, вполголоса читали похоронную, переходившую из рук в руки, рассуждали, что до этой Прохоровки совсем ведь рукой подать, верст сто, не больше, а потом потихоньку разговорились. Стали вспоминать, какой Герасим Крайнев был добрый кузнец и хозяин, кума Пелагея вспомнила, какую ей кум Герасим тяпку сделал-до сих пор износу нет, а остра, как бритва, дед Агей поддакнул, что мастер Герасим был первостатейный и что никто так не умел наварить пятку на порванную косу. Слушая, Евдокия крепилась, крепилась, да и не выдержала, потекли непрошеные слезы. Плакала она на этот раз тихо, что-то словно облегчало и размягчало ей душу, и отпустило захолонувшее сердце, она поглядывала на сыновей, старавшихся не пропустить об отце ни одного слова. И Евдокия покорилась жизни, и душа ее отмякла, соседи и родные разошлись, ночь прошла, и дни покатились в непрестанной работе, казалось, одинаковые. Работала в колхозе, ежедневно вскапывала свою норму в пять соток, Костя, как и все его сверстники, тоже пахал на добродушном трофейном немецком битюге по кличке Чалый, силенок у него для такой тяжелой, мужской работы было маловато, и Евдокия жалела его, подсовывала за обедом, ужином кусок побольше да получше, по вечерам Евдокия возилась у себя в огороде. Сегодня сеяла морковку и свеклу, завтра огурцы, сажала лук, помидоры, капусту, еще до зари вскакивала, чтобы до колхозной работы полить грядки, приготовить какой-нибудь завтрак, похлебку из молодой крапивы, щавеля, горсти ржаной муки да мелко растертого круто сваренного куриного яйца, все мечтала о новине, когда пойдет молодая картошка, огурчики, лучок…
День был в самой середине, с легкими редкими облаками по всему небу, майское разнотравье захватывало леса, луга, запустевшие за войну поля. Цвели сады, словно облитые бледно-розовым пламенем, яблони на заре одуряюще пахли. Вишенье уже начало облетать, густо устилая парившую землю, завязь все сильнее обсыпала деревья.
С натугой выворачивая лопатой проросшие корнями глыбы земли, Евдокия, время от времени придерживаясь за поясницу, с трудом выпрямлялась, отдыхала, рядом с ней билась над своей нормой кума Пелагея, чуть подальше Аниснха, от леса начинал тянуть ветерок, и было приятно подставить ему взмокшее лицо и грудь. Над лесом все усиливалась и расползалась тяжелая синева, а там и неясное, далекое еще погромыхивание услышала Евдокия и тут же, оглянувшись, наметила рядом на лугу, к которому спускалось поле, густой куст разросшегося ивняка на случай грозы и дождя, в небе над лесом вспыхнула молодая трехцветная радуга, и теперь стала отчетливо видна вызревающая, непрерывно клубящаяся, пронизываемая беззвучными пока извивами молний грозовая туча. Все на глазах менялось: воздух стал плотнее, по цветущему лугу пошли переливаться волны густой травы, от темневшей тучи над лесом в остальном небе синь стала еще гуще и как бы ярче, уже во всем ясно обозначилось противоборство не подвластных никакому предвидению слепых сил, томление от этого распространялось на все живое. Исчезли бабочки, примолкли птицы, и только неутомимые ласточки, собравшись в одном месте, беспорядочно и густо чертили небо. Ударил первый порыв ветра, и тополя вокруг бывшего помещичьего сада, высаженные в два ряда, враз склонились острыми вершинами в одну сторону и беспокойно застонали.
Евдокия услышала чей-то крик и грохот колес телеги по неровной земле, она повернула голову, и что-то невыносимо острое вошло в сердце.
— Евдокия! Евдокия! — кричал дед Агей, колхозный конюх, и бороду у него беспорядочно трепало ветром. — Скорей! Скорей садись!
— Что? — выдохнула из себя Евдокия все с тем же острым гвоздем в сердце, мешавшим дышать, она шагнула к повозке, споткнулась и остановилась, беспомощно придерживая разрывавшуюся грудь.
— Садись! Садись! Скорей! — опять закричал дед Агей, и вдруг какая-то сила словно перебросила Евдокию с одного места на другое, она уже сидела в повозке, ухватившись помертвелыми руками за решетку, и повозка уже мчалась по полю, затем по ухабистой дороге, а дед Агей безжалостно, не переводя дух, стегал лошадь кнутом, и теперь Евдокия уже спрашивать ни о чем не могла. За повозкой вслед со всего поля побежали бабы, но до поселка было с версту, и они скоро отстали, а дед Агей все гнал хрипящую лошадь и ни разу не повернулся к Евдокии, ни разу не взглянул на нее. Они успели. Уже собравшиеся у крыльца люди при виде Евдокии поспешно, не сводя с нее глаз, расступились, говор смолк, и она прошла через этот живой пропустивший ее и вновь сомкнувшийся проход в дом, старший, Костя, накрытый до подбородка белой скатертью, лежал в горнице на большом дубовом столе, сделанном еще до войны Герасимом для праздников, чтобы можно было побольше усадить гостей.
Тут же был однорукий председатель, еще два-три мужика, вернувшихся с войны по чистой, еще кто-то был в горнице. Тяжело и просто пахло кровью.
— Евдокия, Евдокия, — встревоженно сказал председатель, шагнув к ней навстречу, — на пахоте, мина проклятая… коня в куски…
Она ничего не слышала, она видела лишь глаза сына, притягивавшие ее все ближе и ближе. Она подошла вплотную, осторожно подняла скатерть, весь низ живота у Кости был толсто обмотан каким-то тряпьем, всем, что попало под руку мужикам. Задавив рвущийся крик, даже не изменившись в лице при виде расползавшегося на глазах по неуклюжей повязке густого кровавого пятна, она опустила край скатерти.
— За доктором послали, — услышала она голос председателя. — Скоро должны быть.
Евдокия ничего не ответила, взяла бледную руку сына с успевшей уже по-мужски загрубеть ладонью и уже больше не отпускала ее. Кто-то придвинул ей табурет, и она села. Васек, напуганный и жалкий, хотел было протиснуться к ней поближе, но она не заметила его и даже отстранила от себя, как нечто чужое и ненужное, она не отрывалась от невероятно белого, какого-то мраморного, почти светящегося лица старшего. И ни сын, ни мать ни на что больше не обращали внимания, они сейчас не могли нарушить той последней и нерасторжимой связи, что установилась между ними незримо для других, для них существовала и была важна только эта последняя связь, и это уже не было смертью, не было даже отчаянием или прощанием, это было нечто такое, что могли понимать и чувствовать только они двое.
— Потерпи, сыночек, — сказала Евдокия, не выпуская руки сына, бессознательно стараясь этим как бы из себя перелить в сына неостановимо иссякающую в его теле жизненную силу. — Скоро доктора привезут, уже поехали…
— А мне не больно, мам, — ответил Костя, и было видно, что ему и в самом деле не больно. — Вот дышать плохо… нечем.
— Пройдет, пройдет, — постаралась успокоить его Евдокия. — Выпей водички.
Она поднесла алюминиевую кружку к губам сына (они тоже уже начинали терять свой цвет), и он с трудом глотнул воды, происходило нечто такое, чего нельзя было объяснить, никто не разговаривал, стояла тяжкая тишина, и Васек тоже боялся шевельнуться.
— Мам, ты мои тетрадки Ваське отдай, пусть возьмет, — попросил вдруг Костя, и Евдокии показалось, что он глядит куда-то сквозь нее. — Пусть они у него будут…
— Да что ты, сынок! Сейчас доктор приедет, — сказала, с трудом шевеля губами, Евдокия, и сердце у нее сжала какая-то непереносимая жуть.
— Отдашь, ладно? — переспросил Костя, не отрывая от ее лица голубых, теперь словно лучащихся и огромных глаз.
— Отдам, отдам, — твердо пообещала она, и между ними словно опала последняя преграда.
— Тяжко, ох, мам! Тяжко… тяжко… — прошептал Костя. — Хоть бы поскорей, — добавил он уже совсем невнятно, и почти сразу что-то случилось, Васек, пятясь, увидел, как брат (тал мучительно что-то хватать губами. Он искал воздуха и не находил его и сразу вытянулся, затих и больше не шевелился. И только тогда Евдокия, непривычно чужая, почти тяжелая в своем просветленном спокойствии в общении с вечностью, шевельнулась и, не отнимая своей руки из мертвых уже рук сына, второй рукой потянулась и закрыла ему глаза. И тогда кто-то из баб невыносимо и долго закричал. Все вздрогнули, и только Евдокия медленно-медленно повернула голову, и под ее взглядом опять все стихло.
— Не кричите, не надо, — попросила она. — Не надо… мое это… уходите… все уходите, — потребовала она, и изба опустела. И Васек под ее взглядом тоже попятился и вышел, он не мог произнести ни слова, и когда к нему, что-то тихо говоря, потянулась соседка, тетка Пелагея, он в страхе отскочил в сторону и, не разбирая дороги, бросился в сад, затем в огород, в поле, прямо в сверкающий майский дождь и гул, в первый и последний раз он боялся людей.
В эту ночь ветер так и не стих, не стих и дождь: он весело и косо летел в окна. К рассвету тьма еще усилилась, и словно предродовое томление охватило мир, Василий всю эту тягостную ночь спал и не спал, он все время слышал голоса старух, вспоминавших о пролетевшей жизни, вспоминавших о покойнице, о том, какой она была работящей, сколько лиха хлебнула…
Василий открыл глаза и долго не мог понять, где он и что с ним, еще дрожало в душе что-то солнечное, из детства, хотелось крепко зажмуриться и опять перешагнуть в те далекие времена, когда была мать и дни начинались с неясного, радостного ощущения новых дел и открытий, с жадного опасения чего-нибудь не пропустить, чего-то не успеть. Но вслед за этим в него все настойчивее и безраздельней, вытесняя остальное, устремился иной поток.
Вначале это были как будто еще более усилившиеся порывы дождя и ветра, весело бесновавшиеся за стенами дома, затем далекое, словно с другого конца земли, пение петуха. Теперь он совсем проснулся, широко открыл глаза, кирпичи под ним были почти горячими, и он с наслаждением впитывал в себя это мягкое, глубокое тепло. Он лежал и припоминал, что с ним происходило ночью и почему у него сейчас такое слабое, размягченное сердце, ах да, это старухи всю ночь судачили о своем горьком житье-бытье, вспоминали прошлое, воину, мать-покойницу, припоминали и то, каким он был сызмальства уросливым да непослушным, неожиданно для себя Василий широко и растерянно улыбнулся, сейчас у него было никогда не испытываемое ранее чувство беззащитности перед жизнью, перед пришедшим днем, перед этим ветром, казались еще более усилившимся к утру, и бесконечным дождем — он был неслышен, но угадывался по глуше, чем обычно, доносившимся звукам и по особому ощущению тяжести, разлитому в самом воздухе. Кроме того, в промежутках между стонущими ударами ветра начинал ясно различаться неровный, но непрерывный, дружный гул железа крыши, на которую также непрерывно рушился дождь. Василий еще полежал, невольно стараясь продлить это неясное ощущение детства, надежды, безопасности, той бездумной уверенности, что у тебя есть мать, отец, что они большие, сильные, а значит, ничего плохого быть не может…
Хриплый, прокуренный мужской голос, раздавшийся вслед за глухим хлопаньем двери, сразу отрезвил его, он узнал этот голос и вздохнул. Пришел тот самый Андрей Бочков, его однолеток, вначале вместе с ним бегавший босиком по поселку, затем насмерть схлестнувшийся с ним за Валентину, тогда еще остроглазую, с длинными рыжеватыми косами шестнадцатилетнюю девчонку, с проснувшимся уже женским лукавством, одинаково манившим и одного и другого, Андрей как-то даже признался, что сидел уже после службы в армии за кустами с дробовиком, ожидал, думая, что домой Василий будет возвращаться один, а он, Василий, еще в армейской форме, опьяненный свободой, близостью Валентины, несмотря на уклончивые шутки выбравшей все-таки именно его, шел дурачась, обняв за плечи и прижимая к себе двух наперебой голосивших частушки девчат. Андрей, дождавшись, когда веселая компания скрылась вдали, выскочил на дорогу с облегчающим душу матом и, перехватив дробовик за прохладные стволы, хрястнул им о телеграфный столб, долго прислушиваясь затем к гудевшим проводам. Давно уже все прошло, многое забылось, Андрей Бочков в тот же год, что и сам Василий, женился, долго работал комбайнером, но после несчастного случая охромел и теперь вот уже лет восемь был секретарем сельсовета, регистрировал рождения, свадьбы и смерти, лихо, шумно подышав на круглый диск сельсоветовской печати, вдохновенно выкатывая глаза, пришлепывал ее на всевозможные справки и квитанции. Он любил, чтобы его непременно звали и на свадьбы, и на крестины, и все сокрушался, что и те и другие случаются все реже.
Василий очень удивился, услышав первым делом именно его бодрый, с хрипотцой голос в это утро, прямо на печи натянув на себя просохшие штаны и рубаху, он спустился вниз. На полу по босым ногам потянуло холодом, и он за ситцевой занавеской, отделявшей небольшое пространство перед печью, обулся, на ощупь причесался и только затем откинул занавеску. Андрей, приземистый, начавший сутулиться от непривычно легкой конторской работы, стягивал с себя мокрый брезентовый плащ, на щеках у него поблескивала в электрическом свете короткая рыжеватая щетина.
— А-а, здравствуй, Василий, — с некоторой присущей моменту медлительностью сказал Андрей, бросил плащ на лавку и, шагнув к Василию, протянул ему руку, ладонь у него была жесткая, квадратная.
— Будь здоров.
— Дождь зарядил, — пожаловался Андрей, сторонясь и пропуская бабку Пелагею с охапкой посмуглевших от долгого лежания березовых поленьев, на которых густо поблескивали капли дождя, старухи уже начинали хлопотать о поминальном обеде. — Теперь весь снег добьет, — сказал Андрей, с затаенным интересом всматриваясь в лицо Василия. — А я услыхал, значит, про Евдокию Антоновну… надо поехать помочь, думаю, то, другое… как же, могилку там надо, развезло вон как… Она, Евдокия-то Антоновна, в колхозе с начала самого… Эх, поработала-то, поработала!
Он вздохнул, кивнул на полуприкрытую дверь в горницу, моргая и стараясь пересилить какое-то свое внутреннее волнение, и чувство настороженности и отчужденности к нему, возникшее вначале у Василия, сразу прошло.
— Спасибо, — уронил Василий, про себя еще раз удивляясь, каким неведомым образом расходятся в деревне вести, и пригласил Андрея к столу погреться после такой дороги. Андреи отказался.
— Успеем еще, — остановил он Василия. — Ни свет ни заря, да и не заработали пока. Ты лучше расскажи, как же так второпях-то, — опять кивнул он на дверь в горницу- Уезжала-то по осени, такая живая была.
— А она, — Василий тоже взглянул в сторону двери, — всегда так, второпях да второпях. И померла второпях, вроде и не болела, полежала недели две, и конец.
Шумно ввалился с улицы Степан, развел руками, он не привык сидеть сложа руки и теперь не знал, куда себя приткнуть.
— Попали мы, видать, в переплет, — с растерянным и в то же время озабоченно бодрым выражением лица сообщил он. — Все развезло… ох, как льет! А? Вот это весна! Отсюда теперь и пехом не выберешься.
— После обеда сын на тракторе приедет, — сказал Андрей, теперь с таким же цепким любопытством присматриваясь и к Степану и в то же время опять начиная усиленно моргать-раньше такого Василий за ним не помнил. — Я ему сказал подскочить, ничего, вытянем на бетон. Тут вот задача могилу выкопать, а это все пустяк, у нас теперь техники полно.
— До кладбища далеко? — спросил Степан.
— Погост у нас с версту, — шевельнул короткими, ставшими с возрастом почти бесцветными бровями Андрей и перевел взгляд со Степана на Василия, как бы опять стараясь отметить в нем что-то неизвестное. — Развиднеется, и пойдем ладить последнюю домовину Евдокии Антоновне… Я свою мать пять лет тому похоронил, — вспомнил Андрей и, решившись наконец, обдернул на себе пиджак, — Пойду взглянуть…
Он прошел в горницу, постоял возле гроба, невольно прислушиваясь к неразборчивому бормотанию старухи, читавшей псалтырь, и минуты через две вернулся в кухню.
— Да — сказал он неопределенно, присаживаясь на лавку рядом с Василием. — Что уж тут, все там будем…
Разговор не вязался, и все слегка оживились, когда окна с непрерывно бегущими по стеклам потоками воды наконец стали мутнеть, затем серо проступили, на глазах светлея, и на столе появился приготовленный старухами завтрак для мужиков, собиравшихся идти копать могилу.
Выпили по стаканчику, поели и, натянув длинные брезентовые плащи, вышли на крыльцо. Степан, не желая оставаться со старухами, ставшими необычно молчаливыми, как бы еще более старыми и уродливыми, порывался идти тоже, но Василий уговаривал его оставаться.
— А что я буду делать? — удивился Степан. — До обеда-то?
— Да вымокнешь, а тебе вон сколько назад пилить…
— Оставайся, — предложил и Андрей. — Один осилю, что там. Василий рядом постоит, для компании, ему-то все одно рыть могилу нельзя, все-таки мать родная. У нас так от дедовских времен повелось. Что там, не с таким справлялись. Вон старухам помочь надо, воды там, дров…
— Нет, пойду, — решительно сказал Степан, и, пожалуй, с этой минуты Василия опять охватила пронзительная, тревожная тишина, что-то опять сдвинулось в душе, как это он сразу не вспомнил, что, по старому деревенскому поверью, неукоснительно соблюдавшемуся и в Вырубках, близкие родственники покойника не должны были рыть ему могилу, не могли нести его до погоста.
— Ну что ж, пойдем, Степан, — сказал он, горбясь. — Что правда, то правда, одному трудновато будет, земля-то еще не отошла вглубь.
В последний момент бабка Пелагея остановила Василия, придерживая за рукав пальто, долго объясняла ему, в каком месте нужно рыть могилу, и все заглядывала ему в глаза: понял ли?
— Да знаю, знаю, мать еще месяц назад об этом говорила, — сказал Василий. — Все сделаем как надо, Пелагея Павловна…
— Ты ж смотри, — наказывала опять и опять бабка Пелагея, как это часто бывает, с недоверием старого человека к неразумной молодости. — Евдокия завсегда говорила своей матке, твоей, значится, бабке, покойной, царствие ей небесное, я ее, как живую, вижу, — бабка Пелагея, пристально уставившись перед собою немигающими, неприятными в этот момент, неподвижными глазами, словно она увидела нечто совершенно исключительное, обмахнула себя мелким крестом, — чтоб ее под бок матке-то положить. А там, на погосте, в том углу ракитка от земли прямо в два бока раскорячена.
— Знаю, знаю, — успокоил ее еще раз Василий. — Там еще мой отец крест кованый ставил…
— Во, во! — обрадовалась бабка Пелагея. — Прямо под ракиткой и могилка бабки твоей, Марьи, а вы копайте с этого боку, от дороги.
Василий кивнул, взяли лопаты, прихватили лом и, нырнув под дождь, натягивая глубже капюшоны плащей, тяжело зашлепали в сторону от поселка, не выбирая дороги, потому что никакой дороги все равно не было, везде разлилась вода, она покрывала всю землю и заполняла воздух, а неба не было видно, серая, порывистая, летучая пелена дождя охватывала их со всех сторон. В этом было и что-то успокаивающее, усыпляющее, тихо и покойно стало на душе у Василия, он больше не замечал ни дождя, ни ветра, ни изредка перебрасывающихся словами Степана с Андреем, идущих несколько впереди по размякавшему, жадно вбиравшему в себя весенние воды полю. Это по-прежнему была все та же обычная жизнь, и она никогда не прекращалась, и запахи дождя, отходившей от зимнего оцепенения земли, первой свежей весенней прели сейчас лишь усиливали это извечное движение к какому-то всегда недосягаемому рубежу. Матери, понятного, самого близкого человека, подчас надоедавшей ему своими причитаниями и деревенскими, основанными на самых простых и верных вещах наставлениями, больше не было, от мысли, что теперь впереди открытое, никем не защищенное пространство, он даже приостановился. Он опять почувствовал, как тяжело шевельнулось сердце. С уходом матери впереди действительно никого больше не было, теперь сам он вышел на первый рубеж, и это было главным.
Прошагать дальше и дольше, не спрашивая зачем и для чего, стиснуть зубы, вот что теперь ему осталось и чего никогда не понимали и никогда не поймут сыновья в отношении отцов, да ведь он и сам не понимал этого вот до последней минуты.
Василий всей ладонью смахнул воду с лица. Впереди, тяжело чавкая в размокшей земле, затихали шаги Степана с Андреем, частый дождь как бы затягивал мутной пеленой их фигуры, вот они уже еле-еле различаются, а вот и совсем исчезли. Что-то заставило его поднять глаза к небу. Он увидел сквозь клубящийся мрак низких туч пока еще чуть-чуть проступившую голубизну, но ее тотчас затянуло. Василий не торопясь двинулся дальше, все светлело, низкие сплошные тучи словно отодвигались от земли выше, теперь в них то тут, то там просвечивало.
Вскоре подошли и к погосту, занимавшему склон пологого песчаного холма. Погост существовал столько же, сколько и сам поселок, и столетние ракиты, высаженные вокруг него, вероятно, еще прапрадедами нынешних вырубковцев, стояли вокруг погоста частыми, невероятной толщины колоннами, они давно заматерели и остановились в росте, гниль проела в них многочисленные дупла, заселяемые весной самой разной крылатой живностью, но они вызывали не чувство уродливости, а скорее невольное чувство удивления и уважения. Каждую весну они создавали вокруг погоста густой зеленый заслон, и земля под ними была мшистая, заваленная омертвевшими и опавшими сучьями, этот клочок земли, окруженный старыми ракитами, был обособлен от остальной жизни, и не только потому, что находился в стороне от любых дорог и был окружен двух-, трехобхватными ракитами, от старости с громадными наростами самых необыкновенных форм, кажущихся на первый взгляд уродливыми провалами дупел, — зимой это были убежища сычей, сов, воробьев, в теплые же майские вечера из них бесшумно вылетали на чутких перепончатых крыльях летучие мыши. Вокруг погоста существовала еще и невидимая, разделявшая мир живых и уже умерших черта.
Сейчас, подходя к ракитам с запрокинутыми в одну сторону по ветру голыми и гибкими верхними ветвями, Василий испытывал двоякое состояние: он уже устал и отяжелел от жизни, знал, что стоит на самой передовой линии, разделявшей все на жизнь и на смерть, и все время, с тех самых пор, как к нему пришла эта мысль, думал об этом, но в то же время, начиная различать певучий, непрерывный посвист ветра в ракитах, он невольно подобрался, что-то проглянуло и все сильнее стало звучать из самого детства, когда он вместе со своими сверстниками, с тем же Андреем, если случалось, далеко обходил погост стороной, а когда по вечерам с погоста доносились сычиное уханье и плач, сердце у него невольно сжималось, и не от страха. Это было выше и глубже страха, это был еще не осознанный, живущий и копившийся в десятках и сотнях поколений, бесконечно передающийся от отца к сыну трепет живой жизни перед тайной исчезновения, перед тайной конца…
Василий вздохнул, он стоял уже под самыми ракитами, вдавив тяжелые сапоги в раскисшую землю, дождь уменьшился и даже почти совсем прекратился, и небо теперь почти наполовину было в голубых, веселых, стремительно куда-то несущихся провалах, и солнце, теплое, густое, то показывалось, то пропадало за рваными облаками. Не это его поразило. Размокшая старая кора ракит, отваливаясь темными, влажными кусками, щемяще-знакомо пахла предвещающей скорый разгар обновления, бодрой, здоровой прелью. Но главное было в самих ракитах.
Кора на них, там, где она не была покрыта многолетними толстыми полопавшимися струпьями, а оставалась серо-зеленой и гладкой, уже неуловимо изменила свой цвет: нежный, зеленый, живой румянец появился в ней и просвечивал словно изнутри, и уже мелким торжествующим бисером проснувшихся почек были усыпаны самые тонкие и подвижные ветви ракит, и весенняя зелень была там еще ярче, два-три теплых дня-и ракиты были готовы бесшумно взорваться зеленым пламенем, выбросить невзрачные бледно-желтые сережки, чтобы еще (какой же раз под этим небом?) подтвердить незыблемость и радость жизни…
Разрозненные тучи под слегка изменившимся ветром как бы таяли в небе, становились все выше, шире и просторнее распахивались окрестности, громада того самого леса, на опушке которого мать-покойница с остальными бабами всегда заготавливала встарь березовые веники, выделялась резко, рельефно, и этот далекий лес готов был вспыхнуть первой легкой зеленой дымкой. А в полях и лугах буйствовали воды, снега было много в эту зиму, но сошел он дружно, и теперь вода заливала низины, широко покрывала луга, переполняла овраги и балки. С песчаного холма хорошо был виден и поселок, но лишь над одной из крыш весело дымила труба, ветер тотчас резво подхватывал дым и рваными клочьями относил его в сторону. Это была крыша родного дома, и Василий долго не мог оторваться от нее, затем решительно, сердясь на себя за неожиданно подступившую слабость, повернулся и, пригнувшись, пробрался под низко нависшими ветвями ракиты на кладбище. Он подошел к Степану с Андреем, Степан. гулко ахая, высоко вскидывая тяжелый лом, долбил мерзлоту, в одном месте он уже пробил ее и откалывал смерзшуюся землю большими кусками. Андрей руками отбрасывал эти куски в сторону.
— Порядок! — сказал оживленно Андрей, выкидывая из продолговатой, уже четко обозначенной ямы очередную увесистую глыбу мерзлоты. — Теперь пойдет, теперь нам что… Покурим, Степан.
— Прямо какая-то морская погода, — сказал Степан, вышагивая из ямы и втыкая лопату в землю. — На глазах все переменилось, не успели моргнуть, уже солнце.
— Повезло, — жадно затянулся дымом Андрей. — Воды тут, в могиле, ясно, не было бы все одно, песок.
— Мать наказывала неглубоко, тяжести лишней боялась, — вспомнил Василий, и все помолчали.
— А мы глубоко и не станем, — сказал Андрей. — Метра полтора хватит. Тут на час и трудов-то. А ты бы, Василий, шел домой, крест бы пока вырубил…
— Крест?
— Поставить-то на могилке что-то надо.
— Надо, — согласился Василий, и тяжелое лицо его несколько оживилось, безделье начинало томить его, и он в душе обрадовался совету Андрея. Он кивнул и через полчаса был уже у себя во дворе и принялся за дело. Он не стал заходить в дом, лишь отметил про себя, что народу прибавилось, появилось еще несколько старух с центральной усадьбы, мелькнуло два или три лица баб помоложе, и все что-то делали, суетились, выходили зачем-то во двор (Василий знал: взглянуть на него и поздороваться), но он, ни на что не обращая внимания, продолжал обтесывать крепкие, сухие дубовые бревна, он думал, что крест должен быть тяжелым и простоит долго.
Вернулись Андрей со Степаном, и тотчас послышался тяжелый рокот подходившего трактора. Крест был почти готов, оставалось развести костер обжечь ему ногу, чтобы дольше не поддавался земле и гнили, а затем приладить и скрепить его поперечины. Но Василия оттеснили и от этой работы, появилось несколько молодых, в засаленных ватниках мужиков, они живо развели костер в огороде, двое из них подхватили тяжелый дубовый брус и потащили его к огню.
Выпрямившись и отдыхая, Василий глядел им вслед, в это время появился Андрей.
— Покурим, а? — предложил он. — Теперь-то что, вон подвалило народу. Эй, Петр! — окликнул он, и к ним, явно не торопясь и показывая свой независимый норов, подошел парень лет двадцати двух, удивительно напоминавший Андрея-своего отца-в молодости. Только глаза с шальной, горячей искрой были вроде побольше отцовых и рот был покрупнее, с капризно изогнутой верхней толстой губой, и от этого выражение лица у парня приобретало как бы некую заносчивость.
— Вон видишь, какого выстругал, — любуясь сыном, грубовато сказал Андреи. — Как же, вчера был, значит, Петькой, а сейчас уже и Петр Андреевич…
— Здравствуй, дядька Василий, — протянул руку парень, не скрывая легкого удивления и любопытства, Василий пожал ее.. — Что ты, дядька Василий, один? Иван почему не приехал?
— Иван-то на службе, в армии, — сказал Василий. — А жена на работе, никак нельзя было. Ты как раздобрел-то, а, Петр Андреевич? — неловко перевел он разговор, потому что пришлось говорить о жене неправду.
— Ванька еще в армии? — удивился Петр. — Мы же с ним одногодки, а мне вон уже дома до чертиков надоело.
Хоть опять куда на сверхсрочную просись…
— У него на год отсрочка была, — пояснил Василий.
— А-а, ну тогда вопросов нет, — деловито уточнил Петр. — А мне отец сказал приехать, думал, увижу Ивана… Ну, где шофер, кого здесь на бетонку вытягивать надо? — сразу же перешел он к делу. — А то мне назад надо, за силосом ехать.
— Да, ему надо поесть и ехать. Что зря время терять, сейчас я скажу. Василий двинулся было к дому, но, услыхав позвякиванье, вышел за ворота на улицу и увидел Степана возле машины.
— Ну что, Степан, — сказал Василий, подходя к нему, — иди поешь, ехать надо… Тебя сейчас на бетонку вон выволокут, к вечеру дома будешь.
— А ты как же? — спросил Степан, складывая на место гаечные ключи и вытирая руки промасленной ветошью. — Ехать надо, а вот Валентине что сказать?
— Так и скажешь, как оно есть. — Василий попытался показать, что по-прежнему сердит на жену, но у него ничего не получилось, и он устало вздохнул. — Не могу же я все бросить на полпути. Дня два еще пробуду, а тебе надо ехать.
— Я думал, похороним, а уж там и в дорогу.
— Теперь людей хватит, поезжай, — сказал Василий и хотел было идти в дом, но не успел, на крыльце появилась бабка Пелагея и позвала:
— Василий Герасимович, поди сюда! Сейчас выносить будем…
Точно не услышав или не разобрав, Василий посмотрел на нее, на дом, на сырую крышу, на продолжавшую дымить трубу, он думал, что давно успокоился и больше его ничем ие расшевелить, но это было не так, он понял. Нужно было по-прежнему сдерживать себя. Бабка Пелагея, введенная в недоумение его молчанием и думая, что он не расслышал, вторично позвала его. Василий тяжело взошел на крыльцо, пригнувшись, шагнул вслед за бабкой Пелагеей в сени. Теперь он как-то душою совершенно отстранился от всего, что происходило вокруг, то, что нужно было сделать, должно было быть сделано. Он был благодарен всем этим людям, пришедшим помочь ему, но он не мог об этом сказать, не мог этого выразить, что-то словно перехватило у него душу, рассекло ее на две половины, и она стала пустой и холодной. Он почти равнодушно смотрел, как выносили гроб с матерью на улицу, как ставили его на две табуретки и потом на двух длинных кусках грубого полотна подняли и понесли. Мать высохла за время болезни, и тяжесть была невелика. Его торопливо догнал Степан и тихо сказал, что он в самом деле решил ехать, и Василий сдержанно кивнул и сразу забыл о нем. Подобную картину он не раз видел в своей жизни, но сейчас видел все это как-то иначе. Он шел вслед за гробом, сжав шапку в кулаке, небо в середине теперь широко открылось и было совершенно чистым, ослепительно веселое солнце в самой середине этой голубизны ярко отражалось в каждом налитом водой углублении на земле. Вышли за поселок и свернули в поле, несмотря на помощь Андрея и трех или четырех мужиков с центральной усадьбы, нести гроб по размокшему полю было тяжело, старухи, все как одна в новых резиновых сапогах, еле плелись вслед, помогая себе палками, и только та самая монашенка с псалтырем в руках, поблескивая толстыми линзами очков, продолжая добросовестно выполнять свое дело, даже как бы гордясь этой своей добровольной добросовестностью, невозмутимо шла впереди всей процессии. Когда носильщики, останавливаясь передохнуть, ставили гроб на две табуретки, предусмотрительно захваченные с собою старухами, монашенка деловито поправляла очки, поворачивалась к гробу, раскрывала псалтырь и торжественно, нараспев начинала читать, Василий, останавливаясь, всякий раз смотрел в важное и значительное лицо читающей монашенки, но до него неясно доходили лишь отдельные слова о каких-то мучениях, о какой-то неведомой пустыне, об искушении от диавола, и составить что-либо вразумительное и целостное Василий не мог. Он и не старался, ему было все равно, что читает старуха и что это значит, его томил свой, так и оставшийся невыплаченным долг перед матерью, а следовательно, и перед своей совестью.
Он сейчас непрерывно думал о том, как пятнадцать лет назад уезжал в город, так и не сумев уговорить мать ехать вместе с ними, и как Валентина настаивала разделить дом, оставить матери одну кухню да погреб, а все остальное продать — пятнадцать лет тому дома в поселке еще были в цене, это теперь они никому не нужны, стоят и гниют, заброшенные. Валентина даже грозила тогда разводом, и он, едва не поддавшись, в самый последний момент опомнился. Мать была умна, она все понимала, и ее скупые слова: «Спасибо, сынок, хоть не придется теперь на старости лет по чужим углам таскаться» до сих пор помнились ему и обжигали стыдом, нельзя было допускать до таких слов. А как она его уговаривала не бросать институт, выдюжить, на все свое хозяйство махнула рукой, в город прикатила, под конец от досады даже расплакалась. Тогда Василий пообещал, что это отступление на время, и сам этому искренне верил, а мать оказалась, как всегда, права, трудно нагонять упущенное…
Но сейчас, с трудом вытаскивая из разомлевшей земли тяжелые от налипшей на них грязи сапоги, он мучился от другого: он думал, что, если бы смог тогда уговорить мать переехать в город, она бы, пожалуй, и еще протянула, а то ведь что у нее за жизнь была последние годы? Все одна да одна, словом не с кем перемолвиться, печка, да за водой к колодцу, да кур держала, поросенка, огород-вот и загнала себя окончательно. Приезжая по осени, он, не раздумывая, нагружал машину мешками с картошкой, ящиками яблок, различным вареньем да соленьями, салом, он ни разу и не задумался, как все это доставалось матери…
Гроб вновь подняли и понесли, Василий медленно зашагал следом, постепенно сердце начало томиться и появилось чувство слабости, ему, пока на них медленно надвигались с песчаного холма ракиты, окружавшие погост, опять начинало казаться, что он теперь один на всей земле, что он теперь далеко впереди, а все остальные отстали, что это его притягивают высокие, от солнца и теплого ветра за какие-то несколько часов заметно позеленевшие ракиты вокруг погоста, что это именно его они ждут, «Хоть бы скорей все кончилось», — невольно подумал он, стараясь идти все так же спокойно и ровно, чтобы никто не мог догадаться о его мыслях и о том, что в нем творилось, когда у самого погоста старухи потребовали остановиться, он был готов закричать на них. Но он сдержался и промолчал. Гроб опять опустили на табуретки, и тогда Василий понял, что старухи хотят внести покойницу на погост самолично, они деловито суетились, примеривались, прилаживались, вездесущая бабка Пелагея заправски, словно она только и занималась этим всю свою жизнь, командовала. Старухи — и бабка Пелагея, и высокая тощая бабка Анисиха, и круглая бабка Катенька, и та, что читала, в очках, и еще две или три незнакомых Василию старухи-окружили гроб. Что-то одинаковое было в их лицах, в руках, в манерах говорить, Василию стало почему-то страшно, и он поднял глаза к вершинам ракит. Эти старые, неприхотливые деревья были приятнее старых людей, в них жило что-то чистое и недосягаемое. И откровение обожгло душу Василия, пусть иногда жизнь убога и отталкивающа, но вот сейчас, здесь, на тихом клочке земли, в напряженно гудящих старых ракитах, на этом последнем прибежище человеческой жизни, все было покоем и чистотой, и это чувство выжгло все темное и ненужное в его душе и очистило ее. Перед ним сейчас словно обнажилась сама душа жизни, ее сокровенная языческая тайна, и все очистилось, и все преобразилось, в обезображенных временем лицах старух проступили мудрость и предельная завершенность, в том, как они шажок за шажком продвигались с гробом на руках, таилось скорее свершение высшего порядка, чем простое бесстрашие, это была сама жизнь, и сейчас выполнялась ее самая простая и беспощадная формула. Здесь не было ни фальшивых речей, ни венков с не менее фальшивыми надписями, ни томительного стояния в карауле, здесь все было просто и необходимо. Поголосили над открытым гробом старухи, непременно напоминая покойнице о скорой встрече и прося ее приготовить и для них там местечко получше да посуше, затем все молча постояли. Василий неловко тянул шею над окружившими гроб и могилу людьми, стараясь в последний раз увидеть лицо матери и понять то, что происходит. Лицо матери было чужим, Василий быстро отвернулся и шагнул в сторону, он не хотел, чтобы мать запомнилась ему в последний раз такой, это ведь была не она.
Гроб опустили, он подошел и бросил в могилу горсть сырой земли. Затем он опять отступил в сторону, и только тогда глазам его стало горячо и сердцу покойно. Он вначале не видел ракит, хотя смотрел на них, но постепенно их проснувшиеся ветви заплескались в его глазах все отчетливее. За несколько часов дождя, солнца и теплого ветра мелкая россыпь почек на них увеличилась, стала заметнее, сами ветви отяжелели от пробудившейся и томившей их силы. Под нестихавшим, как это часто бывает весной, ветром ветви были в беспрерывном движении, они изгибались в бесконечной голубизне неба, свивались в жгуты, вновь дружно устремлялись по ветру в одну сторону. Василий смотрел долго, он теперь понял, что и землю, и небо, и ракиты, и ветер, и его самого соединял в одно целое какой-то один ток, один непрерывный согласный звук.
— Эй, Васйль Герасимович! — позвал его кто-то. — Все готово. Пора.
— Идите, идите, я догоню, — не поворачиваясь, глухо отозвался Василий и еще долго стоял недалеко от свежего, собственноручно выструганного креста, среди высоких и беспокойных ракит, после полудня и особенно к вечеру их беспокойство начинало усиливаться, теперь ветер частыми порывами чувствовался даже в самом небе, взявшемся в высокой голубизне зеленоватыми ветровыми полосами.
Обед закончился быстро, выпили раз, другой, заели хлебом с селедкой, мочеными яблоками, огурцами, все больше в молчании. Утомившиеся за эти два дня старухи тоже не засиживались, и скоро за пустым длинным столом осталось человек пять с центральной усадьбы, все любители выпить и поговорить, но перед самым заходом солнца и они угомонились, и когда Петр-тракторист приехал на тракторе с прицепной тележкой за отцом, все они, торопливо опрокинув по последней, заторопились уезжать.
Только сам Андрей, несколько захмелевший, никак не поддавался уговорам сына, и тот, румяный, молодой, начинал сердиться.
— Ну, хватит, батя, — решительно заявил он. — Будешь дурачиться, уеду, а там добирайся как знаешь… У меня тоже дела!
— Знаем мы твои дела, девка ждет, — хотел накоротке отмахнуться Андрей, но тут же засуетился, усиленно заморгал и для придачи весу своим словам щедро наполнил стакан из стоявшей на столе бутылки.
— А хотя бы и девка, так что? — Глаза у Петра холодно сузились. — Ты что, в мои годы без девки обходился, батя?
— Да ты поезжай, поезжай, — с тихой и даже несколько робкой усмешкой заторопился Андрей. — Я и тут переночую, а коли надо будет, доберусь. — Он вытянул, словно напоказ, ноги в новых резиновых сапогах и кивнул в сторону Василия: — Когда еще с ним повидаемся, а мы вместе, считай, с бесштанной поры росли… Поезжай, Петр Андреевич, ты меня сегодня не дожидайся! А матери скажи, как есть.
Петр еще потоптался у порога, хмуро поглядывая то на отца, то на Василия, и затем как-то незаметно вышел, и Василий с Андреем остались вдвоем в ярко освещенном и совершенно пустом доме.
— Слышишь, Вась, — предложил Андрей, поднимая голову. — Хочешь, я выскочу, крикну… Поедем ко мне ночевать, а?
— Не надо.
— Ну, не надо так не надо, — тотчас согласился Андрей. — А то подумаешь чего…
— Ничего я не подумаю, а ты сам зря остался, — сказал Василий, прислушиваясь не то к странной и гулкой тишине пустого дома, не то к себе, к тому, что где-то рядом с сердцем то исчезала, то вновь разгоралась тихая и как бы притупленная боль, стараясь заглушить это неприятное ощущение, он подвинул к себе стакан, плеснув в него из бутылки, кивнул Андрею, и они молча, понимающе выпили. Молча посидели и опять слегка приложились, сейчас они оба чувствовали все более укреплявшуюся внутреннюю связь, и, хотя они были совершенно разные, связь эта все более усиливалась. Что-то почти забытое, темное, дремучее просыпалось в душе у Василия, и он, не обращая внимания на Андрея, казалось чутко сторожившего каждое движение хозяина, огляделся. Уже опустилась глубокая ночь, и небольшие окна сияли блестящими, бездонно черными провалами. «Это ночь, ночь, — с лихорадочной внутренней дрожью подумал Василии. — Это все она! Она! Что-то нехорошо…»
Он встал, намеренно не спеша начал было задергивать старенькие ситцевые занавески на окнах, но чей-то, показалось — посторонний, голое остановил его.