Юлия Валериановна Жадовская В стороне от большого света

Часть первая

I

Мне не было еще двух лет, когда я лишилась матери. Отец мой вскоре женился на другой и через год умер, не оставив мне никакого состояния. Небольшое имение моей матери было еще при жизни его продано за долги. Мачеха моя имела, как я слышала от тетушки, хорошее состояние, но после смерти моего отца уехала за границу, где и осталась навсегда, выйдя замуж за какого-то доктора, француза.

Незадолго до смерти мать моя вручила меня старшей нежно любимой сестре своей, которая и взяла меня к себе, как только матушка скончалась. Тетушка моя была старушка лет шестидесяти; она была девица, но в ней вы не заметили бы и тени тех недостатков, которые обыкновенно приписывают старым девушкам; она была добра и кротка; лицо ее носило до старости следы красоты, некогда замечательной. Может быть, это было одною из причин, что характер ее не испортился, не очерствел; ее не раздражала мысль, что она будто обижена, обойдена за какой-нибудь резкий недостаток в наружности. В молодости она имела много обожателей, но была влюблена однажды, на всю жизнь. Родители и слышать не хотели о браке ее с этим человеком и никаких средств не считали непозволительными для того, чтобы разлучить их, и успели в этом. Эту эпоху своей молодости тетушка называла "романом своей жизни". Она до старости сохранила в душе чувствительность и заливалась слезами над произведениями Августа Лафонтена и других чувствительных писателей и с трепетом следила за ужасами "Удольфских таинств". Но эта чувствительность не распространялась у нее на все без разбора, кстати и некстати, В практической жизни тетушка была добрая хозяйка, любившая хорошо покушать и напиться кофею поутру. Она не была тем, что называют образованною, и не имела на это никаких видимых претензий; воспитываясь у своей бабушки, она одна из всего семейства не знала французского языка, но во многих случаях обнаруживала ум ясный и практический. Она не любила задавать тон, то есть казаться выше того, что есть, но любила, чтобы все у нее было хорошо, чтобы соседка, уезжая с ее обеда, говорила: "Какой прекрасный стол у Авдотьи Петровны! Когда ни заезжай, голодна не будешь…".

Как теперь гляжу на эту добрую старушку: темный капот и белая косынка на голове, повязанная "маленькой головкой", составляли ее будничный наряд, Чепцов она не любила, потому что они закрывали ей уши и усиливали глухоту, и оттого чепец являлся на ее голове только по воскресеньям или по случаю какого-нибудь редкого визита дальнейшей богатой соседки. В воскресенье и праздники тетушка облекалась какою-то торжественностью и особенным достоинством, но эта торжественность продолжалась только до обеда; после обеда которая-нибудь из соседок говорила: "Что это вы, родная, не изволите снять чепчика?". Тетушка всегда с радостью принимала подобное предложение, и голова ее снова красовалась в белой косынке.

Соседки у нас были поблизости все бедные, у самой богатой считалось не более пяти душ. Некоторые из них были сверстницы тетушки; другие были еще детьми, когда она была молода; но всех их связывали с тетушкой и между собой более или менее общие интересы. Тетушка была между ними, как в своей семье. Они искренне любили ее, и тетушка платила им тем же; они разнообразили ее уединенную жизнь и были ходячими газетами нашего края. Посещая окрестных помещиков, они имели возможность узнавать и передавать тетушке, уже много лет никуда не выезжавшей по случаю слабости здоровья, все новости: свадьбы, похороны, продажи и покупки имений, выезды, и приезды. Тетушку занимало все это, потому что редкий помещик или помещица не были сыном, внуком, близким родственником ее прежних знакомцев, а кто постарее, то и самим знакомцем. Мужчин в нашем доме не было и духу, горничные исправляли должностьлакеев. У соседок мужья были или пьяницы, или уж так необразованны и грубы, что сами дичились тетушки, а иной, живя дурно с женою, знал, что тетушка поглядит на него не совсем ласково. Эти мужья были большею частью причиной всех драматических приключений в нашем околодке, то есть шуму и драк по праздникам в окрестных деревнях. Из этих господ только один появлялся еще в торжественные праздники в маленькой гостиной тетушки; это был некто Андрей Петрович. Этот Андрей Петрович некогда служил где-то в суде, потом женился на дочери одной из наших соседок и в первые годы супружества безжалостно бил свою жену, которой покровительствовала тетушка; но вдруг он переменился, стал хорошим хозяином и перестал бить жену. Чудную эту перемену приписывали одному знахарю, к которому тихонько ездила Варвара Степановна посоветоваться о своем горе.

Появление мое в доме тетки принесло ей большую радость. Я была новым звеном, привязывавшим ее к земле. Она теперь имела право, несмотря на свои шестьдесят лет, желать продолжения жизни, потому что эта жизнь нужна была маленькому существу, отданному ее покровительству. Воспитание мое… но у меня не было того, что называется воспитанием. Я не знала гувернанток: тетка терпеть их не могла. Русской грамоте я выучилась еще на пятом году, с пяти лет пристрастилась к чтению и до пятнадцати ничему больше не училась. В то же время я выучилась и писать самым оригинальным образом. Малюткой я копировала сперва печатные буквы, потом стала подражать почерку нескольких старинных писем и бумаг, хранившихся в незапертом сундуке в углу диванной; мне было позволено разбирать их, с тем чтобы, насмотревшись, я снова уложила их в прежнем порядке. Если удавалось мне написать несколько уродливых строчек, я с восторгом показывала их тетушке, которая иногда замечала, что азы у меня, точно пьяные, покачнулись набок, или червь похож на крючок; но тут же целовала меня и прибавляла, что если я буду стараться, то выучусь писать скоро и хорошо.

Я ела с теткой по середам и пятницам постное; вставала с ней к заутрене и вообще восхищала всех тем, что была "как большая". Так как я была слабый, худенький ребенок, то тетка всю зиму держала меня безвыходно в комнате, как говорят, в хлопках, что не мешало мне простужаться и хворать. Тогда заботам и огорчениям доброй тетушки не было конца: поднималась вся домашняя аптека; мне обкладывали голову листами соленой капусты, поили мятой, и только в крайних случаях давали огуречного рассолу. Тетка не верила докторам, да, правда, в деревне поневоле обходилось дело без доктора: губернский город был за 200 с лишком верст, а уездный врач находился большею частью или на следствии, или где-нибудь у помещиков.

В сумерки тетушка сажала меня перед собой на стол, спустя ноги мои к себе на колени, и, погладив меня по голове, начинала рассказывать по моей просьбе сказку. Сперва рассказывала мне о "Хитрой лисице и волке", о "Строевой дочке". С каким наслаждением я слушала тетушку! Однажды тетушка вдруг припомнила сказку из "Тысячи и одной ночи". Купцы, принцы, принцессы, волшебницы потянулись передо мной пестрою вереницей. Весь вечер я была в каком-то обаянии. Легши в постель, я стала припоминать сказку, и — странное дело! — передо мной явился ряд новых образов, новых приключений, о которых не рассказывала тетушка, но которые родились в моем, сильно потрясенном воображении. С этих пор явилась у меня странная способность рассказывать мысленно самой себе сказки, созданные моим же собственным воображением. Сперва это были сказки, после — целые романы. Эта способность, которую нет возможности объяснить тем, кто не имеет ее, была для меня источником невыразимой отрады. Бывало, по целым часам хожу я задумчиво взад и вперед по комнате, и если б был при мне какой-нибудь опытный наблюдатель, то верно бы удивился, увидев на детском лице моем то слезы, то радость, то ужас, то испуг. Этих долгих путешествий по комнате не могла не заметить и тетушка, и в самом деле странно было видеть маленькую девочку, расхаживающую с самым глубокомысленным видом. На все вопросы тетушки, о чем думаю, я отвечала неопределенным "так…", и она переставала спрашивать меня, сказав: "Ну, Христос с ней: она что-нибудь да думает".

На девятом году судьба послала мне друга. Рядом с нашею усадьбой находилась усадьба Марьи Ивановны. Имение Марьи Ивановны состояло из десяти душ крестьян и земли, совершенно смежной с тетушкиной, так что дом Марьи Ивановны отделялся от нашего двора только забором и одним углом упирался в тын тетушкиного сада, приютясь таким образом под тень полувековых берез. Марья Ивановна была родственница тетушки и крестница ее, но уже давно не ходила к ней, потому что была за что-то в ссоре с тетушкой. Ссора эта была семейная и не касалась никаких хозяйственных интересов. Марья Ивановна была вдова; у нее было двое детей, сын и дочь; последняя была одних лет со мной. До тех пор Лизу видала я иногда издали, в церкви или, гуляя, сквозь забор садовой решетки. Встречаясь, мы всегда расходились, как посторонние, потому что девушка, провожавшая меня, боялась прогневать тетушку, позволив нам сойтись.

Однажды — помню, это было в Рождество, — мы отправились к обедне; маленькая церковь была полна; за чепцами барынь теснились пестрые платки баб; за ними толкались мужички. Тетушку конвоировали два дворовых человека в синих кафтанах, с помощью которых мы протеснились вперед и заняли должное нам место. Общим движением я была выдвинута и очутилась у самого амвона, рядом с Лизой. Тетушка, видя, что я тут безопасна от толчков, оставила меня.

Я взглянула на Лизу, она на меня, и мы обе тихонько засмеялись, сами не зная чему. Этим знакомство наше было сделано. Сердце мое билось от удовольствия и от какого-то нового для меня чувства. Неодолимая сила тянула меня к Лизе, мне хотелось обнять и расцеловать ее, но я была слишком «умное» дитя и удержалась от такого порыва. Мы довольствовались взглядами и улыбками; мы даже тихонько проговорили друг другу несколько слов. После обедни мне дали целую просфору; этим преимуществом пользовалась я всегда, потому что тетка давала муку на просфоры и вообще считалась старшею и богатою прихожанкой. Просфора эта была для меня очень приятным даянием: обедня кончилась поздно, а тетушка никогда не пила чай до обедни и мне не давала, и я, бывало, порядочно проголодаюсь.

Я предложила Лизе половину просфоры…

— Кушайте, — сказала она мне, — я не хочу.

— Мне много, я не съем всего.

Лиза взяла и поблагодарила меня. Между тем соседки обступили тетку и с торжеством говорили, указывая на меня:

— Посмотрите, какой ангел, какая доброта! Взгляните на них, что за парочка!

— Пойдемте здороваться с тетушкой, — шепнула я Лизе.

— Я не знаю, как маменька, — робко отвечала она.

— Ничего, ступай! — сказала стоявшая за нами Марья Ивановна, которая давно искала случая помириться с тетушкой.

Тетушка поздоровалась с Лизой благосклонно, думая, что та подошла к ней единственно по влечению сердца. Вслед за дочерью подошла к тетке и Марья Ивановна. Тут совершилось между ними примирение без слов, без объяснений. Тетушка пригласила Марью Ивановну обедать, и с Лизой. О, каким это было для меня праздником!

С этого времени Лизе позволено было приходить ко мне каждый день, и скоро мы сделались почти неразлучны. Лиза была красивая девочка, с темными волосами, большими серыми глазами и черными тонкими бровями; большой нос только придавал ей серьезное выражение. Она была суха и скрытна в обращении. Доверенность ее приобреталась не скоро. В домашней жизни ее матери были какие-то таинственные для меня темные пятна, и потому, отпуская Лизу ко мне, она старалась внушить ей недоверчивость; она знала, что это лучшее средство сделать ее скромной. Лиза была странное существо. Горе и радость выражались у нее так бледно, так тихо и, несмотря на то, возбуждали участие; но вообще она принимала за горе то положительное горе, которое легко можно определить словами и которое не выходит за границы материального. Она почти никогда не плакала, говорила, что слез у нее не вышибешь и обухом. Никогда ни к кому не ласкалась без причины так, по влечению внутреннего чувства, переполняющего через край молодое сердце. Раз, помню это как теперь, мы ходили в саду в ясный весенний день; солнце обливало горячими лучами синеватую зелень пихт и сверкающие листья берез; воздух напоен был живительным запахом свежей зелени и благоуханием ландышей, которые выставляли серебряные колокольчики из-под широких, атласистых, темно-зеленых листьев своих. Чувство безотчетного счастья вдруг охватило все существо мое, сладкий трепет проник меня, и, заливаясь слезами, я вдруг обняла Лизу и скрыла лицо на ее груди. Она посмотрела на меня с удивлением и на поцелуй мой отвечала с убийственным комизмом:

— Здравствуй! давно не видались! — потом прибавила, — какая же ты странная!

Я глубоко обиделась; сердце у меня сжалось непривычным холодом. Лиза заметила это и сказала:

— Послушай, Генечка, ты не сердись на меня, я уж такой человек, я не могу ласкаться; я тебя люблю, ты знаешь, но ласкаться не могу; спроси хоть маменьку, и она тебе скажет; я и сама не рада.

Это успокоило меня, я скоро примирилась с ее холодностью, уверив себя, что она уж такой человек.

Странно, что книги никогда не могли возбудить ее внимания; она засыпала на второй странице каждой повести или романа, как ни были занимательны они; но слушала с удовольствием, когда я рассказывала ей читанное. Лиза была строга и положительна не по летам, так же как я мечтательна не по летам; но между тем мы притворялись детьми перед старшими и удалялись от всего, что нас не касалось. Самолюбие уже говорило в нас, и услыхать: "Вы еще дети, это не ваше дело" — было бы нам очень обидно.

И вот незаметно создался для нас особый мир и окружил нас волшебною чертой. Мы стали играть… Но эти игры не походили на игры других детей, где куклы и воображаемые гости составляют все. Нет! наши игры были целые романы, драмы, поэмы… Воображение мое работало сильно, и яркость моих вымыслов увлекала мою подругу. Слово «будто» было волшебным жезлом, по которому двигалось и творилось все, чего бы мы ни пожелали… Часто мы обливались горькими слезами в наших играх и тогда, когда уже были почти взрослыми. Игры наши росли и развивались по мере того, как развивались наши способности, разгорячалось воображение; общество, балы, любовь, тираны и покровители, богатство, удовольствия, радость и горе — всем этим окружали мы себя полно и живо, угадывая по своему разумению то, чего еще не испытали в действительности; чтение романов также немало способствовало этому. Так, не выходя за решетку сада, мы совершали дальние путешествия, попадались в руки разбойников; влюбленный в меня атаман готов был уже сделаться моим мужем, и вот является неожиданный избавитель; разбойники упорно защищаются, наконец побежденные, спасаются бегством. Избавитель, разумеется, очаровательный молодой человек, ранен; мы ухаживаем за ним; я влюбляюсь и любима взаимно; но тут жестокий отец разрушает своею непреклонною волей все наши надежды и принуждает меня выйти за знатного старика. Лиза — тогда уже, разумеется, под другим именем, — старшая сестра моя, собирает меня, несчастную жертву, к венцу, похитив из цветника несколько лилий и пунцовый пион для такого торжественного случая, потом приводит меня, полную отчаяния, в великолепно убранный зал, наполненный гостями (то есть в пустую старую беседку в саду), тут я падаю в обморок… Общее смятение… и наконец появление Дуняши с докладом, что тетенька приказала нас позвать кушать чай или обедать. Очарование исчезает и заменяется действительностью, имевшею для нас в то время также свою прелесть. Печальная невеста бежит с громким смехом по длинной густой липовой аллее к дому, где вместо жестокого отца ждет ее добрая тетушка, вместо ненавистного свадебного пира — густые сливки и ягоды.

Нам минуло четырнадцать лет. Я, бывшая до сих пор меньше ростом Лизы, вдруг выросла и развилась, так что на полвершка переросла мою подругу. Мы стали и на вид совсем большими; и соседки, и тетка обращались с нами уже как со взрослыми. Нас звали неразлучными; тетка же называла нас любовниками, потому что мы всюду и всегда являлись вместе и одна без другой не выходили даже в другую комнату. Лиза всегда ночевала дома, и каждое утро я с трепетом ожидала, когда появится она в своей шубеечке на дороге перед домом. Иногда зимой она, бывало, подкрадется и бросит снегом в стекло. Простуды она не знала и никогда не была больна; зато я хворала порядочно, хотя всю зиму и сидела безвыходно в комнатах. Но случалось на святках, когда тетушка заговорится с соседкой, решусь я выбежать с Лизой тихонько на крыльцо. Это было не так трудно, потому что крыльца было два, передняя всегда пуста, и нас не могли видеть. Боже мой! какой это был подвиг! Сердце билось, будто совершалось преступление; стащишь, бывало, большой платок, висевший всегда на тетушкиных ширмах, накинешь на голову… так и хочется вырваться на волю…

— Надень мои валенки! — молвит Лиза, — видишь ты какая фарфоровая…

— А ты как же, Лиза?

— Я не простужусь; я так надела валенки; я все в башмаках по снегу хожу.

И выйдем мы со страхом, скрипнув дверью. И глянет, бывало, на нас своими бриллиантами звездная, морозная ночь, и хорошо нам, и весело, и стоим мы, будто очарованные, на хрупком снегу, пожирая взором пространство, залитое лунным светом, засыпанное миллионами искр, и глядим мы на звездное небо, синее, безграничное, как надежда, чудное и далекое, как будущность, о которой мечтает доверчивая молодость…

А когда наступала весна, когда яркий поток ослепительного света вливался в окна, не завешенные драпировкой, и воробьи весело чирикали на кустах сирени, покрытых почками, и скворец распевал на своем скворечнике, а на окошке начинали цвести ирисы и авриколии, и оживающие мухи жужжали на теплом стекле, — о, какой чудный мир отрады и блаженного восторга раскрывался тогда в душе моей! Как стремилась я вырваться на воздух, с какою завистью смотрела на здоровых ребятишек, которые валандались в весенних лужах, с какою любовью приникала я к ветке вербы, занесенной Дуняшей или Аннушкой в девичью; как вдыхала свежий запах ее коры; как ждала, как молилась, чтоб поскорей сошел снег и солнце высушило землю, потому что только тогда кончалась моя неволя, только тогда открывался вход в необъятный храм природы, где я пила полною грудью живительную струю весеннего воздуха.

У Марьи Ивановны, как я сказала выше, был еще сын, годом моложе Лизы; азбука едва была знакома мальчику, который, по выражению тетушки, бегал как саврас без узды. Митя приходил к нам с сестрою только по воскресеньям и праздникам поздравить тетушку, что он, по внушению матери, считал непреложною обязанностью; прочие же дни предпочитал играть с мальчишками в бабки или разорять птичьи гнезда, против чего Лиза ужасно восставала. Мы вообще не питали к нему никакого уважения и никогда не пускали в свои игры.

Марья Ивановна вспомнила, что сыну пора приниматься за грамоту, и стала отыскивать учителя "не мудреного", да с тем, чтоб уже кстати поучил и Лизу, которая, однако, читала порядочно.

— Генечку мою нечего учить, — говорила тетушка, — будет время, сама всему вы-учится; она читает бесподобно, пишет очень порядочно; мне самой Бог помог ее выучить.

— Вы, маменька, другое дело, — говорила картавя Марья Ивановна, — вы и сравненья нет. Не будь, у меня Митеньки, я бы Лизу и не подумала учить, ну а мальчика так оставить нельзя… А легко будто это? Вот учитель-то сто рубликов просит… а от какого состояния?

— Ну, уж так и быть, я заплачу учителю, — сказала тетушка.

Марья Ивановна бросилась целовать у нее руку.

В одно мартовское утро Лиза живее обыкновенного вбежала ко мне в комнату.

— Здравствуй! — сказала она, пахнув на меня свежим воздухом, — что это ты до сих пор в постели?.. Ах ты, соня эдакая!

— Да ты, Лиза, вчера в котором часу легла?

— Как пришла от вас, в девять часов.

— Ну а я до двенадцати читала тетушке… Ах, Лиза, что это за книга, Мельмот-Скиталец!

— Ну полно, ты, с книгами! К нам учителя привезли…

— Привезли? — вскричала я и тотчас стала одеваться. — Ну, скажи, что он? молодой?

— Молодой.

— Хорош ли?

— Ничего, недурен…

— Черноволосый?

— Нет, белокурый…

Лиза рассказала мне со всеми подробностями о приезде учителя и первый разговор с ним матери. Она смешила меня безо всякого намерения смешить. Притом же в то блаженное время смех наш ежеминутно раздавался, заставляя иногда улыбаться даже Федосью Петровну, тетушкину ключницу. От тетки мне всегда доставалось за смех.

— Генечка! — говорила она тоном строгости, — эй! привыкнешь смеяться поминутно, будешь смеяться и в обществе.

Добрая тетушка! как она ошибалась: привыкнуть быть веселой! как будто это возможно.

Я смеялась только с Лизой, а без нее была иной человек; да и при ней часто вдруг набегали на меня минуты безотчетной тоски, я садилась в угол и плакала. Мы не смеялись, когда в сумерки смотрели в окно, как догорала заря или носились серые облака. Тут мы или молчали, или говорили не по-детски о предметах высоких и недоступных нам, решая по-своему вопросы, волновавшие наш ум. Я старалась заинтересовать мою подругу тем, что сама считала высоким и прекрасным. Лиза, впрочем, терпеть не могла отвлеченных разговоров, и когда я замечтаюсь, она всегда, бывало, прервет меня:

— Ну, мать моя, ты уж пошла рассуждать, точно ученая.

Я падала с облаков и становилась в уровень с ее положительностью, которая исчезала только тогда, когда мы начинали играть.

Жизнь моя разделилась незаметно на две половины: на жизнь с Лизой и на жизнь без нее. Все время одиночества я посвящала на чтение и на беседу с тетушкой, которой рассказы были для меня приятны и занимательны. Но не всегда рассказывала тетушка: часто она поучала и читала длинные нотации, которые я слушала с наружным терпением; но несмотря на то, многое оставалось у меня в сердце, и я часто сознавала внутри себя, что тетка говорит правду. Так ее речи были иногда полны истины. Приезд учителя не нарушил моих свиданий с Лизой; она приходила ко мне только часом позже утром и уходила часа на полтора после обеда учиться, и то не всякий день. Об учителе разговоров у нас было немало. Она пересказывала мне каждое его слово, иногда посмеивалась над ним; говорила, что у него много стихов, что он привез с собой десятка два книг. Говорила также, что он спрашивал обо мне, что просил ее кланяться мне и просит у меня книг, потому что он умирает от скуки.

Я знала неряшливость, царствовавшую в доме Марьи Ивановны, и понимала, как тяжело было мало-мальски порядочному человеку жить тут, не имея с кем перекинуться мыслью. Я посылала ему книги, и когда получала их назад невольно перелистывала их… некоторые места были подчеркнуты карандашом…

А между тем апрельское солнце сгоняло последний снег, и сад принял какой-то зеленовато-бурый оттенок. Иные аллеи начинали уже просыхать, и дикий цикорий зацвел на завалинах у стен дома. Мы обдумывали с Лизой, как бы попроситься у тетушки погулять, и сердце мое замирало при мысли об отказе. Наконец в один теплый день вошла я к тетушке. Она сидела за книгой и шепотом читала.

— Что ты, Генечка? — спросила она, заметив меня.

— Тетенька! отпустите нас погулять, очень тепло, спросите Федосью Петровну…

Тетушка выходила на воздух только в самые жары. Тут же кстати вошла и Федосья Петровна.

— А что? тепло на дворе, Федосья? — спросила тетушка.

— Тепло, хорошо, сударыня. Али детям погулять хочется? Отпустите, матушка! тепло сегодня, не простудятся.

Никогда не забуду той радости, которую я чувствовала при этом решении.

За дверьми тетушкиной комнаты ждала меня улыбавшаяся Лиза; она радовалась больше за меня, чем за себя, потому что прогулка не имела для нее такой новизны и прелести, как для меня. Я прыгала, как козленок, и обнимала всех горничных. Через несколько минут явилась Федосья Петровна с целым возом на руках разной одежды. Я с ужасом глядела на толстый ватный капот и тетушкину меховую кацавейку, на платки и кофточки, которые должны были накутаться на меня. Радость моя несколько помрачилась при мысли, что я едва буду в состоянии поворотиться, не только бегать.

Начался процесс одеванья.

— Федосья Петровна! да вы меня задушите, — говорила я умоляющим голосом.

— Ничего, сударыня, — отвечала она, — простудитесь — хуже будет; куда мы тогда поспеем? все будем виноваты у тетеньки.

Наконец, задыхаясь от жару, скорее похожая на копну сена, чем на живого человека, вкатилась я к тетушке, увлекаемая вперед собственною своею тяжестью.

— Тетушка! мне душно, мне жарко! — восклицала я почти со слезами, — нельзя ли снять хоть кацавейку?

— Смотри, не простудись, Генечка! не срази ты меня…

— Да этак я хуже простужусь, — замечала я чисто инстинктивно.

— Не снять ли уж и вправду кацавейку, Федосья, ежели очень тепло?

— Как прикажете; оно тепло-то, тепло… ветерочек есть маленький.

— Вон, видишь ли, Генечка, ветрено, говорят.

— Да какое ветрено, тетенька! посмотрите, деревья не качаются…

— Ну уж сними с нее кацавейку. На вот, надень мой платок, он претеплый.

И тетушка сняла с себя платок и, к великому моему удовольствию, заменила им кацавейку.

Мы вышли. Федосья Петровна проводила нас и обещала прислать нам сказать, когда будет время воротиться домой. Глубоко и ярко сияло над нами голубое весеннее небо и, казалось, вызывало магнетическою силою из земли разнообразные растения, разбивало почки на деревьях и всему давало жизнь и блеск. Нас обдавало тем теплым, проницающим воздухом весны, который заставляет сердце биться сильнее обыкновенного и располагает душу к мечте и вере в счастье. Мы добежали до конца сада и остановились в нескольких шагах от калитки, выходящей в поле, вскрикнув от неожиданности: у калитки стоял учитель.

— Ах, Павел Иваныч, как вы нас испугали! — сказала Лиза.

— Извините, — сказал он, — я никак не хотел испугать вас. Здравствуйте, Евгения Александровна! — обратился он ко мне свободно и весело, будто старый знакомый.

Я отвечала ему тем же. Я живо помню этот первый разговор мой с ним.

Мы походили с ним на старых друзей, давно не видавшихся и спешивших в короткое свидание передать друг другу свои впечатления.

Во время самого жаркого разговора Лиза сказала как-то отрывисто:

— Пора и домой, нас зовут.

И в самом деле, визгливый голос Дуняши раздавался по саду. Мы простились с учителем и бросились к ней бегом навстречу.

Придя домой, я вспомнила, что Лиза ни разу не вмешалась в разговоры наши и что ей было скучно, потому что подобные разговоры были не в ее вкусе.

— Что это ты не говорила с нами? — спросила я ее.

— А что мне говорить? Я не умею говорить по-твоему, да и терпеть не могу говорить с ним…

— Отчего же, мой друг? — спросила я с изумлением, — он, кажется, умный человек.

— Он мне противен; иезуит, должен быть.

— Почему ты так думаешь?

— Да уж так, сердце мое чувствует, недаром я так не люблю его; вот вспомни меня.

Лиза имела на меня большое влияние, и потому слова ее огорчили меня и родили какое-то чувство сомнения насчет учителя. Я считала себя, не знаю почему, будто виноватою перед Лизой и старалась всячески заставить забыть ее, что я так исключительно занималась в саду учителем.

Дни становились все теплее. Мы наконец уже получили свободу гулять, сколько душе угодно; тетушка давала нам эту свободу в уважение краткости северного лета. Уже длинные косы мои свободно бились по моим плечам; я не любила носить их обвитыми вокруг головы, как всегда делала Лиза, за что тетушка звала меня Авессаломом.

Свидания наши с Павлом Иванычем повторялись довольно часто; но, Бог весть, отчего мне неловко было говорить с ним при Лизе. Он, видимо, искал нас встретить и показывал в отношении ко мне тонкую внимательность в обращении. Сердце мое билось каждый раз, когда приветливые звуки его голоса касались моего слуха. Мне становилось так хорошо, так отрадно после разговора с ним, как будто тяжесть спадала с моей души. Летом Лиза не была так безотлучна со мною, как зимой; она часто отправлялась с матерью за грибами; это было для нее слишком большое удовольствие, и она бы не пожертвовала им для моего общества. Учитель почти всегда оставался дома, и я уверена была, что после обеда найду его у решетки сада.


Да, я забыла сказать еще что-нибудь о его наружности: помню, что это был белокурый, с тонкими, приятными чертами лица молодой человек среднего роста, с такими мягкими, шелковистыми на взгляд волосами, что невольно хотелось погладить их. Голубые глаза его смотрели на меня внимательно и грустно. Теперь только припоминаю я, что одет он был, увы! в очень старый сюртук.

Однажды, после обеда, мы разговаривали с ним через забор; крик гусей заставил нас оглянуться, птичница прогоняла мимо нас свое стадо.

— Здравствуйте, матушка Евгения Александровна! — сказала она.

Мне вдруг стало неловко и совестно. "Что подумает она, видя, как я одна разговариваю с учителем? Что если это подаст повод к сплетням? если узнает тетушка?.." Но я старалась отогнать эту мысль, и нам снова стало хорошо и весело.

Не забуду я этого дня! мне кажется, и теперь вижу я это синее небо; жаркий воздух румянит мне лицо; рой насекомых жужжит на разные тоны; солнце сушит скошенное сено, и ветерок едва колышет листья берез; вдали за садом сверкает извилистая река; я вижу ее сквозь забор, так же как таинственную синеву дали, как колышущиеся нивы, пестреющие васильками, и дикую ленту дороги, по которой подымается облако пыли и скрипит несмазанная телега. И стоим мы несколько времени под гнетом непостижимого обаяния, и на меня близко, сквозь тын, смотрят два блистающих глаза и слышится дыхание человека, первого любящего меня человека, того, чей голос впервые пробудил в юном сердце моем новые, сладостные ощущения. И голова моя не кружилась, и мне не было страшно — нет, я полною грудью дышала этим очаровательным воздухом, недрогнувшими устами пила первую струю счастья; мне казалось, что жизнь давала мне должное, и я, не краснея, принимала дар ее.

— О чем вы думаете? — спросила я его.

— Я думаю о том, что люблю много, преданно и безгранично, — отвечал он.

— Кого же это вы любите? — спросила я так тихо, что голос мой слился с шепотом листьев… — Хотите меня сделать своей поверенной?

Я уже начинала хитрить.

— Вас, — отвечал он так же тихо, — ведь вы должны же знать это. Вас люблю я, как никого не буду любить… Мне кажется, мне чувствуется, что и вы любите меня.

Странно! Как ни была я приготовлена к подобному ответу, но он меня до того поразил, что первым делом моим было скрыть пылавшее лицо мое за веткой березы, потом бежать, бежать без оглядки домой… И, может быть, в первый раз пробежала я без внимания мимо роскошных групп пионов, пунцовых и розовых, мимо душистых нарцизов и роз; в первый раз я пришла в комнату, не сорвав ни одного цветка. Тетушка еще спала. Я остановилась перед зеркалом в гостиной и с каким-то странным любопытством вперила в него взор. Я любила! эта мысль горела в уме моем ярким заревом… Я любима! и я смотрела на себя и, казалось, видела себя в первый раз… Да, ему нравятся и эти длинные светлые косы, которые мне так хотелось переменить на черные, и эти глаза… да глаза-то у меня недурны, мне и Лиза говорила… Она говорила: "Как бы тебе к этой белой коже да черные волосы и черные брови, ты бы просто была красавица…".

И тут узнала я, что не нужно быть красавицей, чтоб быть счастливой…

— Здравствуй! что это ты любуешься на себя? — сказала тихо вошедшая Лиза.

Мне стало стыдно. Я скрыла, как могла, свое волнение и начала расспрашивать Лизу, много ли она набрала грибов. А между тем совесть моя вопияла против того, что я имела тайну от подруги, так много любимой мною. Но как сказать? как признаться? Я знала ее строгость, знала ее ненависть к Павлу Ивановичу. Я страдала потому еще, что сердце мое жаждало откровенности.

Птичница, однако, не прошла мимо нас даром; она сказала таинственно горничной о том, что, дескать, барышня все разговаривает с учителем; от горничной этот донос непо-средственно перешел к Федосье Петровне; но Федосья Петровна была хитра и осторожна; она не решилась сказать об этом тетушке вдруг, а стала присматривать за нами.

Я долго ничего не замечала. Но однажды Лиза, сидя со мной на балконе и поглядев на меня своими большими серыми глазами, покачала значительно головой… Она знала, что это было верное средство возбудить мое беспокойство. Я просила ее не мучить меня молчанием.

— Послушай, — сказала она, — ты разве хорошо делаешь, что любезничаешь с учителем? Все тебя осуждают, да еще, пожалуй, и он первый будет над тобою смеяться. Вчера была у нас Марья Матвевна (соседка), и она уж слышала: "Как жаль, — говорит маменьке, — он, должен быть, ужасный человек, а она еще ребенок". А маменька говорит: "Моя Лизавета таких же лет, да в одном доме живет, а, слава Богу, ведет себя не так… Жаль, говорит, бедная маменька крестная! а как скажешь, Марья Матвевна, сама посуди!". Вот что говорят! а наша Арина говорит, что вы уж с ним целуетесь… Да ты не пугайся, ты брось это все, так и говорить перестанут… Али ты и вправду влюблена? — видишь, ты побледнела как! — сказала она, взглянув на меня.

Я чувствовала, как вся кровь прихлынула мне к сердцу; я дрожала от горя и негодования, и наконец залилась слезами, проникнутая глубоким оскорблением… Я рыдала, прислонясь к деревянной колонне балкона. Лиза долго глядела на меня своими спокойными глазами, потом вдруг наклонилась ко мне и сказала почти нежно:

— Да полно плакать, о чем ты плачешь? Экая важность! полно, все пустяки! вперед ничего тебе не скажу. Вот он сколько тебе горя наделал! недаром я терпеть его не могу.

Знаете ли вы, как тяжела первая клевета, каким камнем западает она в молодую, доверчивую душу, как мрачит чистый поток первых девственных мечтаний? Это первое зерно зла, это начало сомнения в жизни…

Лиза успела, наконец, успокоить меня немного, но весь тот день я не могла без ужаса вспомнить, что выдумало на меня праздное воображение болтуньи Арины. Через несколько дней я стала как будто привыкать к своему горю; но уже далеко не те были мои свидания с ним: они отравлены были сомнением, страхом и чем-то необъяснимо грустным. Он не мог не заметить этого, но я скрыла от него причину моей печали и рассеянности.

Однажды Лиза сказала мне, что она идет после обеда за грибами. День был дивный; ночью шел дождик; сад дышал благовонною сыростью, зелень его переливалась ярче обыкновенного. Мы сидели на крыльце: широкий двор расстилался перед нами изумрудным ковром, кой-где испещренным лиловыми колокольчиками, алою купальницей да золотистыми цветочками лютика. Три девочки и мальчик, все не старше пяти лет, полунагие, как амуры, живописно расположились на траве. Они строили домик из старых кирпичей; их полненькие ручонки сверкали на солнце, и серебристый смех раздавался звонко. Вдали, за двором, синел лес, который был недоступен для меня, как эдем для грешника, и, вероятно, потому именно манил меня неодолимо. Тетушка имела странное упрямство не пускать меня дальше сада.

— Как ты счастлива! — сказала я со вздохом Лизе, — ты идешь в лес! Нарви мне ландышей: в саду немного, и я рвать их не хочу, потому что вечером наслаждаюсь их запахом.

— А какие цветы там на реке! — сказала она, — донник, кувшинчики!., здесь нет таких. Знаешь что, Генечка? попросись! тетушка отпустит тебя, теперь ты не маленькая…

— Может быть и отпустит, да ей это будет неприятно.

— Вот еще! только бы отпустила, а там посердится, да такая же будет.

Просить, притом же просить с уверенностью, что на просьбу мою неохотно согласятся, было для меня истинной пыткой; но Лиза подговаривала меня так усердно; темнеющий лес, казалось, посылал мне призывные вести: они слышались мне в легком дуновении ветерка, в песне жаворонка, звучавшей высоко над нашими головами, — я победила свою нерешимость и через минуту стояла уже перед тетушкой. Тетушка несколько времени колебалась, но, видно, физиономия моя была на этот раз очень выразительна, что она с улыбкой посмотрела на меня и сказала кротко:

— Ах ты глупенькая, Генечка! еще совсем-то ты ребенок… Ну, хорошо, Бог с тобой, только я пошлю с тобой Катерину.

Я бросилась целовать руки доброй тетушки. И как горячо любила я ее в эту минуту, как совестно мне было внутренне сознаться, что я ошибалась, воображая себе, что она не поймет моего желания!

До прогулки оставалось еще несколько часов; я то и дело глядела на небо; каждое облачко пугало меня; того и жди, что вот сейчас испортится погода, пойдет дождик, тогда прощай счастливые ожидания! Но небо было ясно; легкие прозрачные облачка плавали по нему, поминутно меняя формы…

Отобедали, кончилось тревожное ожидание, Катерина уже повязывается пестрым платком; сердце мое бьется, и вот идем мы в ближайший лес втроем: Лиза, я и Катерина. Мать Лизы переменила намерение и уехала на дальнюю пустошь, на покос, брать грибы и присматривать за работами. Лиза осталась, и я не знала, как благодарить ее за это. Но на благодарность мою она отвечала со своею немного насмешливою, лукавою улыбкой:

— Не за что тебе быть благодарной: ты думаешь, мне весело быть там целый день на солнце, с мужиками да бабами.

Мы подходили к самому лесу, как перед нами явился учитель. Он предстал так неожиданно, что невольный крик испуга вырвался у меня.

— Чего ты испугалась? — смеясь, сказала мне Лиза. — Вы, Павел Иваныч, точно из земли выросли, — обратилась она к нему. — Ты знаешь ли, Генечка, что Павел Иваныч колдун? Он заранее знает, куда мы пойдем. Смотрите, Павел Иваныч, вы не оборотень ли?

— Если б я был колдун, Лизавета Николаевна, то вы бы у меня давно поднялись теперь на воздушной колеснице и были б перенесены в какое-нибудь волшебное царство…

— Вместе с Катериной, разумеется?..

Эти последние слова были сказаны Лизой, несмотря на ее скрытность, так желчно, так дышали неприязненным чувством, что я невольно покраснела и наклонилась, будто сорвать цветок; тягостное чувство темным облаком пронеслось у меня по душе. Я не могла понять Лизы; не могла сомневаться в ее дружбе ко мне и не могла объяснить вражды ее к этому человеку. Тысячи неясных догадок, вопросов мелькали в голове моей, и я ни на чем не могла остановиться с уверенностью.

— Ах, Генечка, о чем ты думаешь? проходишь мимо грибов; посмотри, какие молоденькие! Нет, с вами немного наберешь, — сказала Лиза и повернула в чащу. — Ты не ходи за мной, Генечка! — кричала она, — ты не привыкла ходить по лесу; посмотри, какой здесь лом! ты упадешь или ногу наколешь, я уж привыкла. И вправду, лес был местами так нечист и завален ветками от срубленных дерев, что я, попытавшись следовать за Лизой, упала, оступившись, и со смехом воротилась на лужайку. Лиза была в лесу, как дома, и по самым ломаным местам шла так легко и свободно, что ее можно было бы принять за лесную нимфу, если б сухие сучья не трещали под ее ногами. Вскоре она скрылась и уже вдали перекликалась с Катериной громким «ау». Мне было почти досадно быть перед нею такою изнеженною и разниться от нее чем бы то ни было. Притом же я становилась в необходимость остаться наедине с молодым человеком; мне вспомнились все сплетни, все нелепые толки и навели на мою душу облако недоверчивости и безотчетного страха. Но он поглядел мне в лицо так грустно и так кротко, что перед этим взглядом исчезли все мои сомнения, и я уж тайно раскаивалась, что оскорбила его недоверчивостью. Я улыбнулась и подала ему пучок незабудок, нарванных при входе в лес…

— Вы изменились, — сказал он, не переменяя выражения лица, — вы стали не те; вы будто боитесь меня, меня, который бы отдал радостно свою печальную, бесполезную жизнь за ваше счастье! Не грех ли вам! Не слушайте их! подумайте, что это за люди, какими глазами смотрят они на все чистое и прекрасное души… Не мучьте и себя, я знаю каково вам сомневаться…

Я с трудом удержала слезы, готовые брызнуть из глаз, и рассказала ему, утаив только выдумку Арины, мои опасения и соседские толки и то, как тяжело мне думать, что, может быть, между нами скоро станет высокая стена и закроет нас друг от друга.

Я говорила с жаром; ленточка, заплетенная в мои волосы, осталась на какой-нибудь иглистой ветке; я этого не замечала до тех пор, пока косы мои не расплелись и не распустились длинными волнистыми прядями до колен, покрыв совершенно мои плечи. Как мне было стыдно! так стыдно, что я охотно б провалилась сквозь землю. Что ж? воспользовался ли он моим замешательством, предался ли глупому удовольствию смущать еще больше и без того смущенную девушку? Нет, он как будто и не глядел на меня, хоть я в то время ясно видела, что он тайно любовался мной, потому что он любил, а любимая женщина всегда первая красавица для любящего…

— Вы устали, — сказал он, — отдохните здесь. Посмотрите, какие хорошенькие птички порхают над нами. Это малиновки, только что вылетевшие, из гнезда. Хотите, я поймаю одну из них?

— Не поймать вам! — сказала я, свивая из осоки снурок, чтоб связать волосы.

— Как не поймать! нужно только подкрасться тихо и осторожно, чтоб не спугнуть…

И он в самом деле поймал одну птичку. Бедная крошка трепетала в моих руках; светленькие глазки будто молили о пощаде; она мне стала так мила и жалка, будто мы были с ней родня, будто между нами было что общее. Я покрывала поцелуями ее нежные, пепельного цвета перышки, ее шейку, покрытую розовым пухом.

Я раскрыла руку, сжимавшую пленницу, настолько, чтобы дать ей возможность улететь. Птичка будто не вдруг поверила своей свободе, она вытянула шейку и встряхнула крылышками, прежде чем вспорхнула и присоединилась к подругам.

Мы дали ей урок опытности, — сказал он с улыбкой, садясь на траву, — теперь она не скоро попадется в кошачьи лапы. А ведь, верно, бедняжке казалось большим несчастьем то, что после послужит ей благом…

— Как же страшно жить на свете, если добро и зло так перемешаны, что трудно отличить их, — заметила я.

— Да, жизнь не легка…

— Вы много страдали? Я ничего не знаю из вашего прошедшего.

— Я расскажу вам его, если оно хоть немного интересует вас.

— Не возбудит ли это слишком тяжелых воспоминаний?

— Самое тяжелое я пропущу, потому что, видите, все-таки неприятно смотреть на болото, в котором едва не погиб.

— Нам остается немного времени быть вместе, я боюсь, что не успею ничего узнать. Лиза и Катерина, может быть, уж ищут нас и думают, что мы заблудились.

— Нам остается еще несколько часов. Лиза не придет до тех пор, пока не будет время идти домой. Судя по солнцу теперь час четвертый, а вы должны воротиться домой только к чаю.

— Почему вы это знаете? — живо спросила я.

— Потому что я просил ее об этом.

— Вы? что же она подумает?

— Подумает, что мне хотелось поговорить с вами.

— Ах, что вы сделали? знаете ли, что она вас ненавидит?

— Да какое нам дело до ее ненависти?

— И вы сделали это тихонько от меня?

— Чтобы поймать птичку, надо всего больше стараться не спугнуть ее.

— Вы играете роль кошки, — сказала я с негодованием.

— Нет, — отвечал он тихо и нежно, — скорее роль той маленькой белой ручки, которая поласкала и отпустила малиновку, дав ей урок опытности. Пройдут годы, и, может быть, мысль ваша обратится с любовью и благодарностью к воспоминанию обо мне. Это гордая мечта с моей стороны; но я уверен, что она сбудется, потому что она так же чиста и благородна, как любовь моя к вам.

Я дружески протянула ему руку; я уважала и ценила его чувство. Вот что рассказал он мне о себе.

II

Я родился в двух верстах отсюда, в селе Покровском. Отец мой и теперь там священником. Это бодрый, умный старик, характера строгого и взыскательного. Семью свою он держит в руках, и нет удержи его родительскому деспотизму. Мать моя добрая, кроткая женщина. Нас у батюшки семеро: два брата и пять сестер. Старший брат мой уже восьмой год священником в одном богатом торговом селе. Я родился пятым и был такой хилый, бледный, беловолосый ребенок, тогда как сестры мои были все полные, красивые девочки, все темноволосые, черноглазые, старший брат мой такой молодец и силач, что загляденье; за то меня прозвали немцем, и это название осталось за мной и до сих пор. Оно одно довольно ясно обозначает положение мое в родной семье. Ребенок, прозванный немцем в семье приходского русского священника, должен был казаться чужим в этой семье. Никто не любил меня особенно, хотя я и не был, как говорится, в загоне, и за общим столом меня не заделяли куском пирога.

Рано начал я скучать в нашей душной, хотя просторной избе. В избе меня тянуло на воздух, на воздухе я рвался дальше. Болезненная, преждевременная мечтательность налегла на мою детскую душу безотвязным сновидением. Помню эти бесконечные зимние дни и таинственные для меня вечера. Вместе с наступлением сумерек вся семья уляжется сумерничать, то есть спать часа на три. Помню, как я, выждав, когда все заснут, садился на лавке у окна, уставя с трепетом лицо в окошко. Глазам моим представлялась картина заманчивая и страшная, как глава из романа г-жи Радклиф: кладбище и белая церковь, озаренные луной. Чтоб видеть эту картину, я дыханием оттаивал замерзшее стекло… Мне было жутко… Думы рождались и замирали в моей голове, и все становилось так смутно, и казалось, подымались с кладбища белые, прозрачные тени, и близились, и ловили меня… Но почти всегда в самую критическую минуту или просыпалась матушка, громко творя молитву, или батюшка вскрикивал:

— А что вы это до сих пор спите? что не вздуете огня? можно выспаться…

Или розвальни подъезжали к крыльцу и кто-то кричал, стуча в дверь; "Пустите, родимые!".

— Видно с требой… — говорила обыкновенно вторая сестра моя, имевшая очень тонкий сон, и потому нередко бранившая меня за бессонницу, называя полуночником.

Фантастические сновидения заменялись говорливою радушною действительностью; изба освещалась пятериковою сальною свечой, и приезжая баба или мужик смиренно усаживались на лавку в ожидании батюшки, который, кряхтя, надевал широкий тулуп…

Так шла жизнь моя по зимам. Воскресенья и господские праздники составляли также немаловажные случаи в моей жизни. С какой радостью надевал я синий длиннополый кафтанчик и бежал за батюшкой в церковь; с какою гордостью прислуживал ему; как смело, с какими вежливыми поклонами протеснялся между нарядными господами, от- правляясь за теплою или холодною водой, смотря по приказанию батюшки!

Между прихожанами самый богатый и самый уважаемый был князь Кагорский. Он был вдов, лет пятидесяти, и страстно любил своего единственного сына. Огромный каменный дом его, верстах в двух от нас, виднелся, осененный большим садом с кривыми, вьющимися дорожками (тогда я не знал еще, что такой сад называется английским). Вправо — ряд надворных строений.

Надобно вам сказать, что ни с одним из дворовых ребятишек не смел я не только дружиться, но даже играть вместе. И батюшка, и матушка оказывали в этом отношении неумолимую строгость… Я был совершенно одинок: у дьякона дети были уже большие; у дьячка и пономаря было по одной дочери, и те были уже замужем в соседних приходах; две меньшие сестры мои играли между собой и всегда прогоняли меня от себя. Летом я оживал совершенно: целый день проводил на отмели реки, то ловя маленьких рыбок, то собирая камешки, то просто глядя на бегущие волны. Под вечер я приставал к сестрам, которые отправлялись искать отставшую корову или лошадь.

Мне было лет восемь. Я уже бойко читал церковные книги и подписи под лубочными картинками духовного содержания, которыми испещрены были стены нашей избы и горницы. Эти картины были для меня предметом самой живой наблюдательности. Налюбовавшись ими вдоволь, я начинал всегда думать, как это рисуют? и неужели бы я также мог нарисовать подобную картину, если б поучили меня?

Однажды, на закате солнца, я сидел на ступенях нашего крылечка. Батюшка выпрягал из телеги лошадь, матушка с двумя сестрами шла с поля, заложив серпы на плечи. В сенях кипел большой самовар, у которого суетилась сестра Лиза.

— Смотри-ко, попадья, — сказал батюшка, подымаясь на крыльцо. — Немец-то наш отдышался, хоть в семинарию так в пору.

— Слава тебе Господи! — отвечала матушка, — дай ему Бог здоровья и счастья!

— Пойдем, немец, пить чай, — сказал батюшка.

По обыкновению я поместился у окошка; в это время Молодец, наша собака, залился громким, визгливым лаем; каждый из нас старался поглядеть в окно, хотя причина лая не могла быть для нас чем-нибудь новым… Но на этот раз любопытство наше было потешено явлением, не совсем обыкновенным на нашей улице: гувернантка князя Кагорского с воспитанником своим шла пешком, сопровождаемая каким-то миниатюрным экипажем в одну лошадку. Маленький князь дразнил хлыстиком задорливую собаку; гувернантка останавливала его непонятными для нас словами.

Матушка отогнала нас от окна и высунулась сама по пояс:

— Амалья Карловна! Амалья Карловна! Милости просим на перепутьи чайку накушаться; одолжите, матушка! Батюшка, Эспер Александрыч! пожалуйте, обяжите хоть на минуточку.

Лиза, предпоследняя сестра моя, годом меня моложе, глазела уже на крыльце, улыбаясь розовыми губками и прищуря от косвенных лучей солнца черные глазенки свои. Гувернантка колебалась, князь что-то ласково говорил ей на том же непонятном языке. Разговор этот кончился согласием зайти к нам. Я совсем притих и сел в угол. Не знаю почему, но я желал остаться незамеченным.

Князь весело вбежал, снял соломенную фуражку и подошел к благословению батюшки бойко и самоуверенно; сказал даже, что его папа говорит, что уж давно не видал отца Ивана, что шахматы остаются в бездействии.

Как теперь гляжу я на этого красивого, умного, бойкого мальчика с темно-русыми кудрями, падавшими на белый воротничок, с большими карими глазами, стройного, тоненького, одетого в темно-серую курточку. Голос его был звучен и тверд не по летам и имел в себе какую-то музыкальность, какую-то необъяснимую прелесть.

Покуда матушка суетилась за самоваром, маленький князь осматривал стены, увешанные знаменитыми произведениями лубочной живописи; он подходил от одной к другой, пока наконец не приблизился ко мне. Тут только он заметил меня, и будто назло моему смущению, остановился передо мной. Я покраснел от безотчетной внутренней досады.

— Который тебе год? — спросил он меня.

— Девятый.

— А мне тринадцать. Ты умеешь читать?

— Писать?

— Учусь.

— Прочитай, пожалуйста, что на этой картине подписано — я по церковному читать не умею.

Я встал на лавку и стал читать историю убиения Авеля.

— Ты любишь картины? — спросил меня князь.

— Люблю.

— Да ты, я думаю, не видал хороших.

— Нет, кроме этих не видал, да в церкви еще образа хороши.

— Ну, так приходи ко мне с отцом когда-нибудь в воскресенье, я покажу тебе — у меня много хороших картин. Все в немецких да в английских книгах. Ты, я думаю, по-немецки не учишься?

— Нет, кому меня учить?..

— Ты, я думаю, все гуляешь?

— Да, я все на реке да в поле…

— Приходи ко мне.

— Что это князь, никак с моим немцем разговорился? — сказал батюшка.

— Разве он немец? — сказал князь смеясь.

— Да, такой же белобрысый да жидконогий.

— Нет, он точно девочка! — сказал князь.

Уходя, князь ласково кивнул мне головой и повторил свое приходи.

Настал какой-то праздник. Батюшка отправился к князю, который в самом деле любил его. Я сказал, что батюшка человек умный, суждения его здравы, и князь даже любил его грубоватую, простую, манеру говорить. Батюшка пользовался его благосклонностью до такой степени, что имел позволение читать газеты и журналы, им получаемые, некоторые из знакомых князя почти завидовали батюшке.

Первый вопрос молодого князя был:

— А что же не с вами ваш немец?

— Я не смел, не слыхав от вашего папеньки позволения. Князек упросил отца послать за мною. Старый князь не мог и не любил отказывать сыну.

— Посмотрим, что за немец, — сказал он. — Да это тот самый мальчик, что на клиросе пищит!

— Он, ваше сиятельство.

Можете вообразить, как удивился я посланному человеку, как рад я был посмотреть диковины богатого дома, и воображаю, какую смешную фигуру представлял я в своем длиннополом сюртуке в этих больших, роскошных комнатах!

Мне казалось, что я был в раю — столько очарования было для меня и в блестящих, пестрых стенах, увешанных картинами, и в больших окнах, завешенных белою кисеей, голубым и пунцовым штофом, которые слегка волновались от теплого летнего ветерка, вносившего в комнаты упоительный запах цветов! Все это обаяло меня чуть не до оцепенения.

— Пойдем, я покажу тебе картинки, — сказал маленький князь.

И он потащил меня в другую комнату, где представил моим взорам тысячу сокровищ для детского любопытства и воображения; потом мы побежали в сад; князь весело смеялся, все мне показывал, и добрая натура его наслаждалась тем удовольствием, которое выражалось во всем существе моем.

Когда я уходил, маленький князь поцеловал меня.

— Прощай, приходи… — сказал он. — Папа позволит.

— Да вот, ваше сиятельство, уж не долго ему шататься, — сказал батюшка, — скоро в семинарию отвезу, пора.

Я воротился домой совсем иным, нежели каким вышел. Мне казалось, я находился в каком-то золотом сне. Всю ночь я был в жару и бредил князем. На другой день все вчерашнее казалось мне грезой. Греза эта стала, однако, повторяться довольно часто наяву. Двери дома князя отворились для бедного мальчика. Я не мог не заметить, что молодой князь все более и более привыкал ко мне, все более и более любил меня. Старый князь снисходительно смотрел на это товарищество.

Вместе с летними цветами суждено было завянуть и моему счастью.

В одно сентябрьское утро матушка разбудила меня.

— Вставай, Павел! — сказала она, — батька едет в город и отвезет тебя в семинарию. Голубчик ты мой! — прибавила она, заплакав.

Я встал, как ошеломленный; при всем желании заплакать, на сухих, пылающих глазах моих не выступили слезы. И безотчетно глядел я на телегу, нагруженную мешками и мешочками.

Сентябрьское небо было мутно, мелкий дождь с крупой стучал в окна… А еще третьего дня светило солнце, сверкая яркими переливами на пожелтевших листьях… Я снова стал одинок и несчастлив. Машинально простился я со своею семьею, вскарабкался на телегу и бесчувственным взором глядел, как мало-помалу исчезал родной кров.

Батюшка водворил меня у двоюродной сестры своей, жены столоначальника гражданской палаты. Пропускаю все подробности житья моего у нее и учения в семинарии. Я чувствовал, что тратил силы и время. Не стану также говорить о тех порывах сожаления и отчаяния, которые время от времени глухо набегали на меня. Много слез лилось на мою жесткую постель и пестрядинную[1] подушку. Грубы и чужды были мне товарищи, чужд был и я им… Прозвание немца ожило между ними, и к фамилии моей Покровский прибавили г у т.

Через полгода я получил от князя письмо. Оно всегда со мной:

"Бедный мой Паша! — писал он, — как мне без тебя скучно! Я плакал, когда узнал, что тебя увезли. Я думаю, тебе тоже скучно. Меня везут в Петербург, в лицей. Прощай, Паша! не забывай меня, а я тебя никогда не забуду. Пишу тебе тихонько. Ты не пиши мне. Твой Эспер".

Я целовал и обливал слезами это послание. Когда через год меня взяли на вакацию домой, князь был уже в Петербурге. На вакации ждала меня не свобода, не отдых, а тяжкая для меня, непривычного, полевая работа.

Хотя родители мои и делали раза два в лето помочи,[2] но все-таки немало оставалось и нам с сестрами на долю. Для помочан, так же как и здесь, в вашей стороне, варится у нас пиво, покупается вино, пекутся пироги, и одни эти приготовления на неопределенное число доброхотных работников погружали матушку и нас в целое море хлопот и трудов. Помочане вообще работают лениво, потому что работают не из платы, а из одного угощения, и беда, если они к вечеру разойдутся недовольны, то есть не пьяны и не сыты донельзя: в будущее воскресенье, как бы вы ни заманивали их, полосы ваши останутся не выжаты, и вам самим придется убирать все поле. Труды мои в родительском доме прибавлялись по мере того, как прибавлялся счет моих лет. Я не был ленив и не захотел бы сидеть сложа руки, когда другие работают; но физическая деятельность не только не могла поглотить той безумной мечтательности, той пламенной жажды чего-то неопределенного, но лучшего, а еще более раздражала ее. Душа моя и ум, жадный живых познаний, рвались и кипели, заключенные в тесную раму самой бесцветной жизни.

— Батюшка! нет ли у вас какой-нибудь книги?

— Мало ли книг лежит на полке!

— Я уж давно читал это. Нет ли других, светских?

— А каких прикажешь? не романы ли мне читать? В моем звании не приходится. С тех пор как князь уехал на житье в Питер, я не знаю, что и на белом свете делается. Да оно и лучше — покойнее спишь… Да и тебе, брат, лучше голову не набивать пустяками: как ты с глупостями-то примешь высокий сан священника?

Мне быть священником! Это до сих пор не приходило мне в голову… Мне быть священником! Я содрогнулся, так мало чувствовал я призвания к такому великому делу. Мысль о будущем молнией блеснула в уме… Я решился остаться светским, что бы со мной ни случилось, хотя бы пришлось умереть с голоду, — решился не принимать обязанности, которую добросовестно исполнить не достало бы у меня ни сил, ни терпения… Я чувствовал, что решимости моей придется выдержать страшную борьбу с батюшкиной настойчивостью; но был готов на все, и даже было еще что-то заманчивое для меня в этой борьбе.

Семейство наше было знакомо с управителем князя; это был радушный, веселый толстяк лет сорока пяти, вольноотпущенный того же князя. По странному стечению обстоятельств его жизни он был женат на белокурой Минхен, которую звал просто Машей и старался как можно более обрусить. Он жил барином, в особом флигеле, а надзору жены его был поручен дом.

Однажды, несмотря на мою робость, я попросил у Мины Густавовны позволения читать книги из большой библиотеки князя. Мина согласилась с любезностью, только с условием — читать их в библиотеке, а не уносить домой.

С этих пор я сделался ленив; убегал с поля и читал с упоением. Все лучшие старые и новые произведения нашей литературы были у меня под руками… Но, увы! две трети шкафов были наполнены книгами на иностранных языках.

Однажды, когда я сидел, погрузясь весь в чтение, дверь библиотеки растворилась и Мина показалась в дверях.

— Ах, — сказала она краснея, — я не знала, что вы тут.

— А если б знали, то не пришли бы?.. Прекрасно, Мина Густавовна! чем я заслужил такое отвращение?

— Ах, нет, что вы! ах, какой же вы! как вам не стыдно! но я мешаю вам. Я уйду; я пришла за книжкой, за немецкой книжкой.

Я, удивляясь сам своей смелости и ловкости, уверил ее, что если бы она была так добра, посвятила несколько минут на беседу со мной, то, верно, это было бы для меня занимательнее всяких книг!..

— Ах, как жаль, что вы не умеете по-немецки! ах, какие прекрасные немецкие книги! Ах, Шиллер! Вы не читали? Ах, как жаль, что вы не знаете по-немецки!

— Поучите меня — сказал я.

— Пожалуй, только как, когда? Ведь здесь такие злые языки, а муж мой человек вспыльчивый; но он, правда, часто не бывает дома, все на работах, а после обеда долго отдыхает.

Мало-помалу мы договорились до откровенности; я узнал, что бедная Мина была несчастна, что выдали ее почти насильно, что она дочь башмачника. История ее и чувствительность тронули меня. Я шутя сказал, что сам немец, по натуре; она засмеялась и поглядела на меня так мило… Наконец, в библиотеке маленького князя отыскалась немецкая азбука и старые лексиконы.

К концу вакации я порядочно уже познакомился с немецким языком и страстно влюбился в Мину, которая тоже была неравнодушна ко мне.

В этом месте рассказа меня как-то неприятно кольнуло в сердце, отчего брови у меня нахмурились и губы сжались.

— Я вас утомил? — сказал он.

— Нет, напротив, я слушаю с величайшим вниманием. Возвратясь в семинарию, я принялся за учение с непобедимым отвращением. Просидел два года в философии и был выключен, к большой моей радости и большому горю батюшки.

По возвращении моем в село управителя с женою уже не было при усадьбе князя, вследствие какого-то доноса на него. Он уехал и открыл лавочку в губернском городе. Но я все-таки нашел средство читать в библиотеке.

— Ну, Павел, — сказал мне однажды батюшка месяца через два по выходе моем из семинарии, — что ты о себе думаешь?

— Я еще ничего не думаю…

— Так я о тебе подумал. У Воскресенья невесту тебе приглядел, дьяконову дочку; старик дьякон и место тебе сдает; это не малое счастье-то, брат, и богослову так впору. Ну, оно, конечно, девица лет двадцати пяти, не красавица, косенька немного, да с красотой разве жить? Полно тебе шататься; ты не живешь, а только небо коптишь.

— Батюшка! я не пойду в духовное звание.

— Куда же это ты намерен идти? в писцы, любезный, что ли? Так по судам и палатам и без тебя много, и богословам с трудом места достаются. Поди, поди писцом без жалованья? кто-то тебя одевать будет да содержать! А я и на глаза не пущу.

Шутка была плохая… У меня темнело в глазах и кружилась голова.

— Батюшка! дайте мне подумать по крайней мере. Я вам дам ответ через несколько времени.

— Да я и не спешу; теперь пора рабочая, эти дела лучше к осени делать. Да смотри, Павел, ты меня знаешь, заупрямишься — отступлюсь; живи как хочешь, и с глаз моих долой!

Я не знаю, до чего дошел бы я, если б случай не выручил меня.

В селе нашем бывает каждое воскресенье базар. На одном из таких базаров шатался я, глядя на толпу нарядных поселян, слушая, без всякого удовольствия, визгливый хор молодых баб и девок или споры полупьяных мужиков. Неподалеку остановилась крашеная тележка, запряженная добрым конем; из тележки вылез дюжий рябой мужчина в синем, тонкого сукна кафтане,

— Глянь-ка! это межовский приказчик, — говорили около меня.

Через несколько минут межовский приказчик очутился возле меня и осыпал вопросами о том, при месте ли я? что думаю делать до получения места? не пойду ли учить детей к его барыне, которая приказала ему приискать смирного семинариста для двух ее сыновей?

Я, не раздумывая долго, принял его предложение за ничтожную сумму и на другой день отправился в усадьбу Межи, унося на своей голове родительский гнев.

Целых два года жил я спокойно, если не счастливо. Межовская помещица, несмотря на свой вспыльчивый нрав, была добра и снисходительна. Это была худая, высокая, черноглазая женщина, "не модная", как она сама выражалась, утонувшая в хозяйственных хлопотах.

На руки мои поступили двое резвых, балованных мальчиков, воспитанных немного лучше сына Марьи Ивановны. Через два года их отдали в гимназию, но межовская помещица позволила мне остаться у нее до приискания места.

Однажды тишина длинного, зимнего вечера нарушена была приездом нежданного гостя: к помещице приехал двоюродный брат ее, который не видался с нею года три, хотя и жил не далее, как верст за семьдесят. Он приехал по случаю открывшейся продажи одного выгодного для него именьица.

— А шалуны твои где? — спросил он сестру.

— В гимназии, братец, во втором классе.

— Как в гимназии! я думал, что они никогда и в уездное училище не поступят.

— Это вот я Павлу Ивановичу обязана, — сказала она.

— Да уж, разумеется, не самой себе, — отвечал брат, засмеявшись, довольный своею остротой.

— Где же мне, братец? — сказала, слегка обидясь, Катерина Петровна.

Катерина Петровна почему-то очень уважала своего двоюродного брата. Брат этот был крепкий, невысокого роста старик, с румяными щеками и седыми бровями. Честность и прямота были написаны на этом несколько грубом лице.

— Что же вы теперь? без места? — спросил он меня. Я отвечал утвердительно.

— А хотите, я найду вам место?.. и славное место. Я поблагодарил.

— Да вы не думайте, — сказал он, — что я это говорю вам так… Нет, уж если я сказал, что найду, так найду…

На третий день он уехал, сделав выгодную покупку.

Прошло около двух недель. Однажды, помню, перед обедом читал я двадцатый раз немецкую книжку, которую подарила Минхен.

— Братец-то ведь не обманул! — вдруг вскрикнула вошедшая Катерина Петровна, — за вами приехали…

Чувство грусти и лени мгновенно овладело мной: я так избаловался и обжился у доброй помещицы в эти последние два месяца! Но вскоре живое любопытство сменило это чувство. Что ждало меня, какие впечатления? Что были за люди, которые нанимали меня и, нанимая, делали благодеяние? Были ли то новые и лучшие характеры или только повторение старых с очень незанимательными вариациями?

Все эти вопросы молнией пробежали в моей голове.

— Дай Бог вам счастья! — сказала Катерина Петровна, — вы поступаете в дом богатый, тонный, к Травянским. Только сама она престранная, прекапризная, как я слышала, — чудиха такая, что и не приведи Бог… модная, в Петербурге жила; гордая такая, ни с кем не знакомится, а мужа-то, говорят, не любит и не кланяется, говорят, ни с кем… а муж на нее и рукой махнул. Он, говорят, молодец, красавец; а она такая бледная, тщедушная — муха крылом ушибет. Это я от Лизаветы Семеновны слышала; она в той стороне бывала.

За мной был прислан дворецкий Травянских, ловкий, вежливый малый. От него я узнал в продолжение моего пути, что господа его имеют около семисот душ крестьян, что у них двое детей — мальчик и девочка; что в доме учитель-француз и мадам-англичанка. Но на все тонкие старания мои узнать о характере господ, он отвечал неопределенными: барин у нас добрый и барыня добрая…

На другой день лихая тройка примчала меня к Отрадину, усадьбе Травянских. Вид этой усадьбы, сад, хотя и занесенный снегом, длинный ряд оранжерей, большой красивый дом — все это живо напомнило мне дни моего детства, и светлый образ князя пронесся передо мною…

Меня подвезли к флигелю управителя, где я переоделся и скоро отправился в дом. Передняя была светла и просторна, прислуга занимала комнату в стороне. Я вошел в большую залу, где маленькая девочка с книжкой в руках ходила взад и вперед, громко твердя свой урок. Увидев меня, она смешалась и хотела уйти; в дверях ей встретилась молодая девушка, некрасивая собой, но с ярким румянцем, — гувернантка, как я узнал после. Она подошла ко мне, я поклонился и сказал, кто я. Она предложила мне очень ласково садиться. Через минуту показался завитой, тщедушный, в сером коротком сюртучке господин, с клочком волос под нижнею губой, который я не умел тогда назвать настоящим именем. Это был гувернер monsieur Дюве. Он держал за руку полного, розового мальчика лет девяти, который вскоре пустился бегать по зале. Мосье Дюве протянул мне руку, сказав несколько слов на русском ломаном языке.

— Вот и папа!.. — вскричала девочка, подбегая к окну.

По тропинке к крыльцу шел высокий, полный, молодцеватый румяный господин; через минуту он вошел в залу. Во всех движениях его проглядывали спесивость и самодовольство.

— А, вот и вы, мой милый, — сказал он мне, — очень рад! Жене моей рекомендовал вас Егор Петрович (имя брата Катерины Петровны). Я думаю, вы удивились, что мы вас так далеко отыскали? Жена моя очень уважает Егора Петровича; воспитание детей — ее дело; я так занят, что мне и подумать об этом нет времени; мое дело думать о средствах.

Тут он быстро повернулся к гувернантке и очень любезно заговорил с ней по-французски. Она улыбалась и краснела еще более.

Вскоре он ушел. Я около часу просидел в зале с гувернером и гувернанткой; беседа наша не была занимательна: и француз, и англичанка едва могли сказать несколько русских фраз, делая для этого большие усилия, стараясь пояснить свои мысли жестами и гримасами. После двух или трех таких попыток они умолкли. Я заговорил было с будущим учеником моим, но тот так был занят своим мячиком, что едва отвечал мне. Девочка между тем исчезла из комнаты. Через несколько времени она появилась в дверях с правой стороны.

— Идите к маменьке, — сказала она, обращаясь ко мне с какою-то торопливостью, — к маменьке идите!.. Идите все прямо, все прямо идите! — прибавила она, пропуская меня и затворив за мной дверь.

Передо мной открылся ряд комнат, которые своею роскошною меблировкой резко противоречили простоте залы. Множество зелени и даже цветов, несмотря на зимнее время, расставлено было по углам и по окнам. Шаги были почти не слышны на мягких коврах, на меня веяло давно забытым очарованием… Мне стало хорошо и привольно. Грудь моя расширялась, я будто вырастал. Меня не мучила мысль, что это чужое, не мое… мне просто было весело в покойной, светлой комнате, уставленной зеленью и красивою мебелью.

Я вошел в маленький кабинет в конце анфилады… На диване, перед столиком, сидела молодая женщина. Она сидела, закинув голову назад, на спинку дивана, закрыв глаза. Я поражен был не красотой ее, не оригинальностью позы, а ее чрезвычайною мраморною бледностью. Она казалась мертвою. Какой-то страх напал на меня, я боялся сделать движение. Она открыла, наконец, большие темные глаза, и взгляд этих глаз был так же холоден, как и все черты лица ее. Казалось, кровь навсегда оставила эти черты, одни только губы сохранили цвет жизни. Эти розовые губы на бледном лице производили такое же впечатление, какое произвела бы свежая роза среди снежного поля.

Она подняла голову и осмотрела меня, как осматривают вещь.

— Вы тот молодой человек, о котором говорил мне Егор Петрович.

Этот осмотр возмутил мое самолюбие, я отвечал сухо и холодно. Взор ее еще раз скользнул по мне.

— Хорошо, — сказала она, — об условиях мы поговорим после. Дети плохо знают по-русски; вы займетесь с ними этим предметом. Наш священник уже стар.

Она позвонила. Вошел слуга.

— Покажи… Как вас зовут? — спросила она меня. — Покажи Павлу Ивановичу его комнату.

Я вышел. Тайная горечь и досада волновали меня. Я был возмущен до глубины души этим холодным, презрительным обращением. Мне казалось, я оскорблен был первый раз в жизни.

Мне указали мою комнату, мои обязанности, классную и темный стол в углу, на котором лежало несколько тетрадей, катехизис, русская грамматика Востокова, краткая священная история.

Жизнь моя потекла довольно правильно. Свободное от уроков время не проходило у меня даром: я старался находиться при уроках французского языка и внимательно следил за объяснениями и выговором мосье Дюве. После тетради детей, учебники и, наконец, участие самого мосье Дюве помогли мне вскоре понимать этот язык.

Ольга Александровна часто присутствовала при моих и других детских уроках. Молчаливая и холодная повсюду, она, однако, следила настойчиво за домашним порядком и походила на какое-то таинственное существо, по манию которого все двигалось и действовало в доме. Приказания ее были тихи, но тверды. К детям она была внимательна и ласкова, но в самой ласке этой проглядывало скорее чувство долга, нежели горячая, материнская нежность. Дочь она любила, однако, больше сына. С мужем обходилась с тою сухою, безукоризненною ласковостью, какая была, мне кажется, свойственна ей одной. Влияние ее на него было неограниченно, хотя она и старалась скрывать это от других. Спокойствие и бесстрастие этой женщины раздражали и мучили меня. В первое время я то окружал ее ореолом моих мечтаний, приписывая равнодушие ее каким-нибудь страшным переворотам в ее жизни; то досадовал и ненавидел ее, как натуру холодную, бесчувственную, и по временам походил на бессмысленного ребенка, которому хочется бросить камень в чистые струи потока из-за того только, чтоб посмотреть, как возмутится он.

Однажды, после обеда, меня позвали к Ольге Александровне. Она сидела с ногами на диване.

— Вам не трудно будет почитать мне вслух?

— Очень рад, напротив…

— Да вы, я думаю, дурно читаете, — прибавила она.

Это было в марте; мы обедали довольно рано, и читать еще можно было несколько времени без огня. Лучи солнца ударяли в голубые занавески. Я стал читать. На первых страницах она остановила меня.

— Пожалуйста, не так торжественно. Напыщенная декламация ничего не прибавит к делу. Голос задрожит сам по себе, когда душа будет сильно поражена.

— Однако, — сказал я, — если б любимый вами человек стал уверять вас в любви холодным, равнодушным тоном, вам это не было бы приятно.

— Да он не мог бы этого сделать, если б говорил от души, — сказала она нетерпеливо. — Голос невольно был бы выражением чувства; но он ослабил бы чувство, если б вздумал усилить его торжественностью… Читайте! — прибавила она с обычною своею небрежностью.

Всякое неправильное ударение, неверность тона вызывали у нее резкие, но убедительные замечания.

— Вы строгий учитель, — сказал я, оканчивая чтение. Она не обратила внимания на эти слова. "Улыбнется ли когда-нибудь эта женщина?" — подумал я, выходя из комнаты.

— Ах, да! — сказала она, когда я был уже в дверях, — я забыла поблагодарить вас. Вы, пожалуйста, не сердитесь на меня… Я бываю иногда несносна… Голос ваш нравится мне, и я бы очень была вам благодарна, если б вы иногда приходили ко мне читать.

С этих пор я читал ей почти каждое после-обеда. После чтения нередко завязывался между нами разговор, или скорее спор, предметом которого, разумеется, были характеры или воззрение, выраженное тем или другим автором.

Ольга Александровна обнаруживала ум светлый, своебытный, живой, только раство-ренный какою-то мрачною насмешливостью. Лучшее средство заставить ее говорить было высказать какой-нибудь ложный, неправильный взгляд на вещи. Она вспыхивала, одушевлялась, и поток блестящих, убедительных речей лился из ее уст. Я противоречил ей и дразнил ее искусно. Под конец она сердилась, говорила, что я ей надоел, что она устала говорить, что в другой раз оставит меня думать, что мне угодно, без возражений.

Я был счастлив уже и тем, что холодная, равнодушная со всеми, со мною она была раздражительна и часто резка, иногда даже улыбалась мне непринужденно, иногда капризничала и выходила из терпения. Она, казалось, находила особенное удовольствие исправлять мои манеры, выражения, образовывать и развивать мой вкус.

Между тем это внимание, эти разговоры не могли не возбудить любопытства домашних аргусов. Я стал догадываться, что мне завидовали, меня ненавидели. Мосье Дюве уже недружелюбно, как-то нехотя, протягивал мне руку, и случалось не раз, что при выходе моем от Ольги Александровны передо мной мелькала исчезавшая в дверях пола сюртука его; это дало мне повод подумать, что он подслушивал нас. Гувернантка почти отворачивалась от моего утреннего поклона, и нередко доносились до меня нелепые толки прислуги. Наконец сам Травянский как-то беспокойно и косо стал поглядывать на меня за обедом. Все это тревожило и пугало меня, не за себя собственно, а за то впечатление, которое могли эти дрязги произвести на Ольгу Александровну. Мне тяжело было думать, какою горечью и презрением возмутится эта гордая душа, когда узнает, что эти люди безнаказанно бросают в нее грязью…

Однажды вечером доложили о приезде Егора Петровича, и я в первый раз заметил, что взор Ольги Александровны блеснул особенною живостью. Она с улыбкой подала руку старику, который с благоговением поцеловал ее. Она сама разливала чай в этот вечер, сама подала стакан Егору Петровичу.

Непостижимое чувство грусти и зависти наполнило меня. Никогда еще сознание моего ничтожества не возрастало до такой степени. Что я в ее глазах? Что такое самое ее внимание ко мне? Моя неловкость и незнание света оскорбляют ее эстетический вкус; она образовывает меня с тем же чувством, с каким меблирует для себя комнату. Такой эгоизм возмущал меня. Я вышел в другую комнату, сел у стола, закрыв лицо руками, и — стыдно сказать — заплакал… Вся жизнь моя проходила передо мной пестрою панорамой. Немногие образы улыбались мне.

— Дитя! о чем вы плачете? — сказал возле меня слишком знакомый мне голос.

Я быстро встал и хотел уйти. Ольга Александровна удержала меня.

— О чем вы плачете? — сказала она настойчиво, — вам дурно здесь, вас кто-нибудь обидел?

— Никто. Извините меня, я так… мне взгрустнулось!.. Она покачала головой.

— Подите в залу, — сказала она, — развеселитесь, дети танцуют, слышите?..

Звуки вальса долетали до нас. Гувернантка играла на фортепьяно.

— Напрасно вы считаете меня таким ребенком, — сказал я.

— А между тем вы плачете, оттого что вам взгрустнулось; вы мужчина!.. Ах вы, немец! — прибавила она полуласково, — сантиментальность нас сгубила…

— Это название, видно, будет преследовать меня вечно и повсюду, — сказался, — впрочем, с ним связано все лучшее и вместе все тяжелое моей жизни.

— Кто же называл вас так? — спросила она.

— Все, с самого детства: батюшка, матушка, старый князь Кагорский…

— Кто, что? — спросила она вдруг изменившимся голосом.

— Князь Кагорский.

— Старик, говорите вы?

— Старик. Но сын его, Эспер, немного старше меня… Где он теперь и что с ним? Без сомнения, блестящая драпировка жизни совсем заслонила от него бедную, тщедушную фигурку маленького семинариста.

— Князь Эспер! — сказала она, задыхаясь и дрожа всем телом… Эспер! Вы знали его?

— Да, я играл с ним ребенком.

— Эспер! — повторила она, — вы знали его, а я не знала этого…

Она села в кресло и будто ослабела от сильного волнения; руки ее были опущены, голова склонилась; она дышала тяжело, отрывисто. Я подумал, что, может быть, ей неприятно будет иметь во мне свидетеля своего волнения, вышел и на весь вечер заперся в своей комнате.

Мною овладела странная тревога при мысли, что передо мной женщина, любившая князя и любимая им.

На другой день я жадно следил за ней взором: она была печальна, но в движениях ее — мне так казалось, по крайней мере, — заметно было больше мягкости и неги.

После обеда она подошла ко мне.

— Пойдемте ко мне, милый мой немец, — сказала она и привела в свой кабинет.

— Садитесь вот тут, против меня, и расскажите мне про ваше детство, про знакомство с ним…

Она сложила руки на столе и положила на них голову со сладким любопытством ребенка, приготовляющегося слушать волшебную сказку. Она будто преобразилась вся: черты лица дышали кроткою и нежною прелестью.

— Не правда ли, — сказала она, когда я перестал говорить, — не правда ли, он был благородный, чудесный ребенок? Он родился прекрасным и добрым! О Боже, Боже мой!..

Она залилась горячими слезами и рыдала долго, отчаянно. Я не смел утешать ее. Когда первый порыв горя прошел, она подозвала меня и указала место подле себя.

— Вы знали его!.. Егор Петрович тоже знает его… Он любил вас!..

Она положила мне руку на плечо и смотрела мне в лицо, улыбаясь сквозь слезы.

В эту минуту в другой комнате послышался шорох; я невольно отодвинулся, и мысль, что за нами подсматривают, пришла мне в голову.

— Там кто-то есть, — сказал я, отдернув портьеру, и очутился лицом, к лицу с мосье Дюве.

— Что вам угодно? — спросил я его.

Он сказал мне, что ищет книгу, которую взяла у него Лиза. Находчивый француз попросил у Ольги Александровны позволения войти, очень свободно осмотрел все уголки и, не найдя книги, вышел, рассыпаясь в извинениях. Ольга Александровна проводила его медленным, холодным, проницательным взглядом.

Мы еще много и долго говорили с ней. Не раз какое-то темное, жгучее чувство шевелилось в душе моей, когда развивалась и рисовалась передо мной целая поэма любви, — поэма, полная благородной борьбы, восторженных радостей сердца и вместе безнадежного, бесконечного горя.

Ольга Александровна была потрясена до глубины души своими воспоминаниями и весь вечер не выходила из своей комнаты.

После ужина, в тот же вечер, слуга позвал меня в кабинет Травянского. Несколько времени Травянский молча ходил передо мной в волнении; потом довольно нерешительно сказал мне, что желает по причинам, нисколько не касающимся моих достоинств или недостатков, чтоб я оставил дом его, что этого требуют его особенные расчеты…

— Я оставлю дом ваш сейчас же, сию минуту, — сказал я, вставая и подходя к дверям.

Он остановил меня.

— Я не хочу ссориться с вами, и вы напрасно горячитесь… Повторяю, что отказ мой по своей сущности нисколько не оскорбляет вашего личного достоинства. Притом же я не хочу сделать неприятности жене, которая… привыкла к вам… Вот видите, я буду с вами откровенен, я хотел бы даже, чтоб она не знала о моем отказе… она женщина нервная, слабая, притом же упряма ужасно… Я не хочу огорчать ее, вы придумайте, мой милый, — прошу вас как благородного человека, — придумайте какую-нибудь причину вашего отъезда. Вы меня этим избавите от затруднения и в таком случае получите деньги за год вперед. Вас отвезут в один дом, где вы можете остаться до приискания места.

От денег я отказался, но принять угол до приискания места заставила меня необходимость.

Оставалось самое трудное — солгать перед Ольгой Александровной. На другой день я сказал ей, что получил письмо от отца, что он зовет меня.

— Ну что ж! — отвечала она, — поезжайте, повидайтесь со старичком…

Мне горька и тяжела была разлука с этой женщиной, к которой я имел непостижимую привязанность: печаль невольно выразилась на лице моем.

— Не оставайтесь там долго, — сказала она.

— Мне кажется, я уже не увижусь с вами, — сказал я.

— Вы предчувствуете смерть мою. Полноте, я не умру так скоро; смерть приходит кстати только в трагедиях — в действительности она не так любезна…

— Не смерть, а разлука…

— Да ведь вы скоро возвратитесь?

— Не знаю, может быть, и не возвращусь.

— Это отчего?

— Может быть, найдутся причины…

— Женитесь разве, — сказала она улыбаясь, — или пойдете в священники. Тогда я выберу вас духовником.

— Не шутите, Ольга Александровна, мне и без шуток тяжело.

Этими словами я испортил все дело. Она посмотрела на меня с недоумением, будто желая читать в душе моей. Подобный взгляд я не мог вынести без смущения. Лицо ее вдруг стало серьезно, от нее повеяло прежним холодом; передо мной опять была мраморная статуя.

— Часто вам приходилось лгать в жизни? — спросила она меня.

— Скрывать — еще не значит лгать, — сказал я, — я ненавижу лжи.

— Конечно, — сказала она холодно, — у всякого свои секреты… и вышла из комнаты.

Я был поражен. Так ли желал я расстаться с ней!

Придя в свою комнату, я машинально собрал свои бедные пожитки и не имел сил явиться ни к обеду, ни к вечернему чаю, ни к ужину. Я решился как можно скорее оставить этот дом.

Наступил вечер, я не зажигал свечи; небо было звездно, луна светила; стекла окошка, подернутого морозом, сверкали бриллиантами. Я сидел в каком-то онемении, покуда легкий шум не заставил меня оглянуться. Передо мной стояла Ольга Александровна.

— Не сердитесь на меня, милый мой немец, — сказала она кротко и ласково. — Я пришла проститься с вами. Мне сказали, что вы завтра рано уезжаете. Да хранит вас Провидение…

Она подала мне руку.

— Когда вам нужна будет дружеская помощь, обратитесь ко мне… Да прощайте больше людям, — прибавила она, — они жалки…

Я не мог удержаться от слез, она тоже плакала… На другой день я оставил дом Травянских.

Судьба бросала меня с места на место, наталкивая на самые горькие стороны жизни и человеческой натуры. Несколько раз я чуть не падал под гнетом невыносимо тягостного положения. Однажды хотел воротиться к батюшке, но непонятное мне самому чувство удержало меня; притом же он хотел принять меня только тогда, когда я захочу идти в духовное звание, а это было выше сил моих. Я дошел, наконец, до совершенной апатии и без борьбы, без ропота предался течению житейского моря, и вот волна его бросила меня сюда, к Марье Ивановне.

Много безотрадных, безнадежных дней пережил я! И не нашлось доброго духа шепнуть мне в те горькие дни, что со временем, вот здесь, под ясным небом, будет обращено на меня это милое личико, будут улыбаться эти розовые губки… Это дало бы мне сил и твердости…

Рассказ мой кончен; «ау» Лизаветы Николаевны раздается уж недалеко. Сердитесь вы на меня за дерзость?

— Нет, мне только грустно, грустно за вас…

III

Лиза показалась в эту минуту, сопровождаемая Катериной, с полным кузовом грибов.

— Ну, мать моя, наговорилась ли? — сказала она вполголоса, идя со мною вперед.

Я хотела благодарить ее, но взгляд ее блистал такою холодностью, что слова замерли у меня на языке.

На дороге внимание наше привлечено было экипажем, с шумом и дребезгом обогнавшим нас на повороте и направлявшемся к нам в усадьбу.

— Эго тетушка Татьяна Петровна! — вскричала я почти с испугом, — ведь она давно обещалась гостить к нам; больше быть некому.

Мы удвоили шаги. Сердце мое будто сжалось предчувствием чего-то недоброго. Прощаясь с Павлом Иванычем, я чувствовала тоску, какой прежде не бывало.

Прибежав к дому, я увидела на дворе волнение: ключница бежала к погребу, размахивая тарелками; половина дворни столпилось у дорожного экипажа.

— Кто приехал? — спросила я в девичьей.

— Тетушка Татьяна Петровна, — отвечала мне Катерина. — Посмотрите, барышня, на что вы похожи, — прибавила она, — загорели, волоски разбились, да и платьице-то разорвали. Тетенька гневаться станут.

— Одень меня, Катя.

Через несколько минут я преобразилась в чопорную деревенскую барышню, причесанную, принаряженную в платье, уже назначенное тетушкой для такого торжественного случая.

С боязнью приближалась я к дверям гостиной. Тетушка Татьяна Петровна сидела на диване рядом с моею тетушкой и разговраивала с ней. Это была полная, с важною физиономией женщина. Дома, одна, она была всегда как при гостях разодета, надушена, немного чопорна, держалась всегда прямо, никогда не опиралась на подушку или на спинку кресел; последнее было для меня в продолжение ее гощенья источником нескончаемых выговоров: избалованная, изнеженная девочка, я всегда почти лежала в креслах гостиной или на диване в угольной; мне как-то лучше думалось так. Эта привычка осталась во мне навсегда. Тетушка прощала мне это, говоря, что я слабый ребенок, что косточки у меня тоненькие, что пусть я понежусь, пока она жива; но тетушка Татьяна Петровна смотрела на вещи иначе. Она жила в свете и была строга ко всякому нарушению этикета. Она всегда стыдила меня тем, что она, старуха, лучше меня держится.

— Рада ли ты мне, Генечка, — спросила она меня.

— Нечего, друг мой, и спрашивать, — сказала моя тетушка, — как же она может быть тебе не рада.

Я покраснела и потупила глаза. Мне смерть хотелось сказать, что я ей не рада, потому что сердце мое чувствовало, что я найду в ней врага моему счастью.

После чаю пришла Лиза с матерью, тоже напомаженная, в кисейном платье. Она глядела иначе, держалась совершенно прямо, улыбалась с какою-то грациозною почтительностью, когда тетушка Татьяна Петровна обращалась к ней; два раза успела подать ей платок, подвинуть скамеечку. Тетушка осыпала ее похвалами.

— Я удивляюсь, — говорила она. — Лиза как будто век жила в знатных домах. Уж это, право, так Бог посылает за вашу доброту, Марья Ивановна.

Я не могла надивиться такому знанию общежития в Лизе и смотрела на нее с уважением. Наконец мы вырвались в сад.

— Какие мы с тобой сегодня расфранченные! — сказала Лиза. — Не изорвать бы мне платья… Это все для твоей тетушки. "Ах, милая, благодарю вас!".

И Лиза так живо и карикатурно представила тетушку, что я не могла не расхохотаться. Тон голоса, жесты, взгляды, мина — все было подмечено с неподражаемою наблюдательностью.

— Вы это тетушку дразните? — сказала неожиданно подошедшая к нам гостившая у нас бедная соседка.

Лицо Лизы мгновенно приняло самое строгое выражение.

— С чего вы это взяли? — сказала она с досадой, — я и не думала, у нас и разговору не было о тетушке. Вы чего не выдумаете!..

Я, уже готовая засмеяться и рассказать соседке об искусстве Лизы, смутилась и на этот раз поняла новый урок общежития.

За нами, почти в ту же минуту, пришла девушка и мы, скрепя сердце, побрели домой.

На другой день, часу в одиннадцатом утра, нагулявшись и давным-давно напившись чаю, узнав, что тетушка-гостья уже изволили проснуться, я вошла по совету Кати пожелать ей доброго утра.

Тетушка сидела перед зеркалом; приехавшая с нею горничная, пользовавшаяся полным ее доверием, держала в руке тоненькую серенькую косичку тетушки. Я с неописанным удивлением смотрела на эти седины, потому что днем из-под чепчика тетушки виднелись темные густые волосы; но сомнение мое разрешилось, когда на столе увидела я искусно сделанную накладку из волос. Я рассматривала ее со всем любопытством дикаря и не могла дать себе отчета, почему эта вещь наводила на меня самое неприятное ощущение, похожее на прикосновение к мертвецу. В почтительном, но довольно близком расстоянии от тетушки стояла наша Федосья Петровна. Она что-то говорила вполголоса, когда я входила; но тотчас замолчала при моем появлении и вскоре вышла. На лице тетушки выражалось что-то странное; губы ее были многозначительно сжаты, и взор ее остановился на мне с таким неприятным, испытующим выражением, что я вся вспыхнула, подходя к ней.

Когда обе сестры соединились в гостиной, меня позвали туда же.

Та же торжественность, тот же испытующий взгляд поразил меня, когда я взглянула на тетушку-гостью; но сердце мое замерло непонятным, тяжелым испугом, когда я увидела, что лицо моей тетушки было грустно и серьезно.

— Подойди сюда, Генечка! — сказала тетушка-гостья.

— Да, поди сюда, Генечка; сядь, мой друг, здесь, между нами, — прибавила моя тетушка.

Холодный пот выступил в первый раз в жизни на лице моем от мелькнувшей в уме догадки; я побледнела и делала неимоверные усилия встретить грозу равнодушно. Невыразимый стыд и горечь овладели мной при мысли, что хотят, может быть, произвольно, грубо сорвать покров с первых девственных чувств моего сердца, и то, что казалось мне таинственным и священным, сейчас будет предметом осуждений, упреков и насмешек… Ведь она имела полное право смеяться: я была ребенок. О, как бы я счастлива была, если бы в эту минуту какой-нибудь добрый волшебник превратил меня в старуху!

— Знаешь ли, Генечка, что ты стоишь на краю пропасти? — сказала тетушка-гостья.

— Ах, Генечка! ах, друг мой, что было ты наделала! — произнесла с ужасом моя тетушка.

Я смотрела то на ту, то на другую изумленными, вопрошающими глазами.

— Да, ты стоишь на краю пропасти, и видно, еще молитвы матери твоей услышаны, что Бог послал тебе во мне ангела-хранителя…

Тут тетушка-гостья долго, красноречиво доказывала мне неизбежность гибели моей, если б она не приехала и не узнала всего; не помню, что еще она говорила, но помню только, что к концу речи я чувствовала себя ужасною преступницей, а о нем не смела и подумать без содрогания.

— Молись! молись! — восклицала она грозным патетическим тоном, — иначе ты погибла…

Я рыдала безутешно и целый день была как потерянная. Лизу с умыслом не допускали ко мне. Я страдала невыносимо и почувствовала облегчение только тогда, когда, дрожа от страха ночью, когда все спало глубоким сном, пробралась темным коридором в залу, где перед чудотворною иконой Богоматери горела неугасимая лампада, и, простершись перед иконой, облила пол горячими слезами. Когда я почувствовала смелость взглянуть на божественный лик, мне казалось, что он сияет небесною благодатью, что какая-то тайна совершается во мне, что сладкий голос говорит душе моей слова любви и прощения.

На другой день, только что я проснулась, Катя подала мне тихонько в мою кроватку записку от него…

"Я ухожу, — писал он, — меня нашли опасным для вас и выгнали. Прощайте! да хранит вас Бог… Уходя, я плачу о вас. Помолитесь за преданного вам…".

— Вон он идет, барышня! — сказала Катя, стоявшая у окна. — Бедняжка! — прибавила она и отерла слезу рукавом своего набойчатого платья.

Я подошла к окошку… По дороге к лесу шел человек, не похожий на мужика, с узелком за плечами; я махнула ему платком, он не мог видеть и вскоре скрылся за лесом…

К вечеру я увиделась с Лизой.

— Что у вас случилось? — спросила она меня, когда мы пошли с ней в сад, — маменька вчера не велела мне приходить сюда; Павла Иваныча выпроводили от нас. Ты о чем плакала? глаза у тебя красные, сама бледная. Бранили тебя что ли?

Я рассказала ей обо всем случившемся.

— Вот ведь какие языки проклятые! — сказала она, выслушав меня. — Нужно было говорить! я знала, что из этого ничего путного не выйдет. Говорила тебе, что должно быть осторожной. А я-то вчера как перепугалась: маменька пришла от вас расстроенная, сегодня утром вызвала Павла Иваныча, что-то сперва тихонько начала ему говорить; я уж и догадалась, что до тебя касается. Погодя немного, Павел Иваныч идет к нам в «учебную»; мы с братом сидим да пишем… Маменька тоже вошла за ним да и говорит: "Нет, уж я вас держать не могу, мне маменькино расположение дороже всего". А он говорит: "Не беспокойтесь, ни минуты не останусь". Тотчас связал в узел свои вещи, приходит: "Прощайте, говорит, Марья Ивановна, я совсем". Маменька так и ахнула. "Погодите, говорит ему, Павел Иваныч, я велю лошадь вам заложить". А он ей: "Не надо, говорит, я и пешком дойду, есть у меня в Федюхине мужичок знакомый, я переночую у него, а завтра найму лошадь и поеду к Воскресенью, буду ждать места у дядюшки отца Алексея". И со мной прощался: "Прощайте, говорит, Лизавета Николаевна! не поминайте меня лихом; желаю вам всего лучшего". Уж тут мне его и жалко стало. Бог с ним!

— Я видела, как он шел по дороге, Лиза! — сказала я, заливаясь слезами.

— Так это ты все о нем плакала, — сказала она мне с холодным укором.

— Да, о нем, потому что я влюблена в него, потому что я его никогда не забуду!

— Скажи мне, пожалуйста, как это у вас с ним все было? Что говорил он тебе? как любезничал? ведь ты до сих пор не удостоила меня своей откровенностью…

Я почувствовала некоторую справедливость в этом укоре, оправдывалась, как могла, и облегчила душу мою полною исповедью моих чувств.

С этих пор я пересказывала ей все подробности наших свиданий с Павлом Иванычем и находила в этих пересказах невыразимое удовольствие. Лиза слушала меня снисходи- тельно, иногда как-то странно улыбалась и упорно настаивала на том, что она его терпеть не могла.

— Но ведь не может же быть, мой друг, — сказала я ей однажды, — чтобы ты безо всякой, решительно безо всякой причины возненавидела его?.. Ты сама что-то скрываешь от меня…

— Что мне скрывать? я и сама удивляюсь.

— Лиза! не была ли ты влюблена в него? — простодушно спросила я ее с полным желанием помочь ей разрешить странную задачу.

Она вся вспыхнула, большие карие глаза ее засверкали гневом.

— Послушай, Генечка! ты никогда не говори мне этого; не говори, а не то мы навек поссоримся… Мне любить его! что мне, замуж что ли за него выходить? я получше найду… Да и притом же, — сказала она, мгновенно овладев собой, — сама посуди, стала ли бы я доставлять вам свидания, если б что-нибудь такое было у меня в сердце?..

— Да! и в самом деле, ненавидя его, зачем же ты исполняла его желания, зачем оставила нас одних в лесу по его просьбе?

— А что мне! пускай… меня забавляли его проделки; я знала, что это так кончится, хоть ты и не говорила мне, что влюблена в него… — промолвила она со скрытою досадой. — Хороша дружба, нечего сказать!

Сердцу моему было больно от этих слов и тона, с каким они были сказаны; я сознавала себя виноватою и умоляла Лизу забыть об этом.

— Я все никак не могу понять, — сказала я после нескольких минут молчания, — отчего ты ненавидела его? Ты от меня скрываешь, Лиза: верно есть какая-нибудь причина! Отчего ты не хочешь сказать ее мне?

— А ты разве все мне открываешь? видишь, какая! сама скрытничает, а от других требует откровенности.

— Если бы ты спросила меня прежде, я бы тебе во всем призналась.

— Слушай, так и быть, скажу тебе всю правду: как мне было его не возненавидеть! С тех пор как он поселился у нас, ты стала совсем другая: сидишь со мной, а думаешь о нем; играть стала реже; дружбы уж прежней не было. Мы с тобой с малых лет вместе, а тут — явился чужой человек, сбоку припека, Бог знает откуда, ты сейчас и предалась всем сердцем — меня и в сторону! я только молчала, а мне было очень обидно!.. Он так мне был противен, когда перед тобой мелким бесом рассыпался, что я так бы и убила его! А он был рад, что ты от его разговоров таяла! Ты думаешь, что это было незаметно? очень заметно!

Я еще раз уверила Лизу, что я никогда не переставала любить ее, что уж теперь ничего от нее не скрою.

— Вот так-то лучше! — сказал она.

И мы возвратились домой совершенно примиренные.

Сад начинал желтеть; тетушка Татьяна Петровна стала поговаривать об отъезде.

Однажды мы с Лизой сидели на балконе; к нам из гостиной вышла Марья Ивановна и села возле нас на приступок.

Марья Ивановна вообще была очень к нам снисходительна, судила и рядила с нами обо всем и принимала во мне живое участие. Тетушка требовала от нас рассудительности и любила, чтобы мы больше сидели с большими; Марья Ивановна была того мнения, что не следовало бы стеснять молодежь, а дать ей больше свободы и веселья, что все серьезное, положительное и рассудительное придет с годами само по себе.

— Ну кому они мешают? — нередко обращалась она к какой-нибудь соседке, указывая на нас, — вон они ходят да разговаривают… Придет время, всему научатся…

— Да и намучатся! — подхватывала соседка, более довольная рифмой своего замечания, нежели самим смыслом.

— Ну ведь, где им сидеть со старухами? — продолжала Марья Ивановна, — и нас с тобой иногда тоска возьмет, сидя навытяжку. Ведь вот уж этак при маменьке не развалишься, — прибавляла она, протягиваясь на диване. — Им и похохотать нельзя: маменька сейчас оговорит.

Я очень любила Марью Ивановну, несмотря на предостережения тетушки не быть с нею откровенною, что она хитрая… Впоследствии Марья Ивановна своею преданностью заставила тетушку переменить это мнение. Когда она являлась к тетушке в своем вечном белом коленкоровом чепчике с широкими оборками, мне казалось, что все в комнате оживало и веселело. Бесчисленное множество анекдотов, страшных и занимательных для молодого, незрелого воображения, лилось с уст ее и захватывало все наше внимание. Колдуны, злые духи, порчи, видения — все являлось в разнообразнейших картинах и случаях деревенской жизни, и все это растворено было самым живым верованием в сверхъестественное. Случалось, когда по уходе ее я обращалась к тетушке с вопросом: "Правда ли это?" — она отвечала мне:

— Все может быть, мой друг, чего не случается на белом свете? никак нельзя отвергать этих вещей.

И такое мнение подтверждала иногда каким-нибудь анекдотом из тайного мира, заставлявшим меня долго содрогаться и вечером с ужасом вглядываться в темные стекла окошек, за которыми шумели качаемые ночным ветром полувековые липы… Потрясенное воображение рождало тысячи фантастических призраков и с ужасом отпрядывало от своих же собственных вымыслов, прогоняя их молитвой и крестом.

Но я уклонилась от настоящего…

Итак, Марья Ивановна села возле нас на ступеньки балкона, потом поглядела на меня, как будто с сожалением, и печально спросила: "Что мы тут поделываем?".

— А ничего, — отвечала Лиза. — У вас, маменька, чепчик набоку, — прибавила она.

— Hу, матушка, кто меня осудит? — отвечала Марья Ивановна, поправляя, однако, чепчик.

— Да что это, маменька! — не на ту сторону.

— Да уж, право, Лизавета, мне не до этих пустяков. — Татьяна Петровна мне такое сейчас предложение сделала, что я не знаю как и быть…

— Что такое? — спросили мы обе в один голос.

— Да просит отпустить Лизавету с ней; я, говорит, ее на место дочери возьму, устрою ее участь на всю жизнь… Я, говорит, Марья Ивановна, ничего не потребую от тебя; одену ее, как куколку, везде буду с ней выезжать, всему ее выучу… Конечно, дай Бог ей здоровья, да жаль и с ней-то расстаться…

Наступило общее молчание. Что чувствовала Лиза, не знаю, только она долго, не говоря ни слова, вертела кончик своего шейного платочка, и румянец показался на ее щеках: видно было, что в ней происходила внутренняя борьба. Что касается до меня, то сердце мое получило удар, от которого ныло и болело; я невольно опустила голову и не могла удержать слез.

— Видишь, как она тебя любит, — сказала расчувствовавшись Марья Ивановна.

Лиза взглянула на меня искоса.

— Я сама ее люблю не меньше, — сказала она, — только я плакать не могу: вы сами знаете и она знает, что слез у меня не дождешься.

Добрая Марья Ивановна уговаривала и утешала меня.

— Знаю, — говорила она, — что положение твое будет не легкое, одна-одинехонька, возьмет горе. Да ведь, радость моя, нельзя же все так жить, одним побытом век не проживешь. Не навек расстанетесь. Нет, ведь я навсегда не оставлю ее там, а то и мать, пожалуй, забудет…

Последние слова Марьи Ивановны несколько успокоили меня. Когда она оставила нас, Лиза сказала мне:

— Ты не плачь, Генечка; тетушка заметит, что ты плакала, будет сердиться.

— Да разве она может запретить мне тосковать о тебе?

— Э, да ты все не то говоришь! Кто запретит? да что за радость? Она подумает: вот я всю жизнь ей посвящаю, а она променяла меня на кого! Ну и на меня она будет смотреть неласково; пожалуй, после и совсем разлучит нас.

Я не могла не признать справедливость этого замечания и немало удивилась уму Лизы, что тотчас же высказала ей. Самодовольная улыбка озарила ее лицо.

— Я и не умею, как ты, говорить о небе, звездах и чувствах, а тоже понимаю кой-что, — сказала она.

— О, ты гораздо умнее меня1. - вскричала я с полным убеждением.

— Ну нет, Генечка, я этого не скажу; я не умею говорить, как ты.

— Так ты уедешь, Лиза! — сказала я, быстро переменив разговор.

— Да как же, Генечка? Что я здесь увижу? Чему научусь? Надо и на людей посмотреть. Состояние маменьки ты знаешь: как пропустить такой случай?

— А я никуда не хочу отсюда! нам здесь хорошо, я бы целый век прожила так!..

— Между елками? очень весело! Это ты так только говоришь. Нет, сохрани Бог, прожить здесь всю жизнь!

— С тобой я прожила бы счастливо…

Я говорила, что чувствовала; я так сроднилась с тихим уголком нашим, с зеленым садом, с каждым кусточком тех мирных мест, что мысль оставить их, начать новую жизнь обдавала меня холодом. Чувство привычки было во мне чрезвычайно сильно.

— Э, полно, Генечка! все это вздор, — решила Лиза.

Тетушка Татьяна Петровна крепко настаивала на том, чтобы взять Лизу. Моя тетушка не отговаривала ее, и мало-помалу приблизился день, когда четверка неуклюжих старых коней унесла от меня Лизу далеко, в Т*** губернию. Какая пустота, скука, тоска овладели мной по отъезде Лизы! Как одиноки и печальны были мои прогулки! Как невыносимы казались осенние дни! Нет ее! не придет она больше будить меня поутру. Долго не услышу ее звонкого смеха! Долго, целые недели, месяцы, может быть, годы… Будет ли она вспоминать обо мне? Так ли и ей грустно'без меня, как мне без нее?..

— Она увидит город, — думала я также по временам, — увидит новые места, новые лица! Ей открывается целый ряд новых впечатлений, между тем как я день за днем трачу свою юность, будто забытая судьбою, окруженная старыми людьми. Конечно, я люблю тетушку и не хотела бы оставить ее, потому что знаю, чувствую, как печальна была бы ей разлука со мной; потому что меня замучила бы мысль о ее слезах, о ее тоске… Но все же прожить так всю жизнь, в этой пустыне, без Лизы, было ужасно. И мысль моя неслась за пределы тесного горизонта моей жизни, улетала все дальше и тонула в новых мечтах, рождавших жажду действительности. И мне казалось, что передо мной открывается вход в другой мир и невидимая рука вводит меня на сцену великого театра, где и мне также назначено играть свою роль. И страшно, и весело становилось мне, и оглушена была я этим говором, пестротой и блеском… А старые липы тихо и грустно шумели надо мной, роняя последние желтые листья; сорока насмешливо трещала чуть не над самым ухом, и я, опомнившись, проникнутая холодным воздухом осеннего вечера, брела к дому, где за чайным столом при свете сальных свечек ждала меня добрая тетушка и готовый выговор замирал на ее устах при моем робком появлении, переходя в нежный упрек за то, что я поздно гуляю в такой холод и не берегу себя.

После чаю вытаскивался из-под кровати заветный ящик с книгами, присланными от одного соседа, старинного знакомого тетушки, когда-то неравнодушного к ней и посещавшего нас аккуратно раз в год, в именины тетушки.

Чего не было в этом ящике! Тут были и "Таинства Удольфского замка", и "Наталья, боярская дочь", и "Сен-Клер Островитянин", и много-много подобного.

С жадностью пробегала я заманчивые страницы, и мой собственный голос, раздававшийся в тишине, волновал и раздражал до слез мои нервы.

Нередко я думала и о Павле Ивановиче, о котором не имела никаких известий; нередко воскрешала воспоминанием и слезами любовь мою к нему и переживала вновь воображением невозвратные, первые счастливые дни моей жизни.

От Лизы я редко получала письма. Она писать не любила, зато я строчила ей длинные мечтательные послания, забывая ее положительность, предаваясь только своим собственным чувствам.

Письма Лизы были сжаты и официальны; зная ее осторожность, я поняла, что она боится быть откровенною. Только в одном письме, присланном с оброчным мужиком Марьи Ивановны, написала, она мне, что, может быть, выйдет замуж за воспитанника Татьяны Петровны, которому один генерал обещает доставить хорошее место, что воспитанник недурен и «молоденький»; но что все-таки ей больше нравится один офицер, который каждый день ездит мимо окон и даже потихоньку кланяется ей. В заключение она просила изорвать это письмо, никому, даже маменьке, не показывать и не писать ей об этом ничего, потому что Татьяна Петровна может прочитать и рассердиться.

Время летело; прошла зима; тоска моя по Лизе начинала терять свою первую силу; желание свидеться с ней не уменьшалось, но воспоминание о ней не сопровождалось уже горькими слезами. Я привыкла к одиночеству, как птица к клетке, и приобрела даже некоторое спокойствие духа. Я приветствовала снова весну, как дорогую гостью, и по-прежнему под ясным небом майского дня находила минуты безотчетного упоения.

В конце июля Марья Ивановна не шутя стала поговаривать, что она пошлет за Лизой, как управится с уборкой хлеба. Сердце мое забилось при этом известии, и как только осталась я одна с Марьей Ивановной, то бросилась к ней на шею и расцеловала ее. Это чуть не до слез умилило Марью Ивановну.

— Непременно пошлю, — сказала она, — нет, она не думай, что я совсем отдала, надо и честь знать, и мать вспомнить; будет, повеселилась — поскучай-ка теперь с нами. Да и что за скука! — прибавила Марья Ивановна, — отчего скучать? вот вы — то в саду погуляете, то между собой посмеетесь; мы с маменькой да с Катериной Никитишной в карты бьемся — отчего скучать?

Я была рада, что так думала Марья Ивановна. Во мне еще так много было тогда эгоизма.

— Лиза! Лиза! — повторяла я в восторге, обегая с живостью тенистые аллеи и густые куртины, наполненные орешником и яблонями, на которых зрели янтарно-розовые плоды. — Как она будет всему этому рада, — думала я. — А грибов, грибов-то сколько нынешний год!

IV

Уже прошло несколько дней, как отправлена была за Лизой крытая тележка.

Однажды сидела я на крыльце в ожидании радостного свидания с ней, в сладком раздумье об этом свидании, как вдали послышался звук колокольчика, и по дороге, от сосновой рощи, поднялось облако пыли.

— Посмотрите-ка, барышня, — сказала подошедшая Дуняша, — ведь это Лизавета Николаевна едут.

В эту минуту мне показалось, что у меня выросли крылья, что я лечу навстречу Лизе, — такая сильная радость наполнила мне сердце.

Да, это вправду была Лиза. Тележка остановилась у крыльца Марьи Ивановны; только страх рассердить тетушку удержал меня бежать туда, чтоб броситься на шею приезжей.

Но вот я пережила и минуты ожидания, и уже она на дороге к нашему дому, я хочу бежать к ней навстречу и останавливаюсь.

— Она ли это? — думаю я, — неужели она? эта нарядная, стройная барышня, с косой, обвитою вокруг гребенки, в прекрасном кисейном платье…

— Здравствуй, Генечка! — говорит она мне слишком знакомым голосом, — или ты меня не узнаешь?

И мы заключили друг друга в объятья.

Вот и Т-ская гостейка, — сказала Марья Ивановна, — посмотри-ка на нее, Генечка, ведь ее узнать нельзя. А мы с тобой, радость моя, так деревенщина попросту, да оно и лучше…

Лиза точно переменилась. Во-первых, была очень порядочно одета и манеры ее против прежнего получили некоторую развязность и ловкость. В этой перемене было для меня что-то наводящее грусть, в которой я не могла и не умела дать себе отчета. Я неясно сознавала, что в год, проведенный нами розно, соткалась довольно плотная сеть, отделявшая нас друг от друга.

Тетушка приняла Лизу приветливо, хотя в душе и не очень любила ее. Старушка питала к ней невольное чувство ревности и с горечью думала, что привязанность к Лизе может ослабить во мне все другие привязанности. Тетушка видела, как я грустила и тосковала в разлуке с Лизой, и поняла, что одна ее любовь, как ни была безгранична она, не была достаточна для моего счастья. Но эти чувства никогда не выражались у нее никакими желчными выходками, никакою раздражительностью. Часто в отсутствие Лизы она говорила мне:

— Тебе скучно со мной, моя милая! Я уж стара, не могу быть для тебя подругой.

И была довольна, как дитя, когда я успокаивала ее и уверяла неложно, что она мне дороже всего на свете.

— Вот, Душа моя, — обратилась она к Лизе, — ты уж теперь просвещенная городская девица. Пользуйся этим случаем и моли Бога за сестрицу.

— Ну зачем маменька выписала меня сюда? — сказала мне Лиза, когда мы остались с ней одни. — Она думает, что мне очень весело в нашем медвежьем углу. Ведь она лишает меня счастья. Кого я здесь вижу, чему научусь?

Хотя меня слегка и кольнули слова "медвежий угол", "кого вижу", но я не противоречила Лизе, а только старалась уклониться от дальнейших рассуждений об этом предмете.

Лиза откровенно рассказала мне, что в нее влюблен какой-то Федор Матвеевич, protege Татьяны Петровны, и хочет непременно на ней жениться, что Татьяна Петровна обещала прислать за ней лошадей по первому зимнему пути и устроить судьбу ее с Федором Матвеевичем, что она покуда не говорит об этом маменьке, потому что та не утерпит, всем расскажет.

— А что этот офицер, о котором ты мне писала? — спросила я ее.

— Он уж уехал. Ведь это было так, пустяки… он заинтересовал меня, каждый день проезжал мимо дома; я после уж и к окошку не подходила, боялась, чтобы Анфиса не заметила. Еще выдумала бы что-нибудь.

— Кто эта Анфиса?

— Это воспитанница Татьяны Петровны. Такая хитрая. Так к Татьяне Петровне подбилась, что та без нее жить не может. Вот, Генечка, попросись у тетеньки ко мне на свадьбу, весело будет. Татьяна Петровна верно будет звать тебя.

От всех этих разговоров на душе у меня становилось холодно и неприятно, будто я не доискивалась в ней чего-то, что мне было дорого и мило.

Лиза слишком переросла меня положительностью и на прежние наши мечты и забавы смотрела почти равнодушно, как взрослый на куклы. Игры наши не ладились и после двух-трех неудачных попыток совсем прекратились. Другие интересы, другие цели занимали ее; они ярко виделись ей в будущем, между тем как для меня все еще было покрыто туманом.

Между тем слух о приезде Лизы занимательною новостью распространился между соседями, во мнении которых она выиграла по крайней мере на сто процентов, возвратясь из большого города. От нее ждали и новых модных нарядов "на фасон", и бесконечных любопытных рассказов о том, что она видела и слышала. Те, которым удалось видеть ее, разносили о ней слухи самые заманчивые, возбуждавшие неодолимое любопытство посмотреть на "городскую барышню".

По воскресеньям в нашей церкви стали появляться новые лица и невиданные дотоле франты из мелкопоместных дворян. Многие знакомились с Марьей Ивановной. Ее незначительное состояние давало повод к надеждам, что Лиза не будет слишком разборчивою невестой, и потому некоторые даже решались предлагать ей руку и сердце, но получили отказ.

Лиза посмеивалась над ними втихомолку, но все-таки кокетничала с ними, несмотря на их грубость и необразованность. Она с нетерпением ожидала приближения зимы, чтоб опять уехать в Т***, где должна была решиться ее судьба.

Теперь в ее сердце, в свою очередь, я была в стороне… Теперь более, нежели когда-нибудь, я мысленно с грустью и благодарностью обращалась к Павлу Иванычу, и горячие слезы мои нередко капали на оголившиеся корни старой березы, под которою мы так часто разговаривали с ним.

Я не любила напоминать о нем Лизе, потому что она относилась к нему почти с презрением, а к чувствам моим так, как будто была вполне уверена, что в сердце моем не осталось никакого следа от этой встречи.

В конце августа в одном большом богатом селе, верстах в десяти от нас, каждый год бывает ярмарка.

Во времена тетушкиной молодости ярмарка эта была блистательным торжеством, временем различных веселостей и всех замечательных происшествий. Впоследствии, когда богатое дворянство, наполнявшее тот край, обмелело, состарилось, перемерло, раздробилось, ярмарка утратила половину своего блеска. Была и другая причина: двадцать лет назад, по словам тетушки, в ближайшем уездном городке нельзя было ничего найти порядочного, кроме соли и муки, и потому Ивановская ярмарка доставляла, кроме удовольствий, многие необходимые запасы для народа: огурцы, медь, деревянное масло, лук, чеснок, разные крупы, изюм, миндаль и проч. (все это покупалось годовым запасом) и предметы роскоши для людей зажиточных. В мое же время в нашем уездном городке были и лавки с красным товаром, и рыбный ряд, и даже каждый день мягкие калачи.

Но все-таки и в настоящее время ярмарка была немаловажным событием, хотя и не имела уже такой существенной необходимости, как двадцать лет назад.

Она манила еще православный люд под рогожные балаганы. Мелкопоместные дворяне и остаток прежней аристократии нашего края собирались туда, как на partie de plaisir;[3] невесты и теперь находили в толпе своих суженых. 26-го августа, то есть накануне, в доме у нас каждый год бывало необыкновенное движение, вся дворня толпилась в прихожей и впускалась поочередно к тетушке испрашивать позволения идти на ярмарку. Сперва являлись старшие. Получали позволение и ежегодную награду деньгами, вследствие чего кланялись тетушке в ноги и выходили с торжествующей улыбкой.

Так как ярмарка продолжалась почти целую неделю, то тетушка и распределяла кому в какой день идти, чтоб не остаться без прислуги. Федосья Петровна с горничными также ходила за десять верст пешком смотреть на толпу и себя показать. Никакая погода, никакая слякоть не останавливали этих добрых людей.

Немало рассказывала мне тетушка романических происшествий, случавшихся в прежнее время на ярмарке; живо описывала тогдашнюю жизнь, богатое соседство, пиры и веселье, царствовавшее на них, и нередко заставляла меня сожалеть, что я живу в иное, скучное время.

— Да, Генечка, мой друг, — говорила она, — в мое время было не то: бывало, накануне 27-го числа съедемся мы все к сестрице Прасковье Васильевне…

— Разве она вам сестра, тетушка?

— А как же? покойнику батюшке троюродная племянница. Дом у нее огромный, двухэтажный, каменный и всего в трех верстах от Ивановского. У нее была и музыка своя. Гостей наедет человек сорок; погостят денек, ночуют; на другой день кто-нибудь из гостей зовет всех к себе; на третий тоже кто-нибудь зовет, да так почти у всех соседей придется перебывать; так целым обществом и разъезжаем, справляем годовые визиты.

— Да где же вы все помещались, тетушка? Ведь не у всех такие большие дома, как у Прасковьи Васильевны.

— Э, мой друг, в старину были не причудливы; все, бывало, барышни и дамы улягутся на пол вповалку, где придется ночевать, накладут перин, подушек целые горы — смеху-то сколько, проказ-то сколько! мужчины — кто на сеновале, кто в саду. Помнишь, Катенька, как мы с тобой гащивали у дядюшки Антона Иваныча? — обратилась она к соседке,

— Как не помнить, родная! — отвечала та, поднимая от работы свое доброе морщинистое лицо. — Еще тогда влюбился в вас Николай Александрыч. А уж ведь как недурны вы были, родная! Как теперь гляжу, в желтом платье — косы-то тогда высоко носили и локончики, — ну прелесть!

— Все-то прошло, мой друг! Вот теперь какие мы с тобой красавицы стали.

— Что делать, родная, — молодое растет, старое стареется, — заключила шестидесятилетняя Катенька, прежняя тетушкина подруга молодости и верный друг при старости, добрейшее создание, жившее всего в версте от нас в маленьком деревянном домике, при котором в особой избе помещалась вся ее вотчина, состоявшая из двух семейств.

Катерина Никитишна редкий день не была у нас, а иногда и гостила по целым неделям. Как часто встречала я ее летом за воротами двора, бредущую к нам с посошком в руках, повязанную пестрым платочком в будни и в белом чепце по воскресеньям. В воскресенье она до обедни всегда заходила к нам; Марья Ивановна с Лизой, одетые по-праздничному, тоже являлись и вместе отправлялись для сокращения пути через сад, покрытый утреннею росою, в церковь.

Тетушка бывала у обедни только в большие праздники; тогда закладывались старинные дрожки с фартуками, называемые архиерейскими, на которые и мы с Лизой усаживались и сопровождали тетушку.

Нам с Лизой запала в голову дерзкая мысль съездить на ярмарку. Для этого я сочла необходимым предварительно осведомиться о состоянии тетушкиных экипажей у бывшего лейб-кучера дедушки Карпа Иваныча, супруга Федосьи Петровны, бодрого плечистого старика с седою бородой, нахмуренными седыми же бровями, придававшими ему суровый вид, что, однако, не мешало ему быть очень добрым человеком.

Я нашла Карпа Иваныча у конюшни; он нес корзину с овсом.

— Здравствуй, Карп Иваныч!

— Здравствуйте, матушка Евгения Александровна!

— А что, Карп Иваныч, можно ехать в нашей линейке?

— Ведь куда ехать, сударыня? до церкви-то, может, доедет.

— Нет, этак верст за десять?

— Ну, нет, сударыня, плоховата! ведь с кончины покойного дедушки она так и стоит не починена, и колеса-то, того и гляди на полверсте рассыплются… Вы изволите знать, какая езда у тетеньки, — только в церковь Божью, так туда на дрожках завсегда.

— Ах, Боже мой! как же быть, Карп Иваныч? нам бы на ярмарку хотелось…

— Так что же, сударыня, прикажите коляску осмотреть, в ней можно ехать; почистить ее да посмазать — коляска четырехместная, прекрасная… даром что старинная, а и новым не уступит… Настоящая аглицкая.

— Как это хорошо, Карп Иваныч! так ты, если тетенька спросит, так и скажи, что можно ехать…

— Слушаю-с.

— Смотри же, так и скажи, что можно ехать… И я полетела к тетушке.

Когда все препятствия были устранены, я с торжествующим видом объявила Лизе и Марье Ивановне, что тетушка отпускает нас на ярмарку, на что Марья Ивановна одобрительно сказала, что я молодец, а Лиза улыбнулась с довольным видом и проговорила: "Ай да Генечка!".

Настал и день, ожидаемый нами так нетерпеливо. Я проснулась раньше обыкновенного. Утро было ясное. Первый предмет, бросившийся мне в глаза, был мое парадное белое платье, чуть свет разглаженное и развешанное на стене Дуняшей; но, увы! короткий лиф и старинный покрой его только теперь вспомнились мне. Я призадумалась, мне стало неловко; меня обуяло непостижимое малодушие, чуть не вызвавшее слезы на глаза; но я поборола это чувство всею силой воли и храбро оделась…

Лиза явилась нарядная, праздничная, в новеньком розовом платье с тонкою талией и пышными оборками…

Я поручена была надзору Марьи Ефимовны, бедной и уже не молодой девицы, имевшей претензию на светскость, постоянно гостившей в "хороших домах", по ее выражению, и вправду любимой всеми за свой рассудительный, кроткий характер. Даже гордая старуха Прасковья Васильевна удостаивала ее своего внимания. Она нередко занимала роль временной гувернантки при молодых девицах в тех домах, где была принята, и пользовалась всеобщим уважением за безукоризненную чистоту нравов.

Марья Ефимовна, к счастью, посетила нас накануне, и потому тетушка предложила ей честь руководить меня на новом, незнакомом мне поприще.

Марья Ивановна не обиделась, что ей как будто не доверяли, и со свойственною ей добротой и веселостью заняла свое место.

Тетушка приказала нам заехать к знакомой ей помещице Анне Андреевне, у которой тоже когда-то пировала в молодости. Анна Андреевна посещала нас иногда раз в год, и тетушка, отправляя меня к ней, все равно что сама платила визит. Так, по крайней мере, должна была принять это Анна Андреевна, знавшая слабость тетушкиного здоровья.

Когда мы, совсем одетые, пришли к тетушке, она внимательно осмотрела меня и Лизу; потом, подозвав Марью Ефимовну, сказала, отдавая ей деньги:

— Потрудись, друг мой, купить Генечке кисеи на платье по ее вкусу…

На крыльце ожидало нас странное зрелище: Карп Иваныч в синем парадном, полинявшем от времени кучерском кафтане, сидел на высочайших козлах высочайшей коляски, походившей на огромного размера фантастическое насекомое.

Лиза померла со смеху.

— Вот Ноев-то ковчег! — вскрикнула она. — Удивим мы ярмарку. Да это…

Но восклицание ее прервано было легким толчком и выразительным взглядом Марьи Ивановны, пораженной появлением в сенях тетушки, неожиданно поднявшейся проводить нас.

— Ничего, милая, смейся! — сказала тетушка, выходя на крыльцо, — в твои годы простительно смеяться. Если б я была в состоянии сделать для вас новый экипаж, то, конечно, не поскупилась бы; но в этой коляске, друг мой, езжали люди не хуже тебя.

Барское самолюбие тетушки, при иных случаях, бывало очень щекотливо.

Лиза, избалованная своею осторожностью, редко допускавшею ее до промахов, раздражительно и тяжело принимала всякое замечание. Она ничего не отвечала, но сделалась мрачна и холодна, как осенняя ночь. Для меня было всегда что-то страшное в этом сосредоточенном, молчаливом гневе… Мне также стало неловко и неприятно… "Лучше бы тетушка меня побранила, а не Лизу", — подумала я. Мы уселись; коляска, скрипя и побрякивая, покатилась по дороге. Я с беспокойством поглядывала на Лизу.

— Ведь какая маменька, Бог с ней! — сказала Марья Ивановна, — ну что за важность, что Лизавета рассмеялась… Какову она ей пику подпустила! А ты, полно, не огорчайся, — прибавила она, обращаясь к Лизе, — это тебе в новость, а вот как я, бывало, что от нее переносила! иной раз не знаешь с которой стороны и подойти, да все терпишь, как быть. Нет, ведь на маменькин-то характер угодить — ой-ой!


— Еще теперь что! — подхватила Марья Ефимовна, — еще нынче не то стала Авдотья Петровна — и годы, и горе ее убили, много кротче стала…

Эти рассуждения и другие разговоры успели развеселить и рассеять Лизу. Я смешила ее разными замечаниями насчет Карпа Иваныча и обратила ее внимание на тень его фигуры, рисовавшейся на дороге, ярко освещенной солнцем. Нос Карпа Иваныча и вся его фигура принимали странную форму и необыкновенные размеры.

Десять верст казались мне, не выезжавшей далее церкви, неизмеримым расстоянием. На половине пути мною начала овладевать приятная усталость, сливавшаяся с какою-то светлою, упоительною мечтательностью… Цепь очаровательных призраков опутала меня, дремота сомкнула глаза…

— Душечка, Евгения Александровна! уснули? — разбудил меня голос Марьи Ефимовны, — приехали, мой ангел…

Я открыла глаза. Коляска наша стояла перед крыльцом незнакомого, большого деревянного дома, длинный и мрачный фасад которого напомнил описание аббатств в читанных мною романах.

Мы вышли из экипажа на широкое крыльцо; двое седых лакеев отворили нам дверь в залу, где накрыт был стол на довольно большое количество приборов. У входа в гостиную толпилось несколько мужчин; я была так смущена, что не могла отличить между ними ни одного лица, все они сливались для меня в одну темную движущуюся массу, которая расступилась, чтоб пропустить нас в гостиную, наполненную дамами в таких пестрых, разнообразных нарядах, что у меня зарябило в глазах.

Я первый раз была в таком многочисленном обществе. Машинально шла я за Марьей Ефимовной и Лизой и, следуя их примеру, подошла к хозяйке, сидевшей на диване в огромнейшем чепце с лиловыми лентами и кружевами, в турецкой шали и белом капоте.

Это была крошечная старушка с восковым лицом и двумя длинными зубами напереди. Она поцеловала меня, назвала милушкой и спросила о здоровье тетушки. Я отвечала, что следует, и, совершенно сконфуженная, с пылающими щеками, отошла, чтоб занять первое попавшееся мне на глаза кресло. Оно приходилось с краю к дверям, в которые мы вошли. Смущение мое было неописанно, когда я увидела себя, с одной стороны окруженною мужчинами, с другой попом и дьяконом, сидевшими чинно и молчаливо,

Лиза, поместившаяся недалеко от хозяйки, между дамами, насмешливо улыбалась мне, показывая глазами на моих соседей. Смущение начинало уже во мне уступать место смеху, когда Марья Ефимовна подозвала меня к себе.

— Сядьте здесь, мой ангел, — сказала она вполголоса, — ну что вы там сели — нехорошо!

Я была рада соединиться с Лизой.

— Посмотри, — сказала Лиза шепотом, — вон этот военный, кажется, недурен. Он на нас смотрит…

И вправду, глаза одного молодого человека в военном мундире были устремлены в нашу сторону. Лицо его было довольно красиво и принадлежало к числу тех, которые называют расписными. Русые усики его были вздернуты, и серые глазки смотрели быстро и живо.

Лиза, говоря со мной, поглядывала на него исподтишка.

Оглядевшись, я была рада найти между гостями Анны Андреевны многих из наших соседок, в том числе Катерину Семеновну и Машу Филиппову, барышню, гостившую иногда у нас по праздникам, и стала смелее и развязнее.

От них узнали мы, что лицо, обратившее на себя внимание Лизы, был поручик Котаев, брат девяти сестер и сын бедных родителей. Пять из сестер его находились в числе гостей: все они были нехороши собой, но бойки и говорливы.

Старшая Котаева предложила нам идти в сад, и все девицы поднялись за нами. Поручик и еще один рябоватый юноша последовали за нами; последний через несколько минут очутился со мной рядом и завел следующий разговор:

— Какая прекрасная погода-с!

— Да, сегодня хороша.

— Как для вас нравится ярмарка?

— Мы еще не были.

— Тетушка ваша никуда не выезжают-с?

— Она слаба здоровьем.

— Как это они вас отпустили?

— Так и отпустила…

— Лаврентий Иваныч! — обратилась к нему шедшая возле меня Дуня Котаева, — вы что покупали на ярмарке?

— Да ничего еще не покупал-с; у жида супирчик торговал, да дорого просит проклятый.

— На что вам супирчик?

— Так-с, на руке носить; прехорошенький, с незабудочкой-с.

— Верно, кому-нибудь на память хотите подарить?

— Вы, Авдотья Сергеевна, сейчас и выведете Бог знает что…

— Что мне выводить? так сказала. А у вас, видно, совесть не чиста?..

— Нет, у меня совесть чиста-с; у вас у самих-то, видно, не чиста-с.

— Я думаю!..

— Вот, Евгения Александровна! решите наш спор, — сказал, подходя к нам вслед за Лизой, поручик с веткой акации в руках, — Лизавета Николавна не верят, что зеленый цвет значит надежда…

— Право, не знаю, — отвечала я, — но мне кажется, значение надежды прилично, зеленому…

— Видите, Лизавета Николавна!..

— Неправда, Генечка выдумывает…

— Зеленый цвет значит надежда, надежда! — закричала одна из Котаевых, — я знаю, у меня есть тетрадка и там написано, что каждый цвет значит.

— Видите, моя правда, Лизавета Николавна! — повторил поручик.

— Неправда! — сказала она с кокетливым упрямством.

— Отчего же вы не хотите надежды?

— Надежда обманывает…

— Помилуйте, да человек живет надеждой. Вот я, например, я бы умер без надежды…

— Не умерли бы…

— Конечно, если б я стал умирать перед вами, вы и тогда, пожалуй, не поверили бы…

Лиза засмеялась и покраснела, Котаевы залились звонким смехом, который, однако, тотчас был прекращен призывом к обеду.

После обеда все общество, кроме хозяйки и некоторых пожилых дам, отправилось на ярмарку.

Наша коляска ехала в ряду шести-семи экипажей, столь же фантастических, как и она сама. Лиза посмеивалась над ними, потому что уже имела понятие о лучших. Шум, дребезг, покрываемые по временам взрывом хохота Котаевых, были удивительные.

Наконец весь поезд остановился перед рядом низких балаганов, покрытых рогожным навесом, из-под которого выглядывали любопытные лица крестьян и крестьянок. Кругом также толпился народ.

Приезд наш обратил общее внимание. Толпа следовала за нами. Женщины старались подойти ближе, брали нас за платья, произносили вслух свои суждения о наших нарядах. Иные ласкали и приговаривали нас. Слуги, сколько возможно, старались освободить нас от прилива любопытных зрителей. Эти усилия и собственные интересы вскоре отвлекли от нас большую половину. Деревянная посуда красиво пестрела на солнце, серьги и бусы пленяли красных девушек. Мне становилось скучно. Я посмотрела на Лизу, рядом с которою шел поручик. Он делал такую плачевную физиономию, прикладывая руку к сердцу, что я не могла удержаться от улыбки. Этой улыбке суждено было быть замеченной. Поручик случайно посмотрел в мою сторону. Какое-то беспокойство овладело им. Через несколько минут он подошел ко мне.

— Вы большая насмешница! — сказал он.

— Отчего вы так думаете?

— Так, я это заметил… Вы сейчас насмехались надо мной.

— Мне кажется, я не смотрела на вас.

— Нет, смотрели.

— Какая уверенность!

— Вы, должно быть, очень веселого характера!

— Да, но мне часто бывает грустно.

— Вам бывает грустно? отчего?

— Так. Неужели вам никогда не бывает грустно?

— Верно, есть причина?

— Может быть, и есть, — сказала я и опять невольно улыбнулась.

— Вот опять насмехаетесь. Я вас буду бояться.

— Не бойтесь, я не опасна.

— Вы этого не можете знать. Впрочем, у вас, как у всех насмешниц, кажется, непреклонное сердце.

— Вот и не угадали. Сердце у меня самое мягкое.

— Да? право?..

Он бросил на меня один из самых победительных взглядов. Но, увы! я снова не могла удержаться от улыбки; он смешался и проговорил:

— Нет, право, я вас буду бояться, — и скользнул в толпу к Лизе, которая уже начинала заметно надувать губки.

Нагулявшись, мы прежним порядком возвратились к Анне Андреевне, откуда, напившись чаю, отправились домой.

Что ты, влюбилась что ли в Котаева, — спрашивала меня Лиза на другой день голосом, который звучал скрытым беспокойством, — что вы с ним говорили так долго на ярмарке?

— Неужели долго? Кажется, я сказала несколько слов. Мне было скучно, Лиза.

— А я подумала, уж не влюбилась ли ты в Котаева, сказала она, помолчав.

— Полно, ты, кажется, сама-то к нему неравнодушна. Признайся, Лиза, неравнодушна?

Лиза тихонько засмеялась и отвернулась.

— Что, небось неправда, не угадала? Что же ты скрытничаешь со мной?

— Ах, Генечка! ведь он прехорошенький! — сказала она, вся покраснев. — Да ты не думай, что я так по уши в него влюбилась… Нет, я немножко… Как он смотрит, Генечка, ужас как смотрит… Ты заметила?

— Нет, не заметила.

— Какая ты рассеянная! А какова у него талия? а? какова? ты, я думаю, и этого не заметила?

— Право, не заметила; я и не посмотрела на его талию.

— Знаешь ли, Генечка, ведь он приедет к нам, он мне говорил.

— Право? Ну вот, видишь ли, значит, он тобой заинтересовался.

— Мужчинам, Генечка, верить нельзя, — серьезно заметила Лиза.

В первое воскресенье поручик явился к обедне в наш приход и был приглашен тетушкой обедать и ночевать у нас, потому что жил неблизко, а вечера наступали ранние и темные. Веселый характер и военные рассказы поручика понравились тетушке.

Лиза, несмотря на свою скрытность, не могла не высказать мне своей радости. Раскрасневшиеся щеки делали ее прехорошенькой, и поручик очень часто на нее поглядывал.

После обеда мы гуляли в саду, Лизе пришлось даже остаться с ним наедине, потому что меня отозвали на несколько времени к тетушке найти какую-то нужную записку.

Я выпросила у тетушки позволение Лизе остаться со мной ночевать, что в последнее время уже случалось не раз, к большому моему удовольствию.

После ужина мы — я, Лиза и гость — опять пошли в сад. Сентябрь дарил нас прекрасными лунными ночами. Звезды ярко блистали на небе, и наш дом, в окнах которого светился огонь, живописно смотрел из больших кленов, сохранявших еще половину своих листьев. Вечерняя тишина изредка нарушалась встрепенувшеюся птицей, испуганною нашими шагами. Лиза и поручик шли рядом. В голосе их слышно было волнение; я видела, как рука его не раз касалась руки Лизы… Я отстала и шла уныло и одиноко по темной аллее.

Мне было грустно. В душе моей рождалась жажда любить и быть любимой. Я не завидовала Лизе: поручик решительно не нравился мне, но душа моя страстно звала и искала кого-то… Удивительно, только в ту минуту я не думала а Павле Иваныче. Другой образ, другой идеал создавался в моем воображении… Совесть упрекнула меня — и я овладела странною настроенностью моей души.

VI

Ночь. Луна бросает косвенные лучи в окна нашей спальни.

— Что ты вздыхаешь, Лиза? — спрашиваю я мою подругу. — Да ты сидишь на постели! Что с тобой?

— Так, Генечка, ничего, грустно, — отвечает она.

— Как ничего, милая моя! ты никогда так не вздыхаешь.

— Ах Генечка! меня очень тревожит одно обстоятельство.

— Что такое?

— Это может погубить меня.

— Ради Бога, скажи, нельзя ли помочь?

— Вот, видишь ли, я не знаю, право, что со мной сделалось: точно он колдун какой! Право, уж я думаю, это недаром, ведь есть приворотные травы… видишь ли, я дала ему записку, он выпросил ее на память моего почерка; не могла ему отказать, точно с ума сошла!..

— Ну, так что же? где же тут беда?

— Ах, какая ты! как где? Да кто его знает? он может показать записку, будет хвастаться…

— Что ты, Лиза! как можно!

— Да разве мало так случается? Когда я гостила у Татьяны Петровны, так был ужасный случай с одною ее знакомой: она также дала записку еще в девушках, потом вышла замуж за другого… Что ж? Прежний-то и прислал мужу ее записку, а тот чуть не застрелил ее. Так и разъехались.

Я содрогнулась.

— Вот, Генечка, какие вещи бывают на белом свете! А я в театре видела, как один муж за платок задушил жену, а после узнал что понапрасну, да и сам убил себя. Я чуть не заплакала. Как она пела: "Ива, ива зеленая…".

— Надо непременно достать записку, — сказала я решительно, испуганная. — Хочешь, я завтра выпрошу ее у него?

— Он не отдаст, да и обидится. Нет, нельзя. Вот что: он положил ее в карман жилета, и я видела, как Федосья Петровна раскладывала его платье в зале, подле его комнаты. При ней искать мне было нельзя. Прокрадемся тихонько…

— Ну а если он не спит? — спросила я с ужасом.

— Верно спит. Ведь пробило два часа… Как не спать! Мы сперва у двери послушаем. Ты только проводи меня.

— Милая! как мы пойдем?

— Так и пойдем, ты только проводи меня.

Я встала. Мы скоро оделись и как можно тише добрались до залы.

Лиза, приложила ухо к замочной скважине и отворила дверь; когда уверилась, что все было тихо, она осторожным, но бестрепетным шагом вошла в комнату, отыскала на стуле черный шелковый жилет и, протянув вперед руку с запиской, на цыпочках возвращалась к двери, у которой я стояла на часах. Она, в своем беленьком капотике, показалась мне легким ночным видением.

С тихим скрипом притворяемой нами двери раздался скрип другой двери и шум шагов, но мы находились уже в темном коридоре, следовательно, вне опасности быть замеченными.

Мы пришли в свою комнату торжествующими.

— Рада ты, Лиза? — спросила я.

— Еще, бы не рада! — отвечала она, разрывая на мелкие кусочки записку. — Ну, Генечка, спасибо! сослужила службу!..

— Да что же я сделала?

— Как что! да другая ни за что бы не пошла… Я этого не забуду.

И она поцеловала меня. Эта ласка пробудила всю мою прежнюю нежность к ней.

— Ах, Лиза! — сказала я, обнимая ее, — ты меня уж не так любишь! А я все та же Генечка.

— Чего ты не выдумаешь, Генечка! Я все так же люблю тебя… Ну, слава Богу! достали записку. Веришь ли, как это меня мучило!

— Не напрасно ли ты мучилась? Если он любит тебя, так записки не показал бы никому.

— А кто его знает, любит он или нет!

— Он разве не говорил тебе? Зачем ему лгать?

— Нельзя верить, Генечка, всему, что говорят… особливо мужчины; они часто обманывают нашу сестру.

Мы долго не могли заснуть, и когда нас разбудили к утреннему чаю, на дворе уже побрякивали колокольчики на паре рыженьких лошадок, заложенных в крашеную тележку и готовых умчать от нас поручика, который казался грустным и часто вздыхал, глядя на Лизу.

К великому моему удивлению, Лиза била почти равнодушна и ко вздохам, и к отъезду его; по временам на лице ее проглядывало даже легкое удовольствие…

После завтрака он уехал. Когда колокольчик затих, Лиза, стоявшая задумчиво у окна, сказала, обращаясь ко мне:

— Ну и Бог с ним!

— Ты грустишь, Лиза? тебе жаль его?

— Все это пустяки, Генечка. Погрущу да и перестану, — отвечала она со вздохом.

И точно, она не вспомнила более о поручике, который вскоре уехал в полк.

VII

Конец сентября и весь октябрь прошли тихо и однообразно. Дурная погода удерживала соседей по домам, и мы, по выражению тетушки, жили как в монастыре. Мне нравилась такая жизнь; она вводила меня опять в тот очарованный круг, из которого вырывали меня гости и рассеяние. Я читала по вечерам тетушке и весь день была с Лизой, которая снова сделалсь для меня доброю подругой.

Меж тем деревья теряли последние свои листья, крутимые осенним ветром; небо хмурилось, глядя на печальную картину осени, и мелкий снежок время от времени, будто белая кисея, покрывал землю. Начало ноября неожиданно подарило нас раннею зимой. Ярко глянул мне в окно первый морозный день, заискрились снежные узоры на стеклах окошек, голубые столбы дыма подымались над противоположною деревней, и сосновая роща резко нарисовалась на белом поле. Сад представлял сказочный хрустальный дворец, обледенелые сучки берез сияли алмазами, и белый покров дорожек был так ровен и блестящ, что глаз с трудом выносил вид его. Треск затопленных печей и шумящий самовар разливали какое-то веселье и бодрость в душе.

Однажды Лиза не приходила долее обыкновенного. Наконец, я завидела ее в окошко и выбежала к ней навстречу. Она вошла, дыша свежестью, с разрумянившимися щеками; на длинных ресницах блестели таявшие снежинки и придавали особенный блеск ее глазам.

— Видишь, — сказала она с улыбкой, показывая запечатанный конверт.

— Что это, письмо?

— От Татьяны Петровны к Авдотье Петровне. За мной приехали!..

У меня будто упало сердце. Я так мало думала о разлуке с ней, и чем веселее принимала эту разлуку Лиза, тем грустнее и тяжелее было мне скрывать свою печаль, а скрывать заставляла меня тайная внутренняя гордость. Мне было просто обидно казаться печальною и тоскующею о ней без раздела и участия с ее стороны.

Мы нетерпеливо дожидались, пока найдутся тетушкины очки, как нарочно затерявшиеся на этот раз, и прочитается письмо. Очки нашлись, но тетушка читала таким тихим шепотом, что мы ничего не могли расслышать. После чтения письма тетушка приняла серьезный и озабоченный вид и бросила на меня взгляд, давший мне ясно разуметь, что письмо касалось и меня.

Видя, что тетушка отложила объяснение, мы ушли к себе, то есть в мою комнату.

— Верно, Татьяна Петровка просит тебя к себе погостить, — сказала Лиза. — Дай Бог, чтоб тебя отпустили! Как ты думаешь, отпустит она тебя?

— Не знаю, Лиза…

— Тебе хочется ехать?

— Я Татьяны Петровны не люблю.

— Да что тебе за дело до Татьяны Петровны. Было бы весело. Право, ведь уж здесь надоело, Генечка!

Меня позвали к тетушке.

— Мне надо, друг мой, поговорить с тобой, — сказала она. — Вот сестрица Татьяна Петровна просит тебя в гости к себе, то как ты думаешь, Генечка?

Этим вопросом тетушка поставила меня в довольно затруднительное положение. Живя с ней вместе столько лет, я уже достаточно применилась к ее характеру, чтобы понять, что вопрос этот был только одна форма. Этим я не хочу сказать, чтобы тетушка действовала деспотически, но она более любила угадывать желания, чем видеть их ясно и положительно выраженными. Она любила ставить людей в подобные затруднительные положения и всегда была довольна, когда из них ловко выпутывались. Это, по ее мнению, было задатком ума и будущего уменья жить в свете. Она очень хорошо понимала, что эта поездка была для меня занимательною новизной и средством пробыть еще несколько времени с Лизой, но была бы недовольна, если б я настоятельно выразила ей это. Что же я могла отвечать?

Сказать, что мне хочется ехать, значило показать, что я с радостью принимаю первую возможность расстаться с ней. Отречься от желания ехать — очень легко могло случиться, что тетушка схватилась бы за это, чтоб избавиться от неприятной для нее разлуки со мной.

Я, как умела, отклонилась от прямого ответа и сказала только, что тетушка Татьяна Петрова может обидеться отказом на ее приглашение и что поездка моя в настоящее время решительно не зависит от желания или нежелания моего, а будет чисто делом домашней политики, для которой, по благоусмотрению тетушки, я готова жертвовать моею волей. Я не забыла также выразить ей, что мне нелегко с ней расстаться и что только мысль, что разлука не будет продолжительна, смягчает мое горе.

Тетушка все время, пока я говорила, молча и задумчиво била по столу такт рукою.

— Генечка! — сказала она, когда я перестала говорить, — ты умное дитя; поди, поцелуй меня, душа моя! Мне грустно тебя отпустить, но это необходимо. Сестрица Татьяна Петровна, как родная, имеет право этого требовать. Да, верно, и тебе, мой друг, хочется ехать?

— Тетушка! отчего бы вам не ехать со мной?

— Дитя мое! у меня болят ноги, да и сама я слаба. Какая уж я путешественница! ты меня заменишь перед сестрицей. Смотри же, Генечка! веди себя осторожно, будь осмотрительна, как прилично молодой воспитанной девице. Да я уверена, — прибавила она с торжественностью, — что дочь сестры моей не ударит себя лицом в грязь, не сделает ничего такого, что было бы дурно или предосудительно; тебе уже минуло шестнадцать лет, ты должна обсуживать свои поступки… ну, да мы еще об этом поговорим с тобой; ступай теперь к своей подруге, а мне нужно потолковать со старостой…

— Ну, что? отпускает? — спрашивала Лиза, когда я пришла к ней.

— Отпускает.

— Что же ты голову-то повесила?

Мне в самом деле сделалось очень грустно с той минуты, когда поездка моя уже была делом решенным. Мысль оставить тетушку, этот дом, пригревавший меня столько лет под своим кровом, комнатку мою, освещаемую по утрам восходящим солнцем, где мне так весело бывало просыпаться; всех этих добрых людей, на глазах которых я выросла… Здесь сердце мое пустило глубокие корни привычки и привязанности; здесь я играла ребенком, мечтала взрослой, плакала влюбленной… Каждый угол печально говорил мне прости, на каждом лице читала я привет и сожаление. Я чувствовала, что не быть мне нигде так любимой. И вот когда исполнилось мое желание увидеть город, новые лица и места, у порога родной двери сердце мое обливалось горечью разлуки, страшившей меня и казавшейся бесконечною.

Что ж? разве нельзя было остаться, не ехать? Нет, мне, как вечному жиду, слышался могучий, повелительный голос: вперед! Это был голос молодости, того тайного внутреннего закона, влекущего человека против его воли к познанию и страданию, — закона, заставляющего дерево расти и стариться, цветок — распускаться и вянуть…

Начались мои сборы; нежным заботам тетушки не было конца.

В день отъезда, утром, как только я проснулась, пришла ко мне Федосья Петровна.

— Вот, матушка, вы и уезжаете от нас! — сказала она. — Тоскуют об вас тетенька… хоть они и скрывают это. Сегодня еще где, до свету поднялись, все сидели на постели, молились и плакали…

Я сама заплакала.

Утренний чай и завтрак, за которым находились Катерина Никитишна и Лиза с матерью, окончились тихо и молчаливо. Наконец, веселая и добрая Марья Ивановна не могла долее выносить грусти, которая гнела нас с тетушкой.

— Да что это вы, ангел мой маменька, так призадумались! — вскрикнула она, — что и в самом деле. Господи помилуй, что за горе такое? не навек расстаетесь… Полноте, как это вам не грех так сокрушаться!.. Да и ты, Генечка, нос повесила! не на год уезжаешь, погостишь да и опять к нам приедешь! Вон моя Лизавета веселехонька, умница, и мне легче, а вот ты плачешь, а маменька пуще тоскует. А вот, ангел мой, погодите, мы их отправим, а сами в карты сядем играть. Катерина Никитишна опять будет козырять да ставить ремизы…[4]

Но чувствительная Катерина Никитишна проливала горькие слезы. Она имела удивительную способность плакать о чужом горе, больше чем сами огорченные.

— Хорошо, мой друг… — могла только ответить тетушка и с тревогой обратила глаза на вошедшую Федосью Петровну, которая торжественно доложила, что "лошади поданы".

Тут последовали сцены прощанья, со слезами, молитвой и благословениями, после которых мы с Лизой и горничною Дуняшей, невообразимо закутанные, уселись в повозку, наполненную узелками с подорожниками[5] и разными разностями, и потонули во множестве подушек.

Полозья визгливо скрипели по снегу, бубенчики звенели, кучер пронзительно посвистывал — все это вместе составило такой оглушительный, нестройный хор, что я сидела, как ошеломленная, и несколько минут не только не могла собраться с мыслями, но даже расслышать голоса Лизы, и только по движению губ и улыбке догадывалась, о чем она говорила.

Так отправилась я в путь, который привел меня к новым лицам, к новым чувствам и впечатлениям…

Загрузка...