Моему дорогому другу Джону Ауэрбаху
Хотя некоторые эпизоды этой повести идут от событий, имевших место в жизни, все персонажи в ней вымышленные — в них сочетаются черты разных лиц и игра воображения. Сходство с реальными людьми не входило в намерения автора, и искать его не следует.
Как основателю филадельфийского института «Мнемозина» — я отдал ему сорок лет жизни — мне пришлось натаскивать множество чиновников, политиков, руководителей оборонного комплекса, и теперь, уйдя на покой, я препоручил институт моему распорядительному сыну и хотел бы выбросить память из памяти. Утверждение в духе «Алисы в Стране чудес». На закате дней, когда все перчатки давным-давно брошены (или там мечи вложены в ножны), решительно не тянет заниматься тем, чем занимался всю жизнь: «Иначе, иначе! Престол мой — только б жить иначе»[1]. Адвокат покидает своих подзащитных, врач — пациентов, генерал берется расписывать фарфор, дипломат принимается ловить на блесну. Но мне этот путь заказан: своим житейским успехом я обязан памяти, а это — природный дар, каверзное словечко «природный» намекает на скрытые источники всего поистине существенного. Бывало, я говаривал клиентам: «Память — это жизнь». Ловкий способ поразить воображение какого-нибудь ученика из членов Совета национальной безопасности, однако теперь он ставит меня в неудобное положение: ведь если сферой твоей деятельности была память, а она не что иное, как жизнь, отойти от дел можно лишь со смертью.
Есть в моем положении и другие трудности, которые нельзя скидывать со счетов: благодаря этому дару был заложен фундамент моего преуспеяния, то есть доход от весьма осмотрительно помещенного энного количества миллионов и еще ante bellum[2] особняк в Филадельфии, меблированный моей покойной женой, докой по части мебели XVIII века. Так как я не из числа тех упрямых любителей подыскивать себе оправдание, которые отрицают, что зарыли свои таланты, и уверяют, что могут предстать «пред Господа»[3] с чистой совестью, я неустанно напоминаю себе, что родился не в филадельфийском особняке с чуть ли не шести метровыми потолками, а вступил в жизнь отпрыском четы русских евреев из Нью-Джерси. Ходячая картотека вроде меня не может ни облагораживать свои истоки, ни подделывать историю своих ранних лет. Что и говорить, при тяге к самопересмотру, охватившей весь мир, любого может отнести в сторону от подлинных фактов. Например, европеизированные американцы в Европе напускают на себя фальшивую благопристойность на английский или французский манер и вносят в свои отношения с друзьями все усложняющую церемонность. Я не раз был тому свидетелем. Зрелище не из приятных. Поэтому, когда и меня подмывало приукрасить свою биографию, я задавался вопросом: «А как насчет Нью-Джерси?»
Проблемы, которые меня сейчас поглощают, так или иначе вращаются вокруг Нью-Джерси. И речь идет не о данных из блоков памяти какой-нибудь ЭВМ. Меня занимают страсть и тоска, а память чувств — это вам не ракетная техника или там валовой национальный продукт. Итак, перед нами покойный Гарри Фонштейн и его покойная жена Сорелла. Должно быть, они рисуются мне слишком хорошими и милыми, из чего следует, что они мне по милу хороши. А раз так, значит, мне надо для начала их нарисовать, затем решительно перечеркнуть и воспроизвести по-новому. Но это уже вопрос техники, все дело тут в разнице между воспоминаниями точными и эмоциональными.
Вот если вы жили бы в громадном особняке, где куда ни глянь комоды, драпри, персидские ковры, поставцы, резные камины, лепные потолки, плюс к тому сад за высокой оградой, плюс ванна на мраморном возвышении с кранами, которые украсили бы и фонтан Треви, вы бы лучше поняли, почему для меня стали так много значить воспоминания о беженце Гарри Фонштейне и его ньюаркской жене.
Нет, Фонштейн не был бедным шлемазлом[4], он преуспел в делах и зашиб немалые деньги. До моих филадельфийских миллионов ему, конечно, было далеко, но он очень даже недурно заработал для парня, который приехал в Америку через Кубу уже после войны, лишь в позднем возрасте начал заниматься отопительными системами, и к тому же еще и колченогого уроженца Галиции. Фонштейн ходил в ортопедическом ботинке, но это была не единственная его особенность. Волосы его, с виду негустые, на самом деле вовсе не были чахлыми, и пусть редкие, но крепкие, черные, лихо курчавились. Голова у него была до того несоразмерно большая, что человека менее стойкого могла бы и перекувырнуть. Его темные глаза были добрыми и притом пронзительными, что, наверное, объясняется лишь их постановкой. А может быть, и складом губ — не суровым и не то чтобы недобрым, но в сочетании с темными глазами он подкреплял такое впечатление. От этого иммигранта мало что могло укрыться.
Мы не состояли в кровном родстве. Фонштейн приходился племянником моей мачехе — я называл ее тетя Милдред (продиктованный любезностью эвфемизм: когда мой вдовый отец женился на ней, я был уже взрослым и во второй матери не нуждался). Чуть не всех родственников Фонштейна убили немцы. В Освенциме из-за ортопедического ботинка его с ходу отправили бы в газовую камеру. Какой-нибудь доктор Менгеле[5] ткнул бы офицерской тросточкой влево — и валяться бы фонштейновскому ботинку в лагерном выставочном зале: там у них громоздится и груда ортопедических ботинок, и груда костылей, и груда бандажей, и еще одна — человеческих волос, и еще одна — очков. Все, что еще можно было пустить в дело в больнице или домашнем хозяйстве.
Гарри Фонштейн с матерью, сестрой тети Милдред, бежали из Польши. Каким-то образом им удалось добраться до Италии. В Равенне у них нашлись родственники, тоже из беженцев, которые как могли помогали им. Итальянских евреев уже начали прижимать: Муссолини признал Нюрнбергские расовые законы[6]. Мать Фонштейна, она болела диабетом, вскоре умерла, и Фонштейн отправился в Милан, он разъезжал с подложными документами, но времени даром не терял, старался как можно скорее выучить итальянский. Все это рассказал мне мой отец — у него была страсть к историям из жизни беженцев. В нем жила надежда, что я послушаю-послушаю, каково пришлось людям в Европе — а настоящая жизнь, она там и есть, — и встану на путь истинный.
— Я хочу познакомить тебя с племянником Милдред, — как-то сказал мне мой старик — дело было в Лейквуде (штат Нью-Джерси) лет этак сорок назад.
— Молодой совсем парень, может, еще моложе тебя. Приволакивает ногу, а вот же — удрал от нацистов. Только что с Кубы, прямо с парохода. Недавно женился.
Отец снова привлекал меня к суду по обвинению в американской ребячливости. Когда же наконец я войду в ум. Тридцать два года, а веду себя впору двенадцатилетнему мальцу, ошиваюсь в Гринвич-Виллидже, несолидный, никчемный, бездельничаю, путаюсь с девчонками из Беннингтоновского колледжа[7], с утра до вечера треплюсь, дурак, об умном, в голове — ветер, и это основатель — сказал отец в комическом недоумении — института «Мнемозина», тоже мне заведение — попробуй его произнести, а заработать на нем и не пробуй.
Как любили повторять мои гринвич-виллиджские приятели: тысячи двухсот долларов в год вполне хватает, чтобы жить бедно или чтобы притворяться бедным, — еще одна распространенная в Америке забава.
Рядом с Фонштейном, который не погиб, хоть за ним гнались все силы зла в Европе, я выглядел хуже некуда. Но он был в этом не виноват, вдобавок Фонштейн очень облегчал мои визиты к отцу. Я лишь через воскресенье являлся засвидетельствовать свое почтение моим домашним в зеленый Лейквуд, близ Лейкхерста, где под доносившиеся до земли вопли гибнущих пассажиров в тридцатые годы, прямо у роковой причальной мачты, загоревшись, разлетелся на куски цеппелин «Граф Гинденбург».
Мы с Фонштейном по очереди играли с отцом в шахматы — он с легкостью обыгрывал нас обоих, безвольных соперников: мы, подобно кариатидам, несли на своих головах всю тяжесть воскресных дней. Порой Сорелла присаживалась рядом на диван, затянутый в прозрачный пластиковый чехол на молнии. Сорелла была девушка, виноват, дама из Нью-Джерси. Толстенная, сильно намазанная, щеки в пуху. Высоко взбитая прическа. Пенсне — удивлять так удивлять, явно своего рода личина — придавало ее наружности нечто театральное. Всего лишь дебютантка, она в ту пору проверяла действие этого реквизита. У нее была цель — произвести впечатление женщины властной и самоуверенной. При всем том она была вовсе не дура.
Фонштейн, мне кажется, родился в Лемберге. Жаль, что моего терпения не хватает на карты. Континенты, контуры государств я еще как-то представляю, что же касается конкретных населенных пунктов — тут я пас. Лемберг теперь называют Львовом, Данциг — Гданьском. Я никогда не был силен в географии. Мой главный капитал — память. Когда я кончал университет, на вечеринках я для понта запоминал, а потом длинными списками выдавал слова, которые выкрикивали двадцать человек разом. Вот почему я могу столько всякого нарассказать о Фонштейне, что еще вам надоем. В 1938 году немцы конфисковали в Вене капиталы его отца, ювелира, — отец этого не пережил. Когда разразилась война и нацистские парашютисты, переодетые монашками, посыпались из люков самолетов, фонштейновская сестра с мужем скрылись в деревне — обоих поймали, и они сгинули в лагерях, Фонштейн с матерью бежали в Загреб и в конце концов добрались до Равенны. Там же, на севере Италии, миссис Фонштейн и умерла, похоронили ее на еврейском кладбище, не исключено, что в Венеции. На этом юность Фонштейна кончилась. Беженцу в ортопедическом ботинке — ему приходилось рассчитывать каждый свой шаг.
— Он же не Дуглас Фербенкс, чтоб перемахивать через стены, — сказала Сорелла.
Я понимал, почему отец привязался к Фонштейну. Фонштейн сумел выжить, пройдя через самые страшные испытания за всю историю евреев. Он и по сю пору выглядел так, словно ничто, пусть даже самое страшное, не застигнет его врасплох. Производил впечатление человека незаурядной твердости. Разговаривая, он приковывал твой взгляд и не отпускал его. Это не располагало к пустой болтовне. И тем не менее в уголках его губ и глаз таился смех. Так что при Фонштейне как-то не хотелось валять дурака. Я определил его как типичного еврея из Восточной Европы. Он, очевидно, видел во мне несолидного, неуравновешенного американца еврейского происхождения, мало смыслящего в людях и беспредметно доброго: новый в истории цивилизации тип, пожалуй, не такой плохой, как может показаться на первый взгляд.
Чтобы не погибнуть в Милане, ему пришлось по-быстрому выучить итальянский. Не желая терять времени даром, он приспособился говорить по-итальянски даже во сне. Позже, на Кубе, он выучил и испанский. Языки давались ему легко. По приезде в Нью-Джерси он вскоре бегло заговорил по-английски, но, чтобы ублажить меня, время от времени переходил на идиш: для рассказа о его европейских перипетиях идиш подходил как нельзя лучше. Я не подвергался серьезной опасности в войну — служил ротным писарем на Алеутских островах. Вот почему я внимал Фонштейну, изогнувшись (наподобие епископского посоха; я был на голову выше его): ведь из нас двоих понюхать пороху довелось ему.
В Милане он работал на кухне, в Турине подносил в гостинице чемоданы, чистил башмаки. К тому времени, когда он перебрался в Рим, он дослужился до помощника консьержа. Немного погодя он уже работал на улице Венето[8]. В городе было полно немцев, Фонштейн же свободно говорил по-немецки, и его время от времени брали переводчиком. На него обратил внимание граф Чиано, зять Муссолини, министр иностранных дел.
— Так вы его знали?
— Я его знал, он меня не знал, по имени, во всяком случае. Когда он задавал приемы и не хватало переводчиков, посылали за мной. Как-то раз он устроил банкет в честь Гитлера…
— Выходит, вы видели Гитлера?
— Вот и мой сынок говорит: «Папка видел Адольфа Гитлера». Я стоял на одном конце большого зала, Гитлер на другом.
— Он произнес речь?
— К счастью, я был далеко от него. Не исключено, что он и сделал какое-то заявление. Он поел пирожных. На нем была военная форма.
— Да, мне попадались фотографии приемов, на которых у него вид чинный-благородный, так что не подкопаешься.
— Скажу одно, — продолжал Фонштейн, — у него не было ни кровинки в лице.
— Не убил никого в тот день?
— При желании он мог убить любого, но не на приеме же. Я был счастлив, что он меня не заметил.
— Да и я, наверное, был бы ему благодарен, — сказал я. — К человеку, который мог бы тебя убить, но не убил, пожалуй что, можно проникнуться любовью. Жутковатой любовью, но тоже своего рода любовью.
— Он бы до меня все равно добрался. Все мои беды пошли с этого приема. Полиция устроила проверку документов, документы у меня были липовые — ну меня и замели.
Мой отец, поглощенный своими конями и ладьями, не поднял головы, зато Сорелла Фонштейн — она восседала весьма величаво, что вообще свойственно дебелым дамам, — сняла пенсне (она переписывала кулинарным рецепт) и включилась в разговор — очевидно, ее мужу в этом месте нужна была поддержка.
— Его посадили в тюрьму.
— Понятно.
— Ничего себе понятно, — сказала моя мачеха. — Кто его спас, никому не угадать.
Сорелла — она преподавала в ньюаркской школе — сделала типичный учительский жест. Подняла руку, точно собиралась пометить галочкой предложение, написанное на доске учеником:
— Вот отсюда и начинаются чудеса. Вот тут-то и вступает в дело Билли Роз.
Я сказал:
— Билли Роз был в Риме? Чем он там занимался? Вы говорите о том самом Билли Розе с Бродвея? Приятеле Деймона Раньона [Деймон Раньон (1884-1946)
— американский журналист и писатель], муже Фанни Брайс? [Фанни Брайс (1891-1951) — американская актриса, певица; ее биография легла в основу фильма «Смешная девчонка"]
— Он ушам своим не верит, — сказала мачеха.
В фашистском Риме сын ее сестры, ее плоть и кровь, своими глазами видел на приеме Гитлера; Билли посадили в тюрьму. Он был обречен. Римских евреев вывозили на грузовиках за город и расстреливали в пещерах. Но его спасла нью-йоркская знаменитость, человек с именем.
— Уж не хотите ли вы сказать, что Билли руководил подпольной операцией в Риме? — спросил я.
— Какое-то время он возглавлял итальянскую подпольную организацию, — сказала Сорелла.
Вот тут-то мне и потребовалось посредничество кого-нибудь из американцев. Тетя Милдред английским владела весьма относительно, кроме того, она была нудная дама, неповоротливая во всех смыслах, полная противоположность моему отцу, торопыге и живчику. Милдред густо посыпала себя пудрой, подобно струделям своего изготовления. Никто не пек струделей лучше ее. Но, разговаривая, она опускала голову. У нее тоже была тяжелая голова. Так что пробор в ее волосах приходилось наблюдать чаще, чем лицо.
— Билли Роз сделал и много хорошего, — сказала она — руки ее покоились на коленях. По воскресеньям она нацепляла зеленое расшитое стеклярусом платье.
— Этот тип? Просто не верится! Тот самый, что без конца ставил «Водные феерии»?[9] Он спас вас от римской полиции?
— От нацистов. — И опять мачеха опустила голову. Вот и понимай как знаешь ее крашеные разделенные пробором волосы.
— Откуда вам это известно? — спросил я Фонштейна.
— Я сидел в одиночке. В те годы, похоже, все европейские тюрьмы были забиты до отказа. И вот как-то к моей камере подошел незнакомый человек, обратился ко мне через решетку. И ты знаешь, я подумал, не иначе как он от Чиано. У меня мелькнула такая мысль, потому что Чиано мог послать за мной в гостиницу. Он рядился в пышные мундиры, расхаживал, положив руку на заткнутый за пояс кортик, — что да, то да. Любил актерствовать, но мне казалось, что он не без понятий. Обхождение у него было приятное. Вот почему, когда тот малый остановился у моей камеры и уставился на меня, я подошел к решетке и спросил: «Чиано?» Он помахал пальцем и сказал: «Билли Роз». Я не мог взять в толк, что он имеет в виду. И одно это слово или два. Мужчина это или женщина? А итальянец передал мне такое распоряжение: «Завтра вечером, в то же время, твою дверь оставят открытой. Выйди в коридор. Все время поворачивай направо. Никто тебя не остановит. Тебя будет ждать в машине наш человек, он подбросит тебя к поезду на Геную».
— Быть того не может — этот пройдоха! Неужели у Билли была своя подпольная организация? — спросил я. — Небось насмотрелся на Лесли Хоуарда в «Алом цветке»[10].
— На следующий вечер тюремщик не замкнул мою дверь после ужина, и, когда коридор опустел, я вышел. Ноги у меня были как из ваты, но я понимал, что меня собираются депортировать, СС орудовало вовсю, поэтому я открывал одну дверь за другой, поднимался, опускался и в конце концов очутился на улице, там меня уже поджидала машина — привалясь к ней, стояла, переговаривалась обыденными голосами кучка людей. Я подошел к машине, водитель втолкнул меня на заднее сиденье и отвез в Трастевере[11]. Он снабдил меня новым удостоверением личности. Сказал, что меня не станут разыскивать: мое досье целиком выкрали из полицейской картотеки. На сиденье лежали приготовленные для меня пальто и шляпа, водитель дал мне адрес гостиницы в Генуе, на набережной. Туда за мной пришли. И переправили в Лиссабон на шведском пароходе.
Пусть теперь Европа пропадает пропадом без Фонштейна.
Мой отец искоса посматривал на нас — взгляд у него был на редкость зоркий. Он не первый раз слышал эту историю.
Со временем познакомился с ней и я. Знакомился я с ней по частям — все равно как с голливудским многосерийным фильмом, воскресным боевиком, где главные роли исполняли Гарри Фонштейн и Билли Роз, иначе говоря Беллароза. Ибо Фонштейн, когда он, трясясь от страха, прятался в генуэзской гостинице на набережной, знал его лишь под этим именем. По пути в Лиссабон, с кем бы из беженцев Фонштейн ни заводил речь о Белларозе, никто и слыхом не слыхал о таком.
Когда дамы уходили на кухню, а отец удалялся с воскресной газетой к себе в берлогу, я пользовался случаем выведать у Фонштейна все новые подробности его приключений (хождений по мукам). Ему и в голову не могло прийти, ни что они будут занесены в картотеку памяти, ни что они послужат материалом для перекрестных ссылок на Билли Роза — одну из тех премало-многозначащих фигур, чье имя останется в памяти по преимуществу у летописцев индустрии развлечений. Покойный Билли, партнер воротил эпохи сухого закона, подручный Арнольда Ротштейна[12]; мультимиллионер Билли Роз, любимец Бернарда Баруха[13], юный чудо-стенографист, которого Вудро Вильсон[14] — стенография была его пунктиком — пригласил в Белый дом для обсуждения сравнительных достоинств систем Питмэна[15] и Грегга[16]; Билли — продюсер, супруг Элеоноры Холм[17], исполнявшей роль царицы русалок на Всемирной выставке в Нью-Йорке; Билли, собиратель полотен Матисса, Сера и т.д. …Билли, сплетник общенационального масштаба, чьи колонки распространялись газетным синдикатом по всей стране. Один из моих гринвич-виллиджских дружков писал за него: на Билли работал целый штат литературных негров.
Вот какой он был, Билли Роз, спаситель Фонштейна.
Я однажды упомянул в разговоре об этом литературном негре — звали его Вольф, — и Фонштейн, по всей видимости, счел, что сможет через меня установить связь с самим Билли. Он, понимаете ли, так ни разу и не встретился с Билли. Очевидно, Билли не желал принимать изъявлений благодарности от евреев, спасенных его бродвейской подпольной организацией.
Итальянские подпольщики, которые переправляли Фонштейна из города в город, помалкивали. Генуэзский подпольщик упомянул Белларозу, но вопросы Фонштейна оставлял без ответа. Я предполагал, что организацию итальянской операции Билли поручил бруклинской мафии. После войны англичане наградили орденами сицилийских гангстеров за участие в Сопротивлении. Фонштейн сказал, что на лицах итальянцев, когда они опасаются выдать тайну, проступают мельчайшие мускулы, в другое время совершенно незаметные. «Тот парень вскинул руки так, точно решил стибрить тень со стены и сунуть в карман». Вчера бандюга, сегодня — борец Сопротивления.
Фонштейн был edel — хорошо воспитан, это сказывалось во всем, но при том он был из тех евреев, которые сумеют за себя постоять. Порой он выглядел так, словно вырвался вперед в заплыве на сто метров брассом. И теперь хоть его режь, хоть стреляй, а победит. Чем-то он походил на своих мафиозных спасителей, чьи лица перекашивали обременявшие их тайны.
Пока он плыл через океан, он много думал о человеке, который вызволил его из Италии, его воображению рисовались всевозможные филантропы и идеалисты, готовые отдать последние деньги, лишь бы спасти своих соплеменников от Треблинки.
— Ну как я мог догадаться, что за человек — если это к тому же не комитет или, скажем, не союз Белларозы — меня спас?
Но нет, Билли и впрямь спас его в одиночку, в порыве жалости к своим собратьям-евреям, решив потягаться с Гитлером, Гиммлером и натянуть им нос, похитив их жертву. В другой раз он так же страстно возжелает печеной картошки, сосисок с булкой, экскурсии по Кольцу[18]. Кое-что, однако, свидетельствовало, что поверхностному Билли были ведомы и глубокие чувства. Бог его отцов все еще много значил для него. Билли был пятнастый, все равно как картины Джексона Поллока[19], и еврейство было одной из главных в нем струек, а в этой мешанине наблюдались и подтеки потаенного свойства — сексуальная слабость, сексуальная приниженность. И в то же время ему жизнь была не в жизнь, если его имя не мелькало в газетах. Кто-то сказал, что он так же неодолимо тянется к публичности, как росток к свету. И вот же на-поди — свое участие в спасательных операциях в Европе он от всех утаил.
Затерявшись в толпе беженцев, плывущих в Нью-Йорк, Фонштейн думал: скольких, интересно, из них еще спас Билли. Чуть не все пассажиры по большей части помалкивали. Люди с опытом в итоге приучаются жить своим умом и не очень-то откровенничают. Фонштейн не знал покоя — все воображал, чем займется в Нью-Йорке. По ночам, рассказывал он, когда пароход качало, его — точно веревку с подвешенным грузом — то скручивало, то раскручивало. Он предполагал, что раз уж Билли спас такую уймищу народу, он наверняка позаботится о них. Фонштейн отнюдь не рассчитывал, что они соберутся вместе и будут лить слезы наподобие Иосифа и его братьев. Ничего похожего. Нет, их разместят в гостиницах, а не в гостиницах, так в старых санаториях, а не в санаториях, так в каких-то добросердечных семьях. Кое-кто наверняка пожелает податься в Палестину; большинство же отдаст предпочтение США, выучит английский, найдет себе работу на фабрике или поступит в техникум.
Но Фонштейн застрял на Эллис-Айленде. В ту пору беженцев в страну не пускали.
— Кормили нас хорошо, — сказал он. — Спал я в зарешеченном бункере, на верхних нарах. Оттуда был виден Манхэттен. Но мне сказали, что хочешь не хочешь, а придется уехать на Кубу. Я все еще не знал, кто такой Билли, но надеялся на его помощь. И через несколько недель «Роз продакшнз» прислало одну тетку — переговорить со мной. Одета она была на манер молоденькой — губы накрашены, высоченные каблуки, сережки, шляпка. Ноги как палки, с виду актриса из еврейского театра, которую вот-вот переведут на возрастные роли, жалкая, убитая. Себя она именовала dramatisten[20], ей шел по меньшей мере шестой десяток. Она сказала, что мое дело передано в Еврейское общество помощи иммигрантам. Они обо мне позаботятся. И чтобы я больше не рассчитывал на Билли Роза.
— Вас, должно быть, это выбило из колеи?
— Еще бы. Но меня так разбирало любопытство, что оно пересилило огорчение. Я спросил у нее, кто он такой, этот человек, который меня спас. Сказал, что хотел бы лично выразить благодарность Билли. Она отмахнулась. Вот уж решительно ни к чему. Сказала: «Разве что после Кубы». Я увидел — она не верит, что такое возможно. Я спросил: «Наверное, он печется не обо мне одном?» — «Печется-то он печется, но в первую очередь о себе самом: из-за цента удавится. Он очень знаменитый, несметно богатый, купил театр у Зигфелда[21], его имя не сходит со страниц газет. Что он за человек? Плюгавый, жадюга, ушлый. Платит нищенское жалованье своим служащим, они его смертельно боятся. Пижон каких мало, просиживает ночи напролет в кафе. Может звонить губернатору Дьюи, когда ему заблагорассудится».
Так она сказала. И еще сказала:
«Он платит мне двадцать две монеты в неделю, и если я только заикнусь о прибавке, выставит меня в два счета. Ну и что я буду делать, что? Второй авеню[22] пришел конец, на еврейском вещании талантов пруд пруди. Если бы не хозяин, сгинуть бы мне в Бронксе. А так по крайней мере я работаю на Бродвее. Но ты ж здесь без году неделя, ничего в наших делах не смыслишь».
«Если бы он не спас меня от депортации, я бы погиб вслед за всеми моими родственниками. Я обязан ему жизнью».
«Похоже на то», — согласилась она.
«Но разве не естественно было бы проявить интерес к человеку, которому ты спас жизнь? Ну хоть поглядеть на него, пожать ему руку, сказать пару слов?»
«Было бы то оно было, да быльем поросло», — сказала она.
— Мне постепенно стало ясно, — сказал Фонштейн, — что она очень больна. Скорее всего туберкулезом. И белая она была не от пудры, а сама по себе. Ну все равно как лимон — желтый. Я-то думал, это она так набелилась, а это смерть так оповещала о себе. Туберкулезники часто бывают нетерпеливые, раздражительные. Звали ее миссис Хамет — khomet, на идиш это значит хомут. Она, как и я, родилась в Галиции. Мы и говорили похоже. Бубнили наподобие китайцев. У тети Милдред был такой же выговор — потеха для других евреев, а в еврейском мюзик-холле и вовсе умора.
«Хиас[23] достанет вам работу на Кубе. Они о вас, ребятках, пекутся дай Бог всякому. Билли считает, что война вступает в новую фазу. Рузвельт стоит за короля Сауда[24], а арабы на дух не переносят евреев и не пускают их в Палестину. Вот почему Билли переменил тактику. Он с друзьями теперь фрахтует пароходы для беженцев. Румынское правительство будет брать за места на них по пятидесяти долларов с головы, а евреев там аж семьдесят тысяч. Деньжищ огребут — страшная сила. Но надо торопиться: нацисты вот-вот захватят Румынию».
Фонштейн рассуждал весьма здраво:
— Я объяснил ей, что могу быть полезным. Я говорю на четырех языках. Но ей осатанели просители, пытающиеся влезть без мыла со своей паршивой благодарностью. Что и говорить, приемчик не из новых. — Фонштейн встал, каблук на его зашнурованном башмаке был высоченный, сантиметров в десять. Он красноречиво передернулся — и обошелся при этом без рук: не вынул их из карманов. Лицо его на миг приобрело сходство с лицом великого человека за стеклом музейной витрины, подсвеченным в полутемном зале так, что его восковая бледность кажется шероховатой, будто по камню пошли мурашки, — неожиданный эффект. Вот только славных дел Фонштейн не совершал, и выставлять напоказ его было не за что. Ничего примечательного в нем не наблюдалось: мужчина как мужчина.
Билли не желал его благодарности. Сначала проситель обхватывает твои колени. Потом умоляет одолжить малую толику денег. Ему нужны подаяние, штаны, угол, где приклонить голову, талон на обед, небольшой капитал, чтобы открыть свое дельце. Благодарность — нож острый для благодетеля. Вдобавок Билли был очень привередлив. В принципе он был расположен к людям, но приходил в ярость, если его хотели употребить в своих целях.
— Я в жизни не был в Манхэттене, что я тут мог понять, что? — говорил Фонштейн. — Я давал волю самым диким фантазиям, но что в них толку? Нью-Йорк — плод коллективной фантазии миллионов. И своим умом много ты в нем поймешь.
Миссис Хомут (не иначе как ее предки были даже не кучерами, а извозчиками на той, бывшей родине) предупредила Фонштейна:
«Билли не хочет, чтобы вы упоминали его в разговорах с Хиасом».
«В таком случае как же я очутился на Эллис-Айленде?»
«Сочините любую байку, скажите, что одна итальянка втюрилась в вас, стащила у мужа деньги и купила вам документы. Но они никоим образом не должны выйти на Билли».
Вот тут отец и сказал Фонштейну:
— Я тебе поставлю мат в пять ходов.
Не увлекай моего отца так людские дела, из него бы вышел математик. Но напряженно думать он готов был лишь ради победы. Если же не надо было одолеть противника, отец не стал бы и стараться.
У меня тоже есть свой способ пробы сил. Для меня поле боя — память. Однако память у меня уже не та, что прежде. Я не страдаю болезнью Альцгеймера[25] — absit omen![26] или nicht da gedacht![27] Клетки памяти у меня не склерозировались. Но мозг мой стал более неповоротлив. К примеру, как звали того типа, на которого Фонштейн работал в Гаване? Когда-то мой мозг мгновенно выдавал подобную информацию. Ни одной электронной системе было не сравниться со мной. Сейчас на меня временами находит затмение, я двигаюсь на ощупь. Ага, слава Тебе, Господи, всплыло, фамилия кубинского хозяина Фонштейна была Залкинд, и Фонштейн собирал материалы для его газеты. По всей Южной Америке открывались еврейские газеты. Евреи разыскивали уцелевших родственников в западном полушарии, изучали публикуемые в газетах списки. Перемещенных лиц часто сплавляли в район Карибского моря и в Мексику. Фонштейн к польскому, немецкому, итальянскому и идишу, которыми владел, быстро добавил испанский. По вечерам он не торчал в барах и облюбованных беженцами кафе, а ходил на курсы механиков. Гавана была курортом — туристы съезжались туда резаться в карты, пить, блудить, — а плюс к тому еще и абортарием. Бедные брошенные девчонки стекались сюда со всех Соединенных Штатов, чтоб освободиться от нежелательных последствий своих романов. Другие, более дальновидные, прилетали приглядеть себе среди беженцев мужа или жену. Найти себе пару — основательного человека европейского опыта, закаленного в страданиях и лишениях. Чудом спасшегося от смерти. Женщины, на которых не было спроса ни в Балтиморе, ни в Канзас-Сити, ни в Миннеаполисе, благонравные девицы, которым никто никогда не предлагал руки и сердца, подыскивали себе мужей в Мексике, Гондурасе и на Кубе.
По прошествии пяти лет хозяин Фонштейна счел, что он выдержал проверку, и послал за Сореллой — она приходилась ему племянницей. В юности я никак не мог себе представить, чем Фонштейн и Сорелла привлекли друг друга при первом знакомстве. В Лейквуде, когда бы мы ни встречались, на Сорелле неизменно был строгий костюм. Когда она клала ногу на ногу и юбка общелкивала ее окорока, американец вроде меня легко мог нарисовать — и рисовал ее себе — нагишом и в зависимости от жизненного опыта и знакомства с живописью соотносил с излюбленным тем или иным художником типом. Мысленно рисуя Сореллу, я выбрал ориентиром рембрандтовскую Саскию, предпочтя ее рубенсовским обнаженным. Впрочем, и Фонштейн, когда он снимал ортопедический ботинок… тоже был далек от совершенства. Словом, муж и жена должны прощать друг другу недостатки. Мне кажется, я, как и Билли Роз, скорее остановил бы свой выбор на русалках, лорелеях и хористках. У восточноевропейских мужчин были более трезвые запросы. На месте отца мне, прежде чем лечь в постель с тетей Милдред, пришлось бы сотворить крестное знамение перед ее лицом (пусть это и не вполне уместно в моем случае), произнести какое-то заклятие, иначе б меня заколодило. Но дело в том, что я был не мой отец, а его балованный американский сын. Наши же предки не отступали перед трудностями и ложились в постель, не взирая на лица, понимая, что с лица не воду пить. Что же до Билли, который со спущенными штанами гонялся за девчонками, приходившими к нему на прослушивание, что бы ему остановить свой выбор на миссис Хомут. Он бы простил ей обвисшие буфера и разбегающиеся ручейками вены на ногах, она простила бы ему стыд и срам, а не срамные места, и они могли бы объединить свои юдольные судьбы, быть опорой друг другу в радости и в печали.
Тучность Сореллы, ее высоко взбитая прическа, несуразное пенсне — нарочитая «дамистость» — заставляли меня задаваться вопросом: как трактовать таких особ? Кто они: мужчины в женской одежде, прикидывающиеся женщинами педики?
Вот к какому ложному выводу пришел мальчик из буржуазной семьи, сам себя относивший к просвещенной богеме. Меня увлекал волнующий мир Гринвич-Виллиджа с его изысками.
Я не понял, совершенно не понял Сореллу, но в ту пору моя порочная теория в какой-то степени нашла поддержку в рассказах Фонштейна о его приключениях. Он излагал, как отплыл из Нью-Йорка и отправился работать на Залкинда в Гавану, зубрил тем временем испанский, изучал рефрижераторные и обогревательные установки на вечерних курсах.
— Пока не встретил американскую девушку, она приехала туда погостить.
— Вы встретили Сореллу. И влюбились в нее?
Когда я заговорил о любви, Фонштейн проткнул меня колючим, типично еврейским взглядом. Как разграничить любовь, необходимость и расчет?
Люди с опытом — к чему я никак не могу привыкнуть — не склонны откровенничать. И верно делают, во всяком случае, те из них, кто не собирается выходить за рамки опыта. Но Фонштейн принадлежал к еще более высокому классу — тем, кто не ограничивается опытом, а способен подняться на следующую ступень; на этой следующей ступени они задаются целью — переработать свои недочеты и тайные слабости в энергию горения. Человек же высшего класса, подобно звездам, живет за счет сжигаемого им вещества. Но я удалился от Фонштейна, зачем-то отвлекся в сторону. Сорелле нужен был муж, Фонштейн хотел натурализоваться в США. Manage de convenance[28] — вот как мне представлялся их союз.
И почему так: чем больше промахнешься, тем больше гордишься своими выводами?
Фонштейн поступил работать на завод в Нью-Джерси, который взял субподряд на производство деталей обогревательных приборов. Пошел там в гору — работать он был горазд, быстро выучил английский, свой шестой язык. И в самом скором времени уже разъезжал на новеньком «понтиаке». Тетя Милдред говорила, что «понтиак» — свадебный подарок Сореллиной семьи.
— У них просто камень с души свалился, — рассказывала Милдред. — Еще пару лет, и Сорелла уже не могла бы родить.
Фонштейны успели произвести на свет одного ребенка, сына Гилберта. Говорили, что у него феноменальные способности к математике и физике. Несколько лет назад Фонштейн обратился ко мне за советом — речь шла об образовании его сына. К тому времени у Фонштейна уже водились деньги, и он мог послать мальчика в самую дорогую школу. Фонштейн усовершенствовал термостат, запатентовал его и разбогател, что без Сореллы ему никогда бы не удалось. Сорелла была сумасшедшая жена. Без нее, говорил мне Фонштейн, он бы получил патент после дождичка в четверг.
— Компания как пить дать облапошила бы меня. Сегодня перед вами был бы совсем не тот человек.
Тут я пригляделся к тому Фонштейну, который стоял передо мной. Итальянская рубашка, французский галстук, английский ортопедический ботинок, изготовленный по заказу на Джермин-стрит. Каблук такой, что хоть фламенко отплясывай. Сравнить его и тот польский, грубо стачанный ботинок, в котором Фонштейн прошкандыбал через всю Европу и бежал из римской тюрьмы, — да это же небо и земля. С тем ботинком Фонштейн, убегая от нацистов, не расставался даже на ночь: если б ботинок украли, его бы тут же поймали и убили на месте. Эсэсовцы не потрудились бы даже загнать его в товарняк.
То-то порадовался бы его спаситель Билли Роз, если б увидел нынешнего Фонштейна: розовая итальянская рубашка с белым воротничком, галстук с улицы Риволи, завязанный под руководством Сореллы, заграничный пиджак небрежного покроя, отличный цвет лица, уже не сероватого, а формой и цветом в спелый гранат.
Однако Билли и Фонштейн так никогда и не встретились. Фонштейн поставил себе цель увидеться с Билли, но Билли никогда не увиделся с Фонштейном. Письма Фонштейну возвращали. Иногда к ним прилагались записки, но ни одна из них не была написана Билли. Мистер Роз желает Гарри Фонштейну всего наилучшего, но принять его в настоящее время не может. А когда Фонштейн послал Билли чек, приложив к нему благодарственное письмо с просьбой передать деньги на благотворительность, чек возвратили, не удостоив Фонштейна ответом. Фонштейн явился к Билли в контору и получил от ворот поворот. А когда Фонштейн попытался было подойти к Билли у «Сарди»[29], его перехватил официант. У «Сарди» не разрешали докучать именитым посетителям.
Видя, что к Билли не прорваться, Фонштейн забубнил со своим галицийско-китайским выговором:
— Я хочу сказать, что я из тех, кого вы спасли в Италии.
Билли отвернулся к перегородке своей кабинки, а Фонштейна выволокли на улицу.
Год за годом он засыпал Билли длинными письмами: «Я ничего от Вас не хочу, даже пожать Вашу руку не хочу, хочу хоть минуту поговорить и получить ясность».
Об этом еще в Лейквуде рассказала мне Сорелла, пока Фонштейн с моим отцом застыли в трансе над шахматной доской.
— Роз, с его вывертами, не хочет видеть Гарри, — сказала Сорелла.
На что я заметил:
— Хоть убей, не пойму, почему Фонштейну так важно встретиться с Билли Розом. Билли Роз не желает его знать? Не желает, и не надо.
— Потому что Гарри хочет выразить ему благодарность, — сказала Сорелла.
— Ему нужно только сказать спасибо.
— А этот взбесившийся пигмей решительно не желает видеть Гарри.
— Ведет себя так, словно никакого Гарри Фонштейна не было и нет.
— Почему, как вы думаете? Боится чувствительных сцен? Считает, что все это — еврейские штучки? Такой, можно сказать, на все сто американец, и это уронит его в собственных глазах? А что думает ваш муж?
— Гарри думает, что причиной всему перемены, которые происходят в отпрысках иммигрантов, — сказала Сорелла.
И сегодня помню — я онемел от ее ответа. Я и сам часто не без неловкого чувства думал об американизации евреев. Начнем хотя бы с внешности. В моем отце было 165 сантиметров роста, во мне — 185. Отцу мой рост представлялся чем-то вроде ненужной роскоши. Возможно, причины такого отношения коренились в Библии, ибо царь Саул, который «от плеч своих был выше всего народа»[30], стал verruckt, то есть безумным, и нашел свою погибель. Пророк Самуил предупреждал израильтян, чтобы не ставили над собой царя, и «Господь от Саула отступил»[31]. Вот почему еврею надлежало быть не долговязым, а ладно скроенным, сильным, но некрупным. А главное, ловким и сметливым. Таким был мой отец, и ему хотелось, чтобы таким же был и я. К чему такой высоченный рост; грудь и плечи у меня были слишком широкие, ручищи слишком большие, рот до ушей, черные усы щеткой, голос слишком громкий, растительность слишком обильная, на нелепых — вырви глаз — рубашках слишком много красных и серых полос. Угораздило же дурака так вымахать. Что такое сын-великан? Это же угроза, это же отцеубийца. Вот Фонштейн, пусть у него одна нога и короче другой, всем удался: складный, подтянутый, рассудительный, смышленый. Гитлеризм подстегнул его развитие. Когда теряешь отца в четырнадцать лет, детству тут же приходит конец. Он похоронил мать на чужеземном кладбище, второпях, даже оплакать не успел, попался с подложными документами, загремел в каталажку (как говорят евреи — «Er hat gesessen»). Перенес много горя. У него нет времени на трепотню, дурацкие хиханьки да хаханьки, на глупости и спорт, он не станет лезть в бутылку, раскисать как баба, распускать нюни как младенец.
Я, естественно, не соглашался с доводами отца. Мои сверстники выше ростом, потому что нас лучше кормили. Более того, нас меньше ограничивали, нам предоставляли больше свободы. На нас воздействовал более широкий круг идей, нам, детям великой демократической страны, воспитанным в духе равенства, никакие там черты оседлости не мешали жить в свое удовольствие. О чем говорить, вплоть до конца прошлого столетия римских евреев запирали на ночь; раз в год папа торжественно переступал границы гетто и, согласно ритуалу, плевал на лапсердак главного раввина. Уж не пошли ли у нас здесь головы кругом? Безусловно, да. Зато здесь нас никто не отправит в товарняках в концентрационные лагеря и газовые камеры.
Над этим можно думать и думать, но, сколько ни думай, ни размышляй над историей вопроса — делу не поможешь. Размышления ничего не решают. Идея, какая бы то ни было, не более чем воображаемая сила, грибовидное облако (ничего не разрушающее, но и ничего не созидающее), порождение ослепительной вспышки сознания.
Билли Роз тоже был небольшого росточка, примерно с Петера Лорре[32]. Зато он был американец, и еще о-го-го какой! Билли был неотъемлем от лязга ярмарочных автоматов, треска тиров, грохота китайских бильярдов и слабого, совсем человечьего писка гекконов на Таймс-сквер[33], немигающих глаз уродцев из дивертисмента. Чтобы увидеть Билли, как он есть, его надо было представить на фоне Бродвея, сверкающего побелкой под утренним солнцем. Но даже и в местах, подобных этим, есть свои гиганты, люди, чьи недостатки можно пустить в оборот. В этой стране нет таких вещей, пусть даже самых диких, которые нельзя было бы сбыть, нельзя было бы выбросить на рынок и сколотить на них состояние. А когда у тебя столько недвижимости, как у Билли, и все капитальные приобретения, не ерунда какая-нибудь, тогда никто и не вспомнит, что ты из тех человекоподобных тварей, которые перекочевали из нижнего Ист-Сайда[34] в пригороды подкормиться промасленными бумажками из-под бутербродов. Билли? Да, Билли обштопал таких великих безумцев, как Роберт Мозес[35]. Он приобрел зигфелдовский театр втридешева. Купил для Элеоноры Холм особняк, увешал его стены шедеврами. И не остановился на достигнутом. В феодальной Ирландии говорили, что «гордый человек красив» (Парнелл у Йейтса)[36], но среди нью-йоркских знаменитостей Билли вполне мог сойти за красавца уже потому, что о его обаянии трубили влиятельные журналисты Джордж Сокольский[37], Уолтер Уинчелл[38], Леонард Лайонс[39] и сам Полночный Эрл, ну и конечно же, его голливудские приятели и завсегдатаи модных ночных клубов. Куда ни сунься в Нью-Йорке, повсюду наткнешься на Билли. Да о чем говорить, он же и сам вел колонку, а агентства печати продавали ее чуть не во все газеты страны. И хотя писали за Билли литературные негры, стратегию определял он, и ни одно их слово не могло проникнуть в печать без его ведома.
Вскоре Фонштейн знал все дела Билли куда лучше, чем знал или хотел знать я. Но в конце концов Билли его спас: освободил из тюрьмы, заплатил за проезд в Геную, поселил в гостинице, добыл место на пароходе нейтральной страны. Самому Фонштейну ничего подобного не удалось бы, да он никогда этого и не отрицал.
— Конечно, — сказала Сорелла, сопровождая слова жестами, которые бывают лишь у дам весом за центнер: ведь их тонкость базируется на сверхъестественной толщины заде, — хотя мой муж больше не пытается встретиться с Билли, он по-прежнему испытывает к нему благодарность и никогда не перестанет ее испытывать. Ему в высшей степени присуще чувство собственного достоинства, но он человек проницательный и в конце концов уяснил, что представляет собой этот тип, которому он обязан своим спасением.
— Его это расстроило? Огорчило, что его спас от смерти шут гороховый?
— Не стану отрицать, временами его это тяготит.
Что-что, а поговорить с ней, с Сореллой то есть, было интересно. Вскоре я уже с нетерпением ожидал, когда мне предоставится случай побеседовать с ней, и не только из-за того, что узнавал от нее, но и из-за того, что и тема разговоров сама по себе стала меня интересовать. Вдобавок я как-то упомянул, что я — приятель Вольфа, одного из негров Билли, и не исключено, что Сорелла надеялась использовать меня для своих целей. Неровен час, Вольф возьмет да и переговорит с Билли. Я напрямик выложил Сорелле, что Вольфу ничего подобного и в голову не придет.
— Вольф этот, — сказал я, — свихнутый, мозгляк, вечно западает на громадных девах. Умный, и даже очень. День напролет болтается в «Бердленде»[40] и в отпаде от бродвейских уродцев. В довершение всего он еще из питомцев Йеля, интеллектуальных бандюг, — во всяком случае, так ему нравится о себе думать; вечно носится со своими закидонами, обожает, что называется, заглянуть в бездну. К примеру, его мамаша прибирается у него за деньги. Недавно я был у него, смотрю, женщина на коленях скребет пол в его закутке, а он вдруг возьми да и скажи: «Знаешь, кто эта старуха, — моя мать».
— Любимый сынок? — спросила Сорелла.
— Единственный, — сказал я.
— Она, должно быть, любит его до смерти.
— Нисколько не сомневаюсь. Но так он понимает, что значит заглянуть в бездну. Хотя вообще-то, в сущности, он вполне приличный парень. Ему все равно приходится ее содержать, так почему бы не сэкономить десятку на уборке? Ну и помимо того заработать себе репутацию человека с вывертами, для которого нет ничего святого. Он хочет стать Томасом Манном научной фантастики. Вот к чему он на самом деле стремится, так он говорит, а на Бродвее он просто халтурит. Он резвится вовсю, когда сочиняет статейки для Билли, всаживает в них фразочки типа: «Я у этого дуба столько дубов выну, что он даст дуба».
Сорелла слушала, улыбалась, но не делала вид, будто ей знакомы эти сомнительные персонажи, их жаргон или обычаи, сексуальная жизнь Гринвич-Виллиджа или неряшество бродвейских нравов. Она повернула разговор обратно к спасению Фонштейна и истории евреев.
У нас с Сореллой нашлось много общего, и вскоре я уже болтал с ней не таясь, как если бы болтал в Виллидже, скажем, с Полом Гудменом[41] в «Касбе», а не с замшелой толстухой из темного как ночь, закосневшего в мещанстве Нью-Джерси, годной лишь на то, чтобы передать генетическую эстафету и произвести в следующем поколении мужа науки. Она сделала приличную («жалкую») партию. Но так или иначе, она была сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью. С особой, которая запатентовала фонштейновский термостат, набрала денег на небольшой заводик (небольшой он был лишь поначалу) и одновременно воспитала сына, притом ни больше ни меньше как математического гения, нельзя было не считаться. Человек сильных чувств, она умела и думать. Эта закованная в английский костюм дама знала на удивление много. Я вовсе не был склонен рассуждать с ней о еврейской истории, поначалу меня от этого корежило, но ей удалось преодолеть мое сопротивление. Она поднаторела в этом вопросе, и помимо всего прочего, можно ли, черт подери, отмахнуться от еврейской истории после того, что случилось в нацистской Германии? Так что я пусть нехотя, но слушал ее. Оказалось, что Сорелла — недаром она жена беженца — задалась целью доскональнейшим образом изучить этот предмет, и я узнал от нее много нового о технике уничтожения, поставленной на индустриальные рельсы. Порой, пока Фонштейн и отец в трансе таращились на шахматную доску, она рассказывала о черном юморе, фарсовой стороне некоторых концлагерных мероприятий. Учительница французского, она изучала и Жарри[42], и «Короля Убю», и патафизику[43], и абсурдизм, и дадаизм[44], и сюрреализм. Кое-где в концлагерях господствовал настолько бурлескный стиль, что подобного рода сопоставления просто-таки напрашивались. Узников заталкивали нагишом в болота, заставляли квакать по-лягушачьи. Детей вешали, а тем временем оголодавших, окоченевших заключенных — рабов, в сущности, — выстраивали перед виселицами под звуки тюремного оркестра, наяривавшего вальсы из венских опереток.
Мне не хотелось этого слушать, я нетерпеливо прервал Сореллу:
— Согласен, не один Билли Роз спец по развлечениям. Значит, немцы тоже их не чуждались, и спектакль в Нюрнберге будет помасштабней того действа, которое Билли Роз поставил в Мэдисон-сквер-гарден, его пресловутых живых картин «Мы пребудем вовеки».
Я понял Сореллу: ее изыскания имели цель помочь мужу. Он остался в живых, потому что бзикнутому еврейчику, финансировавшему искусство, вдруг втемяшилось в голову организовать похищение на голливудский манер. Меня призвали размышлять на примерно такие темы: может ли смерть быть смешной? Или — кто смеется последним? Но я ни за что не поддавался. Вот еще, сначала они тебя убивают, а потом изволь осмысляй их зверства. Такое может и удушить. Выискивать причины — не слишком ли страшная нагрузка в придачу к предшествовавшей «селекции», смерти в газовых камерах, топках крематориев. Я не желал думать об исторических и психологических корнях этих кошмаров, о душегубках и топках. Ведь и звезды — тоже не что иное, как ядерные топки. Подобные размышления не для меня; бесцельные экзерсисы
— вот что они такое.
И еще один совет я дал — мысленно — Фонштейну: забудь все. Американизируйся. Занимайся своим делом. Торгуй своими термостатами. Предоставь теоретические изыскания жене. У нее есть к этому склонность, у нее соответственный склад ума. Если ей нравится собирать книги об истреблении евреев во Второй мировой войне и размышлять о нем, почему бы и нет? А вдруг она и сама возьмет да и напишет книгу о нацистах и индустрии развлечений. Смерть и коллективная фантазия.
У меня же зародилось подозрение, что в Сореллиной толщине тоже отчасти материализовалась фантазия. В плане биологическом валы и загогули ее телес производили сильнейшее впечатление. По сути же своей она была женщина положительная, всецело преданная мужу и сыну. Никто не отрицал таланта Фонштейна; однако мозговым центром деловых операций была Сорелла. Впрочем, Фонштейн и без моих советов догадался американизироваться. Из четы с приличным достатком они объединенными усилиями превратились в настоящих богачей. Приобрели дом к востоку от Принстона[45], ближе к Атлантическому океану, пеклись об образовании сына, а летом, когда он уезжал в лагерь, путешествовали. Сорелла, некогда преподавательница французского, любила ездить в Европу. Более того, ей пофартило найти себе мужа родом из Европы.
В конце пятидесятых годов они поехали в Израиль, и волею судеб дела привели в Израиль и меня. Израильтяне — а у них по части культуры чего только не было — пригласили меня открыть у них институт памяти.
И тут-то в вестибюле «Царя Давида» я и столкнулся с Фонштейнами.
— Сто лет тебя не видел, — сказал Фонштейн.
И правда, я переехал в Филадельфию и женился на девице из Мэйн-Лайна[46]. Мы поселились в роскошном особняке с садом постройки аж 1817 года за оградой и лестницей, его фотография была даже помещена в журнале «Американское наследство». Мои отец умер; его вдова переехала жить к племяннице. Я почти не виделся со старухой, и мне пришлось справиться о ней у Фонштейнов. За последние десять лет я практически не поддерживал связи с Фонштейнами, если не считать одного разговора по телефону об их одаренном отпрыске.
В этом году они отправили его на лето в лагерь для научных вундеркиндов.
Сорелла в особенности обрадовалась нашей встрече. Она не встала — похоже, при такой толщине вставать ей было трудно, — но чувствовалось: она неподдельно счастлива, что случай свел нас в Иерусалиме. У меня же при виде этой пары промелькнула мысль: перемещенному лицу как нельзя более кстати увесистый балласт в виде жены. Более того, он, по-моему, ее любил. Моя собственная жена скорее походила на Твигги[47]. Попасть в точку, как известно, практически невозможно. Сорелла, назвав меня «cousin», сказала по-французски, что, как была, так и осталась «femme bien en chair»[48]. Я прикидывал, как Фонштейн исхитряется не заблудиться в этих складках. Впрочем, мне-то что за дело. Они, видимо, были вполне счастливы.
Фонштейны взяли напрокат машину. У Гарри были родственники в Хайфе, и они собирались поездить по северу.
— Согласитесь, страна просто невероятная! — сказала Сорелла, понижая голос до театрального шепота. (Из чего, спрашивается, тут делать тайну?) Евреи — монтеры и каменщики, евреи — полицейские, механики и капитаны. Фонштейн был вынослив в ходьбе. В Европе он прошел без малого две тысячи километров в своем ортопедическом ботинке. Сорелла же, при ее комплекции, была не создана для пеших прогулок.
— Меня бы лучше всего переносить в паланкине, — сказала она, — но израильтянам это не по плечу, где им. — Она пригласила меня выпить с ней чаю, пока Фонштейн навещал людей из своего родного города, соседей по Лембергу.
Перед чаем я поднялся к себе в номер почитать «Геральд трибюн» — в заграничной жизни есть свои радости, и эта, несомненно, одна из них, но за газету я взялся, чтобы поразмышлять о Фонштейнах (вечная моя привычка делать два дела зараз — так, например, использовать музыку как фон для раздумий). Фонштейны были не из породы тех дальних родственников, о которых все знаешь наперед и которых после встречи тут же выкидываешь из головы, потому что различаешь их лишь по одежде, акценту, маркам машин и принадлежности к той или иной синагоге или политической партии. Фонштейн, невзирая на его ботинок с Джермин-стрит и итальянский костюм, оставался человеком, который похоронил мать в Венеции и ждал в камере, когда его освободит Чиано. И хотя он не выдавал своих чувств и держался с пошибом людей более «высокого круга» — иначе обозначить этого не могу, — а вовсе не так, как принято в еврейских общинах Нью-Джерси, я думаю, он неотступно размышлял о своих европейских корнях и американском перевоплощении: части первой и части второй. От меня почти никогда не ускользают признаки, свидетельствующие о цепкой памяти моих знакомых. Но тем не менее я всегда задаюсь вопросом, на что употребляют они свои воспоминания. Зубрежка, машинальное накопление фактов, необычная способность к их запоминанию меня мало интересуют. Таким даром зачастую наделены и идиоты. Ностальгия и неотъемлемые от нее сантименты не слишком меня занимают. А в большинстве случаев вызывают у меня неприязнь. Для Фонштейна прошлое не было мертвым грузом. И это сообщало живой, энергичный вид его спокойному лицу. Но не станешь же заводить разговор на такую тему — это все равно как спросить, доволен ли он своим ладно стачанным ботинком на высоченном каблуке.
Потом, нельзя сбрасывать со счетов и Сореллу. Женщина неординарная, она откинула все признаки ординарности. Сореллина толщина, если предположить, что тут имел место сознательный выбор, тоже указывала на неординарность. Захоти Сорелла, она вполне могла бы похудеть: у нее достало бы силы воли. Но она решила: раз я толстая, буду еще толще — так, наверное, Гудини[49] требовал завязать его еще туже, запереть в сундук с еще большим количеством запоров, бросить в пучины еще более глубокие. Она, как нынче говорят, «не укладывалась в рамки», ее кривая вырвалась за пределы таблицы и пошла гулять по стене. В процессе раздумий в номере «Царя Давида» я сделал вывод, что Сорелле пришлось долго ждать, пока гаванский дядюшка не подыскал ей мужа, — она шла по разряду невест с изъянцем, бракованных. Замужество сообщило ей революционный толчок. Теперь никому не различить ни следа былых унижений, какими бы они ни были, ни горького осадка. Как поступаешь с тем, о чем хочешь забыть, — решительно зачеркиваешь. Ты была сырой толстухой. Бледной, нескладной от излишней полноты. Никто, даже самый последний охламон и тот не польстился на тебя. Что делать с этим мучительным, бесславным прошлым? Не утаивать его, не преобразовывать, а стереть и на освободившемся месте возвести новую структуру, куда более впечатляющую. И возвести ее, не стесняя себя никакими ограничениями, не потому, что тебе надо что-то скрыть, а потому, что тебе это по силам. Новая структура, к такому выводу я пришел, была взята не из головы. Та Сорелла, что предстала нынче моим глазам, не соорудила себя, а выявила свою сущность.
Я отложил «Геральд трибюн» и спустился вниз на лифте. Сорелла восседала на террасе «Царя Давида». На ней было светло-бежевое платье. Его корсаж украшал большой, отделанный фестонами квадрат. В нем было что-то военное и одновременно таинственное. На память почему-то пришли мальтийские рыцари, хотя какая связь между ними и еврейской дамой из Нью-Джерси? Впрочем, стена, которой оградили Старый город в средние века, была совсем рядом — через долину. В 1959 году израильтян еще не допускали в Старый город; там в ту пору было еще небезопасно. Впрочем, я тогда не думал ни о евреях, ни о жителях Иордании. Я пил весьма утонченно сервированный чай с толстенной дамой, при этом определенно и победоносно изящной. От высоко взбитой прически не осталось и следа. Светлые волосы ее были коротко подстрижены, маленькие ножки обуты в турецкие шлепанцы с загнутыми носами и бесхитростно скрещены под столиком-подносом чеканной меди. Долина Енномова, некогда орошавшая всю Оттоманскую империю, зеленела и цвела. Не могу не сказать, что тут я ощутил, мне буквально передалось, как бьется Сореллино сердце: шутка ли, снабжать кровью такую махину. Дерзкая задача, помасштабнее турецких оросительных сооружений. Я чувствовал, как мое сердце в восторге бьется в унисон с ее сердцем, — подумать только, справляться с работой такого размаха!
Сорелла остудила мои восторги.
— Далековато от Лейквуда.
— Вот что значит нынче путешествовать, — сказал я. — Мы что-то сделали с пространством. Как-то его изменили, переворошили.
— А вы приехали сюда открыть отделение вашего института — он и впрямь им очень нужен?
— Так тут считают, — сказал я. — Они задались целью создать своего рода Ноев ковчег. Боятся что-то упустить, хоть в чем-то отстать от передовых стран. Им непременно нужно быть на уровне мировых достижений, быть завершенным микрокосмом.
— Вы не станете возражать, если я по-дружески устрою вам короткий экзамен?
— Валяйте.
— Вы помните, как я была одета, когда мы с вами встретились в первый раз у вашего отца?
— На вас был серый английский костюм, скорее светловатый, в белую полосочку, и гагатовые серьги.
— Вы можете сказать, кто построил «Граф Цеппелин»?
— Могу — доктор Гуго Эккенер[50].
— Как звали учительницу, которая преподавала у вас во втором классе, пятьдесят лет назад?
— Мисс Эмма Кокс.
Сорелла вздохнула — вздох ее выражал не так восторг, как печаль, сочувствие: ну к чему обременять себя таким количеством ненужной информации.
— Просто удивительно, — сказала она. — Во всяком случае, успех вашего института вполне обоснован. Интересно, помните ли вы, как звали женщину, которую Билли Роз послал на Эллис-Айленд поговорить с Гарри?
— Миссис Хамет. Гарри считал, что она больна ТБЦ.
— Совершенно верно.
— Почему вы о ней спросили?
— Последние годы мы с ней встречались. Сначала она разыскала и навестила нас, потом мы ее. Я поддерживала знакомство с ней. Мне нравилась старуха, да и она мне симпатизировала. Мы часто виделись.
— Почему вы говорите в прошедшем времени?
— Потому что все это принадлежит прошлому. Она недавно скончалась в санатории неподалеку от Уайт-Плейнс. Я навещала ее. Мы, можно сказать, привязались друг к другу. У нее практически не было родственников…
— Она была актрисой еврейского театра, так?
— Все так, но актерство было в ней заложено от природы, а не объяснялось ностальгией по канувшему в небытие искусству: Вильненской труппе, Второй авеню. Ну и еще потому, что она была воительницей от природы. Характер невероятно сложный, целеустремленный. Бездна упорства. И вдобавок ко всему еще и бездна скрытности.
— А что ей было скрывать?
— Она много лет кряду следила за Биллиными делишками и вела записи. Вела, как умела, его досье — отмечала уходы, приходы, записывала телефонные разговоры с указанием дат, хранила копии писем.
— Личных или деловых?
— Это трудно четко разграничить.
— И на что ей этот архив?
— Точно ответить затруднительно.
— Она ненавидела Билли, старалась его прищучить?
— По правде говоря, думаю, что нет. Она вполне широко смотрела на вещи, насколько это возможно, когда перебиваешься из кулька в рогожку и чувствуешь, что тебя третируют. Но я не думаю, чтобы она хотела пригвоздить Билли, разоблачив его грешки. Для нее он был человек с именем; она его иначе как «имя» и не называла. Она обедала в закусочной-автомате, ему же, с его-то именем, где и есть, как не у «Сарди», Демпси или в заведении Шермана Биллингсли. Она не держала на него зла. В автомате брали по совести, не наживались на тебе, и она часто говорила, что питается куда разумнее Билли.
— Я смутно припоминаю, что Билли ее третировал.
— И не только ее, а всех, и все служащие Билли уверяли, что не переваривают его. А что ваш приятель Вольф говорил?
— Говорил, что Билли маломерок. Что он вроде бы недоделанный. И все равно Вольф был рад-радехонек, что у него связи на Бродвее. В Гринвич-Виллидже, если ты работал на Билли, тебе были обеспечены почет и уважение. Это давало тебе фору перед конкурентами у стильных девиц из Вассарского или Смитовского колледжа. Вольф не принадлежал к числу интеллектуальной элиты Виллиджа, не был он и прославленным остроумцем, но он хотел расти над собой, а коли так, соответственно, готов был терпеть всевозможные надругательства — и еще какие! — от записных теоретиков, знаменитых мужей науки, лишь бы получить необходимое в современной жизни образование, предполагавшее умение сочетать Кьеркегора и «Бердленд». Он был большой ходок. Но над девчонками не измывался и не выставлял их. Приступая к обольщению, для начала преподносил коробку конфет. На следующей стадии, не мудрствуя лукаво, всякий раз дарил кашемировый свитер
— и конфеты и свитер приобретал у скупщиков краденого. Когда роману приходил конец, Вольф передавал очередную девицу кому-нибудь попроще и пониже его на тотемном столбе…
Тут я мысленно одернул себя, остановился. Тотемный столб — вот что заставило меня остановиться. Еврей в Иерусалиме, да еще такой, который может объяснить, что к чему: как Иисус Навин наследовал закон от Моисея, судьи от Иисуса Навина, пророки от судий, а раввины от пророков. И все для того, чтобы в конце этой цепи еврей из неверующей Америки (этой диаспоры внутри диаспоры) бойко трепался про разгульные нравы Гринвич-Виллиджа, про тотемные столбы, про бродвейских подонков и всякую гнусь. Особенно если учесть, что вышеупомянутый еврей сам не определил бы, какое место принадлежит ему в этом великом историческом ряду. Я давно пришел к заключению, что избранный народ был избран разгадать замысел Божий. Прошла не одна тысяча лет, и оказалось, что мы остались при пиковом интересе.
Но я решил не забираться в эти дебри.
— Значит, старушенция Хамет умерла, — сказал я и погрустнел. Я представил себе ее лицо, белое, по описанию Фонштейна, точно сахарная пудра, явственно, как если бы знал ее.
— Ее никак не назовешь бедной старушенцией, — сказала Сорелла. — Хоть ее никто не приглашал, она ввязывалась в игру.
— Она вела его досье — зачем?
— Билли занимал в ее жизни до странности большое место. Она верила, что они должны быть заодно уже в силу своего сходства — оба они люди с изъянцем. Бракованные, отбросы — и им надо объединиться, чтобы облегчить друг другу бремя жизни.
— Она что, хотела стать миссис Роз?
— Нет, нет, об этом и речи быть не могло. Билли женился только на дамах с именем. А миссис Хамет прессу прельстить было нечем — старая, ни кожи, ни рожи, ни денег, ни положения. Пенициллин ее уже не мог спасти. Но она задалась целью разведать о Билли все. Когда она давала себе волю, она сквернословила почем зря. Сквернословила, о чем бы ни шла речь. Лексикон у нее был обширнейший. Мужику впору.
— И она сочла, что ей следовало открыться вам? Поделиться результатами своих изысканий?
— Да, именно мне. Познакомилась она с нами через Гарри, но подружилась со мной. Они редко встречались. Почти никогда.
— И она оставила досье вам?
— Да, и записи, и подтверждающую их документацию.
— Ух ты! — сказал я. Чай побурел — его слишком долго настаивали. Лимон осветлил его, да и сахар оказался как нельзя более кстати — к концу дня мне не мешало взбодриться. Я сказал Сорелле; — Вам-то зачем ее записи? Вам ведь от Билли ничего не нужно?
— Нет, конечно. Америка, как говорится, была к нам добра. Однако миссис Хамет оставила прелюбопытные документы. Думаю, вы бы тут со мной согласились.
— Если бы захотел их прочесть.
— Если бы вы в них заглянули, ручаюсь, не оторвались бы.
Она мне их предлагала. Она прихватила их с собой в Иерусалим! Для чего? Ясно, не для того, чтобы показать мне. Не могла же она предвидеть, что встретит меня здесь. Мы давно потеряли друг друга из виду. Дело в том, что у меня испортились отношения с семьей. Я взял в жены девушку из англосаксонской протестантской семьи весьма высокого происхождения, и мы с отцом поссорились. Теперь я жил в Филадельфии и ни с кем в Нью-Джерси связи не поддерживал. Нью-Джерси стал для меня не более чем остановкой на пути в Нью-Йорк или Бостон. Своего рода провал памяти. Поелику возможно, я старался миновать Нью-Джерси. Как бы там ни было, я решил не читать записи.
Сорелла сказала:
— Вы, наверное, задаетесь вопросом, для каких целей я могу их употребить?
Не стану отрицать, у меня, конечно, мелькнула мысль: к чему бы она прихватила записи миссис Хамет с собой. Впрочем, честно говоря, меня не тянуло размышлять о ее мотивах. Но мне было совершенно ясно, что для нее почему-то насущно важно, чтобы я прочел эти записи.
— Ваш муж их проштудировал? — спросил я.
— Ему их не понять — он такого языка не знает.
— А вы постесняетесь изложить их понятным ему языком.
— Примерно так, — сказала Сорелла.
— Выходит, они местами очень забористые? Вы сказали, что лексикон у нее был обширнейший. Миссис Хамет клинические подробности не пугали, так я понимаю?
— В наши дни после трудов Кинси[51] и других мало что может удивить или потрясти, — сказала Сорелла.
— Личность согрешившего — вот что может потрясти. Если, скажем, он фигура заметная.
— Вот именно.
Сорелла была женщина с устоями. Она никогда не предложила бы мне участвовать с ней в чем-то неприличном. Ничто порочное ей просто не могло прийти в голову. Она в жизни своей никого не совратила — готов поставить на кон годовой доход. Основательность ее характера могла сравниться лишь с ее габаритами. Отороченная фестончиками квадратная вставка на груди говорила об отрицании обыденных грешков. И сами фестоны чудились мне рукописным посланием, предостерегающим от нечистых толкований, от ложных атрибуций.
Она молчала. Казалось, она говорит: «Вы мне не верите?» Что ж, разговор наш происходил в Иерусалиме, а на меня невероятно действует обстановка. Я вмиг подтянулся: приходится соответствовать — крестоносцы все же, Цезарь, Христос, цари Израилевы. Вдобавок и ее сердце (как и мое) билось неотступной преданностью, верой в необходимость нести дальше извечную тайну — только не просите меня ее растолковывать.
В пролетарском Трентоне[52] я бы ничего подобного не испытал.
Сорелла была слишком крупной личностью и не стала бы затевать злокозненные интриги или пакостить по-мелкому. Глаза ее казались прорезями в небесной сини, а их дно (camera obscura)[53] можно уподобить космической тьме, где нет предметов, которые отразили бы потоки невидимого света.
Через день-два заметка в газетенке «Пост» прояснила все; В Иерусалим со дня на день ожидался приезд Билли Роза и дизайнера, планировщика и скульптора Исаму Ногучи[54]. Блистательный Роз, который не оставлял Израиль своими попечениями, собирался преподнести в дар городу парк и украсить его коллекцией шедевров. Разбить парк он уговорил Ногучи, ну а если тот сочтет это ниже своего достоинства, пусть хотя бы возьмет на себя общее руководство планировкой, ибо Билли, по словам репортера, был силен по части филантропии и слаб по части эстетики. Билли знал, чего хотел; более того, он знал, чего не хотел.
Предполагалось, что они приедут со дня на день. Предполагалось, что они встретятся с иерусалимскими чиновниками, ведающими планировкой города, и отобедают у премьер-министра.
Но обсудить эти новости с Сореллой я не мог. Фонштейны отбыли в Хайфу. Взяли машину напрокат — решили объехать Назарет и Галилею вплоть до самой границы с Сирией. Их маршрут лежал через Генисарет, Капернаум и гору Фавор. В вопросах больше не было нужды: я и так понял, что задумала Сорелла. Старушенция Хамет (этот сапер, этот крот, этот фанатичный расследователь) предуведомила Сореллу, что Билли намеревается посетить Иерусалим, а узнать дату приезда Билли вкупе с прославленным Ногучи не составляло особого труда. Сорелла, если ей заблагорассудится, могла прописать Билли пропорцию, использовав вместо рецептурного справочника записки миссис Хамет. Но я прозревал ее намерения лишь в самых общих чертах. Если Билли был изобретателен в умении привлечь к себе внимание (блеском и дуростью, причем неприкрытой, — пополам), если Ногучи был изобретателен по линии красоты аранжировки, нам еще предстояло убедиться, на что способна по части изобретательности Сорелла.
Формально она была домохозяйкой. В любом опросном листке или анкете она пометила бы галочкой графу «домохозяйка». Но ничто, присущее этому роду занятий, — ни квартирное убранство, ни покупка соломенных салфеток, столового серебра, кастрюль, ни контроль за употреблением соли, холестерина, канцерогенами, ни забота о прическе, маникюре, косметике, туфлях, туалетах, ни нескончаемые часы, ухлопанные на посещение торговых центров, универмагов, оздоровительных клубов, ни обеды, коктейли — ничто из всех этих вещей, полномочий или сил (потому что мне они видятся силами, если не духами) не могло подмять такую женщину, как Сорелла. Она была такая же домохозяйка, как миссис Хамет секретарша. Миссис Хамет была безработная актриса, чахоточная, еле-еле душа в теле, а под конец жизни к тому же и бесноватая. Оставив свои записки (бомбу, а не записки) Сорелле, она сделала верный, ошеломительный по точности выбор.
Билли и Ногучи прибыли в «Царя Давида», когда Сорелла и Фонштейн устроили себе передышку на берегу Галилейского моря, и как я ни был занят делами «Мнемозины», я тем не менее присматривал за вновь прибывшими так, будто Сорелла дала мне наказ вести за ними наблюдение и докладывать ей. Билли, как и следовало ожидать, произвел фурор среди обитателей гостиницы, по преимуществу евреев из Америки. Многим из них было лестно столкнуться с легендарной личностью в вестибюле, ресторане или на террасе. Билли, со своей стороны, на знакомства не шел, желания сойтись с кем-либо не выказывал. Лицо его полыхало, как часто бывает с людьми на виду, притягивавшим взгляды румянцем.
Едва приехав, он закатил скандал прямо посреди вестибюля, сплошь в колоннах и коврах. «Эль-Аль» потерял его багаж. Из секретариата премьер-министра к нему отправили посыльного — сообщить, что поиски багажа ведутся. Не исключено, что багаж отправили в Джакарту. Билли сказал:
— А вам бы, так вас и так, не чухаться, а найти багаж, да поживее. Вот вам мой приказ! Я остался в одном дорожном костюме. Интересно, как я теперь буду бриться, чистить зубы, менять носки, трусы, спать, если у меня нет пижамы?
Правительство взяло бы все хлопоты на себя, но посланцу пришлось выслушать, что рубашки Билли носит исключительно от «Салки»[55], костюмы от портного с Пятой авеню, у которого шьют не то Уинчелл, не то Джек Демпси[56], не то вся чиновная головка радиокорпорации. Их модельер, очевидно, черпал вдохновение в пернатом царстве. Покрой Биллиного пиджака вызывал в памяти нарядных дроздов и малиновок, великолепных не то ходоков, не то пройдох — жирная грудка, заложенные за спину встопорщенные крылышки. Но на этом сходство кончалось. Что же еще я в нем усмотрел: многосложное тщеславие, нравное зазнайство, бестрепетную беспардонность — он чванился напоказ по-мелкому на том основании, что он-де фигура заметная, бродвейская знаменитость, а значит, требует к себе особого почтения и сам считает своим долгом — положение в эстрадном мире, наконец, просто обязывает его — топать, визжать и стращать. Впрочем, если посмотреть вблизи на его румяную, фиглярскую, восточного типа рожицу, видно было, что в нем есть что-то пусть и некрупное, но свое, личное. И оно-то и свидетельствовало о совершенно иных его свойствах. Билли выглядел так, будто Билли как частное лицо ставил перед собой совсем иные задачи, вытекающие из расчетов, которые он вел в тайная тайных своей души. Он поднялся с самых низов. Ну и что — в Америке, где все дороги открыты, это ничему не мешает. Если в нем ощущались следы низкого происхождения, ему не было надобности их скрывать. В США ты мог подняться с самого дна и все равно задирать нос, особенно если у тебя тугая мошна. Попробуй только тронь Билли — он вмиг даст тебе отпор, а кто дает отпор, тот уважает себя. Даже если ты и дешевка, что с того, это тоже не стоило труда скрывать. Плевал он, кто и что про него думает. С другой стороны, раз уж он решил преподнести Иерусалиму памятный дар, прекрасное место культурного отдыха, забыть, что этот благородный замысел родился у Билли Роза, он не позволит. Именно из-за сочетания таких черт за Билли было так интересно наблюдать. Он зачесывал назад волосы на манер Джорджа Рафта[57] или этого пижона, пожирателя сердец предыдущей эпохи Рудольфа Валентине (в дни Валентине Билли еще сочинял песенки в Тин-Пэн-Элли[58], помаленьку рифмовал, помаленьку подворовывал, антрепренерствовал по-крупному; он и по сю пору владел кучей прибыльных копирайтов). В его облике соседствовали сила и слабость. Он не мог себе позволить одеваться в классическом стиле, как одеваются высокородные англосаксы, такие, к примеру, парни, чьи деды учились в Гротоне[59], а более дальние предки имели право носить латы и меч. В ту дальнюю пору евреи и помыслить не смели — ни-ни! — ни об оружии, ни о кровных лошадях. Ни о серьезных войнах! Нынче же, будь ты из самой-пресамой привилегированной семьи, в лучшем случае ты мог одеваться дорого и скучно, как предписывали правила хорошего тона, и держаться на допотопный манер потомков родовитых семей Новой Англии или первых голландских переселенцев. Впрочем, к нашим дням и то и другое успело выдохнуться и поднадоесть. А вот для Билли, для него гардероб от дорогого портного был необходим не меньше, чем личная уборная при кабинете. Без костюмов он не мог представительствовать, и это еще усугубляло его злобу на «Эль-Аль» и его отчаяние. Вот какое я составил себе понятие о Билли Розе, пока он качал права. Ногучи с поистине, по моим представлениям, дзэн-буддистской невозмутимостью, в свою очередь, ни слова не говоря, наблюдал, как Билли фиглярствует, бушуя напоказ.
В более мирные периоды, когда Билли пил сок в гостиной или читал почту, он выглядел так, словно без передыху скорбел о страданиях еврейского народа и плюс к тому об уроне, который потерпел сам от своих еврейских соплеменников. Но наиболее чувствительный урон, по моим догадкам, он потерпел от соплеменниц. С мужчинами он управлялся, а вот на женщин, если моя информация меня не обманывает, его не хватало.
Будь он патриархальным евреем из Восточной Европы, урон по сексуальной части был бы ему нипочем. На первом месте у него был бы Бог, и женщине никогда бы не забрать над ним власть. Сексуальные страдания, написанные на лице Билли, были мукой американского происхождения, исключительно американского. Более того, для Билли с Бродвея удовольствия были делом жизни. В его нью-йоркских владениях все разрешалось забавами, шутками, играми, пересмешками, понтом, дрочкой. Его деловые усилия кончились успешно, принесли ему много денег, а конец, как известно, делу венец. И хоть нет покоя голове, коль нет на ней венца такого рода[60], у Билли с этим был полный порядок, он мог наслаждаться покоем.
Соедините все эти факторы, и вы поймете, почему в Билли жила недовытравленная тоска, почему он пасовал перед силами, над которыми был не властен. Над тем же, что было в его власти, он властвовал весьма распорядительно. Но он знал, что должен брать в расчет буквально все, — ему ли не знать! И ему ли не знать, что это не в его силах.
Фонштейны вернулись из Галилеи гораздо раньше, чем я ожидал.
— Все это просто дивно, но скорее для христиан, — сказала мне Сорелла.
— Взять хотя бы Фавор. — И добавила: — Тамошние лодки оказались недостаточно поместительными для меня. Что же касается купания, то Гарри окунулся, а я не захватила с собой купальник.
О пропаже Биллиных чемоданов она высказалась так:
— Правительство небось не на шутку переполошилось. Билли приехал, чтобы построить им такой аттракцион, на который валом повалят туристы. Поскандаль он чуть подольше, и, я думаю, Бен-Гурион самолично сел бы за швейную машинку шить ему костюм.
Пропавший багаж к тому времени уже отыскался — отличного качества изящные кожаные чемоданы с медной окантовкой, с монограммами, купленные не у «Тиффани», а у итальянца, фабриканта кожевенной галантереи, который поставлял бы «Тиффани» чемоданы, если бы там ими торговали (раздобыл их Билли через нужных людей — точь-в-точь так же, как Вольф, его литературный негр, добывал конфеты и кашемировые свитера: ну да, если ты мультимиллионер, что уж, теперь и сэкономить нельзя?). Билли дал интервью газетам, отозвался об Израиле с похвалой: он, мол, находится на уровне мировых достижений. От брюзгливых теней, омрачавших его лицо, не осталось следа, и они с Ногучи каждый день выезжали на место, где предполагалось разбить парк. Атмосфера в «Царе Давиде» заметно потеплела. Билли перестал цепляться к портье, они же, в свою очередь, перестали ему пакостить. Билли по приезде совершил промашку и справился, сколько дать на чай швейцару — тот принес ему в номер портфель. Сказал, что не успел разобраться в израильских деньгах. Портье взвился. Вышел из берегов — такой богатый, а тот еще скряга: трясется над каждым центом — и выговорил Билли. Билли проследил, чтобы администрация призвала портье к порядку. Когда Фонштейну рассказали об этом, он заметил, что в Риме портье ни при каких обстоятельствах не позволил бы себе закатить скандал постояльцу.
— А все еврейский гонор, — сказал он. — Какие портье, такие постояльцы: ну, отчитал один еврей другого, что за церемонии между своими.
Я-то думал, Фонштейн будет потрясен, увидев Билли, — он ведь оказался с ним в одной гостинице, и такой дорогой, что по карману лишь самой преуспевающей публике. Кто он такой, Фонштейн, которого Билли спас от смерти, — всего-навсего ничем не примечательный американский еврей, а вот сидит в ресторане за два столика от Билли. Но воля у Фонштейна была железная. Ничто не могло его принудить подойти к Билли, представиться или схлестнуться с ним: «Ваша организация похитила меня из Рима. Вы привезли меня на Эллис-Айленд, после чего умыли руки: что вам за дело до судьбы конкретного беженца? Дали мне от ворот поворот у „Сарди“. Нет-нет, это не для Гарри Фонштейна. Он понимал, что судьбе отдельного человека нельзя придавать чрезмерно большое значение. Нынче мы уже не способны распространить свою доброту на каждого, с кем сталкиваемся, принять участие в его жизни.
«Мистер Роз, я — тот самый человек, с которым вы не пожелали встретиться, не могли выделить для него ни минуты в своем перегруженном расписании. — На лице грозного мстителя Фонштейна убийственная насмешка. — Нынче мы оба стоим в этом Священном городе, где „око Господне над боящимися его“[61].
Слова ни к черту, сценарий тоже. Никто не говорит таких слов, а если и говорит, никто не воспринимает их всерьез.
Нет, Фонштейн наблюдал за Билли, не более того. Глаза его загадочно загорались, когда Билли проходил мимо, втолковывая что-то Ногучи. Ногучи же, насколько я помню, не удавалось вставить ни слова. Фонштейн ни разу не упомянул в разговоре со мной о том, что Билли здесь, в гостинице. И я лишний раз понял, как важно помалкивать, как это плодотворно и как, пусть и не явно, выигрывает тот, кто держит язык за зубами.
А я вот спросил Сореллу, что испытал Фонштейн, когда они вернулись с севера и обнаружили в гостинице Билли.
— Для него это было полной неожиданностью.
— Но для вас — нет, вот уж нет.
— Вы меня вычислили?
— Особой проницательности тут не потребовалось, — сказал я. — Я чувствую себя, как доктор Ватсон, когда Шерлок Холмс хвалил его за умозаключение, к которому великий сыщик пришел, едва ему обрисовали дело в самых общих чертах. А ваш муж знает про досье миссис Хамет?
— Я ему сказала, но не упомянула, что взяла тетрадь с собой в Иерусалим. У Гарри крепкий сон, меня же мучает бессонница, поэтому я полночи читала старухины записи — они марают этого типа в люксе над нами. Даже не будь у меня бессонницы, тут все равно сна лишишься.
— Все о его делишках, грешках? Компрометирующие материалы?
Сорелла сначала пожала плечами, потом кивнула. По-моему, она и сама была озадачена, не знала, что и думать.
— Выстави он свою кандидатуру на пост президента, ему бы не понравилось, если бы такая информация была обнародована.
— Еще бы. Но он не выставил. И президентом стать не хочет. Он — Билли с Бродвея, не директор женской школы и не пастор Риверсайдской церкви.
— Правда ваша. Но все-таки он на виду.
Я не стал развивать эту тему. Что и говорить — Билли был уникум. По части внешности (да и по характеру) Сорелла тоже была уникум. Она была настолько толще той новобрачной, с которой я познакомился в Лейквуде, что я задумался, почему же ее так разнесло. При виде ее ты поневоле прикидывал ширину дверного проема. Встав на пороге, она входила в проем впритирку, как грузовое судно входит в шлюз. Наше сознание и само по себе — это я о своем собственном сознании — тоже уникум. Ну да что говорить, странность душ — не новость в наши дни, в наш век.
Фонштейн любил ее, что факт, то факт. Он уважал свою жену, уважал ее и я. Предаваясь раздумьям о габаритах Сореллы, я не потешался ни над Сореллой, ни над Фонштейном. Я никогда не позволял себе забыть ни историю Фонштейна, ни того, что значит выжить, когда идет истребление такого масштаба. Не исключено, что Сорелла пыталась возместить жировыми отложениями хоть толику утрат — ведь Гарри утратил всю семью. Кто ее знает
— ее не угадать. Точно можно сказать одно: толщину свою (чем бы та ни объяснялась) она носила с шиком, а может, и со вкусом. Певцы-виртуозы умеют заставить нас забыть про свои неохватные окорока. Мало того: Сорелла вполне трезвая умела подать себя так, как упоенным сопрано удается лишь в состоянии напускного опьянения Вагнером.
И все же подступ к Билли она избрала такой, который никак не назовешь трезвым, впрочем, я сильно сомневаюсь, что трезвый шаг — какой бы то ни было — возымел бы действие на Билли. Вот что она предприняла: послала ему несколько страничек, три-четыре фактика, выписанных из досье бедной туберкулезницы, покойной миссис Хамет. Сорелла самолично удостоверилась, что портье положил ее послание в Биллину ячейку, — как-никак материал взрывоопасный, а попади он в чужие руки, и убойный.
Сказала она мне об этом, лишь когда все стало fait accompli[62], и предостерегать ее уже не имело смысла.
— Я пригласила его выпить со мной, — сказала она.
— Но не втроем же?..
— Нет. Гарри не забыл, как его вышвырнули из «Сарди», — вы, наверное, помните. Билли еще повернулся лицом к стене. После этого Гарри, пока жив будет, не станет навязываться ни Билли, ни любой другой знаменитости.
— И тем не менее Билли может пренебречь вашим посланием.
— Видите ли, я ставлю своего рода опыт, скажем так.
Я раз в кои-то веки отбросил светские приличия, что-что, а их мы все отлично освоили, — дал ей понять, как отношусь к ее опыту. Это своему недорослю-сынку, будущему физику, она может забивать баки «по-научному». Я не ребенок, и меня модными словечками не проведешь. Опыт? Предприимчивая, властная Сорелла плела интриги: хитрила, завлекала, напирала, подстрекала. Схватиться с Билли, сойтись с ним в рукопашной — вот какая у нее была цель. А словечко из лабораторного лексикона она вставила для понта. «Риск», «государственная мудрость», «страсть», «справедливость» — были для нее не пустые слова. Тем не менее я не исключаю, что сама она не вполне отдавала себе в этом отчет. К тому же — подумал я позже — ее противником был Билли Роз с Бродвея. И не могла же она рассчитывать, что он примет бой на ее территории. Что ему до великих для нее отвлеченных понятий? Он мог запросто ей сказать: «Представления не имею, дамочка, что вы тут мне заполаскиваете, и плюю на это с высокой сосны».
Интересно? — и еще как! — человеку американского склада ума, во всяком случае.
Я занимался делами «Мнемозины» в Иерусалиме, раскрывал израильтянам на семинарах свои приемчики. В итоге «Мнемозина» не привилась в Тель-Авиве. (Зато расцвела пышным цветом на Тайване и в Токио.) Назавтра Сорелла — в отличном расположении духа и очень ко мне расположенная — сказала за чаем:
— Встреча состоится, но Билли настаивает, чтобы я пришла к пяти в его люкс.
— Не хочет обсуждать у всех на виду свои?..
— Вот именно.
Значит, Сорелла умела бить наверняка, вот оно как. Тогда-то я и пожалел, что не воспользовался предоставленной мне возможностью прочесть досье миссис Хамет. (Сколько пыла, злорадства, ярости, нежности, а я все упустил!) Даже спросить, почему, по мнению Сореллы, Билли согласился поговорить с ней, я и то не считал себя вправе. Рассуждать в своем номере о нравственных категориях Билли ни к чему — в этом у меня сомнений не было. Никаких тебе откровений, признаний, рассуждений от него ждать не приходится. Людей типа Билли не беспокоят их поступки, призывать себя к отчету не в их привычках. Да и, к слову сказать, тех, кто ведет подобного рода отчетность или держит в порядке счетные книги совести, — мало.
В основу того, что я изложу далее, легло сообщение Сореллы, дополненное моими личными заметами. Мне нет надобности говорить: «Если память мне не изменяет…» В моем случае она никогда не изменяет, вот так-то. Кроме того, пока Сорелла вела рассказ, я кое-что помечал на последних страницах дневничка (ежегодный дар моего филадельфийского банка своим вкладчикам).
Билли на протяжении встречи держался если не враждебно, то сурово. Сразу начал брюзжать. Что у него за номер в «Царе Давиде», и еще люкс называется: не к таким номерам он привык. Но ничего не поделаешь — быт в Иерусалиме суровый. Впрочем, государство только становится на ноги. Постепенно все наладится. Такие замечания он отпускал, проводя Сореллу в номер. Сесть он ей не предложил, но при ее весе, с ее крохотными ножками она обойдется без приглашения — сядет и все тут, и она не без труда поместилась в полосатом кресле, а садясь, в свое оправдание — все мы человеки! — громким вздохом ответила вздоху кресельных подушек.
Ей впервые представился случай хорошенько разглядеть Билли, и ее многое ошарашило: так вот он какой, Билли, обитатель звездных сфер. Одет он был великолепно: недаром он так бушевал из-за своих костюмов. Порою чудилось, что из его рукавов еще не успели вынуть папиросную бумагу после дорогой химчистки. Я уже говорил, что в покрое его пиджака мне виделось нечто птичье, и Сорелла со мной согласилась, но там, где мне мерещились малиновка и дрозд с жирной грудкой под рубахой, она утверждала (ей ли не знать — в Нью-Джерси у нее была кормушка для птиц), что он больше смахивает на дубоноса, даже колер тот же. Один глаз у Билли располагался ближе другого к переносице, отчего в его внешности сквозило нечто еврейски-скорбное. На самом деле, сказала Сорелла, Билли несколько смахивал на миссис Хамет — на ее мертвенно-белом лице чахоточной актрисы один глаз тоже глядел наособицу печально. И хотя волосы у Билли были ухоженные, в прическе наблюдалась некоторая растрепанность. Взъерошенность, как и подобает дубоносу.
— Поначалу Билли решил, что я явилась к нему с целью вымогательства, — сказала она.
— Деньги?
— Ну да, не иначе как деньги.
Я подбадривал Сореллу, кивал, мычал, пока она описывала их встречу. Ясное дело: шантаж. Человек с закидонами вроде Билли очень точно знал, что к чему, при его-то опыте; кому и уметь расправляться с подобными типами, как не ему: ведь кто только — и аферисты, и мошенники, и психи — его не осаждал, и каждый хотел хоть что-то да выцыганить.
Билли сказал:
«Просмотрел ваши бумажонки. И много их у вас, и что ж, очень мне надо из-за них расстраиваться или не очень?»
«Дебора Хамет передала мне перед смертью много материалов».
«Она умерла, вот как?»
«Вы же знаете, что умерла».
«Ничего я не знаю», — сказал Билли, намекая, что сведения о ней не больно-то его интересуют.
«Знаете, и очень хорошо знаете, — наседала Сорелла. — Она по вас с ума сходила».
«А мне-то что за дело до ее чувств. Она работала в моей конторе, я платил ей за это жалованье. Когда она заболела, в Уайт-Плейнс посылались цветы. Знай я, что она за мной шпионит, я бы еще сильно подумал: оказывать ей такое внимание или нет, — это ж сколько грязных сплетен старая карга насобирала про меня».
Сорелла сказала, и я безоговорочно ей поверил, что пришла не угрожать ему, а обсудить, выяснить, прощупать. Она не дала втянуть себя в спор. Благодаря одним своим габаритам она казалась воплощением спокойствия. У Билли был количественный склад ума — не редкость среди деловых людей, а что касается габаритов, Сорелла не имела себе равных. Билли же было не совладать и с тонюсенькой девчушкой. Любая из них, хоть самая кроха-раскроха, имела над Билли такую власть, что ей ничего не стоило застращать его по сексуальной части (напустить мороку) так, чтоб у него не встало. Сорелла сама до этого додумалась. «Если бы он мог превратить меня в мужчину, тогда он сумел бы дать мне бой». Такие колоссальные габариты, как у нее, возможно, заставляли предполагать некоторую мужественность. Зато руки у нее были изящные, ножки крохотные, голос женственный, певучий. От нее пахло духами. Она уселась во всеоружии своей женственности напротив него так, что не сдвинешь. До чего же умная жена была у Фонштейна — просто потрясающе! Он обрел по сю сторону Атлантики защиту, в которой так нуждался, когда бежал от Гитлера.
«Мистер Роз, вы меня не назвали, — сказала ему Сорелла. — Вы прочли мое письмо? Я — миссис Фонштейн. Мое имя вам ничего не говорит?»
«А почему, собственно…» — сказал он, отказываясь признать ее.
«Я вышла замуж за Фонштейна».
«А я ношу рубашку сорокового размера. Так и что?»
«За того самого, которого вы спасли в Риме, — одного из тех. Он вам столько писем написал! Не могу поверить, что вы его не помните».
«Помню, забыл, что мне за разница!»
«Вы посылали Дебору Хамет на Эллис-Айленд поговорить с ним».
«Дамочка, в такой жизни, как моя, подобных случаев было, я знаю, триллион. С какой стати мне его вспоминать?»
То-то оно и есть, что с какой стати, — я его понимаю. Такие подробности, как чешуя неисчислимых рыбьих косяков в кишащих скумбрией морских просторах, как поглощающие свет частицы, плотная материя черных дыр.
«Я послал Дебору на Эллис-Айленд, ну, пусть послал…»
«Чтобы она внушила моему мужу ни при каких обстоятельствах к вам не обращаться».
«Это мне ничего не говорит. Так и что?»
«А вас лично совсем не интересует человек, которого вы спасли?»
«Я сделал все что мог, — сказал Билли. — В наше время далеко не всякий может так о себе сказать. Подите устройте сцену Стивену Вайзу[63]. Закатите скандал Сэму Розенману[64]. Эти ребята палец о палец не ударили. Они взывали к Рузвельту, Корделлу Халлу [Корделл Халл (1871-1955)
— американский государственный деятель, государственный секретарь (1933-1934), лауреат Нобелевской премии мира 1945 г.]. Те плевали на евреев, а эти ребята были рады-радехоньки, что их подпустили к Белому дому. Даже если от них отделывались отговорками, они почитали это для себя за большую честь. ФДР [Франклин Делано Рузвельт], когда к нему явилась депутация знаменитых раввинов, запудрил им мозги. Калека калекой, а так их обошел, любо-дорого посмотреть — гений, да и только. Черчилль тоже тут приложил руку. И еще эти паскудные «Белые книги» [в «Белой книге» (май 1939 г.) английское правительство изложило свое намерение ограничить, а затем и прекратить еврейскую иммиграцию в Палестину]. И что вы хотите, что? Нужно было срочно переправлять беженцев, причем сотнями тысяч, в Палестину, иначе никакого государства здесь сегодня не было бы. Вот почему я отказался от операции по спасению одиночек и начал собирать деньги, чтобы прорвать английскую блокаду на проржавевших греческих посудинах, которые болтались по морю как Бог надушу положит… И что вы хотите от меня — ну не принял я вашего мужа! Тоже мне беда! Я вижу, вы неплохо устроились. И теперь вам нужно прямо-таки особое признание!»
Уровень, как поведала мне Сорелла, падал все ниже и ниже, ниже некуда — ведь величию свершений такого масштаба никто соответствовать не может. Порой у Сореллы случались подобные наблюдения…
«Ну, — спросил ее Билли, — для чего вам грязные сплетни этой бзикнутой старой карги? Чтобы скомпрометировать меня в Иерусалиме в то самое время, когда я приехал сюда осуществить важнейший проект?»
Сорелла рассказывала: она воздела руки, чтобы его утихомирить. Сообщила, что явилась в надежде обсудить все разумно. Ни о каких угрозах не было и речи…
«Скажете тоже. Если не считать, что Хаметша копила эту отраву, накопила не одну бутылку, и все, что накопила, оставила вам. Но чтобы решиться напечатать этот материал в газетах, надо и вовсе сбрендить! А если вы таки решитесь, все это дерьмо полетит в вас же быстрее, чем жеваная бумага через трубочку. Ну что это за обвинения: я дал взятку ребятам Роберта Мозеса, чтобы поставить мою патриотическую „Водную феерию“ на выставке. Или вот еще: я нанял пиромана, чтобы он в отместку поджег какую-то витрину. Или еще вот: я саботировал „Детку Снукс“[65], потому что завидовал ошеломительному успеху Фанни и вдобавок пытался ее отравить. Послушайте, закон о клевете у нас еще не отменен. Эта Хаметша, она же в уме повредилась. А вам, вам бы надо хорошенько подумать. Если б не я, что было б с такой женщиной, как вы…»
Намек прозрачный — женщиной, изуродованной непомерной толщиной.
— Неужели он так-таки и сказал? — прервал я Сореллу. Но потрясли меня вовсе не его слова. Оглоушила меня Сорелла. Я никогда не слышал, чтобы женщина говорила о себе так откровенно. Она продемонстрировала беспримерную объективность и реалистическую самооценку. Во времена, когда подделки и очковтирательство распространились настолько широко, что их перестали замечать, только личность незаурядной силы может сделать такое признание — вот что это значит. «Пятитонке и той до меня далеко. Меня не обхватить. Гора горой», — сказала она мне. К этому признанию присовокупилось и другое, невысказанное: она каялась, что потакает своим слабостям. Какое уродство мои вопиющие габариты — они же крест для Фонштейна, а этот храбрец любит меня. Кто, кроме него, на меня бы польстился? Вот что стояло, и притом совершенно ясно, за ее простыми, без прикрас комментариями. Величие — иного слова не подберешь для такой откровенности, таких признаний, притом сделанных с редкой естественностью. В нашем мире лжецов и трусов есть, ей-ей, и такие люди, как Сорелла. И встречи с ними ждешь в слепой вере, что они и впрямь существуют.
— Он напомнил мне, что спас Гарри. Для меня.
Перевод: эсэсовцы уничтожили бы его в два счета. Так что, не вмешайся бы этот чудодей, этот поганец с ист-сайдского дна, этот вечно голодный пострел, который вырос на колбасных обрезках и упавших с лотка яблоках…
Сорелла продолжала:
— Я объяснила Билли: без записок Деборы мне бы никогда к нему не пробиться. Он нас отверг. Вот что он ответил: не желаю, чтобы на меня накладывали какие-то обязательства, — что сделал, то сделал. Я не хочу расширять круг знакомств. Я для вас что-то сделал — пользуйтесь себе на здоровье. Но избавьте меня от своей благодарности и всего прочего тому подобного…
— Это я как раз могу понять, — сказал я.
Невозможно передать, какое удовольствие доставил мне Сореллин отчет о ее встрече с Билли. Ее удивительные откровения, не говоря уж о комментариях к ним. В словах Билли мне послышались отзвуки прощальной речи Джорджа Вашингтона[66]. Не давать себя втягивать. Билли должен был беречь себя для своих делишек, всецело отдать себя своим растрезвоненным на весь мир неудачным бракам; а плюс к ним особнякам, образчикам убогой роскоши, которые он упоенно обставлял; а в придачу еще и колонкам светской хроники, эстрадным текстам и пылкой погоне за обольстительными, очаровательными мордашками, которых он, когда они, прервав бег и поскидав все с себя, готовы были ему отдаться, не мог взять. Он не желал ничем себя связывать, чтобы без помех следовать по стезе порока. А теперь он прибыл в Иерусалим, чтобы удобрить еврейским величием и свою чахлую карьеру, и худосочную, убитую нью-йоркскую почву, родную ему почву. (Мне вспомнились тюремного вида дворики размером с носовой платок — редкие темные жердочки, узенькие полоски, которые урывали в самом сердце Манхэттена для листьев и травы[67].) В Иерусалиме Ногучи соорудит для него украшенный скульптурами парк Роза — в этом уголке, всего в нескольких километрах от сползающей к Мертвому морю обомлевшей пустыни, будет царить искусство.
— Скажите мне, Сорелла, чего вы хотели? Ваша цель?
— Чтобы Билли встретился с Фонштейном.
— Но Фонштейн давным-давно поставил на Билли крест. Они небось встречаются в «Царе Давиде» чуть не каждый день. Уж чего проще: остановить Билли и сказать: «Вы — Роз? Я — Гарри Фонштейн. Вы вывели меня из Египта b'yad hazzakah».
— Что это значит?
— «Рукою крепкой»[68]. Так Господь описал спасение Израиля — в моем детстве в меня вбивали эту науку. Но Фонштейн уже отступился. Тогда как вы…
— Я твердо решила, что Билли поступит с ним по справедливости.
Как же, разумеется: вас понял, прием. Все мы чем-то друг другу обязаны. Но Билли не услышал и не пожелал слушать эти общие места.
— Если бы вы вжились в чувства Фонштейна так, как я в них вжилась за эти годы, — сказала Сорелла, — вы бы согласились, что он должен получить шанс довести их до логического конца. Избыть их.
Я ответил ей в духе дискуссий на высшем уровне:
— Что и говорить, мысль неплохая, но сегодня никто не рассчитывает довести свои чувства до логического конца. Итоги больше не желают подводить. Это недостижимо.
— Не для всех.
Вот так меня вынудили пересмотреть мои умозаключения. И верно, как же быть с историей чувств самой Сореллы? Она прозябала в Ньюарке, где никто на нее не позарился, натаскивала своих учеников по-французски, пока ее дядюшку не осенило; а Фонштейн на что? Они поженились, и благодаря Фонштейну она достигла желанного итога, стала сумасшедшей женой, сумасшедшей матерью, выросла в своего рода биологическую достопримечательность, победоносную личность… фигуру!
Но ответ Билли был такой:
«Ну а я-то тут при чем?»
«Проведите минут пятнадцать один на один с моим мужем», — сказала Сорелла.
Билли ей отказал:
«Я таких вещей не делаю».
«Пожмите ему руку, он скажет вам спасибо».
«Во-первых, я уже предостерег вас относительно клеветы, а во-вторых, вы что думаете, я у вас в руках? Ничего подобного я не стану делать. И не должен делать — вы меня не убедили. Я не хочу, чтобы мне навязывали прошлое. Когда это было — давным-давно, лет сто назад. А сейчас у нас пятьдесят девятый год, и какое эти события имеют к нему отношение? Если ваш муж прилично прожил жизнь — его счастье. Пусть рассказывает про свою жизнь людям, которые любят истории из жизни. Меня они не интересуют. Меня и моя собственная история не интересует. Если бы мне пришлось ее выслушать, меня бы прошиб холодный пот. И пожимать руки всякому встречному-поперечному я стал бы, только если бы выставил свою кандидатуру в мэры. Но вот поэтому я себя и не выставляю. Я заключаю сделку, тогда пожимаю руку. А так предпочитаю держать руки в карманах».
Сорелла сказала:
— Дебора Хамет открыла мне подноготную Билли, так что я ожидала от него плохого, и он представлялся мне воплощением всего самого плохого — и репутация у него пятно на пятне, и не человек, а сплошные пороки — и с грязнотцой, и слабак, и дешевка, и извращенец. И вот я увидела его, как он есть: нечистый на руку, пробивной еврейчик, чья жизнь — сплошная цепь постыдных поступков. Посмотрите на него: нет чтобы летать бомбить врага, нет чтобы охотиться на хищных зверей или там тонуть в Тихом океане. Или попытаться покончить жизнь самоубийством — так тоже нет. И этот отброс — знаменитость, имя… Знаете, это слово «имя» Дебора произносила на сто ладов. По преимуществу она принижала Билли, но что ни говори, а имя есть имя, с этим нельзя не считаться! Когда американские евреи решили: миру пора осознать, что против евреев ведется война на истребление, они заполнили весь Мэдисон-сквер-гарден именами первой величины, и те пели и на иврите, и «Америка, прекрасный край». Голливудские звезды дули в shofar[69]. Но кто же поставил это театрализованное представление, кто обеспечил прессу, конечно же, Билли! К нему обратились, и он взял на себя общее руководство… Сколько людей может вместить Мэдисон-сквер? Так вот, туда набилось полным-полно народу — все как один в трауре. Я так думаю, вся площадь плакала. «Таймс» освещала это действо, а так как в «Таймс» все записывают, у них в записях отражено, как американские евреи взялись за это дело — созвали двадцать пять тысяч человек и в лучших голливудских традициях оплакали свое горе прилюдно.
Продолжая отчет об их беседе с Билли, Сорелла сказала, что он, как говорят на торгах, «набивал себе цену». Повел себя так, будто имел основания гордиться своими свершениями, своими успехами в делах, — я думаю, надеялся отстоять себя под прикрытием гордыни. Сорелла пока не выложила, что у нее есть против него. Рядом с ней на кресле — мебельщики назвали бы его козеткой — лежал (и Билли это видел) большой оберточной бумаги конверт. А в нем Деборины документы — что ж ей было брать в Биллин номер, как не их? О том, чтобы рвануться и схватить конверт, не могло быть и речи.
— Не ему со мной тягаться — я и куда ловчее, и куда увесистее, — сказала Сорелла. — Вдобавок я могла его поцарапать и еще завизжать. А ему дурно становилось от одной мысли о сцене, скандале. По правде говоря, вид у него и так был больной. В Иерусалим его привлек расчет сделать широкий жест, войти в еврейскую историю, взмыть в такую высь, куда эстрадникам нет доступа. Он познакомился лишь с одним образчиком из досье миссис Хамет-Хомут. Но представьте себе, что газеты, желтые листки во всем мире могли бы сварганить из этих материалов? Вот почему он ждал, чего я потребую от него, — объяснила Сорелла.
Я сказал:
— Я все пытаюсь вычислить, чего вы хотели.
— Довести до конца главу жизни Гарри. Ее необходимо было завершить, — сказала Сорелла. — Она составляла часть плана истребления евреев. И именно на нас, на тех, кто жил по сю сторону Атлантического океана, где нам ничто не угрожало, и лежит долг найти какое-то решение…
— Найти решение? И кто же его будет находить — Билли Роз?
— Но он же принял участие в Гарри, и весьма деятельное.
Помню, я покачал головой и сказал:
— Слишком многого хотите. С Билли так: где сядешь, там и слезешь.
— Похоже на то, Билли и впрямь сказал, что Фонштейн пострадал меньше других. Он не попал в Освенцим. Ему крупно повезло. На его руке не вытатуировали номер. Ему не пришлось сжигать трупы погибших в газовых камерах. Я сказала Билли, что итальянская полиция наверняка имела указание передавать евреев эсэсовцам и что многих евреев перестреляли в Риме в Ардеатинских пещерах[70].
— Что он на это сказал?
— Сказал: «Послушайте, дамочка, я-то почему должен ломать над этим голову? Мое ли это дело, тот ли я человек? Такие вопросы не мне решать…»
Я сказала:
«Я не прошу вас умственно перенапрягаться. Прошу лишь посидеть с моим мужем минут пятнадцать».
«Предположим, я соглашусь, — говорит он, — и что я с этого буду иметь?»
«Я передам вам Деборино досье вплоть до последней бумажки. Вот оно тут».
«Ну, а если я не соглашусь?»
«Тогда я передам его другому лицу или лицам».
Вот тогда-то он и взорвался:
«По-вашему, вы меня прищучили? Вы, как говорится, выкручиваете мне руки. Я не хотел бы говорить грубые слова при почтенной даме, но вы хватаете меня за яйца, иначе это не назовешь. Сейчас, учитывая, что привело меня в Иерусалим, у меня особенно щекотливое положение. Я хочу пожертвовать памятный дар. А может, было бы лучше не оставлять никаких свидетельств моей жизни, лучше, чтобы меня совсем забыли. И вот тут-то, в самое неподходящее время, являетесь вы — мстить за ревнивую женщину, которая хочет достать меня из могилы. Представляю, какое досье понасобирала на меня эта психопатка; что касается моих сделок, так она — кому это и знать, как не мне, — ничего в них не смыслила, ну а взятки и поджоги тоже мне не пришить. И что там еще у вас? Медицинские пустяки, которые никого, кроме меня, не касаются, выведанные у актрисуль, клепавших на меня. И еще одно разрешите вам сказать, дамочка: даже выродок имеет право, чтобы с ним обращались по-человечески. И последнее: не так уж много тайн у меня осталось. Все мои тайны уже известны».
«Почти все», — сказала я.
Я заметил:
— А вы, однако, нешуточно на него давили.
— Ваша правда, — призналась Сорелла. — Но он отбивался изо всех сил. Насчет того, что он подаст в суд за клевету, — это чистой воды блеф. Я ему так и выложила. Указала, что прошу о самой малости. Даже написать записку Гарри и то не прошу, только позвонить по телефону и поговорить с ним минут пятнадцать. Он обмозговывал мое предложение стоя — очи долу, ручонки на спинке дивана: сесть не захотел, опасался, наверное, что я сочту это уступкой, — и снова ответил мне отказом. Сказал, что не желает встретиться с Гарри и от слова своего не отступится.
«Я уже сделал для него все, что мог».
«Тогда вы не оставляете мне выбора», — сказала я.
Не поднимаясь с полосатой козетки, Сорелла открыла сумочку, поискала платок, промокнула виски, складки на руках, на сгибе локтей. Белый платок казался не больше бабочки-капустницы. Промокнула под подбородком.
— Он, должно быть, орал на вас, — сказал я.
— Он сразу перешел на крик. Но я предвидела, что он закатит истерику. Он сказал: что ни делай, всегда кто-то только и ждет, чтобы тебя порезать, плеснуть кислотой в лицо или разодрать на тебе платье и оставить в чем мать родила. Эту старую курву Хамет он держал из милости — у нее глаза и так со швихом, а она еще нацепляла на нос кривые окуляры-блюдца. Выкапывала девчонок, которые уверяли, что в смысле полового развития он на уровне десятилетнего мальчишки. Ему на все в высокой степени наплевать, его всю жизнь унижали, и унизить больше его невозможно. У него даже груз с души свалился — теперь ему больше нечего скрывать. Ему все равно, что там поназаписывала Хаметша, эта старая стервозина, которая совала свой нос куда не надо, плевала кровью, а последний свой плевок приберегла для самого ненавистного ей человека. Меня же он обозвал жирной кучей дерьма!
— Совсем необязательно все повторять, Сорелла.
— Тогда не буду. Но я вышла из себя. Он подорвал во мне чувство собственного достоинства.
— Вы что, хотели его ударить?
— Я запустила в него конвертом. Сказала: «Не желаю, чтобы мой муж разговаривал с таким человеком, как вы. Вы недостойны…» Я метила Дебориным конвертом в него. Но с непривычки промахнулась, и конверт угодил в открытое окно.
— Вот это да! И что тогда сделал Билли?
— Вмиг перестал кипятиться. Кинулся к телефону, набрал номер портье, сказал: «У меня из окна выпал важный документ. Я требую, чтобы его незамедлительно доставили ко мне. Вы поняли? Немедленно. Сию же секунду». Я направилась к двери, Не то чтобы мне хотелось сделать какой-то жест, но в глубине души я все же девушка из Ньюарка. И я сказала: «Сами вы дерьмо. Знать вас не желаю», и — как итальянцы в уличных драках — стукнула себя ребром ладони по руке.
И без аффектации, посмеиваясь, стиснула кулачок и ребром другой руки провела по бицепсу.
— Чисто американский финал.
— Ой, эта история вся от начала до конца на сто процентов американская,
— сказала она, — и притом характерная для нашего поколения. У наших детей все будет иначе. Паренек вроде нашего Гилберта, с его летними математическими лагерями? Пусть он всю свою жизнь не знает ничего, кроме математики. Что может быть дальше от ист-сайдских многоквартирных домов и ньюаркских задворок.
Разговор наш случился, когда пребывание Фонштейнов в Иерусалиме близилось к концу, и теперь я жалею, что не отменил кое-какие встречи ради них: что бы мне покормить их обедом в «Дагим Бенни», хорошем рыбном ресторане. При желании я мог разделаться с обязательствами. Но мыслимо ли ухлопать столько времени в Иерусалиме на чету из Нью-Джерси по фамилии Фонштейн! Да, вот именно, что мыслимо. Сегодня я жалею, что не сделал этого. Чем больше я думаю о Сорелле, тем более обаятельной представляется она мне.
Помню, я ей сказал:
— Жаль, что вы не попали в Билли этим конвертом.