На языке австралийского племени аранта одно из слов означает одновременно: размышления, корни водяной лилии, сны, вопросы «кто?», «что?» и нечто неизвестное, невидимое.
Вагон был безлюден и гулок. Казалось, что, подчиняясь могучей силе, несется он среди влажных лиловых полей в неизвестность, и не было конца этим полям, окаймленным черной рамкой пирамидальных тополей.
По случаю весны не топили.
Забившись в угол дивана, укрыв ноги пальто, Оксана, уже в который раз, корила себя за ненужную эту поездку. Она никак не могла согреться. Тонкий суконный костюм не спасал от промозглой сырости, проникшей в купе с печальных, будто укрывшихся от людского взгляда серой мглой тумана, просторов этого края. Там, за этой мглой, происходило что-то тайное и новое, неведомое Оксане и, как подумалось ей, не имеющее никакого отношения к ее жизни.
«Так же, как не имели отношения к жизни других людей вся эта конференция, и разговоры на ней, и мой доклад, и успех его», — думала она, глядя в окно, где неустанно мелькали посадки — путаница голых темных ветвей.
Все, о чем говорилось в докладе, было понятно и интересно только небольшой группе ученых, собравшихся на конференцию, а что за дело было всему остальному миру до законов языка далекого австралийского племени? «Даже людям этого племени они до лампочки наверняка», — попробовала развеселить себя кощунственной мыслью Оксана и не развеселилась, — слишком похоже было это предположение на истину. Она теснее прижалась к мягкой спинке дивана, закрыла глаза. «Хорошо бы заснуть, быстрее время пролетит, да и ненужные мысли уйдут… С горем надо переспать — говорила бабушка».
«С каким горем? Что ты придумала?» — спросила себя Оксана. Выходки злобного бабья — горе? Как глупо они торжествовали, когда я вошла в ресторан, чтобы поужинать, и увидела их маленький банкет, на который они, непонятно отчего, меня не пригласили. А почему непонятно? Очень даже понятно. Я — чужак. Никогда не спрашиваю о здоровье их детей, об их успехах в школе, не тянусь за фотографиями, которые они, вереща от восторга и умиления перед подрастающими отпрысками, передают от стола к столу. Не хожу к ним в гости и не зову к себе. Я отлично к ним отношусь и желаю всякого добра. Но они мне неинтересны. Слишком хорошо их вижу и понимаю. Понимаю, для чего скромненькая Аллочка просит десятку до получки. Ее маме — приемщице комиссионного магазина — знаменитый поэт преподносит свои книги с трогательными и возвышенными надписями, не говоря уже о не столь возвышенных знаках благодарности. А Аллочка делает вид, что еле-еле сводит концы с концами, что все деньги ушли на покупку «Жигулей» — и теперь полжизни расплачиваться с долгами. Спарывает с дорогих платьев клейма знаменитых фирм, и все женщины отдела очень тактично, очень тонко, чтобы, не дай бог, не обидеть Аллочку, намекают, что, если ей совсем случайно попадутся сапоги-чулок, или туфли на платформе, или еще что-нибудь хорошее, может, она будет так добра и любезна, принесет их на работу, вдруг ни подойдут кому-нибудь другому. И сапоги появлялись. Но никогда случайно. Они появлялись именно в тот день, когда так жаждущая их сотрудница составляла расписание летних отпусков, — ладные, блистающие черным лаком. Аллочка, мило смущаясь, называла солидную сумму, сокрушалась по поводу дороговизны модных вещей, а счастливица под завистливые взгляды подруг, краснея от напряжения и тужась, с трудом натягивала узкие голенища и, стараясь скрыть удивление и растерянность перед непомерной ценой, бормотала слова благодарности.
Оксана ходила на работу в самом лучшем костюме и денег в долг не брала, хотя при ее любви к ненужным покупкам, вроде зловреднейшего попугая Ары, приобретенного на Птичьем рынке в подарок племяннику, десяточка до получки иногда была просто необходима.
Вчера вечером она тоже надела свой единственный нарядный костюм и, сидя на другом конце зала, спокойно наблюдала, как смущенные этой неловкой ситуацией мужчины из отдела все порывались подойти к ней, позвать за стол, а «завистливое бабье» не разрешало. Но одиночество ее было недолгим. Не успела Оксана дождаться официанта с заказанным лангетом, как в зале появился один из корифеев; заметив ее, он попросил разрешения сесть за стол, похвалил доклад Оксаны и, мило пошутив о перекачке мозгов, предложил ей перейти к нему в институт. Очень скоро, к удивлению и зависти Оксаниных сослуживцев, они разговаривали, как старые добрые друзья. Выяснилось, что корифей в свое время учился у Оксаниного отчима, уважает и ценит его, и, пока он предавался воспоминаниям студенческой жизни, Оксана, украдкой наблюдая за тихо угасающим весельем враждебного стола, хвалила себя за то, что не пожалела взять на конференцию новый костюм тонкого серого сукна. Этот костюм и розовая шелковая кофта с пышным жабо очень шли ей, усиливая ее сходство с женщинами на картинах Боровиковского. Оксана гордилась этим сходством и, чтобы подчеркнуть его, собирала густые пепельные волосы в высокую прическу, не забывая, впрочем, дать возможность непослушной вьющейся пряди выбиться из нее.
Но сейчас, дрожа от холода, ругая себя за неуместную, никому не нужную расфранченность в этом пустом вагоне, глупейшую и странную эту поездку, Оксана и жалела себя и смеялась над собой. Корифей был крепкий, невысокого роста цыганистый мужчина. В свои тридцать пять он добился многого — стал директором института, ученым с мировым именем, автором многих книг. Весь вечер он развлекал Оксану забавными историями, много смеялся, поблескивали мелкие, очень белые зубы, но матовые небольшие глаза его хранили напряженно-внимательное выражение. Они выдавали какую-то работу мысли, не имеющей касательства к тому, что он говорил. И было непонятно — думает ли он о делах, или размышления эти связаны с Оксаной, с его тайным отношением к ней. Была в его облике «цыганская ненадежность», как определила Оксана для себя. Но в конце вечера, словно закончился цикл работы вычислительной машины и зажегся сигнал «готово», в глазах его мелькнуло новое выражение, и не успела Оксана понять и определить его, как корифей неожиданно просто и обыденно, будто не было в речах его ничего странного, предложил ей заехать в Киев, познакомиться с работой украинских структуралистов, выступить перед ними с докладом, побыть в Киеве несколько дней, а потом они вместе уедут в Москву. Он, к сожалению, уезжает сегодня вечером, буквально через час, у его ученика утром — защита, но, если она завтра выедет тем же поездом, он встретит ее, поможет с гостиницей и она успеет даже на банкет. Оксана неожиданно согласилась. Перспектива оказаться в одном купе со «злобным бабьем», в атмосфере отчуждения и зависти, слушать все те же надоевшие структуралистские споры показалась ей вдруг невозможной и ужасной, а то, что предлагал он, предлагал так, словно речь шла о самой заурядной поездке, было возможным и естественным. Но чем ближе становился Киев, чем неотвратимей приближался он с каждым стуком колес, тем меньше становилась ее уверенность в естественности и простоте так неожиданно принятого решения, тем расплывчатей представлялось все, что было связано с ее приездом.
Эти неприятные мысли, которые гнала от себя, и холод, и одиночество в полутемном купе заставили ее уже сожалеть об отсутствии пускай даже самых скучных попутчиков. За немудреным дорожным разговором время прошло бы быстрее, да и сохранилось бы то желание движения и перемен, уверенность, что впереди ее ждет все только интересное и веселое, с какими села она в этот вагон.
_____
Поезд остановился на маленькой, похожей на все остальные станции. Фонари на перроне еще не зажгли, светились лишь окна каменного одноэтажного здания вокзала и надпись на фронтоне его.
«Сокирки», — прочла Оксана, и что-то далекое, но живущее в памяти трогательным воспоминанием, напомнило ей это название глухой станции.
В стороне у шлагбаума, в свете подфарников одинокой машины, блестела жирной черноземной грязью дорога. Заслонив на мгновение желтые прямоугольники, перед машиной мелькнула чья-то тень. Большими прыжками, перескакивая через лужи, к поезду бежал человек.
«Хорошо бы в мой вагон, — с надеждой подумала Оксана, — я бы расспросила его обо всех, кто жил здесь когда-то. Может, он местный».
Водитель машины включил большой свет. Оксана, ослепленная, зажмурила глаза, а когда открыла, поезд уже медленно тронулся. Мимо проплыли последние окна вокзала, темные, набухшие влагой деревянные ряды пустынного базарчика и старая, узнанная далекой памятью водокачка.
«Ось тут вам будет, Павел Никифорович, компания», — сказала в коридоре проводница, дверь с грохотом уехала в паз, и в светлом проеме появилась высокая фигура.
— Добрый вечер, — сказал мужчина, вглядываясь в темноту купе, — сумерничаете?
— Я сейчас зажгу свет, — с готовностью предложила проводница, — пропустите.
— Сумерничаю, — торопливо ответила Оксана и отвернулась к окну. В отражении она увидела, как проводница вопросительно взглянула на нового пассажира, он кивнул ей, благодаря и освобождая от забот о себе; она пожала плечами и тихо закрыла за собой дверь.
«Вот я и накликала», — в смятении подумала Оксана, прислушиваясь к звукам за спиной.
Сухо зашуршала материя, он, видно, снял пухлое синтетическое полупальто, скрипнули сапоги. Покосившись, Оксана увидела, как осторожно, стараясь не шуметь, он положил на верхнюю полку портфель, потом пушистую меховую шапку, пригладил волосы и сел.
«Что же делать? Какая ненужная и тягостная встреча. Не можем же мы все время вот так в темноте сидеть два часа? Но ведь он не узнал меня пока, и надо сделать все, чтоб не узнал и потом, когда придется зажечь свет. Надо сделать все. Прошло пятнадцать лет, вон как он изменился, — значит, я тоже. Но ведь я его узнала. Значит… Нет. Этого нельзя. Он наверняка до Киева, и там на перроне как объяснить тому, кто будет встречать, и ему, кто есть кто. Один — давно забытый, другой — почти незнакомый человек. И с каждым все непросто, все как-то двусмысленно, нехорошо… Да уж, хуже и быть не может, чем случилось с Павлом».
Оксана отвернулась от окна.
В полутьме его лицо лишь угадывалось, выделяясь темным пятном на сером холсте диванного чехла. Принес он с собой запах «Шипра», пота и еле уловимый — спиртного, выпитого, видно, недавно и оттого пахнущего еще не противно.
— Опасно вы садились, — Оксана откашлялась, неожиданно охрип голос, — на ходу, опасно.
— С бригадиром заговорились, — после паузы откликнулся он.
Снова молчание, и когда у нее отлегло от сердца: «По-прежнему неразговорчив. Может, пронесет. Наверное, в ресторан уйдет, такие всегда в поезде в ресторане сидят», — он неожиданно спросил:
— До Киева?
— Да… А оттуда в Москву, в командировку, — добавила торопливо. «Ну, кажется, отреклась», — похвалила мысленно себя за сообразительность, но радости не испытала, будто сделала первый шаг по дороге, ведущей туда, куда ей совсем не хотелось идти.
Он завозился, вытащил что-то из кармана, чиркнул спичкой. Наклонил голову, прикуривая от огонька. Выступили из темноты широкий лоб, сдвинутые густые брови, горбатый нос.
Затянувшись, откинулся на спинку дивана. Он явно не собирался никуда уходить, и Оксана ощутила себя загнанной в угол. И она действительно была загнана в угол — сидела по-прежнему прижавшись к стене, подобрав под себя ноги. Даже встать было неловко. Весь узкий проход загораживали его широко расставленные ноги в сапогах. Гася спичку, Павел вытянул руку и чуть помедлил расставаться с огнем, словно хотел разглядеть лицо Оксаны. Она невольно подалась назад, но он аккуратно положил сгоревшую спичку в пепельницу и спросил быстро:
— А сами где живете?
— В Черновцах, — не задумываясь сказала Оксана. Ответ у нее уже был готов.
— Что ж прямым поездом до Москвы не поехали? — вопрос прозвучал равнодушно, и уверенность, что, кажется, обойдется, вернулась к Оксане.
— Дела в Киеве есть.
«А сейчас произойдет самое главное, сейчас уж окончательно поставим все точки», — подумала она и очень спокойно, слишком спокойно, спросила:
— А вы из этих краев?
— Станция Сокирки, село Сокирки, колхоз «Шлях коммунизму», — шутливо отрапортовал он и неожиданно добавил: — Улица Застанция.
— Во всех селах есть улица Застанция, — Оксана засмеялась, поддерживая его веселый тон. — Большое село?
— Большое.
— И река есть?
— Есть. Ворскла. Вор скла, — повторил Павел раздельно, — по-украински разумиетэ?
— То есть украла стекло, — Оксана снова засмеялась, — разумию.
— Да. Украла. И хоть те хны.
«Странная шутка, но, с другой стороны, с юмором у него всегда было плоховато. Слишком серьезно все воспринимал. И ту, детскую любовь — тоже слишком серьезно».
Отец ушел зимой пятьдесят седьмого. Ушел неожиданно. Не было перед этим ни скандалов, ни слез и покаяний матери. Просто вечером она помогла ему собрать большой кожаный чемодан и поехала провожать на вокзал. Оксане с Галей в голову не пришло, что он уезжает от них навсегда, и он не был с ними непривычно нежен при прощании, не говорил каких-то особенных слов, даже своей любимице Оксане не показал ничем, что это не обычная командировка, каких было много, а разлука навсегда. Только став взрослой, Оксана поняла его, поняла, каким страшным был для него тот вечер и как защитил он всех их от своего горя. Он уехал в Заполярье на большую стройку, слал им оттуда спокойные веселые письма, передавал в конце привет матери. Они думали, что он пишет ей отдельно, и поняли, что это не так, лишь тогда, когда в доме появился Андрей Львович. Он появился осенью, а на лето мать услала их к бабушке в Сокирки.
Их было трое, долговязых московских девчонок. Оксана, пятнадцатилетняя Галя, задававшаяся своим старшинством, и их двоюродная сестра, восьмилетняя Танька. Всю дорогу до Сокирок Танька ссорилась и пререкалась с Галей. И вправду, Галя очень важничала, была строже, чем мама, на ночь унизительно привязывала их к полке. Но в Сокирках на перроне растерялась: никто не вышел встречать.
Тетка и бабушка, перепутав номер вагона, бестолково носились по коридорам, заглядывали во все купе и спрашивали у пассажиров:
— Вы дитэй не бачилы? Трое их — дивчата.
Выскочили они, когда поезд уже тронулся, и тут же увидели их, тонконогих, с туго заплетенными косичками, перепуганных девчонок, очень похожих друг на друга бледными большеглазыми треугольными личиками.
Бабушка бросилась к ним, плача и причитая, целовала, и Оксана с Галей тогда не знали, отчего так велика ее нежность, а она знала все об их беде, об их будущей жизни с чужим человеком, и жизнь эта представлялась ей печальной и сиротской.
Но она ошиблась. Андрей Львович оказался добрым и мягким человеком, чувствующим постоянно свою несуществующую вину перед Оксаной и Галей, и они, поняв его слабость, и робость, и любовь к ним, поработили его так быстро и так бесповоротно, что это даже испугало мать. Может, потому он не стал им отцом, пускай далеким и строгим, каким был тот, уехавший навсегда, но именно этой далекостью, этой дистанцией власти старшего удерживавший от дурных поступков. Он стал им другом, которого старались не огорчать не оттого, что боялись, а оттого, что считали слабее и бесправнее.
Но обо всем этом Оксана тогда еще не могла знать, и, поселившись с сестрами в побеленной голубоватой крейдой хате, начала вести ту прекрасную, слившуюся в один долгий солнечный день жизнь, которая и называется, может быть, счастьем. Счастье было во всем. В любви бабушки и бездетной тетки, в огромном саду, где каждое дерево казалось знакомым и понятным, словно близкий человек, в свободе, в неподвижном зное над заросшей камышом и осокой рекой, а главное — в той атмосфере влюбленности, которая словно облако окружала их небольшую шумную компанию.
Уже через два дня в бабушкином дворе с утра собирались мальчишки и девчонки с тихой, обсаженной древними яворами улицы Застанция. Меньше других бывал с ними Павел. Он приходил вечером после работы, и все ждали его прихода, хотя был он молчалив, жил взрослой, полной забот жизнью. И наверное, уместней было ему в шестнадцать лет идти на «досвитки» к клубу. Там после сеанса на скамейках, в тени старых деревьев, тесно прижавшись друг к другу, в сомнамбулической неподвижности, до рассвета коротали теплые ночи пары. Оттуда даже на Застанцию доносились до утра сладкие и печальные звуки танго «Голубка», любимого танго владельца перламутрового трофейного аккордеона, продавца сельпо Гриши.
Павел был сиротой и жил с младшим братом Сережей у одинокой горбатой старухи-бобылки. Старуха эта слыла в их компании колдуньей. Съесть что-нибудь из ее сада засчитывалось за особенную доблесть, особенной доблестью было и «зробыть Калюжке шкоду» — перекинуть через плетень дохлого ужа или положить на сруб колодца белых лилий, что означало очень дурную примету. Правда, смельчак всегда расплачивался за свою храбрость: с ним обязательно приключалась какая-нибудь неприятность, и это еще сильнее убеждало их в безграничности злой власти старухи.
По молчаливому согласию, «шкоды» скрывались от Павла, и речь о «калдах» никогда при нем не заводили. Но было одно странное обстоятельство — Калюжка никогда не жаловалась на них, терпеливо сносила все их жалкие козни, сносила бы, наверное, все лето, если бы не один случай, прекративший их раз и навсегда. Валька, длинный и голенастый мальчишка, приехавший к своим на лето с сестрой из Закарпатья, поймал Калюжкиного петуха и остриг его. Из белоснежного красавца, единственного хозяина двора — другой живности у сирой Калюжки не было — петух превратился в жалкое, синюшное голое существо, с нелепой, утыканной остатками перьев шеей. Но самым страшным было то, что он сошел с ума от позора. Теперь целый день петух в неподвижности, как-то странно заломив набок голову, с закатившимися глазами, сидел на крыльце, на самом солнцепеке, отказывался от еды и не боялся даже кошек. Днем Валька позвал всех посмотреть на «рехнутого». Весело переговариваясь, предвкушая развлечение, пошли к хате Калюжки, но, когда увидели несчастного, сутулящегося голыми страшными лопатками петуха на крыльце, замолчали и, не глядя на Вальку, отошли от ивового тына. В этот день даже купаться не пошли на Ворсклу, сидели скучные во дворе бабушкиного дома и почему-то злились друг на друга, сводили счеты и, вконец переругавшись, разошлись по домам. Но вечером все собрались, как всегда, на огромном стволе спиленной старой груши. Валька пришел последним. Два роскошных белых пера из хвоста обезображенного им петуха свисали из-под отворотов старой пилотки, словно султан со шляпы берсальера. Он принял горделивую позу — отставил ногу, уперся руками в бока, а его послушная сестра-двойняшка — рыжая Лидка — выглянула из-за плеча и закукарекала. Но крик ее оборвался на высоком «а», когда увидела она лицо Павла. Павел встал с бревна и очень медленно, страшно медленно пошел к Вальке. Лидка тотчас отскочила от брата, а на лице Вальки застыла победная улыбка. Улыбка не ушла, когда Павел сильно и тяжело ударил его по щеке, и качнулась вместе с головой Вальки в другую сторону, когда Павел ударил еще раз.
Молча смотрели все вслед Павлу, уходящему длинной, светлой от высокой белой луны улицей.
— Дурак! Бугай здоровый! — запоздало крикнул Валька и всхлипнул.
Затекли ноги, но Оксана боялась пошевелиться, нарушить долгое молчание. Ей казалось, что любое движение вызовет перемену, заставит его подняться, зажечь свет, и тогда все будет иначе. Может, увидев лицо Павла, глядя ему в глаза, она не сможет притворяться дальше, и придется объяснять и оправдывать то, что объяснить и оправдать невозможно.
— Надолго в Москву? — услышала она вопрос из темноты.
— На неделю.
— А зачем притворяешься?
— Что? Что?.. Простите, не поняла… — испуганно переспросила Оксана.
— Я спросил — чем занимаетесь?
— А… — она облегченно вздохнула, — структурной лингвистикой, заканчиваю аспирантуру.
— А что это такое? Что за работа?
— Я учусь в аспирантуре, — мягко пояснила Оксана, — после университета…
— Я знаю, что такое аспирантура, — перебил Павел, — мне интересно, в чем смысл вашей профессии, это что, наука?
— Наука о законах языка. А вот в чем смысл — мне трудно вам так вот, — Оксана помедлила, подыскивая слово, — так вот популярно объяснить. Я изучаю язык племени аранта.
— А что это за племя?
— Оно живет в Австралии.
— И вы изучаете его язык? Зачем?
«Вот пристал. Очень необходимо ему знать, зачем и отчего. А действительно — зачем?»
Андрей Львович заведовал кафедрой, считался одним из крупнейших специалистов в своей области, и после окончания десятилетки вопрос, куда поступать Оксане, не стоял ни перед ней, ни перед мамой. Андрей Львович так любил свою науку, так хорошо и долго умел о ней говорить и пользовался таким уважением коллег, что считалось само собой разумеющимся, что Оксана поступит к нему на факультет. Галя заканчивала его и была очень довольна. А теперь подросток, которого Оксана уговаривала когда-то читать книги, учиться дальше, — видно, впустую были эти призывы, — подросток, превратившийся в здоровенного, самоуверенного мужчину, спрашивает ее: «Зачем?»
— Вы знаете, — Оксана замялась, — это так долго и так скучно объяснять…
— Что без пол-литра не разберешься, — закончил он. — Так, может, в ресторан пойти, а? Вы как, не возражаете?
— Да нет, спасибо, что-то не хочется.
— Тогда я, с вашего позволения, вздремну часок, — сообщил он, ничуть не огорчившись ее отказом, — не выспался.
_____
Они лежали в темноте, и Оксана не слышала его дыхания. Ей казалось, что Павел притаился на своей полке и наблюдает за ней, что, несмотря на темноту, он видит ее очень хорошо.
Наконец можно было вытянуть затекшие ноги. Закинув руки за голову, чувствуя спиной глухие толчки колес о стыки рельсов, Оксана, закрыв глаза, представила вдруг, будто у вагона нет стен и они, в маленьком, открытом всем ветрам и взглядам купе, несутся во влажной мгле неизвестно куда и зачем. От видения этого словно холоднее стало, Оксана повернулась на бок, свернулась калачиком, натянула пальто до подбородка.
— Возьмите мою куртку, — сказал Павел совсем не сонным голосом.
— Вы не спите?
— Да нет, что-то не получается. — Он сел, потянулся, снял с крючка свое полупальто, накинул на ноги Оксаны.
«Интересно, на ком он женился? Жалко, что не узнаю теперь никогда. Наверное, он хороший муж — заботливый и спокойный. А та, далекая любовь вспоминается ли ему? Значила ли что-нибудь она в его жизни? Или забылась и осталась в памяти детской игрой в «Садовника»?
…«Я».
«Что такое?»
«Влюблен».
«В кого?»
«В лилию».
«Я».
«Что такое?»
«Влюблена».
«В кого?»
«В садовника».
Никогда в жизни Оксана не испытывала такой обиды и злости, такого желания услышать, пускай не настоящее, пускай случайное, будто подчиняющееся правилам игры, его признание в любви. Но она так и не услышала его, хотя знала, что худой лобастый юноша, которого уважали даже взрослые, любит ее.
Потом много раз выслушивала она самые пылкие заверения и клятвы, но не ждала их так сильно, как тогда, и не очень радовалась им. Так уж получилось, что не радовалась. И хотя была она Красина, умна и умела нравиться, любили ее не те мужчины, которые нужны были ей. А тех, которые любили ее, она считала неудачниками. И как ни странно, но любовь к ней в ее глазах подтверждала их неудачливость. Да они и сами, кажется, твердо уверовали в то, что незаслуженно мало получили от жизни. Оксана же была той компенсацией, тем реваншем, который брали они у несправедливо обошедшейся с ними судьбы. Они прощали ей эгоизм и небрежность за минуты торжества, которое испытывали рядом с ней, встречаясь с преуспевающими и удачливыми обладателями некрасивых и скучных жен. Торжества и гордости за ее красоту, ум, блеск, за то, что эта женщина принадлежит им. Оксана понимала это, и, однажды смирившись со своим поражением, она так и определила для себя — «поражением», сумела извлечь из него свои радости.
Она была полновластной хозяйкой в своем доме, и ее муж, покладистый, нежно и преданно любящий ее человек, всю жизнь и все мысли свои посвятил ее делам, удобству и благополучию ее быта. Он считался способным ученым, готовил докторскую, но, женившись на Оксане, оставил на полпути свои исследования, чтобы помочь ей сделать кандидатскую диссертацию. Его знания толкового математика очень пригодились, на конференции ее доклад имел успех и вызвал уважительное удивление коллег.
— Странная вещь дорога, — неожиданно сказал Павел, — очень странная.
— Чем же? — удивилась Оксана.
— Как поется в песне: «Вспомнишь и нехотя время былое, вспомнишь и лица давно позабытые».
— И много таких лиц? — кокетливо спросила Оксана и поморщилась в темноте своему тону.
— Да нет, — тихо ответил он, — не много.
«А может, хватит валять дурака, может, сказать: «Павел, я ведь узнала тебя, узнала сразу. Я Оксана. Помнишь, Сокирки, летом шестьдесят второго?» — «И Москву зимой шестьдесят пятого», — добавит он. И все. И меня нет. Он мог забыть лето, но ту зиму, тот приезд свой — никогда. Такое не забудешь. За такое не оправдаешься, не объяснишь. Да и поздно уже. Поздно».
— Как правильно — «вспомнишь и нехотя», — повторил он.
— Да, правильно, — откликнулась Оксана.
«Правильно, — сказала она себе. — Я все решила правильно». И чтоб переменить разговор, сделать его обычным и неопасным, спросила:
— Часто ездите?
И он, словно благодаря ее за помощь, словно облегчение почувствовал, ответил с готовностью:
— Бывают такие периоды, что мотаюсь каждую неделю. Вот в прошлом году задумали птичник автоматический и намучились — ужас! — Павел сел, наклонился вперед, нависая над столиком темной громадой. — Представляете, смешно сказать, а вся проблема состояла…
«Каким он был худым. Даже купаться при нас стеснялся, так выпирали ребра, а теперь здоровенный мужик. Сколько ему? Кажется, двадцать семь или двадцать восемь. Интересно, кто он? Похоже, начальство какое-то сельское».
— И эти яйца проклятые все время бились. Курица, оказывается, буквально выстреливает яйцом.
«Нет, все же здорово, что не узнал он меня. Пускай лучше про кур своих рассказывает».
— Ну и что, справились с этой проблемой? — она постаралась задать вопрос с самым обеспокоенным видом.
Он помолчал, словно решая что-то для себя, закурил, затянулся и ответил, — не торопясь и будто с вызовом:
— Конечно, решили.
Разговаривать явно было больше не о чем, но это, кажется, совсем не смущало Павла. Откинувшись на спинку дивана, он сидел вольно развалившись, равномерно, вслед затяжкам, разгорался огонек его папиросы.
— А вы кто? Бригадир? — поинтересовалась Оксана.
— Председатель.
— А какие еще проблемы, кроме бьющихся яиц, в вашем колхозе? — поинтересовалась вежливо Оксана. — Молодежь уходит?
Насчет молодежи, что рвется в город, писали в газетах, рассказывали в фильмах, и Оксана порадовалась, что эти всегда мало интересующие ее сведения сейчас лак пригодились.
— Уходит, — словно успокоил ее Павел.
— Но это, кажется, вас не огорчает? — удивилась Оксана.
— Нисколько, — в его ответе не было вызова, да и тема, судя по всему, не очень заинтересовала.
— Но почему же, как председателя колхоза…
— Вы знаете, — Оксана почувствовала, что он улыбается, — это так долго и так нудно объяснять, да и не интересно это вам.
— Один — ноль в вашу пользу, — сказала Оксана, засмеялась и села, положив подушку за спину.
— Да это я так, к слову, — сразу оправдался он, — а если серьезно, то меня это действительно не очень волнует, опасность преувеличенная, промышленность развивается вширь, ей нужны руки, а сельское хозяйство имеет колоссальные неиспользованные возможности… огромные резервы…
«Говорит, будто с трибуны. И самомнение. Он, кажется, действительно вообразил себя большим деятелем, — с неожиданным недоброжелательством подумала Оксана. — Далеко же ты ушел, милый Павел, от молчаливого, стеснительного своего предшественника. Интересно узнать, насколько далеко».
— Но вы-то остались? — с вызовом спросила она и испугалась, что выдала себя этим вопросом, — откуда ей, случайной попутчице, известно, остался он на селе или из города приехал.
Но Павел ответил тотчас:
— Да, у меня выход один только был — в колхозе оставаться, чтобы брата на ноги поставить. Вдвоем мы росли.
— Поставили? — поинтересовалась Оксана.
— Поставил, — ответил он.
Павел неожиданно резко поднялся, протянул руку, щелкнул выключателем. Неуверенно, словно преодолевая невидимую помеху, зажегся безжизненный «дневной» свет. Павел снял с верхней полки портфель, раскрыл, наклонился, отыскивая что-то. Вынул папку с бумагами. Он словно избегал смотреть на Оксану, лишь, раскладывая на столике листки, глянул мельком.
— Извините. Должен ознакомиться, — и углубился в изучение каких-то счетов и накладных.
Тихо шуршали перелистываемые страницы, чуть вздрагивала в такт со стуком колес его большая, опухшая, болезненно синюшная рука, лежащая на столике.
«Сердце больное, «ли отморозил», — отметила Оксана.
Спокойствие, идущее от этого человека, неожиданно и непонятно как передалось и ей. Теперь она была готова ответить на любой его вопрос, принять любой поворот разговора, теперь, когда он всем видом показывал, что беседа окончена, и когда осталось до Киева меньше часа езды.
«Куда ушли его робость, глубина и напряженность душевной жизни, которые угадывались за молчанием? И как изменился он внешне», — думала Оксана.
Она разглядывала его уже открыто, не опасаясь, что он заметит ее пристальное внимание и удивится. Пыталась увидеть за этим красным, загорелым первым весенним загаром лицом с крупным ртом, белесыми, словно выцветшими, голубыми глазами другое лицо, с прозрачной от недоедания нежной кожей, с остановившимся, будто прислушивающимся к звукам своей души, взглядом больших ярко-синих глаз. Пыталась и не могла.
«Видно, тяжел был его путь и велики потери. Но потери неизбежны. Мой путь не был тяжел, а я тоже ощущаю их. Разве вся эта ситуация, мое притворство, мои мысли о бессмысленности моей работы — разве это не свидетельство моих потерь? И то, как я трусливо отказалась узнать его, испугавшись нести ответ за прошлое, говорит, что и со мной произошло нечто — что-то хорошее умерло. Значит, плохого стало больше. Произошло не только с моей душой. Ведь он действительно не узнал меня. Не помог сок из луковиц белых лилий, из тех лилий, что охапками приносил он для меня с тихой Ворсклы».
Школа, которой заведовала тетка, размещалась в старинном поместье бывших владельцев тех мест — Галаганов. В библиотеке, сохранившейся с давних времен, Оксана как-то наткнулась на номера «Дамского журнала». Листая глянцевитые сухие страницы с непривычным шрифтом, среди моделей корсетов и наивных рассказов, прочла она совет неизвестной, давно умершей Далилы, утверждающей, что только сок из корней белых лилий сохраняет красоту навсегда.
Оксана знала, что красива, но уже тогда, тринадцатилетней девчонкой, ощущала боязнь утраты этого украшающего и облегчающего жизнь преимущества, предчувствуя его недолговечность. Она даже поделилась своими опасениями с Павлом, но он так серьезно и пылко уверил, что страхи ее напрасны, что всю жизнь она останется такой, как сейчас, что Оксана охотно поверила ему, только попросила каждый день приносить ей белых лилий. И он приносил. Она и не задумывалась тогда, как успевал он сбегать на Ворсклу. Путь к реке был неблизким, а в семь утра он уже заступал на работу в поле или на хоздворе.
— Вот турки! — с досадой сказал Павел и даже кулаком по листкам стукнул.
Поднял глаза, увидел улыбку на лице Оксаны, но не улыбнулся в ответ. Смотрел жестко, словно она была виновата в том неприятном, что так рассердило его.
— Кто турки? — спросила Оксана, выдержав его взгляд.
— Да мои, — он кивнул раздраженно на бумаги, — мясокомбинат денег за свиней не переводит. Вот и еду с ним ругаться. А оказывается, и мои хороши, сами недоглядели, а их, как детей, обвели вокруг пальца.
— Что же делать теперь? — весело поинтересовалась Оксана.
Он медлил с ответом, смотрел напряженно, занятый своей мыслью.
Этот жесткий закрытый взгляд, красный загар, горбатый нос, белая полоска у корней волос и такие же светлые, незагоревшие черточки глубоких морщин в углах рта и у глаз делали его лицо похожим на маску воинственного индейского вождя.
— И что, хорошие свиньи были? — Оксана воспользовалась предлогом уйти от изучающего его холодного взгляда, кивнула на разложенные на столе бумаги.
— Перший класс! Да что же это я?! — вдруг спохватился он и сощурил глаза в улыбке, — белые черточки исчезли, но лицо от улыбки этой не стало добрее.
«Не хотела бы я в деле оказаться на его пути», — подумала Оксана.
Павел потянулся к портфелю, вытащил прозрачный полиэтиленовый пакет, извлек из него бутерброды, восковым глянцем засветившиеся антоновские яблоки.
— Угощайтесь. Лучшая еда, на мой вкус. Ржаной хлеб с яблоком, как в детстве любил, так и сейчас, с медом хлеб тоже неплохо, у меня в этом году хороший мед, да вот не знал, что вас встречу. — Он аккуратно разнял темные ломти, протянул Оксане кусок хлеба с нежно-розовым салом, старательно обтер яблоко бумажной салфеткой, заботливо положенной в пакет.
— Вкусно, — похвалила Оксана, — в деревне совсем другой хлеб.
— Точно такой, как в городе. В магазине покупаем, — он засмеялся и откусил сразу половину яблока. Сок потек по его руке, но он не заметил, не почувствовал этого.
— А что — дома в печи совсем теперь не пекут?
Он, жуя, помотал головой.
— Жалко.
— А чего жалеть. Хлеб есть хлеб.
— Ну, все-таки какая-то прелесть есть, когда в печи выпечен, он другой совсем. — Оксана досадовала на себя за свой такой нелепый, такой городской промах и оттого упрямо стояла на своем.
— Другой, — согласился Павел и пододвинул к ней второй кусок, — уголь на зубах трещит и пропечен плохо.
«Чего он ерепенится? Неприятный какой стал. Это из тех характеров, что на любой мелочи настоять должны», — думала Оксана, жуя яблоко и глядя в темное окно. В отражении она видела себя и Павла, курящего уже, наверно, десятую папиросу. Докурив до картонки, он плюнул на кончики пальцев, большим и указательным раздавил тлеющий огонек.
«Странно только одно, почему он не спрашивает, как меня зовут. Казалось бы, давно пора познакомиться. Но я ведь тоже не спрашиваю. Вот это почему-то очень трудно. Мне трудно, потому что я знаю его, а ему отчего?»
— Слушайте, я все-таки не очень понял про вашу лингвистику, необразован, — последнее слово он сказал тихо, будто делясь с Оксаной тайной. — Расскажите, что к чему. Вы ж, наверно, увлечены до чертиков, диссертацию пишете, если я правильно понял, расскажите, — подбодрил он.
«Вот именно «до чертиков», так что даже бросить готова ко всем этим чертикам свои бессмысленные подсчеты глаголов и существительных. Только исповедоваться тебе в этом я, милый Павел, не буду, — с неожиданным озлоблением подумала она. — Давай лучше говорить о свиньях, о яйцах, которые бьются, о том, как вкусен хлеб с яблоками. С яблоками и с медом. Ты наверняка забыл, каким вкусным и желанным был для нас мед. И ты ведь даже не знаешь, отчего мы прогнали окончательно Вальку и Лидку тем летом. Мы решили тогда не говорить тебе об этом. А ты не спрашивал».
После случая с петухом Валька и Лидка стали существовать отдельно. Когда встречали их где-нибудь — в заводях тихой Ворсклы, на песчаной отмели или в клубе, — то делали вид, что не замечают. А Валька и Лидка начинали очень громко смеяться и изображать, что им вдвоем совсем неплохо и не скучно. Но постепенно они стали попадаться на глаза все чаще и чаще и уже не смеялись так громко, — стояли в сторонке, жалкие, одинокие, сердитые друг на друга, со своим прекрасным немецким велосипедом.
И тогда они простили их и приняли в свою компанию. Галя сказала, что Валька постриг петуха не из злого умысла, а по дурости, и все согласились с ней, только Павел промолчал и никогда не заговаривал с близнецами.
Однажды Лидка пришла в очень красивом платье из розового крепдешина. На восторженно-завистливые расспросы девчонок она ответила, что платье ей сшила бабушка, а крепдешин продается в сельпо. Больше других завидовала ей Оксана. Она представляла, как прекрасно выглядела бы в этом платье, украсившем даже веснушчатую, длиннорукую, рыжую Лидку. Она так долго расспрашивала Лидку, много ли материи пошло на платье и сколько материя эта стоит, и так огорчилась, узнав цену, что все заметили ее зависть. От этого она огорчилась еще больше и сказала, что купаться после обеда не пойдет и вообще теперь все время будет читать книги, так что пускай они больше ее никуда не зовут. Это было в воскресенье, и Павел с утра пришел с младшим братом Сережей к ним во двор.
Он сидел в стороне на срубе колодца и чинил замок колодезной цепи, а когда все ушли на речку, остался во дворе и, хотя замок уже давно починил, сидел на срубе молча, перебирая аккуратно цепь, будто проверяя, целы ли все звенья.
Оксана уже жалела, что не пошла со всеми. Ее смущало и томило странное поведение Павла, и, желая показать ему, что давно выкинула из головы Лидкино платье, она тихонько стала напевать.
Когда из своей Гаваны
Уплыл я вдаль,
Лишь ты угадать сумела
Мою печаль, —
пела Оксана и чувствовала, что голос ее звучит фальшиво.
— Ксана, — сказал он, и дальше что-то неразборчивое.
— Что? Ты что-то сказал?
Не поднимая головы, все так же перебирая бесконечную цепь, он пробормотал скороговоркой:
— Я куплю тебе эту материю.
— Да ты что придумал! Подумаешь, мне мама в Москве в тыщу раз лучше платье купит.
— Я куплю в среду. Завтра на станции платформы с суперфосфатом разгружать начнут, там хорошо платят.
— А я тебе говорю — мне не нравится эта материя, — Оксана все же не выдержала, голос выдал слезы злости и обиды.
Но Павел, словно не услышав их, попросил с усилием:
— Только ты здесь не шей, а то другие девчонки… ну, понимаешь… им тоже хочется. Не шей. Ладно? — Он поднял голову, посмотрел ей в глаза, и Оксана увидела вдруг, какая тонкая у него шея и как аккуратно заштопан ворот чистой зефировой косоворотки.
Она подошла к колодцу, стала совсем рядом с Павлом и, глядя в его синие матовые глаза, избегающие ее взгляда, спросила:
— А нам можно? Нас примут?
— Не надо, — попросил он, — это не для девочек работа.
— А почему? — вдруг развеселилась Оксана. — Подумаешь, он же легкий, этот порошок. Пошли, догоним наших и скажем, увидишь, как они обрадуются.
Не согласились только Валька и Лидка. Сказали «дома не разрешат»! А все остальные очень обрадовались и весь день обсуждали, какие вещи купят себе на заработанные деньги в сельпо.
Но они не знали, что такое разгружать платформу суперфосфата, а когда узнали, то решили не отступать. Стоя по колено в обжигающей вязкой массе, задыхаясь от едкой пыли, уже ничего не видя, швыряли лопатами суперфосфат вниз. Первой сдалась маленькая Танька. Она вдруг села прямо на серую, покрытую шершавой коркой гору этого нескончаемого суперфосфата и заплакала.
— Иди домой, — глухо приказала Галя, не оставляя работы, — нет, лучше сядь внизу, подальше, и жди нас.
Всхлипывая, Танька слезла с платформы, но там, на земле, не отошла в сторону, как приказала ей Галя, а начала, шмыгая носом, подгребать к общей куче рассыпавшиеся вокруг серые комья.
Вечером, отмывая у колодца покрытые коркой ноги, они и внимания не обратили на маленькие язвочки — так устали и так горды были собой. Не обращали до тех пор, пока не увидела их Оксана на тонких, припорошенных красной пылью щиколотках босых ног Гали.
В добротный, крытый черепицей дом их никогда не приглашали. Они привыкли и не обращали внимания на это обстоятельство. Поджидая Вальку и Лидку, усаживались рядком на завалинке под окнами.
— Снидают они, — неприветливо сказала хозяйка дома, высокая, гладко, на прямой пробор, причесанная старуха, проходя из погреба с запотевшим глиняным кувшином в руках.
Бабушку и дедушку близнецов они побаивались. Это были степенные, всегда чисто одетые люди; у деда в саду стояла пасека, и его умение отбирать у пчел мед внушало к нему уважение.
— Ребята, мы сейчас, — раздался над головой шамкающий Валькин голос, — подождите немножко.
Оксана, задрав голову, увидела его в окне. Валька жевал набитым ртом, а в руке держал огромный ломоть пшеничного хлеба, щедро намазанный маслом и медом. Мед тек по его пальцам, переливаясь прозрачным золотом, и Оксана тотчас опустила голову, а маленький брат Павла все смотрел, не отрываясь, на ломоть, пока Валька, неторопливо жуя, беседовал с ними.
Первой встала Галя.
— Ты не приходи в наш двор больше, Валя, — стоя спиной к окну, тихо сказала она, потом обернулась и, глядя на изумленного Вальку, застывшего с набитым ртом, повторила дрожащими, потрескавшимися от суперфосфатной пыли губами: — Не приходи. А то я тебя тоже изобью.
Схватила Сережу за руку и потащила к калитке.
Она шла, держась неестественно прямо, по посыпанной толченым кирпичом дорожке, и в ярком, радостном утреннем свете увидела Оксана болячки на ее ногах. Увидела и испугалась. Такие же болячки были и у Оксаны, у всех были. Но сейчас Оксана вдруг испугалась, что они не пройдут никогда. И когда притихшая компания ушла вслед за Галей со двора близнецов навсегда, Оксана предложила вместо речки пойти в аптеку. Глухая аптекарша дала им какой-то мази, от нее болячки присохли, и корочки отвалились незаметно, но навсегда остались на их месте маленькие незагорающие вмятинки на ногах.
Павлу никто не рассказал, что произошло на дворе у близнецов, и он ни разу не спросил, отчего это их не видно, будто и не было никогда.
— Еще?
— Нет, спасибо, — Оксана смела в ладонь крошки.
— Давайте сюда, я выброшу, — он протянул руку.
«Отчего эта пухлость голубоватая? — снова отметила Оксана. — На вид он очень здоровый человек».
Павел аккуратно собрал огрызки яблок, шкурки сала, вышел в коридор.
За окном все чаще мелькали дома с освещенными окнами, поезд пошел медленней. Загудело внизу пустотой. Река только угадывалась по длинным отражениям огней, невидимых причалов и буксиров.
— Вам где забронировали номер? — Он складывал в прозрачный мешок оставшиеся бутерброды, повертел в руках яблоко, подумал и тоже отправил вслед за бутербродами.
«Он и не мыслит иначе, не представляет приезда без забронированного номера. Не стану разочаровывать. В каждом городе наверняка есть гостиница с названием этого города».
— В гостинице «Киев», — небрежно сказала Оксана.
Он почему-то удивленно посмотрел на нее.
«Неужели нет гостиницы с таким названием?! — испугалась Оксана. — Вот глупо получается. А впрочем, какая разница. Глупее уже и быть не может. Встретились двое людей, которые еще так недавно, каких-нибудь десять лет назад, любили друг друга, и он не узнал ее. Да и она, наверное, не узнала бы, не сядь он в поезд именно на этой станции».
— Что вас так удивило? Это плохая гостиница? — Скрывая смущение, она начала рыться в сумке.
— Наоборот. Очень хорошая, и нам по дороге будет. Я вас подвезу.
— Нет, нет, спасибо, — торопливо поблагодарила Оксана, — меня будут встречать.
— Знакомые есть в Киеве? — неуместно поинтересовался он.
— Нет. Здесь коллеги мои, тоже в командировке, — Оксана успокоилась, посмотрела насмешливо поверх пудреницы и, натолкнувшись на его странный взгляд, отвела глаза.
Он смотрел на нее так, будто стеклянная перегородка разделяла их, и она, Оксана, подопытным животным находилась за этой перегородкой.
«Кто же из нас был экспериментатором? — первый раз пришла мысль. — Но кто бы ни был — эксперимент окончен И слава богу!»
Попрощались на перроне, среди вокзальной сутолоки. Попрощались наспех, без сожаления, будто торопились скорее положить конец ненужному этому знакомству.
Но как только, проводив взглядом его возвышающуюся над спешащими людьми, неторопливо вышагивающую огромную фигуру, Оксана осталась одна у вагона, чувство одиночества и неприкаянности неожиданно снова вернулось к ней.
Минуты тягостного, унизительного ожидания казались бесконечными. Уже разошлись по вагонам, перекликаясь нараспев, женщины с ведрами и вениками, уже проводница с кокетливо пришпиленным к высокой прическе крохотным беретиком, с накрашенными губами торопливо простучала каблучками мимо Оксаны, не заметив ее, и скрылась в кафельном больничном тоннельчике подземного перехода, а человек, позвавший Оксану сюда и обещавший встретить, появлялся.
«Ну что ж, так мне и надо, — со злорадной горечью утешила она себя, — видела ведь «цыганскую ненадежность», и все ж». Что «все ж» — определить не смогла, подняла дорожный саквояж и пошла к входу в тоннель, где, полная надежд и оживления, исчезла пять минут назад проводница.
Когда шла к тоннелю, показалось, что в стеклянном узком коридоре перехода, перекинутого над путями, стоит, прильнув к стеклу, вглядываясь вниз, в пустынный перрон, Павел. Но, войдя в переход, увидела, что он безлюден.
— Далеко до аэродрома? — сухо спросила у таксиста, захлопнув дверцу.
— Улететь хотите? — поинтересовался он, осторожно выбираясь из толчеи привокзальной площади.
— Нет, просто так прокатиться, — раздраженно ответила Оксана, наблюдая, как от края тротуара вслед за ними от освещенного подъезда вокзала отъехала лоснящаяся черным лаком новая черная «Волга». Человек в меховой шапке, сидящий рядом с шофером, был похож на Павла.
«Уже галлюцинации, — усмехнулась Оксана, — везде он тебе мерещится».
Она отвернулась от бокового окна, села прямо, глядя вперед.
Таксист поглядывал на нее коротко, с интересом.
— Если у вас действительно такое желание имеется, чтобы прокатиться, — я готов. Семь рублей — и все удовольствие, — небрежно заметил он, аккуратно вписывая машину в плавный изгиб поворота.
— Аэропорт так далеко? — удивилась Оксана.
— Три пятьдесят туда, столько же обратно, — таксист повернулся к ней, блеснул в улыбке золотой зуб.
— А почему — обратно? — Оксана забеспокоилась.
— Сегодня ни один самолет не улетел, я час как оттуда — туман. Да это, по-моему, и ехать в Борисполь не надо, чтобы заметить.
Только сейчас Оксана почувствовала, что стекло окна с ее стороны опущено до конца, но воздух, касающийся лица, был влажен и тепел. Мягко сквозь белую завесу светились фонари широкой многолюдной улицы, справа, словно покачиваясь на волнах тумана, проплыло высокое здание на горе.
— Гостиница «Москва», — кивнул назад шофер. — Первый раз в Киеве?
— Первый, — занятая своими мыслями, рассеянно ответила Оксана.
— Лучший в мире город, — гордо сказал шофер, поворачивая на другую, более темную улицу, и, быстрым взглядом проверив, не смеется ли Оксана, объяснил: — Это не я один так считаю. Анатоль Франс сказал, что самые красивые города в мире Ленинград, Киев, Стокгольм и Нагасаки, а он уж повидал.
«Что же делать? Действительно туман. Зачем тогда ехать в аэропорт? А куда? Надо устроиться в гостинице. Переночую. Утром город посмотрю. Кажется, Анатоль Франс прав. Город удивительный», — думала Оксана, глядя на старые деревья вдоль улицы, ощущая на лице свежий и влажный, как дыхание огромного спящего здорового существа, воздух.
— А вот гостиница ЦК — «Киев» называется, — шофер притормозил у высокого светящегося белым камнем здания. — Днем она как игрушка, да и сейчас ничего. Ну что? Все-таки поедете на аэродром?
«Я, кажется, здорово удивила Павла. Надо же было назвать именно эту гостиницу! Да какое это теперь имеет значение».
— В какой гостинице легче устроиться? — спросила она шофера.
Он присвистнул.
— Это, знаете, если только случайно повезет.
— Может, повезет, — упавшим голосом сказала Оксана, — давайте попробуем.
— А мне что! — Он лихо, с ходу развернулся. — В «Днипро» — навряд ли — «интурист». Начнем с «Москвы», потом «Ленинградская», «Украина», «Лебедь», — перечислял он, — это все по дороге, — утешил Оксану. — Можно, конечно, в «Про́лисок» смотаться, но туда, правда, далековато.
Не повезло нигде, даже в «Пролиске», расположенном за городом в сосновом бору.
Оксана уже знала, что фамилия водителя Лекарь, что, конечно, он мог бы ее к себе пригласить переночевать, поскольку сам в ночной смене и развелся недавно с женой. Но жена имеет странную привычку неожиданно появляться в квартире, проверять, как идет его жизнь, и, поскольку в жизни все бывает и люди сходятся снова, пускай Оксана не обессудит.
Оксана его не осудила. Она совсем скисла, сидела молчаливая и растерянная.
— Есть еще «Славутич», новая большая гостиница, вдруг там обломится, — не очень уверенно выразил надежду Лекарь и сокрушенно посмотрел на счетчик. — Другой конец города, — огорчился он. Неудачливость и неприкаянность Оксаны, видно, томили его оптимистическую, деятельную душу, требовали непривычных, усложняющих жизнь порывов участия.
Оксана очень хорошо чувствовала его состояние и была благодарна ему.
— Знаете, не надо в «Славутич», — сказала она, — отвезите меня на вокзал, наверняка есть ночные поезда на Москву.
— Это другое дело, — развеселился шофер, — билетик я вам добуду.
Перспектива быстрого и практичного решения судьбы беспомощной пассажирки, освободив от ощущения пускай необязательной, но тягостной ответственности, вернула ему снова веру в простоту и гармонию мира, а с нею привычное равновеселое расположение духа, и он даже запел тихонько:
Червону руту
Не шукай вечорами.
Ты у мэнэ едына,
Тилько ты, ты, ты…
Бо твоя врода
Тая чистая вода, —
все пел он уже на вокзале, вытаскивая ее саквояж из багажника и выразительно подмигивая.
Вместе с нею вошел в вестибюль и по привычке присвистнул, увидав толпу у касс.
— Вот что значит — нелетная погода! Ну ничего, стой здесь, — приказал он Оксане, видимо решив, что раз в песне он вроде бы перешел с ней «на ты», то нечего менять теперь обращение. Пошел к выходу, маленький, крепкий, зорко и быстро поглядывая по сторонам, взглядом своим словно оставляя зарубки на кандидатах в выгодные пассажиры.
Вернулся скоро, с билетом.
— Семнадцать пятьдесят — с постелью, поезд два тридцать. — И увидев огорченное лицо Оксаны: — Ничего, кино посмотришь. Здесь наверху крутят для транзитных.
Торопясь, Оксана вытащила деньги, две десятки, протянула ему:
— Спасибо.
Он сразу понял, осведомился деловито:
— А у тебя еще есть?
— Есть, — успокоила Оксана.
— Ну, тогда ладно, — согласился он, — все ж таки услуга, а то б сидела здесь до завтра. Ну, пока. Побежал. Там уже двое ждут до Святошина.
Оксана поняла, что за то краткое время, что отсутствовал, Лекарь не только билет достал, но и пассажиров хороших нашел. И это ей вдруг ужасно понравилось.
— Домой-то заедешь? — весело спросила она. — Заедь, вдруг жена пришла.
— А как же, конечно, заеду, — Лекарь подмигнул.
Червону руту
Не шукай вечорами, —
пропел он, подняв правую бровь, улыбнулся золотым зубом и ушел.
И снова одиночество и чувство глубокого, такого глубокого, что и признать его нельзя было, оскорбления.
Но, как назло, как напоминание о кудрявом смуглолицем человеке, так предательски заманившем ее в чужой город, четверо маленьких цыганят нешумно пировали напротив. Они ели сардельки и пили пиво Столом им служила деревянная, отполированная тысячами транзитных, скамья. Сардельки лежали на картонных тарелочках, бутылка же переходила из рук в руки. Трапеза совершалась солидно, в полном молчании. Время от времени старший, лет двенадцати, длинноногий мальчишка, щелкал пальцами, и тогда самый маленький, дробно топоча ладными сапожками, убегал куда-то. Оксана сначала подумала, что за пивом посылали, но возвращался он всегда с пустыми руками и быстро что-то докладывал. Сообщение его успокаивало всех, снова аккуратно разламывалась очередная сарделька, снова бутылка шла по кругу.
Оксане стало интересно, куда бегает маленький, и когда, в очередной раз, ловко лавируя между чемоданами и узлами, он помчался на другой конец огромного зала, она встала и пошла за ним. У высоких окон, заняв две скамьи, друг напротив друга, сидели взрослые цыгане. Женщины в сборчатых юбках, в тесных, с подложенными плечами бостоновых жакетах и мужчины, низкорослые, в заправленных за голенища сапог брюках, в плисовых жилетах. Цыгане проверяли ломбардные квитанции. Квитанции держала худенькая темнолицая молодая женщина. Она сидела, вытянув в проход, скрестив стройные, с сухими щиколотками ноги в черных кружевных чулках и ладных лаковых туфельках. Выкликала, видно, номер квитанции и название заложенной вещи. Все сверяли услышанные сведения с отметками в записных книжках, и только после того начиналось оживленное обсуждение. Обсуждение шло по-цыгански, но неожиданно мелькали знакомые слова — ломбард, Черемушки и почему-то часто — Пушкин.
«Ломбард на Пушкинской улице», — сообразила Оксана.
Мальчишка пришел, видно, вовремя. В руках у стройной щеголихи осталось совсем немного квитанций, и он, так же, как Оксана, не замеченный занятыми делом взрослыми, сел на свободную лавку через проход. Как только последняя квитанция была обсуждена, все, не сговариваясь, встали, женщины подхватили нетяжелые узлы, мужчины налегке, и пошли к выходу. Мальчишка тут же сорвался с места, кинулся к своим. И Оксана поняла, что это они, а не взрослые были озабочены тем, чтобы не потеряться, не разлучиться с отцами и матерями. Постукивая каблучками, прошла мимо Оксаны темнолицая, что держала в руках квитанции, глянула мельком, равнодушно, но, отойдя, вдруг обернулась, блеснул в улыбке тонких, чуть сиреневых губ ряд влажных, блестящих и белых зубов.
— Погадать?
Оксана покачала головой, улыбнулась.
Цыганка присела на край скамьи легко, боком, да и не присела вовсе, а чуть прикоснулась лишь угадывающимся под сборчатой юбкой, сухим бедром.
— Все про тебя скажу, — пообещала низким голосом, будто даже с угрозой, и наклонилась, заглядывая в глаза, — одного года мы с тобой.
Оксана отвела взгляд от смеющихся, с желтыми белками матовых глаз. И тут увидала монисто. Такое же монисто было и у нее. Лазоревые и золотые шарики, соединенные трубочками кораллов.
— Я сама про себя все знаю, — сказала Оксана, глядя на монисто.
— Это тебе кажется, дорогая. Знала бы — здесь бы одна не сидела. — Цыганка встала, тихо стукнулись шарики мониста. — Да ничего, не горюй, придет он, — бросила уже на ходу и, четко стуча каблуками лаковых туфелек по кафельному полу, не задев колышущейся юбкой ни чемодана, ни корзины, ни вытянутых в проход ног — это действительно было удивительно, — ушла.
В день отъезда Оксаны из Сокирок встретились они в прохладной хате Калюжки.
Давно миновал ильин день, и хотя, вопреки древним правилам и осуждению бабушки, продолжали купаться, приближение осени, а с нею разлуки чувствовалось во всем. Появились какие-то странные летающие паучки, раскачивающиеся на тонких искрящихся ниточках, и послеобеденная жара была уже не такой тяжкой, когда шли по скошенным вторым покосом заливным лугам к реке.
Они сидели рядом за столом, ненужно огромным в этой бедной горнице с голыми стенами. Сидели уж давно и давно молчали. Глухо ударялись о землю падающие в саду за окном яблоки, шуршали по глиняному полу кухни шаги удивительно маленьких, не изуродованных работой и старостью босых ступней старухи. Она безостановочно возилась по хозяйству, позванивала в сенях ведрами, мелькала в саду среди деревьев ее синяя кофта. В комнату Калюжка вошла только один раз, чтобы взять что-то из старого огромного сундука. Но то, как взглянула она на Павла, молча, не дожидаясь ее просьбы, приподнявшего перед нею тяжелую кованую крышку, как осторожно вернул он в темные недра этого сундука защемленный кусок белого холста, этот взгляд маленьких выцветших глаз старухи и хозяйски заботливое его движение рассказали Оксане все о нежности двух одиноких людей, о силе их понимания и любви, об их постоянной и благодарной мысли друг о друге.
Не слыша рядом дыхания Павла, не глядя на него, Оксана ощущала его неподвижное присутствие, как ощущала теплую воду стоячих заводей Ворсклы, и, чувствуя нетяжкий груз этого молчания, не отводила взгляда от покрытой темными трещинами столешницы. Рисунок трещин был непонятен и бессмыслен, но чем дольше смотрела на него Оксана, тем яснее проступали перед ней очертания огромного дерева. Его мощные корни раскинулись у края столешницы, а пышная крона терялась на другом конце. Она меняла очертания и, казалось, шумела и трепетала под порывами невидимого ветра. Оксана даже глаза зажмурила, спасаясь от наваждения.
— Ты что? — шепотом спросил Павел.
— Дерево, — Оксана осторожно провела рукой по отполированной годами гладкой поверхности столешницы.
Он не удивился.
— А иногда бывает птица, или лошадь скачет. Оно шумит?
— Шумело, а теперь уж нет, — ответила Оксана, тоже почему-то шепотом.
Он взял ее маленькую, сухую и легкую от солнца руку в ладонь.
— Ты не забудешь меня?
— Я буду ждать, когда ты приедешь учиться.
— Я, наверное, не смогу, понимаешь, Сережа и бабушка…
— Сможешь, — перебила Оксана, — ты все сможешь, и потом… я очень хочу этого. — И не давая ему ответить: — Идем. Уже пора.
Не отпуская ее руки, он поднялся с лавки, встал рядом, наклонился и неловко, коротко, плотно сжатыми губами поцеловал ее висок, потом угол широко раскрытого глаза.
Оксана услышала запах пыли и парного молока, увидела близко щеку, нежно шелушащуюся тонкими серебристыми чешуйками обожженной солнцем кожи.
— Больше не надо, — отвернувшись и глядя в окно, строго сказала она, — это нехорошо.
— Не буду, — покорно согласился Павел.
Старуха ждала их на пороге кухни. Маленькая, сухая, в низко на лоб повязанном платке, она стояла, сложив руки на неожиданно большом, выделяющемся даже под сборчатой юбкой животе. Увидев их, повернулась и пошла в кухню. Стал виден странный, надвое разделенный, будто обрубки крыльев спрятались под синей кофтой, горб.
Держась за руки, они вошли за ней. С узкого, добела выскобленного кухонного стола Калюжка взяла что-то, пером павлина сверкнувшее у нее в руке, подошла к Оксане, поднялась на цыпочки и, положив на грудь ей тяжелое и прохладное монисто, одним привычным движением застегнула сзади на шее замочек.
Монисто сияло в закатном солнце как жар-птица, и, когда Оксана с Павлом пришли на двор, девчонки и мальчишки, уже давно поджидающие их и гадающие, куда это они пропали, онемели от восторга.
Мимо них молча и торжественно Оксана прошла в хату.
— Дэ ж ты ходыла цилый дэнь, як тоби… — начала бабушка и замолчала. Торопливо вытерев о передник руки, она подошла к Оксане. Лицо ее вдруг изменилось, помолодело, и какое-то затаенное, давнее чувство зависти и торжества появилось на нем.
— Калюжкино монисто, — сказала она и дотронулась широким, будто раздавленным временем, концом пальца до круглого шарика. — Такого больше ни у кого не было, — доверительно сообщила она растерянной Оксане. — Ей отец из Валахии привез. Лихой был человек и любил ее очень. Она, знаешь, хоть горбатая была, а парням нравилась, пела хорошо и лицом красивая. И умела привораживать. Правда! — смущенно, совсем по-детски, заверила она Оксану, увидев улыбку на ее лице. — Я деда к ней ревновала сильно. Однажды всю ночь в кукурузе просидела возле ее хаты.
— Выследила? — с интересом спросила Оксана.
Бабушка посмотрела на нее, будто не понимая вопроса, а лицо ее вдруг снова стало морщинистым, с мягкими большими губами, знакомым лицом доброй старушки.
— Все ж ты ледаща, — сказала она и, повернувшись к печи, шумно откинула чугунную щеколду на заслонке, засветилось малиновым сводчатое пекло.
— Галя все за тебя собрала, пока ты гуляла дэсь. — Сморщившись от жара и напряжения, бабушка вытащила ухватом тяжелый чугунок. — Накрывай вэчерять, бо на станцию уже скоро идти.
В маленьком кинозале на втором этаже показывали «Любимца Нового Орлеана», и звенящий голос Марио Ланци, оглушив неуместным ликованием своим, заставил Оксану занять последний ряд.
Расстегнув пальто, она уютно устроилась в Жестком креслице. Смотреть на цветное ландриновое великолепие экрана не хотелось. Оксана закрыла глаза, глубоко вздохнула и твердо решила забыть о случайном попутчике, обо всем том неловком и фальшивом, что произошло с ними, а заодно и о «цыганистом типе».
Последнее оказалось делом совсем несложным, потому что даже обиды уже не чувствовала, вместо нее пришла насмешка над собой и легкая, необременительная неприязнь к корифею.
Но чем больше хотела она забыть о Павле, чем старательнее гнала воспоминания о днях давнишних, тем упорнее память возвращалась к ним.
Павел писал ей регулярно — раз в неделю. И Оксана сначала с той же аккуратностью отвечала ему, но постепенно летняя жизнь уходила все дальше и дальше, все интереснее и важнее становились дела и заботы московские, и уже к весне, осторожно, — замечания эти вызывали у Оксаны раздражение, — мать напоминала, что не отвечать на письма невежливо. Теперь каждое письмо к нему стало тягостной обузой. Она не знала, о чем писать, не знала, как рассказать Павлу о незнакомой и чужой ему теперешней своей жизни, а его жизнь была далека и безразлична.
«Чем все это кончилось? — попыталась вспомнить Оксана. — Отчего его приезд оказался так неуместен и тягостен?!»
И неожиданно, словно те бесплотные, на экране, решили помочь ей, зазвучала знакомая и милая мелодия.
Оксана даже глаза открыла от неожиданности.
«Сердце красавицы склонно к измене», — пел смуглый жизнерадостный толстяк, демонстрируя бледно-розовое нёбо и подозрительно великолепные зубы.
Оксана ненавидела рояль, ненавидела музыкальную школу и черную нотную папку с трогательным профилем Моцарта. Часто эта папка аккуратно опускалась за батарею на лестнице, и, освободившись от ненужного, укором отягчающего груза, Оксана спешила на площадь Маяковского, где у кинотеатра «Москва» ждали ее одноклассники.
Но день экзамена приближался, и назойливая, как зубная боль, «Песенка герцога» все чаще безжизненным ученическим звучанием мучила домашних.
Оксана не услышала звонка и увидела Павла, лишь когда, осторожно и бесшумно ступая стегаными ватными бурками по блестящему натертому полу, шел он через комнату к роялю.
Страдальчески сморщившись, она показала глазами на ноты, потом на часы на стене, и он тотчас с готовностью закивал, прося ее не прерывать занятий. Потом он проводил ее до музыкальной школы, и всю дорогу Оксана рассказывала, какая строгая и занудная старая дева будет принимать экзамен и как надоела ей эта никому, кроме мамы, не нужная долбежка гамм и пьес.
Близость весны чувствовалась во всем: и в толчее женщин у дверей магазина «Ткани» на углу бульвара и улицы Качалова, и в неприметной обыденности, такой радостной зимой, пирамиды огромных, с пористой шкуркой апельсинов в витрине консервного на Герцена.
В ярком утреннем солнечном свете, среди спешащих оживленных, по-воскресному нарядных людей, высокая, в длинной шинели, фигура Павла выделялась неуместно и странно. Неуместен был и приезд его. Лишь один раз смутное, полузабытое воспоминание о горнице, полутемной от ветвей деревьев, приникших к окнам, мелькнуло в душе Оксаны, когда вошли в сумрак огромной арки. Оксана не случайно свернула с шумных многолюдных улиц, выбрав непраздничный путь дворов и закоулков. Ее смущали бурки Павла. И он, словно почувствовав это, вдруг совсем некстати, посреди пустого разговора, сказал, что бурки сшила ему в дорогу Калюжка, что она уже совсем плоха, не управляется с хозяйством, и ей помогает много Сережа. Павел будто даже гордился этими бурками. Высокие, аккуратно выстеганные заботливой рукой, одетые в блестящие калоши, они, новизной калош, ненужных на сухом чистом тротуаре, всем провинциальным видом своим, привлекали внимание прохожих.
Во дворе музыкальной школы, боясь, что его увидят ребята из класса, Оксана торопливо распрощалась с ним. Ей казалось само собой разумеющимся, что он вернется в ее дом и, придя с экзамена, она увидит его с матерью в кухне, мирно беседующих за чаем о жизни родных им мест и людей. Но когда вечером она позвонила в дверь, мать, с холодно замкнутым, непривычным лицом открыв ей, даже не спросила, какую отметку она получила, и, не взглянув, ушла в кухню.
Это так поразило Оксану, что, не раздеваясь, она пошла вслед и, остановившись на пороге уютной, пахнущей ванилью и сдобой кухни, спросила обидчиво:
— Чего это ты?
Мать не ответила, возилась у плиты.
— А где Павел? — удивилась Оксана.
— Ты меня спрашиваешь! — сказала мать и поставила перед отчимом тарелку с пирогом.
По лицу Андрея Львовича, по тому, как осторожно, стараясь не звенеть ложечкой, размешивал он в стакане сахар, Оксана поняла, что мать в плохом настроении. Нужно было срочно все исправлять.
— Ой, какая прелесть! — на широком подоконнике Оксана увидела гирлянду из лука, чеснока и красного перца. — Это Павел привез? — Оксана надела гирлянду на шею. — А где он?
— Немедленно выйди из кухни. Почему ты здесь в пальто? — зло крикнула мать.
— Да ты что?.. — растерянно спросила Оксана. — Чего ты на меня?
— А ты не понимаешь? — насмешливо спросила Галя. — «Где Павел?» — передразнила она. — Очень бы нам хотелось узнать — где? Может, ты скажешь?
— Но я не знаю… — удивилась Оксана, — я думала…
— Ничего ты не думала, ты только о себе думаешь.
— А ты молчи, не твое это… — начала Оксана, но мать очень тихо и очень твердо приказала:
— Нет, ты молчи! — и, хотя Оксана, остановившись в изумлении перед ее гневом посреди кухни, и не думала возражать, только переводила взгляд с матери на Галю и с Гали на Андрея Львовича, вдруг крикнула: — Молчи! Молчи! И иди, пожалуйста, к себе. Я ведь тебе сказала!
И первый раз за всю совместную жизнь Андрей Львович не заступился за нее перед матерью, сидел все так же низко опустив голову и безостановочно и бесшумно крутил в стакане ложкой.
Любимец Нового Орлеана пел уже, наверное, сотую арию, когда Оксана наконец уснула. Сон, один из тех снов, что снятся хотя и не часто, но с удивительным постоянством, всю жизнь, приснился ей в те недолгие мгновения неуютного, бездомного ее ночлега.
Она опаздывала на поезд. Она видела его уже с высокой горы. Зеленые допотопные вагончики на пустынном полустанке, маленький паровоз, с восклицательным знаком белого дыма над высокой трубой. Она побежала под гору по песчаной желтой дороге, но ноги увязали в песке, и вот восклицательный знак оторвался от трубы, поднялся вверх и растаял, на его месте вырос новый, повторив участь предшественника, тоже исчез, и так без конца. Оксана поняла — с паровоза видят ее, видят и предупреждают, что время истекает, что не могут ждать ее, что она должна спешить. Но когда остается совсем немного до зеленого вагончика, когда она уже видит поросший травой заброшенный путь, поезд трогается. Она еще может вскочить в последний вагон, но она уже очень устала, и боится, и не умеет вскочить на ходу. Кто-то невидимый зовет ее из поезда, зовет громко по фамилии, но последний вагон проходит мимо, а за ним вдруг ничего нет. Ни деревьев, ни поля, ни леса — ничего. А громкий голос звучит совсем близко: «Карпенко Оксана Николаевна, Карпенко Оксана Николаевна», а дальше что-то совсем несуразное: «Ждут. Справочное бюро». Оксана открыла глаза. На экране шел уже другой фильм: какая-то женщина в белом платье бежала за Олегом Ефремовым по вечерней деревенской улице, и вдруг откуда-то слева — щелчок, и бесцветный женский голос: «Гражданка Карпенко Оксана Николаевна, вас ждут у справочного бюро в кассовом зале. Гражданка Карпенко».
«Какого черта он вздумал меня разыскивать, — со злобой подумала Оксана, — начнутся оправдания, объяснения — он не смог, «был просто в отчаянии, понимаете — банкет, а я — научный руководитель, как обидеть диссертанта», — а мне наплевать на эти оправдания, я через… — Оксана взглянула на фосфоресцирующий циферблат часов, — …через два часа уезжаю, и я очень рада, что вы не встретили меня, глубокоуважаемый корифей, и в благодарность уделю вам эти два часа, посидим в зале ожидания, поговорим о нашей любимой структуралистике, о языке племени аранта».
Она встала и пошла к светящейся в темноте красной надписи «Выход».
Павел стоял у справочного бюро, широко расставив ноги в ладных хромовых сапогах. Вся фигура его и выражение лица говорили, что ждет он здесь давно, но ждать не устал и готов стоять вот так, спокойно глядя перед собой, еще очень долго. Он не видел Оксаны, и она, остановившись на лестнице, вдруг почувствовала такую благодарность к нему, и радость, и чувство освобождения, что не могла даже его окликнуть, — не справилась с голосом.
— Как ты отыскал меня? — спросила она хрипло и торопливо откашлялась. — Как хорошо, что отыскал!
Они стояли очень близко друг к другу, совсем рядом, и Оксана не боялась смотреть прямо в его привычно, словно от яркого солнца, прищуренные выцветшие глаза.
— Мы должны ведь были с тобой в одной гостинице остановиться, — пояснил Павел, и Оксана почувствовала, что краснеет, краснеет медленно и очевидно.
— Я просто…
— Я понял, — перебил он, — то есть мне показалось, а когда приехал — спросил у администратора. В общем, двинулся по всем отелям, всё обшарил и не нашел. Позвонил в аэропорт — и решил сюда. Знаешь, стою уже и думаю: ну куда может деться человек, у которого в городе ни родственников, ни знакомых? Даже нервничать начал. Где твои вещи?
— Ты что хочешь делать? — испугалась Оксана.
— Поедем, устрою тебя в гостиницу.
— Но у меня поезд в два двадцать.
— Ерунда. Завтра уедешь.
— Нет, — Оксана покачала головой и вдруг развеселилась. — Знаешь, мы не встретились с тобой вчера, давай встретимся сегодня, вон на той скамейке.
— Там много людей. Я знаю другое место.
Зал для депутатов был пустынен. Огромная люстра под потолком не горела, и лишь в дальнем углу светился абажур монументального торшера.
Высокие окна наглухо закрыты плотными портьерами, и там, за ними, шла жизнь перрона, но они не слышали ее, занятые друг другом, своими далекими и милыми только им воспоминаниями и речами.
— Так сколько лет ты уже председатель?
— Пять. Ну, ты погоди, что мы все обо мне? — Павел взял ее руку, положил на свою огромную, твердую и гладкую, будто отполированное дерево, ладонь. — Ты-то как? Знаешь, мне еще там, в вагоне, показалось, что ты недовольна собой или своей жизнью. Я ошибся?
— Нет, — тихо ответила Оксана.
— Личная не удалась?
— Личная удалась, — Оксана улыбнулась, но как-то невесело, будто извинилась перед ним.
— Муж у тебя — кто?
— Ученый, математик.
— А дети есть?
— Нет.
— У меня две девочки — Жанна и Мария. Жена на почте работает.
— Хорошая?
— Да. — Он внимательно разглядывал ее руку, осторожно провел пальцем по набухшей вене. — У тебя рабочая рука, жилы видны, как у доярки. Много работаешь по дому?
— Как все.
— Ты счастлива? — Павел поднял голову, взглянул ей в глаза.
— Не могу сказать «да» и не могу сказать «нет».
— Значит — нет. Ты знаешь, я очень люблю свою жену, — так же прямо глядя ей в глаза, неожиданно признался он — и Оксана невольно сделала движение, пытаясь отнять руку, но он не дал, лишь крепче сжал ее. — Я очень люблю мою жену, — повторил Павел, — но я все время чувствую себя виноватым перед ней. Мне все время кажется, что что-то, что бы я делал для тебя, я не делаю, и от этого мне иногда бывает плохо.
— Ты меня сразу узнал?
— Конечно, — он засмеялся тихо, — я бы, наверное, тебя узнал и через сто лет.
— Почему же ты…
— Потому что ты очень испугалась, — перебил он, — так же как когда-то в Москве. Погоди… — он снова не дал ей отнять руку. — Ты знаешь, мне было очень жалко тебя в вагоне. Странно, ты такая красивая, нарядная, а мне было жалко, и тогда в Москве — тоже.
— Почему?
— Ты очень стыдилась меня, — он заглянул снизу в ее опущенное лицо, — ты так стыдилась моей шинели и бурок тех, а я так гордился ими, они были новые и очень теплые — с галошами. Мне их Калюжка сшила специально для Москвы.
— Я помню. Ты прости меня.
— Да ты что! — он засмеялся, другой ладонью накрыл ее руку. — Я ведь тебе благодарен!
— Благодарен?
— Конечно. Я это о жалости не в упрек сказал, честное слово. Просто это какое-то дурацкое ощущение у меня всегда было, еще с тех пор как увидел тебя первый раз. Вот только к тебе такое, что нужна моя помощь. А оказалось, что ты помогла мне человеком стать. Книги читать научила, и тот глупый приезд мой. Знаешь, после него я решил доказать тебе, что я… ну, в общем, — он смешно сморщился, сожмурив глаза, — что я тоже что-то могу. Мечты всякие дурацкие: приехать в Москву знаменитым. И я стал работать как вол, чтобы добиться этого. А потом знаешь что произошло? — Он засмеялся, покрутил головой, удивляясь себе давнишнему.
— Что? — осторожно спросила Оксана.
— Я забыл.
— Что забыл?
— Забыл — для чего я это делаю. — Павел за руку чуть притянул ее к себе. — Понимаешь, просто забыл. Так меня закрутило, так я влез в это, что начисто забыл, для чего я это делаю. Была работа — и все.
— Значит, все в порядке? — сказала Оксана и наконец несильным, но твердым движением забрала руку. — Ты любишь свою работу, свою жену.
— А ты?
— Что — я?
— Ты любишь свою работу?
Оксана не ответила.
— А мужа?
— Мы живем вместе пять лет.
— Ты сердишься на меня?
— Ну что ты! Я так рада, что ты пришел сюда, что это досадное…
— Ты не проголодалась? — перебил он, по замеченной Оксаной привычке не дослушивать то, чего слышать не хотел.
— Нет, — Оксана улыбнулась, — ты же угостил меня в вагоне. Слушай, но неужели ты меня узнал сразу, как только вошел? Ведь было темно, признайся, что не сразу.
— Ты очень мало изменилась, даже поразительно.
— Это оттого, что я равнодушная, — спокойно объяснила Оксана.
Павел даже чуть назад подался, отстранившись от нее, и снова глаза его, как там, в вагоне, словно закрыла их какая-то белесая шторка, стали холодно-внимательны.
— Вот ты спросил меня о работе… — Оксане было неприятно смотреть в эти глаза, и она перевела взгляд на волнистый пергамент абажура, зачем-то потрогала шершавую тисненую его поверхность. — Да, так вот, — она улыбнулась, аккуратно сложила руки на коленях и, будто прилежная ученица, хорошо выучившая урок, бесцветным голосом сказала: — Так вот, у моего племянника, Галиного сына, есть собачка. Пустяковый, трусливый песик. Но племянник его очень любит. Эта собачка, когда видит другую собаку, очень трусит и просится на руки. Все над ним за это посмеиваются. А мальчик переживает. Как-то я купила ему книгу про собак, и отец читал ему ее вслух. Мы с Галей были в другой комнате, и вдруг мальчик вбегает к нам радостный и кричит: «Мама, Оксана! Там все напечатано про нашего Волчка, не надо его больше ругать за то, что он трусливый. Это его природный порок. Понимаете — природный порок. Так в книжке написано». И вот у меня тоже, наверное, природный порок — равнодушие.
Оксана перевела дыхание, посмотрела на Павла.
— Вот так! — и улыбнулась неуверенно, словно прося поставить ей хорошую оценку.
Но Павел не смотрел на нее, а куда-то мимо, в сумрак комнаты, и думал о чем-то своем. Потом, словно отвечая своим мыслям, а не наступившему молчанию, сказал тихо:
— Плохо.
— Ну, что же делать. — Оксана вынула расческу, зеркальце и, не видя себя в нем, начала причесываться.
— Плохо не то, что ты рассказала о себе. Может, так и есть. А то, как сказала. Знаешь, прости меня, — шаркнув по полу ножками кресла, Павел отодвинул его и встал. Глянув на него снизу, Оксана снова поразилась высоте и крепости его фигуры. — Прости меня. — Он подошел к окну, осторожно отодвинул штору, глянул за окно и, стоя спиной к ней, сказал: — Ведь это то же самое, как если бы ты вот так же спокойно сказала: «Да, я воровка» или «Да, я не люблю свою мать, такой у меня природный порок». — Он повернулся к ней. — Ксанка! Что с тобой? Ты же только начинаешь, ну, ошиблась с профессией, плюнь, начни все сначала. Если судьба отворачивается от тебя, надо брать ее за плечи и поворачивать к себе лицом. Ты слушаешь меня?
Оксана сидела неподвижно, опустив голову, и, закусив нижнюю губу, всеми силами старалась не выдать своих слез, дрожи рук и плеч.
— Ксанка, — он подошел к ней, остановился сзади, — слушай, прости меня, деревенского грубияна. — Он наклонился, и Оксана снова услышала запах пота и «Шипра». — Я это, наверное, из мести тебе так плохо сказал, — шептал он ей на ухо, — правда, забудь. Ты очень красивая, даже удивительно, до чего же ты красивая. Теперь я точно знаю, что сок из белых лилий — великая вещь. Ты такая же красивая, как была, и очень молодая, а я…
— Перестань, — сказала Оксана и всхлипнула.
— Ну вот! — огорчился он. — Устала, и я тоже хорош. — Павел осторожно и нежно провел рукой по ее волосам. — Ну, не плачь, пожалуйста, ты молодая, вся жизнь впереди.
— Я очень несчастна, — сказала Оксана, шмыгнула носом, открыла сумочку, ища платок.
— Я знаю, — тихо откликнулся он, — ты просто ни к чему не прилепилась, а прилепишься — и все пойдет на лад, слышишь?
И, взяв ее за плечи, неожиданно одним сильным движением поднял с кресла, повернул к себе лицом.
— И все-таки сок из луковицы белой лилии — потрясающая вещь! Ты и зареванная красива, надо же! Даже нос не распух.
Оксана совсем близко увидела его лицо. Он смотрел на нее с нежностью и состраданием, — как смотрят только на очень родных, когда им плохо.
— А я не мазалась этим соком, — сказала Оксана и, чтоб прогнать странное, ненужное желание прижаться к нему, уткнуться лицом в мощную красно-загорелую шею, положила ему на плечи руки и засмеялась, — я не знала, что такое луковица.
— Ну, вот видишь. — Он вынул из кармана аккуратно сложенный, пахнущий «Шипром» белоснежный квадрат платка, осторожно, словно у ребенка, промокнул слезы на лице Оксаны, потом тряхнул платком, расправляя его, приложил к ее носу: — Сморкайся!
— Ну что ты! — Оксана замотала головой.
— Сморкайся, сморкайся. Вот умница, и все будет хорошо. — Он спрятал скомканный платок в карман.
— Пора идти, — сказала Оксана.
Но он медлил, стоял неподвижно рядом и, отвечая на ее вопросительный взгляд, наклонившись к ней, вдруг попросил:
— Не поддавайся, Ксанка. Не поддавайся себе. Если уж времени не поддалась, то себе, ей-богу, ни к чему. И не думай ты так о своем деле. Не думай, что язык этого племени никому не нужен. Нужен. Потому что, если он не нужен, не нужен и хлеб, и я, и ты. Понимаешь? — Он снова тряхнул ее за плечи. — Ты понимаешь?
— Погоди. — Оксана даже в кресло опустилась, так неожиданны были эти поразившие ее слова. — Как ты?
— Да уж догадался. — Павел протянул ей руку: — Вставай, а то поезд уйдет без тебя.
Этой осенью Феодора первый раз, сколько помнила себя, не ходила на буряки. Привезли какие-то новые машины, и Егор, давнишний бессменный председатель, проезжая в воскресенье на красивом своем автомобиле вдоль канавы у железнодорожной насыпи, где пасла она Озу, остановился и, высунувшись из окошка, крикнул громко:
— Бабушка Феодора, с буряком теперь тебе отдых выходит, — слышала, агрегаты пришли.
— Слышала, — отмахнулась она. Ее сердила всегда привычка Егора разговаривать с ними, старухами, как с глухими, — громко и отчетливо. На уши она, слава богу, не жаловалась, ночью слышала, как поезд к Куту подходит, а Кут был километрах в трех, так чего с пяти шагов орать так?
Егор уезжать медлил, — видно, поговорить еще хотел или, чтоб про автомобиль спросила, ждал. Автомобиль был слабостью Егора, он его на своем дворе держал, а не в колхозном гараже, сам мыл, а этот новый — просто вылизывал. Феодоре нравилось, что над передним и задним стеклами висит бахрома из плюшевых шариков, будто занавески подняты. Шарики придавали бездушной железке домашний уютный вид. Но сейчас Феодора хвалить машину не стала — не было настроения, да и ноги что-то сильно разболелись. Вены, будто нарывали, дергало тикающей острой болью. И Егор, не дождавшись ни расспросов о машине, ни одобрения своей хозяйственности, глянул обиженно и взял с места так, что взвизгнули колеса и кусочки шлака вылетели из-под них.
Коза испуганно рванулась, и Феодора, дернув за веревку, строго крикнула:
— А ну стой, ледащая!
Она старалась не называть козу по имени. Глупое прозвище дали внуки прошлым летом, когда приехали к Феодоре на каникулы.
— Ко́за-Оза, — кричали они во дворе, и Зорька отзывалась дребезжащим блеянием. Так и прилипло это имя, к неудовольствию Феодоры. Дети в августе уехали, и Феодора попыталась вернуться к прежнему прозвищу, но коза уже не откликалась на него, да и в селе не только приятели внуков, все лето таскавших козу за собой, но и взрослые, интересуясь жизнью Феодоры и, следовательно, хлопотами с единственной живностью в ее хозяйстве, называли бывшую Зорьку — Оза.
Последнее время Феодора часто бывала в плохом настроении. Это началось с весны, когда сын написал, что дети поедут в пионерский лагерь к морю, а она пускай продаст Озу («Тоже помнит», — неодобрительно отметила Феодора) и приезжает пожить к ним, осмотреться, — может, и решит наконец переехать навсегда.
Две вещи рассердили и огорчили Феодору в письме: первая, что внуки не приедут, и вторая — непонятное упрямство сына, вновь заговорившего о ее переезде. Разговор возникал не первый раз, доводы сына были логичны, и именно логичность их злила Феодору, потому что, кроме слов «Я здесь родилась, я здесь и умру», ничего возразить не могла. Она понимала, что слова эти не объясняют ее упрямства, но лучше, полнее найти не могла и оттого сердилась на себя и на него. Не могла же сказать, что маленький сад, и хата, и та дорога ранним утром на буряковое поле, по которой ходила с бабами, и бабы с их знакомыми разговорами, и бесконечные сочно-зеленые узкие полосы ботвы, тянущиеся до высоких холмов, где в шесть часов, означая конец работе, проходит поезд из Гадяча, — ее жизнь — тот единственно возможный способ существования, который знала и любила. Не могла же сказать, что именно теперь, как никогда, нельзя было ей уехать отсюда.
Феодора знала, что скоро умрет. Знала не потому, что иссякли силы, — сил еще хватало, — но от нового, ранее не испытанного отношения к миру. Теперь все, что происходило вокруг, все приобрело какой-то особый прощальный смысл, заставляющий вглядываться, вслушиваться в поступки и речи людей. Новое отношение появилось у нее и к жизни природы. Краски поблекли, и, может, потому полюбила Феодора сумерки вечеров и ранних рассветов, что оправдывали эту потерю.
Долгими бессонными часами, сидя у окна, она уже не вспоминала, как раньше, давние события, а внимательно следила за медленным течением ночи, слушала одинокие ее звуки.
А главное, появилось новое отношение к себе, к своему прошлому и теперешнему бытию. Пришло постоянное, раздражающее душу чувство неудовлетворенности и обмана. Ей казалось, что мало повидала она за свое долгое пребывание на земле, мало порадовалась, попраздновала, что не исполнилось что-то, что только с ней исполниться должно было, чем поманила жизнь в молодости, чего ждала терпеливо так долго и не дождалась, — теперь уж ясно видно. И оттого, что некого было винить и никому нельзя пожаловаться, от недоброго, беспомощно-досадливого, будто к обидчице, интереса к окружающей жизни, идущей своей, независимой от нее чередой, стало существование Феодоры отдавать чем-то горьким, пришло не испытанное раньше постоянное раздражение души.
«Словно недоеная корова, злишься», — как-то подумала она о себе.
Конечно, можно было уехать к сыну, облегчить ему и невестке быт, снять с них хлопоты с детьми и хозяйством, но стоило Феодоре вспомнить их вечную суету и торопливость, субботние шумные сборы — летом в поход на лодке, зимой на лыжах, — как больное и трудное решение бросить перед смертью родные места представлялось ей бессмысленной, никому не нужной блажью, и она снова ругала себя и за то, что не едет в Москву, и за то, что остается.
«Теперь вот и колхозу не нужна», — будто попрекнула себя мысленно Феодора, глядя вслед блистающей белым лаком новой «Волге» председателя. Заболела поясница, и Феодора, облокотившись на руку, прилегла на ватник. Высокий бурьян вот так, с земли, казался глухим лесом, и только ясное высокое небо было над ним. Феодора отвела глаза от бездонной холодной и близкой глубины, аккуратно сняла с ватника темный жухлый лист лопуха. Лист был похож на ее руку, такой же большой, скрюченный, с выпуклыми, словно набухшие вены, толстыми прожилками.
— Посмотри на свои руки! — сказал как-то сын.
Руки действительно были тогда плохие — в черных трещинах, с распухшими суставами, а какими могут быть руки во время прополки — не в резиновых же перчатках, как невестка посуду моет, дергать сорняк!
Вспомнив его слова, Феодора подумала, что сейчас руки совсем ничего. Правда, темное, въевшееся в морщины на сгибах пальцев не сведешь уже ничем, но мозоли на подушечках размякли, посветлели, зашибленный черный ноготь сошел, на его месте появился новый, младенческий розовый и нежный.
«А за зиму и совсем отойдут, раз буряк не убирать», — и отчего-то ей стало скучно от этой мысли. Не то чтобы пожалела о тяжелой работе, но о нарушенном укладе жизни своей. Другие бабы завели кур на продажу, штук по сто, но Феодора берегла свой чистый, заросший курчавой травой, с высокими мальвами под окнами хаты, двор, да и кур не любила. Видела раз в детстве, на птичнике, как дохлую лошадь безобидные птицы эти растерзали, и невзлюбила с тех пор. Вот и выходило, что одна забота осталась — Оза.
На станции ей делать было нечего, но, ведя за собой упирающуюся козу через путь, — Оза брезгливо ставила аккуратные копытца на темные жирные шпалы, — Феодора оправдывала неожиданную свою причуду тем, что сегодня базар, значит, приехала из района автолавка и, вполне возможно, привезла в станционный буфет сгущенку. Сгущенка действительно была, но у прилавка, болтая с буфетчицей, торчала Шурка Овчаренко. Увидев Феодору, она тотчас отошла к витрине и застыла возле нее, будто первый раз увидела окаменелые пряники в высоких вазах за стеклом. Феодора подумала — может, помириться наконец с Шуркой, уж больно жалкой показалась ее тощая спина в просторной зеленой шерстяной кофте, кривоватые тонкие ножки, обутые в мужские полуботинки, выпирающие мозолями. У Шурки и в молодости была большая ступня, а старость и работа совсем изуродовали ее. Но говорить первые трудные слова при буфетчице показалось неловким и невозможным, и, отложив примирение до другого, более удобного момента, Феодора сухо и деловито справилась, какая сгущенка, с сахаром или без. Узнав, что с сахаром, взяла две банки, деньги пообещала принести сразу.
Проходя мимо Шурки, глянула косо мельком, отметила красивый платок с блестками, плиссированную юбку и позавидовала:
«Видно, из церкви пришла».
Службу правили в соседнем селе, туда уж ей не дойти, а Шурка, всегда сухая и быстрая, и теперь, хоть ровесницей приходилась Феодоре, оказалась вроде бы моложе.
На перроне Оза, став передними ногами на штакетник, объедала кусты палисадника.
— А чтоб тебе! — Феодора растерянно оглянулась, куда поставить банки, чтоб оттащить козу, и тут увидела мальчишку.
Он скрючился на лавке, обхватив щиколотки руками, положив на колени круглую голову с реденьким ежиком волос, и смотрел на Феодору тем равнодушным взглядом безнадежного отчаяния, какой бывает только у человека, попавшего в беду и смирившегося с нею.
На Феодоре была байковая кофта и шерстяная фуфайка под нею, но, глядя на мальчишку, на его тощую белую спину в низком вырезе надетой задом наперед майки, на жиденькие, общелкивающие бумажные спортивные брючки, она вдруг почувствовала знобкий холодок ясного октябрьского утра. А он сидел, видно, давно. Кончик остренького, клювиком изогнутого носика посинел, и прозрачная капля повисла на нем.
Феодора поставила аккуратно на лавку возле мальчишки банки со сгущенкой, сияла с колышков штакетника ватник, отряхнула от остьев и сухих былинок.
— Надень, — приказала коротко и строго. И, прогнав мысленным злым окриком: «Ты что это, Феодора? Ты это… ты брось!» — разумное и легкое решение оставить ему ватник и скорей идти домой, где сладкий чай со сгущенкой и зелененькие глянцевые таблетки хоть и ненадолго, но прогонят боль в ногах, тикающую все сильнее и резче, повела его за собой через пути к дому.
Так водила она тридцать лет назад с этого же вокзала таких же, как он, несчастных и затерянных в свою землянку, — хату немцы пожгли, — и, укоряя себя за то, что у своего сына сиротский кусок отнимает, кормила из чугунка чем бог послал, иногда и похлебкой из лебеды, что в канаве возле путей собирала, и наспех шила из старой мешковины какую-нибудь немудреную одежку.
Наелся хлопчик неожиданно быстро. Феодора даже огорчилась, когда он, отодвинув сковороду, где больше половины яичницы на сале осталось нетронутой, сложил на коленях руки, глянул выжидательно.
— Не вкусно? — забеспокоилась Феодора.
— Да нет, ничего, — похвалил он, — но больше не хочется. А чай будем пить?
Открытая банка сгущенки стояла на столе, и он невольно глянул на нее.
— Конечно, конечно, — пообещала Феодора, — но ты поешь все ж таки. Поешь. Вот сальце, — она торопливо положила толстый ломтик розового сала на хлеб, протянула гостю.
— Не хочется, — поморщился он, — жирное.
Феодора глянула на мальчишку с новым долгим вниманием и увидела, что он не так молод, как ей показалось на вокзале, — просто очень худ. А семнадцать ему уж было, наверное. Она сидела напротив и, разглядывая его бледное личико с выпуклым влажным лобиком и лоснящимся ртом, узкие плечи, тонкую шею с неожиданно большим мужским кадыком, мысленно перебирала содержимое стоящего в горнице сундука. Перебирала и не могла найти ничего подходящего. Все женское — шерстяная кофта, кашемировое платье, присланные в подарок из Москвы, и то особое, чистое и отглаженное, что приготовила для того дня, когда оденут ее другие. А хлопцу дать нечего, не мешковину же! Феодора даже улыбнулась мыслям своим: вот и выходило, что, когда нищей была и кругом нищета, проще было человеку помочь.
— Ты ешь, ешь, не стесняйся, — спохватилась она и пододвинула к нему банку сгущенки, а сама встала, ушла в горницу. Все же надо было поискать в сундуке как следует, — может, забыла про что, память-то не очень.
Но все, о чем помнила, то и хранилось в полупустой скрыне. Кофта и платье, аккуратно обернутые в чистую холстину, белье, что сама сшила, и две смены мужского теплого на зиму, а на самом дне белый большой холст. Единственной неожиданностью оказался цветастый с блестками головной платок, такой же, как у Шурки. Она когда-то очень просила невестку прислать, чтоб нечем было Шурке гордиться перед бабами.
Давно, в другой, уже почти забытой жизни, Шурка была лучшей подругой Феодоры. И дома построили рядом, чтоб ближе друг к другу; и помогали работой и советом; и секретов меж ними не водилось. До тех пор, пока муж Феодоры, веселый курский парень, пришедший в трудные годы подкормиться на Украину, да и оставшийся навсегда у Феодоры в примаках, не начал что-то уж слишком сильно жалеть чернявую болтливую соседку. Бедой Шурки стал хлопец из соседнего села, худой, длиннолицый, молчаливый штундист. Что был штундистом, не очень огорчало Шурку и Феодору, думали, женится — дурь и сойдет, оторвет его жена от секты. Но хлопец жениться не спешил, и хотя каждый вечер приходил к Шурке, по хозяйству помогал, дарил подарки, но о женитьбе речи не заводил. И когда после долгого совещания было поручено Феодоре поговорить с ним, когда к приходу его накрыли стол, купили ситро в станционном буфете, — водки штундист не пил, — он неожиданно, непонятно отчего, не пришел. Не пришел и на следующий день. Послали узнать, в чем дело, Феодориного Ляксандра. Ляксандр вернулся злой, чуть выпивший и, отвечая на вопросительные их взгляды, буркнул только:
— Ты, Шурка, не жди его больше и не ищи…
Через полгода Шурка родила, и Ляксандр стал хозяйничать на двух дворах — своем и Шуркином. И все было хорошо меж ними, пока Феодора не пошла святить на спас Шуркины, лучшие во всей деревне, груши. Шурка сидела с ребенком. Возвращалась из церкви Феодора с Виёнкой, толстой говорливой бабой.
— Шурочкины груши? — ласково спросила Виёнка, кивнув на белый узелок в руках Феодоры.
— Шурины, — ответила Феодора, — с дытыной вона. Ушки у него болят.
— Да, да, — равнодушно посочувствовала Виёнка, — трудно ей. Без тебя совсем бы плохо было. А ничего, что ты чужие святила? — поинтересовалась, улыбаясь непонятно.
— А что тут такого? Какая разница?
— Конечно, никакой, — согласилась Виёнка, — у вас ведь все общее — и сад, и Ляксандр.
Как пришла домой, Феодора не помнила. Не помнила себя и потом, когда, отужинав, он поднялся из-за стола, сказал обыденно:
— Надо к Шуре пойти. Она ведро в колодец упустила.
— Не смей! Не разрешаю! Потаскуха она! Не смей! А я-то дура. Надо мной все село смеется, — кричала, задыхаясь от бешенства, не боясь, что услышат соседи.
— И впрямь дура, — глянул с брезгливым холодом, вышел в сени, с грохотом сдернул с лавки колодезную цепь и, хлопнув дверью так, что долго дзинькал жестяной ковшик, прицепленный за край ведра с питьевой водой, ушел к Шурке.
Она простояла весь вечер в кустах молодой калины, что разделяли Феодорин сад с Шуркиным. Стояла не шелохнувшись, вглядываясь в мелькание теней в маленьких окошках Шуркиной хаты. В их движении виделись ей картины одна подозрительней и страшней другой, а как вспоминала лицо Ляксандра, когда перебил крик ее тихим своим голосом, — раскаленно-белая пелена оскорбления застилала глаза.
Несколько раз по тропке через общий цветник, тяжело и сладко пахнущий резедой — запах этот показался тогда Феодоре запахом тления, — прибегала в ее двор Шурка.
— Феодора, а Феодора, — тихо, как испуганная в ночи птица, вскрикивала она.
Феодора не откликалась.
Потом Шурка и Ляксандр стояли на крыльце, видно обсуждали, куда она могла деться, и Ляксандр, зная ее характер, не заходя в свою хату, вышел на улицу, пошел к станции.
«Решил, что к матери убежала, пускай прогуляется», — злорадно подумала Феодора.
Мать жила в трех километрах, в Куте, туда и побежала на рассвете простоволосая Феодора, побежала, сбивая босые ноги о шпалы, чтоб увидеть его, сына и мать, быть с ними рядом в то страшное первое утро войны. А вечером уже прощалась с Ляксандром на станции.
Не запомнила Феодора, каким было лицо мужа в час их разлуки. И распоряжений утешительных и разумных не запомнила — лишь тихую суматоху перрона да слова, которые услышала, торопливо семеня рядом с уходящим вагоном.
— Не робей, лапушка, — сказал он тихо.
Свесившись с подножки и держась за поручень одной рукой, другой дотронулся до ее округлой твердой шеи. Там, где под тугим пучком нежным пухом курчавились слабые завитки волос:
— Не робей. И… прости меня за вчерашнее.
— И ты ничего про них не знаешь? — спросила Феодора.
— Ничего, — хлопец деловито скреб дно и стенки опустевшей банки из-под сгущенки.
— И чего тебя понесло, сидел бы в вагоне. — Феодора встала, распрямилась тяжело. На глаза попалась бутылочка с зелеными таблетками, стояла, чтоб не забывать о ней, на загнетке. Феодора подумала мельком: «Принять бы таблетки, пора уже» — и тут же забыла, пораженная неожиданной мыслью.
— А ведь они тебя нарочно послали папиросы покупать! Они знали, что у тебя деньги эти, как их, подъемные?
— Знали, — равнодушно откликнулся хлопец.
Гораздо больше вопросов Феодоры его занимали остатки молока на стенках банки.
«Вот что значит молодость, — без осуждения, скорее с завистью, подумала Феодора, — без денег, без одежки, и хоть бы что».
— Да не скреби ты, там же нет уже ничего. На вот, — она поставила перед ним вторую банку, придвинула консервный нож, — открывай.
— Спасибо, бабушка! — Он тотчас схватил нож, торопливо начал открывать банку, открыл и от полноты удовольствия замер с ножом в руке. Поднял на нее светящиеся восторгом и благодарностью круглые зелено-серенькие глазки. — Очень люблю я эту сгущенку, — доверительно сообщил он, и у Феодоры осторожно, словно иголочкой тонкой подбирались, кольнуло жалостью сердце.
— Ешь, ешь, — пробормотала она торопливо, — придумаем что-нибудь. — Вышла из хаты, чтоб не мешать ему спокойно наслаждаться сгущенкой. А что придумать — не знала и, стоя на крыльце, оглядывала двор свой, будто на нем искала что-то могущее помочь ей. За кустами разросшейся старой калины мелькнул золотящийся блестками в чистом октябрьском свете солнца платок Шурки. Шурка отчего-то слонялась на картофельных грядках, что были сразу за калиной, хотя делать ей там было нечего. Картофель она убрала дня на три раньше Феодоры.
«Высматривает, — подумала Феодора без привычного раздражения против Шурки, — все-то знать ей надо».
— Уу, коза егоза, уу… коза-егоза!
Феодора оглянулась. Хлопец с заметно округлившимся, словно у сытого щенка, животом, стоя перед Озой на четвереньках, пугал ее. Он делал рожки, крутил головой, будто боем ей угрожал, и Оза, отступив назад, боковым взглядом с недоумением смотрела на него. И снова, как в хате, тоненько кольнуло в сердце.
«Едет бог знает куда. Работать. Он и не наигрался еще, а ему уже работать».
И вдруг пришло решение. Простое и неожиданно легкое. Ведя упирающуюся Озу к канаве, через которую лежал путь на базар, Феодора подсчитывала в уме, что если добавить двадцать рублей, то хватит ему и на билет, и на одежку.
Деньги у Феодоры были, — сын присылал аккуратно каждый месяц. Но было у нее всегда и твердое убеждение, что не пригодятся они ей, пока может работать. Мысли о долгой мучительной болезни не страшили ее. Она видела, как умирали много и тяжело работавшие подруги. Однажды тихонько ложились где-нибудь в уголке и, стараясь не обременять никого своей немощью, угасали быстро, не очень заметно для близких, довольных, что бабка наконец отдыхает. Такой смерти желала Феодора, верила в нее, и в душе жило убеждение, что заслужила она легкую смерть. Поэтому оставляла себе из присланных ежемесячно десятку, а остальные клала на сберкнижку, так, чтоб внукам потом достались. Ей приятно было думать, как много у нее денег, хоть и не нужны они ни на что, и еще — как хорошо придумала сюрприз. Но сегодня сберкасса не работала.
Оза удивилась, когда миновали канаву, снова пошли через пути. Она была чистоплотной неглупой козой, и Феодора всегда испытывала некоторую неловкость и недовольство собой, называя ее «ледащая», громко крича на нее и дергая сильно веревку. Но так было принято обращаться с козами, и Феодора, чтоб не вызывать удивления, а может, и насмешек, подчинялась правилу.
Стоя с Озой на вытоптанном выгоне за селом, глядя на редкую толпу, на опустошенные кузова грузовиков-автолавок, Феодора поняла, что в такой час рассчитывать на хорошего покупателя нечего. Подошел незнакомый человек, предложил цену, но Феодора даже в торг не вступила, так смехотворна мала была предложенная сумма. Человек отошел, и Феодора пожалела о своей неуместной гордости, она укорила себя тем, что вернется ни с чем, а хлопчик ждет и надеется, а Озу продавать все равно надо, — пора расставаться, чего ждать-то, — пора, пока скотина не осталась беспризорной. Занятая мыслями, Феодора не заметила, как подошла Шурка. Оглянулась, когда услышала сухой вопрос:
— Сколько?
Тридцать два года не разговаривала Феодора с Шуркой, почти всю жизнь, и, хотя не случилось у нее ближе и лучше подруги, чем была когда-то Шурка, хотя одиноко было ей дождливыми осенними днями и долгими зимними вечерами в пустой хате, не возникало ни разу за все эти годы желания сделать шаг к примирению. «Ведь из-за нее последняя ночь с мужем порознь прошла, это она, стервятница, зарилась на чужое счастье», — помнила всегда Феодора.
Так отчего сейчас, когда, пользуясь безвыходным ее положением и опустелым рынком, Шурка задешево решила получить лучшую на селе козу, Феодора не возмутилась, не пристыдила ее, а торопливо назвала цену, за какую постороннему, не причинившему ей никакого зла человеку не захотела отдать Озу.
Шурка молчала, и Феодора, испугавшись, уже хотела назвать еще меньшую цифру, когда Шурка задала странный вопрос:
— А сколько тебе нужно?
Феодора вопроса не поняла, вглядывалась жадно в Шурку. Она старалась не смотреть на врагиню все эти годы, опускала глаза при встрече — неприятно было, да и не хотелось, но сейчас, увидев ее лицо так близко, была поражена. Ничто не напоминало в этом коричневом, маленьком, измятом временем худеньком личике с впалым ртом прежнее смуглое, в темно-синих родинках, гладкое лицо Шурки. Феодора даже забыла, зачем они здесь и о чем говорят. Вспомнила вдруг, как стояла под деревом и Шурка кидала вниз, на расстеленное рядно, огромные груши, такие же упругие, нежно-желтые, словно светящиеся изнутри, какими были тогда ее ноги, высоко открытые задравшейся юбкой. Вспомнила, как смеялись неизвестно чему, и пели, и по очереди щеголяли на досвитках в кремовых кожаных туфлях, что по ордеру, за буряки, получила Феодора.
Она не понимала странных Шуркиных речей, хоть и слышала, но вникать не хотела.
— …из Ромен телеграмму дали… — говорила Шурка, — за пивом выскочил… Галина сказала, что на гадячский его посадят… ты не дури, Феодора, не молодая ведь уже…
Чтоб не увидела, не поняла Шурка ее печали, Феодора молча протянула руку. Шурка осеклась, вынула торопливо из кармана жакета кошелек, положила на ладонь Феодоре красные бумажки.
«Почему так много?» — равнодушно подумала Феодора, сжала деньги в кулаке, молча передала конец веревки Шурке и пошла по выгону. Она шла наклонившись вперед, словно против ветра, поясница уже давно не разгибалась. Высокая старуха в синей чистой сборчатой байковой юбке, из-под которой виднелись опухшие щиколотки в медицинских тугих чулках, что велел носить сын. Белая воскресная хустка сползла на плечи, открыв аккуратно, на прямой пробор затянутую маленькую головку с гладким, словно из нержавеющей стали отлитым, тугим узлом волос на затылке.
Рубашки и брюки, купленные в сельпо, оказались ему впору. В отсутствие Феодоры хлопец чувствовал себя хозяином. Она поняла это по непривычно переставленным фотографиям на комоде в горнице да по защемленному крышкой сундука, в спешке, углу белого холста.
— А где коза? — спросил он сразу.
— Продала, — устало ответила Феодора. Села на лавку. Ноги болели уже всерьез, будто множество нарывов зрели, готовые вот-вот прорваться. Выперла сильно, как никогда, под чулком вена. Феодора осторожно дотронулась до нее пальцем. Снова увидела таблетки, поднялась, чтоб взять.
— А зачем вы продали? — капризно спросил он от двери.
— А чтоб билет тебе купить. — Феодора аккуратно на ладонь выкатила из бутылочки таблетку. — Сейчас вот приму лекарство, нога поутихнет, и пойду на станцию.
— Не надо, — торопливо сказал он и подошел к ней, — не надо, бабушка, я сам схожу. А вы сидите здесь. И провожать меня не надо. — Он суетился по комнате, отыскивая что-то.
— Не было у тебя кепки, а я забыла купить.
Феодора ушла в горницу. Аккуратно на комоде расправила оставшиеся от покупок красненькие бумажки, — Шурка не поскупилась, дала настоящую цену; вынула из-за зеркала конверт с двумя десятками, припрятанными на какой срочный случай, и в зеркале увидела хлопца. Он стоял в дверях в новой, необмятой ковбойке, в бостоновых — были только дорогие в сельпо — брюках, и его маленькое личико, с клювиком-носом, с выпуклым лобиком, как-то странно кривилось и расплывалось, словно искаженное плохим отражением. Но зеркало было хорошим, чистым, толстого старого стекла. Феодора любила глянуть в него мимоходом, из-за приятного его свойства делать лицо моложе. Удивленная, она обернулась, парень тотчас отвел глаза, и вся его тощая колеблющаяся фигура и странное, будто ползло у него что-то по спине под рубашкой, выражение лица смутили Феодору, вызвали желание, чтоб скорее ушел.
— На, — она, не глядя, протянула ему деньги.
Парень вытянул маленькую, сухую птичью лапку и тотчас отдернул.
— Бери, бери, — Феодора сделала шаг к нему, и он тотчас одним коротким движением, словно курица с ладони склюнула зернышко, взял деньги.
— Спасибо, бабушка. Вы добрая. — Весь вид его, топчущаяся на пороге фигура выражали только одно желание — скорее уйти. Но он ждал разрешения Феодоры, ее последних прощальных слов, и она, понимая это, сказала, стоя к нему спиной, аккуратно расставляя по прежним местам рамочки на комоде:
— Иди. А то билеты еще разберут. Иди с богом!
И он ушел. Феодора видела, как мелькнула узенькая его спина в одном окне, потом в другом, и, переставляя машинально фотографии, будто хотела успокоить себя этим бессмысленным занятием, почувствовала, как нехорошее, неловкое напряжение уходит и на смену сначала осторожно, но все сильнее и сильнее возвращается боль в ногах. Она ушла в кухню. На столе, на чугунной сковородке, в белых разводах растопленного сала желтел глянцево, уже подернутый пленкой, глазок яичницы, топорщилась крышкой пустая, чисто выскобленная банка сгущенки и рядом другая, наполовину опустошенная. Феодора решила доесть яичницу, чтоб не пропадала зря, подцепила вилкой кусочек, но яичница показалась горькой, и Феодора, отодвинув сковородку, сложила на коленях руки, пошевелила толстыми в суставах пальцами. Увидев темные трещины, снова вспомнила, что буряк идти убирать не надо, и снова отчего-то пожалела об этом. Оглядела кухню, ища, чем бы заняться, какую бы работу на весь день найти себе. И вдруг увидела на лавке его майку и маленький холмик синих тренировочных штанов.
«Жаль, постирать не успею», — подумала мельком и уже аккуратно расправляла, складывала стопкой забытую одежку.
Он поднялся с той же лавки, где встретила она его утром, быстро и покорно, как только увидел ее. Так поднимается нашкодившая собака, готовая к упрекам и побоям хозяина. Феодора даже шаги замедлила, пошла спокойней, равнодушней, всем видом и улыбкой выражая доброжелательность и безопасность своего приближения. Словно спугнуть боялась. Но он смотрел трусливо и загнанно, и тогда, не доходя нескольких шагов, она протянула узелок:
— Забыл. Пригодится ведь.
Хлопец узелок не взял, а, глядя с ненужным злым испугом, сказал, будто ее попрекнул:
— А ведь обманул я вас, бабушка.
— Да ладно. Чего ты, — отмахнулась Феодора, — отстал ведь, — словно попросила его отказаться от своих слов, и положила на скамейку узелок.
— Так меня бесплатно посадят, и вещи мои не пропали. Я за пивом ходил, — он вытаскивал из кармана мятые бумажки, и злые слезы катились быстро из круглых, с незаметными ресницами, как у птицы, глаз его.
— Да знаю я, знаю, так что из этого. Ты ж далеко едешь, — она неловко совала ему, оторопевшему, бумажки в застывшие руки, — бери, бери. Надоела мне коза эта, одна морока с нею.
— Она веселая, — вдруг совсем по-детски, пустяком объясняя серьезность своих слез, громко взвыл он, — и красивая. Заберите ее обратно.
— Заберу, заберу, — поспешно утешила Феодора. — Деньги у меня есть. — Она сунула бумажки ему в карман.
— Правда? — с надеждой и жаждой подтверждения этой надежды спросил он, будто не заметив ее движения.
— Правда. — Феодора согнутым суставом пальца вытерла его слезы. — Возьми вещички-то. Поезд уже к Куту подходит.
— Я вас никогда не забуду, бабушка, — пообещал он, стоя на ступеньке вагона, — я к вам летом приеду, помогать буду.
— Вот и хорошо, — устало улыбнулась Феодора, она вдруг почувствовала странную, необоримую слабость, словно все силы ушли из нее в потрескавшийся асфальт перрона, и короткая стоянка поезда казалась ей бесконечной.
Он что-то говорил, обещал, но Феодора не слышала, поглощенная лишь одной мыслью — удержаться на ногах, одним желанием, чтоб скорее поезд тронулся.
Оза встретила ее во дворе капризным блеяньем, но Феодора даже головы к ней не повернула. Прошла в кухню.
С бессильным сожалением подумала, что надо было бы еще сгущенки на станции купить, чтоб с Шуркой чаю попить, потянулась к посуде прибрать, да так и не дотянулась. Села на лавку, привалилась спиной к стене и задремала. Сквозь зыбкое забытье видела, как пришла Шурка, услышала тихое позвякивание посуды. Шурка, видно, прибиралась. Мелькал нарядный ее платок, зеленая шерстяная кофта. И присутствие ее, и тихая суета отогнали последнее, что мешало отдаться спокойному сну. Феодора уснула, тихо всхрапывая полуоткрытым ртом. Голова ее упала на грудь, а сложенные на коленях руки шевелились безостановочно. Ей снилось, что она убирает буряк, — зеленые до горизонта узкие грядки блестящей после дождя ботвы на черной жирной земле, и пологая рыжая гора, по склону которой, вспыхивая окнами вагонов в закатном солнце, идет гадячский поезд.
Останавливаться на улице возле потерявшей хозяина собаки опасно.
Как только вы наступите ногой на валяющийся на земле поводок, а потом нагнетесь и возьмете его в руки, — грязный и мокрый ремешок превратится вдруг в нить судьбы, связавшую вас с одуревшим от грохота улицы, незнакомых запахов и своего неожиданного и непоправимого несчастья существом.
Именно это и случилось со мной в одиннадцатом часу вечера на людной московской улице.
Погрузившись в размышления, я тащила за собой застревающего у каждого столба и кустика коротконогого душистого Волчка.
Размышления были заурядны и отличались от обычных только тем, что сегодня, вернувшись домой, мне предстояло сделать гораздо больше, чем всегда. Пятнадцать минут, что полагались на прогулку Волчка, сейчас были очень кстати. Я могла обдумать тот последовательный и необходимый порядок всех своих дел, который даст мне возможность закончить их до рассвета. Дел было много. Завтра рано утром мы с сыном и мужем отправлялись на нашем стареньком «Запорожце» в отпуск, в далекое путешествие. Нужно было подготовиться к нему, а, как назло, на работе застопорился эксперимент, и последний месяц я допоздна засиживалась в лаборатории, пытаясь образумить схему, которая упорно выдавала не укладывающиеся ни в какую теорию данные. Даже сегодня пришлось задержаться. Весь день, не вставая из-за стола, я объясняла заменяющей меня на время отпуска сотруднице суть происходящего, все боялась забыть что-то, а вечером, измученная, приплелась домой, перестирала груду белья и развесила сушиться на балконе, первый раз порадовавшись страшной, нескончаемой жаре этого лета. И вот теперь предстояло мне погладить, убрать квартиру, приготовить на дорогу еды, удлинить сыну шорты, разморозить и вымыть холодильник, пришить все недостающие пуговицы на рубашках мужа и проследить, чтобы сын искупался и вымыл голову без халтуры, что было, пожалуй, самым нелегким.
Я вспомнила, что забыла снять с антресолей чемодан, небольшой, но очень вместительный. Правда, муж привез его из командировки с оторванной ручкой и корил меня за то, что я проглядела изъян, но починить ручку было несложно, нужно было только достать цыганскую иглу, и, спохватившись, что просить иглу придется у соседки, а час поздний, я поспешила к дому.
Волчка разозлило мое решение сократить его прогулку, он начал упираться, натягивая поводок, и я машинально дергала ремешок, пресекая неповиновение. Но неожиданно он решил прибегнуть к крайним методам борьбы: остановился и, широко расставив лохматые лапы, стал вывинчивать голову из ошейника. Я обернулась, чтобы прикрикнуть на неслуха, и тут увидела предмет его интереса. На другой стороне улицы, у светофора, сидела собака. Странен был вид ее и нелепа поза. Примостившись на самом краю тротуара, упершись передними лапами в проезжую часть, собака сидела неподвижно, не замечая мчащихся мимо машин, и было непонятно, то ли дремлет она, то ли поглощена думой, уставившись в землю.
«Потерялась», — отметила я и крикнула Волчку:
— А ну, прекрати это! — дернула сильно ремешок и пошла к дому. Волчок нехотя поплелся сзади. На углу я обернулась, уверенная, что собаки уже нет на прежнем месте, что она, передохнув, снова пустилась в поиски дороги к дому. Но у светофора темнела все та же согбенная фигурка. Какой-то человек остановился рядом, наклонился к ней, и собака тотчас испуганно рванулась вперед. Завизжали тормоза, собака метнулась и, волоча по земле поводок, наискось перебежала улицу. По тому, как тяжел был ее бег, как разъехались широко лапы, когда, трясясь и хватая раскрытой пастью горячий воздух, уселась она теперь уже на нашей стороне улицы, поняла и увидела я смертельную ее усталость.
«Дам ей попить и накормлю», — успокоила я себя, оправдывая совершенно странные и недопустимые свои действия. А заключались они в том, что, к огромной радости Волчка, я подошла к собаке и, наступив ногой на поводок, спросила ее:
— Ну что, пес, потерялся?
Пес глянул на меня коротко и равнодушно, как на что-то постороннее, не относящееся к течению его несчастной судьбы и не способное изменить это течение.
Но когда, присев перед ним на корточки, я начала перечислять собачьи имена: Джек? Джон? Тузик? — он, навострив уши и подавшись вперед, уставился в мои глаза с выражением такой готовности помочь и такой муки от сознания невозможности этой помощи, что, торопясь и путаясь, я шептала, не переводя дыхания: Шарик, Кузьма, Рекс, — и с каждым новым именем светлые подпалины бровей над его золотистыми прозрачными глазами сдвигались в страдальческом ожидании все теснее и теснее.
— Чучик? — уже в отчаянии, ласково спросила я.
И вдруг уши, острые, чуткие уши лайки, дрогнули. Пес наклонил голову набок и слабо вильнул хвостом.
— Чучик! — радостно забормотала я. — Чученька! — и погладила осторожно по голове.
Пес встал и посмотрел на меня вопросительно.
— Пойдем, я покормлю тебя и попить дам, — сказала я и тут же подумала с ужасом: «Зачем? Что за дурацкая идея!»
«Покормлю и отпущу, не так это много времени займет, а все же легче ему будет, — может, он просто одурел от усталости и не может поэтому найти свой дом, а отдохнет и сообразительней станет. Попрошу Петьку отвести на прежнее место», — утешала я себя, ведя уже двух собак к дому.
В лифте я разглядела его как следует.
Худой и мускулистый, в другие, более счастливые времена был он, наверное, красивой собакой. Но сейчас густая, цвета каленых орехов, шерсть его слиплась от жары и пота в короткие сосульки, тонкие лапы дрожали и разъезжались на гладком линолеумовом полу лифта. Сел он в углу кабины, привалившись всем дрожащим как в ознобе сухощавым телом к деревянной стене, и, не сводя с меня взгляда слезящихся, словно от яркого света прищуренных глаз, время от времени нервно и длинно зевал. Волчок сунулся к нему, но, почувствовав, видно, запах беды, отошел тотчас, лишь коротко рыкнул, на всякий случай. Мы смотрели в глаза друг другу, смотрели долго, и первой, не выдержав его страдания и загнанности, отвела взгляд я. И сразу же натолкнулась на свое отражение в зеркале. Увидела свое лицо и засмеялась.
Мои слипшиеся, крашенные хной волосы были того же цвета, что и шерсть Чучика, а в покрасневших, обведенных темными тенями глазах застыло то же выражение нескончаемого бега и загнанности этим бегом, и одиночество, и робость.
«А может, это он нашел меня на улице и ведет к себе домой, чтобы я отдохнула и отдышалась перед новым бегом», — улыбнувшись себе в зеркале, подумала я. Но улыбка вышла жалкая, — такая бывает у человека, пересилившего себя и улыбнувшегося шутке, открывающей печальную тайну его жизни.
Лифт остановился.
— Иди, Чучик, — тихо позвала я, и он тотчас, тяжело вздохнув, встал.
«И все-таки это безумие. В доме кавардак, масса дела, а я тащу приблудного пса. А может, они обрадуются, — маленькое развлечение — и не рассердятся на меня», — попыталась успокоить я себя и тихонько открыла дверь квартиры.
Но разочарование ждало меня сразу, как только переступила порог. Волчок, до сих пор довольно спокойно реагировавший на Чучика («Видно, понял, что у собрата несчастье», — наивно предполагала я), в доме преобразился. Здесь он был хозяин и тотчас же дал это почувствовать. Вихрем, не дождавшись, пока я сниму с него ошейник, убежал в комнату, и оттуда сразу же донесся его громкий, возмущенный лай. Он жаловался на меня мужу, и через секунду они оба появились на пороге.
— Кто это? — мрачно спросил муж.
— Это Чучик, он потерялся, я покормлю его. — Стараясь не встречаться с мужем глазами, я наклонилась, чтобы взять миску Волчка. Ушла в ванную, налила в нее воды, поставила перед Чучиком, он тотчас принялся жадно лакать. — Вот видишь, — я улыбнулась мужу, — он пить очень хотел.
— Я вижу, что происходит что-то непонятное. И потом, сейчас соседи прибегут. Неужели…
— Но он только поест…
— Ах, он поест! — изображая нарочитое умиление, муж сложил молитвенно ладони. — А мы потом, после него? — уточнил он.
— Ну, зачем так, это же пять минут, а я пока попробую по номеру хозяев найти, — пришла мне вдруг прекрасная идея, — позвоню в районную ветлечебницу, и они мне подскажут. Принеси мне телефонный справочник, он в комнате.
Но муж не двинулся.
— Знаешь, если мы найдем его хозяев, это будет хорошее предзнаменование нам перед поездкой, я загадала. С машиной все будет в порядке.
Боязнь за неисправность машины была слабостью мужа, и я прибегла к жалкой хитрости, в последней надежде умилостивить его, смягчить свою вину.
— Уйми ты этого дурака, — попросила я мужа, кивнув на орущего Волчка. Но муж даже не шевельнулся.
— Мы будем всю ночь искать его хозяев? — все с той же неестественной, умиленной интонацией спросил он и вдруг, не выдержав, крикнул на Волчка: — Замолчи! Место!
Волчок тут же, — он боялся только мужа, — поджав хвост, прогнувшись, влез под диван и уже оттуда зарычал негромко, но угрожающе.
— Слушай, — уже совершенно серьезно сказал мне муж, — ты так боялась за свои простыни, а они, наверно, давно пересохли.
— Ой, точно!
Я бросилась на балкон, сняла с веревки уже абсолютно сухое белье — придется снова намочить, — бросила на диван в Петькиной комнате.
— Это ничего, — успокоила я мужа, строго глядевшего на меня. — Это поправимо.
— Да, в общем-то, это твое дело, — он пожал плечами, — только не понимаю, зачем было себе создавать еще сложности? По-моему, у тебя дел сегодня хватало.
— Хватало, — упавшим голосом согласилась я, поняв всю нелепость своего поступка.
В кухне царил бедлам, на столе — с обеда невымытая посуда, в Петькиной комнате на диване гора кое-как сваленного в кучу белья, всюду следы приготовлений к дороге двух не привыкших убирать за собой мужчин, а на коврике у двери, словно воспитанный и робкий гость, сидит собака с несчастными глазами, приведенная мной так безответственно и несвоевременно.
— А где Петя? — спросила я и тихонько ногой придвинула к Чучику миску с не доеденной Волчком кашей.
— Пошел отдать товарищу книгу, — холодно доложил муж. — Ну так что ж ты все-таки собираешься делать? — Он взглянул на часы. — Уже одиннадцать, и в ветлечебницах никого нет.
Я не успела ответить, да и не знала что. Хлопнула дверь лифта.
Чучик отскочил, как только повернулась ручка входной двери, и навострил уши, приготовившись к приходу нового человека.
— Это что за крашеная лисица? — спросил Петька, увидев его.
— Мама собаку на улице нашла, — ответил за меня муж, и Петька тотчас взглянул на него, проверяя, правильно ли он понял интонацию. Понял он ее правильно; потому что, положив аккуратно книгу, которую принес с собой, на столик, спросил меня с интересом:
— И что ж ты теперь будешь с ней делать?
Так же как муж, он и мысли не допускал, что ситуация требует его участия, и это вдруг разозлило меня.
— Буду искать хозяев, — спокойно сказала я. — Обзвоню все ветлечебницы, вдруг где-нибудь повезет.
— Не повезет, — пообещал муж.
— А может, он у нас переночует? — спросила я. — Волчок уже успокоился, и он в кухне поспит до утра, — упавшим голосом закончила фразу, поняв по их лицам, какую нелепицу предлагаю.
— Нет, знаешь, давай уж с ним распростимся, и чем скорее, тем лучше, — положил конец разговору муж и ушел в комнату, плотно прикрыв за собой дверь.
Петька тотчас, обойдя нас с Чучиком, словно стали мы вдруг чем-то предосудительным, чему не должно находиться здесь, ушел к себе.
— Петя, — позвала я, капитулировав, — Петя, отведи его, пожалуйста, на улицу Юннатов, там врачи — добрые люди, наверняка кто-то дежурит, им проще найти хозяев, отведи, это недалеко.
— Ты же велела мне мыться, — донеслось из комнаты, — а в двенадцать я должен лечь спать, ты же знаешь, что завтра вставать рано.
Он вышел из комнаты в трусах.
— А где чистое? — спросил он, по-прежнему не замечая Чучика, будто его и не было в коридоре.
— Я не успела погладить, найди трусы и майку, там, на диване, пока так надень.
Петька посмотрел на меня удивленно:
— А ты что, надолго уходишь?
Я не ответила.
— Оставь его, где взяла, — посоветовал Петька и ушел в ванную. Чучик проводил его взглядом, потом, подняв острую мордочку, уставился на меня, и я увидела в его заплаканных усталых глазах горестный вопрос.
Выражение глаз у собак обычно одно и то же. Часто прекрасное — доброты или ума, но всегда одно и то же. У Чучика было выражение напряженного, безнадежного стремления к пониманию и контакту. А этот новый его взгляд поразил меня. У меня вдруг возникло ощущение, что в доме, к быту и укладу которого обитатели привыкли, появился случайный свидетель, и то, что казалось привычным и приемлемым, вдруг присутствием этого свидетеля преобразилось, обнаружилось в истинной своей сути. И не нашкодившей девчонкой должна я стоять перед несчастным псом, а человеком, совершившим поступок и обязанным принять все последствия его.
«Так ты не хозяйка в своем доме», — говорил печальный взгляд Чучика. И, отвечая на него, я громко сообщила:
— Мы уходим.
Но мне никто не ответил. В ванной лилась вода, а из комнаты, где был муж, доносились глухие голоса — он смотрел телевизор.
В старенький, много раз битый нами «Запорожец» Чучик сел охотно и неожиданно очень привычно: тут же расположился на заднем сиденье, приник носом к окну.
Я старалась резко не тормозить, чтобы он не свалился, хотя свалиться в этой крошечной, но безотказной машине было, собственно говоря, некуда.
Двор лечебницы был пустынен и темен, лишь где-то сбоку дома свет выхватывал из тьмы пожухлые ветви лип, и я, обогнув дом, подъехала к крыльцу.
В окне мелькнул белый халат.
— Ты сиди, а я пойду узнаю, что к чему, — сказала я забеспокоившемуся Чучику и вылезла из машины. Захлопнула дверцу, повернулась и тотчас натолкнулась на что-то огромное, черное. От страха и неожиданности я чуть не закричала, но испугалась еще больше, когда поняла, что возле меня стоит здоровенный дог.
Важно вышагивая рядом, он проводил меня к высокому крыльцу, освещенному привинченной над дверью яркой лампой, а у самой двери вдруг загородил проход и начал тыкаться большой лобастой башкой. Он явно попрошайничал и тыкался в живот довольно сильно, будто бодался.
— Да нет у меня ничего, перестань, пропусти! — взмолилась я, и дог тотчас разочарованно отвернулся, уступая мне дорогу. Весь вид его говорил: «Какая скука! И чего людей по ночам здесь носит, раз у них нет ничего вкусного!» Но все же вслед за мной он вошел в кафельную, без окон, прихожую, пропитанную резким запахом хлорки. И тут я разглядела дога как следует, когда стал он у раскрытой в другую комнату двери. Разглядела и перетрусила всерьез. Дог был огромен и могуч. На плечах его и шее под блестящей черной шерстью перекатывались мускулы, золотистые треугольные глаза смотрели выжидательно. Я замерла посреди прихожей.
— Кто там? — спросил женский голос из соседней комнаты.
— Добрый вечер, — громко сказала я.
Девушка в несвежем белом халате, худенькая, с гладко причесанной маленькой головкой, появилась на пороге.
— Здравствуйте, — выжидательно ответила она и тут же догу: — А ну, иди отсюда, ишь ты, пробрался!
Но голос ее был добр, и дог, радостно вильнув хвостом, вошел в комнату и улегся в уголке.
— Заходите, не бойтесь, — пригласила меня девушка и, придвинув стул, спросила с привычным деловым участием: — Что случилось?
Я рассказала ей историю Чучика и попросила для него ночлега.
— Только на одну ночь, а завтра я найду хозяев, — не очень уверенно добавила я, помня, что в шесть утра мы отправляемся в путь.
— Но это невозможно, — мягко сказала девушка, и я сделала самые просительные глаза, какие только умела делать. — Ну, разве что Веру Сергеевну попросить, — сдалась девушка сразу и позвала: — Вера Сергеевна!
И началось ужасное и непонятное.
Откуда-то из глубины дома, из темного коридора, появилась худая веснушчатая женщина лет пятидесяти. Строго и недовольно покосившись на дога, подхалимски застучавшего громко хвостом по кафельному полу, и пробормотав: «Пробрался, бездельник», она молча, не перебивая и не глядя на меня, выслушала мой рассказ про найденную собаку и мою просьбу дать ей ночлег.
— А что ж у себя не оставили? — хмуро спросила она.
— Да вот в том-то и дело, что у меня собака, очень ревнивая, все время лает, а я завтра уезжаю…
— Вы от Кориной? — вдруг перебила меня женщина.
— Да нет, понимаете… — и я начала всю историю Чучика сначала.
— А я говорю, что вы от Кориной, и собаку здесь не оставлю, — не дослушала Вера Сергеевна.
— Я не знаю, кто такая Корина.
— Знаете, — отрезала она, — и нечего мне морочить голову.
— Честное слово, — начала я.
— Нечего тут прикидываться, — оборвала меня Вера Сергеевна, — не маленькая, вижу, что от Кориной, сами же сказали, что завтра уезжаете.
— Послушайте…
— И слушать не хочу, увозите собаку назад.
— Да у нее номер, давайте найдем хозяина.
Вера Сергеевна взглянула на меня первый раз и тотчас снова отвела глаза.
— Вот и ищите, а с меня хватит, меня не проведете.
— Да что вы затвердили, — начала я на повышенных тонах, поняв, что здесь Чучика оставить не удастся, — Корина, Корина, не знаю, кто такая Корина! Кто она?
— Знаете прекрасно! — сказала Вера Сергеевна. — И не теряйте зря времени. Звоните ей, скажите, номер не вышел. А ну, выйди отсюда, сколько раз тебе говорить, — сорвала она злость на доге. Ушла в переднюю, открыла дверь на улицу. — Ну, долго тебя ждать?!
Дог, тяжело вздохнув, встал и поплелся к выходу.
— Поговорите с Лешей, — тихо сказала девушка, — он в соседнем помещении, вход со двора, как выйдете — направо.
— А кто эта Корина? — шепотом спросила я, но девушка не успела ответить, — шаркая по кафельному полу разношенными старыми босоножками на танкетке — и как они сохранились у нее, допотопные такие, — в комнату вошла Вера Сергеевна.
— Хитрые, — сказала она, когда я мимо нее проходила к двери, — сами не хотят возиться, только сюсюкают, и вся любовь.
Леша оказался молодым белобрысым парнем в синем халате. В ответ на мою просьбу он посмотрел в сторону и сказал: «Трудно».
— Лешенька, — залебезила я, — только до завтра, до утра, а утром за ним хозяева приедут.
— Ну да! — презрительно сказал Леша. — Много их приезжает!
— Ну, честное слово, — забормотала я, вынимая из сумки трешку. — Вот, пожалуйста, за хлопоты.
— Да чего уж там, — презрительно скривился Леша и взял трешку. — Собака-то хоть породистая? — подобрел он.
— Породистая, очень, — заверила я, — лайка.
Но в машине Чучика не было.
— Вот видите, — обрадовалась я, — Вера Сергеевна его взяла — значит, разрешает.
Он взглянул на меня удивленно.
— Разрешает?! — насмешливо повторил он. — Забыл ее спросить!
— А Корина — кто это? — поинтересовалась я у дверей в уже знакомую кафельную комнату.
— Да одна ненормальная, вроде Веры этой Сергеевны, — сказал Леша и снова презрительно скривился. — Так что? Передумали у меня оставлять? — спросил он разочарованно. — Вере отдаете?
— Сейчас, сейчас все выясним, — уклонилась я от ответа. Голова у меня шла кругом. Непонятно было все: каковы отношения Леши и Веры Сергеевны, кто из них старше по должности, не говоря уже о том, кто такая Корина. А главное — кому надежнее и быстрее оставить собаку. Возвратиться с ней домой было невозможно, это я знала, и сейчас, когда не видела Чучика, поняла, что возня с ним затянулась, и твердо решила во что бы то ни стало оставить его здесь.
Но как только вошла в комнату и он рванулся ко мне так, что сидевшая перед ним на корточках Вера Сергеевна чуть не упала, сердце мое сжалось. Он рванулся ко мне, как металлическая песчинка к магниту, неуклонно и мгновенно и, как песчинка к магниту, приник, покалывая голую ногу слипшимися прядями густой шерстки.
Вера Сергеевна поднялась, выпрямилась, и лицо ее снова приняло то решительное, злое выражение, с каким встретила она меня.
— Твоя собака, — сказала она торжествующе, — твоя. А Кориной я…
— Ну ладно, — перебила я, — хватит одно и то же. Леша возьмет его переночевать. Я вот только, — обратилась я к девушке, — попрошу мне по номеру хозяина помочь отыскать.
— Мы уже смотрели, — сказала девушка. — В нашем районе он не зарегистрирован.
— В чем я и не сомневалась, — добавила Вера Сергеевна. — «Переночевать», — с каким-то странным выражением передразнила она меня, — хитрая. Все интеллигентно делает, чтобы душу свою не беспокоить.
— Слушайте, — не выдержала я, — вы не помогли мне, так чего теперь не в свое дело лезете!
Девушка почему-то укоризненно на меня посмотрела.
— Да и то верно, не мое дело, — вдруг с досадой на себя ответила Вера Сергеевна, — а ты, Лешка…
— Да ладно, — протянул Леша, — ладно, она его утром заберет, до девяти.
— А мне что, до девяти или вовсе не заберет, собака вот только хорошая. — И Вера Сергеевна, взметнув обвисшим подолом крепдешинового платья так, что Чучик вздрогнул и теснее прижался к моей ноге, ушла в другую комнату.
— Ну, ведите его! — приказал Леша.
Молча, мимо Веры Сергеевны, стоящей спиной к нам возле стеклянного высокого шкафчика, наткнувшись за дверью на тихо охнувшего и торопливо отскочившего дога, мы вышли на улицу.
Когда вслед за Лешей я шла по длинному, выложенному, как и все здесь, кафелем коридору подвала, то думала уже лишь о доме: не лег ли Петька спать голодным, что делает муж и за что первым делом браться мне по возвращении. Я снова испытывала чувство вины перед ними за неуместную и ненужную кутерьму, которую затеяла в доме, за то, что остались они без ужина, за демонстративный несвоевременный свой уход.
Чучик шел веселее. Он, как я заметила, любил перемены, оживлялся, ожидая от них счастливого решения своей судьбы. Время от времени, подняв острую мордочку, заглядывал мне в лицо, и я улыбалась ему ободряюще. Но как только Леша остановился у железной двери, загремел ключами и за дверью тотчас раздался многоголосый лай, сердце мое сжалось болезненным предчувствием. А когда дверь открылась, я поняла, что предчувствие меня не обмануло.
В большой, без окон, комнате, выложенной все тем же белым кафелем, с серым цементным полом, вдоль стен стояли клетки. Запах ужасный, — ни с чем не сравнимый запах нечистот и псины, ударил в нос, остановил меня на пороге. Чучик попятился, потянул ремень. А я стояла как столб и смотрела на мечущиеся в ярком свете стосвечовой лампы фигуры в клетках.
В каждой клетке находилось по нескольку собак, трудно было сосчитать по сколько, так бесновались и мельтешились четвероногие узники.
Леша, не обращая внимания на их жалобы, ярость и отчаянные вопли, обходил клетки по кругу, заглядывая в каждую, и что-то соображал. Лишь мимо одной прошел, не задержавшись. В ней неподвижно и молча стоял огромный пес. Среди мечущихся, беснующихся, бросающихся на прутья, стонущих и визжащих своих собратьев он один был спокоен и неподвижен. Могучий, с бурой густой шерстью, с мохнатой головой, величиной со средний арбуз, с полукруглыми медвежьими ушками, он не мигая смотрел мне в глаза, и я не могла оторваться от его тяжелого остановившегося взгляда. Это был собачий бунтарь, разбойник, закованный в цепи. Но тяжести цепей этих, соединяющих железный ошейник с прутьями решетки, он, казалось, просто не ощущал. Стоял прямо, высоко и спокойно подняв голову.
— Леша, — спросила я, забыв даже о Чучике, — Леша, зачем его так?
— Уколы делать, — сразу поняв, о ком идет речь, ответил Леша, — иначе не совладаешь. Ему б не место здесь, да клетки нет в изоляторе подходящей. — Он наклонился к Чучику. — Не кусачий?
— Нет, нет, — машинально ответила я.
— Тогда ведите, они здесь только хозяину доверяют.
И тут до меня дошло, что в этом визжащем смрадном аду останется Чучик, останется по моей вине, может, навсегда.
— Лешенька, — сказала я, и губы у меня вдруг предательски задрожали, — а в другое место нельзя?
— Другого места нет, — твердо ответил Леша и вдруг быстро наклонился, подхватил Чучика, сделал несколько шагов, откинул щеколду и одним движением бросил Чучика в клетку. Но в последнюю секунду, когда он уже закрывал решетчатую дверь, Чучик проскользнул в щель, рванулся ко мне. Леша успел повернуться, схватил его за хвост, вернул назад. И в несмолкаемом хоре собачьих стенаний я услышала отчаянный крик Чучика.
— Леша, — сказала я, стараясь говорить твердо, — я забираю его, выпустите.
— Ничего! — подмигнул мне Леша. — Ничего с ним за ночь не случится, не умрет. — Он тихонько вытеснил меня в коридор.
____
В гремящей разболтанными дверцами крошечной машине катила я по брусчатке трамвайных путей Масловки, и в ушах стоял крик несчастной собаки, а волосы, одежда и вся кожа, казалось, уже навсегда пропитались запахом его смрадной ночлежки. Это был запах моего поражения, но теперь я твердо знала, что заберу Чучика завтра утром, найду хозяев и только после этого смогу тронуться в путь. Только после этого, какой бы гнев и недовольство домашних ни пришлось мне испытать.
Потом, часто вспоминая тот вечер, я пыталась восстановить и понять чувства, которые вызвала во мне вежливая и робкая собака, оставленная мною в подвале. Сентиментальностью я никогда не отличалась, стремлением к благотворительности тоже, так что же заставило меня, глотая слезы, шептать себе:
— Ничего, ничего, Чучик, я тебя не оставлю. Все будет в порядке, пускай они не думают, что так вот всегда буду подчиняться.
Они — это муж и Петька.
И что остановило меня у сгорбленной фигурки на тротуаре? Жара, истрепавшая нервы? Усталость после года напряженной работы? Может быть. Но было и еще нечто, словно в резонанс попавшее с состоянием моего тогдашнего одиночества. Одиночества тридцативосьмилетней женщины, у которой спокойная семейная жизнь, любимая работа, нескончаемые хлопоты по дому и все в этом доме установилось. Установилось прочно, без бед, но и без радостей.
Муж и сын еще не ужинали.
«Ждали, пока согреют и подадут», — с раздражением подумала я и, нарочно громко гремя посудой, принялась накрывать на стол.
Муж и сын пришли без зова, точно вовремя, как только я разложила по тарелкам котлеты и горошек.
«Вот рефлекс, — все с тем же недоброжелательным чувством отметила я, — Павлов и тот бы удивился».
— А себе чего ж не положила? — спросил муж.
— Не хочется, — коротко ответила я и повернулась к плите, став к ним спиной. Я ждала, что они спросят о Чучике, и все не могла придумать ответа пообиднее. Но они, казалось, просто забыли о нем. Привычные звуки раздавались за моей спиной, тихий стук приборов, шуршание переворачиваемой страницы, — муж пришел с газетой, — и эти привычные мирные звуки вдруг вывели меня из себя, показались оскорбительней любой насмешки. Я заплакала и, чтоб они не видели моих слез, подошла к окну и стала смотреть на окна дома напротив.
Свет их расплывался и двоился.
Я понимала, что позволяю себе то, чего не позволяла никогда, — дамскую истерику, что смешно в тридцать восемь лет плакать из-за привычного равнодушия близких, но, как только виделся мне Чучик, лежащий сейчас по их воле там, в подвале, на мокром от нечистот цементном полу, среди печальных и невиновных в своем несчастье собратьев, слезы катились быстрее, а злость на людей, спокойно ужинающих за моей спиной, охватывала с новой силой.
— Мам, чаю дашь? — спросил Петька.
Я повернулась к ним, сняла с плиты чайник и вдруг перехватила быстрый насмешливый взгляд, которым обменялись муж и сын.
— А печеньица? — попросил Петька.
Молча я вынула из буфета пачку печенья, положила со стуком на стол.
Волчок, увидев знакомую обертку, тотчас уселся передо мной на задние лапки, загородив проход к плите.
— Ничего тебе не будет, злой пес, — сказала я ему и, впервые за всю его жизнь в нашем доме, довольно сильно толкнула ногой. Он покачнулся, но удержался в позе тушканчика и лишь укоризненно посмотрел на меня.
Петька тихо фыркнул.
— Странно все-таки видеть неискоренимый и смешной антропоморфизм у кандидата технических наук, вполне современной и, я бы сказал, вполне взрослой женщины, — сказал муж, будто делясь своими долгими размышлениями, и начал намазывать на печенье масло.
Он любил давать всему четкие научные определения, и манера эта всегда меня немного раздражала: будто если найти термин, обозначение какому-то явлению, явление это станет понятным или заслуживающим снисходительной насмешки, как мой антропоморфизм.
— А мне кажется странным, — стараясь говорить спокойно, ответила я, — что двое вполне взрослых мужчин лишены сочувствия, я уже не говорю о несчастной собаке, но даже к близкому человеку.
— Но нельзя же жизнь этих мужчин из-за несчастной собаки превращать в ад? — с усталостью долготерпения пояснил муж.
— История человечества — цепь трагедий и несправедливостей, а ты плачешь над судьбой жалкого пса, — заметил Петька и аккуратно перевернул страницу толстого тома.
Моммзен — увидела я имя автора на корешке — «История Рима».
Уже давно, со второго класса, единственной и сильной страстью сына стала история. Он знал ее великолепно, все свободное от уроков время читал толстые фолианты, и в пристрастии этом я всегда видела неосознанное противодействие закоренелому техницизму родителей. Но сейчас эта поглощенность делами многовековой давности уже не казалась мне такой безобидной, я вдруг увидела в ней черты характера человека равнодушного, стремящегося отделиться от радостей и боли реальной жизни.
— Вот как? — насмешливо спросила я сына. — А по-моему, для тебя это просто цепь давнишних событий, ты ведь никогда не задумывался над тем, что испытывали, например, поляне, когда князь Святослав поджег их дома, или над тем, что…
— Дома подожгла Ольга, — перебил меня Петька, — и не у полян, а у древлян. И потом, ты говоришь о людях, а речь идет о собаке.
— Совершенно верно, — одобрил Петьку муж, — совершенно верно. Пес этот не ощущает никакого горя и давно спит, пока ты проливаешь над ним слезы. Рефлексы работают четко: наступила ночь — надо спать, наступит утро…
— Лошади едят овес и сено, — продолжила я, — и, кстати, вы не знаете, где он сейчас, и вас это даже не волнует, так что нечего мне про рефлексы рассказывать, не хуже тебя знаю.
Я начала вытирать посуду.
— Мама, ты так разволновалась, что даже потемкинское полотенце взяла, — сказал Петька и засмеялся.
«Потемкинским» они называли парадное накрахмаленное полотенце, висящее на крюке у мойки. Им я никогда не пользовалась, не накрахмалишься на каждый день, вытирала другими, поплоше, а «потемкинское» было призвано демонстрировать чистоплотность хозяйки.
— С ним покончено; впрочем, как и с тем, что все в доме лежит на мне. Придется и вам теперь немного о себе побеспокоиться, не хворые.
— Какие далеко идущие выводы по поводу глупейшей истории. Ну, в конце концов, мы-то не виноваты, что пес потерялся, чего ж ты на нас сердишься. Что мы не рыдаем, что ли? — Петька даже книгу в раздражении отодвинул. — Древлян вспомнила. Сравнила! Какой-то шелудивый…
Но я не стала его слушать.
— На рыданья ваши смешно было бы рассчитывать, — я старалась не смотреть на него, чтобы не потерять спокойствия, сосредоточенно терла уже совсем сухую тарелку, — смешно, после того как сама допустила, чтоб меня… да что там!.. — Все же не выдержала, с силой отбросила полотенце, ушла в ванную. Зачем-то пустила воду, постояла, глядя на шумную струю, не зная, что с ней делать, и, вспомнив, что белье пересохло и придется его замачивать снова, убавила напор. Муж и Петька сидели молча, когда я вернулась в кухню.
— Выпей чаю, — муж отодвинул стул, предлагая мне сесть.
— Не хочу.
В маленьком шкафчике нашла коробку с пуговицами, отметила пузырек с каплями: «Выпить бы, но не при них же».
— Мам, но я все же не понимаю, — осторожно сказал за моей спиной Петька, — чего ты так…
— Не понимаешь, — я обернулась к нему, — не понимаешь… Да если бы жестокие полководцы и бесчеловечные тираны, о которых ты здесь читаешь, — я кивнула на толстый том Моммзена, — умели сострадать, понимать, что другому так же больно, как и им, то история выглядела бы лучше.
— А что же ты тогда скажешь о своих коллегах-ученых, которые режут твоих миленьких животных за милую душу? — Муж протянул мне чашку, чтобы я налила кипятку. Он оживился. Он любил вот так, сидя за уютным вечерним чаепитием, вести абстрактные споры, пускаясь в длинные рассуждения, обстоятельно и важно излагая свои взгляды на жизнь и законы ее.
Мне полагалось сидеть напротив и задавать вопросы, свидетельствующие о глубоком интересе и внимании к рассуждениям. Но сегодня бес противоречия вселился в меня, и я, понимая, что при Петьке не годится так поступать, все же, не совладав с раздражением и желанием причинить пускай пустяковую, но обиду, не ответила ему и, сделав вид, что не заметила протянутой чашки, повернулась к мойке.
Петька сидел тихо. Боялся, видно, что в такой ситуации его ушлют спать и он не узнает, чем же кончится разговор.
Уже давно, не помню с какого дня и отчего, мое общение с сыном ограничивалось короткими фразами: «Надень шарф», «Не приходи поздно», «Мама, я ушел в кино». Как-то раз решил заинтересовать меня любимым своим предметом. С горящими глазами, сидя в кухне, рассказывал о каких-то войнах, но, занятая домашними хлопотами, я слушала невнимательно, и он больше не повторял неудавшейся попытки. Но иногда, когда в доме собирались родственники и приходил брат мужа, профессор психологии, в хозяйственной суете, в шуме семейных сплетен и разговоров доносилось до меня из угла, где они с Петькой обычно устраивались за маленьким столиком у торшера, странные фразы и имена.
— Гай Фламиний решил дожидаться Ганнибала в крепости Арреций, и в этом была его огромная ошибка, — убеждал профессора Петька, а тот, еще не дослушав, уже не соглашался:
— Что значит — ошибка? Это неправильное понимание истории. Разве уход Наполеона из Москвы, уход неожиданный и непонятный, был просто его, Наполеона, личной ошибкой?
Даже в коридоре, когда профессор надевал пальто, они продолжали спорить, а на следующий день Петька отправлялся к нему домой и возвращался с новой книгой.
Муж обиженно зашелестел газетой, я закрыла кран мойки, начала убирать посуду со стола и вдруг увидела, что сын смотрит на меня очень внимательно и серьезно. Меня даже смутил этот изучающий взгляд. Видно, он наблюдал за мной все это время, как наблюдают за чем-то новым и неожиданным, стараясь проникнуть в суть и причины этого неожиданного.
Я сделала вид, что не заметила этого взгляда, что поглощена своим делом.
— Петя, тебе пора спать, — сказал из-за газеты муж. Он явно был сердит, разочарован тем, что я так равнодушно положила конец интересно поворачивающемуся спору.
— Сейчас, — сказал сын и не шелохнулся. Все так же внимательно изучал меня. — Я вот только не пойму все же, отчего мама из-за этой собаки так разволновалась. Даже шорты мне не удлинила, а ведь обещала. В коротких я ходить не буду, предупреждаю тебя.
— Ну и не ходи.
Петька замолчал, ошарашенный моим ответом.
— Иди спать, — повторил муж еще сердитее, — сколько раз говорить.
— Но я хочу знать, — возмутился Петька, — вон она даже с тиранами нас сравнила из-за этого пса.
— Да при чем здесь тираны?
— Как при чем? Ты же сама их вспомнила.
Что ответить ему? Сказать, что на работе был трудный год и я очень устала к концу его? Что меня извела жара, неизбывные домашние хлопоты? Что чувствую себя одинокой? Что, может быть, в семье должно быть двое детей, потому что сейчас, когда он уже вырос и живет своей непонятной и далекой жизнью, утешением и заботой моей могло бы стать другое, еще беззащитное и нуждающееся во мне существо? А может, сказать о самом главное: о том, что вот первый раз я сделала нечто, выходящее за круг моих обычных семейных дел и обязанностей. Совершила не бог весть какую большую странность, приведя в дом несчастную собаку, но этой маленькой странности оказалось достаточно, чтобы мне дали почувствовать, что глупый поступок заслуживает лишь холодного недоумения, что мой удел стирать, гладить, делать жизнь мужчин удобной и легкой, и уж во всяком случае не осложнять ее своими непонятными и ненужными «фантазиями».
Я машинально убирала посуду и не могла, не решалась дать ни одно из этих объяснений. Никогда в этой уютной кухне не говорили о таких вещах. Даже когда Петьки не было и мы жили с мужем вдвоем. Тогда, давно, еще в пору нашей молодости, муж, рассказывая как-то об откровенности своего товарища, назвал ее душевной распущенностью, и слова эти запомнились мне, на всю жизнь оставшись предостережением, запомнились и строчки, которые он тогда прочитал:
Как сердцу высказать себя?
Другому как понять тебя?
Поймет ли он, чем ты живешь?
Мысль изреченная есть ложь.
— Мысль изреченная есть ложь, — сказала я сыну и улыбнулась.
Но он не улыбнулся мне в ответ, смотрел все так же напряженно и внимательно.
— Ну а все-таки? — спросил он.
— Я вмешалась в его судьбу, понимаешь, вмешалась, и тем самым взяла на себя ответственность за нее. Он ведь не просил меня вмешиваться.
— Но у тебя же есть и другая ответственность. Вот мы завтра уезжаем, и ты обещала мне шорты…
— Слушай, даже мне эти шорты надоели, — угрожающе сказал муж, — что ты о них заладил.
— А я не о них, — ощетинился Петька и даже покраснел, он, видно, не ожидал такого предательства от отца. — Ты ведь сам говорил, что в доме кавардак и в дорогу не собрались. Говорил? — И, не давая мужу ответить, спросил меня: — А зачем люди заводят собак? Вот ты, зачем Волчка завела? — Он, видно, твердо решил выяснить что-то важное ему.
— Для тебя.
— Для меня?
— Да. Чтобы ты рос добрым.
— А почему я должен стать добрым, если у меня собака?
— Я надеялась, что ты почувствуешь, поймешь, что у этого существа на всем огромном свете никого нет.
— И твои надежды не оправдались? — спросил сын.
— Кажется, нет, — я заставила себя прямо посмотреть ему в глаза, хотя мне было очень трудно сделать это: никогда я еще не говорила ему таких жестоких слов.
Но сын выдержал эти слова и мой взгляд выдержал.
— И еще меня огорчило, что ты так и не понял, что меня удручает. Ведь не только… — Но сын перебил меня:
— А меня огорчило, что вот с собачкой возиться ты находишь время, даже когда дел у тебя полно, а когда я о чем-нибудь попрошу, то…
— Я тебе последний раз говорю, иди спать, — взорвался муж, — устроил здесь выяснение отношений! Немедленно спать!
— Это не я устроил! — Петька вскочил, рывком дернул к себе том Моммзена, и его любимая чашка старого фарфора, мой подарок, с нежным звоном рассыпалась по полу, словно лепестки опавшего цветка, множеством тонких изогнутых осколков.
— Довольна? — спросил муж, когда дверь Петькиной комнаты с громким стуком закрылась за ним.
— Освободи, пожалуйста, стол, мне надо гладить. — Я все никак не могла попасть вилкой утюга в черный штепсель на стене.
— Освободил. — Он громко двинул стулом, встал из-за стола и ушел.
Утро пришло незаметно. Я увидела его, когда, догладив последнюю рубашку, положила ее на верхушку высокой стопки других и подошла к окну.
Утро это было печальным и робким. Словно чувствуя, что скоро туманная прохлада сменится ослепительной жарой, все вокруг замерло, и ни один звук не нарушал покорной тишины. Окна дома напротив были открыты, и мне показалось, что там, в сумраке комнат, люди не спят и тоже слушают тишину, поняв, что она предвещает.
— Почему ты не ложишься? — спросил за спиной муж.
Я обернулась.
— Да вот белье это… — и осеклась.
«Вольно ж тебе было собаку приводить», — скажет он сейчас.
— Мы ведь можем выехать, когда захотим. — Он налил в стакан заварки из чайника, с удовольствием выпил.
— Жалко прохладу терять.
— Какая уж тут прохлада. Слушай, натяжение ремня вентилятора не забыть бы проверить.
— Я проверила. Нормальное.
— Хорошо иметь жену с техническим образованием, — он засмеялся, но как-то коротко, будто вступления к важному разговору сделал.
И я подумала, что на службе, где он был начальником отдела, он, наверное, вот так начинает неприятный разговор с подчиненными.
— Ты хочешь знать, когда мы сможем выехать? — спросила я. — Мне ведь придется еще в лечебницу поехать.
— Да нет, — торопливо перебил он, и я вдруг увидела, что он смущен. — Нет, — повторил он и, словно решившись, спросил скороговоркой: — Вот ты сегодня, вчера, — поправился он, со своей обычной точностью в деталях, — здесь, в кухне, вспомнила стихи Тютчева, ну… «Мысль изреченная есть ложь». Это ты — случайно? К слову пришлось?
— Нет, не случайно. — Я по отдельным стопкам начала раскладывать белье.
— Значит, ты все эти годы помнила. — Он помолчал и вдруг давно забытым, откуда-то из далекой нашей молодости, вернувшимся смешным жестом приподнял ладонью кончик носа и засопел, зажмурив глаза. — Жалко! — искренне огорчился он. — Я ведь тогда глупым был и хотел тебе свою, ну, что ли, взрослую суровость показать, а ты вон как серьезно отнеслась. Жалко! — повторил он и отнял ладонь от лица. — А мне много раз хотелось с тобой по душам поговорить.
— Так чего ж ты?! — Я все сортировала белье.
— А вот знаешь, — он оживился. — Да брось ты эти тряпки! — попросил он. — Я что хочу сказать. Нигде инерция так не сильна, как в семейной жизни, уж если что как пойдет, переиначить трудно, и умение женщины…
— Нет, ты, конечно, уникум, — я села за стол напротив него, — психологические исследования в четыре утра. Ты вот лучше скажи, как с псом этим бедным быть?
— А никак, — легко сказал муж, — если хозяева его ищут, то найдут в лечебнице.
— А если нет?
— Значит, ему не повезло.
— И все? Как просто!
— Ну, хочешь, возьмем его с собой. Они с Волчком всю дорогу драться будут. Представляешь, как весело будет ехать!
— Нет, серьезно. Я же не могу так. Я и сама не рада, что связалась с ним, а вот бросить не могу.
— Вот за это мы вас и любим, — сказал муж и протянул мне через стол руки. Последнее слово он выговорил с усилием смущения. — Поднимайся. Утро вечера мудренее. Иди спать, — он за руки поднял меня со стула. — Из-за чашки не огорчилась? — спросил он, став рядом и заглянув в лицо.
— Нет.
— Правильно. Ты же веришь в приметы, а это — хорошая.
Я позорно проспала. А они нарочно меня не будили.
Когда, открыв глаза, я увидела непривычно четкие желтые квадраты на клетчатых шторах, то поняла сразу, что солнце уже высоко, потому что никогда раньше эти квадраты не светились так ярко.
Может, все уже уладилось с Чучиком, мелькнула предательская мысль, и мы сейчас позавтракаем и поедем, сначала по знакомой дороге в Серпухов, неподалеку от которого, в новом городе, построенном на высоком берегу Оки для ученых, казалось, еще так недавно проходила я в одном из институтов преддипломную практику. А дальше, за Серпуховом, начиналась неизвестная земля и города, названия которых весь год звучали нам музыкой дальних странствий: Чернигов, Винница, Каменец-Подольский, Коломыя, и там, за ними, вставали темные, неведомые Карпаты.
Во дворе, на площадке для стоянки автомобилей, открылась мне знакомая картина. Из-под крошечного горбатенького жучка-«Запорожца» торчали длинные ноги мужа, рядом с ними, заглядывая в темноту под кузовом, присел Петька. В ответ на глухо звучащие, отрывистые приказы он протягивал гаечные ключи.
Заметив меня, Петька выпрямился.
— Мамочка, — сказал он ласково, — здесь ведь близко, пешком минут пятнадцать, может, ты…
— Нет, — громко сказал из своего убежища муж и выполз из-под машины, — нет! Поедете вдвоем. — Он начал опускать домкрат.
— Но мы ведь еще хотели колеса переставить, ты же сам сказал, надо по схеме…
— Обойдется. — Муж вынул из-под рамы домкрат, распрямился, и я вдруг увидела, какое усталое у него лицо, как от долгого привычного сидения за столом поднялось правое плечо.
«Наверное, нелегко ему приходится в своем почтовом ящике».
— Ты чего? — вдруг спросил муж.
— Так. Подумала, что лучше тебе было бы в хороший санаторий поехать, а не сидеть весь месяц за баранкой.
— Так мы ж в смену, или ты уже отказываешься?
— Нет, не отказываюсь, если не будешь командовать, когда переключать скорости и как тормозить.
— Должен же я тебя по-настоящему ездить научить.
— У тебя свой стиль, у меня — свой. Ну, я быстренько смотаюсь. Мне Петька ни к чему.
— Пускай едет, — твердо сказал муж, и я поняла, что на этот счет у него есть какие-то свои важные соображения.
В знак протеста Петька, усевшись рядом со мной, раскрыл Моммзена и, когда подъехали мы к лечебнице, выходить из машины не стал, не отрываясь от книги, буркнул: «Ты поскорее!»
В Лешиных владениях была тишина, только сухое щелканье счетных костяшек доносилось из-за высокой, окрашенной в скучный коричневый цвет двери. Из угла вестибюля на меня безучастно смотрели сквозь мелкую решетку маленьких, поставленных друг на друга железных ящиков больные кошки.
Леши нигде не было. Все двери в кафельном коридоре оказались накрепко запертыми, и странная, неожиданная тишина погнала меня назад.
В комнате, такой же скучной, как цвет двери, ведущей в нее, за канцелярским столом сидел человек. Свет, проникавший сквозь пыльные, у самого потолка окна, делал его и без того несвежее лицо похожим на ком измятой оберточной бумаги.
— Простите, как найти Лешу? — спросила я.
— Ушел домой, — не отрываясь от счетов, ответил он.
— Как?! — глупо удивилась я. — А Чучик?
— Какой Чучик?
— Моя собака, вернее, она не моя, но так уж…
— Слушайте, — перебил меня человек и с наслаждением откинулся на спинку стула, потянулся, неожиданно громко захрустев суставами, — слушайте, — повторил он, — вы что, не знали, где вы его оставили?
— Нет, — и предчувствие чего-то непоправимого, какой-то ужасной и легкомысленной ошибки заставило меня сесть на стул. — А где? — спросила я с глупой, заискивающей улыбкой.
— В приемнике, — с удовольствием выговорил он, — понимаете, в приемнике.
Я поняла сразу, но, все так же глупо улыбаясь, спросила:
— Но ведь я могу забрать свою собаку?
— Нет, — сказал весело человек и вынул из ящика стола серую давнишнюю облатку цитрамона, вытряхнул на ладонь такую же несвежую таблетку, с размаху кинул в рот, налил в стакан воды из захватанного, давно не мытого графина.
Я молча, с тупым вниманием следила за его действиями, ждала, пока он с жадностью выпил один стакан, потом другой. Я не имела права и не хотела портить отношения с этим человеком: он мог отдать мне Чучика. А человек был плохой: потому что, когда наконец он кончил пить, поставил стакан на стол и я попросила: «Откройте, пожалуйста, дверь, я заберу свою собаку», — он посмотрел мне в глаза и четко сказал:
— Вот непонятливая дамочка, увезли собак, понимаете, у-вез-ли.
— Куда увезли? — растерянно спросила я, все еще не веря в непоправимость происшедшего.
— А этого я вам не скажу. И не устраивайте здесь истерик.
Истерик я устраивать не умела — и сейчас, глядя на его несвежее лицо с испариной на лбу, на пухлые пальцы, выстукивающие по столу однообразную, бойкую и угрожающую дробь, пожалела об этом.
«Что же мне делать? — судорожно думала я. — Просить его бессмысленно, он мечтает только об одном — опохмелиться, и ему доставляет удовольствие, пользуясь своей ничтожной властью, говорить со мной оскорбительно и безжалостно. И что я теперь наделала, зачем вмешалась в судьбу этой несчастной собаки, так жестоко и непоправимо повернув ее?!»
— Я вас очень прошу, — сказала я с усилием, — подскажите, где искать собаку. Понимаете, первый день отпуска, и такое несчастье. — «Может, ему предложить деньги?» — Я вам буду очень признательна, — добавила упавшим голосом и замолчала, поняв, какую чудовищную ошибку допустила.
Серолицый смотрел на меня с тем выражением торжества и благодарности за это торжество, с каким смотрит, наверное, паук на попавшуюся в его кропотливо и разумно сплетенные тенета муху.
— Ишь ты, — медленно, с расстановкой сказал он, — отдала собаку, а теперь спохватилась, взятки тут предлагаешь, уходи отсюда, пока я милицию не позвал.
Со мной никогда и никто так не разговаривал, и я никогда не разговаривала так ни с кем, я даже не знала, что люди могут так разговаривать друг с другом.
— Вы скажете, куда увезли собаку, — тихо, осипшим голосом пообещала я, — скажете, — и, спасаясь от того ужасного, что могло произойти в следующую секунду, чтобы не закричать, не бросить в эту наглую улыбку мраморным пресс-папье, выбежала во двор.
Раскрыв нараспашку дверцы машины, Петька в кабине читал Моммзена, и мирная картина эта, безразличие сына к моим бедам остановило мой порыв к чему-то надежному, родному, что могло помочь мне сейчас.
Не добежав до машины, я повернула к высокому крыльцу, хотя и там не от кого было ждать помощи. Наверняка выскочит эта злая Вера Сергеевна со своими странными намеками, да и какое вообще всем дело до несчастной бездомной собаки и нервной дамочки, разыскивающей ее.
— Мам, — лениво, нараспев окликнул меня Петька, — мам, ты скоро?
Не ответив ему, я вошла в уже знакомую пустынную комнату. В соседней, вместо милой девушки, сидел здоровенный мужчина в халате с высоко засученными рукавами, открывающими мощные руки, поросшие до локтей черной растительностью. Положив руки на стол, он разглядывал их внимательно, пока я излагала свою беду. Выслушав меня терпеливо, не поднимая глаз, неожиданно спросил:
— Так ведь Вера Сергеевна дежурила, она что, не видела вас?
— Видела, — растерянно ответила я.
— И что? — спросил мужчина.
— Ничего, — я пожала плечами. «Вот уж действительно, непонятные люди здесь собрались».
— Понимаете, — медленно начал мужчина и впервые поднял на меня глаза. Я подумала, что похожи они на глаза доброй собаки тем выражением грусти и понимания чего-то, что не дано понять людям. — Да вы сядьте, — тихо сказал мужчина и вдруг встал, подошел к стеклянному шкафчику, накапал в склянку темной жидкости. — Вот, — протянул он мне склянку, — надо выпить, а то что-то вы не в порядке.
Я послушно выпила валерьянку.
— А что это вы так разволновались, собаченция не ваша ведь, как я понял? — мужчина придвинул стул и сел рядом со мной.
— Господи! Я ведь объяснила, что подобрала ее, а теперь что же, выходит, на смерть ее послала! — Я невольно потянулась к уже пустой склянке.
— Хватит! — сказал доктор, взял склянку, и она словно исчезла в его огромной руке. — Куда в отпуск едете? — неожиданно спросил он.
— Да ну, о чем вы! Время же идет, куда они увезли собак?
— Сердце глупого в доме веселья, а сердце мудрого в доме плача, в данном случае собачьего, — сказал доктор и аккуратно поставил склянку на стол. — Вы его в приемник отдали, а оттуда им одна дорога — в виварий. А их много. И я, к сожалению, помочь тут вам не смогу. Нет контактов с соседом, — он кивнул на стену, за которой сидел мой враг. — Попробуйте Веру Сергеевну упросить, у нее свои знакомства.
— Да нет, она какая-то… — начала я.
— Попробуйте, — мягко перебил меня доктор и вышел на крыльцо. — Вон дом крупноблочный, видите, третий этаж, квартира четырнадцать, и поторопитесь.
— Мам, а мам, поехали лучше домой, ну чего ты из-за этой собаки завелась, жарко, а ты поиски эти затеяла, папа нас ждет, поедем, — канючил Петька, поднимаясь за мной по лестнице.
Не отвечая, я нажала кнопку звонка на двери с номером четырнадцать, и тотчас в глубине квартиры раздался звонкий заливистый лай. Потом залаяли басом прямо под дверью.
— Отойди, я кому сказала, отойди! — Вера Сергеевна открыла дверь.
Была она все в том же крепдешиновом цветастом платье. Голова ее в белых бумажных папильотках напомнила мне отчего-то искусственный цветок на проволочном длинном стебле, что носила я всегда на демонстрацию в праздники.
— Увезли уже? — спросила она, не поздоровавшись.
— Да, — сказала я. — А где искать его теперь?
— «Искать, искать», спать надо поменьше, — тотчас рассердилась Вера Сергеевна и неожиданно дружелюбно позвала: — Да проходите! — Она попыталась ногой мягко отстранить черную коротконогую собачонку с седой острой мордочкой. — Пропусти, Туз!
Туз не двинулся; впившись в меня блестящими черными глазками, он молча чуть приподнимал с одной стороны седую губу, показывая мелкие белые клыки.
— Перешагивайте через него, упрям как бес, — Вера Сергеевна пошла по коридору.
С опаской косясь вниз, мы осторожно перешагнули через Туза.
Комната, в которую мы вошли, блистала той особенной стерильной и жесткой чистотой, какая бывает только у одиноких женщин. Но и сохранить чистоту эту было не очень сложно: вся мебель состояла из тахты, покрытой куском драпировочной ткани, нескладной этажерки в углу и дешевого трюмо светлого неполированного дерева. Стоя перед ним, Вера Сергеевна быстрыми точными движениями снимала с головы бумажки, крутые спирали негустых, крашенных перекисью волос, освобожденные, вздымались вверх, покачиваясь, и с каждым новым движением голова ее все больше походила на внутренность распотрошенного дивана.
— А собака точно не ваша? — не оборачиваясь и тем самым смягчая прямоту вопроса, спросила Вера Сергеевна.
— Честное слово, — ответил за меня Петька и почему-то чуть подмигнул мне. — У нас Волчок, потомок мелких астурийских овчарок, а тот лайка.
— Знаю я этих потомков, — сказала Вера Сергеевна, — вот тоже потомок, — кивнула она на вошедшего Туза, — английского шпица, между прочим. Просто вылитый англичанин!
Петька засмеялся:
— Нет, наш правда потомок, он даже песню поет: «В горах мое сердце, в Астурии милой».
Петька неожиданно преобразился, повеселел, стал свободнее и развязнее, перемена эта была мне непонятна и почему-то тревожила, вызывала какое-то странное чувство неловкости за него. Но Вера Сергеевна, казалось, была полна к нему дружелюбия.
— За песни, наверно, держите, — сказала она и сорвала последнюю бумажку, быстро щеткой провела по волосам, и пружинки превратились в легкое облако.
Петька еще раз подмигнул мне, но я ответила ему холодным недоумевающим взглядом, который его, впрочем, ничуть не смутил.
— Ну так — за дело! — сказала Вера Сергеевна и с этажерки сняла амбарную книгу в выцветшем, некогда голубом переплете. Ревнивым взглядом хозяйки я отметила, что ни одной пылинки не взлетело над книгой, когда она раскрыла ее.
— Тут старые записи, поищем владельцев, — какой помер?
— Он в этом году зарегистрирован, — с надеждой пояснила я.
— Тогда проще. — Вера Сергеевна захлопнула книгу, подошла к телефону. — А вы точно не от Кориной? — поинтересовалась она, не глядя на меня, набирая номер.
— А кто это такая? — начала я, но она перебила меня, спросив в трубку:
— Юрочка?.. Номер, номер, — приказала она мне.
— Шестьдесят четырнадцать, — с готовностью подсказала я.
— Шестьдесят четырнадцать, семьдесят второго… — Она помолчала, дождалась ответа. — Ага, ага, спасибо. Да, все в порядке. Ты бы мне пациентов на укольчики подкинул, коли тот выздоровел. Позвони. Потом, сейчас некогда. Ленинградский проспект, — сообщила она нам.
Мы с Петькой переглянулись, услышав номер дома: Чучик жил неподалеку от нас.
Но телефон в квартире хозяев не отвечал.
— Жаль, — сказала Вера Сергеевна, — мы бы их в Тушино послали. Времени сейчас терять нельзя.
— А может, они его уже разыскали и поехали за ним? — выразила я надежду.
— Откуда? — высокомерно подняла тоненькие, ниточкой выщипанные брови Вера Сергеевна. — Вы же видели этого пьянчугу, у него разве добьешься доброго слова!
Она ушла в ванную.
— Вот есть же такие люди, им сделать неприятное другому человеку — удовольствие, — донеслось до меня, и я пошла на ее голос.
Что-то пушистое метнулось в коридоре и скрылось в темноте под вешалкой.
— Кто-то пробежал, — сообщила я Вере Сергеевне, стоя позади нее и глядя в зеркало, как она, растянув в деловой улыбке рот, привычным движением красит губы.
— Дымок, — ответила она и сжала крепко губы, чтоб лучше легла помада. — Выходи, выходи, — позвала неизвестного, скрывшегося под вешалкой, — выходи, никто не тронет.
Послышалось сопение, стук когтей о пол, и снова тишина.
— Ну, иди, иди ко мне, — снова позвала Вера Сергеевна, и из-под вешалки, повизгивая от страха, выполз серо-голубой пушистый маленький пес.
— Не отойдет никак. — Вера Сергеевна нагнулась над ним, чтобы погладить, и пес тотчас, по вечным собачьим законам, предписывающим слабому сдаваться на милость, перевернулся на спину и, втянув между задними лапами коротенький пушистый хвост, мелко затрясся.
— От чего не отойдет? — спросила я.
— Да от хозяев своих, — сказала, удивляясь моему непониманию, Вера Сергеевна и пощекотала пузо несчастного. — Туз, тот понахальнее, быстрее освоился. — Она выпрямилась. — Кориной, между прочим, подарочек.
— А кто она, скажите наконец, — я ходила за Верой Сергеевной по пустынной квартире, пока она наливала воду в пластмассовую мисочку, потом в другую, такую же, плеснула из бутылки молока, поставила в углу на кухне.
— Сумасшедшая вроде меня. Председатель районного общества защиты животных. Вы еще не знаете, какая я сумасшедшая?
— Нет, — отозвался за меня Петька и хихикнул за моей спиной.
— Ну, сейчас увидите, — пообещала Вера Сергеевна и открыла дверь в другую комнату.
— Я эту дверь всегда закрытой держу, чтобы людей не пугать, — объяснила она, деловито собирая с пола миски. — Теперь сами видите, куда вашего Чучика брать было? — некуда. — Она прошла мимо меня в коридор. Я даже не посторонилась, застыла в удивлении на пороге.
Мебели в этой крошечной комнате не было. Посреди нее, развалившись на циновке, вытянув от стены до стены лапы, всхрапывая, спал уже знакомый мне черный дог. На его мерно вздымающемся животе лежал, уютно свернувшись калачиком, рыжий кот.
— Мам, она чокнутая, — пояснил шепотом Петька, — видишь, целый зверинец развела, я сразу, как увидел ее, понял, что она чокнутая.
Я не успела ему ответить, в комнату вошла с миской, полной воды, Вера Сергеевна.
— Кот, — тихо позвала она и поставила миску в угол.
Кот открыл один глаз, взглянул на нас холодно, зевнул, показав розовую пасть.
— Хватит спать. Дож после дежурства отсыпается, а ты чего?
Кот мягко спрыгнул с дога, потянулся и, подойдя к Вере Сергеевне, урча, начал круглой щекастой башкой тереться о ее ногу.
— А где Шутка? — спросила Вера Сергеевна.
Кот тут же бросил тереться, огляделся и, не увидев того, кто был ему нужен, прихрамывая выбежал в коридор, подняв трубой толстый гладкий хвост.
— Ежиха еще есть — Шутка, — пояснила Вера Сергеевна, — горбатенькая, вот и стесняется выходить, они с Котом дружат.
Петька снова хихикнул.
— Правда, — простодушно пояснила Вера Сергеевна, — но он со всеми дружит, знает, что так выгодней, ужасный пройдоха, во всем пользу себе отыщет. Ну ладно, пошли, заболталась.
Она открыла входную дверь.
— Кот, — крикнула в коридор, — я ухожу!
Дог открыл глаза, сонно и бессмысленно взглянул на нас и на всякий случай стукнул хвостом.
Из-за угла коридорчика показалась круглая голова кота, он показал, что слышал хозяйку, но хочет удостовериться, по всем ли правилам закроет она дверь. Мордочка его была измазана прилипшей к усам пенкой.
— Уже Шуткино молоко пил, — пояснила Вера Сергеевна на лестнице, запирая дверь. — Я же говорила, знает свою выгоду.
Было около двенадцати, и безжалостная жара, набрав полную силу, завладела городом. Таксист вяло тянулся за мной по Масловке, не сигналил, требуя уступить дорогу. Впереди был длинный раскаленный день, и все помнили об этом.
Даже на загруженной Беговой не было обычной суеты.
Никто не менял ряда, огромные самосвалы не теснили, пугая, как обычно, водителя маленькой, презираемой ими машинки.
— Направо, еще направо, вон в ту улицу, — командовала Вера Сергеевна.
Мы ехали пустынными улочками, скрывшимися за высокими домами Беговой.
— Во двор сворачивайте, здесь он, я думаю. И вот что, — Вера Сергеевна обернулась к Петьке, — пойдешь ты.
— Конечно, — с тревожащей меня нагловатой веселой готовностью отозвался Петька. — А что делать?
— Говори, что… — Она замялась, глянула просительно на меня: — Лучше, чтоб он пошел, — ребенок, и пускай скажет, что собака его, так проще будет… А мне нельзя, — ответила она на мой вопросительный взгляд, — мы с Кориной им глаза намозолили, и потом… там ведь не только ваш Чучик, там и другие, каким не так повезло, нельзя мне.
В глубине тенистого тихого дворика стояло одноэтажное желтое здание, и со стороны его глухо, будто из-под земли, доносился собачий лай и стенания.
— Ну, я пошел, — бодро сказал Петька и открыл дверцу машины. — Правда, я не очень хорошо запомнил этого пса, — он взглянул на меня, прося о помощи.
— Я пойду с тобой. Это тоже, наверное, в подвале?
— Да, — ответила Вера Сергеевна. Из потрескавшейся клеенчатой сумки вынула коробку «Казбека», — в подвале, лестница сразу вниз.
На темной лестнице Петька вдруг остановился. Здесь вой и стенания стали отчетливее, проникали, казалось, отовсюду: из-за толстой, окрашенной в серую масляную краску стены, из-под каменных, чисто вымытых ступенек лестницы. Петька жалобно взглянул на меня. Предчувствие столкновения с бедой, с чем-то тяжелым и неизвестным, грозящим утратой веселого настроения, шептало ему не входить за тяжелую железную дверь.
— Ну, ты что остановился? — спросила я его.
— Мам, ну что мы с тобой, будто делать нам нечего, связались с этой чокнутой? — сказал он, и рука моя, потянувшаяся, чтобы погладить пушистую мохнатую голову, замерла.
Он, оказывается, решил так повернуть разговор, так скрыть свою растерянность и смятение.
— Это кто чокнутая? — спросила холодно я и посмотрела на него самым чужим взглядом.
— Ну, Вера эта Сергеевна, — он все же не выдержал моего взгляда, опустил глаза, — она какая-то чокнутая неудачница.
— А с чего ты взял, что она неудачница?
— А кто же? — Петька поднял глаза, прямо и зло взглянул на меня. — Ты на вид ее посмотри.
— Значит, по-твоему, удачливые те, кто одет получше, это первый необходимый признак, а еще какие? — я старалась говорить спокойно.
— Ну что ты притворяешься, что не понимаешь меня, а жизнь у нее какая? Собак развела, ежих горбатых, это же просто персонаж из прошлого века.
— Значит, по-твоему, в этом веке… — начала я, но тут железная дверь открылась и полная, круглолицая женщина появилась на пороге. Щурясь от света, она пыталась разглядеть нас.
— Вам чего? — спросила она.
— Собак привозили сегодня? — спросила я еще твердым от разговора с Петькой голосом.
— Привозили, — с готовностью ответила женщина.
— У нас собака потерялась, — начала я.
— Так посмотреть хотите? Поискать? — сразу поняла женщина и посторонилась, давая нам дорогу. — Небось Вера Сергеевна навела, — высказала она догадку, возясь с замком другой двери, за которой стоял несмолкаемый лай. — Вот неугомонная ее душа, милейший человек, а со странностями.
Она наконец открыла засов, и знакомая картина открылась мне. Я обернулась — здесь ли Петька? — он стоял за мной и, скривившись от запаха, вглядывался в полумрак, где в клетках метались визжащие тени.
— Темно тут, — пробормотала я, — еще не узнаю.
— Да ты не бойся, — утешила меня женщина. — Если он здесь, он себя покажет, клетку разнесет, они такие.
«Я ведь не хозяйка, и Чучик не станет разносить клетку, увидев меня, как же найти его среди этих бедолаг?» — думала я, идя вдоль клеток и вглядываясь в их темноту.
Некоторые их обитатели бросались на меня с яростью, другие мрачно и неподвижно лежали на полу или безостановочно кружили по клетке.
Но, как и вчерашней ночью, я обратила внимание на одну особенность: кричали, злились, доказывали что-то, «качали права», как выражался Петька, породистые псы. Дворняжки же лежали спокойно. Своей простой мудростью, опытом бесприютной жизни знали они, что, попав в трудные обстоятельства, можно надеяться лишь на случай, на неожиданный счастливый поворот судьбы.
Для бедного Чучика таким поворотом мог оказаться мой приход сюда, но его здесь не было.
— А что, никого не забирали еще? — спросила я женщину.
— Как не забирали! — поняла она меня снова сразу. — Двоих на кафедру еще когда увели.
— А коричневенького, коричневенького, — засуетилась я.
— Да я не разглядела, может, и коричневенького, одним словом, из новеньких.
— А где? Куда?
— Да напротив. Но они уже, наверное, начали! — крикнула она мне вслед.
В высоком светлом коридоре было пустынно. Я открыла первую поддавшуюся дверь, и инерция бега внесла меня в прохладную сумрачную комнату. Здесь было торжественно и тихо.
За длинным столом расположились люди в белых халатах. Во главе стола сидел старик в расшитой бисером тюбетейке. Почему-то повернувшись к слушателям боком и глядя в раскрытое окно, он что-то раздельно и медленно объяснял.
Я остановилась прямо напротив, у другого, свободного торца стола, и старик, мельком взглянув на меня, все с той же интонацией спокойного терпения сказал:
— Я освобожусь не скоро. Извольте подождать на кафедре.
Я поняла, что из-за моего встрепанного вида, растерянности и нахальства поведения он принял меня за студентку, добивающуюся пересдачи экзамена.
— У вас моя собака, — громко сказала я.
Сидящие за столом весело зашептались в предвкушении развлечения.
— Какая собака? — строго спросил старик и повернул ко мне неожиданно крупную для его тщедушного тела, надменную бритую голову.
— Породистая, — не обращая внимания на смех, пояснила я.
Почему-то ко мне пришла уверенность, что Чучик где-то рядом, за стеной, и там ждут только приказания старика, чтобы начать операцию, а сейчас они здесь обсуждают, зачем и как надо его резать.
— Его ведь еще не режут? — неожиданно для себя высказала я томящую меня мысль.
— А у нас здесь собак не режут, — важно объявил бритоголовый.
— Ну, я не знаю, но ведь для чего-то они вам нужны.
— Для чего-то нужны, — согласился старик, и присутствующие с готовностью подобострастия засмеялись его шутке.
— Валя, — оборвал старик смех молодого, румяного парня в накрахмаленном высоком колпаке, — пройдите с… — он замялся, — с потерявшей своего барбоса необразованной особой и поглядите, может, он действительно у нас.
Валя тотчас сделал серьезное лицо и встал.
Петька ждал меня в коридоре, и здесь, в ярком свете, Валя, взглянув на меня оценивающим взглядом, определил ситуацию точно.
— Сын? Наверное, переживает? — сочувственно спросил он, кивнув на Петьку.
— Да, — неопределенно ответила я, и Валя еще раз быстро и удивленно взглянул на меня.
— А в виварии смотрели?
— Смотрела, — безнадежно ответила я.
— А какой он из себя? — деловито уточнил Валя.
Мы шли по длинному коридору, и отцы русской медицины с профессиональным состраданием смотрели на меня с огромных портретов.
— Коричневый, — сказала я, торопясь за Валей.
— Но у меня два черных, — Валя резко остановился. — Честное слово, — подтвердил он, глядя на меня прямо голубыми глазами.
— Правда? — спросила я растерянно. Рушилась надежда.
— Правда, — сочувственно подтвердил Валя, — можете удостовериться, — он снова двинулся вперед.
— Да нет, — сказала я ему в спину. — Я верю. Но что же делать?
Валя подошел ко мне.
— Может, он в Тушине, только вас туда не пустят. — И, увидев мое лицо, посоветовал: — Вы вот что, вы Сергея Дмитриевича попросите, пускай он позвонит туда. Только не говорите, что я сказал. Вы и так мне обсуждение диссертации сорвали, — он засмеялся, и я поняла, что Валя не очень огорчен этим обстоятельством; появление мое, видно, разрядило чересчур серьезную атмосферу обсуждения его диссертации.
Он открыл передо мной дверь знакомой комнаты, пропустил вперед.
— А где собака еще может быть? — спросила я старика прямо с порога.
Здесь уже курили, разговаривали, разбившись на группы, а старик все так же, одиноко сидя во главе стола, задумчиво смотрел в окно на заросли цветущей бузины.
Услыхав мой вопрос, он повернулся и вопросительно посмотрел на Валю.
— Не он, не он, — ответил Валя и сделал непроницаемое лицо.
— Ну, тогда… — старик развел руками, из-под рукавов ослепительно белого халата блеснули еще более ослепительные манжеты.
— А вы позвоните в Тушино, — из-за отсутствия времени с нахальным прямодушием предложила я.
Сергей Дмитриевич фыркнул, недовольно покосился на Валю, — я старалась не встретиться глазами с преданным мною доброжелателем, — но все же придвинул к себе телефон.
Все в комнате замолкли.
— Иван Егорыч, — сказал Сергей Дмитриевич в трубку и зло сощурил на меня глаза, — здесь собакевич потерялся, может, к вам попал. Да, да, я понимаю. Но только в виварий. Я тебя очень прошу, дружочек. Здесь дамочка одна, — он уже, видно, тоже разглядел меня, — ну просто вне себя. Любит очень свою собаченцию. А! Правильно! — оживился он. — Посмотри, посмотри и позвони мне. Какая она? — строго спросил он меня.
— С ушками, с ушками, — заторопилась я, — такие…
— С ушками, — сказал Сергей Дмитриевич в телефон и нахмурился, услышав ответ. — Да вот, заморочила голову! Что значит — с ушками?! — крикнул он мне. — Они все с ушками! Нате трубку и сами объясняйте. «С ушками», — пробормотал он, сердясь.
Я описала неизвестному, терпеливо слушающему Ивану Егоровичу приметы Чучика, но, когда дошла до номера, он перебил мой пространный рассказ.
— Я посмотрю и перезвоню, а вы сходите пока в больницу, это рядом, мне вот тут подсказывают, что они к нам после них приехали. Там виварий во дворе за девятым корпусом, вам объяснят на кафедре.
— Спасибо, — сказала я, положила трубку и посмотрела на Сергея Дмитриевича.
На бумажке, которая лежала перед ним, он аккуратными штрихами заканчивал забавный портрет грустного скотчтерьера.
— У меня другой, — тихо сказала я.
— Понял, — ответил Сергей Дмитриевич, — у вас с ушками, — и протянул листок мне: — Это в подарок вашему — портрет собрата. Отыщется он, по такой жаре работать не спешат, — последнее он сказал громко, и в комнате тотчас задвигали стульями, заняли свои места.
— Вернусь к эксперименту, — услышала я его четкий тихий голос, закрывая за собой дверь.
— Если тебе надоело, можешь вернуться домой, — сказала я спокойно Петьке.
— Да нет уж! — небрежно ответил он. — Я папе позвонил, он собирается, но сказал, что, если нужно, он к хозяевам зайдет. Мам, а чем они здесь занимаются?
— Наукой.
— Как здорово, тихо, не то что у тебя на работе.
Петька больше всего на свете ценил тишину и размеренную жизнь, качество это в мальчике-подростке удивляло меня всегда.
— Ты бы хотел тихо жить? — спросила я.
— Я хотел бы заниматься своим любимым делом, и только, — уточнил он, — чтоб не отвлекало ничто.
— Так не бывает и не должно быть, — сказала я, и Петька тотчас, чтобы не обострять снова разговор, переменил тему: — Смотри, Веру твою все-таки обнаружили.
У раскрытой дверцы машины стояла круглолицая начальница вивария и, наклонившись, что-то говорила Вере Сергеевне.
Вера Сергеевна слушала ее, ласково разглядывая снизу. Увидев меня и то, что Чучика нет рядом, она тотчас перебила свою знакомую:
— Мы задами в больницу проедем?
— Нет! — почему-то восторженно откликнулась круглолицая, с ясными карими глазами, ее собеседница. — Там роют. Надо через Беговую.
— Через Беговую крутиться сто лет. Ну, прощай, — кивнула Вера Сергеевна ясноглазой.
— Прощай, милейшая, — откликнулась та без сожаления. — Я в гости к тебе скоро с Костиком приду, зверье твое показать ему надо.
— Приходи, — Вера Сергеевна закрыла дверцу.
_____
— Ты хочешь, чтобы я снова пошел с тобой в виварий? — спросил Петька.
В зеркальце я поймала удивленный взгляд Веры Сергеевны. Она смотрела на Петьку.
— Ничего я не хочу, — холодно ответила я, — но только книги выискивать у букинистов будешь теперь сам.
— Я никак не могу понять, отчего ты так…
— Да и правда, что хорошего в вивариях этих, — торопливо сказала Вера Сергеевна, — долго их помнишь. А что делать, может, и нельзя без них.
Теперь Петька с удивлением уставился на нее.
— А почему? — начал он, но мы уже подъехали к длинному, современной постройки зданию с широкими стеклянными дверями.
— Ты помнишь, — вдруг на «ты» обратилась ко мне Вера Сергеевна, — твоя собака, а то начальница здесь строгая, а виварий за корпусом, справа.
— Помню, помню, — заверила я.
— А может, мне лучше пойти? — неуверенно предложил Петька, но ему не ответили ни я, ни Вера Сергеевна.
Стараясь не стучать каблуками, — за деревянным барьером гардероба виднелась низко опущенная голова в белой косынке женщина дремала, — я пересекла вестибюль и по лестнице, ведущей вниз, спустилась в прохладу коридора. Солнечные блики впереди, на белом кафеле стены, показали, что выход на улицу открыт.
Двор, окруженный облицованными розоватой плиткой корпусами с высокими окнами, был ухожен и чист. В центре его красовалась круглая клумба. Из гущи цветов прозрачным плоским веером вырывалась струя воды и рассыпалась разноцветной маленькой радугой.
Я остановилась у клумбы, прислушалась, не доносится ли откуда-нибудь лай. Но все вокруг было тихо, и тогда я пошла направо, к желтому одноэтажному домику с высоким крыльцом.
У входа в домик, на пороге, лежал резиновый коврик, пропитанный чем-то, пахнущим резко и приятно. Запах этот напомнил забытое, деревенское, напомнил лошадей, их сбрую, телеги с черным вязким дегтем, сочащимся из ступиц колес.
Я в неуверенности застыла на пороге: слишком чисто и даже шикарно было здесь: высокое зеркало в вестибюле, темное полированное дерево панелей на стенах. Но вдруг откуда-то снизу раздался звонкий отчетливый лай, и я помчалась на него. Опыт вел меня верно, в конце коридора первого этажа оказалась лестница, ведущая вниз, к стеклянной двери.
Я открыла дверь и удивилась: запаха псины не было, а был другой — домашний, борща и чуть подгоревших котлет.
«Это, наверно, больничная кухня, — подумала я. — Но тогда зачем в этом коридоре так много железных дверей, и почему перед каждой резиновый коврик, и кто лаял здесь?»
Тихое позвякивание железа где-то в невидимой мне, но, судя по звуку, с открытой дверью комнате было знакомым и мирным. Стукнула крышка кастрюли, послышались тихие голоса, и я пошла на них.
В комнате, с единственным окном, расположенным вровень с землей, за столом, придвинутым к стене, на круглых медицинских табуретках сидели спиной ко мне две женщины в белых халатах. Они обедали. Перед ними стояла большая эмалированная кастрюля, ручка половника торчала из нее. Одна из женщин привстала и, потянувшись, налила в тарелку густого красного борща.
«Это последний шанс найти его, — вдруг подумала я, застыв на пороге комнаты. — В Тушине его нет», — почему-то подсказало мне предчувствие.
— Ну, устал муж, пришел злой с работы, так подойди к нему, причеши, дай газету, — поучала та, что подлила себе борща, — повези в парк погулять. В Химки, например, рядом же с тобой Химки, чудный парк.
— Там дом нетерпимости, — свежим строгим голоском ответила другая, — все целуются на скамейках.
— Так и вы поцелуйтесь, — оживилась советчица, — вспомните былые дни.
Я представила себе, как мы с мужем целуемся на скамейке в Химках в тени густых лип, и, чтоб удержать смешок, кашлянула.
Женщины тотчас повернулись ко мне на вертящихся табуретах.
— Вы к кому? — спросила та, что учила жить подругу, большая, с аккуратно уложенной пышной прической. Встала, одергивая белый халат. Фигура у нее была добротная, с широкими бедрами и покатыми плечами. Халат стеснял разворот этих плеч, и расстегнутая верхняя пуговица, давая ему свободу, открывала круглую белую шею и начало пухлой высокой груди.
Поймав мой взгляд, женщина застегнула пуговицу и сделала строгое лицо.
— Слушаю вас, — сухо поторопила она меня.
И я снова начала рассказ о Чучике.
— Какой он? — деловито перебила меня женщина.
— Коричневый, ошейник на нем с номером.
— Есть! — радостно крикнула маленькая худенькая девушка и вскочила с табурета. — Есть! Сегодня утром с улицы Юннатов привезли. — Она взяла с подоконника связку ключей.
— Противные они все-таки в приемнике там, ведь с номером собака, по правилам три дня должны держать, и собака хорошая такая. Я его веду, — рассказывала она начальнице, — а он так смотрит на меня проницательно, будто…
— Ты погоди, — перебила ее начальница. — У нас научное учреждение, и мы не можем вот так просто раздавать собак, он уже подготовленный, обработанный.
— Да не мыла я его еще, Валентина Романовна! И ошейник на нем, — горячо возразила худенькая и просительно посмотрела на старшую, но та сделала вид, что не видит, не понимает ее взгляда.
— И чем вы докажете, что это ваша собака, документы есть на нее?
— Нет, — сказала я и вдруг, непонятно почему, забыв совет Веры Сергеевны, добавила: — Это не моя собака.
— Да вы же сами только что сказали! — всплеснула руками девушка и посмотрела на меня с укором.
— Что же вы на чужую собаку отпуск свой задерживаете? — с недоверием спросила начальница. — Любите их, что ли, так сильно? Я такую одну знаю, Корина по фамилии.
— Да, да, все время к нам ездит, работать мешает, — кивнула девушка, она уже целиком была на стороне своей рассудительной начальницы.
— Нет, не так люблю, но забрать его должна, — и я начала торопясь рассказывать этим двум незнакомым женщинам, как нашла Чучика, как отнеслись к нему муж и сын, как отдала на ночлег в виварий и как теперь важно и необходимо выручить его.
Обе слушали меня молча, не перебивая и глядя с одинаковым выражением недоверчивости и стремления постичь причину моего волнения, а я все пыталась и не могла объяснить им эту причину и то, отчего так необходимо забрать мне собаку. Все говорила, что много работаю, что сын уже взрослый, что сегодня нужно уезжать, а из-за Чучика ничего не собрано в дорогу, но получалось что-то не то, а сказать, что почувствовала себя вдруг одинокой и бесправной в своей собственной семье, казалось неуместным и стыдным.
И я замолчала. В комнате стало тихо, лишь в углу в чайнике на электрической плитке булькала вода.
— Конечно, — сказала наконец Валентина Романовна, — вот так и приучаем на себя как на обслугу смотреть, а какие ж капризы могут быть у обслуги. Она дело свое должна делать, чтоб все хорошо в доме было и все вовремя.
— Да нет, — неуверенно возразила я, — может, действительно не ко времени собаку эту притащила.
— Что значит — не ко времени! — возмутилась Валентина Романовна. — Понять надо, отчего это человек странности делает, и помочь. Вот ты, — обратилась она к худенькой помощнице, слушающей нас приоткрыв рот. Девушка даже вздрогнула, так поглощена была работой мысли. — Вот ты! — повторила Валентина Романовна. — Запомни! В семье жить надо как в поле, чтоб просторно было, а не как в мебельном магазине, где шевельнуть рукой нельзя, чтоб об угол не удариться. И это от обоих зависит, а главное — от женщины, как поставит себя. Видишь, кандидат наук, а вот не сумела себя поставить. — Она подошла ко мне, убрала с моего лба слипшуюся от пота прядь волос. — Может, пообедаете с нами, отойдете, вон осунулись как! Не девочка, чтоб по жаре так бегать.
— Да нет, там ждут меня.
— Кто? — радостно встрепенулась девушка, она уже была полна ко мне чуть снисходительного сочувствия. — Муж?
— Сын.
— Все-таки поехал, — с удовлетворением отметила Валентина Романовна. — И Вера, наверное, увязалась, да? За Сусанина?
Она приблизила ко мне лицо, смеясь и глядя в глаза. Окружал ее аромат «Белой сирени» и миндального молока. Увидев близко ее гладкую кожу, я подумала о том, что заботы о внешности занимают не последнее место в ее жизни, но необходимы они ей не для привлечения мужчин, а для самоутверждения на том посту, который она с явным уважением к себе, к своей значимости на нем, воспринимала. И она, верно, была хорошим работником, потому что коридор, по которому мы пошли под ее предводительством, блистал стерильной чистотой, а когда открыла одну из дверей, поразила меня глянцевитость кафельного пола, выскобленная алюминиевая миска с овсяной кашей и прозрачность воды в эмалированном тазике в клетке Чучика.
Чучик сидел один в комнате, три другие клетки были пусты.
Увидев нас, поднял уши, высунул нос между прутьями и с шумом втянул воздух.
Потом он, не обращая на меня внимания, прыгал на дверь, скреб о нее лапами, пока я, торопясь, неловко пыталась пристегнуть к ошейнику поводок, который, к счастью, не пропал — был аккуратно привязан к прутьям решетки.
Он потащил меня по коридору к выходу с силой, неожиданной в его сухощавом теле, а за спиной Валентина Романовна что-то обсуждала с, помощницей, не торопясь за нами.
— Да ничего, ладно, Валентина Романовна, неудобно как-то сейчас, такая милая женщина, она и так торопится, — услышала я голос девушки.
— Но не обязательно сегодня, когда из отпуска вернется.
— А ничего, как-нибудь одолеем.
«Наверное, он теперь стоит денег, — подумала я, — надо сказать, что я привезу, забыла захватить». Я остановилась, чтоб подождать женщин, но Чучик вдруг резким и сильным движением вырвал из моих рук поводок и, одним прыжком преодолев ступени крыльца, бросился прочь. Я не успела вскрикнуть, а через секунду поняла, что не убежать он надумал. Свободный, с волочащимся по земле ремешком, он кругами носился по двору. Бег его был стремителен и прекрасен. Он с наслаждением вытягивал в длинном прыжке худое узкое тело, потом вдруг останавливался, падал на землю, приникал к ней, распластавшись, вскакивал и снова принимался носиться кругами. Никогда уже теперь не забуду я радости и счастья его. В движении своем он влетел на клумбу, раскрыв пасть, подпрыгивая, стал ловить брызги искрящегося фонтана. Скрылся в цветах и лежал там долго, невидимый и безмерно, так, как, наверное, никогда не смогла бы ощутить, счастливый этим прекрасным миром.
— Это что же там за вольный сын эфира? — спросил мужской голос. Мы обернулись. У крыльца стоял мужчина в белом халате и рядом с ним собака.
— Вот, хозяйка объявилась, — сказала торопливо Валентина Романовна и пошла красными пятнами.
Мужчина был сух, с худым острым лицом. Остро блестели необычайно чистые стекла его очков в золотой оправе. Довольно крупный, пушистый пес с перевязанной стерильно белым бинтом шеей, стоящий рядом с ним, доброжелательно помахивал хвостом и ласково заглядывал в лицо Валентине Романовне.
— Я заведу его, не беспокойтесь, — с готовностью вины сказала Валентина Романовна. — Идем, Пушок.
Пес вопросительно посмотрел на мужчину.
Но мужчина не отрываясь смотрел на Чучика.
— Конечно, это не по правилам, — пробормотала смущенно Валентина Романовна, — но случай исключительный, а деньги хозяйка вернет, — она мельком взглянула на меня, и я по этому взгляду и растерянному лицу девушки поняла, как она сердита на нас и на себя.
Мужчина молчал и все так же, не отрываясь, глядел на Чучика.
— Конечно, я нарушила законы этики, — упавшим голосом еще раз попыталась спасти положение Валентина Романовна, — я должна была дождаться вас, потакая жара, а женщина…
— Этики? — спросил мужчина и посмотрел на Валентину Романовну так, словно вернулся откуда-то издалека и впервые увидел нас всех.
— Я говорю, что вас должна была дождаться…
— Был такой человек — Альберт Швейцер, — сказал мужчина, и Валентина Романовна стала вся внимание и головой закивала, подтверждая, что знает и помнит Швейцера.
— Так вот, он сказал, что этика — это уважение ко всякой жизни, ко всякой, а не только к человеческой. Его в седьмой, — неожиданно закончил он и погладил пушистого пса по голове. — Он умница и очень нам дорог. Очень, — повторил он с нажимом, — так что уж, пожалуйста, повнимательнее.
— На нас, по-моему, — начала Валентина Романовна… Она снова обрела достоинство и уверенность.
— Знаю, знаю, вы на высоте, — успокоил ее мужчина.
— Идем, Пушуля, — позвала девушка, — идем, сахарку дам.
Но пес вдруг навострил уши, чуть подался вперед. Только сейчас он заметил Чучика.
— Нельзя тебе, братец, — сказал мужчина и положил ему на голову неожиданно широкую и крепкую руку с коротко обрезанными ногтями.
Но пес и не рвался — просто хотел получше разглядеть, что происходит с этим странным незнакомым безумцем. Он смотрел на Чучика с мудрым и спокойным превосходством, будто сознавая, что тайна, к которой он теперь приобщен, благородство его миссии навсегда отделили его от смешного, неистово радующегося жизни остроухого мокрого дуралея.
— Ничего, Пушок, ты тоже скоро будешь так бегать, — утешил его мужчина, и пес быстро и, как мне показалось, насмешливо глянул на него. Он не принимал соболезнований, и во всей повадке его было ощущение равенства человеку в блестящих очках, равенства и бесконечного доверия.
Он сам первый повернул к двери, и все вошли вслед за ним в поблескивающий полированными панелями вестибюль.
— Я привезу деньги, — растерянно, вслед им, сказала я. Но мне никто не ответил.
И тут я заметила Петьку.
Он сидел на каменном выступе фундамента, острыми локтями упершись в худые колени, положив подбородок на сцепленные кисти рук, и смотрел не отрываясь на Чучика.
И я вдруг вспомнила, увидев его дешевенькие старые джинсы, что три дня назад он попросил купить ему новые брюки. В путешествии, которое должно было начаться сегодня, мы решили на обратном пути заехать в Пушкинские Горы, и Петька страшно обрадовался и разволновался, узнав об этом. Он тут же начал просить новые брюки и, когда я спросила, зачем в дороге понадобятся они ему, с удивлением посмотрел на меня.
— Но мы ведь к могиле Пушкина пойдем, — пояснил он, и я тогда засмеялась.
— Пушкин простит тебя, надеюсь.
Но сейчас, увидев его бледное лицо городского подростка-книжника, внимательный, стремящийся проникнуть в суть восторга и счастья Чучика взгляд, укорила себя за безразличие к тем необходимостям и правилам, по которым шла его не очень понятная мне жизнь.
Я подошла к нему. Петька поднял голову и серьезно сказал:
— Он сейчас родился во второй раз, по-настоящему, и понимает это.
— Да, — ответила я, — но все-таки его надо изловить.
Но Чучик и не думал убегать от нас. Он ждал нашего приближения, распластавшись на земле, и смотрел на нас не моргая, очумелым от счастья взглядом косо поставленных, медовых глаз.
Как только я взяла поводок, он поднялся и пошел рядом, чуть касаясь боком моей ноги, словно именно так, а не через свободно свисающий ремешок было необходимо ему чувствовать свою связь со мной.
Посадили его на переднее сиденье, возле меня. Петька сел с Верой Сергеевной сзади. Беда оставила свой след на Чучике, и мы всю дорогу к его дому жалели, что, несмотря на раскрытые окна, в машине нет сквозняка, — бедный Чучик пропах своим несчастьем: скитаниями по клеткам и собачьим фургонам. Его густая шерсть крепко впитала в себя запах псиного бесприютства, и мы сочувствовали его хозяевам и себе. Чучика не обижали наши насмешки и не смущал свой запах. Высунув голову в окно, прищурив глаза, он вдыхал просвечивающим на солнце алым биением крови, светло-коричневым, матовым носом запах улицы и был напряжен и взволнован.
— Знает машину, — кивнула на него Вера Сергеевна, — а вот мой Туз боится смертельно, даже если стоит машина — близко не подойдет.
— Скажите, пожалуйста, — вежливо спросил Петька, — а сколько у вас собак?
— Три, — ответила Вера Сергеевна, — Дож, Дымок и Туз.
— Зачем так много? — поинтересовался Петька.
Я обернулась и предостерегающе-укоризненно посмотрела на него, но Петька сделал вид, что не заметил моего взгляда, лишь уточнил:
— Я хотел спросить, для чего они вам нужны?
— Жизнь по-дурацки сложилась, — привычно, видно не в первый раз отвечая на такой вопрос, пояснила Вера Сергеевна, — осталась одна, ну и надо о ком-то заботиться.
— А почему вы остались одна? — спросил Петька и покраснел — он, видно, твердо решил добиться у Веры Сергеевны настоящего ответа.
— Петя! — предостерегающе сказала я.
— Но мне важно это, — упрямо настаивал Петька. — Сама меня упрекала, а я хочу знать, за что. Я же не говорю ничего обидного, правда? — спросил он у Веры Сергеевны. — Я просто хочу знать.
— Вот твоим сверстницам повезло, — сказала Вера Сергеевна и жалобно попросила: — Курить можно? А то, я слышала, постановление вышло из-за суши не курить в машинах.
— Вышло, — ответила я.
— А у папы коробочка есть, — сказал Петька. Наклонившись вперед и морщась от Чучикиного запаха, он вынул из багажничка железную коробочку из-под монпансье. — Вот сюда пепел бросайте, а я подержу. А почему нашим девочкам повезло? — спросил он, терпеливо переждав, пока Вера Сергеевна закурит.
— Потому что вас будет больше, чем их, когда станете взрослыми, я в журнале это прочитала, а в мое время наоборот было. Война моих женихов всех одной невесте отдала.
— Какой? — глупо спросил Петька.
— Земле сырой, — спокойно пояснила Вера Сергеевна. — Да не в этом дело! — вдруг, словно решившись на что-то, рассердилась она на себя. — Не то я говорю. Возненавидела я тогда всех.
— Как это? — ошарашенно спросил Петька, а я даже затормозила от неожиданности.
— А так, — жестко сказала Вера Сергеевна, — очень просто это случиться могло с тем, кто, как я, в комиссии работал. Такая комиссия была, в концлагерях немецких оставалась, когда их освобождали. Я медсестрой при ней состояла, вот и поглядела, как люди над другими людьми упражнялись. Как жить их заставляли, работать, как лечили. Как медицину вперед двигали… Я со второго курса медицинского на фронт ушла. Клятву Гиппократа знала, над кроликами слезы проливала. А под конец, в сорок шестом, когда демобилизовалась, забыла вот, как плакать надо, начисто забыла. И человечество полюбила, ох как! До смерти!
— Так это же фашисты были! — тихо сказал Петька.
— Это сейчас так просто звучит — фашисты, вроде не люди. А я ведь видела их и в домах была. Там все как у людей было. Книги детские, сказку «Бременские музыканты» читал? Вот, «Бременские музыканты» на сон грядущий своей кровиночке, а с утра за работу. Да что рассказывать, сами знаете.
И втемяшилась мне в голову одна мысль: вот и со мной можно тоже такое сделать, вот чтобы я тоже могла за ручку детишек к крематорию вести. Ведь были же такие тети добрые, даже останавливались, чтобы ребеночек собачку погладить мог. Овчарку. Они по обе стороны сидели, овчарки эти страшные.
— Вот видите, собаки тоже… — начал Петька.
— Тоже, да вот все-таки не до конца, не до последней черты. Вот я на фотографии видела — детишки их гладят, и они позволяют и рады, а ведь не должны были бы, не этому их учили…
Я не заметила, не осознала, что давно уже подогнала машину к тротуару, к оранжевому железному заграждению у метро «Динамо». Чучик вопросительно смотрел на меня, раскрыв от жары пасть. Время от времени он нервно зевал, и видны были сиреневато-розовое нёбо и зубчатая коричневая складка у основания белоснежных треугольников зубов. Он не понимал нашего поведения: если машина стоит — надо выходить, говорил ему его опыт, и он даже тронул мое колено узкой аккуратной лапой.
— Сиди, — шепотом сказала я и положила ему руку на спину; он тотчас покорно сел.
— В общем, до точки дошла. До полного нервного расстройства, — услышала я Веру Сергеевну, видно что-то пропустив в ее рассказе. — А после этого случая вызвал меня к себе начальник и говорит: «Тебе с людьми сейчас работать не надо». Демобилизовал меня и рекомендацию к своему другу в институт один дал. И уж такое мое везение — тот человек предложил мне работу в виварии. Я ему говорю: «Да вы знаете, в каком я состоянии?» А он говорит: «Знаю, потому и направляю вас к собачкам, хотя мне сестра вашей квалификации позарез нужна. Поработаете там, говорит, и вернетесь, когда захотите». Да вот пристала я к этим дурачкам безобидным, — Вера Сергеевна провела ладонью по спине Чучика, и он потянулся, выгибаясь вслед длинному движению ее сухой, покрытой веснушками руки. — Что же мы томим-то его? — не изменив будничной интонации, спросила она.
— Да, да, поехали, — я включила зажигание.
У метро «Аэропорт» Чучик вдруг занервничал, подался еще больше вперед, положил лапы на раму окна.
— Места родные узнает, — сказала Вера Сергеевна и вдруг вскрикнула: — Ой, держи его, держи!
И в ту же секунду боковым зрением я увидела, как Чучик метнулся, мелькнула коричневая его блестящая спина в окне, и следом — страшный визг, скрип тормозов то ли моей машины, то ли сзади. Петя, наклонившись вперед, заслонял от меня окошко, за которым раздавался чудовищный, душераздирающий вой Чучика.
«Все! — в тупом отчаянии подумала я, бессмысленно уставившись перед собой, не обращая внимания на гудки машин сзади. — Все! Загубили собаку, возле самого дома загубили, так счастливо отыскать его и теперь так бессмысленно загубить!»
— Да ну, тяни ты его! — кричала Вера Сергеевна, потом неожиданно толкнула меня в спину: — Ну, вылезьте же наконец или меня выпустите.
Я очнулась от своего отупения и выскочила из машины.
Меня неожиданно поразили лица людей, столпившихся на тротуаре возле машины. Люди смеялись. И когда я обошла машину и увидела красного от напряжения Петьку, двумя руками вцепившегося в хвост орущего безостановочно, скребущего передними лапами асфальт Чучика, я, вместо того чтобы подхватить несчастного пса, освободить его от Петькиной мертвой хватки, начала хохотать вместе со всеми. Вера Сергеевна подбежала к Чучику, схватила его за ошейник. Петька выпустил хвост, и Чучик, повизгивая от пережитой боли, прижался к Вере Сергеевне.
Но у своего дома он преобразился. Перед нами был решительный охотник, знаток запахов и троп. Туго натянув поводок, нагнув голову, он вел нас за собой, и мы только молча переглядывались. Завернув за угол, пройдя через арку, он ввел нас в огромный двор. Напрямик через газон подвел к подъезду в углу. Дверь была открыта. Чучик мимо лифта потащил к лестнице.
— Погоди ты, — сказала Вера Сергеевна, — мы лучше на лифте, сил нет. — Она полезла в сумку за бумажкой с адресом.
— Потерпи, немного осталось, — Петька потянул Чучика к лифту.
И тут Чучик показал характер. Строптиво, резким движением он крутанул головой, уперся лапами в пол.
— Что это он? — растерянно спросил Петька.
— Отпусти, — посоветовала Вера Сергеевна, и Чучик, одним махом преодолев несколько ступенек, сел перед дверью на первом этаже и нервно взвизгнул.
— Умница, правильно, двадцатая, — Вера Сергеевна бросила бумажку с адресом. — Давай голос!
Мы стояли рядом с Чучиком, радостно улыбаясь, предвкушая, что сейчас произойдет, и, если говорить честно, не очень спешили нажимать кнопку звонка, наслаждаясь этим предвкушением.
Чучик снова взвизгнул, торопя нас.
— Нажимай, — кивнула Вера Сергеевна на черную кнопку, — ему, видно, лаять запрещают.
— Пускай мама, — сказал Петька и бросил поводок.
Я нажала кнопку. Тишина.
— Ушли его искать, — прошептал сипло Петька.
Но за дверью послышалось шарканье шлепанцев.
— Кто там? — спросила женщина.
— Ну, голос же, Чучик, голос! — умоляюще прошептал Петька.
Чучик взвизгнул коротким, срывающимся от волнения лаем.
Дверь открылась. Молодая, полная, с заспанным лицом женщина, запахивая халатик, стояла на пороге.
— А, нашелся, — сказала она вслед Чучику, вихрем ворвавшемуся в квартиру. Потом повернулась к нам. — Спасибо, — сказала она, вежливо улыбнулась и закрыла дверь.
Дурацкие улыбки еще держались на наших обескураженных лицах. Первой очнулась Вера Сергеевна.
— Вот так. Получили, — сказала она и покривилась углом рта со стершейся помадой, как кривилась тогда, ночью, увидев меня в лечебнице. — Вот так, — повторила она и потянулась к звонку.
— Не надо, — попросила я.
— Да не бойся, — грубо сказала Вера Сергеевна и нажала кнопку.
За дверью послышались тихие-тихие шаги и замерли, на нас смотрели через глазок и не открывали.
— Как зовут собаку? — громко спросила Вера Сергеевна. — Нам только это нужно.
— Чап, — донеслось из-за двери.
Молча мы вышли на проспект.
— Не огорчайся, — Вера Сергеевна толкнула меня плечом, — ты же это для собаки делала, а не для них. И… для себя, правда? А девка эта боялась, что денег попросим. Десять процентов. Мне один предлагал. Говорит: «Я щенка за пятьдесят рублей купил, ну и живет у меня год, в общем, говорит, восемь рублей вам полагается».
— Ну, и надо было взять, — сказал Петька, — зверью своему чего-нибудь вкусненького купили бы.
— И то правильно, — согласилась Вера Сергеевна.
— Ой, мне же еще деньги в больницу за Чучика надо везти, — спохватилась я.
— Мам, давай я смотаюсь. У меня есть пятерка.
Я с удивлением посмотрела на сына, потянулась, чтоб погладить его по голове.
— А ты мне книжку Манфреда за это достанешь, — Петька увернулся, стыдясь присутствия Веры Сергеевны и своей сентиментальности.
— Сколько они в виварии стоят? — спросила я у Веры Сергеевны.
— Пять рублей, — спокойно ответила она. — Ну, я пошла.
— Я довезу вас.
— Не надо. Мне за костями идти, тут недалеко, в мясном мне оставляют. Пока.
— Пока, — сказали мы с Петькой разом.
Она медлила уходить.
— Ты вот что, не огорчайся, ладно? — попросила она меня снова. Видно, лицо у меня было плохое. — Это все — это недаром, увидишь. Добро, оно себя окажет. Поверь мне, — она подмигнула мне, толкнула плечом. И пошла.
Мы с Петькой молча смотрели ей вслед.
И видели, как, широко шагая, в цветастом старомодном платье с вытянутым подолом, идет в толпе немолодая, худая женщина, оставляя в размякшем асфальте большие следы тяжелых, опухших на щиколотках ног, обутых в мужские разношенные парусиновые туфли.
— Мам, — сказал Петька, — тебе домой пора. Папа там волнуется. — Он обошел машину, открыл передо мной дверцу нашего задрипанного «Запорожца» и тихо закрыл, когда я села. Этого он не делал раньше никогда. — Я быстро вернусь, — он наклонился к окну. — И сегодня поедем. Успеем собраться, мы тебе с папой поможем. Вот увидишь, как здорово будет! — крикнул он уже на ходу, широкими шагами длинных ног пересекая улицу.
И было все здорово. Мы ездили месяц, и не уставали делать друг другу добро, и не уставали рассказывать друг другу, как жили все эти годы.