Документы биографии Гоголя подтверждают, что он действительно с юных лет питал маниакальную склонность к должности и служебной карьере, чтобы потом периодически, помимо литературных занятий, стремиться с официальным лицом взойти на важную кафедру, где вскоре, как правило, с треском проваливался. Замечательно в этом смысле гимназическое послание Гоголя двоюродному дяде П.П.Косяровскому (Нежин, 3 октября 1827 г.), содержащее уже все предпосылки его позднейшего прожектерства:
Еще с самых времен прошлых, с самых лет почти непонимания, я пламенел неугасимою ревностью сделать жизнь свою нужною для блага государства, я кипел принести хотя малейшую пользу. Тревожные мысли, что я не буду мочь, что мне преградят дорогу, что не дадут возможности принести ему малейшую пользу, бросали меня в глубокое уныние. Холодный пот проскакивал на лице моем при мысли, что, может быть, мне доведется погибнуть в пыли, не означив своего имени ни одним прекрасным делом, – быть в мире и не означить своего существования – это было для меня ужасно. Я перебирал в уме все состояния, все должности в государстве и остановился на одном. На юстиции. Я видел, что здесь работы будет более всего, что здесь только я могу быть благодеянием, здесь только буду истинно полезен для человечества. Неправосудие, величайшее в свете несчастие, более всего разрывало мое сердце…
…Что-то непонятное двигало пером моим, какая-то невидимая сила натолкнула меня, предчувствие вошло в грудь мою, что вы не почтете ничтожным мечтателем того, который около трех лет непреложно держится одной цели и которого насмешки, намеки более заставят укрепнуть в предположенном начертании.
Это “что-то непонятное”, “какая-то невидимая сила” – в тех же буквально выражениях – двигали пером и душою Гоголя до конца его дней.
Какая, однако ж, разительная противоположность Жуковскому, на чей перевод он надеялся как на собственное творение и кто мог лучше других оценить его стремление сблизить красоту и религию. В письме к Гоголю – “О поэте и современном его значении” (1848) – Жуковский отводит прекрасному область не от мира сего, куда мы в принципе не имеем прямого доступа. (Не думал ли он, будучи в курсе статей и намерений Гоголя, несколько охладить его пыл и уберечь от слишком тесных и опасных контактов с прекрасным?)
…Прекрасное существует, но его нет, ибо оно, так сказать, нам является единственно для того, чтобы исчезнуть, чтобы нам сказаться, оживить, обновить душу – но его ни удержать, ни разглядеть, ни постигнуть мы не можем: оно не имеет ни имени, ни образа… весьма понятно, почему почти всегда соединяется с ним грусть – но грусть, не приводящая в уныние, а животворная, сладкая, какое-то смутное стремление: это происходит от его скоротечности, от его невыразимости, от его необъятности. Прекрасно только то, чего нет, – в эти минуты тревожно-живого чувства стремишься не к тому, чем оно произведено и что перед тобою, но к чему-то лучшему, тайному, далекому, что с ним соединяется и чего в нем нет, но что где-то, и для одной души твоей, существует. И это стремление есть одно из невыразимых доказательств бессмертия: иначе отчего бы в минуту наслаждения не иметь полноты и ясности наслаждения? Нет! эта грусть убедительно говорит нам, что прекрасное здесь не дома, что оно только мимопролетающий благовеститель лучшего: оно есть восхитительная тоска по отчизне, темная память о утраченном, искомом и со временем достижимом Эдеме…
Гоголь тоже придерживался нездешней природы прекрасного, но этого ему было мало. Элегические вздохи Жуковского по непостижимым зарницам у него перекрыты молнией, сжигающей дотла созерцателя, и содроганием естества, пораженного восторгом и ужасом ее попадания.
О, какое небо! какой рай! дай силы, Создатель, перенести это! жизнь не вместит его, он разрушит и унесет душу! (“Невский проспект”)
Тем самым прекрасное из удаленной субстанции изливается в огнеподобную силу пересоздания жизни, в энергию, свыше ниспосланную для производства исполинских работ.
…Задай мне службу самую невозможную, какая только есть на свете, – я побегу исполнять ее! Скажи мне сделать то, чего не в силах сделать ни один человек, – я сделаю, я погублю себя (“Тарас Бульба”).
Не в этой ли подмене значений “сделать невозможное” – “погубить себя” пружина крушения Гоголя? Не он ли, возжаждавший непосильной работы, в самоистребительной страсти к прекрасному, принял удар на себя? Не мораль и не польза убили его, но молния красоты совершенной, похищенная с неба. Поздний Гоголь – образ нагого дерева, разбитого и спаленного громом.
Без чародейства он не мог обойтись!
В ранней редакции второго тома Хлобуев в этом месте уточняет: “Нет силы воли, нет отваги на постоянство”.
Нет, положительно, – магия, колдовство не давали покоя Гоголю!