Себастьян Хаффнер В тени истории Историко–политические эссе за двадцать лет

Исторические размышления, политические заметки и портреты персонажей мировой истории Себастьяна Хаффнера, одного из самых блестящих публицистов нашего времени. «Не скучаешь ни одного мгновения. Его занимательные наброски в форме беседы как бы попутно без конца способствуют гораздо больше пониманию людей, времени, связей, чем большинство претенциозных, толстых томов, которые желают нас просветить по истории». (Арнульф Баринг в газете «Франкфуртер Альгемайне»)


Несокращенное издание октябрь 1987

Deutscher Taschenbuch Verlag GmbH & Co. KG, München

1985 Deutsche Verlags — Anstalt GmbH, Stuttgart ISBN 3–421–06253–6

Обложка: Celestino Piatti

Общее представление: C. H. Beck'sche Buchdruckerei, Nördlingen

Printed in Germany

Книга

Себастьян Хаффнер, один из наиболее блестящих публицистов нашего времени, представляет двадцать пять статей, написанных в промежутке времени за двадцать лет. В «Исторических размышлениях» он обращается к истории Пруссии и Парижской Коммуны, к основанию Германского рейха Бисмарком и к захвату власти Гитлером, или к Западной Римской империи, причем между периодом её упадка и нынешней Европой Хаффнер усматривает удручающие параллели: «Материальное благосостояние и цивилизация стремительно приходят в упадок, если угасает его духовная сущность. То, за что не готовы сражаться, то теряют». В «Политических заметках» Хаффнер задаётся вопросом об успехе Основного Закона или анализирует положение Германии между обеими сверхдержавами. В «Биографических эскизах» он рисует портреты Ленина и Мао, Черчилля, Штреземанна и Аденауэра, и приходит при этом к не всегда удобным выводам. И он представляет «Гражданские размышления» об индустриальной революции, о прогрессе, а также о сегодняшней роли мужчины. Книга Хаффнера «подкупает своим искусством изображения, широтой историко–политического угла обзора и многообразием тем. Но в то же время она позволяет увидеть внутренние напряжения, противоречия, да и ошибки известного историко–политического писателя, который не только пишет «в тени истории», но при случае сам бывает вовлечен в историю».

(Фолькер Ульрих в «Зюддойче Цайтунг»).

Автор

Себастьян Хаффнер родился в Берлине в 1907 году. После изучения юриспруденции и получения учёной степени он был судебным асессором в своем родном городе. В 1938 году он эмигрировал в Великобританию, где в 1941–1942 гг. он возглавлял газету на немецком языке. С 1945 года он был официальным корреспондентом английской газеты " Observer», которую он покинул в 1981 году. Среди его изданных книг: «Заметки о Гитлере» (1978), «Пруссия без легенд» (1979), «Размышления непостоянного избирателя» (1980).

© Перевод с немецкого языка: Кузьмин Б. Л., сентябрь 2013 — февраль 2015

Предисловие

Иоахим Фест хвалит в работах Себастьяна Хаффнера «интимное знание материала, увлекательную свободу суждений и стилистическую силу убеждения». Такие преимущества демонстрирует также и эта книга, в которой представлены двадцать пять статей, созданных в промежутке времени почти в двадцать лет. Самые старые относятся к 1966 году, самая новая возникла в 1983 году. Большинство из них ещё не было опубликовано, некоторые были написаны для журналов; одна статья появилась сначала в сборнике.

Объединенные здесь статьи на первый взгляд «не имеют никакой другой взаимосвязи, кроме особенного интереса, предпочтений или раздражений, вызванных у автора темами, с которыми он имеет дело» (Иоахим Фест). Сюжеты, рассматриваемые в этой книге, однако далеко отстоят друг от друга. В каждом из них предрасположения, опыт и представления Себастьяна Хаффнера становятся отчетливыми, как и его «интимное знание материала» и его «увлекательная свобода суждений». Он пишет о том, что происходило «в тени истории», где для его вариаций всегда находятся проходящие насквозь темы, которые он прослеживает вплоть до наших дней.

Я получал пользу от такого его взгляда на мир с тех пор, как я его знаю. Тогда, в 1959 году, он был берлинским корреспондентом еженедельной газеты «Христианин и Мир», для которой я написал свою первую статью, после того как я из Зоны, как в те годы ещё все говорили, очутился на Западе. Я многим ему обязан — гораздо более, чем он сам знает или допускает возможным. Себастьян Хаффнер, наряду с Клаусом Менертом, который открыл для меня страницы газеты «Христианин и Мир», является моим публицистическим приёмным отцом.

Поэтому еще до того, как я в начале 1978 года пришел в «Дойчен Ферлаг — Анстальт» (DVA) — издательство Клауса Менерта — у меня было желание стать также издателем Себастьяна Хаффнера. Он не мог выполнить для меня это желание, поскольку он был связан с другим издательством. Я уважал это (и уважаю до сих пор), но после настойчивых уговоров всё же удалось сделать так, что он доверил DVA издать собрание своих весьма распыленных и более недоступных работ. В них будет видна значительная часть этого большого политического писателя.

Штутгарт, январь 1985 г., Ульрих Франк — Планиц

Исторические размышления

Что есть собственно история?

Лишь написание истории создаёт историю. История не является реальностью; она — отрасль литературы.

Повсюду слышно, что пропало историческое сознание, живое отношение к истории. И кажется также верным то, что как раз у молодых людей в настоящее время исторические знания и интерес к истории очень скудны. Древние греки, древние римляне, Старый Фриц [1], Лютер, Наполеон, Бисмарк — у моего поколения они не только были ещё знакомы каждому школьнику, но и были им интересны. Это было по меньшей мере как чрезвычайно захватывающая книга с картинками, и многие хотели её узнать подробнее. Сегодня — в основном признаки недостаточности знаний, да и более того — определённое отвращение и отторжение. Какое нам дело до всей этой мертвой чепухи, к тому же большей частью лживой — таков распространённый настрой, причем следует добавить, что скепсис относительно содержания правды в завещанных нам картинах истории и впрямь не совсем несправедлив.

Ну, хорошо, как старый человек я могу сожалеть об этом, как и о потере столь многих других ценностей образования и культуры, но это было бы само по себе не особенно волнующим. Что делает это волнующим, так это то, что это же самое молодое поколение, которое больше не изучает историю и больше ничего не хочет о ней знать, в то же время снова в неё верит ранее едва ли существовавшим способом. Да, иногда я не могу бороться с впечатлением, что вера в историю в настоящее время под влиянием многих людей, а именно молодых людей, начала занимать место умирающей веры в потусторонний мир, что историческое верование становится широко распространенной религией мира земного. Смысл жизни, ответ на вопрос: для чего мы здесь, что должны мы делать, как оправдываем мы наше существование — кажется, что всё больше людей ожидают этого смысла и этого ответа от божества по имени «История».

Как известно, бог мёртв, или скажем так: бог молчит, с тех пор как мы научились смотреть на него свысока при помощи естественных наук. Но история отвечает. Она говорит нам, что нам следует делать, чтобы быть счастливыми, и именно здесь на Земле. Осознание того, что история на его стороне, что делается исторически надлежащее и верное, придаёт человеку энергию, внутреннюю уверенность, чистую совесть, готовность к жертвованию, да даже в некотором смысле ощущение жизни после смерти. То, что люди в осознании того, что они служат истории, так сказать помогают ей двигаться дальше, умирают с готовностью и спокойно — это мы в текущем столетии переживали снова и снова, и всё еще переживаем.

Поразительно: сегодня готовы, более чем когда–либо, жить для истории и умирать для неё; но вот интересоваться историей и познавать её более точно — это отвергается. Или быть может это вовсе не поразительно? Возможно, что человеку подсказывает совершенно правильный инстинкт, что если бы он интересовался историей и глубже бы с ней познакомился, то уже не стал бы столь охотно жить и умирать для неё. Возможно, что опасаются лишения иллюзий, чего–то вроде религиозного кризиса, как утраты веры.

Для начала отложим в сторону этот вопрос — в пользу краткого обзора различных форм толкования истории, исторических пророчеств или исторической религии, которые в нашем столетии мы видим или видели в действии. Самой сильной и наиболее действенной формой в настоящее время является марксизм или неомарксизм в его различных разновидностях. Ведь Маркс был явно выраженным мыслителем — приверженцем исторической обусловленности, и что придаёт его трудам большую силу убеждения, это то, что он своим историческим и диалектическим материализмом предлагает безукоризненную научно–историческую систему координат, при помощи которой, если её принять, можно точно определить наше местоположение в истории, равно как и последующий шаг. Правда, сравнимая сила воздействия получилась у национал–социализма Гитлера из также сравнимого толкования истории, и я не имею при этом в виду доносительство. Как известно, для Маркса вся история — это история борьбы классов. Для Гитлера вся история была историей расовой борьбы за жизненное пространство. И это тоже в моё время стало ослепительно очевидным для целого поколения, и за это в своё время многие миллионы с убеждённостью пошли на смерть.

Далее, пятьдесят лет назад у нас было равным образом весьма сильно действующее толкование истории Шпенглера [2]. Для него вся история была регулярными расцветами и увяданиями культур, подобно растительному миру. Наша, к сожалению, была уже, как он весьма очевидно представлял, в стадии увядания. Всё, что мог нам предложить Шпенглер, это был героический нигилизм. Тойнби [3], во многом схожий со Шпенглером, был или есть в данном случае более оптимистичен. Божество «История» у него — это сфинкс, который ставит перед человечеством всё новые и новые загадки. Судьба культур зависит от того, найдут ли они соответствующий правильный ответ. Современный правильный ответ у Тойнби тоже уже готов. Он называется «Всемирное государство» и «Универсальная религия», и вовсе не так уж глуп.

Несмотря на это, ни Тойнби, ни Шпенглер до сих пор не имели такого успеха как Гитлер или даже Маркс. Все эти большие систематики истории и исторические пророки естественно так или иначе опираются на Гегеля, который первым высказал мысль о том, что история является закономерностью, внутренней системой, имеет смысл, который осуществляется в истории, по его словам, в виде мирового духа. То, что он это совершает посредством диалектического процесса, старина Гегель также полагал уже открытым, правда он был осторожнее, чем его последователи: он остерегался пророчеств. То, что каждый раз намеревался совершить в истории мировой дух, то по Гегелю мы узнаём всегда лишь впоследствии. До тех пор, пока Наполеон побеждал, он был у мирового духа на коне, когда же впоследствии он потерпел поражения, то мировой дух перешёл на другую сторону, и Наполеон больше не имел историю на своей стороне — всё очень просто.

В определённом смысле можно и Маркса, и Гитлера, и Шпенглера, и Тойнби назвать учениками волшебника Гегеля. Они смогли не более чем он, духов, которые они вызывали, по мере надобности соответственно снова задвигать в угол, потому что своими пророчествами они связали себя. Однако естественно можно сказать: для чего искать закономерности истории, если затем также не отважиться предопределить историю. Объяснение истории без пророчества — это пустой орех. И не напрасно со времён Гегеля историков называют обращёнными вспять пророками. Кроме того, пророчество — не безрассудный риск, как это может показаться. Если оно энергично и убедительно, то тогда история при некоторых обстоятельствах снисходит до того, чтобы сделать его истинным.

Я становлюсь язвительным, и кроме того, теперь я уже сам говорю об истории как гегельянец, как будто бы она — живая личность или живое божество, с которой можно или следует поступать так или эдак, и которую он рассматривает как стоящую на его стороне. Однако я вовсе не гегельянец, а потому также и не марксист, и считаю шарлатанством любые попытки объяснения истории с одной позиции или вообще конструирование исторических закономерностей. Большая непоправимая коренная ошибка, которую совершают все систематизаторы и толкователи истории, по моему мнению, состоит в том, что они рассматривают историю как нечто объективно данное, как сумму каждый раз конкретных и познаваемых реальностей, подобно тому, как обстоит дело с природой. Это становится особенно явно у Маркса. Основная идея исторического и диалектического материализма ведь как раз та, что человеческая история является просто продолжением природного процесса эволюции и что таким образом законы истории являются так сказать развитием на новой ступени законов природы, а марксизм — это своего рода прикладной дарвинизм. Но и у других систематизаторов истории чувствуется в качестве основного импульса, я хотел бы даже сказать — своего рода зависть к естественным наукам.

Большой успех естественных наук произвёл желание создать историческую науку. Если человек в качестве естествоиспытателя подсматривает у Создателя его приёмы и тем самым ставит себя в такое положение, когда он сам может немного поиграть в Бога, то не следует ли ему тогда таким же образом поступить с гораздо более интересным предметом его собственного прошлого? В этой идее, безусловно, есть нечто соблазнительное, даже упоительное. Человек как царь природы, это прекрасно; но ничто не может сравниться с человеком как властелином истории. Лишь человек, который так насквозь видит своё собственное прошлое и повелевает им, как он научился видеть и повелевать нечеловеческой природой — только такой человек станет истинным господином самого себя. А именно, господство над своим прошлым делает его в таком случае также и свободным творцом своего будущего. Это имеющий известность прыжок из царства необходимости в царство свободы.

Как сказано, это чрезвычайно соблазнительная идея, но с идеями такого рода как известно большей частью ничего не получается — и с этой тоже. Исторической науки, которая была бы сравнима с естественными науками, не существует и не может быть по одной очень простой причине: природа это настоящее время, а история однако имеет дело с прошлым. Настоящее время реально, конкретно, познаваемо. Прошлое же как раз больше не является реальным, оно стало ирреальным. Время ускользнуло от нас, его больше нет, по этой причине его также больше нельзя исследовать. В основе своей вся историческая наука покоится на простой подмене понятий, на смешении понятий «прошлое» и «история». А именно — прошлого достаточно или напротив, недостаточно: оно прошло. Если бы мы могли отмотать время назад и всё прошедшее по потребности снова сделать современным, чтобы затем его исследовать, чтобы посмотреть, как это собственно произошло, то тогда, разумеется, история была бы наукой. Тогда быть может мы смогли бы также открыть её закономерности, в случае если они существуют. Однако так уж устроено, что человеческое прошлое есть и остаётся для нас большей частью неизвестным.

Человечество существует на протяжении сотен тысяч лет, но, отдавая себе отчёт, у нас есть знания в лучшем случае о последних трёх тысячах лет, да и то лишь очень неточно и невзаимосвязано. Об определённых кратких периодах истории Израиля, Афин или Рима мы знаем довольно много, о том же, что одновременно происходило с другими народами — практически ничего. Нашу собственную историю мы можем проследить на тысячу лет назад, да и там порой информация весьма скудна. В последние пару сотен лет мы вместо этого уже утопаем в изобилии фактов, однако не знаем, которые из них собственно являются исторически важными, а какие нет. То есть это выявляется часто значительно позже. Подумаем только лишь о таком важном событии, как возникновение христианства. Современники, в том числе самые образованные и наиболее интересные с исторической точки зрения, ничего этого не заметили. Одним словом: история — это не нечто заранее данное, как природа, история — это уже само по себе искусственное образование. Не всё, что когда–либо происходит, становится историей, но только лишь то, что пишущий историю где–то и когда–то однажды счёл ценным для повествования. Лишь написание истории создаёт историю. История — если сказать совершенно резко — это вовсе не реальность, она является отраслью литературы.

И из этого следует вот что: история пишется в лучшем случае в соответствии с литературными воззрениями. В худшем случае и достаточно часто она пишется в соответствии с политической точкой зрения и является просто застывшей пропагандой. Но будем говорить только о лучшем случае, то есть об истории, которая была описана действительно правдивыми историографами, как например Фукидидом [4]. Но и они выбирают, что они рассказывают, а именно выбирают они то, что даёт хорошее повествование, то есть не повседневное, а чрезвычайное, драматическое, борьбу за власть, конфликты, возвышения и падения, свержения и войну, и прежде всего — характеры и судьбу великих людей.

Хотя великие люди как правило не делают историю, чаще они терпят неудачу, но в основном они делают хорошие «истории». И в этом смысле многократно осмеянные слова Генриха Трейчке [5] сегодня всё же снова становятся верными. Впрочем, и правдивый и придерживающийся фактов историограф в определённом смысле должен всегда сгущать краски, иначе из этого не получится никакой истории. Изложенные факты ещё могли бы быть отсортированы и проверены, однако их связь, которая только и образует историю, всегда остаётся плодом воображения. И ещё кое–что: выбор фактов, из которых историк делает историю — а выбирать ему приходится всегда — остаётся делом взглядов. Если к примеру читать немецкую историю 19 века по трудам Трейчке и Франца Шнабеля, причём оба труда едва ли не переполнены фактическим материалом, то иногда будешь сомневаться — действительно ли речь идёт об одной и той же стране и об одном и том же времени.

Быть может, это снова звучит язвительно? В действительности не в этом состоит мой замысел, однако я полагаю, что у кого хватило терпения дочитать до этого места, тот уже тем временем сам ответил на вопрос, поставленный мной в начале — вопрос, не потрясёт ли действительное занятие историей сегодняшнюю веру в историю. Да, это так: если хотят сделать из истории науку и замену религии, то тогда её не следует желать познавать. Ожидать от истории указаний по жизни — это заблуждение, а использовать её в качестве средства предсказаний — злоупотребление. История бесконечно интересна. Однако на вопрос, действительно ли всё должно было произойти так, как оно произошло, история не даёт ответа. А на вопрос, как будут развиваться события дальше, её ответ загадочен, как сфинкс. Он звучит следующим образом: всегда так же и всегда иначе.

(1972)

Римская империя: жизнь после смерти

За что не готовы сражаться, то теряют.

Полторы тысячи лет назад, в августе 476 года, прекратила своё существования Западная Римская империя. В этот день имперский полководец Одоакер, германец, отослал последнего западно–римского императора, любезного декадентствующего юношу по имени Ромулус Аугустулус, в пансион — вообще говоря, акт, который выделяется своими почти презрительными миролюбием и человечностью, потому что тогда было обычным делом для властителя вместе со своим троном терять и жизнь. Тем самым погибла империя, которая всё–таки просуществовала более тысячи лет и по меньшей мере пятьсот лет считалась несокрушимой.

Действительно ли она погибла? Этот вопрос возникает у нас, если в первое мгновение задуматься, и именно по двум причинам:

Во–первых, поскольку между закатом Западной Римской империи и свержением Европы с её высоты мирового господства, которое мы пережили в этом столетии, бросается в глаза пара удручающих подобий.

Во–вторых, поскольку ведь мы теперь уже на протяжении жизни более чем одного поколения пытаемся восстановить единство Западной Европы, которое было разрушено тысячу пятьсот лет назад.

Начнем со второго. Что собственно является двигателем нынешнего европейского движения? Безусловно, это не европейское национальное чувство. Национальное чувство — оно всё еще немецкое, французское, английское; насколько тяжело это национальное чувство подчинять чувству европейской общности — это мы испытываем каждый день. Однако не единственно лишь экономические и оборонительно–политические потребности движут Европой. Экономически нынешние западноевропейские страны например сильнее зависят от поставщиков сырья, чем друг от друга, военную же безопасность нам даёт НАТО, а не Европейское Сообщество. И всё же слово «Европа» затрагивает струну, которая остаётся безмолвной, когда говорят о союзе с Америкой. Нечто иное объединяет европейцев, что даже может конкурировать с их сильным, сверхсильным национальным чувством — и чего нет у американцев. И можно искать это «нечто» сколь угодно долго, найдётся же лишь одно: римское наследие.

«А не прошлое ли это дело?» — слышу я в этом месте бормотание. «И кто вообще что–то ещё об этом знает? Возможно, пара образованных гуманитариев, которые ещё учили латынь и в школе слышали про Цезаря и Августа; и таких становится всё меньше и меньше». Но не будем торопиться. Можно питаться из наследия, даже не изучив много из него. Верно, латынь едва ли более изучается, а имя Цезаря говорит немного большинству — которое однако совершенно точно знает, кто такой кайзер [6].

Но известно нам это или нет, почти все наши правовые термины — римские, и тем самым также наше правосознание: правовое государство — это изобретение римлян. Государство вообще, каким мы его знаем, с его политиками и служащими, с его провинциями и округами — римское. Средневековое феодальное государство было совершенно другим. Даже наше военное дело со своими легионами и когортами — мы называем их дивизиями и батальонами, — с пехотой, кавалерией и артиллерией является чистым римским наследием. С толпами войск и вагенбургами [7] древних германцев оно больше не имело ничего общего. И можно ещё многое назвать на эту тему, что для нас является само собой разумеющимся, от цирка до романа, чье происхождение выдаёт само имя.

Римская империя давно исчезла, разумеется, но зато она просуществовала долго. Это вовсе не пустяк, то, что западная и южная Европа в течение почти пяти сотен лет — округленно четверть своей истории, и именно первую, основополагающую четверть — была объединена в одну империю.

Следует отдавать себе отчёт в том, насколько долгим было это время, потому что в школе его проходят очень кратко. Там история Рима заканчивается примерно с Августом, затем возможно узнают еще немного о злом императоре Нероне и о преследованиях христиан, и неожиданно уже изучают древних германцев, а тут наступает и средневековье — неизвестно каким образом. Но когда закончила своё существование Римская империя, со смерти Августа прошло уже почти столько же лет, как теперь со смерти Лютера, а от христианизации империи при Константине — неслыханная революция — столько же лет, насколько от нас отстоят во времени военные походы Наполеона. Всё европейское Новое Время продлилось не дольше, чем империя цезарей. И в целом это «Новое Время» было блестящей эпохой. Собственно период упадка и заката в сравнении с ним был очень коротким. Ещё в 451 году Западная Римская империя в последнем неимоверном напряжении совместно с западными готами на Каталаунских полях отбила натиск гуннов. Во время конца империи от этого события прошло лишь четверть века, то есть еще не столь много, как теперь от окончания Второй мировой войны. Так быстро может это происходить, когда вначале некогда дела были на подъёме.

Но вернёмся к вопросу, который мы поставили в начале: действительно ли Западная Римская империя в 476 году собственно целиком и полностью прекратила своё существование? Если угодно, можно сказать: она продолжала существовать в преобразованной форме ещё по меньшей мере добрую тысячу лет, и Европа ещё между 500 и 1500 годами была объединена под властью Рима — разумеется больше не в Римской империи, а в римской церкви, которая однако по своей организации потрясающе точно продолжала дело империи. Только теперь Римская империя стала духовной империей, у которой, впрочем, в её лучшие времена также не было недостатка и в светской власти. Эта духовная империя возможно даже продолжает существовать и сегодня, и в том числе она продолжает воздействовать и там, где она более не существует. Ещё и сегодня католические — или ставшие католическими — народы Европы совершенно отчётливо отличаются от тех народов, чьи традиции верований происходят не из Рима, а из Византии. Ещё и сегодня старая граница между Римом и Византией как граница мироощущения — в том числе в области политической культуры — отчётливо пролегает прямо через Восточный блок, между Польшей и Россией.

Но и нынешняя граница между Востоком и Западом в Европе имеет глубокие исторические корни, которые восходят к Риму, и как раз в этом случае даже к светскому Риму, к государству. Потому что в 800 году была же погибшая, но полностью никогда не забытая Западная Римская империя совершенно официально основана ещё раз: империя Карла Великого [8] была недвусмысленно провозглашена не как новое творение, а как воссоздание Западной Римской империи. И географически в своём основном виде она несомненно почти точно соответствовала этой старой Западной Римской империи, даже если и несколько в уменьшенном и сдвинутом виде: Испания и Британия более не принадлежали к ней, зато принадлежала Германия — если не слишком точно воспринимать это — теперь уже не как раньше только до Рейна и до Дуная, а вплоть до Эльбы и до Баварского леса; так что примерно в границах нынешней Федеративной Республики Германия.[9]

Да, немцы поздно пришли в римскую Европу, в своём большинстве лишь во вторую, не в первую Западную Римскую империю; но здесь применимы слова: «Последние станут первыми» [10]. В то время, как Франкская империя Каролингов вскоре снова распалась, и королевства повсюду, с Францией во главе, мало–помалу превращались в негласные национальные государства, немцы ещё много столетий цеплялись за имперскую идею, пока в конце концов, почти иронически, не начали говорить о «Священной Римской империи германской нации» [11], которая продержалась еще почти до позавчерашнего дня, до 1806 года. И затем уже снова наготове была третья Западная Римская империя — а именно, империя Наполеона с его совершенно осознанными римскими созвучиями: Наполеон сначала был её консулом, а затем её императором, он ввёл орлов в качестве символов легионов, установил должности сенаторов и префектов, и он демонстративно пренебрегал национальными чувствами и традициями, на чём, однако, быстро потерпел неудачу. Национальные государства, наследники варварских царств, что в 476 году пришли на смену Западной Римской империи, были теперь (что стало окончательно ясно в ходе наполеоновских войн) сильнее, нежели римская идея единства, и Европа великого столетия с 1815 до 1914 года была Европой «отечеств».

Однако это также ещё была Европа своего рода. Не будем забывать, что её авторитетные государственные мужи — Меттерних, Наполеон III. и Бисмарк — всё же никогда полностью не теряли из виду европейские интересы за отечественными, и никогда не позволяли национальному делу, которому они служили, перевешивать определённые всеевропейские интересы. Каждый из них правил в течение долгого времени своей жизни — и не только своей страной, но и из своей страны — в скрытой форме — также Европой. То, что они делали это скрытно — вынуждены были так делать? — было трагедией Европы. Потому что в 19 веке во всеобщем сознании европейских народов римская идея единства впервые была полностью утрачена, и лишь это сделало возможным европейское саморастерзание в обеих мировых войнах.

Не то, чтобы не было всегда внутренних европейских войн — династические войны, религиозные войны, кабинетные войны, в последние столетия также всё больше национальные войны. Но никогда до мировых войн 20 века даже в военное время не терялось полностью чувство преобладающей общей принадлежности к Европе. И всегда мирные договоры — настоящие мирные договоры равных — после войны восстанавливали эту сплочённость. Можно сказать, что вся европейская история с 476 до 1914 года складывалась в симфонию из двух ведущих тем — старой римской темы единства и новой темы национального многообразия. Лишь в нашем столетии единство Европы одним или двумя поколениями было полностью забыто или же от него отреклись. Нации и национальные государства были всем; то, что их объединяло так долго, не значило более ничего. Результат нам известен.

В Первой мировой войне были ещё победители и побежденные, и лишь через некоторое время выявилось, что победители пострадали ещё сильнее, чем побеждённые. Во Второй мировой войне в Западной и Центральной Европе были только лишь побеждённые. Среди континентальных участников войны не было ни одного, кто после 1939 не видел бы растёртыми в порошок свои армии, чьё население не было бы вынуждено спасаться бегством и чья столица не была бы оккупирована врагом. И Англия, которая избежала этой участи, после 1945 года вынуждена была, содрогаясь от ужаса, наблюдать, как её мнимая победа оказывается поражением: потеряна её империя, её экономика дезорганизована, в последнее время даже возникла угроза её национальному единству. Национализм разорил Европу.

После 1945 года какое–то мгновение это видел каждый, и маятник качнулся назад. Десятилетие после 1945 года было временем Европы: короткий час в мировой истории, когда все побеждённые и разорённые нации Западной Европы казались готовыми найти в себе силы вернуться в своё забытое римское единство. Наверняка не случайность, скорее имелось в виду как символ то, что договоры, которые в 1957 году основали Европейское Сообщество, были подписаны в Риме. Потому что Римские договоры должны же были основать гораздо больше, чем только лишь «Общий рынок»; экономическое сообщество, как надеялись тогда, должно автоматически повлечь за собой политическую общность. Видение Генриха Манна, которое он уже в двадцатые годы назвал «Европейским Рейхом», должно было стать реальностью, наднациональной сверхдержавой «Западная Европа», третьей реставрацией Западной Римской империи после Карла Великого и Наполеона.

С трудом верится, что эти события отстоят от нас на одно поколение. Сегодня могут думать об этом лишь со стариковским смешком, с каким импотентный старец вспоминает о великой безрассудной юношеской любви. Как известно, из этого ничего не вышло. Рывок быстро ослабевает. Иногда сейчас кажется, что как будто бы европейцы все свои способности на великие дела истратили в обеих самоубийственных мировых войнах и как будто бы с тех пор вместе со своим национализмом их покинули также и их энергия и сила созидания. Кто размышляет о сегодняшней Западной Европе, тот хотя и вспомнит о Западном Риме — однако не о созидательном периоде Августа, а о периоде упадка последнего императора Ромулуса Аугустулуса.

То, что произошло тысячу пятьсот лет назад, имеет столь много ужасающего сходства с тем, что происходит сегодня. Нынешний западный европеец, которого отправят «в обратное путешествие во времени», гораздо быстрее сориентировался бы в позднем Риме, чем в средние века или же во времена Лютера или Гёте. Техническая цивилизация, высокий жизненный уровень. Черчилль как–то случайно заметил, что жизненный комфорт позднеримской Британии был снова достигнут в Англии лишь в 19 веке. И с ним одновременно пришли моральная изнеженность, политическая пассивность, утрата традиций, презрение к образованию и готовность к уходу от дел.

Исторические сравнения всегда начинают хромать, когда их начинают рассматривать слишком подробно. Несмотря на это, определённые параллели нельзя не заметить. К примеру, защиту границ тогда охотно передали приручённым германцам, так как сегодня охотно передают американцам, а далекие части империи передали неприрученным, ещё варварским германцам с тем же пожиманием плеч, с каким сегодня англичане передают свои африканские колонии Иди Амину [12] и его наследникам. И если внедрение в империю превращается в миграцию, а иностранные рабочие становятся иностранными властителями — что привело к этому? Ведь в действительности Западная Римская империя окончила своё существование в 476 году не драматически, а почти незаметно. В удобной, скучной повседневной жизни позднеримского горожанина едва ли что–то изменилось, когда военачальник Одоакер сделал себя королём и отправил в пансион мальчика Ромулуса Аугустулуса — очень порядочно, что он его только в пансион отправил, а не заколол кинжалом или не задушил. В действительности этого ожидали. Разумеется, господа, которых теперь должны были слушаться, не умели читать и писать, а ели пальцами, но на этот счёт можно было отпускать шуточки.

И всё же затем всё изменилось — не тотчас же, зато тем основательнее. Одоакер продержался недолго. Другие германцы, остготы при короле Теодерихе, стали оспаривать его владычество. Вскоре Западная Римская империя на длительное время стала театром военных действий всё новых и новых варварских завоевателей. Остготы (после византийской интермедии) были вытеснены лангобардами, вестготы вандалами, франки сражались с саксами, англы и саксы с викингами и норманнами; право и государство пришли в упадок, убийства и разбой стали повседневностью, города хирели и в конце концов деградировали, гавани пустели, акведуки и каналы заносились песком и превращались в болота.

Два столетия, которые последовали за бескровным, почти что идиллическим концом империи, стали «темным временем», историю которого едва ли можно передать, по–видимому, потому что никто о нём охотно не вспоминает — или не даёт вспоминать. Материальное благосостояние и цивилизация быстро приходят в упадок, когда умирает их духовный стержень. За что не готовы сражаться, то теряют. И последствия потери горьки, даже когда пилюля подсахарена.

Таковы простые уроки истории, которые она нам преподаёт спустя полтора тысячелетия ещё и сегодня — и именно сегодня. Безусловно, история не повторяется абсолютно точно. Существуют вариации. Но это слабое утешение.


(не было опубликовано)

Короткая история Пруссии

Пруссия Веймарского периода уже предвосхитила несколько характерных черт нынешней Федеративной Республики.

Прусская история, если считать очень великодушно, насчитывает едва ли двести пятьдесят лет, если же подходить строго — то всего лишь сто семьдесят лет, с 1701 по 1871 год [13]. Потому что в основанной ею в 1871 году Германской империи Пруссия всё больше и больше теряла себя, и когда в 1947 году державы–победительницы Второй мировой войны объявили её ликвидированной, она была уже давным–давно мертва. Однако до 1701 года наоборот, не было никакой Пруссии, а было лишь курфюршество Бранденбург с рассеянными в отдаленных областях на Востоке и на Западе фамильными владениями Гогенцоллернов. Да, даже когда Фридрих I в 1701 году в Кёнигсберге, Восточная Пруссия, водрузил на свою голову прусскую корону, то королевство Пруссия всё ещё было больше программой, нежели действительностью.

Как в 18 веке, её классическом веке, воплотилась в жизнь эта программа — это поистине удивительная, поразительная история. Однако прежде чем мы обратимся к ней, остановимся на короткое время и несколько поудивляемся. Потому что ведь это ненормально, что государство неожиданно возникает из ничего, а затем, после короткого фейерверка достижений и успехов вскоре снова исчезает в небытие.

Не только европейские национальные государства, но и большинство немецких земель имеют ведь долгую историю и большую живучесть. Например, Бавария существовала уже во времена Карла Великого, и она существует еще и сегодня. Саксония уже в истории Реформации играла большую роль, и она всё ещё отчётливо различима, даже если сейчас она в административном отношении поделена на несколько округов ГДР. О будущей Пруссии ещё во время Тридцатилетней войны никто и не подозревал, а сегодня Пруссия — это чистое прошлое.

Когда мы станем выяснять причины этого различия, то мы тотчас же натолкнемся на исходный — возможно основополагающий — факт в истории Пруссии: а именно, её некоторым образом абстрактный характер. Бавария, к примеру, имела и имеет естественную основу, она образовывала или образует политическую организацию немецких племён. Пруссия не воплощала никакого племени, она была чистым государством, искусственным государством — можно также сказать: произведением государственного искусства. Это была осмысленно сконструированная система управления, администрирования и военного ведомства, которая как шатер раскидывалась во всех направлениях и накрывала различные племена, даже различные народы, и впрочем вследствие своей изначальной территориальной раздробленности была также обречена на то, чтобы воспользоваться этой своей так называемой практической полезностью.

В этом состояли её великая сила и её скрытая слабость. Пока Пруссия функционировала в качестве государства, она была почти неограниченно растяжима; однако когда она прекращала функционировать, она прекращала существовать, и единожды лишённая своего существования, она была уже невосстанавливаемой — это не природное растение, которое может возродиться, а сломавшаяся машина. Сегодня в Федеративной республике можно найти этому подтверждение в такой области, где никто не будет предполагать такое доказательство: всё ещё существуют силезское и померанское землячества. Прусского землячества нет, такой идеи ни у кого не возникло. Ведь Пруссия была не национальным, а рациональным государством, чистым государством разума, и в этом также опять была его сила.

Останемся еще на мгновение с силезцами. Они сегодня совершенно забыли называть себя пруссаками, но некогда они принадлежали к ядру прусского населения, они были очень хорошими, дельными и лояльными пруссаками — и это несмотря на то, что их превратили в пруссаков посредством завоевания, совершенно их не спрашивая. Ходячие стихи 18 века гласили:

«Никто не становится пруссаком поневоле.

Ставши им — благодарит Бога».

Потому что в этом прусском рациональном государстве было не только нечто жёсткое, металлическое, механически–машинное. Это всё конечно в нём было, но его отмечали также некая холодная либеральность, законность и толерантность, которые для его подданных поэтому были не менее благотворны, поскольку они основывались на своего рода безучастности. В Пруссии больше не сжигали ведьм, в то время как в других местах это повсеместно было еще обычным делом, пытки были прекращены ранее, чем где бы то ни было, равно как и вычурные и мучительные виды казни, не было насильственных обращений в веру и религиозных преследований, каждый мог думать и писать, что он хотел, для всех существовало равное право.

Поляки, которых Пруссия с 1772 года присоединила к себе миллионы, не были мучимы «германизацией», как это происходило столетием позже в Германской империи. Они как само собой разумеющееся могли оставаться поляками, говорить на польском языке и иметь своих польских священников и учителей, они были именно польскими подданными прусского государства, такими же хорошими и желанными подданными, как и все остальные. Это государство было непредвзятым, разумным, практичным и справедливым. До тех пор, пока государству отдавали ему причитающееся, оно со своей стороны давало «каждому свое [14]".

Это делало государство Пруссия растяжимым практически неограниченно — не только умеющим завоевывать, но также и способным реально вобрать в себя завоеванное и почерпнуть из этого новые силы. Это однако также делало государство Пруссия для его подданных неким особенным образом ненужным, когда оно однажды переставало действовать.

У армии есть государство

Было не только приемлемо, но во многих отношениях приятно стать прусским подданным. Так много порядка, правовой безопасности и свободы совести можно было найти далеко не везде; существовала также определённая гордость. Но это не было неизбежным, обязательным — становиться пруссаком. Пруссаками люди были не от природы, как были ими французы, англичане, немцы или даже баварцы или саксонцы.

Принадлежность к прусскому государству была более чем любая другая сменяемой, и если прусское государство, как сказано, могло накрыть как палаткой любое население, не особенно его беспокоя, то тогда эту палатку можно было снова разобрать без того, чтобы его население восприняло это как катастрофу. Пруссия не была организмом с силами самовосстановления, а она была чудесным образом сконструированной государственной машиной; но именно машиной, сделанной, но не ставшей таковою. И — от этого теперь уж никак не уйти — в основном сделанной посредством развёртывания военной силы и завоевательных войн.

Этим Пруссия разумеется вовсе не выходит за рамки в 18 веке. Все европейские государства были тогда военными государствами, все вели завоевательные войны, и если они при этом имели успех, то это приносило им славу. Однако Пруссия подняла всё это на новую высоту. Прусское государство Фридриха Вильгельма I., короля–солдата, было малым государством с армией великой державы; а его сын Фридрих, которого уже его современники называли Великим, с безрассудной отвагой так применил эту армию, что тогдашняя Европа иногда даже отказывалась верить своим ушам и глазам.

Однако следует, пожалуй, согласиться с тем, что это не было чистым произволом, что у этого были свои причины. Следует только лишь взглянуть на карту. Королевство Пруссия, самопровозглашенное в 1701 году, едва ли заслуживало титула королевства. Оно состояло из шести или семи несвязанных меж собой областей, двух больших, Бранденбурга и Восточной Пруссии, на Востоке, едва ли полудюжины малых на Западе Германии. Оно как раз было предопределено на объединение и завершение своих земель, оно должно было стать большим, чтобы вообще смочь существовать.

Тем не менее прусский милитаризм даже для тогдашней Европы был уже зловещим. «У всех государств есть армия, Пруссия же — это армия, у которой есть государство», — писал Мирабо в восьмидесятых годах 18 века, и в определённом смысле это так, или во всяком случае кажется, что это так. Прусская армия в отношении к прусской территории и к численности прусского население была несоразмерно велика, и Пруссия могла бы пожалуй представиться путешественнику одним большим гарнизоном или большим полевым лагерем.

В другом же смысле это не соответствует истине. Прусская армия никогда не «владела» прусским государством, она никогда не сделала ни малейшей попытки править им или определять его политику. Она была самой дисциплинированной армией мира: военный путч в Пруссии всегда был немыслим. С другой стороны, армия была важнейшим инструментом государства, его козырной картой и его любимицей; для неё всё совершалось, вокруг неё всё крутилось, с ней вставало и падало всё. Не армия обладала этим государством, а государство в действительности было «одержимо» заботой об армии. В том числе и его финансовая, экономическая и демографическая политики (для тогдашнего времени в высшей степени современные) служили в конечном итоге его готовности к войне, а это означало: его армии.

Демографическая и иммиграционная политика 18 века — это самая любезная черта Пруссии, но как раз эта любезная черта служила в основе своей самому нелюбезному, а именно прусскому милитаризму — поразительно, как всё взаимосвязано. Пруссия в этом столетии стала убежищем и спасительной гаванью для преследуемых, оскорблённых и униженных всей Европы, почти как Америка в 19 веке. В течение целого столетия можно было наблюдать постоянный поток в Пруссию эмигрантов и преследуемых по религиозным мотивам. Французские гугеноты, зальцбургские протестанты, вальденсы [15], меннониты, шотландские пресвитерианцы, а также иудеи, даже при случае католики, которым не было вольготно в более суровых протестантских государствах. «Если прибудут мусульмане, мы им построим мечети», — говорил Фридрих Великий. Были рады всем, и все они могли продолжать разговаривать на своем языке, соблюдать свой образ жизни и «спасать свою душу по своему обычаю».

Прусское государство было справедливым по отношению к каждому новому подданному. Оно также не было мелочным, когда речь шла о том, чтобы брать себе на службу на самые высокие посты выдающихся иноземцев, которые этого желали. Всё это славно действовало и было человеколюбивым. И это было ведь тоже. Однако не человеколюбие было мотивом Пруссии при проведении этой весьма либеральной иммиграционной и демографической политики. Человеколюбие было побочным продуктом. Мотивом были государственные интересы, да, если угодно — милитаризм. Королю нужны были солдаты; а государству требовались люди, которые солдат кормили, одевали и вооружали. Прежняя Пруссия не только была территориально раздроблённой, но она также была малонаселённой. Обе проблемы следовало решить, если она желала консолидироваться как государство; и, можно так сказать, одну проблему решить при помощи решения другой. «Людей я почитаю выше всяких богатств», — провозгласил Фридрих Вильгельм I. и ещё более ясно выразился Фридрих Великий: «Первоосновой, самой общей и самой верной, является то, что истинная сила государства состоит в его высокой численности населения». Больше людей, безразлично каких, более многочисленная армия, и затем, при помощи этой армии, расширение территории — таков был рецепт успеха Пруссии при правлении её великих королей 18 века.

Нельзя сказать, что это не оправдало себя. Прусская история в 18 веке — это история огромных успехов. Когда она была основана в начале столетия, то словосочетание «прусское королевство» было ещё почти шуткой. В конце столетия это была настоящая великая держава, разумеется всё же ещё самая малая среди держав Европы, но всё же признанной и допущенной в члены этого эксклюзивного клуба. Её территория, которую в начале едва ли можно было так назвать, протянулась теперь от Эльбы до Пилицы — Варшава с 1795 года была прусским провинциальным городом, — а её влияние простиралось от Эльбы до Рейна. Наполеон, который некоторое время был с Пруссией в очень хороших отношениях, в 1804 году предложил королю Фридриху Вильгельму III. провозгласить себя «Императором Пруссии», и это больше не было шуткой.

Двумя годами позже правда наступило крутое падение, а уже за пятьдесят лет до этого, во время Семилетней войны, Пруссия два–три года стояла на краю пропасти. Здесь не следует пересказывать историю прусских войн, побед и поражений. Россбах и Лёйтен, Колин, Цорндорф и Кунерсдорф, позже Йена, Лейпциг и Ватерлоо — сегодня вовсе не хотят более знать об этих событиях более точно и не нуждаются в этом. Однако о чём имеет смысл как и прежде поразмышлять, когда хотят понять прусскую историю, это следующее:

Никакое другое европейское государство, когда оно проигрывало битву или даже войну, не ставило на карту всё своё существование. Франция, Англия, Испания, теперь и Россия, тогда ещё и Австрия — это были прочные величины, без которых никто не мог представить себе Европу. Но Европу без Пруссии мысленно можно было себе представить. Против этого не помогали все военные успехи. Она была такой новой. У людей ещё свежа была в памяти Европа без Пруссии, и никто тогда не ощущал отсутствия Пруссии. С тех пор, как она существовала, она напротив казалась большинству её соседей чрезвычайно ненужным нарушителем спокойствия. Никто не приглашал эту маленькую страну в круг европейских великих держав. Она в него втиснулась, она в него напросилась. Как это создавалось в течение столетия — с умом, хитростью, нахальством, коварством и героизмом — это было стоящее лицезрения представление. Но этим Пруссия не заставила себя полюбить, и план — снова её ликвидировать и поделить её территорию между другими государствами — всегда витал в воздухе. Пруссия так сказать возникла из ничего, существовала, со всей своей неприступной силой, всегда на границе небытия — и каким–то образом сюда вписывается то, что в настоящее время она снова исчезла в небытие.

Она едва избежала этого во время Семилетней войны, и после поражения в войне с Наполеоном в 1806 году казалась вновь очень близка к исчезновению. Оба раза Пруссия избегла уничтожения только вследствие чрезвычайной удачи, разумеется, соединенной с героическим упорством, без которого удача каждый раз приходила бы слишком поздно. И во второй раз она вышла из этой передряги не совсем целостной, не совсем неизменившейся. Прусская история в 19 веке продолжалась ещё долго, и в ней были ещё величественные эпизоды, но собственно прусская история успехов пришла к концу при Наполеоне, и классическая Пруссия, которая ещё и сегодня способна нас восхищать — это холодное, блестящее, жёсткое и при всей жёсткости в то же время столь просвещённое, прогрессивное и свободомыслящее государство разума — не пережила эпохи Наполеона. В 1815 году из бездны, в которую упала Пруссия, она восстала другой, изменившейся.

Набожное государство романтики

Столь коротка прусская история — и Пруссия играла в ней три, даже четыре совершенно различных роли, она дважды или даже трижды совершенно меняла весь свой характер, и собственно, когда говорят «Пруссия», следует всегда прибавлять, о какой именно Пруссии идёт речь. Это связано с тем, что Пруссия как раз была не естественным образованием, а искусственным, государством, которое само себя сделало и в определённом смысле было каждый раз таким, каким оно быть желало. Пруссия не только в географическом смысле не имела прочного местопребывания — она между 1740 и 1866 годами на карте Германии и Европы каталась туда и сюда подобно шарику ртути на стекле; она также неоднократно меняла свою внутреннюю сущность.

Была классическая Пруссия 18 века; романтическая Пруссия половины столетия между Наполеоном и Бисмарком; немецкая национальная Пруссия эпохи Бисмарка и после него; и, если угодно в качестве эпилога, в заключение также и республиканско–демократическая Пруссия Веймарского периода, которая интересным образом предвосхитила пару отчётливых характерных особенностей сегодняшней Федеративной Республики.

Однако сейчас нам следует бросить короткий взгляд на изменившуюся Пруссию, которая вышла из наполеоновской пробы на прочность, на романтически–реакционную Пруссию эпохи Реставрации и бидермайера [16]. Классическая Пруссия 18 века была прогрессивной, воинственной и отличалась свободомыслием; она была государством Просвещения. Пруссия периода Реставрации была реакционной, мирной и набожной; государством романтизма. Не было случайностью, что в этой романтической Пруссии Берлин со своими представителями творческого семейства — Тиек, Арним, Фуке и Шамиссо — стал столицей романтической школы. Романтическим и реакционным была разумеется вся наступившая теперь эпоха, и в этом отношении Пруссия снова осталась верной себе, когда она — как обычно — шагала в ногу со временем.

Пруссия сделала это также и в эру Наполеона — она на свой лад восприняла современные французские идеи и попыталась внедрить их в политику реформ. Но очень уж много из этого не получилось, и в решающий последний момент Пруссия всё же присоединилась к коалиции старых держав и победила с ними вместе; тем самым реформы были парализованы. В то же время это однако спасло Пруссию от угрозы распада и ликвидации. Над Пруссией времен Меттерниха [17] в качестве молчаливого девиза стояли слова: «Мы спаслись ещё раз".

Она стала в высшей степени миролюбивым, даже трусливо нерешительным, тихим и скромным, разумеется также более чем реакционным государством, которое тесно и боязливо присоединилось, даже скорее ухватилось за своих более крупных и более сильных союзников Россию и Австрию, которые спасли её в 1813 году. В своём завещании 1835 года Фридрих Вильгельм III. призывал своего наследника: «Не забывай способствовать согласию между европейскими державами, насколько это в твоих силах. Однако прежде всего Пруссия, Россия и Австрия не должны никогда отделяться друг от друга; их единение следует рассматривать как краеугольный камень великого европейского альянса».

Сравните это с заключительными словами политического завещания Фридриха Великого в 1776 году: «Пока страна не обладает большей цельностью и лучшими границами, её правителям следует быть toujours en vedette [18], за своими соседями наблюдать и в каждое мгновение быть готовым отразить губительные нападения своих врагов». Тут разница полная. Классическая Пруссия 18 века была отважным государством пиратов, которое пробивало себе дорогу. Романтическая Пруссия была установившимся на скромной ступеньке, если угодно: добившимся определённого успеха государством, которое со вздохом облегчения перешло к отдыху после опасных для жизни приключений.

Собственно говоря, эту Пруссию эпохи бидермайера нельзя более называть милитаристской. Знаменитая армия пребывала в забвении и несколько пришла в упадок; когда в 1859 году во время французско–австрийской войны она должна была быть отмобилизована, дело не пошло как следует, и когда в 1864 году после штурма окопов при Дюббеле [19] в Берлине на Унтер–ден–Линден следовало произвести салют, то не нашлось никого, кто мог бы вспомнить, сколько залпов следует при этом произвести. Пришлось отыскивать в старых документах. Только лишь военная реформа Вильгельма I., из–за которой произошёл известный конституционный конфликт, приведший затем к рулю государства Бисмарка, снова сделала Пруссию военным государством. В течение половины столетия между Наполеоном и Бисмарком Пруссия не провела ни одной войны. Единственное, что пришлось делать прусской армии в этот период — это подавление национально–демократических восстаний в 1848–1849 гг.; бесславная и трагическая задача, из–за которой реакционная и мирно–заплесневелая Пруссия 19 века стала в Германии столь же мало любима, как и прогрессивная, воинственная Пруссия предшествующего столетия. Уже до 1848 года она навлекла на себя недобрую славу «преследованием демагогов».

Однако удивительно здесь то, что несмотря на такую славу, как раз в это время возникавшее немецкое национальное движение открыло «Германскую миссию Пруссии» — так называемое призвание Пруссии объединить Германию в национальное государство. Ведь именно Пруссия кроме Австрии была в Германском Союзе [20] единственной великой державой, и в отличие от Австрии в той форме, которую она приобрела в 1815 году, была населена совершенно преимущественно немецким населением — прусской Польши великодушно не замечали. Тогда Пруссию на немецком Западе и Юге одновременно ненавидели и домогались: реальный угнетатель, но в то же время и потенциальный предводитель немецкого национального движения. Об этой предназначенной для неё национальной ведущей роли Пруссия на протяжении половины столетия вообще не желала знать. Национальное движение — это же была заодно и демократия, это была революция. От этого она открещивалась.

Тем временем пришёл Бисмарк и произошёл скачок вперёд. Молодой Бисмарк ещё вовсе не стал другом германского национального движения, наоборот, в 1848–1849 гг. он был самым упрямым из упрямцев с лозунгом: «Только Пруссия!», и слова о «немецкой национальной афере» легко слетали с его губ. Как раз по этой причине в 1851 году он был делегирован в Германский Союз во Франкфурт в качестве прусского посланника. Но там он стал настолько одержим сопернической борьбой Пруссии с Австрией, что постепенно начал рассматривать национальное движение вместе с демократией и революцией в качестве решающих союзников Пруссии в этой борьбе, однако всё же не став убеждённым поборником германского единства.

Тем самым он полагал всё же проводить прусскую политику. Пруссия должна была стать новой главенствующей державой в Германии, из которой следовало исключить старую имперскую державу Австрию, и национальное движение в этой борьбе за власть в Германии должно было служить в качестве инструмента Пруссии. Внешне этот смелый, даже парадоксальный расчет ведь казался блестящим. Однако затем всё же выявилось, что старый король Вильгельм I. смотрел глубже, когда он накануне своего коронования императором в Версале со слезами сказал: «Завтра самый трагический день моей жизни. Мы провожаем старую Пруссию в могилу».

Что не обдумал Бисмарк, так это то, что он с основанием Германского Рейха сделал Пруссию излишней. В старом Германском Союзе, рыхлом объединении суверенных государств, могла быть одна держава–гегемон: Австрия или, если исключить Австрию, как раз Пруссия. Однако в едином национальном государстве даже самое большое государство–член не было более державой–гегемоном, а было всего лишь самым большим государством–членом. Бисмарк при помощи множества конституционно–технических искусных приёмов пытался уйти от этой ситуации, но тщетно. Гегель правильно сказал: «Если рейх революционизирует взгляды, то действительность не выдерживает».

Немецкая национальная Пруссия

С основанием Германской империи Бисмарк революционизировал империю взглядов. И Пруссия более не чувствовала себя в Германском рейхе в первую очередь Пруссией, но как немецкое государство. Немецкая национальная Пруссия, которую оставил после себя Бисмарк, больше не была старой Пруссией. Он сам ещё это вполне почувствовал. Однажды он сказал молодому кайзеру и королю Вильгельму II.: «С Германской империей дела идут ни шатко, ни валко. Старайтесь сделать сильной только лишь Пруссию. Что выйдет из другого, это не важно». Но для этого было уже слишком поздно. Кайзер уже больше совершенно не понимал, о чём говорил Бисмарк, он уже был целиком и полностью кайзером и только лишь наряду с этим королём Пруссии.

Сколь мало Пруссия была ещё особенной, проявилось уже через четыре года после ухода Бисмарка в отставку, когда баварский князь, Хлодвиг цу Хоэнлоэ — Шиллингфюрст, стал рейхсканцлером — и тем самым также, как само собой разумеющееся, прусским премьер–министром. Бисмарк представлял ещё себе дело так, что прусский премьер–министр всегда должен также быть рейхсканцлером. Теперь же, ещё при его жизни, выяснилось, что всё наоборот. Рейхсканцлером мог стать и баварец, и если он стал им, тогда он становится прусским премьер–министром, и в Пруссии правил теперь именно баварец. Нет данных о том, что Пруссия что–либо ещё при этом приобрела. Через поколение, в 1932 году, полностью без сопротивления, безропотно было принято смещение прусского правительства и подчинение Пруссии рейхскомиссару.

Это последнее, уже республиканское прусское правительство, правительство восточно–прусского социал–демократа Отто Брауна, заслуживает впрочем ещё короткого слова. Биография Брауна, появившаяся несколько лет назад, предваряется подзаголовком: «Демократическое призвание Пруссии». Здесь следует внимательно прислушаться. Что, Пруссия должна теперь после своего «германского призвания», с которым уже дело стало «ни шатко, ни валко», ещё иметь и демократическое призвание? Демократией во всей своей истории Пруссия на самом деле не стала, и в том числе в своей истории после 1871 до 1918 года она стала в Германии — со своим трёхклассным избирательным правом, в то время как рейхстаг давно уже избирался по всеобщему, равному избирательному праву — скорее оплотом реакции.

Однако соответствует действительности то, что республиканское государство–член Пруссия в Веймарской республике ещё раз стало своего рода образцовой страной. В то время как в рейхе правительства сменялись почти каждый год, у Пруссии почти всё время было одно и то же правительство, а именно правительство Отто Брауна. Его называли тогда, наполовину насмешливо, наполовину с восхищением «последним королём Пруссии», и в действительности в его рассудочной и холодно прогрессивной манере поведения было нечто от стиля лучших прусских королей. В его Пруссии были проведены реформы, особенно в школьном образовании и в отбытии наказаний заключёнными, он управлял сильной спокойной рукой, и даже конструктивный вотум недоверия, который ныне придаёт стабильность Федеративной Республике, был уже изобретён тогдашней Пруссией.

При всём этом последняя, республиканская фаза Пруссии всё же лишь примечание к прусской истории, даже к прусской пост–истории. После основания Германской империи Пруссия больше не делала историю. И погибла Пруссия уже задолго до Германского Рейха, даже ещё до Гитлера — самое позднее в тот день 20 июля 1932 года, когда тогдашний рейхсканцлер фон Папен ввёл в прусские министерства пару рот рейхсвера, отправил министров по домам и провозгласил себя рейхскомиссаром Пруссии.

Печальный и несколько бесславный конец истории, которую в её великие времена, особенно в её первой половине, нельзя назвать бесславной. Однако снова для Пруссии счастье в несчастье — то, что она как государство больше не имела ничего общего с ужасным гитлеровским финалом истории рейха. После Второй мировой войны тут и там пытались сделать Пруссию козлом отпущения за гитлеровскую катастрофу, но это никогда по–настоящему не удавалось сделать, и ныне едва ли слышно об этом. Третий Рейх был рейхом Гитлера, и Вторая мировая война была войной Гитлера, и Гитлер ведь вовсе не был пруссаком, в том числе не был им и по духу — целиком и полностью не был. Скорее он был, как это говорилось в ходившей в его время в прусских кругах остроте, «местью Австрии за Кёниггрец».[21]

Нет, от вины за катастрофы в немецкой истории 20 века Пруссию можно оправдать. Это столетие вообще не было больше прусским столетием. Уже в предшествующем веке Пруссия в основном была в обороне. Это было государство 18 века, государство разума в эпоху разума, синтетическое государство, без другой цели, кроме самосохранения, без идеи, которая бы выходила за пределы чистой государственной самоцели. Она попала в беду, когда в 19 веке столкнулась с двумя такими идеями: демократией и национализмом. Она пыталась договориться с обеими, с демократической идеей Французской революции во время реформ в начале 19 столетия, с немецкой национальной идеей пятьдесят лет спустя при Бисмарке.

Первая осталась довольно безуспешной и закончилась реакцией на протяжении пятидесяти лет. Вторая стала чересчур успешной и закончилась вхождением Пруссии в Германию. От успеха Бисмарка Пруссия в конце концов погибла.


(1979)

Основание Германского рейха Бисмарком

Основание Рейха Бисмарком было своего рода грандиозным трюком; а с помощью трюков, в том числе и самых блестящих, нельзя создать долговечное.

Малонемецкий рейх с прусским королём в качестве наследного кайзера во главе с 1848 года был целью немецкой либеральной буржуазии. Однако это было сделано зимой 1870–1871 гг. не либеральными буржуа, которые столь страстно желали этого, а немецкими правителями, которые большей частью этого вовсе не хотели. Это было не достижение буржуазной революции, а продуктом — можно было бы почти что сказать: побочным продуктом — династической войны между Пруссией и Францией.

Его архитектором был Бисмарк, и по праву сегодня говорят о «Рейхе Бисмарка». Однако сам Бисмарк долго колебался, действительно ли он хотел или должен был хотеть присоединения южно–немецких государств к образованному в 1866 году под главенством Пруссии Северогерманскому союзу и преобразования расширенного союза в кайзеровский рейх. Во всяком случае, в 1866 году он от этого осознанно отказался, и сделал это не только из дипломатических соображений. Через шесть дней после битвы под Кёниггрецем он объяснил прусскому послу в Париже причины, исходя из которых он тогда решился остановиться на линии Майна и вместо германского объединения стремиться только к северогерманскому:

«Я произношу слова «Северогерманский Союз» без сомнений, поскольку я, если должна быть достигнута необходимая нам консолидация Союза, считаю невозможным ввести в него южно–немецкий католический баварский элемент. Он ещё долгое время не позволит по доброй воле управлять собою из Берлина; а попытка насильственно подчинить его создаст такой же элемент слабости, какой Южная Италия представляет для всего тамошнего государства».

Ещё выразительнее он писал спустя три недели своему сыну: «Что нам требуется, это Северная Германия, и тут мы хотим расширяться». А немецкое национальное движение он без обиняков определил тогда в телеграмме верховному главнокомандующему прусской армии на Майне как «национальное надувательство».

Годом позже всё это звучало уже несколько иначе. Бисмарк между тем заключил мир с прусскими либералами, даже заключил с ними своего рода политический союз, и это означало для него также учитывание национальной идеи, которая собственно представляла собой суть тогдашнего либерализма. По меньшей мере, он должен был выказывать благожелательный нейтралитет по отношению к идее объединения Германии. В марте 1867 года Бисмарк снова пишет своему послу в Париже:

«Линию по реке Майн хотят установить в качестве стены между нами и Южной Германией, и мы приняли её, поскольку она соответствует нашим потребностям и нашим реальным интересам; но нужно ли обманываться в том, что она будет не настоящей стеной, а … в определённой степени сеткой, через которую национальный поток найдет свой путь?»

И это тоже ещё не является высказыванием убеждённого политика объединения и основателя рейха. Всё же линия по реке Майн в глазах Бисмарка соответствует «нашим», то есть прусским «потребностям и реальным интересам». Если тем не менее национальный поток «найдёт свой путь» сквозь неё как сквозь сетку, то тогда это в определённой степени будет непреодолимой силой, которую, разумеется, следует принимать в расчёт. Эта противоречивая позиция соответствует практической политике Бисмарка в этом году: он заключает военные союзы с южно–немецкими государствами, а таможенный союз он укрепляет «Таможенным парламентом», в который впервые с 1848 года производятся общегерманские выборы. Однако как раз эти выборы показывают, что между тем в Южной Германии скорее усилились антипрусские настроения. Большинство южно–немецких депутатов состояло из клерикалов, сторонников партикуляризма и пангерманских демократов, и Бисмарк тотчас же, почти что с облегчением, был готов удовлетвориться этим. В мае 1868 года он пишет:

«Выборы в Таможенный парламент, какими они теперь получились, показали, что Юг прежде всего не желает никакой большей связи с Севером, чем таможенный договор и договор о союзе. У Севера нет никакого основания желать большего, поскольку с военной точки зрения связь с Югом не является для нас усилением, если смотреть стратегически, а политически у нас нет потребности сплавляться с разнородными элементами Юга, где неизвестно, кто более непримиримый враг Пруссии — партикуляристы или демократы. У нас у всех в сердцах национальное единение, однако для расчетливого политика прежде всего имеет значение необходимое, а затем желательное, так что прежде всего постройка здания и затем его расширение. Если Германия достигнет своей национальной цели ещё в 19 столетии, то это представляется мне как нечто великое, а случись это в течение десяти или даже пяти лет, то это было бы нечто чрезвычайное, неожиданный божий дар».

Тем не менее германское единение он называет теперь, иначе чем за два года до того или даже за год до того, желательной целью, однако она остаётся для него именно дальней целью. И в этом отношении ничто не меняется и ещё через год, когда уже обрисовалась опасность военного столкновения с Францией, и в то же время с ней внезапно появились полные надежд умозрительные рассуждения, что такая война, проводимая совместно Севером и Югом Германии, могла бы предложить благоприятный шанс для объединения Германии. 26 февраля 1869 года Бисмарк отвечает:

«То, что объединению Германии будут способствовать насильственные события, я также считаю возможным. Однако совершенно другой вопрос — это призыв добиваться насильственной катастрофы, и ответственность за выбор момента времени. Произвольное, определяемое только по субъективным основаниям вмешательство в историю всегда имеет следствием лишь стряхивание незрелых плодов; а то, что объединение Германии в данный момент не является зрелым плодом, по моему мнению является очевидным».

Если к этому добавить, что Бисмарк опять таки годом позже, в феврале 1870, почти раздражённо отклонил просьбу Бадена о принятии в Северогерманский союз, то возникает ясная картина его взглядов. Это не картина человека, который решительно и целенаправленно с давних пор держит курс на национальное объединение неавстрийской Германии. В гораздо большей степени Бисмарк нерешительно, в определённой степени пойдя на уступки, смирился с этой идеей, и нечто от пустых разговоров и желания по возможности задвинуть это дело в долгий ящик проскальзывают ещё и в его позитивных высказываниях. Можно также хорошо понять это его оттягивание и желание положить дело в долгий ящик. Бисмарк был пруссаком, и он боялся — по праву, как показала последующая история, — что Пруссия не сможет ни покорить, ни ассимилировать южно–немецкий элемент, что она гораздо более растворится, потеряется в Германии. Кроме того, он был консервативным юнкером и монархистом, а национальное объединение Германии было буржуазно–либеральной, в основе своей демократическо–республиканской идеей.

«Бисмарк сделал всё же часть нашей работы», — писал Фридрих Энгельс в 1870 году Карлу Марксу, «по своему и не желая того, но всё же он это сделал». По классовым и общественно–политическим причинам, равно как и исходя из патриотических прусских чувств, это не могло даться ему совсем легко. Тем не менее Бисмарк был великим реалистом, и чисто реальные политические соображения всё более принуждали его к тому, чтобы считаться с национальным движением и извлечь из этого наилучшее. Если оно становилось непреодолимым, то он не должен безнадёжно противопоставлять себя ему, а ему следовало встать во главе этого движения, чтобы его контролировать и его направлять: так, чтобы оно по возможности не смыло ни Пруссию, ни оставшиеся немецкие феодальные структуры.

На практике это означало: объединение Германии должно было быть произведено только в умеренной форме вступления четырех южно–немецких государств (Бавария, Вюртемберг, Баден и Гессен — Дармштадт) в Северогерманский союз с его твердо учрежденным главенством Пруссии; и оно должно было быть осуществлено не теми, кто его действительно желал — либеральными партиями и парламентариями — а только теми, кто этого в действительности не хотел: южно–германскими монархами, которым затем также должны быть оставлены существенные привилегии, даже определённый кажущийся суверенитет. Для этого можно было, да даже и следовало задрапировать результат великими, старыми почтенными терминами «Кайзер и Рейх», и тем самым удовлетворить национальные стремления, в то же время отвлекая от того, что собственно национальное государство ещё не возникло, что настоящее провозглашение нации ещё не было достигнуто.

Этот необыкновенный трюк удалось выполнить Бисмарку зимой 1870–1871 гг., и можно лишь восхищаться и любоваться виртуозностью, которая при этом была проявлена. Правда, у его произведения не было долговечности, и это в свете его искусственности вовсе не является удивительным. Основание Германского Рейха Бисмарком было своего рода грандиозным трюком; а с помощью трюков, в том числе и самых блестящих, нельзя создать долговечное.

Германо–французская война

Событием, которое сделало национальное движение в Германии непреодолимым и поставило создание германского национального государства на срочную повестку дня, была германо–французская война в июле 1870 года и быстрый триумфальный поход объединенных германских армий в августе и в сентябре. Вопрос, желал ли Бисмарк этой войны и осознанно ли он её вызвал, до сих пор дискутируется нашими историками и его нельзя здесь исследовать. На него также не требуется отвечать, поскольку одно достоверно: даже если Бисмарк желал войны, то определённо не для того, чтобы посредством её вызвать присоединение южно–немецких государств. С этим он не торопился, гораздо более он был полностью готов к тому, чтобы оставить это будущему развитию событий. В этом не может быть ни малейшего сомнения в свете процитированных множественных высказываний Бисмарка в предыдущие годы, а всё остальное — это легенды.

Однако совместно проводимая война сделала теперь объединение Германии актуальным. Прусский кронпринц и Великий герцог Баденский — оба княжеские национал–либералы — поняли это так же, как и парламентские представители либерализма, все они гораздо раньше, чем Бисмарк, были готовы дать предложения по объединению. Прусский кронпринц уже 12 августа послал Бисмарку меморандум, в котором писал:

«Для окончательного объединения всего германского отечества обязательно необходимо и требуемо не распылить существующее ныне грандиозное национальное воодушевление вследствие первых счастливых успехов объединенных армий, и которое следует ещё более возвысить или укрепить. Как только с Божьей помощью будет достигнута победа над всей французской армией, следует тотчас же приступить к делу».

И тремя днями позже национал–либеральный депутат Эдуард Ласкер пишет Бисмарку: «После того, как будет отражено нападение, на передний план выступает вопрос о конечной цели войны, и это является темой номер один не только среди профессиональных политиков. Я не говорю о территориальных приобретениях; возбуждено стремление, разнообразные обстоятельства будут разрешаться через это, однако расширение границ не было германской целью войны и не будет той ценой, которой удовлетворится нация. Напротив, мне следует, исходя из наблюдений, отметить как глубокое убеждение народа, что Германия теперь, вместо договоров с южно–немецкими государствами, должна получить государственное единство в форме союза. Меньший результат привёл бы к глубочайшему разочарованию. Народ с его великими инстинктами предполагает, что будет исполнено то, к чему он страстно стремится».

И не только народ. Правая рука Бисмарка, государственный министр и президент государственной канцелярии Рудольф фон Дельбрюк, в середине сентября сообщал из Реймса, «что в военной ставке верховного командования установление германского единства с кайзером во главе рассматривается как лёгкая задача. Восемь победоносных сражений, в которых сыновья всех германских земель сражались и проливали кровь совместно, осуществили в сознании армии объединение Германии, а волшебство, которое произвела личность короля на офицеров и солдат всего войска, представляется естественным воплотить в короне кайзера. Объективно всё было готово: >Следовало только лишь проявить желание<, чтобы и формально привести всё в порядок. Возвышенное великими делами и большими успехами сознание без лишних слов перенесло настроение армии на отдельные государства, чьи контингенты образуют армию, и по этой причине всякое иное настроение желает игнорировать как неправомочное или отбросить его. Кто иначе наблюдал настроение в Баварии и в Вюртемберге, и кто не желает ничего знать ни об игнорировании, ни о насилии, тот рискует быть инертным и малодушным, если не считаться с ещё более худшим развитием событий».

Здесь уже звучит то, что национальное воодушевление не непременно разделялось в буржуазии и в армиях южно–немецких правительств, и подобное проявляется в распоряжении саксонского премьер–министра барона Рихарда фон Фризен саксонским депутатам в Мюнхене от 10 сентября: «Было бы против природы вещей, если бы желали предаваться вере в то, что немецкий народ после событий войны снова спокойно возвратится в прежнюю разобщённость и удовлетворится сохранением линии по Майну в качестве непреодолимой границы германских Севера и Юга. Даже те правительства, в государствах которых национальным сознанием еще не прониклось большинство населения, вынуждены будут сказать, что разочарование после таких событий должно будет привести не к ослаблению, но к существенному усилению национального движения».

Саксония, которую в 1866 году в качестве побежденной насильственно заставили вступить в Северогерманский союз, и которая была в нём единственным королевством, даже единственным более–менее существенным государством наряду с доминирующей Пруссией, естественно чувствовала себя в нём чрезвычайно неуютно. Поэтому у неё был очевидный интерес к расширению Союза в Южную Германию, что должно было создать ей некоторую возможность свободно дышать. Лучше всего она бы распустила Северогерманский Союз и заменила его другой конструкцией, более свободным пангерманским союзом. Однако у неё для этого было мало влияния, и в реальности при переговорах она едва ли играла активную роль. Эти переговоры проходили исключительно между Бисмарком с одной стороны и четырьмя южно–немецкими государствами с другой стороны.

Эти четыре государства были настроены весьма по–разному: Баден желал вступить в союз, даже стремился сделать это; маленький Гессен — Дармштадт был готов вступить менее ревностно, однако покорно; Вюртемберг нерешительно и с затягиванием; Бавария в принципе отрицательно, по меньшей мере решившись уступить только абсолютно неизбежному и сохранить столь много своего суверенитета, насколько это возможно, даже возможно в качестве платы за вступление выбить для себя приращение территории. Впрочем, Бавария была естественно намного большим, самым древним и самым самоуверенным южно–немецким государством, ключ к успеху или провалу переговоров был у неё в руках, и она осознавала это. Позиция Баварии очень хорошо охарактеризована в письме баварского посланника в Берлине графа Отто фон Брай — Штайнбург к своему премьер–министру:

«Теперь я полагаю, что баварское правительство, принимая во внимание политическое положение и определенные неизбежные последствия войны и национального настроения в германском вопросе, а именно будущее устройство Германии, должно корректно подтвердить своё участие, однако заранее весьма определённо обозначить границы этой уступки. От Баварии зависит судьба Южной Германии. Принципы, которые ты со своими коллегами представляешь, гарантируют пожалуй то, что корона и самостоятельность Баварии не уронят свою честь… Обстоятельства времени к тому же благоприятны тем, что более чем когда–либо правители в монархических интересах объединились друг с другом. Уважение к Баварии и признание её успехов, которые она достигла самостоятельно, столь велики, что с нами будут считаться».

Как же ведёт себя Бисмарк в этой ситуации? Можно лишь сказать: чрезвычайно осмотрительно и сдержанно. 17 сентября он сказал военному министру Вюртемберга: «Нашим принципом было и является, как Вы знаете, никоим образом не принуждать Южную Германию, а против товарищей по союзу это было бы полностью невозможно. Так что в германском вопросе мы ожидаем Вашего добровольного предложения. Однако чтобы это стимулировать, насколько мы можем, мы предложили встречу правителей Пруссии, Баварии и Вюртемберга в Версале».

Эта встреча правителей была пока единственной инициативой Бисмарка: официально она должна была послужить подписанию мирного договора с Францией, который в сентябре и в октябре казался ближе, чем в последующие месяцы; инструмент мира должен был быть подписан всеми союзными германскими правителями, «в известной степени головкой эфеса», как выразился Бисмарк. И возможно Бисмарк хотел надеяться, что при столь эмоционально насыщенном событии присоединение южно–немецких монархов к Северогерманскому Союзу удастся завершить в определённой степени как бы между прочим, внезапно. Однако из этого Версальского конгресса правителей ничего не вышло. Не только потому, что зондирования мира с Францией пока снова не увенчались успехом, но потому, что баварский король Людвиг II решительно отвергал любое приглашение. Своему секретарю двора он сообщил следующее: «С каждым днём его Величество всё более убеждается в том, насколько невозможно ему предпринять путешествие во Францию. Поэтому его величество полагает, что необходимо привести в оправдание какую–либо болезнь, например растяжение сухожилий. И не может ли господин придворный советник побеспокоиться о том, чтобы это стало известно публике и солдатам».

В соответствии с этим Бисмарк на уведомление об официальном приглашении также затем получил холодный ответ из Мюнхена: «Имею честь сообщить по поручению его величества Вашему превосходительству, что по причине растяжения связок они ни в коем случае не могут прибыть в Версаль».

Вообще у Людвига II был свой собственный способ намертво стоять против неприятных вещей, с которым он сталкивался. Дельбрюк, которого Бисмарк в конце сентября послал в Мюнхен, чтобы прозондировать баварскую позицию и по возможности дать предложение о переговорах, сообщал с явным неприятным удивлением: «Моя аудиенция, длившаяся свыше часа, имела неожиданный ход. О цели моего пребывания в Мюнхене не было произнесено ни слова. Король не упоминал о ней, а я молчал, поскольку я внешне должен был избегать того, чтобы возникла видимость, будто бы я прибыл домогаться уступок от Баварии. Большую часть времени аудиенции король заполнил изложением церковной политики. За два месяца до этого была провозглашена догма о непогрешимости папы римского, и король в ясных и элегантных высказываниях, с достойным восхищения знанием церковного права обосновал позицию, которую он занял, чтобы защитить государство от последствий этой опасной догмы, и свое сомнение о долговечности системы, которой следует Пруссия в отношении папской курии». Когда же Дельбрюк затем всё же ещё раз осторожно начал говорить о своем настоящем поручении, лицо короля просветлело, однако лишь на мгновение; сменой темы разговора он уклонился от сего предмета».

Так что в конце сентября всё, казалось, застопорилось, прежде чем собственно начаться. За то, что затем в октябре и в ноябре в конце концов дело дошло до переговоров о присоединении, следует благодарить Баден. 3‑го октября Баден в одиночку сделал официальный запрос на вступление в Северогерманский Союз. Вслед за тем также решились на переговоры о вступлении также Гессен — Дармштадт и Вюртемберг; и определённая боязнь изоляции, вместе с желанием повлиять на переговоры других, определила теперь то, что теперь и Бавария послала в Версаль делегацию для переговоров. Премьер–министр граф Брай — Штайнбург, возглавлявший её и не бывший другом Пруссии, прибыл с далеко идущими целями: либо роспуск Северогерманского Союза и основание заново весьма свободного Германского Союза, который в принципе оставлял бы его участникам их самостоятельность; либо разделение Германии на Северогерманский и Южногерманский Союзы, один во главе с Пруссией, другой во главе с Баварией.

Из обоих планов ничего не вышло. Первый Бисмарк с самого начала объявил неприемлемым; второй потерпел провал у других южно–германских государств, которые после раздельных переговоров и при различных особых условиях одно за другим оказались готовы к вступлению в Северогерманский Союз. Переговоры были запутанными, раздражёнными и часто возбуждёнными. Версаль был военным лагерем; о спокойной атмосфере конференции не могло быть никакой речи. Возобновившаяся война, угроза интервенции европейских держав, растущая напряжённость между Бисмарком и Мольтке доминировали на сцене и уводили переговоры с южно–германскими государствами на задний план. Сам Бисмарк, который вынужден был проводить их в паузах между другими срочными делами, сетовал следующим образом:

«Для меня это очень тяжкая ответственность — здесь одному заключать договоры и сделки, которые имеют решающее значение для будущего. У меня плохо налаженная связь с родиной, у меня нет под рукой документов, и всё же я должен решаться: это я принимаю, а это нет. Я подставляю всю свою жизнь под огонь последующей критики, если происходящие с южно–германскими государствами сделки плохо закончатся, а ведь успех в них возможно заранее просчитать с таким же успехом, как следующую раздачу в фараоне». (Под «фараоном»" здесь подразумевается французская карточная игра).

Вюртемберг в конце концов подписал

К середине ноября с Баденом, Гессеном и Вюртембергом в основном договорились, с Баварией всё ещё существовали разногласия, и Бисмарк в конце концов решился пока заключить договор только с тремя меньшими государствами — пожалуй и для того, чтобы тем самым слегка надавить на изолированную таким образом Баварию. Затем в последний момент Вюртемберг снова отошел в сторону: он не желал участвовать в сделке без Баварии. Так что 15 ноября был пока что подписан только протокол о присоединении с Баденом и Гессен — Дармштадтом, что безусловно выглядело бледным достижением. Баденский премьер–министр Юлиус Жолли писал своей жене:

«Я представлял себе момент, когда будет достигнута эта цель, к которой я стремился уже столь долгие годы, более блистательным, чем он был на самом деле; он был для меня именно вследствие моей старой болезни, происшедшей с изрядной силою, попросту раздражающим, и всё время в голове у меня было лишь одно желание — я хотел, чтобы он миновал. И когда мы с Бисмарком после трёхчасовой утомительной дискуссии о всякого рода побочных вопросах наконец подошли к подписанию, то и он пожаловался на недомогание: его печень больна, и всякое раздражение действует ему на желудок».

Сотрудник Мольтке, Бронсарт фон Шеллендорф, который, правда, отличался постоянной злобой к Бисмарку, 20 ноября отметил в своём дневнике почти что злорадно: «Определённое чувство досады тяготеет над графом Бисмарком, у него определённо есть чувство, что в этой войне он играет подчинённую роль, потому что до сих пор солдат достигал всего, а дипломат ещё ничего не достиг. Мелкие политические трюки оказались паутиной».

Однако это суждение было преждевременным, поскольку как раз в эти дни Бисмарк наконец справился и с Баварией — в основном правда посредством великодушных уступок. Бавария и после своего присоединения к союзу, который теперь должен был быть переименован в «Германский Рейх», оставалась почти суверенным государством, со своей собственной почтой и железной дорогой, значительной собственной системой налогов, собственной армией под собственным верховным командованием в мирное время, даже с правом собственного дипломатического представительства. Граф Брай — Штайнбург писал своей жене: «Что касается меня, то я отсюда выношу твердое сознание, что в подготовленном нами соглашении содержатся максимально благоприятные условия, которых можно было достигнуть при современных отношениях».

Сам Бисмарк вечером после подписания высказался в кругу своих самых близких сотрудников: «Газеты будут не удовлетворены, и тот, кто пишет историю обычным способом, может придираться к нашему соглашению. Он может сказать, что дурачок должен был требовать большего; и он может быть прав — по необходимости. Однако я считаю более важным то, что люди внутренне были удовлетворены делом — что такое договоры, когда следует дело делать, а я знаю, что они ушли удовлетворёнными. — Я не желал давить на них, используя ситуацию. У договора есть свои недостатки, но он тем и прочнее. Чего не хватает, то может добавить будущее».

После Баварии подписал теперь и Вюртемберг, и Бисмарк был прав, когда уже после подписания договора Баварией заметил: «Германское единство достигнуто, и провозглашение кайзера также». Но это было очень слабое, шаткое единство, и помпезная мантия кайзера была очень необходима, чтобы прикрыть его несовершенство. Однако с кайзером были особые обстоятельства.

Само по себе вступление четырёх южно–германских государств в Северогерманский Союз, с которым ведь они уже были тесно связаны военными союзами и таможенным союзом, вовсе не было эпохальным событием, тем более что важнейшее из них, Бавария, продолжало сохранять почти полные суверенные права. Это переименование расширенного Северогерманского Союза в «Германский Рейх» и возвышение короля Пруссии до кайзера Германии окрыляло фантазию, предлагало удовлетворение или подмену удовлетворения национальному чувству, и сигнализировало миру о рождении новой европейской великой державы. В этом, казалось лишь внешнем, лишь символическом действии — однако символы могущественны! — и состоял собственно гениальный трюк Бисмарка: он дал тем самым буржуазным либералам, которые тогда были одновременно романтиками, то, что с 1848 года было из заветной целью; и всё же как раз тем самым он загородил дорогу к их собственной непризнанной настоящей цели — буржуазно–парламентарному национальному государству. Потому что ничто не может быть более монархически–феодальным, чем средневековая идея «Кайзер и Рейх», и кроме того, Бисмарк позаботился о том, чтобы кайзер не избирался ни национальным собранием, ни рейхстагом, а избирался исключительно правителями Германии.

Правда, как раз с этим у Бисмарка были его наибольшие трудности и неприятности. Он с самого начала был убеждён в том, что предложение короны кайзера должно исходить от самого могущественного из германских правителей — баварского короля; но тот категорически отказывался. И столь же мало король Пруссии желал становиться кайзером Германии. «Что для меня звание комедийного майора? [22]" — восклицал он непроизвольно. Но Бисмарк преодолел сопротивление обоих.

Баварского короля подкупили

Как он сломил сопротивление Людвига II Баварского — это самая драматическая, но также и самая щекотливая глава этой истории. Она была раскрыта только лишь в наши дни, и ещё и сегодня тут и там пытаются уклониться от правды, но её нельзя более отрицать: Бисмарк просто–напросто подкупил Людвига II, и именно при посредничестве человека сомнительной чести, обер–шталмейстера графа Максимилиана фон Хольнштайн, которого в Мюнхене называли «Главконюх [23]", чьё необъяснимое влияние на короля вызвало множество пересудов. Четыре миллиона и 720 тысяч золотых марок, которые Бисмарк взял из состояния низложенного в 1866 году ганноверского королевского дома, Людвиг II получил для своих личных средств, из которых он построил большинство своих знаменитых замков. Граф Хольнштайн, который поздней осенью 1870 года трижды скрытно ездил из Мюнхена в Версаль и обратно, чтобы посредничать в сделке, заработал на этом комиссионные в размере 480 тысяч золотых марок, на что позже горько жаловались Виттельсбахи.[24]

Вопрос разрешился в последние дни ноября и в первые дни декабря. Ещё 21 ноября дядя Людвига II, принц Луитпольд, писал своему племяннику: «Что же касается от души ненавидимой мною идеи германского кайзера, то я так полагаю, что ты, дорогой Людвиг, не будешь склонен предложить королю Пруссии титул германского кайзера, и полностью поддерживаю твое решение не участвовать в этом». Однако это решение двумя днями позже было аннулировано. 23 ноября Людвиг пишет своему брату Отто, которому он правда умалчивает о финансовой подоплёке своего несчастья: «… так обстоят дела, столь отвратительно и ужасающе это всё же остаётся, акт политического благоразумия…, когда королю Баварии делают это предложение… Поскольку дела обстоят так … то интересы требуют этого, даже если остальные правители или народ отвернутся от меня. Плачевно это, что так произошло, но менять более нечего». Отто отвечает: «Когда я прочитал твое письмо, слёзы подступили к моим глазам, и теперь ещё причиняет мне боль потрясающее признание, которое ты мне сделал. Оно снова и снова приходит в мои мысли… Выслушай ещё раз моё мнение: я заклинаю тебя не делать ужасного».

Между тем — тщетно. 29 ноября «Главконюх» прибывает в Мюнхен с составленным самим Бисмарком для копирования баварским королём «Кайзеровским письмом». «Знаете что, Ваше Величество», — должен сказать он, — «напишите сразу же сами письмо, таким, каким оно должно быть, иначе потом опять снова будут неприятности». Решающую сцену, которая затем была разыграна у короля, Хольнштайн в 1876 году описал гофмаршалу прусского кронпринца, графу Аугусту цу Ойленбург, а тот передал её следующим образом:

«Прибыв в Хоэншвангау [25], он не мог добиться получения доступа к Его Величеству. Король, как только прослышал о прибытии фон Хольнштайна, тотчас же улёгся в постель и у него заболели зубы. После напрасного ожидания с 10 часов утра до без четверти 4 часов пополудни он передал сообщение Его Величеству, что точно в 6 часов он отправится в обратную дорогу в Версаль и что до этого срока он должен иметь высочайший ответ. После этого он наконец был допущен к лежащему в постели и полностью закутанному в одеяла королю, и до половины шестого у него была с ним жесткая борьба, тем более мучительная, что Его Величество не возражал ему по существу, а пытался всяческими несущественными отговорками затянуть дело. Граф Хольнштайн в конце концов вынужден был дойти до того, чтобы зачитать вслух королю согласованный с графом Бисмарком и отредактированный графом Брай в купе поезда набросок письма, и теперь в последние минуты с часами в руках он повторял королю, что он, Хольнштайн, чтобы сдержать своё слово и снова быть в условленное время в Версале, должен выехать из Хоэншвангау точно в 6 часов; если же Его Величество до того момента не напишет письмо, то тогда эта фаза необратимо минует, и в Версале будут знать, что им следует искать выхода иным образом. Разумеется, король полностью волен поступать так, как он желает, однако Хольнштайн, как преданный слуга короля, должен дать возможность Его Величеству обдумать то, что постановка под сомнение желаемой немецким народом императорской власти через недоброжелательство короля Баварии, чьи войска стоят перед Парижем и возможно призовут там кайзера без приказа, должна противопоставить сопротивляющегося короля его собственному народу, чего Его Величеству придётся избежать лучше всего пребыванием в Швейцарии. — Король теперь встал и подошёл к письменному столу, однако тут снова объявил, что вследствие отсутствия бумаги не может писать; Хольнштайн, чтобы получить бумагу, вынужден был позвонить, однако прежде чем он это выполнил, бумага вдруг нашлась, и король наконец стал писать, не говоря ни слова».

Это сообщение в целом выглядит заслуживающим доверия — за исключением только того, что Хольнштайн предусмотрительно опустил при этом самое главное. Разумеется, вся эта сделка была для короля Людвига II мучительной и неприятной; для подкупа пожалуй должно было быть приложено ещё некоторое давление, которое Хольнштайн, сам материально заинтересованный, взял на себя. У него самого было меньше угрызений совести; на обратном пути в Версаль он записал на своей манжете имя машиниста локомотива; добрый малый тоже должен был получить своё вознаграждение. Выплаты Людвигу II, который не появился на провозглашении кайзера, начались в марте 1871 года. Секретарь и хронист Бисмарка, Мориц Буш, отметил, что «канцлер, когда Хольнштайн прибыл к нему, тотчас же принял его в своей рабочей комнате, служившей также спальней, и вскоре после этого заказал шампанского».

Это было 2 декабря, и тем самым было устранено баварское препятствие. Однако на следующий день проявилось нечто почти столь же трудное. Король Пруссии не желал получать нового звания. Его сын, впоследствии ставший кайзером Фридрихом, записал вечером в свой дневник: «После трапезы я познакомил Его Величество с дошедшими до моих ушей вследствие моего любопытства слухами и вследствие этого получил разрешение присутствовать при как раз назначенном докладе графа Бисмарка, который затем зачитал письмо баварского короля… Его Величество совершенно вышел из себя из–за содержания этого письма и был как будто надломлен; казалось, судя по этому, что он не имел понятия, что концепция была передана в Мюнхен отсюда… Короля сегодня невозможно было переубедить, и в лозунге «Кайзер и Рейх» он видел лишь свой собственный крест, как и вообще для прусского королевства».

Король еще в течение недели оказывал упорное сопротивление, которое в заключение приняло такую форму, что он отвергает титул «Германский Кайзер» и потребовал, чтобы его титуловали «Кайзером Германии» — причём он должно быть уверен, что выраженное ему тем самым прямое территориальное верховенство не будет признано его соправителями. Бисмарк, который вовсе не ожидал такого сопротивления с этой стороны, писал своей жене: «Несколько раз… у меня было настоятельное желание превратиться в бомбу и взорваться, чтобы всё здание превратилось в развалины. Неизбежные дела утомляют немало, но ненужные отравляют существование».

Еще в дни перед назначенным на 18 января 1871 года торжественным провозглашением кайзера сопротивление короля не было сломлено, и казалось, что в последний момент всё находится под угрозой срыва. Великий герцог Баденский, который сломил сопротивление, в конце концов обошёл трудность тем, что он предложил титул не «Германский Кайзер», и не «Кайзер Германии», а титул «Кайзер Вильгельм Победоносный».

Для провозглашения кайзера был декорирован Зеркальный Зал Версальского дворца (служивший иначе в качестве лазарета). Это событие было увековечено художником Антоном фон Вернером в известной картине (которая, как мы теперь знаем, не совсем точно воспроизводит провозглашение, эскизы к картине тут точнее). Кронпринц пригласил его по телеграфу: «Вы будете здесь свидетелем неких достойных Вашей кисти событий, если Вы сможете прибыть сюда до 18 января»). Провозглашение кайзера долгое время праздновалось в Германии как «День основания Рейха». В действительности 18 января не было днём основания рейха. После договоров с южно–немецкими государствами Германский Рейх вступил в силу 1 января 1871 года. Ратификация договора с Баварией произошла затем лишь 21 января, а органы нового рейха начали свою деятельность лишь в марте 1871 года. Начало существования Германского Рейха столь же сложно датировать точно, как и его конец. Во всяком случае, оно не произошло 18 января.

Празднование было назначено на 18 января, поскольку это был день коронации первого прусского короля в 1701 году; оно представляло своего рода уступку прусским чувствам нового кайзера и приняло вид, как выразился один из участников события, «своего рода домашнего молебна» духовно–милитаристского характера. Его центральным событием была проповедь берлинского придворного проповедника и дивизионного священника Рогге; «бестактная речь, полная прусского самообожания», как после заметил кронпринц Алберт Саксонский. Бисмарк тоже слушал её с досадой: «Не раз во время этой проповеди приходила мне в голову мысль, почему я терпеть не могу этого попа? Любое слово в тронной речи должно прежде обсуждаться, а этот поп говорит все, что взбредёт ему в голову».

И в остальном 18 января вовсе не царило хорошее настроение. Собравшиеся князья приветствовали одного из них, Георга Альберта фон Шварцбург — Рудольштадт, с горьким сарказмом: «Приветствуем тебя, тоже как вассала!» Короля Людвига Баварского на провозглашении кайзера не было. Его брат Отто, который представлял его, писал ему после: «Ах, Людвиг, я вовсе не смогу тебе описать, сколь бесконечно горестно и болезненно было у меня на душе во время той церемонии, как каждая фаза внутри меня вызывала внутреннее отторжение и возмущение против всего того, что я наблюдал… Всё столь холодно, столь величественно, столь блистательно, столь хвастливо и кичливо — и бессердечно и пусто… В конце концов выбрались сквозь эту толпу назад и из зала. Мне было так тесно и пошло в этом зале, лишь на свежем воздухе я смог снова вздохнуть полной грудью. Так что и это прошло».

Новый кайзер был не менее несчастен. Он писал своей жене: «Только что я вернулся из замка после исполненного акта провозглашения кайзера! Я не могу тебе рассказать, в сколь мрачном настроении я был в эти последние дни, частично вследствие высокой ответственности, которую я отныне взял на себя, частью и прежде всего от той боли, с которой я вижу вытеснение своего прусского титула! На вчерашней встрече с Фрицем, Бисмарком и Шляйницем я был под конец столь мрачен, что собирался уйти в отставку и передать всё Фрицу!»

Старый король не столь уж неправ был со своей болью, «видеть вытеснение прусского титула». Когда сегодня смотрят на те события, то можно в том, что тогда происходило, в действительности отчётливо распознать начало конца Пруссии: она всё более и более растворялась в рейхе и в конце концов закончила своё существование вместе с ним. (Что примечательно: Пруссии больше нет, но Бавария все еще существует).

Что же до самого бисмарковского рейха, то вначале в сознании немецкого народа он был неслыханным успехом; почти половину столетия он считался как нечто вроде естественной формы немецкого единства и предопределённым «Happy — End» германской истории. Он не был таковым. Это было искусственное образование, и в том виде, как он был основан в 1870–1871 гг., он выказывал мало признаков долговечности. Он существовал лишь примерно три четверти столетия, в это короткое время дважды коренным образом изменял свою форму и сегодня уступил место другим формам германской государственности. В этом не было, как говорили прежде, благословения свыше.

Сегодня основание Бисмарком рейха — это история, далёкая история. Государственные и общественные силы, которые действовали в нём, так же принадлежат к прошлому, как и сам рейх. Возможно, за одним исключением: определённое немецкое национальное чувство существует и сегодня, если даже ему и не уготовано кажущееся воплощение в определённой форме, как это было в 1871 году для действительно живого национального движения. Однако это национальное чувство не связано ни с какими желаниями реставрации. К Германскому Рейху нет обратной дороги. «Желаемое восстановление национального единства немецкого народа», — полагает хроникер основания рейха Эрнст Дойерляйн, — «не означает установления снова Германского Рейха. Воссоединённая Германия будет иметь с Германским Рейхом, каким он был создан в 1870–1871 гг., ещё меньше общего, чем тот имел с распущенной в 1806 году Священной Римской Империей Германской Нации».


(1971)

День Седана

Это не случайность, то, что немцы в обеих мировых войнах снова и снова выигрывали битвы, но проигрывали войны.

1‑го и 2‑го сентября 1870 года стотысячная французская армия, при которой также находился император Наполеон III, была окружена двумя немецкими армиями между небольшой крепостью Седан и бельгийской границей, загнана в тесное пространство и после отчаянных и напрасных попыток прорыва была принуждена к капитуляции. С точки зрения военной истории битва при Седане интересна и сегодня как ранний образец боёв на окружение, которые позже сыграли столь значительную роль в стратегии обеих мировых войн, в особенности Второй мировой войны. В политической истории битва при Седане также являет собой важное событие, что сегодня ясно видно, хотя тогда любой, кто придал бы ей это значение, вероятно, был бы осмеян.

Для Европы Седан был началом конца монархий. Пленение Наполеона III под Седаном привело не только к личному свержению тогдашнего императора французов, но также и совершенно непосредственно, в определённой степени как само собой разумеющееся, к концу династии Бонапартов. Императорство Бонапартов, однако, представляло собой в послереволюционной Франции последнюю повторную попытку ещё раз сделать жизнеспособной монархическую форму государственного устройства в модернизированной версии. Французская республика, которая была провозглашена 4 сентября 1870 года как непосредственное следствие битвы при Седане, оказалась, несмотря на все перемены своих конституций, непоколебимой и окончательной. И Петэн, и де Голль не потрясали более республиканскую форму правления, не осмеливались потрясать. И эта французская республика увлекла за собой всю Европу. Сегодня Европа состоит преимущественно из республик.

Там, где ещё существует монархия, она имеет почтенно музейный, почти мумифицированный характер, и она получила значение своего рода курьёза, а там, где она упразднена, она более не будет возвращена; это чувствует каждый. Быстрой кончине в последние сто лет этого тысячелетнего политического института уделяют совершенно недостаточно внимания. Возможно, надо было бы исследовать исторические причины глубокого изменение сознания, которое в этом выразилось. Однако как бы там ни было: Франция была провозвестником этого поразительного исторического процесса. Здесь процесс «республика против монархии» проводился раньше всего и основательнее всего, в течение почти восьмидесяти лет. И битвой при Седане он был окончательно разрешён — решение, которое в прошедшее с той поры столетие оказалось предварительным решением для всей Европы.

Однако не это причина, которая воскрешает в памяти воспоминание о Седане. Это Седан, в честь которого ещё и теперь почти в каждом немецком городе названы улицы, долгое время игравший в политическом сознании немцев совершенно необычную, сегодня можно пожалуй сказать — роковую роль. Это действительно поразительно и достойно размышления, то, насколько полностью и бесследно было утрачено воспоминание об этом после Второй мировой войны. Практически ничто не иллюстрирует столь наглядно разлом поколений и перемену, можно также сказать: утрату исторического сознания в Германии, как это почти полное вытеснение того, что значил День Седана до 1918 года, а в широких кругах долгое время и после этого.

День Седана почти полстолетия был германским национальным праздничным днём, с парадами, вывешиванием флагов, школьными праздниками, патриотическими речами и всеобщими приподнятыми чувствами. И он именно был (это следует сказать правдиво и с некоторым смущением) единственным действительно реальным национальным праздничным днём, какой когда бы то ни было был у немцев. То, что после занимало его место (11 августа — день Конституции Веймарской республики, 1 мая у нацистов, 17 июня в Федеративной республике) — всё это более не было настоящим: выходной день и пара часов торжественных речей, которые в действительности никого не интересовали. Но 2 сентября, День Седана — бог мой, это было поистине нечто особенное! Это было такое настроение — для сегодняшнего времени я не могу найти никакого другого сравнения — как если бы немецкая национальная команда выиграла чемпионат по футболу, да притом каждый год заново.

Каждый год великая битва в душах людей победоносно разыгрывалась снова, снова и снова кавалерийские атаки французов разбивались об огонь немецких мушкетов, снова и снова гордый французский император как сломленный человек во главе своих войск, каким ему выпало несчастье стать, отдавал прусскому королю свою шпагу. У каждого в голове были триумфальные картины, которые тогда сотнями тысяч висели в гостиных Германии: король Вильгельм, героический старец, посреди своих паладинов на холме Фреснуа (Frésnois); Мольтке во время переговоров о капитуляции, небрежно опирающийся тыльной стороной ладони на карту Генштаба, на которую французские переговорщики уставились как на смертельный приговор; гигантская фигура Бисмарка рядом с отвратительным карликом Наполеоном на жиденькой деревянной скамейке перед домиком ткача в Домшери (Domchérie) — все эти сцены триумфа год за годом вновь приходились по вкусу. Это был настоящий праздник. О высоких чувствах патриотического самоудовлетворения, с которыми это праздновалось, сегодня едва ли имеют представление.

Кто из стариков вспомнит об этом, тот пожалуй покачает головой с некоторым умилением, потому что это ведь принадлежит к его собственному детству и юности, а воспоминания детства и юности — так уж устроено — трогательны. Но покачает головой пожалуй и с некоторым смущением, подобно тому как в трезвом состоянии вспоминают о том, что ощущали и что сотворили в состоянии опьянения. Но опьянение было реальным, и реальными были ощущения и поступки, им вызванные. Седан был для немцев того поколения и последующих большим, чем просто выигранное сражение. Это был основополагающий миф новой национальной религии, и не будет преувеличением сказать, что благодаря Седану немцы долгое время ощущали себя избранным народом. Гайбель после Седана написал следующие стихи:

Пусть теперь звонят колокола на каждой башне,

По всей стране торжествуют и ликуют!

Трещит пламя факелов!

Господь совершил для нас великое дело.

Славься, Господь в небесах!

Заметно преднамеренное, почти кощунственное сходство с рождественскими песнопениями. А газета «Кройццайтунг» непосредственно после битвы писала: «Событием 2‑го сентября начинается новая эпоха — гегемония германского духа в мире. Судьба обратила этот факт в символ, который понятен каждому. Когда мы пленили на поле боя у Седана императора французов, его маршалов и солдат, окончилась эпоха французского насилия, французского полуварварства и начался период германского мира и германской формации».

Ну, с германским миром и с германской формацией как раз после Седана к сожалению было не так уж и хорошо. Бросается в глаза ненависть — отнюдь не рыцарская — с которой в этом комментарии говорится о побежденных, и в этом он, к сожалению, был типичным. День Седана с самого начала был не только праздником осознания избранности, он был также праздником германо–французской смертельной враждебности, которая началась в 1870–1871 гг. и о которой в настоящее время никто не вспоминает охотно. В этой враждебности существует некоторое особое обстоятельство. Она была вполне обоюдной, однако с разных сторон у неё был различный характер. У французов она происходила из реваншистских устремлений побежденных, а также пожалуй из неприязни тех, с кем поступили несправедливо. В конце концов после Седана они вели войну ещё полгода в собственной стране, и была попытка превратить оборонительную войну республики в народную войну, с её совершенно специфическими страданиями и ужасами. Понятно, что после многострадального Франкфуртского мира, который Франция в конце концов вынуждена была с зубовным скрежетом подписать, она осталась непримиримой.

Более загадочно то, что и победители остались непримиримы и что как раз их наиболее полная и блестящая отдельная победа, что как раз Седан сделал в их глазах побежденных полуварварами и сделал вражду с ними неотвратимой. Но это так. В германской национальной религии, чей основополагающий миф воплотился под Седаном, у Франции было прочное место в качестве побежденного, снова и снова побеждаемого злодея, а именно заклятого врага. «Мы хотим победоносно разбить Францию», — так начиналась сочинённая тогда и распевавшаяся десятилетиями песня, и все германские военные планы предусматривали впредь в качестве безусловно необходимого вступления любой будущей войны сначала новый победоносный военный поход на Францию — причём совершенно неважно, предполагался ли непосредственный германо–французский конфликт или нет. Так было при Шлиффене и при молодом Мольтке перед 1914 годом, и ещё при Гитлере, который в «Майн Кампф» на первых страницах признаёт, что популярное издание книги о войне 1870–1871 гг. стало для него сильнейшим формирующим впечатлением в юности. Это было наследие Седана. Седан стал слишком прекрасным. Следовало не только праздновать его каждый год, следовало его когда–то повторить ещё раз.

Седан был прекрасен ещё в одном и в не менее фатальном смысле. Естественно, что это был ужасный процесс, как любое сражение. Но нельзя отрицать абстрактное, интеллектуально–эстетическое удовлетворение, которое вызывает прецизионная работа Мольтке по планированию, вдохновение, которое лежит в основе совершенного осуществления его стратегических расчётов. Седан через более чем две тысячи лет стал, наконец, вновь удавшимися новыми Каннами [26] — совершенной битвой на уничтожение, и тот опыт, что под Седаном в современных условиях оказались возможными более масштабные Канны, последователи Мольтке более не забывали. Шлиффен был им просто одержим. Его знаменитый план, который затем потерпел поражение на реке Марна, сводился к супер-Седану, и в общем следует сказать, что своего рода стратегическая эстетика, которая была в красоте полного уничтожения, после Седана стала тайным пороком германского военного планирования, да, почти что тайным национальным пороком.

Немцы в период между 1870 и 1945 гг. сочиняли битвы, как ранее они сочиняли симфонии. При этом они забыли своего Клаузевица, которого изучали другие. За блеском совершенной битвы они забыли собственно суть войны. Это для них плохо кончилось. Не случайность, что в обоих мировых войнах они снова и снова выигрывали сражения, но проигрывали войну. Если бы они не были столь опьянены Седаном, то быть может, они избежали бы этой участи. Возможно, им следовало побольше раздумывать о том, что ведь и Седан ни в коем случае не закончил победоносно войну. И что самое скверное и тогда последовало лишь потом.

Эстетика битвы, которая нашла своё выражение под Седаном, сегодня столь же мертва, как и германо–французская вражда, которая также ведёт своё происхождение от Седана. Атомная бомба изгнала её в музей военной истории. Историю сделала скорее французская народная война в месяцы после Седана, которую позже Мао–цзэ–Дун и Хо — Ши-Мин развили в инструмент непреодолимой национально–революционной защиты.

Когда сегодня через более чем сто лет рассматривают битву под Седаном, то на первый план выступает ирония исторических процессов. Самая совершенная победа не принесла победителям никакой удачи. Можно прямо таки сказать: поражение подтолкнуло Францию вперёд в 20‑й век. Победа слишком надолго зафиксировала Германию в 19‑м столетии — во вред ей. Германский кайзеровский рейх, который благодаря Седану сменил французскую империю, более не существует. Французская республика, которую вызвал к жизни шок Седана, всё ещё существует. И Эльзас — Лотарингия, тогда ставшая призом победителей, давно уже снова принадлежит Франции. Из заклятых врагов Германия и Франция вновь стали друзьями и партнерами. Более не является невообразимым то, что когда–нибудь они станут членами одного и того же союза государств или даже союзного государства.

Ужасные битвы между ними, унижения и триумфы, страдания, ненависть, надменность трёх поколений — всё это лучше всего предать забвению. У молодёжи забывание уже на полном ходу. Кто сегодня вспоминает о Седане, тот больше не бередит никаких ран. Это событие скорее вызовет определённую скуку. Какой смысл в старых историях? В основном о них никто больше не желает ничего знать. В этом есть нечто печальное, но в этом есть и утешение. История, в которой стирается слава, отпускает также и грехи.


(1970)

Парижская Коммуна

Бойня во время Парижской Коммуны значит для мировой революции то же, что Голгофа для христианства.

Германский Рейх существовал семьдесят пять лет; Парижская Коммуна только лишь семьдесят два дня. Но через сто лет германский кайзеровский рейх, который был провозглашён в Версале, стал невозвратимым прошлым, а Парижская Коммуна всё ещё является зловеще живой современностью. Она стала вдохновением почти всех революций, которые потрясли 20 столетие. Можно сказать так: 20‑й век начался 18 марта 1871 года в Париже.

Во время семидесяти двух дней Парижской Коммуны впервые речь зашла о вещах, вокруг которых сегодня идёт борьба во всём мире: демократия или диктатура, система Советов или парламентаризм, социализм или благотворительный капитализм, секуляризация [27], вооружение народа, даже эмансипация женщин — всё это в те дни вдруг встало на повестку дня. Прежде всего в Коммуне находят спонтанные прототипы. И поэтому ничего удивительного, что революционеры нашего столетия снова и снова вспоминают о Парижской Коммуне и ссылаются на неё: как Ленин, так и современные противники авторитаризма на Западе.

Однако примечательно вот что: все говорят о Коммуне; мало кто знает, как дело дошло до неё, как разворачивались события и почему она погибла. Мифы исказили её историю. Буржуазная литература о Коммуне в течение десятилетий писала о ней как об исчадии ада, социалистическая же литература прославляла её. Лишь недавно французским историкам удалось нарисовать убедительную общую картину. При этом они сделали открытие, вероятно лишь в свете которого было возможно то, что в последние тридцать лет происходило в Китае, Югославии, Алжире, на Кубе и во Вьетнаме: Парижская Коммуна была плодом начавшейся и затем прерванной народной войны.

Французы осенью 1870 года были весьма близки к тому, чтобы открыть то, что через много десятилетий открыл Мао: революционная народная война, посредством которой чрезвычайно решительно настроенная страна может победить завоевателя, обладающего военным превосходством. Однако они также очень быстро узнали, что буржуазное общество не может вести такую народную войну, не разрушая себя — и как можно скорее прекратили эксперимент. С тем результатом, что освобожденная и затем обманутая энергия масс взорвалась внутрь общества. Это было подобно тому, как если бы в середине 19 века люди экспериментировали с ядерной энергией и по недосмотру взорвали бы малую атомную бомбу.

Взрыв 18 марта 1871 года остался для современников необъяснимым; он казался им, смотря по предпочтениям, либо порождением дьявола, либо небесным чудом. Но он не был ни тем, ни другим. Он был политическим атомным взрывом, который затем растратил впустую свою энергию. Однако его радиоактивные осадки заразили весь 20‑й век. И критическая масса, которая сделала взрыв неизбежным, накопилась в осаждённом Париже зимой 1870–1871 гг.

«Париж стал теперь полевым лагерем, завтра он весь превратится в сплошную баррикаду… Дом за домом, улица за улицей, квартал за кварталом разберём мы до последнего камня, сожжём дотла до фундамента… Мы решились пойти до конца. Мир увидит, как все мы, без исключения, принесем в жертву свои жизни и свою собственность… Париж опасен! Париж может стать ужасным! Берегитесь Парижа! Вулкан дымится, и его кратер достаточно велик, чтобы стать вашей могилой и нашей».

Это пророческие слова. Кровавым маем 1871 года, в смертельной борьбе Коммуны, они воплотились в реальность. Однако слова эти относятся ещё к сентябрю 1870 года и они являются призывом к народной войне против победоносных германцев. Они отражают настроение Парижа после поражения под Седаном.

«Мобилизация всего народа по всей стране должна создать огромное море, в котором утонет враг». Так это выразил Мао. Но так думали уже в сентябре 1870 года, за два поколения до Мао, почти инстинктивно, два миллиона парижан. После капитуляции императора Наполеона III и его армии, которая оставила Францию беззащитной, они поняли, что существует всё же возможность сопротивления: массовая мобилизация, народная война.

Разумеется, они думали, по крайней мере в тот момент, более о Париже, чем о Франции. Это было объяснимо, потому что ведь германские армии маршировали прямиком на Париж, Париж ожидал их нападения, и они хотели похоронить врага под его обломками. Всё же трещина между Парижем и Францией, которая спустя девять месяцев должна была превратиться во фронт гражданской войны, проявилась уже в сентябре 1870 года.

Сельская Франция не была взволнована сообщением о Седане так, как столица; она была как будто парализована. На своем марше в Париж немцы нигде не встретили сопротивления, уважаемые лица провинциальных городов встречали немецких офицеров почти как туристов. Но Париж уже 4 сентября во время короткой бескровной революции провозгласил республику и учредил правительство национального спасения.

За четырнадцать дней вплоть до вступления немцев город мирового значения превратился в крепость: сады Тюильри стали артиллерийским парком, вырубленный Булонский лес — овечьим выгоном, театры стали лазаретами, а на Монмартре в ожидании грядущих событий рыли братские могилы. На Елисейских Полях располагались лагерем солдаты. Над Марсовым полем, где рекрутированная из горожан национальная гвардия производила свои учебные стрельбы, висел запах пороха. Снаружи перед валами, между фортами, днём и ночью рыли окопы, а дома, которые мешали полю обстрела, безжалостно сносились. Некий учёный, чей дом оказался таким, испуганно сказал, что ему требуется по меньшей мере неделя, чтобы складировать его бесценную библиотеку. «Тем хуже для Вашей библиотеки» — таков был ответ.

Торговля прекратилась, фабрики, которые не отливали пушки или не могли набивать патроны, были закрыты. Рабочие стали солдатами милиции, вместо заработной платы они получали один франк и пятьдесят сантимов денежного содержания в день. Все платы за жильё, все долги по векселям были заморожены на неопределённое время. Даже проститутки исчезли с улиц: они были привлечены к шитью униформы.

Париж в сентябре 1870 года жил в состоянии холодной лихорадки из упоения свободой и готовности к смерти; политические клубы и радикальные газеты появлялись как грибы из–под земли, и одновременно царил своего рода спартанский примитивный социализм. Близившийся конец на мгновение сделал всех равными, и Париж с нетерпением ждал момента, когда он станет единой баррикадой, единым полем боя.

А затем ничего не произошло. Великий и ужасный момент не наступил. Немцы не напали. Они окружили Париж, изолировали его от внешнего мира и стали терпеливо ждать, пока он не умрет с голоду. Вместо апокалипсиса наступила скука, и затем, пока проходили недели и месяцы, пришли холода и голод. Патриотическое единство распалось, героическая воля к сопротивлению начала портиться.

Любая рыба гниёт с головы. У населения настрой сентябрьских дней ещё сохранялся некоторое время. В правительстве же разложение началось уже в тот момент, когда стало ясно, что не будет никакой битвы за Париж, а будет только осада Парижа. Для публики правительство продолжало говорить о национальной обороне, о войне вплоть до ножей, о подъёме масс, о победе или гибели. В своём кругу оно дискутировало о возможности капитуляции.

При этом образовалось три направления, персонифицированных в трёх наиболее выдающихся членах правительства. Это были министр внутренних дел Леон Гамбетта, глава правительства и верховный главнокомандующий генерал Луи Жюль Трошю и министр иностранных дел Жюль Фавр.

Гамбетта в возрасте тридцати двух лет был самым молодым, динамичным и также самым «левым» из людей 4‑го сентября, буржуазным радикальным демократом, который искренне воспринял идею народной войны. Немцы не напали на Париж? Прекрасно! Тогда их армии в любом случае прикованы к находящемуся в осаде Парижу, и это даёт правительству время для организации в стране народной войны. Сдаться? Никогда! В правительстве слушали Гамбетту со скепсисом, однако требовали от него исполнения обещаний.

7‑го октября Гамбетта покинул осаждённую столицу на воздушном шаре — отчаянное и рискованное предприятие — чтобы организовать в стране новые армии. Зимняя война 1870–1871 гг. против немцев была его рук делом. Однако в парижском правительстве голос Гамбетты с той поры отсутствовал. Там речь теперь шла только о противоречиях вокруг различных точек зрения главы правительства Трошю и его министра иностранных дел Фавра.

Генерал Трошю был честным солдатом без фантазий, которого за его упрямство не любили при дворе императора и который стал популярным у республиканской оппозиции. Эту популярность он приобрёл благодаря своему нынешнему положению. Относительно народной войны пятидесятипятилетний профессионал мог лишь пожимать плечами, поскольку знал это дело лучше, а после Седана он не верил более ни на мгновение в шансы на победу. Если великолепная императорская армия не могла победить, то что могла сделать толпа вооруженных горожан?

Однако как солдат Трошю стоял на позиции чести. Париж был осаждённой крепостью. Честь армии требовала, чтобы он стоял до последней крошки хлеба. И до тех пор о капитуляции не должно было быть и речи. Чтобы поддерживать моральный дух населения, следовало до последнего мгновения твёрдо говорить о конечной победе. И чтобы не повредить единству в осаждённой крепости, следовало также отчасти предоставить выход горячим головам левых и разрешить им некоторые вещи из того, что внутренне может вызвать лишь неодобрение. То, что при этом отчасти разрушается буржуазный порядок, не беспокоило Трошю.

И тем более это распаляло министра иностранных дел Жюля Фавра. Фавр, стареющий адвокат и трибунный лев, который всегда был готов пролить слёзы, был правым либералом — несомненно, республиканцем, несомненно, по своему патриотом, однако прежде всего он был человеком буржуазного порядка. Естественно, что в возрасте шестидесяти одного года он с самого начала видел, что народная война была ядом для буржуазного порядка. Для него было величайшим несчастьем то, через что ещё теперь должна была пройти бедная Франция. По этой единственно причине Фавр пришёл к выводу, что народную войну следует отменить, прежде чем она разрушит «общество».

Для этой цели Фавр уже 17 сентября тайно выехал к Бисмарку в Фемер, чтобы предложить мир и репарации. Всё же когда Бисмарк потребовал уступки Эльзас — Лотарингии, Фавр разразился слезами и на мгновение показался побеждённым. Однако только лишь на мгновение. Сразу же после своего возвращения он послал престарелого Тьера, как раз ещё вовремя, прежде чем замкнётся немецкое кольцо блокады, из Парижа в поездку по европейским дворам. Через их посредничество он надеялся возобновить переговоры.

Человек для гражданской войны

Тем самым на сцену выступил четвёртый и самый важный персонаж буржуазной Франции — человек, который в конце концов должен был осуществить капитуляцию, задушить народную войну и проигранную войну превратить в победоносную для буржуазии гражданскую войну. Адольф Тьер не принадлежал к правительству национальной обороны; в национальную обороны он не верил ни на миг.

Ему было тогда семьдесят три года, раньше он был премьер–министром при короле буржуазии Луи Филиппе. Старый, хладнокровный, умный, жёсткий и презирающий людей. Тьер был не сентиментальным республиканцем, как Фавр, а прошедшим огонь и воду авторитарным консерватором. «В соответствии с моим происхождением я принадлежу к народу», — сказал он однажды, — «в соответствии с моим воспитанием я бонапартист, но по своему стилю жизни и кругу общения я аристократ».

На пролетарские массы, чей патриотизм носил столь подозрительно революционные черты, он смотрел не с нервным беспокойством, как Фавр, а с чистой ненавистью — и одновременно с чувством превосходства опытного политика. В отличие от Фавра он с самого начала был готов отдать Эльзас и Лотарингию. Его программа гласила: мир вовне — и спокойствие и порядок внутри.

С этой программой он прибыл 31 октября 1870 года в Версаль, объявленный русским царём в качестве переговорщика. Бисмарк находил общий язык с Тьером гораздо лучше, чем с Фавром, он находил удовольствие в его ясном разуме, его жёстком реализме и его «добрых старых французских манерах». Он уже почти стал единым со своим «маленьким другом Тьером» — и тут неожиданно свалилось страшное известие: правительство в Париже свергнуто и провозглашена Коммуна. Казалось, что за Тьером больше никто не стоит, от чьего имени он мог бы ставить подпись. Переговоры были прерваны.

В этот день 31 октября 1870 года в Париже на пару часов уже была провозглашена Коммуна, которая впервые открыто выразила скрытое недоверие. Правительство всё ещё говорило возвышенными словами сентября, однако в словах звучала пустота и за ними начали чувствовать отсутствие планов у Трошю и планы капитуляции Фавра.

Когда просочилась информация о том, что Тьер ведёт переговоры с Бисмарком, пролетарские батальоны национальной гвардии пришли к ратуше, где заседало правительство, и потребовали выборов в Парижскую Коммуну. Некоторые пошли дальше. Юный пламенный Густав Флоренс, вождь и кумир снайперов из Беллевиля, «красного» элитного подразделения, запрыгнул на стол правительства и тотчас же сам провозгласил Коммуну, вышагивая перед носами министров туда–сюда, от чего звякали чернильницы.

«Парижская Коммуна» не имела ничего общего с коммунизмом, несмотря на созвучие. «Парижская Коммуна» означало просто парижский совет общины, выборный магистрат. Но и это означало революцию, потому что у Парижа не было никакого центрального самоуправления. Для предосторожности он управлялся правительством через его префектов. Причина была известна всем французам: своя собственная коммуна была у Парижа только во времена Великой Революции (1789–1795 гг.), и тогда эта Парижская коммуна стала двигателем революции. Как раз по этой причине Наполеон снова упразднил парижское самоуправление, и все его последователи оставили такой порядок. И как раз поэтому парижане потребовали теперь его восстановления. Парижу снова нужен был свой собственный представитель, чтобы подталкивать спящее правительство в своих стенах. Призыв к Коммуне был призывом к свободным выборам и одновременно к тотальной народной войне.

31 октября 1870 года этот призыв отзвучал еще безуспешно. Комендант города генерал Дюкро хотел подавить оружием спонтанное и смущающее восстание. Однако глава правительства Трошю был готов к этому и без насилия. Он пообещал коммунальные выборы и достиг тем самым отступления восставших. Разумеется, обещание не было выполнено. Единство, которое желал сохранить Трошю, впредь было только лишь видимостью. Правительству и массам, буржуазии и пролетариату ещё требовались всё те же патриотические слова, но в действительности «друзья порядка» и «защитники республики» образовывали теперь два лагеря, которые затем весной 1871 года превратились в стороны фронта гражданской войны.

Другой фронт проходил между сельской Францией и Парижем. Потому что настоящую зимнюю войну против немцев — которая стала достаточно кровавой и смертельной — вела не решительно настроенная на войну столица, а уставшая от войны провинция.

У Гамбетты, который теперь правил в провинции как диктатор, теперь была новая армия, «выросшая как из под земли». Но и он не мог внушить французскому сельскому населению революционный патриотизм, который охватил в сентябре Париж. Французские крестьяне — составлявшие тогда ещё восемьдесят процентов населения — не были ни революционными, ни воинственными. Только железная воля Гамбетты плетью гнала недостаточно обученные армии в огонь. Неизбежные поражения вызывали глубокую потерю мужества и сильную жажду мира — и глубокую неприязнь к чуждому, одержимому войной Парижу, который послал стране бич Гамбетты и между тем без действия в голодном аду осады угорал от гражданской войны. Потому что и в Париже, где разрывались немецкие гранаты и медленно умирали дети, так как больше не было молока, в эти зимние месяцы образовался фронт гражданской войны.

То, что ощущала одна сторона, то позже в своих воспоминаниях с жестоким откровением выразил генерал Дюкро: «Вся оборона вращалась практически только лишь вокруг единственного предмета: страх перед революцией!» Чувства другой стороны нашли открытое выражение в красном плакате, который был расклеен 6 января 1871 года на всех парижских тумбах для объявлений.

«Выполнило ли правительство, которому 4 сентября было доверена национальная оборона, свой долг? Нет! У нас 500 000 солдат и мы даём себя уморить голодом 200 000 пруссаков. Кто несёт ответственность? Правительство. Они вели переговоры, вместо того, чтобы действовать. Они отвергли массовый подъём. Они допустили бонапартистов в учреждения и бросили республиканцев в тюрьмы. Политика, стратегия, администрация правительства 4‑го сентября осуждены. Это правительство — не более, чем продолжение кайзеровского рейха. Долой их! Место для народа! Место для Коммуны!»

Это призыв к революции — всё ещё связанной с идеей народной войны. Буржуазный наблюдатель заметил с недоумением: «Массы удвоили свою волю к сопротивлению и всё ещё искренне и от всего сердца желают маршировать против Пруссии и разгромить её». А один из членов правительства цинично заметил: «Общественное мнение успокоится лишь когда десять тысяч национальных гвардейцев полягут на землю».

В действительности пролетарская национальная гвардия впервые была массово применена в деле при последней большой вылазке из осаждённой крепости Париж 19‑го января 1871 года. Они сражались с неожиданной отвагой и с ужасными потерями. Когда национальная гвардия была послана в огонь, решение о капитуляции уже было принято.

На стенах ещё были прибиты плакаты правительства: «Мужество, патриотизм, доверие! Губернатор Парижа никогда не капитулирует!» Однако министр иностранных дел Фавр под покровом темноты уже был на пути в Версаль. Премьер–министр Трошю вышел в отставку. Больше не было губернатора Парижа, который мог бы капитулировать. Наполеоновский генерал, Жозеф Виной, стал военным командующим Парижа. 22‑го января он предъявил свою визитную карточку: отдал распоряжение беспощадно расстрелять перед ратушей демонстрантов, которые протестовали против капитуляции.

Когда 29 января Париж проснулся, то он узнал, что заключено перемирие, что война окончена. Тем не менее, «пруссаки» не будут вступать в Париж, и национальная гвардия может сохранять своё оружие. (Фавр сказал Бисмарку со слезами на глазах: «Не принуждайте меня к разоружению национальной гвардии. Это означало бы гражданскую войну»). Однако регулярная армия должна была до последней дивизии сложить оружие и все форты в исправном состоянии передать немцам. В остальном же вся Франция должна была избрать национальное собрание, которое должно было решить вопрос о войне и мире. Однако оно должно было собраться не в Париже, а в Бордо. Столица пребывала в глухом, как бы оглушённом молчании. Префект полиции сообщал: «Всё спокойно. Никаких инцидентов. Население примирилось с судьбой».

Состоятельные люди покидали город десятками тысяч, чтобы отдохнуть в сельской местности от лишений и страхов периода осады. Затем исчезли с улиц солдаты регулярных войск; и затем отбыло также и правительство — в Бордо, на Национальное собрание. Остались маленькие люди, пролетариат, в бросающемся в глаза расположении духа; они чувствовали себя преданными, но им снова нужно было чем–то питаться. Остались также вооружённые национальные гвардейцы — более трёхсот тысяч человек. В этом феврале 1871 года мало–помалу обнаружилось, что кроме них, в Париже больше нет другой силы; и они организовались, чтобы воспользоваться властью, которая на них свалилась: они образовали «Федерацию Национальной Гвардии», они выбрали солдатские советы, а те избрали центральный комитет.

Всё еще никто не должен был платить за жильё, всё еще были заморожены все долги, всё еще все горожане получали одинаковый рацион хлеба, а каждый национальный гвардеец свои тридцать су [28] дневного содержания. Собственно говоря, всё было ещё как прежде — только без разрывов гранат; и конечно же, без надежды на победу.

И затем, в конце февраля, неожиданно первый удар грома: при заключении предварительного мира Национальное Собрание в Бордо признало за немцами право вступить в Париж! Было всеобщее негодование, многие хотели броситься навстречу немцам с оружием в руках. Но теперь проявилось то, что в Париже появилась новая власть, которая состоит из благоразумных людей и которой следовало подчиняться.

Центральный комитет Национальной гвардии издал свои указания: никаких неосмотрительных поступков, никакого пролития крови! Как было дозволено, немцы будут оккупировать в течение трёх дней только западную часть Парижа. Поэтому там должны быть закрыты все магазины и рестораны, жители должны оставаться в домах. Граница зоны оккупации была ограждена высокими баррикадами; во время оккупации никто не должен был её переходить. И прежде всего: все пушки перед вступлением немцев 5‑го марта следовало переместить из западной части города в восточную. Это было самое тяжёлое, поскольку в Париже не было лошадей: они давно уже были съедены. Но приказ центрального комитета тем не менее выполнялся: люди впрягались впереди пушек и упираясь, тащили их через весь Париж на высоты Монмартра. У Парижа было его новое правительство, и оно функционировало.

Но между этим правительством в Париже и правительством Тьера, которое тем временем учредило Национальное собрание в Бордо, зияла пропасть. А в марте из Бордо каждый день, как удары дубиной, приходили декреты, каждый по отдельности бывший объявлением войны Парижу Национальной Гвардии: все задолженности по квартирной плате, которые накопились с июля 1870 года, были снова объявлены подлежащими уплате, равно как все долги по векселям. Это означало катастрофу для всех маленьких людей. Предводители восстания 31 октября были заочно приговорены к смерти. Все левые газеты были запрещены. Верховным командующим парижской Национальной Гвардии был назначен бонапартистский армейский генерал; и в заключение Национальное собрание решило возвращаться не в Париж, а в Версаль — в обесчещенный в глазах Парижа французскими императорами и германским победным триумфом Версаль, в котором кровати ещё не остыли от немцев!

Что же, Парижа больше не было? Разве он не стоял гордый, вооружённый, организованный, непобеждённый? Все страсти, которые в предшествующем сентябре были обращены против «пруссаков», вспыхнули ещё раз — и теперь они были направлены против «капитулянтов из Бордо». Когда премьер–министр Тьер 15‑го марта вступил в Париж, полный решимости до созыва Национального собрания в Версале 20‑го марта навести в столице порядок, то город принял его безмолвно и враждебно, склонившийся как перед ударом и готовый на этот раз нанести в ответ ужасный удар. Удар и ответный удар произошли в субботу 18‑го марта 1871 года.

Братание с хлебом и вином

«Революция 18‑го марта 1871 года», из которой произошла Парижская Коммуна — была ли она собственно революцией? Друзья и враги Коммуны использовали это определение с редким единодушием: её даже назвали «самой прекрасной революцией в мировой истории», и верно то, что никогда прежде или позже спонтанно действующие массы не показывали столь много присутствия духа, интеллекта и изобретательности, как в Париже тех дней и что никогда массовая акция не достигала такого тотального успеха в столь короткое время и со столь малым кровопролитием.

И всё же есть нечто, что столь основательно отличает этот день 18 марта от всех других революций, что следует усомниться, подходит ли вообще к нему определение «революция». Во всех революциях, которые мы знаем, инициатива и наступление принадлежат революционным массам: они наступают, чтобы свергнуть существующее государство, существующее правительство. Но такого однако не было 18‑го марта в Париже. Массы, от которых бежало правительство в конце этого дня, не нападали, а они были в обороне. Это государство проявило инициативу — и при этом сломало себе ногу. Это правительство напало с целью свергнуть нечто существующее: а именно молчаливую власть парижских народных масс и их Национальной гвардии, которая сформировалась во время германской осады и которая после капитуляции фактически обладала властью в столице. Парижские массы не хотели завоёвывать то, чего у них не было, а они защищали нечто, что уже было у них и что у них хотели отнять. Как раз это объясняет уверенность в себе и ту пробивную силу, с которой они действовали и победили.

В течение двадцати двух часов с двух часов ночи до полуночи этого дня один за другим происходили четыре различных события:

1. С двух часов ночи до семи часов утра: военный государственный переворот правительства Тьера с целью оккупации и разоружения рабочих кварталов Парижа.

2. С семи утра до полудня: спонтанно возникшее и успешное сопротивление этому нападению.

3. Около трёх часов пополудни: решение премьер–министра Тьера отдать Париж ввиду перспективы поражения — и затем бегство правительства и занятие Парижа Национальной гвардией.

4. С девяти часов вечера до полуночи: нерешительное и происходившее наполовину против воли взятие власти в Париже Центральным комитетом Национальной гвардии — и его решение не преследовать правительство в Версале, а власть как можно быстрее передать выборному правительству общины, Коммуне.

Никто из действовавших не предвидел такой ход событий и даже не планировал. Совершенно определённо не члены Центрального комитета, которые буквально проспали начало драмы; но также и не Тьер, от которого исходила инициатива наступления. Некоторые историки Коммуны приписали ему то, что он со сверхчеловеческой ловкостью и коварством всё с самого начала спланировал так, как это затем произошло, но эта версия неубедительна. Совершенно определённо Тьер хотел предстать перед Национальным собранием, которое было созвано на 20 марта в Версале, не в качестве побеждённого и опозоренного беглеца, проигравшего Париж, а как триумфатор, образумивший Париж.

Политической целью Тьера к этому времени было выманить у в основном монархически настроенного Национального собрания республику — так сказать республику монархистов, правобуржуазную, социально реакционную республику с самим собой в качестве президента. Для этого ему нужен был личный триумф — до того ему нечего было предъявить, кроме печального и постыдного мира с немцами. И этого триумфа он искал в Париже 18 марта. Поражение не могло его устраивать.

Тьер 15‑го марта — через десять дней после германского парада победы на Елисейских Полях — прибыл со своими важнейшими министрами из Бордо в Париж и тотчас же ввёл военные меры, чтобы ещё до 20 марта восстановить государственную власть в Париже, которая явно ускользнула из рук его правительства. Практически это означало: разоружение Национальной гвардии, прежде всего забрав у них пушки, и в добавление к этому военная оккупация восточных и северных кварталов Парижа и аресты людей, которые с момента капитуляции осуществляли там функции власти.

Тьер напирал; он торопился. Генералы предпочли бы лучше подождать ещё некоторое время, они высказывали сомнения: у них в распоряжении было только четырнадцать тысяч человек, плохо вооружённых и не безусловно надёжных. Национальная гвардия состояла из трёхсот тысяч человек, из них по меньшей мере сто тысяч человек реально готовых и жаждущих сражаться войск, и у них было семьсот пушек.

Однако Тьер не допустил слабины: чего не было в виде силы, то должны были заменить внезапность и жестокость. В конце концов договорились об акции под покровом темноты, о внезапном ударе. Париж должен был быть захвачен во сне, молниеносно и без предупреждения. Акция была назначена на ночь с 17 на 18 марта.

В вечерние и ночные часы 17 марта в министерстве иностранных дел в Париже, где в тот момент располагалась штаб–квартира правительства, вплоть до полуночи происходил последний военный совет. В то же время в школе в восточной части Парижа, не зная об этом, заседал центральный комитет национальной гвардии. Его члены разошлись спать между часом и двумя ночи, и некоторые уже встретили по дороге домой марширующие колонны солдат, однако всё ещё ничего не заподозрили.

Войска правительственного генерала Жозефа Виной в два часа ночи были совершенно бесшумно приведены в движение, без сигналов, без знамён и часовен, и, что должно было оказаться губительным, без провианта. Ведь всё должно было произойти совершенно быстро: войска должны были маршировать столь легко, насколько это возможно, только с оружием и с боеприпасами. Ночь была туманной, колонны молча двигались через спящий Париж, как сквозь вражескую землю. Французская армия пришла в свою столицу как вор в ночи.

Первой целью операции были семьсот пушек, которые были расположены в семнадцати различных местах на севере и на востоке Парижа, из которых лишь на Монмартре, где сейчас стоит церковь Святого Сердца, было сто семьдесят одна штука. После этого следовало еще до рассвета занять общественные здания и штаб–квартиру Национальной гвардии. Когда утром туда явятся её вожди, то военные должны были бы их арестовать.

Все войсковые части планомерно достигли целей своего марша, к шести часам утра все пушки повсюду были в руках военных. Были также уже заняты первые здания и арестованы некоторые ведущие национальные гвардейцы. Только на Монмартре произошёл инцидент: часовой, которого не долго думая прикончили, закричал громко и продолжительно в своих предсмертных муках. От этого в соседнем доме проснулась молодая учительница, сбежала вниз и вызвала врача.

Это была Луиза Мишель — позже героиня Коммуны — а двадцатидевятилетним врачом был Жорж Клемансо, позже военный премьер–министр во время первой мировой войны, тогда одновременно бургомистр округа Монмартр. Громким голосом он стал протестовать против нападения. Солдаты не могли арестовать или застрелить бургомистра, им пришлось насильственно увести его прочь. В окнах появились люди, разбуженные криками на улице.

Между тем наступило утро. Париж проснулся, и картина изменилась. Останемся на Монмартре, при сцене, которой существуют десятки показаний свидетелей. Сначала появились женщины, домашние хозяйки с молочными кувшинами, по дороге к молочным лавкам и к булочным, за покупками к семейному завтраку. Но скоро также во всё больших количествах возникли и вытащенные своими женщинами из постелей мужчины, любопытные и озадаченные, а затем неожиданно возникли вооружённые войска Национальной Гвардии — кто–то где–то сыграл тревогу.

Всё было ещё сонным, никто не знал, что собственно произошло, однако каждый хотел это знать. Солдаты, которые между тем снесли баррикады вокруг пушек и хотели увезти орудия, неожиданно оказались зажатыми среди становящейся всё более плотной толпы людей. Настроение переменялось между братанием, недоверием и насмешками. «Куда же вы пойдёте с нашими пушками?» — кричали женщины. «На Берлин?»

Солдаты жадно глазели на свежие булки хлеба, которые женщины несли под рукой. «Что, вам вовсе не дали поесть, бедняги?» Приносили вино, и затем гражданские и солдаты дружно принимались за еду. Лишь теперь, слишком поздно и тщётно офицеры пытались призвать своих людей к порядку и рассеять толпу людей. Из боковых улиц маршевым шагом подтягивались целые батальоны Национальной Гвардии. Братание или борьба? Гражданские были полностью за братание; они провозглашали здравицы в честь армии, и уже многие солдаты повесили свои ружья дулом вниз.

Примерно в это время — между тем наступил световой день, минуло восемь часов — появился генерал Клод Лекомте, который командовал введенной на Монмартр бригадой. Он получил сообщение, что акция застопорилась. Лекомте скомандовал: «Тридцать шагов назад», и затем, через несколько секунд: «Пли!»

Некоторые солдаты прицелились, но затем опустили оружие. Лекомте повторил свой приказ, единожды, дважды, трижды, всё более резким, нарастающим голосом. Тщетно. В конце концов он вытащил свой револьвер и нацелился на ближайшего солдата: «Стреляй — или я буду стрелять!»

И тут это произошло. Несколько человек набросилось на генерала, скрутили и утащили его. Позже днём он был забран толпой из–под стражи, куда его сначала поместили, и вместе с другим особенно ненавидимым генералом — Клементом Тома — застрелен. Это были единственные убийства этого в остальном поразительно бескровного дня сражений.

С победой над Лекомте исход дела на Монмартре был решён. Офицеры, которые видели пленение своего генерала, сдались. А солдаты были заодно с народом. Единая объединенная масса людей, мужчин и женщин, гражданских и служивых, национальных гвардейцев и солдат армии, оттащила пушки обратно на свои позиции.

Не везде события прошли столь мирно. Но настоящая уличная битва была лишь в одном месте, на площади Пигаль, и там победа через полчаса осталась за Национальной Гвардией. К этому времени (девять утра) Национальная Гвардия во всех городских кварталах выступила против правительственных войск. Как по приказу, хотя не было никакого центрального руководства и Центральный Комитет собрался лишь около полудня.

В одном округе за другим звучали набатные колокола и гудели барабаны тревоги. Правительственные солдаты окружались волновавшимися толпами народа, что лишало их возможности двигаться. В одном месте, где солдаты действительно пригнали пару лошадей и хотели увезти пушки, толпа народа попросту перерезала упряжь. Повсюду толпы народа действовали в согласии с Национальной Гвардией, что напоминает о высказывании Мао о партизанах, которые плавают в гуще народа, как рыба в воде. Повсюду понимали друг друга с полуслова.

Поставленные перед выбором между предлагаемым братанием или безнадёжной борьбой, зажатые солдаты в основном предпочли братание. Порой также, по приказу ставших осторожными офицеров, отступление — при котором затем личный состав часто исчезал. Многие офицеры были разоружены своими собственными людьми, многие также офицерами Национальной Гвардии в настоящих парных схватках, которые войска наблюдали как боксёрские поединки.

К полудню нападение правительства потерпело крах. Северный и восточный Париж снова прочно были в руках Национальной Гвардии, пушки снова на своих местах, занятые здания отобраны назад, арестованные утром национальные гвардейцы освобождены, а многие армейские офицеры арестованы.

Бегство в Версаль

Правительство, которое ожидало исхода событий в Министерстве иностранных дел, вплоть до утра (и обманчиво ещё до полудня) получало победные реляции, затем всё более плохие сообщения, а с двух часов пополудни — более и вовсе никаких. Обедали в плохом настроении. После обеда старый Тьер объявил решение, которого никто не понял: со всем правительством, всей администрацией и остатками армии уйти из Парижа.

Некоторые министры, во главе с Жюлем Фавром, который в этот раз проливал слёзы гнева, страстно отговаривали от этого шага. Разве в действительности уже всё потеряно? Разве нет еще войск в резерве, и разве военная дисциплина в конце концов не побеждает всегда вооружённую толпу? Бежать, сдаться, оставить Париж сам по себе, признать поражение? Постыдно, невозможно! Однако Тьер оставался невозмутим и непоколебим. Когда терпят поражение — а больше не было ведь никаких сомнений, что так оно и есть — тогда лучше позаботиться о том, чтобы признать это сейчас, нежели продолжением борьбы ухудшить положение дел.

Неожиданно снаружи грянули барабаны и маршевый шаг; все бросились к окнам: снаружи маршировала Национальная Гвардия — три батальона с примкнутыми штыками! «Бог мой», — вскричал один из министров, — «Мы же в ловушке!» Теперь больше никто не возражал Тьеру. Все были за скорейшее бегство; сам он, до того столь спокойный и хладнокровный, стал нервным.

Поспешно дрожащей рукой он подписывал приказы — панические приказы: все войскам срочно убыть назад в Версаль, всем, в том числе и гарнизонам фортов, в том числе и форта Мон Валерьен — ключевого форта Парижа. Всем, всем назад для защиты убежища Версаль! Всем государственным учреждениям тоже прочь, всем прочь из Парижа! А затем и сам — быстро, быстро — так быстро, как только можно! Благодарение Господу, генерал Виной уже позаботился о добрых лошадях. Четвёрка лошадей стояла во дворе. Тьер покинул резиденцию правительства через чёрный ход. Это было точно в два часа двадцать пять минут. Вскоре после четырёх часов дня его карета с покрытыми потом лошадьми остановилась в Версале.

Позже в Версаль прибыли и другие министры, затем, в течение вечера, повозки с чиновниками, документами и кассами учреждений — весь государственный административный аппарат. Солдаты прибыли ещё позже, многие беспорядочно и с наполовину бунтарским настроением. Этим вечером Версаль больше напоминал лагерь беженцев, нежели резиденцию правительства, а войска, которые должны были его защищать, были более похожи на дискуссионный клуб, чем на гарнизон. Если бы этой ночью Национальная Гвардия выступила на Версаль, то она нашла бы мало сопротивления.

То, что она не сделала этого — в этом Национальную Гвардию снова и снова упрекают все друзья Парижской Коммуны, от Маркса через Ленина и Троцкого вплоть до современности. В действительности на заседании центрального комитета Национальной Гвардии, которое наконец произошло в этот день 18 марта в девять вечера в ратуше, некоторые его члены требовали немедленного выступления на Версаль. Однако большинство отклонило это. То, что этой ночью и даже ещё в последующие дни без затруднений можно было бы взять Версаль и сбросить правительство Тьера или принудить его к дальнейшему бегству, в этом у Центрального Комитета не могло быть никаких сомнений. Но имелись три соображения против этого.

Во–первых, немцы. Потерпят ли они революционное правительство? В лучшем случае всё же лишь тогда, когда это правительство покорно исполнит всё, что уже было подписано Тьером: отделение Эльзас — Лотарингии, колоссальные репарации, всё. Желали ли этого, могли ли пойти на это? Невозможно! Но разорвать мир и снова начать войну с немцами? Равным образом невозможно! Но если не хотели брать на себя ни мира, ни возобновлять войны, то тогда вовсе не следовало желать становиться французским правительством. И если этого не желали — чего тогда было желать в Версале?

Во–вторых, гражданская война. Можно было взять Версаль, хорошо, и вероятно можно было свергнуть правительство Тьера, тоже хорошо. Но что начнётся тем самым? Национальное Собрание ведь всё ещё заседало в Бордо. На Бордо парижская Национальная Гвардия не могла отправиться без проблем. А за Национальным Собранием (это следовало признать, сжав зубы) ведь стояла теперь провинция, уставший от войны, приверженный монархии, церковно–благочестивый, отсталый крестьянский народ. Хотели ли его подчинить, возможно ли это было вообще? Желали ли гражданской войны, могли ли её желать?

В-третьих, сам Париж. Ведь тут же необходимо было выполнить неотложные, огромные задачи, которые требовали концентрации всех сил. Всё, что обеспечивало повседневную жизнь огромного города — снабжение продовольствием, управление, финансы, транспорт, юстиция, почта, полиция — ведь всё это было сломано с бегством государственных служащих. Поддерживать жизнь Парижа: это была задача ближайших часов и дней; а затем следовало создать самоуправление, которого до сих пор не было у города, избрать Коммуну. Избранная Коммуна могла бы затем договориться с правительством в Версале о новом уставе для Парижа.

Таковы были соображения, которые овладели Центральным Комитетом вечером 18 марта, и из них последовало решение, которое оно сформулировало еще ночью и обнародовало на плакатах: немедленные выборы Парижской Коммуны, которой Центральный Комитет передаст власть.

Выборы в Коммуну были назначены сначала на 22, затем на 23 марта; в конце концов они были сдвинуты ещё раз. Бургомистр округа подключился к делу и попытался, действуя в качестве посредника между Парижем и Версалем, отвести угрозу гражданской войны. Бургомистр Монмартра Клемансо ездил взад–вперёд между Парижем и Версалем: почему бы Версалю не принять закон, который наконец даст Парижу его самоуправление, так что коммунальные выборы перестанут быть революционным актом?

Центральный Комитет, страшившийся власти и осторожный, предоставил Клеменсо и его коллегам свободу действий на переговорах, и премьер–министр Тьер наполовину обнадёжил их: если немного отсрочат коммунальные выборы, на две недели, по меньшей мере на неделю, то возможно он сможет внести такой закон. «Дайте мне время!» В действительности он хотел лишь выиграть время, чтобы вернуть дисциплину в свои деморализованные войска — и создать армию, которая сможет покорить Париж. Потому что Тьер не сдался. Он готовил свою месть.

Центральный Комитет разглядел игру Тьера и прекратил переговоры. В воскресенье 26 марта были проведены выборы в Коммуну — без одобрения Версаля, однако с согласия бургомистров округов, которые устали от тактики проволочек со стороны Версаля. Это были полностью свободные выборы. Буржуазные округа выбирали буржуазных представителей, а рабочие округа выбирали рабочих представителей. 28 марта была торжественно провозглашена вновь избранная Коммуна Парижа, девяносто два её члена собрались на балконе городской ратуши, над которой развевалось красное знамя, и через площадь перед ней в течение трёх часов парадом прошла вся Национальная Гвардия.

Многие парижане говорили, что это был самый прекрасный парад, который они когда–либо видели — а они видели много красивых парадов. Это был праздник победы. Национальные гвардейцы салютовали избранным представителям народа, одновременно поднимая свои шапки на острия своих штыков. Весенний день был солнечным, небо голубым, развевались знамёна, оглушительно гремели трубы, а пушки — отвоёванные пушки — производили залпы салюта. Вечером на улицах танцевали.

Париж праздновал свою победу и свою свободу. Двумя месяцами спустя на этой площади последние победители и борцы за свободу шокирующим образом погибли под залпы расстрельных команд.

Биржи продолжали функционировать

Парижская Коммуна, установленная 28 марта 1871 года при всеобщем ликовании, была потоплена в крови 28 мая. Она существовала только два месяца и почти всё время вела гражданскую войну. Это затрудняет справедливую оценку Коммуны. Даже нормальное правительство, которое перенимает существующий государственный аппарат, нельзя оценивать по результатам его первых двух месяцев работы. А Коммуна не была нормальным правительством, она была нечто новое; у неё не было функционирующего государственного аппарата, а она вынуждена была сначала создать свой собственный или же импровизировать.

То, что при таких обстоятельствах многое не ладилось и многое, что было объявлено в качестве закона, оставалось на бумаге — это само собой разумеющееся. Любое правительство, даже и самое крепкое и стабильное, вследствие войны и гражданской войны будет выбито из колеи. Поразительно то, насколько Коммуне несмотря на все нужды и стеснения гражданской войны удалось выразить свою политическую суть. То, что о ней, после её столь краткого и столь ужасно задавленного существования, продолжают всё еще горячо спорить как об одном из самых захватывающих политических экспериментов всех времён — это её весьма существенное достижение.

О Парижской Коммуне существует не только лишь одна легенда, как о столь многих других драматических событиях истории; существует четыре — по две от её врагов и её друзей:

— Самая старая легенда её врагов — и она всё ещё продолжает действовать — рисует картину распутного террора; для неё Коммуна была продолжительной оргией кровожадных убийц–поджигателей.

— В настоящее время этой точки зрения едва ли придерживаются искренне. Вместо этого теперь Парижская Коммуна представляется её врагами со снисходительным самомнением как в основе своей безнадёжная административная неразбериха, созданная добронравной неспособностью к чему–либо.

— Более старая легенда друзей происходит не от кого иного, как от Маркса и Энгельса. Для Энгельса Коммуна была воплотившейся в действительность диктатурой пролетариата; для Маркса «наконец–то изобретенной политической формой, при которой может осуществиться освобождение труда». И это в настоящее время едва ли более утверждается — менее всего в Советском Союзе, где как раз полагают извлечь уроки из ошибок Коммуны и сделать всё совсем по–другому.

— Вместо этого в настоящее время имеется новая «левая» легенда о Коммуне, которая описывает её как некую идиллическую утопию, как идеальную свободную от власти республику Советов.

Никакое из этих четырёх ходячих толкований Коммуны не совпадает с её действительностью. Коммуна не была диктатурой террористов. Она была свободным и должным образом избранным демократическим собранием городских представителей из девяносто двух большей частью молодых депутатов (средний возраст тридцать семь лет), среди них прежде всего двадцать один выраженный консерватор, избранные в зажиточных городских кварталах. В течение апреля, когда стало опасно принадлежать к Коммуне, эти двадцать один буржуазных членов Коммуны отказались от своих мандатов, после чего они были замещены совершенно нормальными довыборами. У них самих ни волосок с головы не упал.

В период с 26 марта 1871 года, день, когда были проведены выборы в Коммуну, до 21 мая, когда вторглись версальские правительственные войска, во французской столице не была пролита ни одна капля крови. У Парижской Коммуны не было революционного трибунала и не было ЧК. Показательно то, что Ленин позже в качестве причины поражения как раз упрекал её в великодушии по отношению к врагам.

Коммуна также не была и сумасшедшим домом оторванных от жизни утопистов. Напротив, следует восхищаться талантам импровизации и организации, с которыми она справлялась с коммунальными задачами. Ведь она приняла в управление сильно дезорганизованный осадой, голодом, обстрелами и массовым исходом двухмиллионный город, который 18 марта вследствие бегства государственных служащих был лишён всех своих органов управления.

Она также состояла не из обученных коммунальных служащих, а из непрофессионалов — политиков, журналистов, скромных торговцев и рабочих. Однако эти любители работали с энтузиазмом и самоотверженностью и замечательным практическим пониманием, и хаос, который после 18 марта казался почти неминуемым, так и не стал реальностью.

Иностранные журналисты, которые потянулись в Париж после 18 марта, с изумлением констатировали, сколь мало сенсационного можно сообщать из Парижа, насколько нормально и безмятежно протекает повседневная жизнь большого города: магазины и кафе оставались открытыми, движение протекало как и прежде, почта доставлялась пунктуально, снабжение функционировало, в школах преподавали, театры снова играли пьесы, а закрытые до того музеи были снова открыты Коммуной. В эти весенние недели 1871 года даже количество преступлений заметно упало; в Париже жизнь стала безопаснее, чем когда–либо прежде.

Большой социальный кризис, вызванный жестокими декретами правительства Тьера, был предотвращён: набежавшие за время войны долги за жильё были окончательно аннулированы Коммуной («После того, как промышленность, торговля и труд несли на себе все тяготы войны, и собственность должна теперь внести свой вклад»), в отношении других частных долгов был объявлен мораторий до середины июля 1871 года (после этого они должны были быть погашены поквартально в течение трёх лет). Кроме того, Коммуна остановила все продажи с публичных торгов заложенного в ломбардах имущества — во время голода бедняки Парижа принесли в ломбарды почти всё свои пожитки, чтобы заплатить по ценам черного рынка по крайней мере за остро необходимые продукты питания. Позже Коммуна позаботилась о бесплатном возврате по крайней мере самых необходимых для жизни предметов залога.

Так что это было вполне дельное и способное к функционированию городское управление с социальной направленностью. Но ни в коем случае не диктатура пролетариата (Энгельс) и не наконец открытая политическая форма для воплощения социализма (Маркс). Несомненно то, что Коммуна в основном опиралась на пролетариат. Но она была не диктатурой, а демократическим городским парламентом, в котором свободно дебатировали и приходили к соглашению, в котором хотя и не было ещё организованных партий, но существовало по меньшей мере четыре различных группировки. Социалисты совершенно явно были в меньшинстве — настолько, что в начале мая они какое–то время помышляли о том, чтобы, как и консерваторы, выйти из Коммуны. Подавляющее большинство состояло из республиканцев и радикальных демократов, которые ощущали себя последователями Великой Французской революции.

Коммуна была демократической и федералистской, и она была антимилитаристской и антиклерикальной. Социалистической она во всяком случае не была. Коммунары не были коммунистами. Они боролись против монархистов, генералов и «попов». Капиталистов они не трогали. Даже в величайшей нужде они не притронулись к Банку Франции. Энгельс обоснованно писал: «Банк в руках Коммуны — это имело большую ценность, чем десять тысяч заложников». Ей нужно было бы только наложить свои руки на банк, и вся Франция Тьера была бы парализована; а два миллиарда золотых франков в его сейфах — разве не стали бы они грандиозным трофеем для Коммуны? Однако она удовлетворилась тем, что выпросила у банка скромный кредит.

И парижская биржа без помех продолжала функционировать — курсы даже росли, после того, как улеглись первые страхи. Об экспроприации или социализации парижских промышленных предприятий никогда не шла речь. Единственный декрет Коммуны, который можно определить как умеренно социалистический: он предусматривал, что предприятия, чьи собственники сбежали, при условии последующего возмещения должны быть снова открыты в качестве кооперативных предприятий своего персонала. Но это была более экстренная мера для предотвращения безработицы, нежели принципиальный документ.

Таким образом, Коммуна не была прообразом Советского Союза. Но она также и не была совершенной республикой Советов, как это представляется нынешним западным противникам авторитаризма — свободным от власти самоуправлением, в котором любой функционер в любое время мог быть отозван и в котором любая работа совершалась за зарплату рабочего.

Можно, пожалуй, назвать республикой Советов краткий период междувластия с 18 марта до 28 марта: потому что Центральный Комитет Национальной Гвардии, который тогда управлял в Париже вплоть до выборов Коммуны, был же своего рода Советом Солдат. Однако Коммуна ни в коем случае не была Советом Рабочих, а была она именно свободно избранным собранием городских депутатов. Её члены вовсе не могли быть отозваны в любой момент, как утверждает легенда, и содержание, которое они себе установили, хотя и было умеренным — шесть тысяч золотых франков в год — однако оно тем не менее было в четыре раза больше зарплаты квалифицированного рабочего и более чем в десять раз больше жалованья национального гвардейца. Правда, городские депутаты вынужденно были сначала одновременно своими собственными чиновниками управления. Если бы Коммуна просуществовала дольше, то без сомнения она бы всё больше и больше увеличивала корпус своих служащих, потому что переутомление от переработки её членов было ужасным.

Так что только лишь совершенно нормальный демократический, прогрессивный городской парламент? Изначально, да. И если бы Коммуну оставили с миром — весьма возможно, что она и осталась такой и что в настоящее время никто не смог бы про неё более ничего сказать. Парадоксальным образом однако как раз гражданская война позволила Коммуне перерасти саму себя — гражданская война, которая была ей навязана и к которой она не была готова.

Модель государства будущего

Если бы парижане после своего победного восстания 18 марта хотели политической и социальной революции и гражданской войны, то тогда они не выбирали бы Коммуну Парижа, а провозгласили бы революционное правительство Франции. Однако они удовлетворились тем, что консолидировали местное самоуправление, которое они заслужили во время осадной зимы и которое 18 марта они считали завоёванным. Они ведь не преследовали сбежавшее в Версаль правительство и не оспаривали его существования. Это было предложением мира к правительству Тьера — предложением мирного сосуществования.

Почему бы «левое» собрание депутатов города Парижа не могло сосуществовать с «правым» французским Национальным Собранием — точно так, как примерно в наши дни сосуществует социал–демократический обер–бургомистр Мюнхена с премьер–министром Баварии от партии ХСС? С некоторой долей доброй воли оба собрания вполне смогли бы договориться. Всеобщее ликование, с которым приветствовали Коммуну после её провозглашения 28 марта в Париже, не в последнюю очередь было ликованием облегчения от, как казалось, предотвращённой гражданской войны.

Однако гражданская война всё же пришла. «Роялистские заговорщики напали!» — слышен ужасающий возглас в воззвании Коммуны от 2 апреля. «Несмотря на нашу умеренную позицию, они напали: отныне это наш долг — долг избранных населением Парижа — защищать этот великий город от подлых агрессоров. С вашей помощью мы защитим вас». Что затем Коммуна и делала в течение семи недель, до своего падения в аду крови и огня. Но с каждой неделей становилось всё понятнее, что Коммуна обречена на смерть.

Поразительно то, что это знание не парализовало Коммуну, а привело к тому, что она превзошла саму себя. Лишь в гражданской войне развилась конституционная программа для всей Франции и осознанно превратилась из всего лишь городского управления на день в модель государства будущего. В последние безнадёжные недели ей осталось высочайшая честь — оставить собой пример. С лихорадочным рвением она разрабатывала основополагающие реформы, которые взрывали коммунальные рамки и у которых в то же время не было более никаких шансов стать воплощёнными в жизнь. Их целью было лишь установить сигналы для будущего.

«Что можно подумать о правительстве», — писал один из хроникёров Коммуны наполовину с ужасом, наполовину с восхищением, — «которое в такой момент занимается реформой образования… Это величие, это спокойствие, это ослепление в собрании, которое уже видит направленными на себя десять тысяч винтовок — они принадлежат к величайшим редкостям, о каких когда–либо мог поведать историк».

Однако и эти реформы не были социалистическими, они были радикально–демократическими; если угодно — социал–демократическими. По праву недавний историк Коммуны, Генри Лефевр, в своей книге «Восстание во Франции» утверждает: «Большинство мероприятий Коммуны, которые сделали ей славу, были мероприятиями буржуазной демократии». И далее: «Что Коммуна в действительности выработала и на короткое время воплотила в жизнь, это программу, для неполного осуществления которой буржуазной демократии позже потребовалось более тридцати лет: отделение церкви от государства, система бесплатного светского образования для всех, создание профессиональных союзов и производственных советов, защита рабочих и так далее». При этом слова «более тридцати лет» — это преуменьшение. Многое из того, что Парижская Коммуна отлила в форме законов, стало само собой разумеющимся в западных демократиях лишь после Второй мировой войны. Кое–что и сегодня еще является делом далёкого будущего.

Тогда то, что для нас сегодня кажется само собой разумеющимся, производило впечатление невероятной ереси. В глазах доброго буржуа 1871 года было чудовищным то, что Коммуна поощряет рабочих создавать профсоюзы, что в городских предприятиях она внедрила производственные советы и — в мастерских по пошиву униформы — поощрила заключение первого в мире тарифного соглашения.

К «ужасам Коммуны» принадлежит то, что она упразднила церковный налог и преподавание религии, провозгласила всеобщее право на бесплатное образование и ввело в школах (по крайней мере на бумаге) политехническое образование.

Вершиной всех ужасов в глазах добропорядочных буржуазных современников были первые пробные шаги в области эмансипации женщин: при Коммуне образовался «Центральный комитет женщин для защиты Парижа и ухода за раненными», и этому женскому комитету Коммуна передала, несмотря на ворчание некоторых из своих собственных офицеров, лазаретное дело и вспомогательные службы воюющих войск. Комиссар по делам рабочих даже стимулировал создание женского профсоюза. И когда в декрете о театрах, который Коммуна приняла на своём последнем пленарном заседании 21 мая, в день вступления версальских правительственных войск, читают: «Театры будут подчинены комиссии по воспитанию. Ей поручается заменить систему руководства театрами дирекцией, основанной на системе кооперативного коллективного труда» — то это скорее похоже на год 1971, нежели на 1871.

День, в который Коммуна сделала шаг от чистого управления городом к государству будущего, можно датировать точно. Это было 19 апреля 1871 года. В этот день она опубликовала прокламацию, в которой требовала муниципальной конституции для всей Франции: «Муниципальная революция, которая началась по инициативе народа 18 марта, открывает новую эру политики, эру экспериментальной, позитивной и научной политики. Она означает конец старого государственного и клерикального мира, мира милитаризма, монополизма и привилегий, благодаря которым пролетариат находится в кабале, а нация подвергается страданиям и катастрофам». Она требовала расширения «абсолютной муниципальной автономии» на все населённые пункты и организации новой французской республики как федеративной республики свободных городов и общин.

К этому времени коммуны в других французских городах, которые были образованы по примеру Парижа, все без исключения были разгромлены, и самой Парижской Коммуне угрожала смертельная опасность. Цели прокламации от 19 апреля не могли быть более достигнуты; её достаточно метко назвали завещанием Коммуны. И это завещание и в настоящее время ещё не исполнено. В отличие от законов о труде, воспитании и секуляризации, изданных умирающей Коммуной, которые были впереди своего времени на полстолетия или даже на целое столетие, а сегодня стали общим достоянием всех демократий, её идея государства как объединения свободных городов и общин и сейчас производит впечатление утопии. Но не является ли как раз эта идея во время, когда основным фактом является урбанизация и чьё основное требование называется «Демократизация», важнейшим заветом Парижской Коммуны?

Консервативный государственный мыслитель и также несомненно внушающий доверие свидетель, Алексис де Токевиль, дал конституционным идеям Парижской Коммуны наиболее убедительный аргумент. Он пишет: «В общине заключается сила свободных народов. Муниципальное самоуправление для свободы — это то, что народная школа для образования: оно приносит её в пределы досягаемости всех, оно делает её для простого человека ощутимой. Без муниципального самоуправления, даже если нация и получит весьма свободную конституцию, она не получит тем самым истинного инстинкта свободы. В такой нации при формальной демократии врождённый деспотизм государственности будет всегда снова проявляться».

Народная школа свободы — это неплохое название для Парижской Коммуны. Это школа, в которой все мы и сегодня можем кое–что выучить. Однако в 19 веке эта школа была разрушена в жестокой гражданской войне. И у этой гражданской войны были последствия, которые простираются вплоть до наших дней.

Армия нападает на столицу

2‑го апреля 1871 года, в Вербное воскресенье, в Париже услыхали гром пушек. Сначала люди подумали, что где–то производится салют. В действительности началась гражданская война. Премьер–министр Тьер ни на мгновение не смирился с поражением 18 марта, когда он со своими министрами и армией вынужден был бежать из Парижа. Важнейший парижский форт, Мон Валерьен, он снова занял уже на следующий день, деморализованные войска были в Версале снова вымуштрованы дисциплине, наскребли новые войска из Нормандии и Бретани, и 1‑го апреля Тьер поведал Национальному Собранию: «Одна из лучших армий, какой когда–либо обладала Франция, вновь создана в Версале. Добрые граждане могут быть спокойны: борьба будет мучительной, но краткой».

У него теперь было всего примерно шестьдесят тысяч человек, и на следующий день им был отдан приказ на их первое испытание: победить внешние посты Коммуны в предместье, три бригады против трёх батальонов, дело беспроигрышное. Всё затем произошло также в соответствии с планом. Три батальона парижской Национальной Гвардии были вытеснены после отчаянной обороны. Париж вскричал — крик более от негодования, чем от страха. Что за наглость! Коммуна вам покажет! Вечером 2 апреля в Париже зазвучали набатные колокола, Национальная Гвардия поспешила к своим местам сбора, и повсюду был слышен призыв: «На Версаль!»

Исполнительная комиссия Коммуны была против марша на Версаль. Однако милицию горожан, Национальную Гвардию было невозможно удержать. После полудня понедельника они направились тремя колоннами общим числом пятьдесят тысяч человек на Версаль.

При этой первой и единственной наступательной акции парижан во время гражданской войны выяснилось, что Национальная Гвардия не была полевой армией. В своих собственных городских кварталах, где они знали каждый камень, среди своих семей и соседей, эта милиция горожан была действительной силой; они доказали это 18 марта. В открытом поле они были толпой растерявшихся людей. Это проявилось теперь при вылазке 3 и 4 апреля.

Ничего не было подготовлено, всё только импровизировалось, работы генерального штаба не было. Национальная Гвардия маршировала на Версаль без провианта, без палаток и материала для бивуаков, без санитаров, даже пушки были оставлены в Париже. Некий хроникёр нашёл, что колонны, маршировавшие посреди улицы, напоминали «более массу весёлых экскурсантов, которая отправляется на пикник, чем на нападающие войско, которое выступает в поход на страшную позицию».

Когда первые ядра пушек из Мон Валерьен врезались в тесно сомкнутые ряды, разразилась паника. Тем не менее в рукопашном бою вскоре после этого удаль была. В особенности браво сражалась самая южная из трёх колонн, под командованием отважного литейщика Эмиля Виктора Дюваля. Она заняла высоты Шатильона и часами удерживала их от неистовых контратак после морозной ночи с голодными желудками.

«Ни шагу назад!» — командовал Дюваль. Однако между тем войска Версаля обошли его слева и справа и окружили его войско. После последней отчаянной контратаки во вторник пополудни они вынуждены были сдаться. При этом версальцы впервые показали, как они предполагали вести эту войну. Их командующий, генерал Виной, остановил пленных: «Кто зачинщики?» Эмиль Виктор Дюваль и с ним два его командира батальона выступили вперед. «Расстрелять!» — приказал генерал Виной. Затем он приказал выхватить всех пленных, которые носили армейскую форму. Они также были расстреляны.

Национальная Гвардия потеряла ещё одного достойного восхищения вождя в этот день — Густава Флоренса, молодого предводителя снайперов из Беллевиля, командовавшего северной колонной и который также попал в плен. Когда он обратился к конному версальскому офицеру, чтобы выразить протест против жестокого обращения с его плененными людьми, тот вытащил свою саблю и страшным ударом рассёк череп безоружного Флоренса.

Возможно, что эти злодеяния были причиной того, что поражение не подействовало на парижан деморализующим образом. Ярость была сильнее разочарования. Национальная Гвардия потеряла тысячи своих лучших людей, но её воля к борьбе всё еще не была сломлена. Что было несколько подавлено на некоторое время — это самоуправство войск. Коммуна пыталась теперь взять в свои руки гражданскую милицию. Ещё вечером 3 апреля она назначила военного комиссара и дала ему полномочия реорганизовать Национальную Гвардию. Это был Густав Поль Клузере, который, как и его заместитель и позже его преемник Луи Россель, был кадровым офицером.

Клузере отличился во время Крымской войны, позже из–за дуэли был изгнан из армии, переселился в Америку и там в гражданской войне в армии Северных Штатов был произведен в генерал–майоры. В 1870 году во время войны против немцев его патриотизм привёл его обратно во Францию.

Россель, молодой человек, капитан в императорской армии, при капитуляции у Метца в октябре 1870 года авантюрным образом избежал немецкого пленения. В зимней войне он отличился в армиях Гамбетты и был произведен в полковники. 19 марта он написал письмо военному министру правительства Тьера: «Мой генерал, поскольку я сегодня из опубликованного в Версале сообщения сделал вывод, что в этой стране за власть борются две партии, то я не стал медлить с тем, чтобы присоединиться к той стороне, в рядах которой нет капитулировавших генералов».

Клузере и Россель были квалифицированными военными специалистами, но в Коммуне они были чуждым элементом, и всё время своего командования они вели нервирующую малую войну с Национальной Гвардией. Они горько жаловались на неразбериху и на «сварливые и ревнивые» комитеты, эти «дикие растения революции». Разумеется, при этом со своей точки зрения они были полностью правы, когда хотели навести порядок и из стада баранов сделать армию. Это был Сизифов труд; и можно лишь поражаться, что тем не менее они добились некоторого успеха.

Потому что он у них был. Успешная оборона Парижа на протяжении пяти–шести недель — это в основном их заслуга. Из отобранных частей они создали фронт и в кровопролитной войне на истощение остановили перед воротами города наступление версальцев, которое было развернуто в полную силу после 4 апреля.

Когда Россель 10 мая оставил свой пост — Клузере был смещён десятью днями ранее — версальцы едва ли продвинулись на шаг дальше. Конечно, лучшие части Национальной Гвардии при этом медленно теряли людей, а замены им не было. Действительный боевой состав Национальной Гвардии — номинально имевшей более трёхсот тысяч человек — 18 марта составлял около ста тысяч человек. К середине мая он сократился до примерно тридцати тысяч человек. Армия Версаля также сильно пострадала. Однако её потери могли быть возмещены; и как раз в эти дни она получила усиление, решившее исход войны.

Это усиление пришло из немецких лагерей военнопленных, где всё ещё сидела вся императорская армия, сведённая в батальоны и иногда даже в дивизии, отдохнувшая и полностью годная к применению — армия Седана и Метца, более трёхсот тысяч человек.

Сначала Бисмарк не был склонен принимать какую–либо сторону во французской гражданской войне. Развитие его мыслей можно точно проследить в речах канцлера в рейхстаге в апреле и в мае. Как и всегда, Бисмарк хладнокровно и реалистично думал о государственном благоразумии. То, что его «маленький друг Тьер» был ему симпатичнее, чем дикие люди Коммуны, для него не играло никакой роли. Он даже нашёл дружелюбные слова для Коммуны — в конце концов, у неё есть здоровое ядро, сказал он, а именно «немецкое городское устройство», то есть требование муниципального самоуправления.

Однако Бисмарк боялся, что борющиеся во Франции стороны снова объединятся против немцев и смогут возобновить войну, когда он Франции — совершенно всё равно, какой Франции — отдаст её армию. Ведь ещё не был заключён окончательный мир, и французские переговорщики всё ещё боролись за каждый клочок земли при окончательном определении границ и за каждый месяц отсрочки платежей по репарациям.

Немецким войскам, которые, как и прежде, всё еще оккупировали северные и восточные форты Парижа, было приказано держать строгий нейтралитет. Они пропускали также в Париж продукты питания, так что Коммуна не могла быть задушена голодом. Пленных Бисмарк освобождал сначала лишь по капле. Он даже упрекнул премьер–министра Тьера в том, что и так уже позволил тому собрать под Парижем гораздо больше войск, чем собственно позволял предварительный мир. Иногда, сказал Бисмарк, он взвешивал, не следует ли ему взять Париж в качестве залога — «либо силой, либо по соглашению с Коммуной».

Тьеру был известен этот ход мыслей — естественно, он читал речи Бисмарка в рейхстаге — и он принял своё решение. Тьер был хладнокровным, жёстким и, как это проявилось после его победы, жестоким человеком, и у него была отвратительная черта лицемерия. Но снова и снова следует поражаться настойчивости, с которой Тьер сделал необходимое в тот момент. Необходимым было теперь получить на свободу военнопленных, и для этого Тьеру пришлось во второй раз капитулировать перед Бисмарком. Он послал министра иностранных дел Фавра во Франкфурт с поручением принять все требования Бисмарка. 10 мая мир был подписан.

Тем самым обе стороны получили то, что они хотели. Уже во время переговоров во Франкфурте Бисмарк начал репатриацию военнопленных в больших масштабах, и 12 мая, через два дня после подписания мирного договора, он объявил перед рейхстагом: «В соответствии с военным положением дел нам следует надеяться, что борьба перед Парижем и в нём близится к своему завершению; и как только войска правительства одержат победу — для чего мы теперь, после подписания окончательного мира, услужливо обеспечили средство путём усиленного освобождения пленных — в течение тридцати дней будет произведён первый платёж в сумме пятисот миллионов франков».

Теперь армия устремилась дивизиями обратно во Францию — хорошо тренированные, первоклассные солдаты и офицеры, которые всей душой ненавидели парижскую чернь и горели желанием освежить военную славу, потерянную в войне — войной гражданской. Исход дела был предрешен. 20 мая Тьер располагал элитной армией в сто тридцать тысяч человек под командованием маршала Мак — Махона. На другой стороне ещё было тридцать тысяч измотанных в боях национальных гвардейцев без руководства.

Человек для крушения

У Коммуны не было вождя — ни Ленина, ни Мао Цзе–дуна, ни Хо Ши Мина. И теперь она не нашла никого. Но она теперь нашла впервые человека, в котором она персонифицировалась — человека, который достойно воплотил её крушение. Шарль Делеклюш 10 мая принял председательство в Комитете Общественного Спасения и сиротливую должность военного комиссара. Прежде он никогда не хотел принимать должности в Коммуне, поскольку был больным человеком, в возрасте шестидесяти двух лет гораздо старше, чем большинство его коллег, и вследствие тяжёлой судьбы постаревший сверх своих лет: сын революционера 1792 года и сам ветеран революций 1830 и 1848 гг. двадцать лет своей жизни он провел как политический заключённый на Чёртовом Острове.

Дела, которые сделали знаменательными несколько дней его «правления», были символическими поступками: была взорвана Вандомская колонна («этот монумент милитаризма и империализма») и был вновь введён революционный календарь 1792 года: май 1871 года превратился в Флореаль 79. Можно смеяться над этим. Однако смех пропадает, когда читаешь воззвание, которое Делеклюш велел расклеить по всему Парижу после выступления версальской армии. Он говорит с защитниками из глубины души, как никакой из здравомыслящих военных приказов его предшественников — и ему следовали буквально дословно:

«Горожане! Довольно милитаризма! Больше никаких обшитых золотыми галунами штабных офицеров! Место для народа, для борцов с голыми руками! Пробил час революционной войны! Народ ничего не знает о стратегических манёврах; но если у него есть ружьё в руке и под ногами его мостовая, то ему не страшны все стратеги монархической школы. К оружию, граждане, к оружию! Ваши депутаты будут, если это должно случиться, вместе с вами сражаться и умирать!»

Точно так это и произошло. И если против этого будет сказано, что такое воззвание уничтожает всю дисциплину и все шансы на упорядоченную оборону должны быть похоронены, то ответ будет таков, что таких шансов и без того больше не существовало. Коммуна более не могла побеждать. Она могла лишь героически погибнуть, в горящем Париже, в кровавую неделю перед Троицей 1871 года, сойти в небытие как на огромном, ею самой зажжённом погребальном костре.

Версальская армия с преобладающим перевесом в силе вступила в Париж в воскресенье 21 мая. Но потребовалась целая неделя, пока были побеждены «борцы с голыми руками», и там, где эти борцы вынуждены были отступать, знаменитые здания, которые они защищали, вспыхивали огнями пожара. Настоящего штурма Парижа вовсе не было. Войска Мак — Махона нашли брешь в давным–давно полностью разбитой огнем артиллерии западной городской стене не занятой, сочувствующий просто подал им знак входить через неё. Национальной Гвардии давно уже не хватало, чтобы занимать всю городскую стену, она понесла большие потери, солдаты едва ли более сменялись на постах, и с конца режима Клузере/Росселя не было больше никого, кто мог бы беспокоиться о «Западном фронте».

День 21 мая был чудесным воскресеньем, в саду Тюильри как раз проходил большой концерт, и пока Коммуне стало ясно, что происходит, и она смогла реагировать, большая часть западного Парижа уже была занята, и версальские войска без помех начали с того, чтобы расстреливать своих пленных. Некий офицер Коммуны, который вечером ехал верхом на разведку — в ратуше всё ещё не знали, как далеко продвинулись войска — на пустой улице вдруг не смог дальше ехать. Его лошадь испугалась. Тут он увидел у стен домов крепко спящих растянувшихся национальных гвардейцев. И затем он увидел повсюду в сточных желобах мостовой лужи крови и понял, что спящие мертвы: застрелены.

Уже в понедельник Тьер триумфально объявил в Версале о взятии Парижа и об окончании гражданской войны. Однако настоящая гражданская война началась лишь теперь. Западный Париж, Париж зажиточных буржуа, пал почти без борьбы, однако теперь, от Площади Согласия, правительственные войска находили каждую улицу перегороженной баррикадами и за каждой баррикадой были сражающиеся. Стреляли с крыш, приходилось штурмовать дом за домом. Весь вторник армия не продвигалась вперёд. И в ночь на среду, когда усиления и тяжёлая артиллерия наконец сломили сопротивление в центре, защитники подожгли Тюильри, здания Почётного Легиона, Государственного Совета и Счётной Палаты. Медленное, стойкое отступление Национальной Гвардии сопровождали огни пожаров; медленное, упорное наступление правительственных войск сопровождалось расстрелами. Повсюду, где ступала их нога, людей ставили к стенке и расстреливали: пленные, подозреваемые, жертвы доносов, и при этом также случайно схваченные люди, лишь сказавшие неосторожное слово.

В среду то же самое: стойкое, ожесточённое сопротивление «федералов» — так называли себя теперь защитники Коммуны — и упорное, медленное продвижение армии. И пожары. И расстрелы. Длинная, прямая как стрела улица Риволи была захвачена сантиметр за сантиметром. На юге Национальная Гвардия всё ещё упрямо держалась на Butte–aux–Cailles. Сияющая солнцем, горячая летняя погода держалась уже несколько дней. И не было больше места в Париже, где не слышны были бы грохот орудий, треск митральез [29], залпы винтовок. Шум сражения медленно перемещался на восток. Вечером пала и запылала ратуша.

Четверг: третий день сражений. В мэрии (администрации бургомистра) 11‑го округа в последний раз собрались остатки Коммуны (большинство её членов уже несколько дней были где–то на баррикадах). Butte–aux–Cailles пал. Центром главного сопротивления была теперь площадь у Chäteau-d'Eau, уже в восточной части города — площадь, на которую выходили восемь улиц, все перегороженные баррикадами, все обороняющиеся, все под огнём артиллерии. В полночь пришло сообщение, что резервы у Chäteau-d'Eau исчерпаны. И сообщения о смерти членов Коммуны, которых ужасно мучили перед тем, как расстрелять. Под вечер Делеклюш покинул собрание Коммуны. Вскоре после этого он вернулся обратно в своей лучшей одежде: сюртук, накрахмаленная белая рубашка и красный шарф. "«Я собираюсь», — сказал он, — «инспектировать положение у Chäteau-d'Eau. Кто желает, может последовать со мной». Полдюжины людей пошло с ним.

На баррикаде у Chäteau-d'Eau едва ли были ещё защитники, и улица, по которой шла кучка коммунаров, находилась под огнём артиллерии. Один за другим отставал в поисках укрытия. За пятьдесят метров до баррикады Делеклюш был уже совсем один. Он уверенно прошёл далее, тяжело опираясь на свою трость, с цилиндром на голове. Он не обращал внимания на отставших спутников и на пули, которые ударяли вокруг него. Чудесным образом ни одна из них в него не попала: он достиг баррикады, не будучи ранен. За баррикадой как раз заходило кроваво–красное солнце.

Перед большой грудой камней он на мгновение задержался. Затем он с трудом вскарабкался на неё, немного спотыкаясь, с негнущимися суставами. Старый человек в сюртуке и с красным шарфом казался единственным живым существом. Теперь он был наверху, и на мгновение увидели его высоко стоящим на баррикаде, силуэтом на фоне заходящего солнца. Затем он покачнулся и упал — через голову вперёд. Выстрела, который попал в него, не слышал никто. Затем стрельба продолжилась. Так умер Делеклюш, и с ним умерла Коммуна. После этого четверга больше Коммуны не существовало. Но битва за Париж продолжала бушевать. И наихудшее наступило лишь тогда, когда тремя днями позже борьба прекратилась.

Зверство победителей

Если бы история Парижской Коммуны закончилась с падением последней баррикады в воскресенье Троицы 1871 года — весьма возможно, что сегодня её бы уже давно забыли. Однако она не закончилась. Что произошло после борьбы, поспособствовало тому, чтобы Коммуна стала незабываемой. Сегодня у нас притупилось ощущение ужаса. Однако 19 век был, во всяком случае в Европе, цивилизованной эпохой, и когда в цивилизованной столице континента тогда неожиданно на всех улицах стали происходить убийства, то это вселило в современников ужас. Бойня над Коммуной в истории своего времени — как кричащие брызги крови на музейной картине.

Уже во время битвы за Париж правительственные войска безжалостно застрелили своих пленных — и множество непричастных. А в последние отчаянные дни и борцы на баррикадах учиняли зверские преступления: расстрел шестидесяти двух заложников, среди которых архиепископ Парижа, 25 и 26 мая гнусно обезобразил героическую смертельную борьбу Коммуны. Но это бледнеет на фоне того, что хладнокровно совершили после борьбы победители.

«После окончания борьбы», — пишет летописец Коммуны Проспер Лиссагарай, — «армия превратилась в чудовищную палаческую команду» — а Париж в бойню для людей. Рабочие кварталы были прочёсаны, дома обысканы, прохожих на улицах без разбора хватали и арестованных тысячами загоняли в казармы и тюрьмы. Что там их ожидало, не было ни судом, даже не военно–полевым судом, а было это сортировкой — как на грузовом перроне Аушвица.[30]

Не делалось усилий для определения личности арестованных. Достаточно было одного взгляда: у кого были почерневшие руки или изменение цвета от приклада винтовки на плече, кто носил униформу или даже только лишь пару армейских сапог, но также и у кого было упрямое выражение лица или кто как–то иначе возбудил недовольство офицеров, которые сидели у длинного стола, куря сигары и обрабатывая потоки людей — тех кивком головы отсылали налево — а там ожидали расстрельные команды.

В тюрьмах расстреливали сразу же на месте. Из других мест сбора (например, театра Chätelet, где арестованных загоняли на сцену, в то время как в ложах караул направлял на них свои ружья) должны были ещё раз пройти маршем смерти, в какой–либо общественный парк или на площадь. В Люксембургском Саду день за днём стояли очереди на казнь. Из ворот казармы Лобау на улицу целыми днями струился не иссякавший ручей крови.

Существует свидетельство учителя гимназии из тюрьмы Рокетте, которому посчастливилось быть направленным сострадательным сержантом направо, после того как он уже был отправлен налево:

«Скоро на правой стороне нас было больше трёх тысяч арестованных. Всё воскресенье и ещё часть понедельника продолжались рядом с нами выстрелы. Утром в понедельник вошёл взвод: «Пятьдесят человек!» — сказал сержант. Мы думали, что речь идёт о расстреле и никто не пошевелился. Солдаты отобрали ближайших пятьдесят человек. Я был среди них. В помещении, в которое нас провели и которое показалось нам огромным, мы увидели груды тел, наваленных друг на друга. «Поднимайте всех этих свиней и бросайте в мебельную повозку!» Мы стали поднимать кровоточащие тела. Солдаты отпускали отвратительные шутки: «Посмотри–ка, что за рожу скорчил вот этот!» — и они топтали каблуками их лица. Нам казалось, что некоторые ещё живы. Мы сказали об этом солдатам, но они отвечали: «Вперёд! Вперёд! Нечего тут!» Наверняка некоторых похоронили заживо. Я посчитал: мы положили в мебельные повозки тысячу девятьсот семь тел».

Кто избежал первого отбора, того на западной черте города, по дороге на Версаль, ожидал второй. Там расположился генерал маркиз де Галифе — известный прожигатель жизни и молодцеватый генерал кавалерии империи; под Седаном он к восхищению прусского короля командовал смертельной атакой французской кавалерии.

Теперь Галифе располагался на Porte de la Muette, останавливал колонны пленных, проходил по рядам и пальцем указывал то на одного, то на другого: «Вы выглядите интеллигентом; выходите». «У Вас есть часы. Вы скорее всего должны быть служащим Коммуны». Особое внимание Галифе привлекали седовласые: «Вы были уже участником событий в 1848 году», — говорил он. «Вы виновны ещё больше, чем остальные». Отобранные умирали под залпами солдат Галифе у Porte de la Muette. Их тела бросали во рвы крепости и засыпали известью.

Что в конце концов, по прошествии более чем недели, постепенно положило конец бойне без разбора — это была проблема уборки трупов. Погода в эти дни была жаркой и дождливой. Непогребённые тела, которыми, как выразился премьер–министр Тьер в распоряжении своим префектам, были «теперь вымощены улицы Парижа», взбухали во влажной жаре, и город начал вонять.

«Эти нищие», — писала буржуазная газета, «которые нам при жизни причинили столько вреда, продолжают и после своей смерти вредить нам». Газета «Temps» сетовала: «Кто не помнит этого, даже если он смотрел лишь несколько минут на сквер перед башней Saint Jacques, который превратился в скотобойню? На этой влажной, незадолго до этого разрыхлённой земле тут и там выглядывают головы, руки, ноги или кисти рук, и вместе с землёй замечают лица трупов, которые одеты в форму Национальной Гвардии. Это ужасно. Отвратительный запах висит над этим садом; в некоторых местах он превращается в вонь». А «Paris Journal» 2‑го июня с отвращением вскричал: «Положить конец убийствам! Мы не желаем этого больше! Даже убийц и поджигателей — нет! Мы требуем не помилования, а отсрочки. Не убивать больше!»

Число жертв никогда не было установлено. За семнадцать тысяч убранных с улиц, парков и общественных мест тел город Париж в течение июня представил правительству счета: это минимальное число. Однако сюда не включены те, чьи тела уже были убраны их товарищами по заключению или которые гнили в крепостных рвах Ла Муэтте. Оценки общего числа лежат между двадцатью тысячами и тридцатью тысячами, называлась также цифра в сорок тысяч. На десять тысяч больше или меньше — это неизвестно. Для сравнения: за шестнадцать месяцев Парижского Террора с апреля 1793 до июля 1794 года, которыми ещё и сегодня заполнены исторические книги, в Париже было казнено точное число в 2596 человек.

После бойни — судебные процессы. Здесь мы имеем точные цифры. 36309 арестованных остались живыми в руках победоносной армии, и ещё в течение нескольких лет двадцать шесть военных судов, состоявших из четырнадцати генералов, двухсот шестидесяти шести полковников и двухсот восьмидесяти четырёх майоров, были заняты вынесением приговоров. Последний смертный приговор был приведен в исполнение в 1875 году. Большое число правда более не казнили, а они были депортированы в исправительные колонии Гвианы или Новой Каледонии.

Перед этой ужасной и неутомимой местью стоишь как оглушённый. Безумие первой кровавой оргии и затем хладнокровное ожесточение в течение нескольких лет террора правосудия — как они сочетаются с высококультурной, высокообразованной французской буржуазией семидесятых годов, с людьми belle–epoque [31]? Во всём охотно обвинили бы озверевшую солдатню, но это невозможно: французская армия действовала не спонтанно и не самовольно. Её злодеяния совершались по приказу сверху и позже были вознаграждены блестящими парадами и множественной раздачей орденов.

И Тьер не единственный виновный: большинство Национального Собрания было ещё кровожаднее, чем глава правительства, и Париж утончённых людей восторженно аплодировал его жестокости. Нет, бойня Коммуны была преступлением целого класса; и хотя оно было совершено хладнокровно, рационально его невозможно объяснить, а можно только психологически. Она не объясняется гневом и оправданным негодованием — поджоги и расстрелы заложников в последние дни Коммуны легковесны по сравнению с ужасами после её поражения, они сами уже были реакцией на убийства пленных версальскими войсками. Это можно объяснить только нечистой совестью и скрытым страхом.

Нечистой совестью: поскольку Париж рабочих остался верным решению сентября 1870 года — решению о народной войне против осаждающих немцев; в то время как буржуазная Франция как раз в конце концов капитуляцией перед немцами оттянула неизбежную при народной войне социальную революцию. А скрытый страх — в том, что эту революцию надолго невозможно удержать, что ей принадлежит будущее. Ужасные политические преступления и жестокости почти всегда начинались из страха перед будущим; и никакая революция никогда не бывает столь жестока, как реакция, которая ещё раз с трудом победила революцию.

При этом жестокость реакции по отношению к Коммуне, цитируя Талейрана, была «хуже, чем преступление, а именно — это была глупость». Она имела три последствия, которых не могла желать буржуазная реакция:

— Симпатии (даже в буржуазном мире) надолго повернулись в сторону Коммуны.

— Она неисправимо разделила Францию на необозримое время. Буржуазия и пролетариат с тех пор — это две различных нации.

— И она дала социальным революциям во всём мире их миф. Бойня Парижской Коммуны означает для мировой революции то же, что Голгофа для христианства.

Даже буржуазная Франция сегодня для славы французской истории обращается не к Тьеру или Мак — Махону, а скорее к Делеклюшу, который погиб на баррикаде, или к Луизе Мишель, которая кричала своим судьям: «Если сегодня каждое сердце, которое бьётся за свободу, имеет право ещё только на кусок свинца, то и я требую своей доли. Убейте меня! Если вы оставите меня жить, то я не перестану кричать о мести и разоблачать убийц!» И они не были единственными героями Коммуны. Граф де Мун, который на высоком посту принимал участие в массовых убийствах, говорил позже как свидетель перед комиссией по расследованию Национального Собрания: «Они все умирали с определённым нахальством». Он должен был это знать.

Коммунары помогли Ленину

«Стена Коммунаров» на кладбище Пер — Лашез, на котором утром в воскресенье Троицы как зачин грядущего были скошены огнём митральез сто сорок семь плененных коммунаров, сегодня является местом паломничества французских левых; будто покрытая сахарной глазурью церковь Sacré‑Coeur, воздвигнутая как искупление за «Ужасы Коммуны» точно на том месте, где началось восстание 18 марта 1871 года — это лишь курьёз для туристов и источник смущения для буржуазных эстетов. Настолько в течение столетия и во Франции всё переменилось — во Франции, в которой буржуазная республика давно уже втихую присвоила множество законодательных актов Коммуны.

Два великих человека пытались излечить глубокие раны; обоим это удалось сделать лишь на время и не полностью. Клеменсо, который уже в марте 1871 года напрасно пытался предотвратить гражданскую войну, и который в 1917–1918 гг. на посту премьер–министра во время Первой мировой войны олицетворял Union sacree [32] обеих Франций, который после победы быстро снова распался; и де Голль, представитель правых, однако в то же время символ Сопротивления во Второй мировой войне.

Всё же как раз Вторая мировая война снова растревожила старые раны: «правые», зажиточные буржуазные собственники, стали в 1940 году «коллаборационистами», подобно «капитулянтам» 1871 года; а национальное сопротивление снова стало делом «левых», пролетариата и интеллектуалов. Маршал Петэн, капитулировавший перед Гитлером, был неудачливым Тьером, и Сопротивление (в том числе и в его социальных идеях) было почти то же, что и Коммуна. Правда, Сопротивление обошлось менее великодушно со своими врагами: в кровавых расчётах зимы 1944–1945 гг. коммунары как бы нашли свою запоздалую месть.

Однако действительно всемирно–историческая месть за парижский кровавый май 1871 года была исполнена не во Франции, а в России, и настоящий мститель Коммуны называется Ленин. Редко можно отыскать столь явную историческую связь, как между Парижской Коммуной 1871 года и русской Октябрьской революцией 1917 года — а точнее: между безжалостностью, с которой Тьер проводил классовую борьбу буржуазии, и ответной безжалостностью, с которой Ленин проводил классовую борьбу против буржуазии.

Тем самым Ленин исполнил завещание, которое недвусмысленно оставил Карл Маркс мировому социалистическому движению. «Усыновление» или «аннексия» Коммуны Марксом стало иметь самое могущественное воздействия на мировую историю. И никогда оно не стало бы иметь этого воздействия без ужасов её подавления.

Потому что было бы ошибкой принять, что Коммуна вдохновила Маркса, или что Маркс со своей стороны желал Коммуны, или что он одобрял её политику. В сентябре 1870 года в своей лондонской ссылке он решительно назвал тогда уже всплывавшие идеи о Commune de Paris «глупостью»; о людях, которые позже её возглавили и которых он большей частью знал лично, он был невысокого мнения.

В своей частной переписке Маркс также жёстко критиковал многое в Коммуне, пока она существовала. В письме от 17 апреля он уже хладнокровно рассчитывает на её поражение, а приглашение от 29 апреля изучить отношения непосредственно на месте он благоразумно оставляет без последствий («Однако я опасаюсь, что Вам следует поспешить, поскольку я не знаю, сколь долго мы ещё сможем держаться», — писал приглашающий). С точки зрения его учения Парижская Коммуна была в лучшем случае героической глупостью.

Однако Маркс не был только лишь учителем и пророком; как раз в это время он был также активным политиком, который собрал первый Интернационал и удерживал его сплочённым. И он был страстным человеком. Политические соображения понуждали его брать в расчёт Коммуну по возможности как «свою партию». И человеческое негодование вместе со страстным гневом позволили ему в то время, когда в Париже ещё работали расстрельные команды, бойким пером накатать громогласное обвинительное произведение «Гражданская война во Франции», которым он сделал своим дело уничтоженной Коммуны — а месть за мёртвых провозгласил святой задачей любой будущей революции.

Ни одна из работ Маркса, даже «Коммунистический Манифест», не имела такого чудовищного воздействия. С вулканическим гневом и пророческим проклятием он «пригвоздил к позорному столбу истории» «истребителей» Коммуны и их «дьявольские деяния». Вот его слова: «После воскресенья Троицы 1871 года не может больше быть никакого мира и никакого перемирия» — эти ужасные слова пронзительно прозвучали сквозь десятилетия; и в 1917 году они воплотились в реальность.

И Ленин, который стал мстителем за Коммуну, мог научиться от неё только лишь одному: как это не следует делать. Она была, писал он в 1905 году, «рабочим движением…, которое тогда не понимало и не пыталось отделить друг от друга элементы демократического и социалистического переворота, которое перепутало задачи борьбы за республику и задачи борьбы за социализм, которое не было в состоянии решить задачи энергичного военного наступления против Версаля, которое начало с ошибки не брать под свою власть Банк Франции и так далее. Короче говоря — призываете ли вы к Парижской или к какой–либо другой Коммуне, наш ответ будет: это было такое правительство, каким не может быть наше».

Однако классовые враги Коммуны были также смертельными врагами Ленина, и выиграть против них борьбу, которую Коммуна проиграла, стало целью его жизни. Снова и снова он обращается к судьбе Коммуны. «Дело Коммуны не умерло; до сегодняшнего дня оно живёт в каждом из нас», — сказал он в 1911 году, и когда в январе 1918 года он делал доклад Съезду Советов о двух месяцах и пятнадцати днях, прошедших с момента захвата ими власти, он начал с триумфального утверждения, что это уже на пять дней больше, чем всё время существования Парижской Коммуны в 1871 году: «Рабочие Парижа, создатели первой Коммуны, которая представляет из себя зачаточную форму Советской власти, через два месяца и десять дней пали под пулями контрреволюции… Мы находимся в гораздо более благоприятных обстоятельствах».

Хотя Коммуна не была зачаточной формой Советской власти, однако её борьба была образцом, а её ужасная судьба после поражения — угрожающим примером. «Посмотрите на парижских коммунаров и вы будете знать, что вам предстоит, если мы будем побеждены!» — призывал Ленин Красную Армию в мрачные моменты. Не живые — мёртвые коммунары в своих братских могилах тогда помогли им победить.

Парижская Коммуна не принадлежит сегодня стране и культурному кругу, который произвёл её. Её миф отделился от её истории. Исторически Коммуна принадлежит Франции, и её идеи сегодня медленно исполняются во всём буржуазном мире. Однако проклятие, которое притянул на себя буржуазный мир уничтожением Коммуны, тем самым не снимается. Духи убитых продолжают сражаться — снова и снова, в том числе ещё и сегодня. В революциях 20 века они вездесущи.


(1971)

Версальский договор

Если бы немцы не подписали договор, то по всей вероятности Второй мировой войны можно было бы избежать.

Версальский договор принадлежит истории. Обстоятельства, которые его породили, никогда не возвратятся. Гневные полемики, страстные обвинения и контробвинения, которые за ним последовали, звучат как слабые и удалённые крики. Наступил ещё один день мира, и если мы сегодня, оглядываясь назад, внимательно присмотримся к тому, что же собственно произошло в Версале, то нам следует сделать это с внутренним спокойствием непричастных к делу, тех, кто не судит и рядит, но только лишь желает отыскать, где затаилась ошибка.

То, что где–то в договоре находится ошибка, сегодня можно предполагать как бесспорное. Что бы ещё ни говорили о нём кроме этого, он во всяком случае не был успехом. Он не достиг того, чего должен достичь мирный договор: он не принёс успокоения, не установил крепких основ, не создал прочных рамок для международной политики.

Из великих держав того времени Россия в нём не участвовала; Германия подписала договор только под дулом пистолета; Америка вскоре из него вышла. Так что Англия и Франция стали единственными оставшимися действительными гарантами договора, и для них договор тотчас же стал яблоком раздора: Франция цеплялась за него как утопающий за спасательный круг, в то время как Англия постоянно пыталась вносить в него исправления и изменения.

А потому не стоит удивляться, что меры предосторожности договора стали отпадать одна за другой. Страстно атакуемая и спустя рукава защищаемая, новая мирная система спотыкалась в течение десяти лет от кризиса к кризису и от одного частичного пересмотра к другому; затем она развалилась.

В 1930 году закончилась оккупация Рейнской области, в 1931 году были отменены репарации, в 1932 году Германскому Рейху было даровано равноправие в области вооружений. С 1936 года Англия и Франция искали — тщётно — нового основополагающего урегулирования своих отношений с Германией. В 1938 году они молчаливо приняли аншлюс Австрии и — недвусмысленно — раздел Чехословакии. Годом позже между ними и Германией снова разразилась война.

Это плачевный итог. Не спорю: никакой мирный договор не вечен, даже самые лучшие со временем приходят в негодность. Тем не менее едва ли есть какой другой, который начал чахнуть столь скоро, который через жалкие двадцать лет снова окончился той войной, которую он должен был завершить. Согласен также и с тем, что союзники — и немцы — после 1919 года совершили новые политические ошибки. Однако политические ошибки совершались всегда, и добротно слаженный мирный договор должен быть к этому подготовлен и содержать пару буферов.

В этом случае добавляется ещё кое–что другое. Многие из самых тяжёлых политических ошибок двадцатых и тридцатых годов проистекли из урегулирования 1919 года с определённой неизбежностью. В очень реальном смысле Мюнхенские соглашение были подготовлены в Версальском договоре. Потому что этот договор — или, точнее, система парижских локальных договоров в целом, из которых Версальский договор был лишь важнейшей составляющей — основывался на принципах, которые в конце должны были действовать к преимуществу побеждённых. Одновременно он содержит достаточно нарушений этих принципов, чтобы дать побеждённым чувство горькой несправедливости, а победителям — нечистую совесть.

Что это были за принципы? В нескольких словах это было следующее: самоопределение народов, как можно более точная идентификация государственных границ и границ народов; суверенитет народов и равноправие больших и малых наций; Лига Наций в качестве верховной инстанции арбитража и хранителя мира; и недвусмысленный отказ от любой политики равновесия сил. Эти идеи всё ещё совершенно общеприняты, но сегодня они звучат обычно и едва ли ещё возбуждающе. Тогда они были внове и революционны, и имели также всю силу новых революционных идей. В 1914 году никто из ответственных лиц не воспринимал их серьёзно, ни у союзников, ни в Германии с Австро — Венгрией и их союзниками. В 1918–1919 гг. дело зашло настолько далеко, что даже величайшие скептики среди государственных мужей по крайней мере вынуждены были отказаться от лицемерного признания этих ценностей на словах, если они хотели, чтобы к ним прислушивались.

Новое политическое Евангелие не ограничивалось Америкой и президентом Вильсоном, который сделался его главным глашатаем и пророком. В заключительной фазе Первой мировой войны и во время последующей Парижской мирной конференции оно покорило также и общественное мнение Европы. Это было Евангелие, полное взрывчатого вещества. Очевидно, что оно должно было подействовать разрушительно на многонациональные империи, такие, как империя Габсбургов и Османская, и поэтому военная пропаганда союзников схватилась за него как за желанное и страшное оружие. (То, что оно могло также разрушить империю Романовых, с 1917 года не играло больше никакой роли, а то, что однажды оно уничтожит британскую и французские мировые империи, тогда никто не предвидел). Очевидно, что оно должно было также поднять на воздух существующий в Европе порядок, потому что он ведь покоился на всеобще признанном и тщательно поддерживаемом равновесии сил, которое со своей стороны, чтобы оно могло функционировать, должно было опираться на идеи монархии, имперских государств и войны как ultima ratio regum [33]. Однако как раз эта его разрушительная сила и эта его смертельность для традиционной европейской государственной системы дала ему в 1918 году в Европе опьяняющую популярность.

Хотя европейские народы в 1914 году повсюду были втянуты в войну с ликованием, но они не предвидели её длительность, её ужасы и её страдания. Теперь они всю вину за это сваливали на старый порядок, которому они прежде были столь верно и восторженно привержены. В 1918 году повсюду в Европе все были пацифистами, демократами, националистами и революционерами. С революциями 1917 и 1918 гг. новые — «Вильсоновские» — идеи покорили Европу. Кайзеры и короли отрекались, новые государства и конституции росли как грибы после дождя, народы кое–как разъединялись друг от друга, чтобы восхищаться национальным государством и миром на земле — как раз таким образом, как будто для одного и того же явления были бы различные слова. Тем не менее, всеобщая база для мира теперь существовала. «Мир Вильсона» мог бы стать настоящим миром, инструментом согласия и умиротворения.

К сожалению, при этом существовала одна загвоздка. «Мир Вильсона» не только стёр бы разницу между победителями и побеждёнными (что было бы, конечно же, только хорошо, однако после четырёх лет войны и военной пропаганды представляло собой психологическую невозможность). Он также поставил бы результаты войны прямо таки с ног на голову. Настоящим победителем войны при таких установках стала бы Германия.

Потому что Германия была «Рейхом», наднациональной империей, только совсем уж с натяжкой, едва ли более, чем лишь по названию. В действительности она была национальным государством, и кроме того — незавершённым национальным государством. Хотя «Мир Вильсона» не менее, чем Версальский договор, вынуждал Германию отделить Эльзас — Лотарингию в пользу Франции, а польскую Пруссию в пользу Польши, однако за это он присудил Германии немецкие области и население из числа бывшего «имущества» несостоятельной габсбургской империи. И, что ещё важнее, он автоматически сделал бы Германию господствующей державой новой Европы.

При новой системе Германия приобретала несравненно больше, чем теряла. Рейх Гогенцоллернов был только лишь одним среди других почти одинаково сильных европейских государств; однако немецкая нация была и без какого–либо умысла не могла быть ничем иным, как гораздо более многочисленной и наиболее сильной в Европе наций. «Европа Вильсона», если рассматривать с точки зрения политики, стала бы немецкой Европой.

Оглядываясь назад, возможно будут аргументировать, что ведь совершенно необязательно это стало бы самым большим злом. Европа по Версальскому договору всё же в конце концов стала в двадцатые годы немецкой Европой (если даже и лишь преимущественно), а немцы в 1919 году не были нацистами года 1938. Они были свежеиспечёнными демократами, как все, притом в своём осознании силы несколько притуплены поражением на Западе. Если бы их тогда приняли в качестве неизбежной господствующей и устанавливающей порядок державы в новой Европе наций, каковая роль как будто для них было создана — весьма возможно, что благодаря своим создателям, их история была бы иной и они, как их деды при Бисмарке, рассматривали бы себя в качестве удовлетворённой державы и так бы и вели себя. Возможно, что о Гитлере никто бы и не слыхал, что не было бы никакой Второй мировой войны и сегодня не было бы советской империи в Восточной Европе…

Но бесполезно предаваться этому приятному видению. Союзники вели войну не для того, чтобы в конце её сделать Германию ещё могущественнее. Наименьшее, чего они желали от мира, было то, что он даст им в будущем безопасность от Германии. Их проблемой было, как можно комбинировать такую безопасность с «Миром Вильсона» для остальной Европы, ведь он автоматически убирал старые меры равновесия против сверхдержавы какого–либо отдельного государства на континенте. Ужасная, возможно неразрешимая проблема. Она в основном, с подавляющим весом, легла на Францию.

Немцев больше, чем надо, на двадцать миллионов?

Ситуация Франции в 1919 году была глубоко трагичной — насколько трагичной, это стало ясно лишь впоследствии. Как единственная из участвовавших в войне великих держав Франция с первого до почти последнего месяца войны находилась в состоянии непосредственной смертельной опасности — она всё время так сказать сражалась с вражеским клинком в теле, и это удалось преодолеть лишь со сверхчеловеческим напряжением, которое исчерпало её жизненные силы и которое невозможно было повторить. Теперь Франция была победоносной, однако одновременно стало ясно, что она надолго стала гораздо слабее, чем её побеждённый враг. Для победы ей потребовалась — одновременно или последовательно — помощь России, Англии и Америки.

И эта Франция теперь одновременно была связана идеями президента Вильсона — связана не только переговорами с союзниками и мероприятиями военной политики, но и почти что можно сказать: своей собственной сущностью. Пока Франция Третьей Республики хотела оставаться верной себе, для неё было решительно невозможно противиться мощной приливной волне демократического национализма и республиканского радикализма в Европе — этому отголоску Великой Французской революции, этому всеобщему подражанию Франции, чьи реальные политические результаты болезненным образом всё же могли привести только к усилению ужасного соседа Франции. Как же легко понять горестный вздох Клемансо: «Недостаток немцев в том, что их больше, чем надо, на двадцать миллионов».

В 1919 году Франция взирала с вершины победы вниз в пучину, полную опасностей. На чём она должна основывать в будущем свою безопасность перед Германией, в Европе, в которой нет другой настоящей сверхдержавы, нет больше сильных союзников? Прежнее равновесие сил ушло в прошлое. Массовое изгнание и массовое уничтожение были словами, которых во французском, да и в европейском политическом словаре 1919 года не существовало. Что же оставалось?

Радикальным решением разумеется уже тогда была бы политика, которая позже, при изменившихся обстоятельствах и с переменным успехом, проводилась Брианом, затем Лавалем, затем Шуманом и в заключение де Голлем — политика объединения с Германией. «If you can't beat 'em, join 'em» [34], как говорится в американской поговорке. Нельзя сказать, что и сам Клемансо не думал об этом. В речи в сенате в октябре 1919 года он упоминает, что он часто советовал итальянцам в отношении югославов: «Действуйте с ними вместе, вместо того, чтобы делать их своими врагами». Неожиданно он добавляет: «То же самое я почти что сказал бы о нас и о немцах». — «Однако» — продолжает он, — «я не хочу набиваться немцам в друзья — мне это, говоря откровенно, не по душе. Видите ли, единство не заключается в дипломатических протоколах. Оно находится в сердцах людей».

Следует понять так, что единства с немцами в 1919 году не было в сердцах французов — хотя оно, как должно было показать будущее, было вполне логичным в их ситуации. Но если не единство, тогда что же?

Первый ответ, который приготовила французская политика, был таким: граница по Рейну. Это значило бы — разделить немцев и с частью их — с не слишком большой частью — объединиться. Это дало бы Франции лучшую стратегическую границу, которая впрочем также охватила бы Бельгию. На бумаге и на карте области и население Франции и Германии приблизительно бы сравнялись. Уравняло бы это также внутренние силы Франции и Германии? Смогли бы французы в националистическом 20 веке так ассимилировать жителей Рейнской области, как это им удалось сделать с эльзасцами в другие, мыслившие по–иному, времена? Стала ли бы Рейнская область действительно приращением силы для Франции, а не наоборот — новым бременем?

На эти неприятные вопросы никогда не потребовалось отвечать. Потому что без сомнения французская аннексия немецкой Рейнской области с целью установления равновесия сил била прямо по лицу кодекс Вильсона: и это было, в атмосфере 1919 года, непреодолимым препятствием. Англичане и американцы сказали твёрдое «Нет», а сами французы не отважились посредством дипломатии отстоять своё мнение. Они увидели себя против табу, и позволили себя отговорить от этой затеи. Вот сколь могущественны идеи.

Граница по Рейну была в 1919 году анахронизмом. Тяжело представить себе, что Франция получила бы желаемую безопасность. Однако она возможно дала бы ей временное ощущение безопасности и удовлетворённости и тем самым облегчила бы им заключение конструктивного мира с остальной Германией. Положение вещей однако было таково, что был своего рода нервный кризис; эмоции и страсти захватили бразды правления, и весь климат мирной конференции изменился к худшему. Лишь после кризиса в связи с границей по Рейну, то есть в апреле 1919 года, среди участников Парижской конференции начало распространяться «ощущение неминуемой катастрофы» (Кайнес), «слово «трагедия» было у всех на устах» (Жак Байнвиль) и договор с Германией мало–помалу принял характер, который один из членов британской делегации (Гарольд Никольсон) назвал «потеря веры в жизнь».

Французы видели теперь лишь один отчаянный выход из своей дилеммы: сделать Германию настолько слабой и больной, насколько это возможно, на столь долгое время, насколько возможно. Англичанам и американцам не очень хорошо было на душе при мысли, что они до сих пор действовали собственно как адвокаты врага, и выражения «сентиментально» и «пронемецки» стали для них ужасными словами. После того, как в деле о границе по Рейну они были справедливыми до самоотверженности, они видели теперь как своё право и обязанность во всём остальном быть вдвойне суровыми. «Справедливость не только для виновных, но также и для их жертв» — таким был теперь лозунг. Из этого сходящегося потока чувств в конце концов родился документ, который и сегодня ещё во многих частях читается как приговор.

Но всё же: если с кем–то обращаются как с преступником, то он легко становится им — и это относится к нациям так же, как и к отдельным лицам. В то же время поза судьи в международных делах никогда не сохраняется в силе надолго. Мюнхен был подготовлен в Версале, не только по содержанию — ведь он был ничем иным, как запоздалым применением принципов президента Вильсона к Германии и покорным признанием положения господствующей державы, которое эти принципы придали Германии. Но в своей сути он был также драмой и пьесой морализирования, в своём противостоянии кровожадной насильственности у немцев и смущения с ощущением вины у их бывших судей.

Вынести приговор нации — это одно. Другое дело, когда нация подписывает свой приговор. Мы видели, как был заключён Версальский договор. Нам ещё предстоит увидеть, как вышло, что он стал принятым.

Немцы не были участниками Парижской мирной конференции. Они получили готовый проект договора с трёхнедельным сроком для письменных «замечаний». Следствием этих замечаний стали затем некоторые частные корректировки, однако договор в целом они не затронули. Их предложение, принять всё, за исключением так называемого пункта о виновниках войны и выдачи кайзера и генералов как военных преступников (что, впрочем, позже и так не состоялось) — так что всё, кроме их самоуважения — было отвергнуто; и в конце концов им был поставлен ультиматум: подписать договор в пятидневный срок в том виде, как он был предъявлен — или же ожидать возобновления военных действий.

Это ультиматум не был свободен от блефа. Союзные армии в июне 1919 года находились в поздней стадии демобилизации. Народы союзников ожидали не только мира; они считали как само собой разумеющееся, что теперь был мир. Политические последствия неожиданной ремобилизации, возобновления войны было невозможно просчитать и они были тревожными. Никакое правительство в действительности не могло спокойно поставить это себе целью. Так почему же немцы приняли ультиматум?

Во всей обильной литературе о Версальском договоре от этого вопроса примечательным образом уходят. Кажется, что немцы и союзники в редком единодушии нашли наиболее удобный ответ в том, чтобы раз и навсегда принять за истину, что у немцев, поскольку они были разбиты осенью 1918 года, летом 1919 года больше не было другого выбора. Однако естественно, что у них был выбор. Они могли подписать договор, или они могли отказаться его подписывать. В случае, если бы они отказались подписывать и союзники после этого действительно предприняли бы марш во внутреннюю Германию, то у немцев было бы ещё даже два выбора: они могли попытаться сражаться, или они могли пассивно дать себя оккупировать — при этом всё же отказываясь от подписи.

К этому времени у них была армия добровольцев примерно в четыреста тысяч человек, которая была вновь создана в январе, подавила левые социалистические и коммунистические восстания в Берлине и Баварии и обладала как боевым опытом, так и боевым духом. Для символического или затяжного сопротивления она уж была достаточно сильна. Однако и если отказались бы от вооружённого сопротивления или если бы всё сопротивление было бы сломлено, то возникла бы новая ситуация. Союзники оказались бы обременены прямой ответственностью за оккупированную Германию и одновременно стали бы непосредственно конфронтировать с большевизмом, и именно на Балтике, где к этому времени германские войска сражались под управлением союзников. В тот день, когда истекал срок ультиматума союзников — 22 июня 1919 года — германские войска под командованием британского генерала в борьбе против русских большевиков завоевали Ригу для латышского правительства.

Врождённый недостаток республики

С нашей современной исторической точки зрения мы можем признать, что отклонение немцами ультиматума союзников по всей вероятности предотвратило бы Вторую мировую войну, а именно вследствие того, что ситуация 1945 года уже имела место в 1919 — однако с той разницей, что Германия попала бы под оккупацию и под ответственность союзников не разрушенной и не разделённой, что конфронтация западных держав с большевиками имела бы место не посреди Германии и Европы, а на русской границе, и наконец, что большевики тогда были ещё не правительством победоносной великой державы, а лишь одной из сторон в русской гражданской войне, которую они ещё могли и проиграть. Не будет преувеличением сказать, что при таких обстоятельствах мировая история наверняка пошла бы совершенно в другом и возможно в более счастливом направлении. То же самое имеет силу для немецкой истории, когда делают выводы из опыта второго послевоенного времени. У союзников не было бы иного выбора, кроме как раньше или позже им самим снова установить демократическое германское правительство; и условия, при которых они, когда–либо в двадцатые годы, вернули бы этому правительству суверенитет и окончили бы оккупацию, вряд ли были бы теми же самыми, что и в ультиматуме от июня 1919 года. Зато между тем произошло бы много чего нового.

Всё это, как известно, мудрость тех, кто выходит из ратуши [35]. Немцы в 1919 году не могли знать, что повлечёт за собой отклонение ультиматума союзников. и всё же их первой, верной реакцией было отклонить подписание — приходите и делайте, что хотите. В мае 1919 года у Веймарского Национального собрания был его величайший час — или скажем точнее и аккуратнее: несколько мгновений, которые могли бы повлечь за собой их величайший час. Все партии, от Немецкой национальной народной партии и до независимых социал–демократов, как один человек решились отклонить условия мира. Национальное единство, сломленное поражением, революцией и гражданской войной, казалось, восстанавливается под знаком демократии и парламентского правления. В течение пары недель у немецкой демократии была надежда стать воплощением немецкого патриотизма.

Шанс был упущен, и немецкая демократия вместо этого стала воплощением бесчестности и самоотречения в собственной стране, двуличия и ассигнований за границей — катастрофа, последствия которой Веймарская республика никогда не смогла преодолеть. Майская решимость иссякла под давлением июньского ультиматума и перспектив новой войны. Ведущие политики разбежались по сторонам. Правительство вышло в отставку. Рейхспрезидент, Фридрих Эберт, был настроен совершить то же самое; с усилием его удержали от этого поступка. Нерешительность, дебаты и борьба со своей совестью вплоть до последнего часа истекающего срока ультиматума; на короткий момент у партии сопротивления среди политиков и генералов были даже планы государственного переворота (поскольку руководство рейхсвера было так же раздроблено, как и Национальное собрание). Между тем Парижская конференция с растущей нервозностью ожидала решения о войне или мире, которое она отпасовала побеждённым. В заключение всё сопротивление в Веймаре сникло, и нашлось правительство, которое поставило под договором свою подпись.

Каковы были причины, которые в конце концов сыграли решающую роль? Разумеется, не внутренняя убеждённость и одобрение. Не было никого, кто рассматривал бы мирный договор как справедливый, почётно приемлемый или даже только лишь реально выполнимый. Некоторые из причин, которые приводились для обоснования подписания, были слабыми отговорками — необходимость предотвратить «самое скверное», опасность коммунистического или сепаратистского путча в случае возобновления военных действий или оккупации. Более серьёзным был естественный страх перед возобновлением войны — тот же самый страх, который в странах союзников стал бы заметным, если бы немцы отклонили подписание ультиматума. Однако они проявили его первыми.

Решающими были два аргумента. Первым, сформулированным по просьбе рейхспрезидента генералом Грёнером от имени руководства войсками, был чисто военный расчёт: отклонение подписания означает возобновление войны; война теперь не может быть выиграна; и поэтому её нельзя вести, и поэтому следует подписать договор. Второй аргумент был сформулирован министром финансов рейха следующим образом: «Кто из нас отказался бы подписать, когда его сковали по рукам и ногам, приставили к груди револьвер и в таком положении требуют от него подписи, в случае же отказа его в сорок восемь часов отправят на луну? Под принуждением нет бесчестья».

Оба этих решающих аргумента имели важную оборотную сторону. Если рассмотреть их так сказать в зеркале, то во–первых они свидетельствуют о том, что немцы не рассматривали своё вынужденное подписание как действительно законное, и во–вторых, что они оставляли за собой право возобновить войну, как только её можно будет выиграть. То, что обе этих тайные оговорки не смогут оставаться скрытыми и то, что они смогут отравить отношения Германии с державами–победительницами гораздо глубже, нежели это сделал бы открытый и почётный отказ от подписания, осталось незамеченным. Равным образом не было замечено, что подписание — всё равно, с какими тайными оговорками оно было достигнуто — должно было разделить нацию и дискредитировать республику.

Уходивший рейхсканцлер, Филипп Шайдеманн, сделал патетическое, но верное предсказание: «Рука, подписавшая этот договор, должна отсохнуть». Именно это и произошло. Веймарская республика начала засыхать с того момента, в который она подписала свой собственный бойкот. Несмотря на частичный подъём во второй половине двадцатых годов, с этого момента она оставалась в течение всей своей короткой жизни кандидатом на политическую смерть: олицетворение малодушного самоуничижения для своего собственного народа, двусмысленная политика смягчения и фальши для союзников. Ни вновь пробудившийся германский патриотизм, ни проснувшееся раскаяние союзников не нуждались в Веймарской республике. Оба этих фактора в трагической связке действовали в тридцатые годы на пользу Гитлеру.

Сегодня Версальский договор принадлежит истории. Какие уроки можно извлечь из этой главы прошлого? Для нашей непосредственной ситуации очень мало. Сегодняшняя Европа отличается от Европы 1919 года вплоть до неузнаваемости. Пока Восточная Европа находится под русским, а Западная Европа — под американским владычеством, проблема, которую не смог разрешить Версаль, не стоит вообще — а именно проблема, как можно предотвратить то, что в организованной по национальному принципу Европе в ней будет владычествовать её самая большая нация. Даже в случае отвода русских и американских сил из Европы («disengagement» [36]) она не возникнет ещё раз в форме 1919 года, и именно потому, что Франция и Германия сегодня больше не рассматриваются как неизбежные противники. Мысль о том, что они в таком случае могут совместно вести Европу, даже придать её своего рода единство, не является более утопической.

Совершенно уже не говоря о революции, которая произошла с 1919 года в отношениях между Францией и Германией, европейский национализм сегодня нельзя больше сравнивать с тогдашними временами. Евангелие Вильсона, которое столь мощно подействовало в Азии и в Африке, несколько поблекло в Европе. Возможно, что новые принципы, в соответствии с которыми старый континент однажды попробует реорганизоваться — если он получит для этого шанс — пока еще находятся в зачаточном состоянии и их сложно различить. Однако одно ясно уже сейчас: это не будут более принципы 1918–1919 гг.

Всеобщий урок, который дала нам история Версальского договора — всем нам, англичанам, американцам, французам и немцам — это повод задуматься и скромность; почти что следовало бы употребить старомодное и выспреннее слово «смирение». Это не является той страницей истории, какой гордятся; никто из участников, с обеих сторон, не вышел из неё со славой. У всех были свои оправдания, однако все оказались несостоятельными — будь это недостаток мудрости, будь это недостаток мужества. Сумасбродство союзников и слабость немцев соединились, чтобы породить скверный, отравленный мир.

Последняя мысль, более умозрительной природы, однако по этой причине тем более интересная: сумасбродства и слабости было достаточно, но принесли ли бы даже мудрость и мужество добрый, длительный мир в ситуации и в атмосфере 1919 года? Можно в этом усомниться. Возможно, что Парижская мирная конференция 1919 года с самого начала предприняла нечто невозможное. Возможно, что время, когда мирная конференция могла одним ударом покончить со всеми беспорядками и с хаосом всеобщей войны, в 1919 году уже безвозвратно прошло. В настоящее время кажется, что оно отошло в прошлое ещё дальше.

Праздничные мирные конгрессы и всеобъемлющие мирные договоры — это не вечные феномены истории. Ни античная, ни средневековая история не знает о них; столь же мало знает о них современная история Азии и Америки. Они принадлежат к определённому периоду европейской истории и общественной эпохи — эпохи, которая началась в 17 веке и возможно в начале 20 века подошла к концу.

Это была эпоха международного, одинаково дифференцированного и одинаково мыслящего, стремившегося к самосохранению аристократического общества — политической цивилизации, которая больше не является нашей. Такие произведения мирных договоров не вписываются во времена перманентных революций, приводящих в замешательство перемен и метафизической неопределённости. Возможно, что они также не вписываются во времена демократии. Версальский договор был не только наихудшим из важных мирных договоров; возможно, что он был и последним. Во всяком случае, после Второй мировой войны не последовало более никакого мирного договора — и всё же мир в Европе длится теперь уже дольше, чем после Первой мировой; пожалуй потому, что он, вопреки Вильсону, снова основывается на подлинном равновесии сил.


(1983)

Захват власти Гитлером

Избиратели Гитлера не желали возврата к кайзеровскому рейху и к классовому господству, и Гитлер также не желал этого.

Если мы хотим понять, как Гитлеру в 1933 году удалось прийти к власти, то нам следует вернуться в 1918–1919 гг. Хотя и правда то, что назначение Гитлера рейхсканцлером 30 января 1933 года в конечном итоге было вызвано дворцовыми интригами, и что даже верно то, что исход этой дворцовой интриги почти до последнего момента казался сомнительным, однако было бы очень поверхностным искать всё объяснение в интригах последних недель и месяцев до 30 января. Нам следует тотчас же задать следующий вопрос: как же могло дело зайти настолько далеко? Где же были во время кризиса 1932–1933 гг. конституция, рейхстаг, партии? Как могло случиться, что они уже не играли вовсе никакой роли? Потому что демократическая республика уже умерла. Речь шла ещё только о её наследии. От чего она умерла? Была ли она вообще жизнеспособной? Это вопросы, которые следует поставить, если мы хотим понять, как стал возможным захват власти Гитлером.

Здесь мы с самого начала наталкиваемся на основополагающую разницу между Веймарской республикой и Федеративной республикой, которую непременно следует не упускать из вида, если мы ставим вопрос, получил ли бы новый Гитлер Федеративную республику столь же легко, как Гитлер получил Веймарскую республику. Веймарскую республику называли республикой без республиканцев. Это преувеличение. Республиканцы уже были; но они были только лишь среди умеренных левых. Радикальные, коммунистические левые желали совершенно другой республики. А перевешивало то, что все правые, даже умеренные правые, в основном всё ещё желали монархии. Однако это с самого начала лишало Веймарскую республику возможности нормальной смены правительства, ведь всё же лишь это означает истинную жизнь парламентской республики.

Веймарская республика со своего основания стояла, так сказать, на одной ноге. А Федеративная республика прочно стоит на двух сильных ногах. У неё есть не только демократические левые — их Веймарская республика тоже имела — но у неё есть также то, чего никогда не имела Веймарская республика: демократических правых. В Федеративной республике СДПГ и ХДС могут без малейшей опасности для свободного строя общества каждый раз сменять друг друга в правительстве. Веймарская республика тотчас же начала шататься, когда тогдашние правые — немецкие националы, правые либералы и правый центр — однажды сменили Веймарскую коалицию из СДПГ, левых либералов и левого центра.

Республиканские партии левого центра вынуждены были жить ещё с одним недостатком: их правительство подписало в июне 1919 года Версальский мирный договор. И они согласились на его подписание, даже если и в высшей степени против своей воли, так сказать под дулом пистолета, под давлением ультиматума, угрожавшего возобновлением военных действий, когда мирный договор вовсе не обязательно должен был быть подписан. Мирный договор был чрезвычайно жёстким. Он внутренне был отвергнут всеми партиями от правых до левых, и рассматривался как невыполнимый, в том числе и левоцентристскими партиями, которые в конце концов с кровоточащим сердцем проголосовали за подписание. Те мне менее, они это сделали. Они даже в течение пары лет, с 1920 до 1922 гг., проводили политику исполнения Версальского договора, если даже только лишь для того, чтобы доказать его невыполнимость, в особенности принятых в принудительном порядке огромных обязательств по репарациям. Однако этого было достаточно, чтобы в глазах их противников, прежде всего их могущественных правых противников, окончательно заклеймить их как предателей отечества.

Сначала «удар кинжалом в спину», затем «ноябрьское предательство», и теперь ещё политика исполнения: это было чересчур. Политическая смерть приверженцев этой политики Эрцбергера и Ратенау — двух крупнейших политических талантов тогдашней Германии — нашла в широких кругах буржуазных правых тайный или вовсе даже не столь уж тайный восторг. И мы не хотим также упустить то, что уже тогда Гитлер начал играть значительную и угрожающую роль, даже если сначала лишь как баварский региональный политик. Тем не менее её хватило для него на то, чтобы в ноябре 1923 года предпринять попытку путча, который хотя и произошёл лишь в Мюнхене, однако должен был увенчаться маршем на Берлин. В течение одной ночи Гитлер уже тогда называл сам себя рейхсканцлером.

Вся эта политическая разобщённость имела место на фоне инфляции, которая за пять лет с 1919 до 1923 года полностью уничтожила покупательную способность денег, аннулировала все капиталы и сбережения, а в заключение сводила на нет в течение нескольких часов даже покупательную способность зарплат и жалований. У инфляции было три источника: первым была проигранная война, которая финансировалась не налогами, а посредством займов. Вторым были обязательства по репарациям в соответствии с Версальским договором: Германия в дополнение к своим собственным должна была теперь нести издержки на войну своих победоносных противников, что стало возможно лишь запуском печатного станка и выпуском необеспеченных денег. Однако остальное германской валюте дал Рурский кризис 1923 года. Франция в качестве производительного залога для своих требований по репарациям оккупировала Рурскую область. Германия ответила остановкой производства в оккупированной области, и она в свою очередь стала также финансироваться необеспеченными деньгами из печатного станка — результатом было полное уничтожение денежной системы. Осенью 1923 года в Германии больше не было никакой реальной денежной экономики, и нет никакого чуда в том, что из экономического хаоса произошёл также и политический: сепаратистские движения в Баварии и в Рейнской области, правительства Народного фронта в Саксонии и в Тюрингии, коммунистический путч в Гамбурге, путч Гитлера в Мюнхене. Рейх был в состоянии полного распада.

Своему спасению он обязан крупному государственному деятелю — Густаву Штреземанну, который за время всего лишь ста дней своего нахождения на посту рейхсканцлера прекратил Рурский кризис, остановил печатный станок для денег, ввёл новую валюту, разбил путчи и сепаратистские движения — короче говоря, создал предпосылки для передышки и кажущейся консолидации республики во второй половине двадцатых годов. И это также был Штреземанн, который, отныне уже в качестве министра иностранных дел в 1924 году добился сносного временного урегулирования по репарациям, а в последующие годы и определённого примирения с державами–победительницами.

Обманчивые годы

Годы с 1924 до 1929, позже прославлявшиеся как «золотые двадцатые», можно назвать эпохой Штреземанна — так, как сегодня равным образом охотно названные «золотыми» пятидесятые годы были эпохой Аденауэра. Как позже в пятидесятые война и поражение ушли в прошлое, так и тогда об «ударе кинжалом в спину» больше не было речи, и раны Версальского диктата, хотя и не полностью излеченные, болели меньше. Лозунгом теперь было: восстановление. Снова стали ездить за границу; международная торговля пошла в гору, равно как и международные спортивные связи.

Возможно, что решающим событием этих лет было избрание генерал–фельдмаршала фон Гинденбурга на пост рейхспрезидента в апреле 1925 года. Это было обоюдоострое событие. Избрание кайзеровского фельдмаршала президентом республики сначала было воспринято республиканцами как удар, затем в течение пары лет оно казалось парусом для республики, чтобы в конце концов семью годами позже всё же выявиться как катастрофа.

От своих внутренних военных долгов Германия избавилась при помощи денежной реформы 1923 года — очень жестоким образом. Среднее сословие, служащие, чиновники и представители свободных профессий, которые копили деньги, потеряли свои капиталы. Тем не менее: снова были настоящие деньги; можно было начать заново, и это делали. От чего Германия не избавилась — это были её долги по репарациям. Они были прежде всего урегулированы так, что Германия без установления общей суммы ежегодно вносила частичный платёж, который она до поры до времени покрывала из американских кредитов. Американские кредиты были даже выше, чем германские платежи по репарациям, так что оставалось ещё кое–что для восстановления экономики. Своего рода круговорот: Германия платила репарации Англии и Франции, Англия и Франция платили военные долги Америке, а Америка вкачивала кредиты в Германию.

До тех пор, пока функционировал этот круговорот, повсюду можно было жить вполне довольной жизнью. Ещё в 1929 году вплоть до осени в этом кажущемся прочным порядке жили совершенно без забот. Затем пришла «чёрная пятница», 24 октября 1929 года, когда обрушились биржи Нью — Йорка, и неожиданно весь круговорот сломался. Америка больше не вкачивала деньги, напротив, она требовала их возврата, и тем самым всё в Германии зашаталось, не только экономика, но почти тотчас же и политическое выздоровление и удовлетворение. Всё–таки это всё было лишь видимостью. Ко всем несчастьям в начале октября умер и Штреземанн. С ним республика потеряла своего единственного настоящего государственного деятеля, единственного, кто возможно смог бы провести её через новый экономический кризис 1930 года, как он провёл её через 1923 год. Зимой 1929–1930 года Штреземанна страшно не хватало.

Правительство Брюнинга, которое было назначено Гинденбургом в марте 1930 года и которое не имело в рейхстаге большинства, уже держало курс на ликвидацию парламентской, демократической республики и также вынуждено было действовать так, как это тотчас же и оказалось. В сентябре 1930 года этому правительство пришлось иметь дело с неожиданно принесённым на порог власти миллионами избирателей Гитлером. 1930 год, а вовсе не 1933, был годом, который до неузнаваемости изменил всю политическую сцену Германии. Артур Розенберг, историк Веймарской республики, обозначил его как год её смерти. По моему мнению, справедливо, хотя как раз неожиданный успех на выборах Гитлера подарил республике тогда ещё полтора года своего рода кажущейся жизни.

При этом следует уяснить себе, что Веймарская конституция строила государственное устройство совершенно иначе, чем боннский основной закон. Она в основе своей была президентской республикой: не рейхстаг избирал канцлера, как в настоящее время это делает бундестаг, а президент назначал его. И кроме того в Конституции была статья 48, которая, коротко говоря, наделяла рейхспрезидента диктаторскими полномочиями. Президент мог объявить чрезвычайное положение, и когда он делал это, он мог делать практически всё, что хотел. Конституционного суда, который мог бы проконтролировать, действительно ли имело место чрезвычайное положение, тогда не существовало. Говорили остроумно и точно, что Веймарская республика на самом деле имела две Конституции: парламентско–демократическую для хорошей погоды и диктаторскую для плохой погоды.

Уже в бурные первые пять лет республики тогдашний социал–демократический президент Фридрих Эберт очень часто управлял при помощи статьи 48. Потом, в хорошие годы с 1924 до 1929 эта статья практически не применялась. Однако теперь, в 1930 году, Гинденбург снова вытащил её из стола. Он назначил рейхсканцлером некоего доселе довольно неизвестного центристского депутата по имени Хайнрих Брюнинг, хотя тот не обладал большинством в рейхстаге. Зато он заверил его в том, что меры, которые он как канцлер считает необходимым, он сможет вводить в действие при помощи статьи 48 как внепарламентские чрезвычайные декреты, и, если рейхстаг не будет одобрять их, распустить парламент. Таким образом, Брюнинг стал первым президентским канцлером. Он опирался исключительно на доверие и власть рейхспрезидента.

Это не было противоправным по структуре Веймарской конституции, хотя это в некоторой степени напрягало её. И если это в действительности задумывалось лишь как вынужденная мера для переходного периода, пока в рейхстаге снова не будет способное к управлению большинство, то можно было бы назвать даже это легитимным. За этим однако скрывалось большее, как мы сегодня знаем из собственных мемуаров Брюнинга, а именно план изменить Конституцию, полностью лишить рейхстаг власти и вернуться к подобию конституции Бисмарка, то есть к авторитарному государству, правительство которого назначалось бы сверху без парламентского контроля. В сущности говоря, что никогда прямо не высказывалось, быть может ни разу однозначно и не предполагалось — речь шла о восстановлении монархии.

Уже вскоре после пасхи 1929 года план принял форму в достопримечательном разговоре, имевшем место между Брюнингом и начальником департамента в военном министерстве генералом фон Шляйхером в его квартире на площади Церкви Святого Матфея в Берлине. Тогда генерал сообщил депутату от католической центристской партии, что восьмидесятиоднолетний рейхспрезидент хочет перед своей смертью в определённый момент времени на некоторое время отправить парламент по домам и в этот период при помощи статьи 48 «привести дела в порядок». Он, Брюнинг, в качестве рейхсканцлера запланированной конституционной реформы — можно было бы также говорить и о государственном перевороте — должен внимательно рассмотреть этот план.

Действительная сила Шляйхера состояла в тесной связи с семьёй Гинденбурга, в которую у него был доступ. К тому же он поддерживал множество знакомств в среде политических и полуполитических правых, которые теперь почуяли выгодное дело и быстро устали от своего временного флирта с республикой. С республикой — таким было в 1930 году преобладающее чувство в этих кругах — дело шло к концу, в воздухе витало нечто новое или же старое. И Шляйхер казался тем человеком, который сможет ловко устроить этот переход.

Прежде всего он теперь нашёл Брюнинга. Брюнинг был кандидатом Шляйхера, который также понравился Гинденбургу, и с апреля до июня 1930 года он управлял решительно и энергично совершенно в духе Шляйхера, не церемонился с рейхстагом и распустил его в июле. От новых выборов в сентябре он надеялся получить правое большинство; когда он его не получил, то он смог снова распустить рейхстаг, и тогда возможно уже наступило время для планировавшейся конституционной реформы. Казалось, всё идёт наилучшим образом — пока выборы в рейхстаг неожиданно не явили на сцену Гитлера.

Это не было запланировано. Выборы в рейхстаг в сентябре 1930 года были для Гитлера первым, почти что решающим шагом к власти. Результат ошеломил самих нацистов. Они рассчитывали на удвоение, в лучшем случае на утроение количества отданных за них голосов, то есть на шесть–восемь процентов. Они получили восемнадцать — голоса шести миллионов избирателей и сто семь мандатов. Они были теперь второй по силе партией в рейхстаге. Это был обвал.

Больная, но сильная страна

Следует признать: немецкий избиратель не был в стороне от головокружительного взлёта Гитлера в годы с 1930 до 1933. Нельзя говорить о том, как это часто происходит, что Гитлер был приведён к власти поверх голов народа посредством интриг правых. В эти годы Гитлер собрал массы своих сторонников, и эти массы его сторонников в политических предприятиях последующих трёх лет были его реальным капиталом. Откуда они явились, что двигало избирателями Гитлера: до этого в частности трудно докопаться, сегодня труднее, чем тогда.

Главной причиной было естественно простое экономическое отчаяние. В 1930 году было сломано множество судеб. Безработными стали миллионы, их число увеличивалось, а безработица тогда означала в большинстве случаев голую нищету. И никакая из традиционных политических сил, ни прежнее парламентское правительство, ни новое президентское правление Брюнинга, не знали, что с этим делать. И вот был теперь человек, партия, которые обещали отвести нужду. Как они это будут делать, этого и они не говорили. Тем не менее, они были единственными, которые открыто считали себя способными на это. Плакат на последующих выборах нёс надпись: «Гитлер, наша последняя надежда». Для многих, должно быть для большинства избирателей Гитлера это так и было.

Однако всё же это слишком человечно — объяснять приток масс к Гитлеру только лишь экономической нуждой. В политическом кризисе 1930 года снова открылись также все старые раны из начальных лет республики: «удар кинжалом в спину», ноябрьское предательство, диктат Версаля. Гитлер не только обещал снова создать рабочие места, он обещал также снова сделать Германию великой и могучей. И этим он тоже задел нужный нерв. Германия в 1930 году была больной, но очень сильной страной, и это тайное осознание силы также работало в пользу Гитлера. В массах, которые обратились к нему, жило не только отчаяние, но также и первобытная воля прорыва, желание засучить рукава и ввязаться в драку.

И потом было ещё и третье, деликатное обстоятельство: республика — это чувствовал каждый — была делом прошлым. Она капитулировала весной 1930 года, и то, что теперь снова стремилось к власти, что уже наполовину захватило её — это были силы старых, выживших представителей кайзеровского рейха. Однако Гитлер олицетворял не старое. Он олицетворял нечто новое, не просто то же самое, как старые правые партии, но новый, ещё неопределённый синтез правого и левого, «народное общество», чего всегда желал каждый в отдельности. Выборы Гитлера были также протестом против Брюнинга, против Гинденбурга и прежде всего против аристократических офицеров и консервативной чиновничьей элиты, которые верили, что снова пришло их время. Избиратели Гитлера не желали обратно в кайзеровский рейх и в классовое общество, и Гитлер также не желал этого. Он не был демократическим, естественно нет, однако он был популистским, и это ощущали естественно также старые правые, которые, окопавшись за авторитетом Гинденбурга, стремились к реставрации, и это было для них тревожным.

Им следовало теперь заново сориентироваться и каким–то образом встроить в свои планы неожиданное народное движение. Что было нелегким делом. Частично национал–социалистическое движение было им совершенно несимпатично. Патриотическое и национальное, новая «воля к оружию», страсть маршировать: это все, конечно же, приветствовалось. Однако революционное и неясно социалистическое в национал–социализме, впрочем также и антисемитизм и кроме того плебейское, совсем попросту — хулиганство: это также отталкивало и было опасным. Тем не менее, в качестве противовеса коммунистам, которые также становились угрожающе сильными, можно было бы каким–то образом использовать национал–социалистов. Все, начиная с Гинденбурга, далее Брюнинг и до Шляйхера, приглашали теперь к себе Гитлера, виделись с ним и вели с ним переговоры. Результат не был ободряющим. Гитлер был упрям. Он каждый раз требовал всей полноты власти. Впрочем он и не мог слушать собеседника, а принимавшие его исчерпали запас долгих речей и вообще признали его невозможным. До поры до времени с ним ничего не стали затевать. Однако на настоящее подавление, которое в 1930 году пожалуй как раз ещё и было бы возможным, также не могли решиться. Решение отложили на будущее.

И это также оказалось сравнительно лёгким, потому что Брюнинг теперь неожиданно нашёл новую помощь слева. Угроза Гитлера основательно испугала социал–демократов. Для них Брюнинг с его президентскими чрезвычайными декретами и его заносчивым авторитарным режимом стал меньшим злом, и они решили терпеть его. Социал–демократы, хотя и с уменьшенным влиянием, были всё ещё самой сильной партией, и с их поддержкой Брюнинг неожиданно получил большинство в рейхстаге. Он мог бы, прояви он к тому желание, создать теперь совершенно нормальное коалиционное правительство и управлять совершенно нормально парламентским способом. Однако он не желал этого, а прежде всего он не мог этого сделать. Его задачей ведь было произвести переход к новому авторитарному государству, и он чувствовал себя обязанным исполнить эту задачу. Толерантность со стороны социал–демократов он хотя и принял благосклонно, однако в целом он вёл себя высокомерно и отстранённо, и правил далее при помощи чрезвычайных указов президента, которые по содержанию преследовали всё более суровую политику экономии, причём число безработных постоянно росло и число избирателей, голосующих за нацистов, также росло, как показывали различные голосования в землях Германии.

В немецком понимании истории Брюнинг в настоящее время заслужил славу добросовестного и способного, пусть даже и сухого и неудачливого канцлера, а также последнего защитника республики. Таковым он как раз и не был. В действительности он был назначен первым ликвидатором республики, и даже если он не дошёл до того, чтобы исполнить это поручение, то всё же своим режимом чрезвычайных постановлений он постепенно отучил немцев от мыслей о конституционном парламентском правлении. Он был переходным канцлером, и у его режима благодаря толерантности посредством большинства в рейхстаге ещё была парламентская или полупарламентская наружная поверхность, однако в сущности это был уже президентский режим, получавший свои полномочия уже не снизу, а наоборот, сверху. Это очень отчётливо проявилось при его свержении.

Брюнинг был свергнут не рейхстагом. Там у него до последнего момента было большинство, даже если он его всего лишь «терпел». Он был уволен президентом, а именно очень жёстко и преднамеренно, поскольку Гинденбург больше не был им удовлетворён, а Шляйхер между тем решился на более резкий ход событий с новым, подходящим для этой цели канцлером. Это был Франц фон Папен, человек, которого до того не играл в германской политике никакой роли и для большинства немцев был совершенно неизвестен, хотя и был депутатом от центристской партии в прусском ландтаге. Этот аутсайдер, который и в своей партии находился в изоляции как правофланговый, 1 июня 1932 года Гинденбургом был назначен на должность канцлера по предложению Шляйхера, продвинувшегося до должности министра рейхсвера. Фон Папен образовал «кабинет баронов», провозгласил «полностью новый стиль государственного управления» и прежде всего снова распустил рейхстаг, не дожидаясь голосования по каким–либо мероприятиям.

«Полностью новый стиль государственного управления»: совсем уж несоответствующим это программное заявление Папена не было. Это безусловно был новый стиль. При Брюнинге демократически–конституционные формы правления хотя и были выхолощены, но всё ещё внешне сохранялись. Рейхстаг ещё регулярно заседал. За шесть месяцев правления Папена с 1 июня до 2 декабря 1932 года было двое выборов в рейхстаг, но лишь одно–единственное заседание рейхстага, на котором вновь избранный парламент подавляющим большинством выразил Папену вотум недоверия, однако вслед за этим тотчас же был снова распущен, без отставки канцлера, что тот должен был сделать в соответствии с конституцией. «Нерешительный» Брюнинг ещё уважал формально конституцию. Папен с самого начала вёл себя так, будто её больше не существовало. Он на полных парах приступил к реакционному государственному перевороту, который Шляйхер с Брюнингом спланировали ещё весной 1929 года, и для начала 20 июля 1932 года произвел удар по Пруссии. В этот день он просто сместил прусское правительство и при помощи военной силы изгнал министров из их министерств. Самого себя он сделал рейхскомиссаром Пруссии.

А Гитлер? Его Папен с самого начала планировал «купить», «ограничить» и «ангажировать». Всё это выражения, которые он использовал в отношении Гитлера — как до, так и ещё и после 30 января 1933 года. Для Папена Гитлер был маленьким человеком и карьеристом, если смотреть с высоты богатого большого господина. Гитлер вообще–то сам должен стать кем–то под Папеном, своего рода министром пропаганды, в крайнем случае даже вице–канцлером, чтобы при помощи его демагогических талантов привлечь массы к новому–старому аристократическому правительству. Но политически он хотел его обезвредить; сила национал–социалистов и их движение должны быть сломлены, а именно очень просто — одновременно с ликвидацией демократии. Эта сила в глазах Папена ведь покоилась просто на огромном числе голосов избирателей и мест в рейхстаге, которые удалось получить Гитлеру, и когда у него больше не будет рейхстага или же тот станет совершенно безвластным, тогда из голосов избирателей и мест в рейхстаге не выйдёт ничего. Тогда Гитлер может радоваться, если его «ангажируют» и всё ещё будут разрешать ему играть какую–то личную роль.

Так думал Папен, и он мог при этом полагаться на Гинденбурга, у которого была настоящая антипатия к Гитлеру и который неоднократно уверял, что «странный ефрейтор», как он его примечательным образом называл, никогда не будет назначен рейхсканцлером с президентскими полномочиями. После выборов 31 июля 1932 года, на которых Гитлер получил 37 процентов голосов избирателей и 230 мандатов в рейхстаг, Папен предложил ему пост вице–канцлера. Однако вождь отныне самой сильной партии отклонил предложение и потребовал пост канцлера, для чего Гинденбург его хотя и принял, но правомерно отчитал, даже не предложив ему стула. Отныне Папен надолго стал непримиримым врагом Гитлера, и тот нашёл, что его следует разок ещё немного поставить на место, так сказать слегка осадить. То, что в конце концов именно Папен сделает Гитлера канцлером, осенью 1932 года никоим образом ещё нельзя было предвидеть.

Сначала даже казалось, что расчёт Папена «осадить» Гитлера близок к исполнению. Выборы в рейхстаг 6 ноября 1932 года стали для национал–социалистов провальными. Хотя они и остались сильнейшей партией, однако потеряли два миллиона голосов и 34 мандата. НСДАП оказалась в кризисе; вследствие постоянной предвыборной борьбы у неё были большие денежные долги — то, что она тогда уже финансировалась крупным капиталом, это легенда — и в ней нарастал кризис. Звучали голоса, которые полагали, что настало время несколько умерить амбиции и возможно несколько ближе рассмотреть предложения об участии в правительстве.

Кто смог чутко уловить эти голоса — это Шляйхер. Он пестовал идеи расколоть национал–социалистов, для чего привлечь в правительство в качестве министра как раз не Гитлера, а его внутреннего критика Грегора Штрассера, левого национал–социалиста. Сам Гитлер оставался упрям, а упрямее всего был Папен. Он считал теперь, что пришло время распустить рейхстаг, в этот раз без назначения сроков повторных выборов, приостановить действие Конституции, для начала некоторое время править без Конституции и затем навязать силой новую, строго авторитарную конституцию. Если же возникнет сопротивление, будь оно со стороны меж тем также ставших очень сильными коммунистов, будь оно совместно от них и от национал–социалистов, то его должен подавить рейхсвер. Однако что касается рейхсвера — это был Шляйхер, а Шляйхер больше не участвовал в игре. Напротив, уже несколько недель, уже с октября, возможно уже с сентября он добивался свержения Папена.

Как это так? Он же сам отыскал безвестного Папена на роль канцлера, и государственный переворот, который теперь затевал Папен, в конце концов точно соответствовал старым планам Шляйхера, для которых прежде в качестве инструмента должен был служить Брюнинг. Почему он теперь вдруг обратился против Папена? На этом месте германская история, которая уже во всё время с 1930 до 1932 года в значительной мере была историей личностей, окончательно превратилась в роман. То, что разыгрывалось в декабре 1932 и в январе 1933 года, крутилось, как ни странно это звучит, почти исключительно вокруг личных отношений трёх человек: Шляйхера, Папена и Гинденбурга, с Гитлером в качестве выгодоприобретателя. Это по сути была драма ревности, политика стала фоном и предлогом.

Конечно, должно соответствовать действительности, что политические представления Шляйхера несколько изменились между 1929 и 1933 гг. В эти годы он завёл себе brain trust («мозговую фабрику») — группу блестящих молодых политических журналистов, которые издавали весьма популярный тогда журнал «Die Tat» («Деяние») и которые вложили ему в голову пару крупных изюминок. По мнению кругов, принадлежащих к «Die Tat», которое затем стало также и мнением Шляйхера, больше не стоило заниматься чистой реставрацией, восстановленным кайзеровским рейхом без кайзера. Требовалась более широкая основа господства, своего рода социальное сословное государство, союз рейхсвера, профсоюзов и «здоровой», неявно социалистической части национал–социалистического движения. Теоретически очень прекрасно, практически довольно оторвано от жизни. Однако Шляйхер верил, что ему удастся что–то из этого сделать. Простой государственный переворот справа не удовлетворял его больше; и всё же это было самое малое.

Гораздо хуже было то, что Папен в первые три или четыре месяца своего канцлерства обошёл его во влиянии на Гинденбурга. Шляйхер более не был «дорогим юным другом» Гинденбурга и безоговорочным доверенным человеком; таковым был теперь Папен. Это звучит абсурдно и почти что низкопробно, однако это факт: древний президент безумно увлёкся в своем возрасте Папеном, этим как элегантным, так и энергичным аристократом, к концу своей жизни нашёл, так сказать, свой идеал мужественности. Не удивительно, что Шляйхер со своей стороны очень быстро выявил отрицательные качества Папена: политический дилетантизм, легкомысленность, несолидность, поверхностность и тщеславие. «Францхен нашёл себя», — издевался он уже в сентябре среди доверенных лиц, и он начал озираться вокруг в поисках его преемника. Однако больше такого не находилось, и постепенно Шляйхер стал понимать, что в этот раз пожалуй он сам должен будет стать преемником.

Рейхсвер и профсоюзы

Освобождение рейхсканцлера от должности произошло при драматических обстоятельствах. 1‑го декабря 1932 года Папен и Шляйхер были совместно приняты Гинденбургом для переговоров, на которых должно было быть решено, как теперь действовать дальше. Папен доложил о своих планах государственного переворота, Шляйхер вёл себя осторожно. Он сомневался, что рейхсвер в случае настоящей гражданской войны устоит в борьбе против «правых» и «левых», а также намекнул на то, что он возможно мог бы предоставить ещё и другие способы. В эти дни он наладил не обязывающий его контакт с Грегором Штрассером и надеялся на раскол в НСДАП. Однако в конце Гинденбург принял решение в пользу Папена. Шляйхер не стал открыто возражать, только при выходе он угрожающе заметил Папену: «Монашек, монашек, тяжёлая у тебя поступь». У него ещё был козырь.

На следующее утро было заседание кабинета. Шляйхер приказал офицеру штаба нагнать страху на министров. Он зачитал экспертное заключение военных о перспективах рейхсвера в возможной гражданской войне, в котором была развёрнута весьма преувеличенная катастрофическая картина: всеобщая забастовка, развал питания, вмешательство поляков и французов там, где это возможно. Желаемый эффект не заставил себя ждать. Все министры, кроме двоих, отказались следовать за Папеном. После полудня вслед за этим канцлер явился к Гинденбургу и заявил о своей отставке, которая и была ему предоставлена — как говорится, сквозь слёзы. Позже рейхспрезидент послал ему свой портрет с надписью: «У меня был товарищ». Впрочем, личные контакты между обоими в дальнейшем не оборвались.

После полудня того же 2 декабря Гинденбург принял Шляйхера и назначил его рейхсканцлером: чрезвычайно неблагосклонно и против своей воли. «Затем нам следует дать возможность господину Шляйхеру попытать своего счастья», — сказал он Папену. Это звучало как: «Пусть он сам расхлёбывает кашу, которую заварил». И так оно и получилось. Шляйхер оставался рейхсканцлером едва лишь два месяца, и в эти два месяца он переживал разочарование за разочарованием.

Заседание рейхстага было перенесено на время после Рождества, однако он должен был снова собраться самое позднее 31 января, и Шляйхер считался с возможностью вынесения вотума недоверия. А у него как раз не было полномочий Гинденбурга распустить парламент, как у Папена, не говоря уже о том, чтобы приостановить действие Конституции. Надежду остаться в политике он мог иметь только лишь в том случае, если бы ему в короткое время неполных двух месяцев удались неслыханные фокусы: убедить профсоюзы войти в его правительство и тем самым, посредством влияния профсоюзов, получить одобрение СДПГ, как Брюнингу. И ещё: расколоть НСДАП, чтобы объединиться с частью партии под руководством Грегора Штрассера. Оба проекта провалились, провалились к тому же столь быстро и основательно, что задним числом можно лишь удивляться, как опытный политик вообще мог рассчитывать на удачный исход. Грегор Штрассер полностью отказался. Вместо того, чтобы предпринять борьбу против Гитлера, при первом же признаке недовольства своего фюрера он отказался от всех партийных постов и вернулся в частную жизнь, что впрочем не предотвратило того, что позже, во время окончательного расчёта 30 июня 1934 года, он был убит, равно как и Шляйхер. Профсоюзы остались неприступными. Они выслушали предложения Шляйхера, посовещались пару дней и отклонили их. Если рассматривать глубже, то для них было мало оснований объединяться с генералом, который уже в 1919 году был замешан в основании добровольческого корпуса и в последние годы приобрёл печальную славу закулисного заправилы во всех возможных антиреспубликанских интригах и планах государственных переворотов.

В конце января Шляйхер продвинулся настолько же, как и Папен двумя месяцами прежде. Он явился к Гинденбургу и стал выпрашивать полномочий для нового роспуска рейхстага. Это произошло в субботу 28 января 1933 года. Сын тогдашнего государственного секретаря в управлении рейхспрезидента, Отто Майснер, точно передал суть развернувшихся после этого разговоров (пожалуй, на основе того, что ему рассказал его отец или же его записей). Вслед за тем Шляйхер сказал: «Отныне нам следует управлять без парламента. Волнения я буду подавлять при помощи оружия». Ответ Гинденбурга был таким: «Дорогой юный друг», — старинное обращение — «Вы предлагаете мне тут нечто такое, что сами Вы мне двумя месяцами ранее представляли как невозможное. Поэтому Папена следует вернуть назад. К тому же он хотел лишь того, чего Вы теперь от меня хотите. Его план, который Вы тогда представляли неосуществимым, Вы хотите теперь осуществить сами, и сделать это с моей помощью, моим авторитетом и с моей ответственностью».

Это похоже на правду. Тут можно уловить упрёк, обиду, а также определённое удовлетворение от того, что человек, свёргший тогда любимого Папена, теперь сам зашёл в тупик. Гинденбург отказал Шляйхеру в выпрашиваемых полномочиях, и канцлер отступил. Ещё в тот же вечер Гинденбург призвал к себе Папена и поручил ему образовать новое правительство.

Папен не предавался безделью в течение двух месяцев несчастного правления Шляйхера. Он не простил Шляйхеру удара ножом в спину 1 и 2 декабря. Он хотел отомстить. Он знал, что как и прежде, он был для Гинденбурга канцлером мечты; но из декабрьского кризиса он также узнал, что в своих планах государственного переворота он не может положиться на рейхсвер — со Шляйхером или без него. Ему следует разыграть новую карту; и при этом ему пришёл в голову Гитлер. Можно также сказать и так: он обратился снова к Гитлеру. Ведь он всегда же хотел его «купить» или «ангажировать», в августе он даже был готов сделать его вице–канцлером. Теперь сверженный Папен спрашивал себя: действительно ли столь важно, кто будет номинальным канцлером и кто вице–канцлером? Ведь решающим было то, к кому прислушивается президент. Если Гитлер непременно хочет титула рейхсканцлера, то почему бы собственно и нет? Действительным канцлером всё же всегда будет оставаться он сам со своим непосредственным доступом к Гинденбургу, в особенности если Гитлер с его, Папена, стороны будет окружён старым составом министерств. К этому разумеется он должен быть сам готов — и ещё к тому, что он как канцлер не должен ничего предпринимать без согласия вице–канцлера и докладывать президенту должен будет только вместе с ним. Вице–канцлером должен быть естественно он сам, Папен. Если Гитлер согласится на эти условия, то всё получится. Папен решил прозондировать.

4‑го января 1933 года он встретился с ним у аристократического кёльнского банкира, который одновременно симпатизировал нацистам. Приятная неожиданность: Гитлер проявил заинтересованность. Разумеется, он безусловно хотел стать рейхсканцлером; однако в остальном состав министерств Папена мог оставаться прежним, каким он был, только два министерства Гитлер требовал для своих людей, в том числе министерство внутренних дел. А что касается привилегий Папена в качестве вице–канцлера — пожалуйста, всё принимается. В сущности, союз Папена с Гитлером от 4 января был уже безупречным. То, что каждый при этом в конце желал одурачить другого и в этой игре ощущал себя сильнейшим, понималось как само собой разумеющееся.

Трудности неожиданным образом создавал ещё только Гинденбург, который теперь не намеревался что–либо делать с Гитлером. В сущности, он хотел снова иметь своего Папена и ни в коем случае не давать Гитлеру генеральных полномочий для слома конституции, который он разрешил Папену 1‑го декабря. Вообще же старому господину задним числом всё же пришли в голову сомнения из–за его тогдашней готовности. Разве он не принёс клятву на Конституции, разве он не предстанет вскоре перед своим вечным судьёй? Хотя если рейхсканцлером делать Гитлера, тогда уж нормальный легальный канцлер с большинством в рейхстаге! Так что Папену следует к своему соглашению с Гитлером внести ещё нечто новое, и своим ловким умом он не упустил сделать это. Чтобы прежде всего придать новому правительству парламентскую видимость, к национал–социалистам в качестве партнеров по коалиции должны прибавиться еще немецкие националы. Это само по себе не было чересчур трудным делом, поскольку они были единственными приверженцами Папена в рейхстаге; он с давних пор был к ним ближе, чем к собственной партии. Однако чтобы прийти к большинству для новой коалиции, требовались новые выборы, а их немецкие националы не желали. В принципе они не хотели и Папена, поскольку у него в уме всегда ведь ещё были его планы государственного переворота. Однако чего не сделаешь, чтобы старого Гинденбурга убедить в приемлемости Гитлера!

Короче говоря, было много суеты и замешательства, в том числе и ещё в воскресенье, 29 января, и даже ещё утром в понедельник, когда новый кабинет Гитлера — Папена был приглашён для приведения к присяге рейхспрезидентом. Всё еще спорили о новых выборах. Назначенное время присяги уже было просрочено, и новый кабинет в конце концов без единства завершил вопрос о выборах — только лишь тем, что государственный секретарь Майснер в наконец объявил спорящим: господин рейхспрезидент не привык ждать.

В принципе в этот день 30 января в действительности ещё не всё было решено. Было множество политиков и политических комментаторов, которые новому, так сказать двухголовому правительству предсказывали столь же короткую жизнь, как и обоим предшествующим. Для Гитлера его назначение рейхсканцлером также не было реальным захватом власти, а только лишь первым шагом к этому. При данных обстоятельствах Папен ещё казался по меньшей мере столь же могущественным, как и он, а оба они в позитиве желали естественно не одного и того же: Папен стремился к консервативной реставрации, Гитлер — к своему абсолютному единоличному господству. Однако в негативе оба преследовали прежде всего одну и ту же цель: окончательной и полной отмены действия демократической парламентской конституции и «полностью нового вида государственного руководства». И при этом проявилось, что Гитлер не только держал в руках более сильные карты, но также и то, что он был гораздо более сильным политиком, чем легковес Папен.

В течение четырёх недель после 30 января явно ничего ещё не менялось. Рейхстаг был снова ещё раз распущен, как это уже было привычно. Была обычная грубая предвыборная борьба, обычные потасовки и поножовщина между национал–социалистами и коммунистами, обычные демонстрации, обычные дикие речи Гитлера; в остальном же жизнь шла дальше как привыкли. День, который действительно потряс и изменил Германию, был не 30 января, а 28 февраля — следующий день после поджога рейхстага. В этот день с массовыми арестами начался государственный террор; и в этот день Гинденбург подписал «Постановление о защите народа и государства», которое стало действительным изложением основных принципов Третьего Рейха. Этим постановлением были отменены все основные права и открыта дорога для произвола правления Гитлера. Этим постановлением внезапно разрешилась также еще остававшаяся открытой 30 января борьба за власть между Гитлером и Папеном. Оно отметила окончательную политическую несостоятельность Папена.

Сцена передана. Утром этого дня канцлер и вице–канцлер появились у рейхспрезидента вместе, совершенно как было предусмотрено в пакте Гитлера — Папена. Гитлер принёс с собой готовое к подписи постановление, которое предусматривало его неслыханные полномочия и тем самым впрочем также совершенно между делом действительное лишение власти рейхспрезидента в пользу рейхсканцлера. Он засыпал рейхспрезидента мощным потоком слов о смертельной опасности, в которой якобы находятся народ и государство, и о жёстких мерах, необходимых для её предотвращения. Гинденбург медлил подписывать документ. Он не сразу всё постиг и вопросительно посмотрел на Папена. И Папен кивнул.

После этого Гинденбург поставил свою подпись. Что он тем самым подписал, то было множество незаполненных бланков смертных приговоров. Также, в конце, смертный приговор Германскому Рейху.


(1983)

О сентябрьской войне 1939 года

Зимой 1939–1940 гг. германское военное правительство вероятно могло бы даже сохранить Великую Германию Гитлера в границах 1938 года.

Война, которую Гитлер начал против Польши 1 сентября 1939 года, не была Второй мировой войной. Она началась лишь в декабре 1941 года с вступлением в войну Америки. Германо–польская война, несмотря на неохотное объявление войны Германии со стороны Англии и Франции 3 сентября, вовсе не была ещё европейской войной. Она началась пожалуй что 10 мая 1940 года с начала Гитлером военных действий на Западе и с назначения Черчилля британским премьер–министром. И наконец, война Гитлера против Польши, хотя и начатая им по своей воле, вовсе не была войной, которую он собственно желал, хотел и планировал. Такой войной была война против России, в которой Польша изначально должна была быть союзником, а не врагом. Эти три тезиса следует здесь кратко рассмотреть.

Для Второй мировой войны германо–польская война 1939 года была лишь прелюдией, ничем не отличающейся от итальяно–абиссинской войны 1935 года, испанской гражданской войны 1936 или японско–китайской войны 1937 года. Вторая мировая война ведь не была неожиданным взрывом, как Первая. В 1914 году в течение нескольких дней взорвалась европейская система государств и союзов. В 1941 году различные, уже давно или недавно частично пылавшие, частично тлевшие в Азии, Африке и Европе костры войны в конце концов сомкнулись в один единственный пожар.

Вообще поступают неверно, когда Вторую мировую войну, как это часто происходит, рассматривают как продолжение или повторение Первой. Это возможно только из односторонней немецкой перспективы. Первая мировая война с 1914 до 1918 года была по сути своей европейской войной, которая заслужила наименование мировой войны лишь по той причине, что Европа 1914 года ещё была владеющим миром центром и потому европейская война автоматически захватывала ещё большую часть Земли. Вторая мировая война с 1941 до 1945 года была напротив настоящей мировой войной, с одинаково важными театрами военных действий в Европе, Азии и Африке — и возможно самыми важными в Атлантике и на Тихом океане.

В центре Первой мировой войны находилась Германия, которая вела европейскую войну на два фронта и проиграла её, причём на её территории ни разу не велись военные действия. В центре Второй мировой войны была Америка, которая вела глобальную войну на два фронта и выиграла её, причём её территория также не стала театром военных действий. (То, что Россия также стала или осталась победителем во Второй мировой войне, и не вынуждена была, как например Англия, вписаться после 1945 в американскую мировую систему, решилось лишь во время холодной войны, которая последовала за Второй мировой войной). Интересно при этом то, что только держава–победительница Америка в союзе с Англией с 1941 до 1945 года вела настоящую мировую войну, в которой театром военных действий был весь земной шар, в то время как из трёх проигравших войну держав Япония вела только азиатско–тихоокеанскую, Италия только средиземноморско–африканскую, а Германия только европейско–атлантическую войну. Правда, при этом Германия некоторое время поддерживала и соучаствовала в итальянской войне на Юге.

Как и всегда, обстоятельства созрели до Второй мировой войны лишь в течение 1941 года, и полноценной мировой войной она стала, как уже сказано, лишь в декабре того же года. В сентябре 1939 года Вторую мировую войну ещё совершенно нельзя было предвидеть. Два главных участника, Америка и Япония, вообще не имели никакого отношения к германо–польской сентябрьской войне, Россия была на стороне Германии, Италия после тщетных попыток остановить конфликт и послужить посредником отошла в сторону, и только Англия и Франция объявили 3‑го сентября Германии войну из–за её нападения на Польшу. Однако это объявление войны было сначала лишь дипломатическим актом. Военные действия со стороны Запада не начинались; с военной точки зрения между Англией/Францией и Германией в 1939 году войны не было.

Можно ли в свете англо–французского объявления войны рассматривать сентябрь 1939 года как начало европейской войны? Существует выдающаяся книга венгерско–американского профессора Джона Лукаша «Последняя европейская война» [37], которая ставит этот вопрос и блестяще делает его понятным. (На немецком языке эта книга была издана в 1978 году в Штутгарте под вводящим в заблуждение названием «Лишение Европы власти» и привлекла слишком мало внимания). Лукаш также датирует начало Второй мировой войны лишь декабрём 1941 года. Он рассматривает военные кампании Гитлера против Польши в сентябре 1939 года, против Дании и Норвегии в апреле 1940, против Франции, Голландии, Бельгии и Люксембурга в мае и в июне 1940, против Югославии и Греции в апреле 1941 и против России с июня 1941 года, а также вступление Италии в войну в июне 1940 и непрерывное сопротивление Англии державам Оси как одну связную войну, которая началась в сентябре 1939 года и превратилась в декабре 1941 года во Вторую мировую войну — а именно как «последнюю европейскую войну», войну, которую Гитлер почти выиграл. Лукаш делает это убедительным посредством блестящего искусства повествования и аргументации, и по меньшей мере соглашаешься с ним в том, что всё, что происходило до декабря 1941, именно не было ещё Второй мировой войной, а не более как её подготавливало. Но можно ли поэтому воспринимать это как единый исторический процесс, как «европейскую войну» (не суть, последнюю или нет)? Это всё же представляется весьма сомнительным.

Можно ли было в сентябре 1939 года уже предвидеть, что произойдёт в 1940 и в 1941 года? Было ли это уже полностью спланировано заранее? Или же это по меньшей мере было заложено в сентябрьских событиях 1939 года как неизбежное последствие? Ни на один из этих вопросов нельзя будет так легко дать утвердительный ответ. Европейские нейтральные государства в Скандинавии, в Нидерландах и на Балканах все в сентябре 1939 года ещё со страхом и с надеждой стремились держаться в стороне от войны, да и Италия вела себя так же осенью 1939, не говоря уже о России, которая до последнего момента верила, что она с Гитлером договорилась.

А сам Гитлер? Знал ли он уже в 1939 году, что он будет предпринимать в 1940 и в 1941 гг.? Едва ли. Что он всегда замышлял, это было нападение на Россию, однако поздней осенью 1939 года это было отложено на неопределенной время, а окончательное решение об этом было принято лишь 18 декабря 1940 года. Норвегия с Данией в 1940 и Югославия с Грецией в 1941 гг. были импровизациями, одна как реакция на английские планы, другая — в ответ на поражения итальянцев. И в Африку Гитлер пошёл лишь для того, чтобы вызволить из неприятностей итальянцев, которые начали там в 1940 году свою собственную, весьма необдуманную войну.

На Европу Гитлер не нападал

Оккупация Голландии, Бельгии и Люксембурга была для Гитлера не самоцелью, а необходимым из стратегических соображений побочным продуктом военной кампании во Франции. В отличие от например наполеоновских войн в 1939 году не было ни большой европейской коалиции против Гитлера, ни составленного предварительно Гитлером плана по военному завоеванию Европы и её политическому преобразованию.

Отдельные, не связанные друг с другом и находившиеся далеко друг от друга, всегда прерывавшиеся длительным паузами гитлеровские военные кампании 1940 и 1941 гг. лишь с определённой натяжкой можно назвать единым процессом, европейской войной. Однако совершенно определённо нельзя сказать, что эта европейская война стала реальностью уже 1 сентября. Реальностью в этот день стала лишь германо–польская война, в которую Россия вступила 17 сентября, когда её исход уже был решён, на стороне Германии и с согласия Германии — снять, так сказать, сливки — подобно тому, как позже, в июне 1940 года, Италия вступила в германо–французскую войну. Кроме немцев, поляков и — немного, в последний момент — русских, в сентябре 1939 года не воевал никто.

Прежде всего также не воевали французы и англичане. Они не пришли Польше «на помощь всем, что было в их силах», как было обещано в объявлении Англией гарантий для Польши от 30 марта. Они объявили войну и затем стояли с ружьём «у ноги», хотя они в течение целого месяца сентября, пока почти весь германский вермахт сражался в Польше, имели на западном фронте подавляющее преимущество. В течение следующих семи месяцев на Западе в военном плане также ничего не произошло. Напротив, сразу же после объявления войны царило необъявленное перемирие, которое было нарушено лишь в мае 1940 года, и нарушено оно было вовсе не союзниками, а Гитлером.

Можно рассматривать английское и французское объявление войны 3 сентября в качестве начала войны между обеими западными державами и Германией только в совершенно формальном, международно–правовом и дипломатическом смысле. В действительности между объявлением войны и настоящим началом войны было полгода, если смотреть со стороны Англии и Франции — то это было менее начальная фаза войны, а гораздо более конечная фаза «умиротворения», которое ей предшествовало.

«Умиротворение», концепция тогдашнего английского премьер–министра Чемберлена, с именем которого это определение навсегда останется связанным, позже проклиналось за неприкрытое слабосильное уступничество перед требованиями и угрозами Гитлера. Однако не всё было так просто. «Умиротворение» было вполне самостоятельной, продуманной политической концепцией, которую Чемберлен противопоставил гитлеровской, частично чтобы её проверить, частично чтобы её остановить или отклонить. Целью Чемберлена было, как говорит название его концепции, «умиротворение» или «удовлетворение». Германия должна быть удовлетворена, Европа тем самым умиротворена. Средством для этого был ряд обусловленных предложений. Англия Чемберлена — и вслед за нею также и Франция — предлагали помочь Гитлеру в осуществлении тех его притязаний, которые были оправданы в соответствии с национально–политическими принципами, то есть в присоединении Австрии, Судетской области и также Данцига к Германскому Рейху — при соблюдении трёх условий: то, что он постоянно будет поступать в согласии с Англией и с Францией; что он не будет применять военного насилия; и то, что он тем самым удовлетворится. С выполнением обоих первых условий с самого начала не заладилось. Однако в марте 1939 года, с маршем на Прагу, Гитлер явно нарушил также и третье, решающее условие и подтвердил подозрения, что в действительности он преследует не национально–политические, а империалистические цели.

Если можно говорить о переломе англо–французской политики в отношении Гитлера, то он произошел скорее в марте, чем в сентябре 1939 года. По меньшей мере март 1939 принес перелом в настроениях в Лондоне и в Париже. Однако реально от политики умиротворения еще не отказались — не отказывались ещё в течение целого года. Что изменилось в марте, это были только её средства; а что изменилось в сентябре — это её адресат. До марта умиротворение велось преимущественно посредством предложений (единожды, в период судетского кризиса в сентябре 1938, правда уже смесью предложений и угроз); после марта 1939 угрозы были его главным средством. И до сентября 1939 года адресатом политики умиротворения был Гитлер; начиная с сентября 1939 это были германский генералитет и немецкая консервативная оппозиция. Оба изменения были связаны друг с другом.

В Англии и во Франции всегда существовала политическая школа, которая хотя и совпадала с целью политики умиротворения, однако применяемые средства считала неверными. Если желали настроить Гитлера на мирный лад, то требовались не мягкие, а жёсткие методы; следовало не предлагать ему вознаграждение за умеренность, а нужно было его убедить, что неумеренность означает войну. И примечательным образом у этой школы были свои представители не только в Англии и во Франции, но также и именно среди посланцев германской консервативно–военной оппозиции, которые появлялись в Лондоне летом 1938, затем снова летом 1939 года и призывали Англию к жесткой позиции по отношению к Гитлеру: только угроза начать войну, доказывали они, даст германским оппонентам Гитлера правдоподобный повод для военного государственного переворота и к свержению диктатора. В 1939 году они могли кроме того указать на то, что в сентябре 1938 года такой государственный переворот уже был подготовлен. Только уступки Чемберлена в Мюнхене всё испортили.

Англичане слушали всё это, конечно же, с определённым скепсисом. Подробная история дней, которые непосредственно предшествовали объявлению войны, говорит о том, что они, несмотря на урок Праги, всё ещё предпочли последнюю попытку умиротворения, если Гитлер удовлетворится Данцигом и свою войну против Польши отсрочит по меньшей мере столь надолго, чтобы сделать возможной конференцию по образцу Мюнхена. Но это он как раз и не сделал, и его война против Польши вынудила Чемберлена выбросить последнюю, отчаянную карту умиротворения: объявление войны — которое, однако, не означает ведения войны, а лишь должно было дать германскому генералитету условный знак для государственного переворота. Чемберлен совершенно отчётливо сделал это в своей речи 12 октября, в которой он отклонил мирные переговоры с Гитлером, однако недвусмысленно предложил их — несмотря на всё, что произошло в Польше в сентябре — «германскому правительству, слову которого можно доверять».

В действительности зимой 1939–1940 гг. в различных местах и на различных уровнях имели место мирные зондирования между представителями западных держав и германской оппозицией, и мысли о государственном перевороте поздней осенью 1939 года обдумывались даже обоими высшими германскими генералами сухопутных войс, Браухичем и Гальдером (не только, как годом ранее, отдельными руководителями армии, как Вицлебен). Однако, как известно, из этого ничего не вышло. Германская военная оппозиция зимой 1939–1940 гг. разочаровала англичан; и это объясняет, между прочим, то, что англичане в 1943 году, когда положение и без того стало совершенно другим, не хотели больше иметь дела с германской оппозицией, которая в том году ещё раз связывалась через Стокгольм. 20 июля 1944 года [38] опоздало на четыре с половиной года. Правильное время для этого было бы зимой 1939–1940 гг. Тогда успешный государственный переворот германского вермахта непременно окончил бы войну, прежде чем она бы в действительности началась на Западе, и консервативное военное правительство в Берлине, вероятно, смогло бы даже сохранить в неприкосновенности Великую Германию Гитлера в границах 1938 года. Потому что от цели политики умиротворения Англия объявлением войны вовсе ещё не отказалась. Это она сделала лишь с назначением Черчилля премьер–министром 10 мая 1940 года — в тот самый день 10 мая, в который Гитлер начал свою военную кампанию против Франции. Если рассматривать с исторической точки зрения, 10 мая 1940, а не 2 сентября 1939 года является для Франции и Англии истинной датой начала войны.

Польша и Гитлер: рука об руку

Что зато действительно началось 1 сентября 1939 года, была «только» война между Германией и Польшей; однако и эта война задаёт загадки. Ведь Германия и Польша с 1934 до 1939 года были лучшими друзьями. Можно даже сказать так: Польша маршала Пилсудского и его преемников была единственным настоящим другом, который был у Германии Гитлера в Европе в течение всех этих пяти лет. В отличие от Австрии и Чехословакии, Польша с момента заключения пакта о ненападении с Германией в январе 1934 года никогда не чувствовала угрозу от Гитлера; отношения были исключительно сердечными, и неоднократно Германия и Польша работали рука об руку — например в Данциге, где Польша не только терпела национал–социалистическое правительство, но именно ему благоприятствовала, и ещё в 1938 году при разделе Чехословакии, при котором и Польша отхватила кусок добычи. Так почему вдруг война?

Внешне речь шла о Данциге, чьего официального присоединения к Германии требовал Гитлер, а Польша отказывала. Однако германо–польская война не была «войной за Данциг», что можно усмотреть уже из того, что Гитлер войну против Польши с самого начала замышлял как войну на уничтожение. «Я разгромлю Польшу без предупреждения, так что после этого от неё следа не останется», — доверительно сообщил он уже 11 августа, за три недели до своего нападения, комиссару Лиги Наций в Данциге Карлу Буркхардту, что тот записал. Если бы для него речь шла только о городе–государстве, то он мог бы без усилий взять его одним ударом. Хотя это было бы концом германо–польской дружбы. Польша стала бы громко протестовать — однако вряд ли из–за Данцига начала бы безрассудную войну со столь сильно превосходящей Германией. Впрочем ведь Данциг 1939 года — в отличие к примеру от Австрии и от Судетской области 1938 года — и без формального присоединения стала практически очень давно зависимым от национал–социалистической Германии. С полным одобрением Польши он управлялся национал–социалистическим сенатом по указаниям Гитлера; в 1938 году в Данциге даже произошла «имперская хрустальная ночь» так же, как и в рейхе, как можно прочитать у Гюнтера Грасса.

И ещё кое–что: Данциг не принадлежал Польше, и Польша не могла его просто «уступить» Германии. Данциг был свободным городом под мандатом Лиги Наций, и если бы Польша объединилась с Германией в вопросе о его присоединении к Германскому Рейху, то это был бы совместный германо–польский удар по Лиге Наций, Польша потеряла бы свои последние симпатии на Западе и это сделало бы её полностью зависимой от доброй воли Германии. И это следует обдумать, если хотят понять, почему Польша столь упрямо отклоняла требования Гитлера по Данцигу.

Однако Данциг был только поверхностно предметом германо–польских переговоров, которые проводились зимой 1938–1939 гг. и были прерваны в конце марта. Для Польши гораздо опаснее притязаний Гитлера на Данциг были «предложения», которые он делал в обмен на это: пакт на двадцать пять лет, общая политика в «еврейском вопросе», и прежде всего «сотрудничество против России в рамках антикоминтерновского пакта», и даже «совместная политика в Украине» — то есть практически агрессивный союз против России, в котором Польша должна была стать плацдармом и соратником, подобно тому, как им позже стала Румыния. Это означало бы для Польши отказ от её самостоятельного существования между Германией и Россией, а к этому она не была готова. «Есть две вещи, которые невозможны для Польши», — заявил полковник Бек, польский министр иностранных дел в апреле во время своих переговоров о союзе в Лондоне, — «а именно, в своей политике попасть в зависимость или от Берлина, или от Москвы».

Совершенно последовательно Польша отклонила тогда также не только союз с Германией против России, который Гитлер хотел навязать ей зимой 1938–1939 гг., но равным образом и русский союз против Германии, который собирались ей навязать Англия и Франция летом 1939 года — с их точки зрения как само собой разумеющийся. Польша не хотела иметь в стране ни германского вермахта, ни Красной Армии, в том числе и как союзников. Можно было бы почти что сказать так: тогда уже лучше в качестве врагов — против них можно по меньшей мере обороняться. Гордая точка зрения; неоднократно к этому добавляли — причем в Англии и во Франции едва ли меньше, чем в Германии и в России — и безрассудная. Однако достоинство польской позиции неоспоримо; и можно ли поведение, которое определяется стремлением к самосохранению, собственно называть безрассудным? Возможно, что Польша в 1939 году была в положении, в котором она могла выбирать только между двумя различными видами смерти. Можно ли порицать, если она выбрала наиболее болезненный, однако самый почётный?

И для Гитлера решающим пунктом, в котором он в конце марта 1939 года переговоры с Польшей посчитал провалившимися, были не разногласия в отношении Данцига, а отклонение Польшей союза. Чего всегда желал Гитлер, и именно безусловно ещё при своей жизни и будучи полным сил, что было его целью в жизни, на что были направлены все его помыслы и стремления — это была война по завоеванию «жизненного пространства» против России. Однако между Германией и Россией находилась Польша. Чтобы подобраться к России, Гитлер должен был таким образом иметь Польшу — «так или иначе»: либо, лучше всего, как зависимого союзника и вспомогательную нацию; либо, если это не выйдет, как завоёванную и оккупированную страну. Или даже — что стало в конце концов результатом — как поделённую с Россией страну. Четвёртый раздел Польши с Россией был, конечно, для Гитлера самой плохой из приемлемых трёх возможностей; однако всё же приемлемой. И она в конце концов дала ему то решающее, за чем он к ней пришёл, а именно непосредственную германо–русскую военную границу.

Первая возможность была взята Гитлером на мушку зимой 1938–1939 года. Она потерпела неудачу из–за сопротивления Польши. Возможность номер два была намечена с апреля, однако ещё не послужила основой для твёрдого решения. Решение обратиться к возможности номер три, к разделу Польши с Россией, было сформировано лишь в августе, и затем разумеется тотчас же, с чрезвычайным нетерпением, оно было приведёно в исполнение.

Большая пауза между мартом и августом, во время которой Гитлер хотя и форсировал свои военные приготовления и продолжал вести войну нервов, но однако оставался полностью пассивным как в области дипломатии, так и в военном смысле — в это время не было больше никаких германских переговоров с Польшей, но также и никаких переговоров с западными державами или с Россией — эта пауза объясняется английскими гарантиями для Польши от 30 марта и англо–французскими переговорами с Россией о союзе, которые заполнили собой всё лето, не приведя к заключению соглашения. Как уже объяснено, они потерпели неудачу из–за отклонения Польшей союза с русскими и отказа впустить в Польшу Красную Армию в качестве союзника. Отказ, который связал руки западным державам — Англия приняла его охотно, Франция менее охотно, в то время как Россия опасалась заключить союз без права вступить на территорию Польши. Она не хотела войны в своей собственной стране.

Часто говорилось, что в этих переговорах состояла последняя надежда на мир и что лишь их провал — в котором на Польше лежит основная вина — обеспечил Гитлеру возможность решиться на войну. Это умозрительные рассуждения. Как стал бы вести себя Гитлер, если бы летом 1939 года осуществился союз Запада и России над головой Польши, не знает никто. По всей вероятности, он сам этого ещё не знал летом 1939 года. Возможно, он устрашился бы на мгновение большой коалиции, отложил бы войну и дал бы себя наградить за эту умеренность Данцигом (цель, которая всё ещё мерещилась английским умиротворителям) — всё в надежде, что западно–восточный союз вскоре будет разорван из–за своих внутренних противоречий. Однако возможно, что он основывался на том, что это произойдёт, и во время войны (чьи тяготы по положению вещей были бы поделены довольно неравномерно), и несмотря ни на что, отважился бы на войну, как в 1941 году он отважился на нападение на Россию несмотря на нерешённую войну с Англией и на угрозу войны с Америкой. Знать это невозможно. Во всяком случае, до начала августа Гитлер не принимал никаких безвозвратных решений. Он принял их лишь тогда, когда стало совершенно ясно, что переговоры о союзе между Лондоном, Парижем и Москвой обречены на провал. После этого Гитлер решился; и решился он теперь именно на намеченную лишь поверхностно возможность номер три — война против Польши в союзе с Россией и раздел Польши между Германией и Россией. С союзом с русскими он хотел одновременно надеяться на то, что западные державы всё же испугаются выполнить свои союзные обязательства по отношению к Польше. Если же нет, то тогда большой, всегда планировавшейся войне на Востоке против России всё же станет предшествовать война на Западе.

Инициатива заключения германо–русского пакта от 23 августа исходила от Гитлера, однако Сталин пошёл ему навстречу с поспешной готовностью, которая резко отличалась от его подозрительной сдержанности во время переговоров о союзе с Западом. Нет сомнений, что тем самым он облегчил Гитлеру решение о начале войны. В его оправдание следует однако учесть, что военные устремления Гитлера — и именно не только те, что касались Польши, но и те, что относились к России — он в основном и так уже несомненно предвидел и что в этом он не заблуждался. Почему он на это пошёл — это стремление отвести эти военные устремления от России; для него законная цель. Вопрос был в том, могло ли это быть достигнуто скорее в союзе с Западом или же в союзе с Гитлером. В союзе с Западом он должен был считаться с тем, что Гитлер вскоре будет у русской границы в качестве врага. В союзе с Гитлером: в качестве партнера на границе, которая всё же пролегает через Польшу. Это говорило в пользу союза с Гитлером. Сверх того Сталин должен был думать о том, что западные державы ведь и без того имеют союз с Польшей и приличия ради должны будут исполнить свои союзные обязательства и без дополнительного союза с Россией. Тем самым он по меньшей мере выигрывал время; возможно, что он вообще избегал войны, если она именно на Западе затянется и силы Германии истощатся. Насчёт первого он предполагал верно, насчёт второго заблуждался.

Без сомнения, сентябрьская война 1939 года была среди всего прочего и трагедией заблуждений. Западные ошибочные расчёты, завышенная самооценка Польши и цинизм русских — все это внесло свой вклад, чтобы сделать её возможной. Однако действительно желал этой войны только один: Гитлер. 11 августа 1939 года в разговоре с Карлом Буркхардтом, который мы уже цитировали, он позволил себе уронить пару фраз, которыми он в виде исключения выразил свои настоящие мысли: «Всё, что я предпринимаю, направлено против России; если Запад слишком глуп и слеп, чтобы понять это, то я буду вынужден договориться с русскими, разбить Запад, и затем после его поражения со всеми своими собранными силами обратиться против Советского Союза». Хотя в этом высказывании Польша ни разу не упомянута, оно содержит ключ к войне, которую начал Гитлер 1 сентября.


(1979)

Заметки о политике

Политика и здравый смысл

История — это застывшая политика вчерашнего дня, политика — это ещё текущая история завтрашнего дня.

Является ли политика в нормальном случае разумной? Являются ли политика и здравый смысл определениями, которые составляют одно целое? Я не хочу умалчивать о том, что придерживаюсь того мнения, что так и есть. Но это не является бесспорным мнением. Существует также точно обратная точка зрения: что политика — это та область, в которой как раз иррациональное собственно является определяющим и решающим, то есть воля, в особенности стремление к власти и демонизм власти, личное или коллективное честолюбие, помыслы о престиже, массовый самообман и табу, однако также и такие вещи, как душа народа и дух народа, мифы, органически выросшее, традиции: всё, что угодно — только не трезвое, холодное, плоское, мелкое, скучное благоразумие.

Как раз в Германии это второе мнение, давайте назовём его иррационалистическим взглядом на политику, преобладает долгое время. И именно не только в нацистское время, в котором оно достигло наивысшей точки. Карл Шмитт, единственный значительный политический мыслитель, который способствовал национал–социализму, объявил основополагающим принципом всех политических идей и поступков схему друг–враг, то есть пожалуй самое иррациональное, самое эмоциональное, что есть в человеческой жизни. Я боюсь, что он перепутал политику и войну — хотя война ведь в определённом смысле как раз является крушением политики.

Однако Карл Шмитт смог тем самым продолжить долгую и почтенную традицию. Политические мыслители романтизма и историзма, Ницше, Якоб Буркхардт, Макс Вебер, Шпенглер — все были едины в том, что политические стремления и поступки неминуемо произрастают из глубоких иррациональных корней — и должны произрастать, если хотят достичь настоящей силы — силы осуществления и пробивной силы, способности к достижению победы, непобедимости народа. Всё немецкое политико–историческое мышление 19‑го и тем более 20‑го века до 1945 года с определённым пренебрежением свысока смотрело на здравый смысл в политике — на трезвый расчет интересов, на осторожную оценку сил, на компромисс, на приспосабливание, на согласования, на весь тот политический рационализм, который выражается в словах: «Политика есть искусство возможного». Для немецких политических мыслителей последних ста пятидесяти лет политика была гораздо более чем–то вроде коллективной самореализации и самораскрытия — без оглядки на потери, как можно было бы добавить. Естественно не случайно, что в конце этих ста пятидесяти лет немецкого политического иррационализма был 1945 год. В этом виде политического мышления катастрофа была заранее предрешена так же, как смертельное дорожно–транспортное происшествие в жизни водителя, который использует вождение автомобиля не как искусство адаптации и упорядочения, а скорее как самореализацию и самораскрытие: который хочет не доехать до места целым и невредимым, а желает ощущать себя королем дороги и повелителем пространства и времени.

Однако я не хочу настолько облегчить себе задачу, чтобы объяснять этот вид политического иррационализма, это виталистическое, демоническое, трагическое понимание истории, которое одновременно является пониманием политики (ведь история и политика — это одно и то же, только в различных агрегатных состояниях: история — это застывшая политика вчерашнего дня, политика — это ещё текущая история завтрашнего дня) просто как опровергаемые германской катастрофой 1945 года. Его наиболее яркие представители, Ницше например, были ведь вполне готовы принять трагедию и катастрофу, и так сказать заранее встроить их в свою политическую философию. Они постулировали amor fati [39] — любящее согласие со своей собственной судьбой, в том числе трагической судьбой. История — и тем самым и политика — была для них как раз трагедией, была ей возможно всегда и неизбежно, и трагический герой, который доблестно погибает, был более заманчивым идеалом, чем осторожный счетовод, который бесславно его переживает.

Об этом тяжело дискутировать. Я также не хочу спрашивать, чем должна быть политика, но задам лишь вопрос, что такое политика в нормальном случае. Это демоническая область, трагический всемирный театр, или же это область трезвого благоразумия, расчетливого приспосабливания и осторожного упорядочения?

Очевидно, что это и то, и другое, однако мне представляется, из объективных причин, что принцип благоразумия в политике должен быть господствующим, изначальным. А именно потому, что мы в общем можем наблюдать то, что с ростом ответственности растёт роль здравого смысла.

Я хочу это кратко объяснить: отдельный человек — это не очень–то здравомыслящее существо. У него есть благоразумие, однако у него есть также многое другое — влечения, причуды, симпатии и антипатии, идеалы, совесть — и всё это господствует над ним в его частной жизни гораздо более и определяет его малые и большие жизненные решения гораздо чаще, чем здравый смысл. Это тоже совершенно нормально. Чисто здравомыслящее человеческое существо, которое живёт осторожно и расчётливо для своего самосохранения и для своей пользы, и более ни для чего — это не особенно симпатичное явление.

Однако уже человек, который основывает семью, «становится здравомыслящим». Ничего удивительного — он принимает на себя ответственность. Он должен думать о супруге и о детях. Он не может более себе позволить просто следовать своим влечениям и прихотям или своим симпатиям и антипатиям, или даже, в любой ситуации, своим идеалам и своей совести. Если же он всё–таки это делает, то это вовсе не производит более столь безусловно симпатичного впечатления — однако по большей части случаев он этого вовсе не делает. Тут действует определённый психологический автоматизм. Ответственность усиливает здравый смысл.

И именно тем более, чем большую область она охватывает. Крестьянин на своём подворье, ремесленник в своей мастерской, торговец, предприниматель, руководитель большого предприятия, служащий, банкир — все они действуют в своей профессиональной и производственной жизни непоколебимо здравомысляще. Им совершенно не приходит более в голову мысль поступать иначе. В своей частной жизни они могут быть эксцентричными или идеалистами, в профессии и в бизнесе они действуют, ни на миг не колеблясь, так, как требуют профессия и бизнес — они поступают целесообразно, трезво, логично, взвешенно, здравомысляще. Естественно, тем не менее они совершают ошибки — человеческое благоразумие не является безошибочным. Но того, чтобы они преднамеренно стали бы действовать неблагоразумно, чтобы стремиться к трагической самореализации — в бизнесе? Этого никто не будет ожидать от них.

Однако несомненно, что предприятием величайшей ответственности является политика, то есть забота о функционировании государства. Политик и государственный деятель несёт ответственность не за полдюжины человек, как отец семейства, или, как бизнесмен, за пару сотен или даже пару тысяч человек, чьё существование зависит от его предприятия, а за народ государства численностью в миллионы. Необходимость здравого смысла таким образом здесь, и лишь здесь достигает своей кульминации. Говорят или же говорили также о raison d'Etat — государственном благоразумии — которое должно определять все политические поступки. Великие государственные деятели и государственные мыслители ставили это государственное благоразумие даже совершенно осознанно выше, чем мораль, гуманность и совесть. Ну, об этом можно спорить. Однако бесспорно оно стоит неизмеримо выше, чем чистая страсть, произвол, желания, чувства дружбы и вражды!

Политика, государство как предприятие: это, просто по своему положению на шкале человеческой ответственности, совершенно первейшая область здравого смысла, то есть трезвого реализма и расчёта интересов, осторожного взвешивания, осмотрительного расчёта всех аспектов и последствий решения, холодного подавления предвзятых желаний и спонтанных чувств. (Особенно опасны чувства негодования!) И только та политика, которая с жесточайшей самодисциплиной склоняется перед требованиями здравого смысла — как в постановке целей, так и в выборе средств — со временем становится успешной.

К этому добавляется ещё нечто иное, что делает политику собственно областью здравого смысла. Главнейшая заповедь здравого смысла называется самосохранение. Самосохранение достаточно важно и для отдельного человека; однако в целом можно себе представить, что оно для него не есть самое высшее и последнее. Однако для государства это так и есть — безусловно. Человек существо недолговечное, и вторая половина его жизни — или последняя четверть — обычно скорее печальна. Взамен у него есть потомки. У государства потомков нет; зато оно может быть очень долговечным — если оно здравомыслящее. И ему не нужно стариться. Поэтому для государства самосохранение действительно это самое высшее и последнее, да, это для него — всё. Государство не может жертвовать собой для своих потомков — или для спасения своей души, или за какой–либо идеал, как отдельный человек. Для отдельных людей это может дать осмысленное неблагоразумие; для государства же не может. Отдельный человек может жертвовать собой осмысленно. Государство, которым жертвуют посредством неблагоразумия, приносится в жертву бессмысленно — в любом случае. Высочайшая заповедь здравого смысла, самосохранение, это также самое высшее политическое требование. Политическое благоразумие, государственный здравый смысл, в этом смысле является чистым благоразумием — просто благоразумием.

Однако в человеческой жизни — а политика ведь также является жизнью людей — как известно, ничто не совершенно; змея всегда находится вблизи древа познания. Политика — это не только область высочайшей ответственности и потому высочайшего и самого твердого здравого смысла. Она также — мы все это знаем — это область чрезвычайных страстей, область вдохновения и преступлений: демоническая область. У этого две причины — что примечательно, противоположные причины.

Одна из причин состоит в том, что политика должна иметь дело с властью — сильнейшим наркотиком, который она даёт. Кто желает заниматься политикой, тот должен иметь власть. Однако власть коррумпирует; часто уже путь к власти, почти всегда неограниченное обладание ею. Для иллюстрации этого примеры не требуются.

Демократия теперь верит, что она нашла средство от коррупции власти: она даёт только на время ограниченную и контролируемую власть, и она даёт её только по требованию. Вместо королей и цезарей она знает, по меньшей мере в принципе, так сказать только подотчётных высших служащих, менеджеров и руководителей предприятий. Таким образом она надеется, что будет иметь власть укрощённой, а ответственность усиленной. Однако, совершенно не говоря уже о том, что это не всегда удаётся и что очень сильные политики порой и при демократических формах правления приобретают почти диктаторскую власть, и демократия не застрахована от демонического неблагоразумия в области политики. Её угроза называется не мания величия, а мания масс.

Способность масс совращаться столь же вошла в поговорку, как и совращение властью. И она ужасающим способом тем больше, чем более опустошается индивидуальная жизнь, чем более она становится стандартизованной, заранее предопределённой и предписанной. Скучающий, занормированный массовый человек легко ищет в политике упоения, разгула, острых ощущений — в том числе и высшего восторга и избытка, чудесного поднятия над самим собой, которое он в отдельной жизни более не находит. Но как раз к отдельной жизни всё это и принадлежит. В политику это не входит.

Возможно, вовсе не случайно, что иррационализм в политике и политической философии возник одновременно с механизацией и индустриализацией жизни. Возможно, что политика лишь тогда снова станет благоразумной, когда жизнь отдельного человека снова станет интересной.

Так что политика — это область как здравого смысла, так и демонов. Вслед за чем она приходит — на это следует правильно поставить акцент: благоразумие в политике приветствовать, к неблагоразумию пристально присматриваться, чтобы поставить ему границы. Ошибка, которую совершила немецкая политическая философия последних ста пятидесяти лет, состоит не в том, чтобы распознать зловещее действие иррационального и демонического в политике. Ошибка была в том, что она этим восхищалась, а политическим здравым смыслом пренебрегала. Остатки этой ошибочной установки ценностей мы все ещё тащим с собой — и не только из нацистского времени. Будем же держать их под жёстким контролем. Цена за политическое неблагоразумие — которое вовсе не всегда должно быть низким и неблагородным — в последнее время чудовищно выросла. Она может быть сегодня не меньше, чем гибель народа.


(1966)

Успех Основного Закона

Для немцев более предпочтительно стабильное государство, чем демократия, которую они будут ценить лишь столь долго, пока она им обеспечивает стабильное государство.

Это почти всеобщий опыт, что конституционная действительность в жизни государства отстаёт от требований конституции. Конституции, особенно когда они возникают в дурмане победоносной революции, часто обещают нечто вроде политического рая на земле — свободу, равенство, братство; с народом, посредством народа, для народа. В политической же повседневности выходит снова и снова по стихотворению Гёте:

Превосходство в силах, оно ощущается,

Его не изгнать со света.

Также почти все конституции заявляют об определённой претензии на окончательность, она состоит в высказанном или в невысказанном «Раз и навсегда»; и эту претензию также они могут претворить в реальность редко или никогда. Снова говоря словами Гёте,

Они мягко двигаются с места на место.

Здравый смысл становится бессмыслицей, благодеяние — бедствием.

Даже где конституции меняются не столь часто, как например во Франции, конституционная действительность постоянно меняется — даже без какого–либо изменения в тексте конституции. Учреждения отмирают, другие добиваются власти, которая не была для них предусмотрена конституцией. Так сегодня мы имеем тот парадокс, что оставшиеся европейские монархии — в Англии, Скандинавии и в странах Бенилюкса — через постоянную тихую эрозию прав короны по сути превратились в исключительно хорошо функционирующие республики, в то время как республики Соединённых Штатов, Франции или даже Советского Союза вследствие всё более сильной концентрации власти у президента или у главы партии несут выраженные монархические черты. Совсем уж не говоря о таких конституциях — которые также имеются — что с самого начала предназначены только для того, чтобы замаскировать истинные соотношения власти в государстве.

Когда мы, имея всё это перед глазами, посмотрим на Основной Закон Федеративной Республики Германии, мы можем только изумиться. Потому что тут мы имеем редкий, возможно даже единственный в своём роде случай, что конституционная действительность превосходит конституционные притязания неожиданным для 1949 года способом. Притязание, с которым Основной Закон вступил в жизнь, было наиболее вызывающим; почти что можно сказать: он стыдился своего неприкрытого существования. Его составители умышленно избегали того, чтобы называть его «Конституцией»; некоторое время в разговорах использовалось сухое название «организационный статут»; определение «Основной Закон», которое в конце концов было принято в качестве компромисса, должно было во всяком случае давать понять, что у составителей не было честолюбия создавать настоящую конституцию. Никакой речи о претензии на окончательность; Основной Закон определённо должен был послужить только как временная мера на переходной период. Один из его отцов, ставший позже первым федеральным президентом Теодор Хойсс, даже предложил, что по прошествии десяти лет Основной Закон должен будет автоматически прекратить своё действие.

Между тем больше никто не думал о том, чтобы отменить его. Это является рекордом стабильности, который можно видеть. При неслыханном ускорении, которому в нашем веке подвержены исторические процессы, уже почти что исключение по долговечности. То, что у нас гитлеровский рейх длился только двенадцать лет, а Веймарская республика прожила лишь четырнадцать, знает каждый, равно как и то, что ГДР свою Конституцию 1949 года уже через девятнадцать лет, в 1968 году, заменила второй, весьма отличной от первой. Но не все представляют себе, что и предшествующие немецкие конституции равным образом не могут равняться в своей жизнеспособности с Основным Законом.

Когда конституции Бисмарка исполнилось двадцать пять лет, партии, которые хотели вместо неё установить совершенно другую конституцию с подотчётным парламенту правительством рейха, уже многие годы имели в рейхстаге устойчивое большинство. Несомненно, что пока она окончательно прекратила действие, прошло ещё двадцать три года, однако конституция Бисмарка потеряла прочность по меньшей мере с момента отставки её создателя, если не с самого начала, и известное название книги Артура Розенберга «Возникновение германской республики в 1871–1918 гг.» имело свой верный смысл. А как обстояло дело до Бисмарка? Восстановленный Германский Союз 1851 года просуществовал только пятнадцать лет, а предыдущий союз образца 1815 года после тридцати трёх лет постоянно нараставшей, злобной и брюзгливой критики и неприятия был распущен в период революции. Почти во всё время его существования его сопровождали издевательские стишки:»O Bund, du Hund, du bist nicht gesund«.[40]

В Федеративной Республике не существует соответствующей враждебности по отношению к конституции, престиж Основного Закона постоянно возрастал в годы его предшествующего действия, и сегодня достиг наивысшей точки. Когда он был обнародован в мае 1949 года, не только его авторы представили его с определённой стыдливой скромностью. У его адресатов, граждан Германии, он также не вызвал восторга. Его едва ли восприняли как событие; у немцев в свою очередь были другие заботы. Они приняли Основной Закон, как они тогда всё принимали, не слишком озабочиваясь деталями. И в блестящие годы демократии канцлера Аденауэра, которые последовали затем, восхищались, как повелось издавна, более великим человеком, нежели вновь созданным демократическим правовым государством.

На это в широких кругах стали обращать внимание лишь тогда, когда великий человек, который его столь долго олицетворял (и так сказать, маскировал), начал несколько заносчиво бесцеремонно с ним обращаться. Тогда неожиданно заметили, что заложено в Основном Законе — при болезненных событиях вокруг выборов федерального президента в 1959 году или во время скандала, связанного с журналом «Шпигель» в 1962 году. И годы, в которые истинно начала сиять слава Основного Закона, были кроме того как раз неспокойными поздними шестидесятыми, годами внепарламентской оппозиции, студенческих волнений и НДП [41]. Это нечто весьма примечательное, чему удивлялись далеко недостаточно: как раз неспокойные годы усилили конституцию. Все вдруг стали за неё цепляться и к ней апеллировать. Бунтовщики со своим «долгим маршем по учреждениям» стали никем иным, как защитниками правопорядка; даже НДП не уставала подчёркивать, что она «прочно стоит на почве Основного Закона». В 1972 году Основной Закон выдержал также свою первую пробу на прочность: он предотвратил то, чтобы политический кризис, который произошёл из политической патовой ситуации в бундестаге, превратился в государственный кризис. А сегодня мы ушли настолько далеко, что все партии — и даже большая часть левых и правых за пределами партий — поднимают Основной Закон на щит. Каждая партия полагает, что она и есть собственно конституционная партия, и старается оспорить у других этот почётный титул.

Временами это принимает уже гротескные формы. Однако в целом следует это всё же, пожалуй, рассматривать как отрадное явление — во всяком случае более отрадное, чем веймарские обстоятельства, когда правые и левые соревновались в исполненной презрения вражде к «системе», и даже сокращающийся центр в конце концов не защищал более искренне конституцию, а через Генриха Манна искал «диктатуры здравого смысла» или же через Генриха Брюнинга искал убежища в президентском правлении и даже заигрывал с монархической реставрацией. Во всяком случае, это говорит в пользу Основного Закона, что он в настоящее время политическим схваткам внутри парламента и за его пределами, которых всегда было и будет достаточно, устанавливает со всех сторон респектабельные рамки, в которые приглашаются все, которые никому не будет дозволено сотрясать. Для этого в конце концов и существует конституция.

Пару лет назад некий публицист, Герт Калов, мог написать: «Не Германия, которой как единой политической формации в настоящее время не существует, а Основной Закон является нашей политической родиной». Возможно, столь далеко не каждый будет заходить, однако то, что такие слова вообще могли быть написаны, является новым явлением в немецкой истории. Невозможно представить себе, что нечто подобное мог написать кто–либо о Веймарской конституции, или о конституции Бисмарка, или о конституции Германского Союза. Это уже так: Основной Закон, который не желал быть Конституцией, превратился в настоящую и действенную Конституцию, какую когда–либо имели немцы — первую, которую почти никто не желает видеть устранённой, к которой все апеллируют, которая функционирует безопасно и бесперебойно, и которая как раз в кризисные политические времена доказала себя стойким фундаментом государства. И это так, хотя у её колыбели стояла не революция, а поражение, хотя её составило и утвердило не учредительное Национальное собрание, а весьма случайно собранный «парламентский совет» из всего лишь шестидесяти пяти депутатов ландтагов, хотя он никогда не был формально ратифицирован народом и хотя его вступление в силу неминуемо, хотите этого или нет, означало раздел Германии. Это поразительный, прежде совершенно неожиданный исторический процесс, почти немецкое чудо.

День Конституции должен теперь ежегодно праздноваться в Федеративной Республике как национальный праздник — также уникальное явление, что некогда почти оставлявшийся без внимания день провозглашения конституции лишь столь поздно созреет так сказать до праздничного дня. Праздновать конституцию, которая объединяет нас в Федеративной Республике, лучше, чем праздновать провалившееся восстание в ГДР, и нечего говорить также против того, что с установлением праздника Конституции медлили, пока успех Основного Закона действительно установится в качестве конституции. Так что во всяком случае мы празднуем этот успех. Однако важнее, чем его праздновать, понять его, а в этом ещё многого не хватает.

Мы здесь также до сих пор собственно не сделали более того, что констатировали то, что Основной Закон стал успешным, что его нынешняя конституционная действительность и конституционная эффективность далеко превосходят его прежние, чрезвычайно умеренные конституционные притязания. Однако откуда это получается? Лежат ли в основе этого особые преимущества так сказать конституционно–технических свойств Основного Закона? Является ли он, например, гораздо лучшей конституцией, чем веймарская, которую в своё время прославляли как «самую свободную конституцию в мире» и с которой немцы не знали, что делать?

Или немцы сами изменились? Немцы, о которых прежде охотно говорили, что они являются убеждёнными подданными и что демократия им всегда останется чуждой — эти немцы вдруг за одну ночь стали теперь демократами? И станет ли у немцев второй половины столетия конституция успешной, в отличие от немцев первой половины, как это у них произошло с веймарской конституцией?

Или Бонн потому не Веймар, а Основной Закон потому успешнее, чем веймарская конституция, поскольку изменились внешние обстоятельства — например, потому, что одновременно с Основным Законом пришло экономическое чудо или потому, что нынешняя Федеративная Республика, в отличие от Веймарской Германии, тесно связана через НАТО и ЕС с другими, более старыми и более солидными демократиями? Или это различные истории возникновения Основного Закона и Веймарской конституции создают решающее различие? Должен ли возможно (думать об этом вызывает шок) успех Основного Закона быть связан лишь с тем, что он является конституцией не всей Германии, которая была великой державой, а лишь части Германии «Федеративной Республики», которая является державой средней руки?

Демократическая крепость

Именно здесь я хочу сказать, что по моему мнению все эти обстоятельства внесли вклад в успех Основного Закона и что не следует их искусственно отрывать друг от друга, если хотят проанализировать его успех. Каждая история успеха — похоже, что мне никак не уйти от цитат из Гёте — это история, которая рассказывает о том, «как неразрывно связаны заслуга и удача».

Безусловно нельзя отказать в заслуге составителям Основного Закона. Основной Закон, по моему мнению, действительно во многих аспектах является лучшей конституцией, чем веймарская. Однако у Основного Закона была также и удача — как в предпосылках его возникновения, так и в сопутствующих обстоятельствах его введения в действие. И то, и другое принадлежит к конституционной действительности. Конституционная действительность — это не только те реальности, которые создают конституцию, но также и те, в которые она внедряется и от которых она, так сказать, приобретает окраску. Одни и те же конституции действуют по разному в зависимости от того, служат ли они государственной основой великой державы или же скромному государству Центральной Европы, бедной или богатой страны, изолированному, окружённому врагами государству или вовлечённому в тесные союзы. Также общественные структуры, которые существуют при вступлении в действие конституция, также психологические предпосылки, которые она застаёт, изменяют конституционную действительность.

Самый лучший костюм от наилучшего портного, сделанный из наилучшего материала, не будет хорош, когда он не подходит тому, кто должен его носить. Конституция также должна «подходить» — это даже первое и возможно самое важное условие его успеха. Естественно, что кроме этого она должна быть хорошо выработана, прочна и эластична, если она должна выдержать испытание временем. Основной Закон показал, что всё это имеется — как раз в последние годы усилившегося внутриполитического напряжения и кризисов.

Однако ещё важнее возможно было то, что он был с самого начала выкроен под положение и задачи того государства, которому он служил — и это частично даже против воли его непосредственных составителей, которые ведь лишь очень нерешительно, наполовину против своей воли, под мягким нажимом со стороны оккупационных держав, пришли к тому, чтобы части Германии дать конституцию, общие контуры которой — демократия, федерализм, основные права — были им предписаны с самого начала. Они сделали не то, что они собственно хотели, а то, что позволили им обстоятельства — или запретили. Возможно, как раз в этом и была удача. Не совсем добровольно они работали по индивидуальной мерке.

Перед этим я сказал, что у Основного Закона была удача не только в сопутствующих обстоятельствах своего введения в действие, но также и в предпосылках его возникновения. Как? — слышу я вопросы: побежденная, разрушенная и находящаяся в руинах страна, четвертованная и под иноземным господством, морально и физически опустошённая, голодающее и замерзающее население, миллионы бесприютных беженцев и изгнанных, каждый занят лишь чистым выживанием, народ, из которого была выбита всякая мысль о занятиях политикой — это должны были быть счастливые предпосылки для возникновения демократической конституции? Ну что ж, никто не станет утверждать, что немцы 1948–1949 гг. были счастливы. Они были настолько несчастны, насколько вообще могут быть люди. Однако как раз глубочайшее несчастье могло стать счастливейшей предпосылкой для нового начала.

Поучительно будет здесь сравнение с историей возникновения веймарской конституции. Часто говорится, что оба раза демократия в Германии была дитём поражения, и если рассматривать поверхностно, то это кажется естественным. Однако насколько сильно различаются исторические и психологические обстоятельства, которые скрываются за таким поверхностным обобщением! В 1918–1919 гг. поражение и разрушение государства, мирный договор и конституция по времени случились почти одновременно, и тем самым и для сознания они произошли одновременно. Чёрно–бело–красная [42] монархия прославилась впоследствии как высшее проявление силы и величественности, чёрно–красно–золотая [43] республика казалась неотделимой от поражения и унижения. Бесполезно объяснять, что Веймар всего лишь должен был расплачиваться за то, что устроил Потсдам [44]: определение в лучшем случае разума, чувство при этом остаётся глухим.

С 1945 до 1949 между национал–социалистическим поражением и демократическим новым началом лежали добрых три года — и что это было за поражение, что это были за годы! В этот раз не было места для легенды об ударе кинжалом в спину. Гитлеровская Германия сражалась до последнего, поражение было тотальным, и его последствия, которые каждый испытал на собственной шкуре в течение трёх лет, были ужасными. Какая система ответственна за обломки и пепел, голод и страдание — в этом не могло быть никакого сомнения, и её оправдание задним числом было основательно предотвращено, когда в 1948–1949 гг. было совершено демократическое возрождение. Это возрождение не сопровождалось, как за тридцать лет до того, опытом свержения. Напротив, после того как в течение трёх лет беспомощно находились в пропасти, начали теперь снова из неё выбираться: новая валюта, новая конституция, новое государство были первыми шагами вверх, и каждый это чувствовал. Веймарская конституция при её основании была окружена настроем национального разочарования, боннский Основной Закон — атмосферой новой надежды. Огромная разница для его перспектив на успех!

Разумеется, всё он не объяснял. Заслуги и удача должны как раз соединиться, и будет время кое–что сказать о конституционно–технических качествах Основного Закона, без которых не были бы столь блестяще преодолены политические кризисы последних лет и без которых и более счастливые обстоятельства его рождения едва ли уберегли бы его от судьбы Веймарской конституции. И здесь также помогает сравнение обеих конституций, что объясняет решающие преимущества Основного Закона. Это тем более уместно, поскольку ещё весьма недостаточно тонкого понимания структуры Основного Закона и его характерной самобытности; на вопрос, чем собственно боннская демократия отличается от веймарской, большинство людей лишь пожимают плечами. Для них демократия — это демократия. Однако отличия огромны.

Простейшее и самое основополагающее отличие пожалуй вот в чём: архитекторы веймарской конституции были оптимистами, отцы же Основного Закона скорее пессимистами. В Веймаре так сказать говорили вместе с Бисмарком: «Усадим Германию в седло, а верхом ездить она уж научится». В Бонне находились под свежим впечатлением того, что может из этого получиться. Веймарская конституция в своих существенных учреждениях — в законодательных инициативах населения и в референдумах, во всенародных выборах рейхспрезидента, в лёгкости роспуска рейхстага — показывает почти безграничную веру в демократический здравый смысл и в государственную гражданскую ответственность избирателей. Боннский же Основной Закон скорее несёт печать недоверия, его составители дули на воду [45]: у них был опыт того, насколько склонным к обольщению и неустойчивым в своих настроениях может быть избиратель, как легко демократия как раз вследствие неограниченной демократии может погубить себя, и они не хотели повторения этого. Веймарская конституция предполагала народ, состоящий из непоколебимых демократов и образцовых граждан. Боннский Основной Закон хотел быть демократической конституцией, которая может функционировать также среди ошибающихся и обольщающихся, несовершенных людей, он хотел защитить демократию также и от самого себя. При этом естественно возникли опасности и противоречия. Тем не менее это, вероятно, реалистический подход.

Второе отличие вот в чём: в Веймаре пытались сохранить определённую непрерывность. Исходили из конституции Бисмарка. В структуре рейха ничего не изменили, даже самая крупная слабость бисмарковской конституции, дуализм между рейхом и Пруссией, осталась нетронутой. Отдельные государственные органы хотя и нуждались теперь в демократической легитимизации посредством выборов, однако в сущности остались старыми. Вместо кайзера, например, стал рейхспрезидент, который был своего рода избранным кайзером, с огромными властными полномочиями даже в нормальные времена — он мог в любое время назначить и уволить рейхсканцлера и распустить рейхстаг — и с диктаторскими полномочиями при чрезвычайном положении, которое он имел право вводить сам. Политики кайзеровского рейха скоро снова нашли своё место в Веймарской республике.

Боннский Основной Закон, напротив, означает радикальное, осознанное и умышленное разрушение непрерывности. Его составители не опирались ни на какую предшествующую германскую традицию и конституцию, в том числе и веймарскую. Напротив: если их творение пронизывает некий умысел и проявляется во всё новых частностях, то это вот что: через потери стать умными. Иногда есть впечатление, что они просмотрели предшествующие германские конституции — как раз в том числе и веймарскую — для того, чтобы сделать иначе. Не следует забывать: все эти мужчины и женщины пережили закат Веймарской республики; это было для них запомнившимся политическим событием, их незабываемым травматическим опытом, и не допустить этого ещё раз — вот в чём был их твёрдый умысел. Их честолюбие было не в том, чтобы состязаться с людьми из Веймара — кто мог бы создать «самую свободную конституцию в мире»; что они желали создать в гораздо большей степени — то была демократическая республика, которую не так легко, как веймарскую, можно было бы поймать на удочку; так сказать, демократическая крепость. Если в крепости живётся несколько стеснённей, чем в открытом городе, если для стабильности государства хотят ограничить определённые демократические свободы и к воле народа должна быть приставлена институциональная поддержка, то они были готовы пойти на это. Успех до сих пор оправдывает их.

Недееспособны ли избиратели?

Для теорий, которые выводят Основной Закон из крушения Веймарской республики, можно привести множество примеров. Я хочу ограничиться тремя важнейшими: стабилизация правительства; лишение власти главы государства; и — самое проблематичное — медиатизация [46] избирателей.

У Веймарской республики за четырнадцать лет её существования было тринадцать рейхсканцлеров. Недолговечность правительств была одной из фундаментальных слабостей этой республики — как впрочем также и третьей и четвёртой французских и нынешней итальянской; она ни одному правительству не давала достаточно времени, чтобы разработать и провести широко задуманные политические концепции, что вело к разрушению власти, которое подготовило режим президентского правления и в конечном счёте диктатуру. Массы избирателей искали опоры, которую они более не находили у правительства, в чём–то другом, сначала у президента, в заключение у «сильной личности», который не стал считаться с конституцией и с демократией. Боннский Основной Закон сделал очень трудным свержение единожды избранного федерального канцлера: президент ФРГ сделать это не может вообще, бундестаг же только тем, что он выберет другого канцлера.

Этот знаменитый «конструктивный вотум недоверия», который в случае «Барцель против Брандта» вообще был впервые (и тщетно) испробован, ни в коем случае не представляет единственного осложнения свержения канцлера, который встроен в Основной Закон. По меньшей мере столь же важны многие препятствия, которые Основной Закон ставит на пути досрочного роспуска бундестага, потому что ведь новые выборы в бундестаг означают также новые выборы канцлера, а их основной закон как раз не хочет сделать столь легкими. Не каждое колебание в настроении избирателей должно тотчас же оказывать действие на парламент и правительство. Оппозиционные политики, которые при уходе с должности Брандта тотчас же призывали к новым выборам, показали недостаточное понимание конституции. Ведь Основной Закон как раз хочет предотвратить постоянные новые выборы, которые веймарский рейхстаг в заключение сделали посмешищем, и до сих пор в этом он также добился успеха: из семи до сего дня избранных бундестагов только один был распущен досрочно; из восьми (или, если считать также первый гитлеровский, девяти) рейхстагов Веймарской республики ни один не пережил нормального окончания своего срока полномочий.

Стабилизация правительств (и связанное с этим осложнение новых внеочередных выборов) с самого начала стала популярной. О лишении власти федерального президента нельзя сказать столь безусловно. Естественно, в основе для него также лежал веймарский опыт: ведь не только Гитлер, а уже Гинденбург в последние три года Веймарской республики посредством президентского режима «легально» выхолостил конституцию и практически отменил её; то, что такая возможность в будущем должна быть предотвращена, нашло широкое понимание. Однако то, что Основной Закон столь радикально снизил значение федерального президента и превратил его в чисто представительскую фигуру нотариуса государства, вначале всё же показалось многим слишком далеко зашедшим. Критика пришла с двух сторон: одна была направлена против старых укоренившихся монархических инстинктов (которые пожалуй окончательно умерли лишь в шестидесятые годы, во втором поколении граждан ФРГ); другие желали персонального противовеса патриархальному стилю правления Аденауэра.

Сам Аденауэр некоторое время полагал, когда он играл с тем, чтобы дать себя избрать главой государства, что он сможет расширить скудно отмеренные политические полномочия президента, Любке и Шеель также намекали на подобное, и всенародные выборы федерального президента посредством изменения Основного Закона обсуждались снова и снова. Однако постепенно разговоры на эту тему затихли, и примечательным образом на практике — то есть в конституционной действительности — немногие политические полномочия федерального президента были сужены ещё более. Например, по тексту Основного Закона Любке и Хайнеманн при отставке Эрхарда и Брандта могли предложить и другого кандидата в канцлеры, чем соответственно номинированный наиболее сильной фракцией бундестага. Однако это им не пришло в голову, и сегодня не только право выбора, но также и право представления кандидатуры на пост канцлера практически находятся у большинства в бундестаге. Федеральный президент, который захотел бы сопротивляться выдвижению того кандидата в канцлеры, которого желает избрать большинство в бундестаге, вызвал бы теперь уже конституционный кризис. К федеральному президенту как к репрезентативной фигуре привыкли более, чем этого ожидали; неудовольствие возникает ещё самое большее тогда, когда при его номинации проявляется чрезмерно много личной и коалиционно–политической закулисной игры.

Гораздо более сильную, снова и снова разгорающуюся критику вызвала в Основном Законе медиатизация избирателей, третий из радикальных выводов, которые Основной Закон извлёк из трагедии Веймарской республики. И ведь здесь действительно теперь имеется проблема, для которой нет теоретически совершенного, неуязвимого решения. Тут прежде всего болезненная правда исходного положения. Разумеется, в падение веймарской демократии внесли свой вклад нестабильность правительств, чрезмерная частота выборов, слишком сильная власть рейхспрезидента и её неправомерное использование. Однако нельзя не признать, что в конце концов германский избиратель сам вынес смертельный приговор Веймарской республике. Даже если национал–социалисты Гитлера на свободных выборах никогда не достигали абсолютного большинства: в последний год республики они были намного более сильной партией, и вместе с коммунистами с июля 1932 года они могли предотвратить образование любого конституционного, опирающегося на парламентское большинство правительства. Мимо этого нельзя пройти мимо: самое позднее в 1932 году большинство избирателей так или иначе было настроено на свержение демократической республики.

Избиратель является демократическим сувереном. Большинство избирателей решает: это квинтэссенция любой демократической конституции. Однако как быть, если большинство избирателей решает выступить против демократии? Не будет ли в этом случае обязанностью демократии, во имя демократии совершить самоубийство? И наоборот: не совершает ли демократия также самоубийство в том случае, когда она — во имя демократии — пренебрегает решением большинства избирателей? Принадлежит ли к сути демократической свободы, что она также и саму себя должна предоставить в распоряжение избирателей? Или же ей следует сказать: никакой свободы для врагов свободы? Однако не наступает ли тогда такая опасность, которую Томас Манн классически так сформулировал в Америке времен охоты Маккарти на ведьм: «Свобода умирает при её защите»?

Неразрешимая дилемма! Любой ответ будет неудовлетворительным. Однако установлено, что веймарская конституция и боннский Основной закон дали или соответственно дают противоположные ответы. Веймар был готов безусловно починиться воле избирателей — вплоть до самоотречения. Бонн — нет. Основной Закон — уже первоначальный Основной Закон 1949 года, а не лишь позже встроенное определение о Чрезвычайном Положении — однозначно провозглашает принцип: никакой свободы для врагов свободы! Статьи 18 и 21 в этом отношении тверды, как сталь. Статья 18 определяет, что основные права теряются, когда они «неправомерно используются для борьбы против свободного демократического строя общества». Это действует как для отдельных личностей (в отношении свободы обучения, тайн переписки и телефонных разговоров, права собственности или права на убежище), так и для объединений или организаций (в отношении свобод печати, собраний и объединений). Статья 21 позволяет запрет антиконституционных партий. Разумеется, каждый раз федеральный конституционный суд должен позаботиться о том, чтобы предотвратить административную скоропалительность и произвол при употреблении этого ужасного оружия.

В конституционной действительности правда это становится не столь грозно, как хотели сделать отцы конституции. Статья 18 до сих пор ни разу не применялась. Статья 21 хотя дважды в пятидесятые годы привела к запрету партий — она была применена против Социалистической Имперской Партии [47] и, гораздо более спорно, против КПГ (Коммунистическая партия Германии). Однако сегодня снова существуют НДП (Национал–демократическая партия) и ГКП (Германская коммунистическая партия), и их терпят, равно как и новую, маоистскую КПГ. Можно сказать, выработалась привычка не использовать больше статьи 18 и 21, без того чтобы эта привычка стала изменяющим конституцию привычным правом. Меч остаётся в ножнах, однако меч всё еще там.

Тем не менее: практика стала мягче, так сказать добродушнее, чем это прежде предусматривал текст конституции, и на это имеет смысл недвусмысленно указать, поскольку часто утверждается обратное. Существует легенда, по которой безгранично либеральный и толерантный Основной Закон с течением времени постепенно переделывается в авторитарный и ложно интерпретируется. Это попросту не соответствует действительности. Также не соответствует действительности то, что статьи 18 и 21 прежде были нацелены только на правых, на новый национал–социализм, а с тех пор здравому смыслу вопреки стали применяться лишь против левых, коммунистов всех разновидностей. Эти статьи с самого начала были нацелены не только на их дословное соблюдение, но также по своему умыслу равномерно на левых и правых — в конце концов страх перед коммунистами в 1949 году был настолько же живым, как и воспоминание о гитлеровских ужасах, и когда сегодня их вспоминают чаще в связи с коммунистами, чем с неонацистами, то просто потому, что коммунисты в политической жизни федеративной республики между тем стали заметными больше, чем неонацисты. Это естественно может снова измениться. И очень уж большой роли обе эти силы не играют, что возможно также является главной причиной того, что их сегодня терпят, что далеко выходит за рамки прежнего замысла Основного Закона.

То, что эта терпимость стала политически возможной, что её так сказать стало можно достичь, это разумеется опять таки связано с Основным Законом. Основной Закон отвечает не только на пока что, слава богу, теоретический вопрос — следует ли (или должно ли) демократии ставить себя в распоряжение избирателей, и даёт ответ, противоположный ответу веймарской конституции. Он прежде всего имеет дело с прозаической мудростью: прежде всего вовсе не следует заводить дело столь далеко. Недоверчивость обжегшихся детей, которая вдохновляла отцов Основного Закона, в отличие от отцов веймарской конституции, относится также — и не в последнюю очередь — к мудрости, к гражданской ответственности и к демократической устойчивости германских избирателей.

Государство — это партии

Веймарская конституция читается как приглашение избирателям дать волю своим правым взглядам и в любое время таким образом политически перебеситься. Об Основном Законе этого сказать нельзя. Он скупится на власть, которую он признаёт за избирателем, и существует множество предосторожностей, чтобы предотвратить слишком быстрое и легкое влияние колеблющейся воли избирателей на руководство государством. Избиратель не должен иметь этого слишком легко, он должен тщательно обдумывать, что он делает: это та концепция, которая лежит в основе всей государственной конструкции Основного Закона. Говорили о медиатизации избирателей, и по этой причине часто критиковали Основной Закон как раз как в корне недемократический.

Ну, недемократическим он не является. Предложение: «Вся государственная власть исходит от народа» — это не только конституционный лозунг, но и конституционная действительность. Нет ничего в Федеративной республике, никакой институции, никакого государственного органа, никакого закона и никакого постановления, ничего, что каким–то образом не было бы в последней инстанции обращено к воле избирателей и к решениям избирателей. Однако разумеется, воля избирателей и решения избирателей направляются и фильтруются столь многообразно, что они в своём конечном продукте часто более не узнают себя — это то, за что часто серьёзно критикуется Основной Закон. Однако это намерение; намерение объединить демократию со стабильностью — причём за этим питаемым веймарским опытом убеждением стоит то, что в основе для немцев более предпочтительно стабильное государство, чем демократия, и что они будут ценить демократию лишь столь долго, пока она им обеспечивает стабильное государство.

Это означает прежде всего отказ от какой–либо прямой, плебисцитной демократии. Никакой народной инициативы, никаких референдумов, никаких всенародных выборов федерального президента — всё в осознанном противопоставлении Веймару. Не считая пары исключений, как урегулирование границ земель, воля избирателей в каждом случае проходит сначала через грубый фильтр избранных парламентов: бундестаг, ландтаги и местное самоуправление. Хотя политическую систему Федеративной республики часто определяют как парламентскую демократию, всё же в строгом смысле парламентской демократией, как Англия, где не избиратель, но Нижняя Палата парламента всесильна, Федеративная республика также не является. За грубым фильтром парламента Основной Закон поставил ещё множество тонких фильтров.

Сначала, во–первых, множество парламентов, федерализм. Ни в коем случае нельзя сказать, что бундестаг и федеральное правительство Федеративной республики властвуют целиком и полностью. Множество важных законодательных областей и гораздо большая часть управления — культурная политика, образование, судопроизводство, полиция — являются делом земель, в которые федеральная власть вмешивается мало или вовсе их не касается. И в само федеральное законодательство земли вмешиваются ещё раз: через бундесрат, представительство земель, что может действовать весьма препятственно, если бундестаг и бундесрат имеют политически различные большинства.

Затем законодательство привязано к конституционному строю, и за этим следит федеральный конституционный суд — весьма могущественное учреждение, которого не знала ни одна из прежних германских конституций. Большинство правительств, которые до сих пор были у Федеративной республики, больше боялись федерального конституционного суда, чем оппозиции в парламенте, и с основанием. Основной Закон дал федеральному конституционному суду очень действенное оружие в руки в форме основных прав граждан, которые, опять–таки иначе, чем в Веймарской республике, являются не только программой для будущего законодательства, но и непосредственно действующими правами и могут быть изменены или ограничены только конституционным большинством — а частично даже и вообще не могут. Это часто устанавливает болезненные тесные границы власти законодательных органов.

И наконец, существует, хотя и не в Основной Законе, однако в конституционной действительности, закон о выборах с его пятипроцентной оговоркой, которая не только предотвращает раскол партий, но также и чрезвычайно затрудняет возникновение новых партий.

Если кратко, то уже нормальная политическая повседневная жизнь совершенно осознанно устроена Основным Законом так, что новой антидемократической волне в этот раз было бы весьма трудно пробиться до центра государственной власти, прежде чем она снова пойдёт на спад — как это произошло в 1930 году в Веймарской республике. Был выстроен, так сказать, чрезвычайно усложнённый маршрут, который правда осложняет жизнь не только революционным и враждебным конституционному строю народным движениям, то также и в целом соответствующим конституции устремлениям к реформам и изменениям. Если рассматривать чрезвычайно усложнённые, переплетённые и многоуровневые здания государства и аппарата законодательства, то часто можно было бы задаться вопросом — а может ли вообще в них развёртываться конструктивная политическая жизнь, не должны ли все стремления к прогрессу, обновлению и изменению заканчиваться в этом лабиринте учреждений. Однако и здесь — и как раз здесь — конституционная действительность гораздо лучше, чем может предположить писаная конституция. На практике политическая жизнь под Основным Законом представляется совершенно ясной, подвижной и продуктивной, и именно потому, что через все переплетённые ходы государственности течёт тот самый элемент, который в конце концов во всём многообразии всё же снова представляет единство: партии.

Я полагаю, что Основной Закон является первой конституцией в мире, которая вообще обращает внимание на партии и отводит им соответствующее конституционное место. Правда, в тексте конституции это занимает гораздо более скромное место, чем в конституционной действительности. По тексту статьи 21 «партии содействуют формированию политической воли народа». В действительности они являются существенными носителями и созидателями этого формирования политической воли, и одновременно представителями государства, а именно во всех его частях и учреждениях: в бундестаге и в федеральном правительстве, в ландтагах и в земельных правительствах, даже в федеральном конституционном суде с его «чёрным» и его «красным» сенатом, но также и в общественных учреждениях и всё более и более в негосударственных объединениях общественного права — повсюду мы снова встречаем партии.

В своей конституционной действительности Федеративная республика является партийным государством. Без партий она не смогла бы функционировать ни одного дня, а с ними она функционирует отлично. Через партии — а сегодня уже практически только через них — снизу вверх текут желания, идеи, одобрения и отрицательные эмоции, требования и протесты; и также через партии — и вновь только через них — течёт государственная политика сверху вниз, в форме законов, постановлений, административных мер, объяснительных или зажигательных речей или агитационных телевизионных программ. Партии являются большим, незаменимым связующим звеном между народом и государством; от их состояния зависит, будет успешной или нет связь демократии и стабильности, к которой стремится Основной закон.

Почти что самое важное, что следует понять, если хотят понять нашу конституционную действительность, то, что эта двойственная роль партий — это нечто новое. Они больше не являются, как ранее, «представителями народа», которым противостоят независимые от партий верхушка государства и государственное управление. Они не могут более не задумываясь критиковать и осуждать в уверенности, что другие уж позаботятся о том, чтобы государству не будет нанесен урон. Они сами должны заботиться о том, чтобы государству не был нанесён ущерб — если они не будут этого делать, это не сделает никто другой. В определённом смысле они являются государством. Однако одновременно они остаются постоянными конкурентами в борьбе за благосклонность избирателей, рассчитывающими на то, чтобы привлечь на свою сторону большинство избирателей и выполнить призвание правления. Это охраняет их — по крайней мере, до поры до времени — от того, чтобы стать недемократическими политическими аристократами как партии, которые в однопартийных государствах без конкуренции монополизируют политическую жизнь.

Однако несомненно то, что две, три или две с половиной партии, из которых в Федеративной республике до сих пор образовывались правительства, имеют с этими раз и навсегда правящими монопольными партиями столь же много или даже больше общего, чем с любой из многочисленных партий прошлых германских «народных представительств»: в противоположность им они являются опорой государства, ответственными за то, чтобы Федерации и землям предоставить их канцлеров, министров и служащих. И они должны объединять эту высокую ответственность со своей демократической задачей — направлять вверх мнение избирателей.

Германский избиратель инстинктивно постиг эту новую роль партий. Это его величайший вклад в успех второй германской республики. На то, что он постиг эту роль, указывает прежде всего то, что он радикально сократил число партий — в первом бундестаге их ещё было девять. Это осуществило не «образующее большинство избирательное право», а сознание избирателей, что он под Основным Законом более не просто выбирает представителя своих личных интересов или мировоззренческих предпочтений, а выбирает правительство.

На вопрос, полностью ли уже также и сами партии постигли свою новую роль, ответить менее легко. За это говорит то, что все представленные в бундестаге партии стремятся из старых классовых или мировоззренческих партий стать народными партиями. Это системно правильно. Пока партии были лишь для того, чтобы чуждое партиям правительство противопоставлять мнениям народа, имело смысл и значение то, что каждый класс и каждое мировоззрение образовывали свою собственную партию. Но партия, которая сама желала управлять государством, должна была каким–либо образом интегрировать в себя все классы и мировоззрения и смочь привести их к компромиссу, если при этом другая партия центр тяжести и акцент предпочла бы поставить иначе. Против принятия того, что партии уже полностью вросли в свои новые роли, говорит их вновь усилившаяся «поляризация» и снова и снова прорывающаяся у соответствующей оппозиции склонность учинять обструкцию. Именно в этом имеется опасность того, что пыл партийной борьбы сделает государство неуправляемым. Уже обычное слово «оппозиция» внушает ложное, в основе анахроническое отношение; возможно следует лучше говорить о правительстве и о запасном правительстве — в английской организации власти на это уже указывают слова «теневой кабинет».

Это именно не является задачей соответствующих партий меньшинства — постоянно вставлять палки в колёса партии большинства и всему, что делает правительство, автоматически говорить «нет». Их задача — держать себя готовыми к роспуску правительства в любой момент — и естественно рекомендовать себя в качестве следующего правительства. Лучше всего они будут себя рекомендовать своими собственными достижениями. Федерализм даёт для этого наилучшие возможности, поскольку он так сказать заботится об утешительных призах: даже если некая партия в Бонне долгое время вынуждена сидеть, как говорят, на жёстких лавках оппозиции, ей всегда дадут ту или иную столицу федеральной земли, где она будет сидеть на мягких министерских креслах. Это отличное средство предотвращения против озлобленности и досады на государство.

Воссоединение через земли?

Это не единственное преимущество федерализма. Весьма выраженная самостоятельность федеральных земель произошла ведь не совсем по собственной воле отцов Основного Закона. Федерализм был им так сказать предначертан оккупационными властями через создание земель, и при составлении Основного Закона более или менее был навязан, и по меньшей мере в Северной Германии, где людей всё ещё основательно беспокоило воспоминание о прежнем централистском правлении Пруссии с его экономностью и эффективностью, он никогда не стал действительно популярным.

Верно также и то, что отдельные германские земли всё еще случайное происхождение привязывают к бывшим оккупационным зонам, что пора бы наконец произвести недвусмысленно предусмотренные Основным Законом землеустройство и новое разграничение, и что повсеместно разделение например в школьном образовании или в криминальной полиции может привести к досадным неприятностям и к недоступности информации. Однако как раз эта последняя упомянутая опасность принесла в конституционную действительность учреждения, у которых возможно ещё может быть большое будущее — не только для Федеративной республики, но и для Германии в целом.

Я думаю о постоянных конференциях министров федеральных земель, конференциях по делам религий, министров внутренних дел и финансов, об учреждениях, которые не предвидел Основной Закон, которые однако оказались безусловно необходимыми и сегодня без них нельзя себе представить германской конституционной действительности. Они были безусловно необходимы, поскольку добивались только лишь определённого единообразия и координация во всем множестве областей, которые Основной Закон вывел за рамки компетенции федерации и передал федеральным землям для самостоятельного урегулирования. Федеральные власти не могут вмешиваться в управление этими вещами; и если они не должны развиваться в безнадёжно различных направлениях, то земли должны сами взять дело в свои руки и от случая к случаю на добровольной основе объединяться в вопросах определенных урегулирований. Таким образом, в определённой степени рядом с Федеративной республикой совершенно в тишине на той же территории образовалось нечто вроде неформального союза германских земель — свободный союз государств рядом с жёстко очерченным федеральным государством, объединение земель, у которого нет никакой власти над его членами, который однако предотвращает жизнь врозь. И кто не думает, когда он слышит такие определения, невольно о разделе Германии и о возможностях её будущего преодоления?

Я не хочу здесь напоследок сердито поднимать всю болезненную проблематику, которая связана с терминами «воссоединение» и «заповедь воссоединения». Если вместе с федеральным конституционным судом к преамбуле Основного Закона добавляют не только риторическое, но и юридически обязывающее значение — тогда здесь без сомнения зияет глубочайшее — единственное действительно глубокое — противоречие между конституционными притязаниями и конституционной действительностью. И именно это — горький парадокс — как раз есть чрезвычайная скромность их конституционных притязаний, которая сыграла злую шутку с отцами Основного Закона. Ведь они вовсе не хотели выковывать конституцию, ничего длительного и прочного, только лишь переходной устав, только лишь вспомогательное уложение для текущего дня и часа. Они не хотели основания западногерманского государства, которое неминуемо должно было потянуть за собой образование восточногерманского. Отсюда все эти клятвенные слова преамбулы Основного Закона о переходном времени, о содействии для тех, в совместном действии с которыми было отказано, о приглашении ко всему германскому народу в свободном самоопределении завершить единение и свободу Германии. В качестве разъяснения воли и намерений это всё имеет сомнительную прямоту. Однако что всегда было волей и намерением составителей Основного Закона: чего они не желали и чего не намеревались, именно это они совершили, и сделали они это лишь очень хорошо, лишь очень основательно.

Основной Закон оказался гораздо лучше, гораздо более долговечным, чем этого хотели его авторы, и естественно со вступлением его в силу в жизнь вошло западногерманское государство, основатели которого не хотели его существования, однако ликвидации которого более не может представить себе никто из его граждан, не говоря уже о том, чтобы желать такого. Равным образом естественно «те немцы, в совместном действии с которыми было отказано», должны были на основании этого идти другим путём, и вследствие этого волей–неволей создали своё собственное, весьма непохожее государство. Если преамбула Основного Закона содержит заповедь о воссоединении, то это во всяком остаётся неисполненным и с течением времени становится всё более невыполнимым. То, что оба германских государства такими, какими они есть и стали, сегодня нельзя более объединить без того, чтобы не разрушить одно или другое, или оба — есть ли ещё кто–либо, кто этого не видит? Спросим иначе: имеет ли кто–либо представление, как при более благоприятном политическом положении и при наличии доброй воли с обеих сторон — чего сегодня не существует — могло бы конкретно выглядеть государственное объединение Федеративной Республики и ГДР в общее государство? Уже при попытке просто помыслить такое постигает неудача.

Однако если думают не о Федеративной Республике, а о конференциях премьер–министров федеральных земель и их министров, то есть о неформальном подобном конфедерации сотрудничестве западногерманских земель, тогда начинает показываться нечто вроде слабого света в конце туннеля. Германская конфедерация — это же было однажды, прошло уже много времени — предложение ГДР. Конечно, при этом они думали скорее о союзе двух стран с Федеративной республикой, и из этого вряд ли могло бы выйти много толку, не только из–за различных общественных устройств обеих государств, но прежде всего из–за их различной величины. Однако такие земли, как Северный Рейн — Вестфалия и ГДР примерно равны по величине, другие земли даже меньше, чем ГДР. Никому не нужно бояться других, и никто не мог бы другим что–то навязывать — почему не могло бы однажды стать возможным в таком кругу урегулировать практические вещи? Государственное собственное существование Федеративной республики и ГДР и их квази–дипломатические отношения остаются от этого нетронутыми — подобно тому, как некогда суверенитет Пруссии и Австрии оставались нетронутыми, несмотря на существование франкфуртского Германского Союза.

Прежде чем развитие событий такого рода могло бы перейти в область возможного, рамки международных условий конечно же должны стать гораздо шире, чем они есть сегодня. Однако если вообще ещё существуют возможности общегерманских особых отношений, которые с некоторой широтой можно было бы подвести под определение «Воссоединение», то следует скорее искать их на уровне земель, чем на уровне федерации. Между тем мы поступаем правильно тем, что преамбулу к Основному Закону не воспринимаем более важной, чем это делает сам Основной Закон. Его трезвой солидности мы обязаны государством, которое он сохраняет и о котором заботится, даже если это и не вся Германия.


(1974)

Германия между сверхдержав

Судьба Федеральной республики не является столь неудачной. Можно даже сказать, что в некоторых отношениях она лучше, чем была у Германского рейха.

Действительно решающий надрез и перелом, которым 1945 год был в германской истории, не столько внутриполитический, сколько внешнеполитический. Если бы это слово не было столь предосудительным, можно было бы сказать: геополитический. Внутриполитически между Германским рейхом и Федеративной республикой существует абсолютная непрерывность. Просто в Федеративной республике демократические и либеральные идеи получили полное развитие, которые вначале вообще существовали уже в кайзеровском рейхе, а в веймарской республике уже однажды были реализованы несколько в ином виде. Старый гражданин ФРГ, родившийся в кайзеровском рейхе и выросший в Веймарской республике, внутриполитически чувствует себя в Федеративной республике сразу же в своей тарелке. Однако внешнеполитически он должен в корне переучиться, и этот процесс переучивания и переосмысления всё еще продолжается.

Изменения произошли двояким образом. Об одном знает каждый: Германия разделена. Другое лишь постепенно проникает в сознание, но это возможно большее изменение, которое ещё глубже преобразовало политический характер немцев и всё ещё преобразует его: оба государства, из которых сегодня состоит Германия, живут в совершенно другом политическом окружении и имеют с этим окружением совершенно иные отношения, чем Германский Рейх. Внешнеполитически они должны ориентироваться совершенно по–новому. Эта новая ориентация всё ещё не полностью завершена.

Германский Рейх Бисмарка был срединным государством, и он был великой державой. Федеративная республика больше не является великой державой. Это видит каждый, но она кроме того не является больше срединным государством, а это пограничное и окраинное государство, выдвинутая на передний край пограничная область новой западной системы государств, в которую она прочно интегрирована и в которой тон задаёт Америка. Напротив, другое германское государство, ГДР, это выдвинутая на передний пограничная область новой восточной системы государств, в которой главенствует Советский Союз. В целом эта тесная привязка обоих германских государств к двум сверхдержавам и их системам союзов делает невозможным их воссоединение или новое объединение в обозримом будущем — гораздо больше, чем их внутренние и общественно–политические различия. В другой мировой ситуации они быть может преодолели бы их. Однако этого иного мирового положения в перспективе не видно, и у немцев вовсе нет интереса в том, чтобы добиваться его. На всё обозримое будущее они должны как можно лучше устроиться в своём новом положении, поделенными между двумя сверхдержавами. Это относится к ГДР, и это так же относится к Федеративной республике, которая при этом ещё и вытянула лучший жребий.

Судьба Федеральной республики не является столь уж неудачной. Можно даже сказать, что в некоторых отношениях она лучше, чем была у Германского рейха. В Федеративной республике живёт больше трёх четвертых жителей погибшего рейха, однако они живут на только лишь примерно половине площади, и их восточная граница, за которой живёт оставшаяся четверть бывших немцев рейха, это неуютная, даже кровоточащая граница, на которой снова и снова происходят трагические события. Потенциально это вражеская граница. Но при этом мы уже имеем обратную сторону медали. У Германского рейха в мирные времена не было кровоточащей границы, но потенциально враждебные границы, военные границы, были у него не только на одной стороне, а вокруг. Он был, как определил один американский историк, рожден блокированным, окружённым пятью сверхдержавами. Он был сильнее, чем каждая из них по отдельности, но естественно слабее, чем коалиции, которые они могли заключать между собой. И как раз потому что он был сильнее, чем была каждая из них по отдельности, то они склонялись естественно к тому, чтобы уже по причинам безопасности образовывать такие коалиции против Рейха.

Бисмарк с невероятным усердием и искусством в течение двадцати лет сдерживал это стремление. Однако вскоре после его отставки был заключен французско–российский союз, десять лет спустя образовалась франко–русско–английская Тройственная Антанта, а во время Первой мировой войны к вражескому объединению присоединилась также Италия. Кругом враги! В чём, естественно, была доля вины германской политики. Однако и это было бы слишком легко объяснять только лишь из геополитического положения Германского Рейха. В конце концов он был самой сильной из европейских великих держав того времени, и искушение было на поверхности — использовать эту силу, чтобы при предлагавшей себя возможности решиться на взрыв и прорыв, чтобы взорвать кольцо, закрывшееся вокруг Германии! Что другие естественно заметили, почему они, уже из чистого стремления к самосохранению, лишь ещё теснее закрывали кольцо. Война 1914 года географией и соотношением сил была Германскому Рейху так сказать предначертана от рождения, равно как и поражение 1918 года. О Второй мировой войне, которая была в гораздо большей степени, чем Первая, чисто германской наступательной и захватнической войной, в этой связи мы сначала говорить не будем.

От всех этих опасностей и искушений Германского Рейха Федеративная республика свободна. У неё больше нет потенциальных противников на Западе, Севере и на Юге, только союзники. Она живёт, с тех пор как возникла, опираясь на могущественных друзей, в западноевропейском и атлантическом объединении и союзе, в котором она может себе позволить жить очень хорошо — не только материально, но и материальное нам не следует забывать. В конце концов вовсе не было само собой разумеющимся, что немцам в Федеративной республике так скоро после столь ужасной войны и столь страшного крушения будет лучше, чем когда–либо прежде, и ещё менее было само собой разумеющимся, что американские победители будут кормить свою часть побеждённой Германии пакетами помощи CARE [48], и при помощи плана Маршалла она будет снова поставлена на ноги.

Цена разделения

Естественно, что делали они это не от чистого дружелюбия. Никакая великая держава не поступает из чисто человеческого дружелюбия, а поступает из политического расчета. Однако как раз этот политический расчёт американцев был чрезвычайно благоприятным для побеждённых немцев и встретился с их тогда самыми горячими желаниями. Когда в 1947 и 1948 гг. американцы решились при изменении своей военной политики в Западной Европе создать преграду против Советского Союза, чью неотъемлемую ключевую часть должны были образовать западные оккупационные зоны побеждённой и оккупированной Германии, то тогда были услышаны молитвы многих немцев. Только так из побеждённой и оккупированной страны за какие–то десять лет они могли снова стать равноправными.

Всё это, конечно же, за цену разделения, а именно очень неравного разделения. Конечно, и из советской оккупационной зоны в 1949 году снова выросло германское государство, и ГДР в 1955 году получила в Варшавском пакте статус равноправного союзника, которое в те же годы было дано Федеративной республике в НАТО, и ГДР то, что причинил Германский Рейх своим нынешним союзникам во время войны, постепенно так сказать было предано забвению. И ГДР живёт сегодня не окружённой, а опираясь на союзников и с могущественной защитой за спиной, и ГДР имеет только одну военную границу. Внешне всё выглядит как в зеркале, внутри же имеется два огромных различия: одно из них касается материального благосостояния. Федеративной республике от своих держав–победительниц, которые затем стали товарищами по союзу, после короткого периода времени колебаний была предоставлена полная свобода экономических решений. Во время своего становления она даже получила американскую помощь на восстановление, и она скоро стала одной из богатейших стран мира. ГДР ещё долгие годы после основания государства регулярно разграблялась с целью выплаты репараций, её торговля с Востоком развивается сегодня на очень неравных, неблагоприятных для неё условиях оплаты, и по сравнению с Федеративной республикой она живёт всё ещё в бедности, без перспективы, что в этом может что–то существенное измениться. И это несмотря на внушающие уважение достижения в труде и в строительстве, которые вполне соизмеримы с Федеративной республикой.

Ещё важнее, чем разница в материальном между Федеративной республикой и ГДР, разумеется нечто иное: Федеративная республика внутренне принята огромным большинством её населения, а ГДР — нет. Из Федеративной республики не существует практически никакого бегства. ГДР в первые двенадцать лет своего существования, пока не воздвигла стену на своей границе, ежегодно теряла сотни тысяч своих жителей вследствие эмиграции. И ещё сегодня, при жёстко закрытой границе, каждый год многие авантюрными способами прорываются на Запад. Этот «Исход на Запад» является основной чертой новой германской истории.

Он установился уже в заключительной фазе войны, и после войны он не прекратился — до сегодняшних дней. Уже зимой 1945 люди большими колоннами бежали на Запад от продвигавшихся вперёд русских армий; от вступавших американцев, британцев и французов не было никакого соответствующего бегства на Восток. После 1945 года эта миграция с Востока на Запад почти не уменьшалась, в том числе после 1949 и после 1955 гг. И то, что готовность к миграции всё ещё продолжает существовать, ГДР подтверждает обстоятельными и дорогостоящими заграждениями, которые она считает необходимым содержать против этого.

Этот новый германский натиск с Востока на Запад — не географический феномен, а политический. Саксонцы и жители Тюрингии, Бранденбурга и Мекленбурга любят свою родину не меньше баварцев и швабов, жителей Нижней Саксонии и Рейнской области. Если, несмотря на это, они массово покидали и часто ещё желают покинуть её, то это просто потому, что они не хотят быть коммунистами. Сталин однажды сказал: «Коммунизм подходит немцам, как корове седло». Это верные слова, и их правота подтверждается снова и снова. Немцы на Востоке и на Западе не хотят быть коммунистами или становиться ими. Это та причина, что удерживает Федеративную республику — не только правительство, а как раз и народ — в тесном союзе с американцами, несмотря на все разочарования, все огорчения, которые накопились как раз в этом союзе. И это то, что всё еще делает народ ГДР — разумеется, не правительство — невольными союзниками Советов. Этот народ нашёл себя со своим жребием самое большее в смирении и внутренне остаётся неудовлетворённым. Как раз это опять же связывает правительство ГДР тем теснее с их советской защитной силой, без которой они вероятно не удержались бы надолго. Плохие перспективы для воссоединения.

Хороших перспектив для воссоединения собственно после того, как разделение однажды было завершено и прошло проверку в столь многих аспектах — также и для большинства немцев стало испытанным — больше не было никогда. Тем не менее однажды, в 1952 году, ещё при Сталине, было русское предложение воссоединения, и оно оставалось в силе и при его наследниках ещё в течение двух лет, до 1955 года. Вполне вероятно, что его имели в виду даже честно, поскольку оно соответствовало в целом интересам Советского Союза в тогдашней обстановке.

Его целью было предотвратить втягивание Федеративной республики в НАТО. Вместо этого воссоединённая Германия должна была стать нейтральным буфером между американской и советской системами союзов в Европе. Как с некоторой уверенностью можно сказать в ретроспективе, это бы сделало НАТО слабым, в перспективе вероятно нежизнеспособным образованием, и американцы рано или поздно вынуждены были бы ретироваться в западное полушарие. Как раз поэтому это было с самого начала неприемлемым для американцев, а по другой причине это не подходило также англичанам, французам и более мелким европейским государствам, соседним с Федеративной республикой: после опыта Второй мировой войны они не могли желать воссоединённой Германии.

Однако тут интересно то, что и граждане Федеративной республики, поставленные перед выбором между союзом с Западом и воссоединением, в своём большинстве предпочли западный союз. Частично разумеется из чистых соображений безопасности: без американского защитного щита они боялись, несмотря на нейтралитет, однажды быть проглоченными русским медведем. Частично однако также потому, что как раз от западного союза они ожидали позже лучшего воссоединения. Не следует забывать, что ранние пятидесятые годы были расцветом холодной войны: Америка и Россия были противниками, стали почти врагами. Были широко распространены надежды, что усилившись при ремилитаризации Федеративной республики, Америка и её союзники однажды «смогут благоразумно поговорить» (выражение Аденауэра) с Россией о единстве Германии и о восточных границах воссоединенной Германии. Надеялись, что в союзе с Америкой смогут вырвать у русских воссоединение, вместо того, чтобы покупать его за отказ от союза с американцами.

Эти надежды затем в Берлинском кризисе с 1958 до 1961 г. потерпели горькое разочарование. Он начался для немцев шоком, продолжился разочарованием и привёл к переосмысливанию и переработке этого разочарования. Шок состоял в том, что Советы, а не западные державы предприняли в 1958 году в Германии наступление. Аденауэр всегда говорил по отношению к Советскому Союзу с позиции силы, которая была достигнута после вступления Федеративной республики в НАТО. Вместо этого теперь неожиданно Советы явно чувствовали себя в позиции силы, исходя из которой они полагали, что могут выставлять требования западным державам — требования, которые в форме ультиматума Хрущёва в ноябре 1958 г. сводились к выводу западных сил из Берлина.

Европа — это не очаг кризиса

За шоком последовало разочарование — разочарование из–за в целом не особенно жёсткой и твёрдой, а скорее смущённой и обеспокоенной, с самого начала направленной на поиск компромисса позиции западных держав, которая после длившегося год дипломатического покера привела к разрешению кризиса путём строительства Берлинской стены. Это разрешение было воспринято западными союзниками с облегчением: ведь оно означало отступление Советов от их прежнего требования о выводе западных сил из Берлина. В Германии же оно было воспринято напротив, как поражение. Потому что оно означало не только конец берлинскому шлюзу для беженцев, но и отход западных союзников к чисто оборонительной политике в отношении Германии, да, к окончательному признанию и легитимизации разделения Германии — а теперь и Берлина.

Почти уже забыто, что в последние годы правления Аденауэра германо–американские отношения были глубоко нарушены: тогда это были немцы, кого оставили в беде и чьими интересами пренебрегли американцы, которые считали мир и разрядку первоочередными задачами. Ирония в том, что столь осуждавшееся позже в Америке изменение немецкой позиции впоследствии и постепенно установившееся понимание немцев зародились вследствие американской позиции в Берлинском кризисе. Потому что постепенно, после того, как первая досада прошла, и в Германии стали задавать вопрос: «Как же следовало поступить американцам?» Ведь они едва ли могли защищать Берлин без атомной эскалации или угрозы эскалации. И это впервые привело к осознанию многими немцами тог, что означала бы атомная война на земле Германии — или будет означать. Это осознание в последние годы выросло многократно вплоть до панического страха, при котором ясное мышление порой затрудняется. Однако сначала это имело весьма благоразумные последствия, которые постепенно нашли своё выражение во всеобще принятой фразе: с немецкой земли новая война не должна исходить!

Эта фраза после внутриполитической смены власти в 1969 году была претворена в практическую политику. На ней основаны восточные договоры ранних шестидесятых годов, то есть договоры с Москвой и с Варшавой, по которым послевоенные границы, в том числе границы между Федеративной республикой ГДР, между ГДР и Польшей были объявлены неприкасаемыми; соглашение четырёх держав по Берлину, в котором была гарантирована свобода Западного Берлина на срок пребывания его западных держав–защитников на договорной основе также и Советским Союзом; и в заключение Договор об основах взаимоотношений между Федеративной республикой и ГДР, по которому оба германских государства фактически взаимно признали друг друга.

Восточные договоры, посредством которых Федеративная республика де–факто заключила мир со своими восточными соседями, означают отказ от многих существовавших ранее надежд и мечтаний; для многих всё еще болезненный отказ. Следует также признать, что исполнились не все надежды, которые были связаны с договорами. В особенности от признания ГДР многие надеялись на «перемену вследствие сближения». Этого не произошло. ГДР остаётся тем, чем она была, и отношения обоих германских государств остаются осторожными, недоверчивыми и холодными. Это легко объяснить; потому что как теперь обстоят дела, ГДР должна опасаться дружбы с Федеративной республикой почти что более, чем вражды с ней. Против вражды её защищает объединение с Советским Союзом. Против внутреннего размягчения, которое могло бы получиться из чересчур задушевной дружбы — то есть «перемены вследствие сближения» — её не может защитить никакой союз. Против этого она должна сама собственной политикой предусмотреть неприступные границы.

Кто же все же надеялся от признания ГДР, кружным путём, на своего рода воссоединение — или столько перемены путём сближения, что оно заменило бы формальное воссоединение и в определённой степени сделало бы его избыточным — тот был разочарован. Мир, который Федеративная республика заключила с Востоком, остаётся миром «статус–кво», который признаёт положение дел, как есть. Тем не менее, он остаётся плодотворным, безусловно необходимым, просто потому что это мир. Он многим немцам даровал существенные человеческие облегчения: снова существует живое движение посещений и путешествий в направлении Запад — Восток, также определённое ограниченное семейное перемещение в направлении Восток — Запад, и к этому беспрепятственное транзитное движение между Федеративной республикой и Западным Берлином. Внутригерманская торговля процветает.

Однако гораздо важнее то, что с заключением восточных договоров из отношений участвующих государств, в том числе германских государств, исчез элемент взаимной угрозы. Германия больше не является международным предметом конфликтов и очагом кризисов, и опасность того, что с германской земли — к примеру, из Берлина — может выйти новая война, что в пятидесятые и в шестидесятые годы было остро насущным или казалось таковым, не беспокоит более никого. Да, с тех пор, как Федеративная республика заключила мир с Востоком, даже стало возможным принцип отказа от применения силы, положенный в основу германских восточных договоров, распространить на всю Европу: в Хельсинкской декларации, которую подписали 35 наций, в том числе Соединённые Штаты и Советский Союз, и которую можно без искажения назвать своего рода европейским мирным урегулированием — или заменой мирного урегулирования.

Несомненно, как учит горький исторический опыт, мирные договоры не являются гарантией мира. Однако бросается в глаза, что со времени урегулирования германского вопроса самими немцами Европа превратилась в самый свободный от кризисов регион мира. В то время, как на Ближнем и Среднем Востоке, в Юго — Восточной Азии, в Африке, в Центральной и Южной Америке один за другим происходят государственные перевороты и революции, нет числа неразрешённым конфликтам и военным столкновениям, в Европе царит прочный мир, и не предвидится никакой причины для войны. И это действительно так, хотя (или как раз потому, что) Европа поделена между двумя системами союзов. Да, сегодня можно себе представить то, что ещё недавно было невообразимым: что даже в случае несчастья, что обе сверхдержавы однажды будут прямо втянуты в одну из многих неевропейских войн, они не сделают из их локального столкновения мировой войны, а оставят Европу зоной мира — как они уже сегодня поступают в случае войн своих «заместителей».

Разумеется, Европа не остаётся — и тем самым также и разделённая Германия — не затронутой этими продолжающимися и в последние годы снова усиливающимися конфликтами супердержав во внеевропейском мире, и отсюда возникают проблемы, с которыми сегодня в основном приходится иметь дело во внешней политике Федеративной республики.

Германские восточные договоры пришлись на время, в котором обе сверхдержавы старались ослабить напряжённость в своих отношениях. Это сделало для немцев относительно лёгким делом — объединить политики западных союзов и отношений с Востоком. Да, можно сказать, что новая германская восточная политика тогда также была наилучшей западной политикой, какую могли делать немцы. Они тем самым пришли в соответствие с основным течением американской политики, направленной на ослабление напряжённости с другой сверхдержавой, и таким образом они могли идти в ногу с Америкой на протяжении почти всех семидесятых годов.

Между тем теперь это теперь происходит уже не в той же мере. Хотя между Америкой и Россией в Европе и сегодня ещё нет острого предмета конфликта; и сегодня вероятно американцы в глубине души не против того, что немцы больше не ждут от американцев объединения Германии, которого они не могут добиться без мировой войны, и что больше не существует Берлинского кризиса. Однако обе сверхдержавы конкурируют и соперничают не только в Европе. Они находятся, в том числе и после того, как здесь была улажена холодная война, в постоянной глобальной позиционной борьбе, которая поставляет богатый материал для брожения в так называемом третьем мире.

В семидесятые годы, после поражения во Вьетнаме, американцы на пару лет устали от этой позиционной войны, они ошибочно приняли европейский мир за мир во всём мире, они, грубо говоря, немного заснули. И вследствие этого русские без сопротивления выиграли несколько позиций: Южный Йемен, Ангола, Эфиопия, наконец, Афганистан. Вступлением в Афганистан американцы были разбужены, и с тех пор они снова находятся в настрое на холодную войну. Русские, которых они во времена Кеннеди и Киссинджера уже рассматривали почти как партнеров — «партнёров по безопасности» — снова стали для них противниками, почти что уже снова врагами, против которых они не только очень сильно вооружаются, но на которых они хотели бы также оказывать давление при помощи торговых санкций. И в обоих случаях они желают, чтобы союзники соучаствовали, устраивает это их или нет.

Однако это часто их вовсе не устраивает, и отсюда происходят нынешние напряжения в западном союзе. Европейские союзники США не понимают, почему они должны принимать участие в каждом неожиданном повороте американской политики, как подразделение солдат. Это не означает, что у них есть намерение вырваться из западной системы союзов; и меньше всего Федеративная республика, для которой эта система союзов всё ещё образует неотъемлемую основу существования и безопасности и будет далее образовывать на сколь угодно обозримое будущее. Хотя есть люди, которые в частных разговорах выражают мнение, что союзы направлены против опасности, которой больше не существует. Ведь из Москвы уже долгое время нам никто больше не угрожает, говорят они; русским больше ничего не нужно от Федеративной республики. Это наверняка так лишь при существующих условиях, то есть — пока существует западный союз и пока война Советского Союза против Федеративной республики означала бы для него также войну против Америки.

Нет, Федеративная республика ни в коем случае не может и не будет изменять союзу с американцами. Тогда возможно это сделают американцы, если очень разгневаются на строптивость союзников? Американский посол в Бонне пару раз сказал, что если американские войска в Федеративной республике больше нежеланны, то они могли бы их вывести. Но, во–первых, это не соответствует истине, что большинству немцев в Федеративной республике американские войска больше нежелательны; а во–вторых, американцы здесь не ради наших прекрасных глаз. Они бы трижды взвесили — выводить ли им свои войска из Федеративной республики, даже если однажды наступит недобрый день, когда для большинства они станут в ней непопулярными. Потому что тем самым им придётся бросить всю свою упорно строившуюся десятилетиями военную позицию в Европе — самую безопасную и одновременно самую мирную позицию, какую они имеют в мире — и подвергнуться риску, что советское влияние распространится до Атлантики. Американцы не столь безрассудны.

Нет, союзу НАТО ничего не угрожает, и это хорошо. В конце концов, он теперь на протяжении человеческой жизни обеспечивал основу безопасности для Западной Европы и гарантию мира для всей Европы. Однако как раз поскольку это так, нам не нужно при каждом германо–американском или европейско–американском домашнем скандале нервничать и принимать безусловное участие в каждом изменении американской внешней политики. Не будем забывать одно: НАТО — это не супергосударство; оно вовсе не глобальный защитный и наступательный союз, а это региональный оборонительный союз, не более и не менее. Этот урок нам наглядно преподала как раз Америка в последнем Берлинском кризисе. Афганистан нас, как союзников по НАТО, не касается — ведь это находится за пределами области союза — и даже Польша нам в этом качестве не подходит, поскольку любое вмешательство там не было бы больше обороной, а стало бы нападением. Мы держимся за союз, потому что он наш самый крепкий и последний якорь спасения; но мы также хотим мира с Востоком, пока Восток нас оставляет в мире — что он ведь делает уже более десяти лет. Обе стороны не только заключили соглашения; в длительной перспективе они дополняют друг друга и являются необходимыми. Во всяком случае, это политический курс, который настоятельно выводится из пограничного положения Федеративной республики.


(1982)

Завершена ли буржуазная революция?

Фашизм был ничем иным, как дословным, как будто загипнотизированным воплощением пророчества Маркса.

Слово «революция» в наши дни претерпело не всегда осознаваемое преобразование значения. Его применяют к процессам, в отношении которых ранее никто бы и не помыслил говорить о революции. Говорят об индустриальной революции, в последнее время о второй индустриальной революции, о сексуальной революции, о революционных моделях автомобилей и самолётов. Я уже встречал выражение «революция моды».

Столь расплывчато я не думаю, когда взвешиваю вопрос — действительно ли уже закончилась буржуазная революция. Я говорю о больших общественных потрясениях и преобразованиях, по которым ведут отсчет исторических эпох, однако с другой стороны я использую определение также не столь узко и точно, как это делали ещё в моей юности. К примеру, тогда то, что происходило в Германии во времена Лютера, не называли ещё революцией, а называли это Реформацией и крестьянской войной. Когда то же самое движение затем переместилось в Голландию, оно называлось «отделение Нидерландов»; когда оно охватило Англию и при Кромвеле нашло наивысшее выражение в диктатуре святых, её враги говорили о the great rebellion, о великом мятеже, а её приверженцы, столетие спустя, заявили о своей независимости и одновременно о правах человека. То, что тем самым они воплотили в жизнь американскую революцию, это они задним числом открыли лишь в наше время.

Первыми, кто действительно назвали свою революцию — революцией, были французы в 1789 году. И с тех пор слово «революция» получило узкое, точно описанное значение, которое оно сохраняло вплоть до 20 века и долгое время в нём. Революция — это была насильственная, неожиданная, квази–военная акция воодушевлённых масс; это были сражения на баррикадах, штурм общественных зданий, низложение, изгнание или арест королей или правительств. Краткий, резко ограниченный, взрывной процесс, удар молнии, который меняет сразу всё или, по меньшей мере, должен изменить.

Карл Маркс первый осознал, что это определение революции привязано к внешним проявлениям, и что в случае великих революционных событий речь идёт об эпизодах; пожалуй, о драматических кульминациях, заключительных актах, однако не о самой революции. Маркс обобщил все великие события, о которых я только что рассказал, от немецкой крестьянской войны до Великой Французской революции и вдобавок до огромного исторического процесса, который он назвал «буржуазная [49] революция». Она странствовала из страны в страну и ей с большими паузами на передышку потребовалось более трёх столетий, чтобы завершиться. Однако теперь — так это во всяком случае видел Маркс — она была завершена, её историческая миссия выполнена. Она взорвала все иерархические связи и оковы средневекового мира, выхолостила веру в потусторонний мир, на котором основывалось сильно разделённое, но крепкое пирамидальное здание феодального общества, лишило мир бога и секуляризировало его, и оставило только два класса: имущих и неимущих, буржуазию и пролетариат.

Мир созрел для последнего сражения, которое должно было завершить буржуазную революцию. Что теперь стояло на повестке дня истории, это «пролетарская революция». Буржуазия — до вчерашнего дня сама в течение столетий бывшая революционным классом — стала теперь защитником существующего порядка и тем самым отжившим и готовым к ликвидации классом, который капиталиста одел в сапоги феодального господина. Он стал драконом, который почивает на своей собственности, у него больше ничего нет предложить миру. Буржуазия теперь так же бессмысленно и безыдейно стоит на пути человеческого прогресса, как стояла аристократия в 1789 году, и теперь на повестке дня была совершенно другая революция, а именно пролетарская, чьим методом была экспроприация экспроприаторов, и чьей целью был скачок из царства нужды в царство свободы, бесклассовое общество, отмирание государства.

Прежде чем я стану критиковать эти идеи Маркса, я бы хотел выказать ему своё уважение. Он является королём мысли, его историческое видение почти что зловещей прозорливости и убедительности, и неудивительно и не случайно то, что почти столетие он увлекал и пленял души с определённой неотразимостью, и именно души друзей и врагов, поскольку не только коммунисты жадно впитывали своего Маркса, но также и буржуазия поколений после 1870 года как по волшебству приняла малопочётную роль, которую он ей уделил.

Ведь буржуазный фашизм был ничем иным, как буквальным, как будто загипнотизированным воплощением пророчества Маркса — попыткой буржуазии целиком и полностью забыть о том, что она некогда была революционным классом и каким–то образом восстановить иерархический порядок, который она разрушила за три столетия революционной работы. Разумеется, попыткой с негодными средствами. Фюрер или дуче был ведь всё же лишь скверной заменой кайзеру или королю божьей милостью. Идеология ведь всё же не имеет силы религии, партия не владычествует над душами так, как это делает церковь. А гауляйтер в качестве нового феодального властелина — это была смехотворная имитация: «бюргер в качестве аристократа». Тем не менее невозможно оспорить того, что буржуазия фашистской эпохи вела себя строго по Марксу.

Негативная часть пророчества Маркса — конец буржуазной революции и превращение самой буржуазии в реакционный класс — казалось, воплотилась в жизнь буквально. С позитивной частью дело обстоит более проблематично. Ведь как известно, пролетарская революция произошла не в завершённых капиталистических странах, а в России, то есть в стране с до — или раннекапиталистическим уровнем развития, которая ещё вовсе не провела свою буржуазную революцию, и её результатом там были также — видит бог — вовсе не начала и признаки отмирания государства и появления бесклассового общества, а как раз скорее обратное. Можно уважать достижение Сталина — построение социалистической мировой державы в отдельной стране, а именно в отсталой стране. Однако это не было воплощением видения будущего Марксом и также оно не превратилось в таковое по Сталину. Марксистам всегда было трудновато оспорить это. И их надежда на то, что социализм русской чеканки в конце концов ещё послужит образцом для подражания в высокоразвитых капиталистических странах Запада, становилась всё слабее. Сегодня она почти что мертва; даже слово «почти» можно вычеркнуть.

Пример или образец Советского Союза сегодня действует и на западных левых скорее отталкивающе, нежели привлекательно. Потому что если и случались в последние десятилетия восстания рабочих собственного происхождения, то как ни странно, в социалистических странах: в ГДР, в Венгрии, в Польше, а вовсе не на Западе. Ну, хорошо, это могли быть локальные эпизоды, которые не о многом свидетельствуют. И то, что рабочий класс на Западе сегодня производит многократно обуржуазившееся впечатление, возможно на перспективу свидетельствует не о многом. Во–первых, существуют исключения: к примеру, Италия или Испания; а во–вторых, это может измениться, если когда–то снова наступит серьёзный экономический кризис, к которому капиталистическая рыночная экономика по своему устройству всегда остаётся склонной. С такими наблюдениями в дискуссии можно набирать очки. Однако долговременного толкования и предсказания истории, как это сделал Маркс, отсюда не выудить.

Эти основополагающие тезисы Маркса после их господства на протяжении десятилетий заново ставят под вопрос нечто совсем иное, и это, если сказать кратко и ужасающе, несомненное возрождение буржуазной революции. Примерно с середины шестидесятых годов мы на Западе находимся совершенно отчётливо в революционной фазе. Устои общественного порядка пошатнулись, и реставрирующий, так сказать испуганно хлопочущий за респектабельность консерватизм буржуазии, который сменил её фашизм после 1945 года, повсюду был вынужден перейти в оборону. Однако примечательно и неожиданно вот что: силы, которые его осаждают, не являются пролетариатом, они — как раз, если мы захотим произвести настоящий марксистский классовый анализ — совершенно очевидно являются силами буржуазными. Прежде всего, естественно, это студенты, то есть наследные принцы буржуазного истэблишмента, но также интеллектуалы, ученые и деятели искусства, и не в последнюю очередь женщины, а именно буржуазные женщины, соломенные вдовы [50] современных предместий.

Вовсе нет никакого сомнения, что теперь юное поколение западной буржуазии снова воспринимает себя как революционное. Гораздо более — уклониться от этой истины не поможет — гораздо более, чем рабочая молодёжь. Если сегодня на Западе в виде наметок или уже в созревшем виде наличествует революция, то это не пролетарская, а снова или всё еще буржуазная. О содержании, цели этой западной революции, которая громыхает в Америке, во Франции, в Англии, в Федеративной республике, нам не следует позволить себе обманываться посредством словесного неомарксизма — почти трогательной попытки собственные действительные устремления как–то привести в соответствие с заданной марксистской исторической схемой. Потому что у молодых революционеров буржуазного мира в действительности речь не идёт об экспроприации экспроприаторов. Если им вдруг вручить в руки экономику Америки или, если хотите, Федеративной республики, и сказать — пожалуйста, теперь это ваша забота, то они попадут в величайшее затруднение. Из того, что они прочли у Маркса, они, возможно, получают свою энергию негодования, однако свои истинные цели они черпают из совершенно иных источников.

Революция происходит не на фабриках, а в школах и университетах, в правосудии и прежде всего в семьях. Пафос этой современной молодёжной революции Запада эмансипированный, индивидуалистский и свободолюбивый. Однако это означает: он буржуазный. Ведь если открытые Марксом и исторически так сказать изолированные буржуазные революции от немецкой крестьянской войны до Парижской Коммуны имеют общие основные черты, то это пафос свободы, протест индивидуума против властей общества и его насилия, которое больше не воспринимается как богоугодное дело, а воспринимается как произвол. К этому относится также отказ от любых не выбранных ими самими обязательств, вплоть до самых традиционных обязательств. Не случайно то, что нынешняя молодёжь снова носит бороды, как участники революции 1848 года, что женщины снова показывают грудь и ноги, как incroyables и merveilleuses [51] Директории, что буржуазно корректная одежда снова отвергается, как во времена санкюлотов. Это показное, разумеется, однако показное выражает внутренние побуждения.

Коротко говоря, у меня есть подозрение, что Маркс рано приговорил к смерти буржуазную революцию, что он принял за смерть промежуточную стадию, впадину между волнами этой революции. Процесс, растянувшийся на столетия, имеет свои подъемы и спуски. Великое восстание против всесилия церкви, с которого началась буржуазная революция более четырёх столетий назад, произвело сначала не полную секуляризацию, только альтернативную церковь. Восстание против феодального государства как раз во времена Маркса создало не полную демократию, а только новое классовое государство, своего рода индустриальный феодализм. И всё же это ни в коем случае не было концом буржуазной революции. Прежние побуждения ожили снова. Секуляризация идёт всё дальше, равно как и демократизация, и после церкви и государства революция охватывает как раз теперь новую область: нравы и семью. Это всё еще узнаваемо та же самая революция, та же самая буржуазная революция.


(1971)

Правые и левые

Всё, что сто лет назад было левым, сегодня является правым. Что тогда было правым, сегодня левое.

Я давно уже отказался от того, чтобы определять политически левых и правых. Нельзя ведь не видеть того, что правые и левые в этом столетии поменялись своими политическими местами, во всяком случае в Европе. Всё, что сто лет назад было левым — республика, демократия, разделение властей, права человека, толерантность, свобода печати, свобода предпринимательства, свободная торговля — сегодня является правым. Что тогда было правым — неограниченная единоличная власть, дисциплина, цензура, государственная экономика, закрытые границы — сегодня это левое. Многие поэтому пробовали соответственно переклеить этикетки «правые» и «левые», однако им это не удалось. Коммунисты всё ещё левые, консерваторы правые — даже если нынешние консерваторы были либералами вчерашнего дня, а коммунисты поставили нового царя. И ведь это где–то соответствует истине.

Ты значишь то, чтО ты на самом деле.

Надень парик с мильонами кудрей,

Стань на ходули, но в душе своей

Ты будешь всё таким, каков ты в самом деле.[52]

Левые остаются узнаваемыми левыми, правые — правыми, даже если они поменяются своими политическими местами — и в том числе если они между собой борются самым дичайшим образом, к чему, впрочем, левые склонны более, чем правые.

Долгое время я верил, что можно различить левых и правых если уже не политически, то всё же популярно–философским способом: левые одинаково оптимистичны, правые одинаково пессимистичны. Во скольких только разговорах я не поучал: «Предмет веры левых гласит: человек по своей природе хорош. Правый — это тот, кто вместо этого верит в первородный грех — или скажем так: в человеческое несовершенство. Левые от перемен ждут скорее улучшений, правые — скорее худшего. Левые — это прогресс, от правых слышится: придерживайтесь старого и верного!»

Звучит всё же убедительно, не правда ли? Однако в последнее время и это отличие кажется более не соответствующим действительности. Левые сегодня — это не только лишь красные, но столь же часто это «зелёные»: цивилизационный пессимизм, страх перед прогрессом, «назад к природе» — и это тоже сегодня левые, вовсе не правые. Люди, которые проводят демонстрации против атомных электростанций, против новых автобанов и новых аэропортов — то есть против технического прогресса — это совсем отчётливо преимущественно левые, а у левой интеллигенции сегодня в моде образ человека, который рисует всё в столь чёрных красках, по сравнению с которым самое мрачное учение о первородном грехе будет действовать как самый отъявленный оптимизм: человек — это не только скопище недостатков, но и ошибочная конструкция, человечество — это рак кожи земного шара, и лучшим выходом было бы уничтожение не только самих себя, но и всей жизни. Повсюду среди левых не слышно более, как вчера, единогласного «Вперёд!», но напротив, столь же громкое, почти что ещё более громкое безнадёжное «Назад! Назад! Бога ради, назад!» Раньше это назвали бы реакцией. Однако это всё ещё узнаваемые те же самые левые, кто сегодня взывает «Назад».

Что же тогда определяет их как левых — а правых как правых? Просто ли это разница в темпераментах? Являются ли левые типами, которые охотно приходят в негодование — а правые это прирождённые флегматики? Глядя на общую картину, иногда это так может казаться; однако в частностях и это различие разрушается.

Поэтому попробуем теперь исходить от другой отправной точки: откуда же собственно происходят определения «правые» и «левые»? Я часто читал — пожалуй, один переписывает у другого — что они произошли от того, что во французской палате парламента времён Луи Филиппа республиканцы сидели слева от президента, а монархисты справа, однако это меня никогда не убеждало. Кого ещё интересует порядок рассаживания в парламенте французского буржуазного королевства? Следует думать, что гораздо скорее на общее сознание могли бы повлиять революционные парламенты 1789–1794 гг, в том числе за пределами Франции, однако там не было правых и левых, а был верх и низ, «гора» и «равнина», или, полемически именуя, «болото». Это не те термины, которые укоренились.

Сегодня «левые» и «правые» являются определениями, которые во всём мире понимает каждый, хотя никто не может дать им определение. Я не могу подкрепить доказательствами, однако я полагаю, что это основано не на каком–то случайном порядке рассаживания в парламенте в отдельной стране и в отдельную, относительно малоинтересную эпоху, но должно иметь элементарную основу, и такая основа ведь лежит собственно в руке, точнее: в руках.

Как известно, у человека две руки, правая и левая, и эти две руки различаются: правая рука рабочая, она нужна для писания, еды, хватания, также для ударов, короче говоря, для всего, что требует активности, силы и сноровки. Это рука для практики. Левая рука — это так сказать лишь теоретическая рука, менее занятая и менее умелая, и если человек её теряет, то это меньшее несчастье. Однако совершенно лишней она тоже не является; в случае нужды она может и должна заменить правую, и прежде всего она нужна, снова и снова, для контрудержания.

Если представить себе это, то не станет ли всё сразу ясным? Например, то, что правые почти во всех странах находятся у власти чаще и дольше, чем левые? Что настоящей родиной левых является оппозиция, а их (полезная) функция — это возражение? В том числе и непонятная безуспешность — «неуклюжесть [53]" — что, как известно из опыта, присуще всей левой политике, неожиданно объясняется. Даже о произведении Гельмута Шельски «Работу делают другие» можно было бы подумать, что название этой его известной книги направлено против левой интеллигенции. Практическую работу ведь обычно делает правая рука.

Только естественно, не следует забывать того, что существуют также и левши.


(1980)

Биографические эскизы

Герои и почитание героев

Нашу прежнюю беспомощность по отношению к природе мы обменяли на новую беспомощность по отношению к истории.

В разговоре о книге Рудольфа Аугштайна «Прусский Фридрих и немцы» (весьма критическом новом рассуждении о Фридрихе Великом и его влиянии на немецкую историческую легенду) я упрекнул автора в том, что он своей справедливой критикой в отношении исторического последействия короля, по моему мнению, иногда несправедливо умаляет фигуру его самого. «В конце концов», — как примерно сказал я, — «Фридрих был очень великим человеком, примерно того же ранга, что Наполеон, или Бисмарк, или Ленин».

«Вовсе он не был таким», — ответил Аугштайн, — «Наполеон, Бисмарк и Ленин двигали историю вперёд, а Фридрих — нет. Они были сознательными исполнителями тогдашних требований времени, они устраняли отжившее и создавали новое, передовое. Фридрих увеличил свое государство, но это и всё, что он сделал». Таков смысл сказанного Аугштайном.

Тогда мы не смогли углубить спор. Однако я полагаю, что мы затронули очень интересную тему, о которой многое можно сказать. В чём состоит величие исторических личностей? Действительно ли только лишь в их историческом воздействии? И как мы измеряем это воздействие?

«Герои и почитание героев» — как известно, так называется небольшая книга Карлейля, который также ведь написал знаменитую биографию Фридриха Великого. Она выражает истинный дух 19‑го столетия, романтический, донаучный. «Историю делают люди», говорили тогда. Сегодня это, пожалуй, никто больше не сказал бы.

Наше историческое сознание полностью изменилось. Сегодня мы вообще не верим, что история делается. История происходит. В нашем нынешнем представлении она является движением огромных, обезличенных общественных сил, на которые мы, хотя они и действуют через посредство людей и выражаются в человеческих стремлениях и поступках, в принципе можем повлиять столь же мало, как и на силы природы. Вместо этого мы пытаемся за их действиями распознать закономерности, подобно тому, как естественные науки — с сенсационным и зловещим успехом — узнают законы природы и пытаются их расшифровать. Исследование истории сегодня, сознательно ли, неосознанно ли, приближается к естественным наукам; можно сказать, что оно пытается превратиться из гуманистической науки в науку точную.

Это без сомнения стало бы неслыханным человеческим достижением; если бы оно удалось, то человек превратился бы в повелителя своей собственной истории, как сегодня он делает себя господином внечеловеческой природы. Разумеется, тогда не стало бы никаких «великих людей», никаких исторических героев. Величие, геройство больше не стали бы требоваться. Также отношения исследователей истории и делающих историю полностью перевернулись бы. Исследователь истории не был бы больше, как сегодня, хроникёром задним числом, в крайнем случае критиком задним числом основателей религий, вождей революций, завоевателей, основателей государств, руководителей государств, исторических деятелей. Он сам станет настоящим деятелем, его познавательная подготовительная работа представляет истинное историческое деяние, и человек, который затем применит познанное и проведёт это как соответственно возможное и необходимо точно заранее рассчитанное, стал бы лишь исполнительным органом, помощником по воплощению, техником деяния, почти что своего рода исполнителем приказа.

В действительности в нашем столетии имелся великий поучительный пример для перевёрнутого отношения между мыслителем и деятелем, а именно между Марксом и Лениным. Однако как раз этот пример показывает, что мы ещё очень далеки от истинного познания исторической закономерности.

Из всех исследователей истории и мыслителей, которые до того пытались напасть на след внутренней закономерности в истории, Маркс несомненно развил наиболее интересную, обоснованную и убедительную теорию; и марксисты, вполне серьёзные люди, ведь ещё сегодня верят в то, что в диалектическом материализме они владеют уже научно надёжным руководством к историческим действиям. Ленин тоже верил в это; и в действительности он с этим руководством как директивой произвёл одно из величайших исторических деяний столетия — только вот это деяние затем всё же оказалось совсем иным, нежели каким оно должно было бы быть по предварительным расчетам Маркса. Коротко говоря: Ленин верил, что он произведёт начальный запал для мировой революции — и вместо этого создал, так сказать по недосмотру, Советский Союз. Но как раз это делает его по моему восприятию в совершенно старомодном стиле «великим человеком», исторической созидательной фигурой, героем. Если бы всё сложилось, если бы все произошло так, как должно было произойти по схеме Маркса — то собственно, что особенного было бы тогда в деянии Ленина? Истинным деятелем был бы тогда Маркс.

Как раз в странах, в которых диалектический материализм Маркса является государственной доктриной, в которых таким образом верят в познаваемость законов истории и тем самым полагают, что обладают ключом к исторически правильным действиям, наблюдается такое почитание героев, которое полностью задвигает в тень романтический европейский 19‑й век. Я весьма далёк от того, чтобы веселиться по этому поводу. Ленин и Мао, в своём ужасном роде также и Сталин, были гигантами. Все трое отважились на неслыханное и добились успеха. Они заслужили высочайшее восхищение и почитание со стороны своих приверженцев и высочайшее уважение также и своих противников. Только вот что: как вяжется «культ личности» или почитание героев с таким пониманием истории, которое им собственно не позволяет признать за ними никакой великой роли, кроме как корректных и тщательных техников и исполнителей? Мы на агностическом Западе — и тем самым я возвращаюсь к моему небольшому различию во мнениях с Аугштайном — находимся в парадоксальном положении. Мы не верим в непогрешимость диалектического материализма или какой–либо иной исторической теории, мы не верим более, конечно, как наши праотцы, в способность великих людей «делать» историю по своей воле. Мы дети, обжегшиеся на молоке, и не только лишь на Гитлере.

Наше сегодняшнее историческое сознание определяется анонимными, неуправляемыми развитиями, которые перед нашими глазами (можно почти что сказать: день за днём) изменяют мир, без того, что можно было бы сказать, по каким законам они протекают, что приводит их в действие и куда они нас ведут. Неожиданное, как бы само собой разумеющееся исчезновение тысячелетних монархий; необъяснимое ослабление религий; прекращение действия традиционных табу; стремительное проникновение науки и техники во все области; неожиданная постановка под вопрос таких установленных с незапамятных времён учреждений, как брак и семья; неслыханное ускорение общественных изменений, которые ранее требовали столетий и которые теперь осуществляются в течение жизни человека — что является причиной всего, что находится в действии? Никакая отдельная человеческая воля, и никакой видимый общественный закон, который позволяет заключить себя в формулы, будь это диалектически–материалистический или какой–либо иной. Мы чувствуем себя сегодня отданными на волю истории столь же беззащитными, как прежде перед природой. Можно прямо–таки сказать: мы заменили нашу прошлую беспомощность перед природой на новую беспомощность перед историей. Мы ощущаем могучие силы; аморфные исторические коллективные силы, перед которым величайший человек становится карликом.

И если эти карлики — которые всё же являются величайшими среди людей — затем всё же отваживаются, несмотря на эти могучие силы, желать великого, вообще чего–то желать, свою волю и свой рассудок бросить на чашу весов, если они обуздывают необуздываемое, желают придать образ бесформенному, тогда в наше восхищение примешивается нечто вроде сострадания, и наше почитание героев получает иронический, почти ласково–иронический оттенок. Мы видим сегодня, гораздо отчётливее, чем прежде, сколь ничтожны по отношению к историческому процессу величайшие достижения величайших людей; сколько промахов замешано даже в успехе; сколь неминуемо величайшие деяния не достигают своей цели — подобно с силой выпущенной из лука стреле, которую по дороге сбивает в сторону буря. И всё же мы не можем не отметить, не восхититься силой, с которой натянута тетива лука, точностью, с которой глаз намечает цель, упорное мужество, с которым стрелок снова и снова пробует совершить невозможное.

Как мне кажется, чем мы сегодня восхищаемся в великих людях, в исторических героях, это больше не то, что они создают, «делают» историю, приводят в движение историю своими собственными руками: этого в конце концов ни у кого нет. Гораздо более мы поражаемся тому, что они, благодаря трогательно–героическим усилиям, вообще оставили след в истории, крошечный след человеческого размера в нечеловеческом огромном. Мы восхищаемся ими тем более, чем менее они заблуждаются о тщетности, о конечной ничтожности своих поступков.

Однако тем самым возвращаемся назад к Аугштайну и к Фридриху, к Фридриху и Наполеону, к Бисмарку и Ленину. Если примерить их к ходу истории, то все они лишь случайности. Ленин достиг нечто иного, чем он желал. Создание Бисмарка пережило своего создателя как раз на два десятилетия. Наполеон просто потерпел поражение. Если их рассматривать таким образом, то всех их уже сегодня почти что следует убрать из истории; и через тысячу лет для состояния человечества, если оно ещё будет тогда существовать, вообще не будет никакой разницы, существовали ли они некогда или нет.

Однако если подойти к ним поближе, чтобы их изучить, что является, пожалуй, максимально достижимым для человека; если рассматривать их в определённом смысле как атлетов, которые приготовились к прыжку на мировой рекорд — тому все же крошечному прыжку на мировой рекорд, который как раз возможен для человека; когда сравнивают, на что они решились, как они это восприняли, как они продержались в несчастье, как они достигли удачи и чего они сами добились — тогда я не вижу никакой разницы в ранге между Фридрихом и другими героями. И я не могу ничего с этим поделать. Или если всё же и есть разница, то тогда та, что говорит в пользу Фридриха — которая по меньшей мере ближе к нашему нынешнему определению героя: а именно то, что он во всех в высочайшей степени рискованных мероприятиях, во всех чрезвычайных напряжениях себя воспринимал менее серьёзно, чем это делали другие. Он был велик, хотя — или возможно как раз поэтому — для него самого было ясно, сколь мал он.

«Если я не говорю о провидении», — писал он однажды, «то это постольку, поскольку мои права, мои раздоры, моя персона и всё государство представляются мне слишком ничтожными предметами, чтобы быть важными для провидения; пустячная и детская человеческая ссора не достойна того, чтобы занимать вас, и я думаю, что нет никакого чуда в том, чтобы Силезия лучше находилась в руках Пруссии, чем Австрии, арабов или сарматов; так что я не злоупотребляю столь святым именем при столь не священном предмете». Я нахожу это восхитительным. Эта неустрашимость во взгляде на своё собственное ничто, эта способность действовать — и действовать величественно — без веры! Если бы даже и не было другого, то и одним этим он заслужил прозвище, которое ему дали уже два столетия назад и которое он всё ещё по праву носит: Фридрих Великий.


(1969)

Владимир Ленин: реальный политик революции

Победа Ленина лишила революцию чар. Она послужила свидетельством двоякого плана: что революция может победить и что и её победа не меняет ничего.

Возможно, что это более чем случайность — то, что оба великих реальных политика новой истории, Бисмарк и Ленин, предпочитали одно и то же музыкальное произведение: Сонату Бетховена в f-Moll, Опус 57, так называемую «Апассионату». Оба интереснейшим образом выразились о действии, которое эта музыка производит на них: «Это как борьба и рыдания целой человеческой жизни», — говорил Бисмарк, и затем, внешне противоречиво: «Если я часто слушаю эту музыку, то я всегда становлюсь очень отважным». Ленин был ещё обстоятельнее и ещё более противоречив: «Чудесная, нечеловеческая музыка», — говорил он. «Но слишком часто я не могу эту музыку слушать. Она действует мне на нервы. Хочется гладить по голове людей, которые живут в грязном аду и тем не менее могут создавать такие прекрасные произведения. Но нельзя никого гладить по голове, иначе руку откусят. Бить по голове следует, безжалостно бить, хотя наша цель — устранить всякое насилие над людьми. Наша задача дьявольски тяжела».

Интересно то, что оба они, очевидно, были равно восприимчивы к трагическому звучанию Бетховена, и всё же реагировали на это почти с точностью до наоборот. Бисмарк мог слушать его не слишком часто, поскольку он ожесточал его, Ленин предпочитал его слушать не слишком часто, поскольку эти звуки размягчали его, в то время как он же хотел и должен был быть жёстким. Что здесь молниеносно выявляется, это различие между чистым политиком и реальным политиком, который одновременно является революционером. Для одного это " борьба и рыдания целой человеческой жизни», пьеса героических напрасных взлётов и грандиозно отчаянных крушений, трагическая картина мира «Аппассионаты» Бетховена, самоутверждение: таков мир, столь ужасен, столь пропащий и одновременно столь чудесный. Недостаточно часто может он смотреть в глаз Медузы. Это делает его отважным. Другого это разрывает. Он не выносит этого часто. Всё же он хочет изменить мир. Мир должен стать дружественным, человечным, мир без насилия. И всё же вынужден и он, как раз ради этих целей, использовать насилие, рубить головы там, где он хочет гладить по головам. И реальный политик революции также находится как раз под впечатлением трагического, и он также не может уйти от восхищения. Реальный политик и трагедия, их тесные взаимоотношения, даже их идентичность — кажется особенно странным, что они захотели проявиться именно в Ленине.

На первый взгляд история Ленина кажется противоположной трагедии, и является она именно success story [54]. Революция, которую подготовил и произвёл Ленин, была победоносной. Государство, которое он основал, пережило все штормы и сегодня оно могущественнее, чем когда–либо. Ленин стал прославляться и почитаться в коммунистическом мире, как едва ли какой человек прежде. Можно напомнить об обожествлении Цезаря и Августа в императорском Риме. Триумф при жизни, посмертная слава — чего ещё можно желать? И, тем не менее, Ленин был трагической фигурой. Трагическая фигура при жизни, принесённой в жертву, которая окончилась в отчаянии, и трагическая фигура также и в жизни после смерти, в историческом воздействии, которое столь отличается от того, к чему он стремился. Его трагедия — это не трагедия провала, это трагедия удавшегося; и это делает её лишь ещё величественнее.

Ленину удалось то, что не удавалось до него никому: всеобъемлющая победа революции. Из исторического опыта известно, что революция — это то, что никогда не удаётся сделать, что всегда заканчивается печально. После каждой революции можно было бы сказать то, что светски бесстрастно констатировал Гёте после Великой Французской революции: «Превосходство в силах, Вы можете это ощущать, невозможно устранить из мира. Мне нравится беседовать с умными людьми, с тиранами». Без Ленина, пожалуй, и в 1917 году в России был бы такой же конечный результат, как в 1905. однако с Лениным дело пошло иначе. Он был тот, кто впервые дал революции превосходство в силах, которое невозможно устранить из мира, первым, кто дал революции долгое дыхание. Его стараниями впервые великая империя — её господствующий класс, её государственная структура, её экономическая и общественная системы вместе со всей мифологией и идеологией — была полностью сведена под корень, её представители умерщвлены или рассеяны по всему миру, впервые создан чистый лист, на котором затем — правда, не Лениным, а Сталиным — было воздвигнуто совершенно новое строение.

Ему это удалось, поскольку он первым из всех революционеров в то же время был реальным политиком с практическим складом ума, который не уступал уму Бисмарка или Наполеона. Следует уяснить себе, насколько исключительна, да, почти что невозможна эта комбинация. Ведь всё же революционером человек становится, поскольку мир, каким он есть, он не переносит, поскольку он хочет совершенно иного, и хочет именно тотчас же, теперь и здесь. Но реальный политик — это человек, который мир принимает, каков он есть и работает с данными условиями, которые он застаёт, на благо государства и партии, к которой он принадлежит. Обе установки почти несовместимы, и это, возможно, объясняет то, что все революции до ленинской терпели в конце крах, что они снова и снова до сего дня производили бесчисленных мучеников и святых революции, но не победителей. Без готовности к реальной политике ведь нет победы.

Че Гевара за пару лет до своей смерти и провала писал: «Да будет мне позволено сказать, в том числе также об опасности, которая представляется смехотворной, что истинный революционер руководствуется сильными чувствами благородства». В сравнении с этим слова Ленина: «Если не может приспособиться, если не готов к тому, чтобы на брюхе ползти через дерьмо, то это не революционер, а пустомеля». Он к этому был готов, бог свидетель. Из раскола партии в 1903 году в Лондоне и решительного разрыва с политическими друзьями, из своей многолетней игры в кошки–мышки с царской тайной полицией, из своего пакта с кайзеровской Германией, своего вынужденного признания Брест — Литовского принудительного мира до своего прагматического отступления после победы в русской гражданской войне и при отсутствии мировой революции, до своего временного отказа от социализма, до своего смягчения в государственном капитализме: истинная самоотверженность, истинное приспосабливание реального политика, который всегда готов к тому, чтобы вести себя по присказке: два шага вперёд, один шаг назад.

Самоотверженностью другого вида была также его готовность к террору, его безжалостная объективная жёсткость в гражданской войне и после гражданской войны при подавлении кронштадтского восстания матросов, бунта его собственных, прежде вернейших приверженцев. Потому что Ленин не был прирождённым террористом, он не находил, как Сталин холодного удовлетворения или даже как Гитлер садистского умиротворения в отрубании голов. Он был высоко цивилизованным, чувствительным человеком; однако он не оглядывался на свою чувствительность, столь же мало он позволял влиять ей на свои цели, на свои методы. Он делал необходимое. Всегда имея перед глазами цель — лучший мир, он был готов принять скверный мир, в котором он должен действовать, каким он был и каким его следовало принять, если желать в нём что–то исправить. Он желал добра, а чтобы достичь этого, он был готов делать зло — если хотите: сражаться со злом его собственным оружием; во всяком случае приспособиться к злу. Так он победил. Однако для этого ему требовалась победа над своим разумом.

Трагедия Ленина тройственная. Почти что самой её незначительной частью было самопожертвование, аскетическое подавление и истязание собственной личности, на которую Троцкий, например, никогда не был способен. Ленин, в противоположность Троцкому, был полностью лишён тщеславия, но в то же время, также в противоположность к нему, был почти обезличен. Полная практичность Ленина, его абсолютное, почти механическое подчинение закону необходимости текущего момента, причём его собственная личность, его желания и чувства за его всегда обусловленными делом поступками часто едва различимы, имеет нечто удивительное; однако при этом заметна сухость. Примечательным образом до сего дня у него нет убедительного биографа. Даже его самым величайшим почитателям не удалось пробудить к нему своего рода личную любовь и восхищение, другие же, гораздо менее успешные революционеры — например, Роза Люксембург или Че Гевара — во всём мире всё ещё каждый раз без усилий возбуждают эти чувства. Этот сверхчеловек стал для потомков одновременно почти что не–личностью. Было легче сделать из него бога, чем сделать его интересным по–человечески.

Сам Ленин, вероятно, на этот счёт пожал бы плечами, будучи лишённым тщеславия. Его посмертная слава не интересовала его, как и слава при жизни. Однако по отношению к своей цели он равнодушен не был. Осознание того, что как раз в победе, да, именно вследствие победы эта цель была упущена, сделала последние годы его жизни полными отчаяния. Это вторая и более глубокая трагедия Ленина. Драма 1922 и 1923 гг. умирающего Ленина, который разочаровался в своём создании и последними, постоянно ослабляющимися, в конце концов отказавшими ему силами ещё раз — тщетно — пытается всё изменить и отменить, ужасна. Ленин в Горках, месте его болезни и смерти — это ещё более потрясающая фигура, чем Наполеон на острове Св. Елены или Бисмарк во Фридрихсру. У них всё же была горькая отрада поражения. Они не были более ответственны за то, что они должны были наблюдать и не могли более изменить. Ленин же вынужден был пережить безотрадность победы, беспомощность победителя. Он достиг всего, чего желал и смог достичь. Как Бог, он мог на седьмой день сотворения мира посмотреть на свое творение — и увидеть, что всё было очень плохо: бурно растущая бюрократия, появление вновь торговцев, капитализма, начинающееся ужасающее господство Сталина, павшая духом и растерянная партия, нет выхода из положения, нет наследника. «В какое болото мы попали», — вырывается стон умирающего.

Ну, болото это Сталин тем временем своим беспощадным способом осушил и затем воздвиг внушительное сооружение власти Советского Союза, которому мумия Ленина в кремлёвском мавзолее с тех пор служит в качестве государственного божества. Однако как раз это есть третий и возможно самый существенный аспект трагедии реального политика Ленина. Он желал мировой революции, однако он создал новую мировую державу. Он желал отмирания государства, господства людей над людьми; его творение тем не менее — это сильное государство, возможно сильнейшее из всех государств, которое стало самым твёрдым из всех институтов господства нашего столетия. Революционер, который привёл революцию к победе средствами реальной политики, в конце стал жертвой реальной политики.

Реальная политика — это такая политика, которая в своих методах принимает неулучшаемость мира. Её внутренне присущая трагика называется тщетность. Революция, однако, обещает прыжок из царства необходимости в царство свободы. Революционер, который становится реальным политиком, то есть который ради победы подчиняется закону необходимого, становится неверен этому обещанию. Сияющее обещание он приносит в жертву банальной реальности. Победоносно осуществлённая революция, что как раз Ленин подтвердил своей победой, является делом рук человека, как всё другое, с прилипшей кровью и грязью, как и всё человеческое. Когда всё сделано и всё прошло, склонны задавать вопрос: ну, и…?

По этой причине победа революционного реального политика Ленина трагичнее, чем крушение революционных идеалистов, таких как Роза Люксембург или Че Гевара. Несомненно то, что Ленин принадлежит к ряду великих свершителей, Наполеона и Бисмарка, однако именно поэтому он принадлежит также к виртуозам тщетности, которыми полна история. Он доказал двояко: то, что революция может победить — и что также её победа ничего не изменяет. Его создание — Советский Союз, величественное творение власти, однако не величественнее, чем многие другие, которые приходили и уходили; и всё же под их фундаментами погребена надежда человечества.


(1970)

Мао Цзэ–дун: вечный революционер

Великие люди могут быть несчастьем общества, однако великие народы переживают своих великих людей.

«Историю делают люди» — этот тезис Хайнриха фон Трейчке у сегодняшних историков вызывает мало уважения. И всё же едва ли есть столетие, какое бы дало для него более убедительные подтверждения, чем наше. Ленин, Гитлер, Сталин: действительно ли история проходила бы таким же образом, если бы этих людей никогда не было? Всех их однако по воздействию на историю превзошёл Мао Цзэ–дун, чья жизнь, идеи и поступки в течение почти пятидесяти лет господствовали в истории Китая.

В энергии и активности, в смелости и оригинальности, правда и в эгоцентризме и своенравии, даже упрямстве, Мао оставляет в тени всех других гигантов 20‑го века. Его неслыханная попытка досконально преобразовать величайшую и древнейшую империю и народ Земли в соответствии со своим личным видением — удалась ли она, могла ли она увенчаться успехом? Наряду со словами людей, которые делают историю, жизнь Мао и его деяния вызывают в памяти также старую китайскую поговорку, которая гласит: «Великий человек — это всеобщее несчастье».

Тридцать пять лет тому назад эти слова ещё никому не пришли бы в голову. До 1950 года история Мао — это блестящая история успеха, как для самого Мао, так и для Китая. В её начале, в 1927 году, Мао — неизвестный второстепенный функционер разбитой и преследуемой партии, а Китай — разорванная, измученная, полуколониальная, голодающая и истекающая кровью страна. В конце её Мао — неограниченный единоличный властелин Китая, а Китай после десятилетий впервые снова единая, самостоятельная великая держава.

Между этими вехами находится то, что сегодня уже стало легендой — самоличная концепция Мао революционной народной войны: создание его крестьянских советских республик в китайской глубинке; успешная оборона против четырёх военных кампаний правящего маршала Чан Кай–ши для его уничтожения; после поражения в пятой — легендарный Долгий Поход через всю огромную страну, отрыв от преследователей, основание заново и консолидация зародыша нового коммунистического государства на крайнем северо–западе Китая; затем союз по расчёту с противником в гражданской войне Чан Кай–ши против врага нации Японии; расширение в борьбе Китая Мао за линию японских армий вторжения; и после японской капитуляции возобновление гражданской войны, победа над Чан Кай–ши и триумфальный марш Красной Армии с севера на юг до завоевания всей страны; в заключение, 1 октября 1949 года, основание Китайской Народной Республики в древнем императорском городе Пекине, с Мао неоспоримо во главе государства и партии.

Это огромный пласт истории, и Мао — его блестящий герой. Революционный мыслитель, организатор неистощимых крестьянских войск, борец и полководец, изобретатель и мастер совершенно новой стратегии, которая с тех пор повсюду в мире нашла своих учеников — этот Мао ещё при жизни стал мифом, и то, чего он тогда достиг, не может больше никто вычеркнуть из памяти.

Однако затем начинается новая глава истории, в которой Мао играл иную роль: он более не революционер и воин, а властелин и государственный деятель. Теперь он стоит во главе огромного, древнего культурного народа с многотысячелетними традициями, и это означает вывести этот народ из долгого периода упадка и кровавой разобщённости в прочную государственную форму, внутренний мир и само собой разумеющееся единство. Он ответственный руководитель государства страны, превращающейся в великую державу, и он должен провести её через опасные периоды, в которых она уже тревожит и угрожает существующим великим державам России и Америке, ещё не сравнявшись с ними в силе.

Властелин и государственный деятель Мао однако более проблематичная фигура, чем революционер и воин Мао, и история его последней четверти века — это история больших ошибок и промахов, обострённых огромной личной энергией, которая продолжает в нём действовать.

Почти что вспоминается Гитлер: где бы в истории был Гитлер, если бы он умер в 1938 году! Как Мао, если бы он в 1950 году умер! Правда, Мао страну, над которой он — как Гитлер после головокружительного, граничащего с чудом подъёма из ничего — господствовал полностью, не привёл к катастрофе. Сегодня она внешне стоит даже сильнее, чем тридцать пять лет тому назад.

Однако Китай при Мао не пришёл к спокойствию. Единство и стабильность, которые он, как казалось, создал своей победой в гражданской войне, он сознательно снова разрушил в пятидесятые, шестидесятые и семидесятые годы.

Половина столетия китайской истории, которую «сделал» Мао, своей высшей точкой несомненно являет 1949 год. До этого её кривая несмотря на дикие лихорадочные зигзаги постоянно шла вверх; после этого видели только лишь ужасные сражения и кризисы.

Это началось с мести победителей, лет расплаты и «анти–кампаний», которым были подвергнуты сотни тысяч, возможно миллионы человеческих жертв. Опустошительные итоги проявились в провале неожиданной попытки либерализации: лозунг «Тысяча цветов», который должен был быть снова внезапно отозван, поскольку слишком многие люди из вдруг предоставленной свободы речей и мнений сделали «опасное» применение. Затем последовал «Большой скачок вперёд», который окончился провалом: лихорадочная попытка привить массовую мелкую промышленность непосредственно на социализированное сельское хозяйство уничтожила все уже достигнутые успехи по восстановлению и на годы отбросила Китай обратно в голод. Экономический кризис превратился в кризис политический: разрыв с Советским Союзом, разрыв также с китайской коммунистической партией.

В начале шестидесятых годов Мао временно почти отстранён партией от власти. Однако он не даёт лишить себя власти, лучше он разрушит партию и тем самым свой собственный, многолетний инструмент господства. Это происходит в 1966 и 1967 годах в «Великой пролетарской культурной революции». Когда насильственное массовое движение, которое он сам выпустил на свободу, приводит к хаосу, Мао позволяет армии жёстко подавить его. На несколько лет теперь армия становится его новым инструментом господства — насквозь политизированная многоцелевая армия, которая оттесняет партию на вторые роли.

Но снова дело доходит до конфликта, и снова Мао не медлит с тем, чтобы обезглавить свой новый инструмент господства. Его «ближайший соратник» и провозглашённый наследник, глава армии Лин Пяо, выступает против него и платит за свою строптивость жизнью, как до этого верхушка партии, сплотившаяся вокруг главы государства Лю Шао–ци.

Так Мао почти до последнего дня остаётся единоличным властелином Китая, несвергаемым, неприступным, окружённым фимиамом культа личности, который затмевает всё пережитое при Гитлере и Сталине, государственным богом при жизни — который государство, чьим личным богом он является, сам снова и снова до неузнаваемости революционизировал и разрушал.

Китай, который оставил после себя Мао, не был более партийным государством пятидесятых и он не был более военным государством конца шестидесятых годов. В конце концов он был удержан от распада только личностью Мао и постоянно подрывался перманентной революцией, которую он сам всё время вновь подогревал. В его самые последние годы жизни вулкан уже снова начал работать. Новое извержение возвестило о себе кампанией угроз против древнейшей традиции Китая — религии и философии конфуцианства.

То, что Мао за собой оставил вакуум, является сильнейшим упрёком, который предъявит ему история. В 1949 году казалось, что будто бы победа китайских коммунистов в конце концов завершила долгий и болезненный процесс китайской революции, который был начат задолго до Мао, в 1911 году. В том числе для многих не проникнутых коммунизмом китайцев коммунисты своей однозначной победой засвидетельствовали, что они имеют то, что китайцы называют «мандатом неба» — призвание и силу после времён борьбы и сумятицы учредить новый порядок.

Этот «мандат неба» в тысячелетней истории Китая ещё оправдывал в глазах народа каждую смену династии. Однако как раз эту надежду Мао не оправдал. И в качестве победителя и правителя он не стал установителем порядка, а он остался революционером, которым он был прежде. Революционер Мао снова и снова мешал основателю государства и правителю Мао.

Поучительно здесь сравнение с Лениным. Мао не был китайским Лениным. Основатель партии Ленин первую из всех коммунистических партий с самого начала спроектировал и сконструировал не только как революционный инструмент. Она оправдала себя как раз в качестве инструмента господства после него, как и при нём — к разочарованию, разумеется, вечных революционеров, которые от революции требовали не нового господства и нового порядка, а упразднения всякого господства и порядка.

В качестве такого вечного революционера однако Мао занял своё место в истории. Он вступил в уже существующую партию как простой её член, поднялся в ней, позже использовал её и превратил в свой революционный инструмент. В качестве инструмента господства она его не интересовала. Его отношения с партией всегда были напряжёнными; уже его решение опереться в революции на крестьян вместо пролетариата и вести продолжительную войну вместо государственного переворота было ересью, и утверждалось снова и снова, что в двадцатые годы он даже на некоторое время был исключён из партии. Его разногласия с партией в последующие годы, после провала «Большого скачка» известны всем.

В этих повторяющихся разногласиях речь идёт о гораздо более глубоких вещах, чем просто о вопросах методов. Как известно, русские вновь и вновь оспаривали то, что Мао вообще истинный коммунист, и то, как они коммунизм определяют и с ним обращаются, то тем самым они в этом в полном праве. Таким же образом Мао был прав со своей точки зрения, когда он русским и своим ортодоксальным китайским противникам в партии бросал в лицо упрёк, что они «пошли по пути капитализма». Потому что естественно социализм ленинской чеканки при всех отличиях от западного рыночного хозяйства тоже является своего рода капитализмом. Потому что он основывается на образовании капитала, организации экономики, планировании производства наверху и рабочей дисциплине внизу.

Мао представлялось нечто совершенно иное: экономическая система с абсолютным равенством и взаимозаменяемостью, массовое общество без специализации и иерархии, в котором каждый мог быть одновременно крестьянином и рабочим, управляющим и солдатом — или должен был быть. В определённой степени он перенёс свою столь успешную в военном отношении идею народной войны на организацию мирного хозяйства — где она, конечно же, при «Большом скачке», катастрофически отказала.

Социальная утопия Мао тем не менее подействовала на революционеров во всём мире более зажигающе и вдохновляющее, чем реалистический и успешный государственный капитализм Ленина, хотя она требует ещё более насильственного подавления человеческих изначальных побуждений и более аскетического урезания человеческих изначальных потребностей. Неискоренимая надежда — сделать людей совершенными тем, что она освобождает их от их собственных побуждений и потребностей — это корень всех революций, а насилие и аскеза не испугали ещё ни одного революционера.

Мао был, пожалуй, величайшим из всех современных революционеров и остаётся таковым в качестве правителя и руководителя государства. За это революционное величие Мао Китай заплатил высокую цену: кровью, снова и снова создаваемым беспорядком и не в последнюю очередь ужасным разрывом с Советским Союзом.

Тем не менее, к открытой войне этот разрыв до сих пор ещё не привёл, и провалы периода Мао также не предотвратили того, что Китай в конце стал сильнее, чем был в начале. Несмотря на громадные кровопускания, Китай остался самым многочисленным народом Земли. Внутриполитический беспорядок не предотвратил прирост внешнеполитической силы, и все ошибочные планирования не остановили прогресс экономики.

Великие люди могут быть несчастьем общества, однако великие народы переживают великих людей. Хотя люди и делают историю, но история — это лишь преходящее.


(1976)

Уинстон С. Черчилль: из страстного воина в политика мира

Если бы оригинала ещё раз не оказалось на месте, то триумф достался бы имитации.

Для моего поколения Черчилль был еще постоянным спутником нашей жизни, постоянно в заголовках газет, всегда современным и неизменно крайне интересным и спорным — любимым, ненавидимым, вызывающим восхищение или страх, как едва ли какой другой политик того времени. Равнодушным он не оставлял никого; это было невозможно — не быть очарованным Уинстоном Леонардом Спенсером Черчиллем. Всё же сегодня стало трудным — рассказывать молодым немцам о Черчилле, делать понятными его своеобразное величие и его силу очарования, даже лишь для того, чтобы они им заинтересовались.

И это не потому, как возможно могли бы подумать ещё сорок лет назад, что в двух мировых войнах он был врагом Германского Рейха и уничтожил его во Второй мировой вместе с Рузвельтом и Сталиным. С Германским Рейхом обеих мировых войн большинство нынешних немцев не имеет ведь ничего общего, патриотические предубеждения по отношению к его великим противникам присущи лишь немногим — наоборот: если сегодняшние молодые немцы вообще делают усилие, чтобы изучить Вторую мировую войну и обдумать её, то многие из них при этом сердцем полностью на стороне союзников. Я не могу сожалеть об этом, поскольку я был ведь сам тогда на английской стороне, немецкое вызывало у меня отвращение из–за Гитлера, и я могу лишь радоваться, что впоследствии снова нашел себя в согласии с моими немецкими соотечественниками, хотя естественно это порой кажется странным.

Несмотря на то, что признанию заслуг Черчилля в Германии едва ли более стоит на пути патриотическое предубеждение, у меня, когда я говорю о нём, есть отчётливое ощущение того, что меня собственно никто не желает слушать. Прочие великие люди столетия всё ещё у всех на устах: Ленин и Троцкий, также Мао и Хо Ши–мин, да и сам Гитлер снова возбуждает живой интерес, и я не стану удивляться, если в скором времени даже поднимется волна интереса к Муссолини — но Черчилль?

Черчилль необычно отдалён, он стал почти что недоступным пониманию. Как будто бы он принадлежал вовсе не к нашему столетию, но к далёкой героической эпохе с совершенно иными идеалами и масштабами. Он был аристократом и империалистом — оба слова сегодня ругательные. Прежде всего, он был героем войны, а война ведь — по меньшей мере для нас здесь, в тени атомной бомбы — превратилась в табу. О войне и о героях войны мы не желаем больше вовсе ничего слышать. Нам нет больше до неё дела. «До Черчилля нам нет больше дела» — это то чувство отторжения, сопротивление, которое я отчётливо ощущаю, когда я хочу говорить о Черчилле, и я должен пытаться стать готовым к такому повороту.

Как я поступаю? Я мог бы уклониться и сказать: Вы ошибаетесь, Черчилль был совершенно другим. Тем самым я не стал бы лгать. Действительно существует Черчилль иной, чем легенда о герое, он был гораздо больше, чем политик и герой войны. К примеру, он был писателем, лауреатом Нобелевской премии по литературе, и получил он её в самом деле за свои достижения. Черчилль был даже большим писателем, и это не только так, как Бисмарк и де Голль, у которых всё, что они писали совершенно без литературного тщеславия для документирования событий, неминуемо и так сказать по недосмотру попадало в большую прозу — нет: Черчилль был наряду с политической деятельностью честолюбивым, профессиональным писателем, он оставил после себя огромное собрание художественных произведений, по объёму не меньше, чем например собрание произведений его точного современника Томаса Манна.

Как и Томас Манн, Черчилль писал неподражаемым стилем, который совершенно невозможно ни с чем спутать, наученным от классиков его языка высоким стилем, и, как и у Томаса Манна, языковый оркестр Черчилля был подобен инструментальным огромным аппаратам его времени — оркестру Густава Малера, например, или Рихарда Штрауса, или, чтобы оставаться в Англии Черчилля, Эдварда Эдгара. Он обходился со словами, как композитор с инструментами, в его распоряжении были все они, от тромбона до флейты–пикколо, от треугольника [55] до органа; и как он умел играть на своём огромном оркестре! Как композитор, он работал также над преодолением больших масс; он был мастером больших форм, он знал, как сложное сделать прозрачным, абстрактное пластичным и осязаемым, и всё, за что он брался, увлекательно.

Читаем, например, его изображения обеих мировых войн, в особенности Первой мировой. Их объём действует отпугивающее: четыре или соответственно шесть толстых томов. Но когда начинаешь читать, то больше невозможно остановиться. Биография его родоначальника, первого герцога Мальборо, в четырёх томах также является чудесным чтением, монументальным изображением времени расцвета барокко, нарисованным светящимися красками Рубенса. Его также четырёхтомная история англоговорящих народов тоже удовольствие для чтения, хотя это весьма субъективная история, не удовлетворяющая научным притязаниям, да и вовсе не желающая удовлетворять им. Она читается скорее так, будто бы Черчилль хотел бы ею подтвердить выражение Гёте: «Лучшее в истории — это энтузиазм, который она пробуждает».

Мне следует перевести дух. С Черчиллем всегда легко запыхаться, всё в нём столь колоссально, даже его боковые ветви подобны целым деревьям. Если бы он даже не был больше никем, лишь писателем, то он всё же был бы одним из самых достойных внимания образов в истории английской литературы, в том числе одним из самых плодотворных. Для любого человека, в том числе и для любого великого человека, его литературные труды сами по себе были бы полностью достаточным делом жизни. Они добротно и охотно заполнят полку, а то и полторы, в книжном шкафу, и возникает вопрос, где собственно человек, даже на протяжении долгой жизни, находил время, всё это создать, но прежде всего, где он ещё находил время для всего прочего.

Потому что он же был в первую очередь не писателем, а политиком. В течение пятидесяти пяти лет он заседал в английском парламенте, и он был прилежным парламентарием — и, я снова не могу обойтись без этого слова, великим парламентарием. Он был именно виртуозом как произнесенных, так и написанных слов, и здесь также имеет силу следующее: если бы вовсе не было писателя Черчилля — а также не было всего другого, чем был кроме того Черчилль — то только лишь его речи в парламенте обеспечили бы ему место в истории, в этом случае в истории английских парламентских ораторов, а эта история долгая и блестящая, и ей нет равных ни в какой другой истории парламентов. Здесь Черчилль стоит в одном ряду с Кромвелем и Чатхемом, Фоксом и Гладстоуном, Дизраэли и Ллойд Джорджем; впрочем, он последний в этом ряду парламентских гигантов. Бросается в глаза, что после Черчилля больше не было парламентариев такого «калибра», в том числе и в Англии: возможно ещё Най Беван, но всё же он отстаёт. Черчилль как последний в своём роде, как поздно, почти уже слишком поздно пришедший, как завершение великой традиции — таков его лейтмотив.

Черчилль как парламентарий, как чистый оратор — это однако всё же самое незначительное в его политическом поприще, от чего он и сам стремился уйти. Он хотел не произносить речи, он стремился действовать и влиять; в те времена, когда он мог лишь произносить речи, он всегда чувствовал себя расстроенным и несчастным. Чистое парламентское существование было не для него, он всегда хотел быть министром — по меньшей мере министром — и большую часть времени он также был им. Существует мало английских министерств, которыми он бы не руководил когда–либо в своей жизни, и именно в большинстве случаев успешно, в нескольких случаях весьма примечательно. В 1906 году молодым человеком в возрасте тридцати одного года он начал в качестве министра торговли, затем он стал министром внутренних дел, затем военно–морским министром, позже, во время Первой мировой войны, министром вооружений, после этого в быстрой последовательности министром обороны, министром авиации, министром колоний, казначеем. О его обоих периодах в качестве премьер–министра я вовсе не хочу здесь говорить, это я оставляю на потом, однако я всё же хочу ещё напомнить, что он во время Второй мировой войны, прежде чем стать премьер–министром, снова возглавлял Адмиралтейство и после этого в течение пяти лет, наряду со своим высшим постом, также руководил министерством обороны. Да, совсем в заключение, к концу его второго периода службы премьер–министром, в возрасте почти восьмидесяти лет, он некоторое время также тянул ещё министерство иностранных дел, в качестве уполномоченного, во время болезни его министра иностранных дел и его наследного принца Антони Идена.

Ненасытный человек — и администратор широкого профиля, министр для любого применения, который годился для любого департамента, с любым быстро справлялся — и чья жажда деятельности не удовлетворялась ничем. Его ошибкой в каждом правительстве было то, что он постоянно выходил за рамки своей ответственности, вмешивался во все ведомства словом и делом, и собственно говоря, вёл себя всегда как неудавшийся премьер–министр. Можно понять, что это создавало ему не только друзей. Его политическая жизнь с самого начала была богата на неудачи — ужасные неудачи. Дважды он падал столь глубоко, что все полагали — теперь ему действительно пришёл конец. Однако Черчилль был не только ненасытным — он был также политическим ванькой–встанькой.

Если коротко, у этого человека жизнеспособности было на троих, и в течение всей жизни он был в состоянии одновременно быть многоликим и делать сразу много вещей — и делать великолепно — которые собственно каждое по себе требовали бы всего человека и целой жизни. Писатель, парламентарий, оратор, министр — перечень всё еще ни в коем случае не полный. О журналисте Черчилле я не хочу дальше вовсе говорить — только лишь то, что он достиг своего первого сенсационного успеха в жизни в качестве военного корреспондента, и позже, в тридцатые годы, когда он политически был отстранён от дел, писал еженедельную колонку, которая держала в напряжении не только всю Англию, но и весь англоговорящий мир. И о его таланте художника я говорить не буду — о таланте, который он открыл в другой период нахождения не у дел, в середине Первой мировой войны, и который оставался для него постоянной утехой в жизни вплоть до старости. Страстно предавался этому хобби, ничего более; однако этого было бы достаточно для респектабельного академического существования художника.

Однако я должен сказать еще об одной стороне этой многосторонности, поскольку она важнейшая, по меньшей мере центральная. Я говорю о Черчилле–воине. Потому что в своей внутренней сути этот великий писатель и оратор не был человеком слов, этот чрезвычайно деятельный и успешный министр не был человеком организации и управления, прилежный воскресный художник не был человеком, по особому видящим мир, и даже страстный политик не был собственно человеком политики. Он был человеком войны, воином.

Я умышленно говорю: воин, а не солдат. Хотя юный Черчилль был кадетом и затем гусарским лейтенантом, хотя он также в Первую мировую войну добрых полгода прослужил во Фландрии войсковым офицером, однако собственно солдатской его суть не была — ни воздух казарм, ни дисциплина, ни церемониалы, ни ограниченность и строгость, равно как и ни хладнокровие и расчётливость специалиста — профессионального военного — не были близки ему. Он не был солдатом, он был во всём, за что он брался, художником — однако, прежде всего прочего, именно художником войны. Война, как ничто другое, освобождала его энергию и таланты, мобилизовывала все его жизненные силы, снова и снова давала ему выход, как сильно сжатой и неожиданно освобождённой пружине.

Победил ли бы Гитлер без него?

Феномен Черчилля никогда не будет понят, если его рассматривать просто как политика и государственного деятеля, которому в конце концов также выпало на долю вести войну — например, как Герберту Эсквиту или Дэвиду Ллойд Джорджу, Вудро Вильсону или Франклину Д. Рузвельту. Он не был политиком, который должен был каким–то образом выдержать испытание также и войной. Он был воином, который, разумеется, понимал, что девять десятых ведения войны состоит из политики. В ряду других значительных английских премьер–министров 20‑го столетия — Эсквит, Ллойд Джордж, Болдуин, Чемберлен, Эттли — он стоит как чужак из другого мира. Разумеется, он также не принадлежит к ряду великих профессиональных военных и известных генералов — Фош и Людендорф, Маршалл, Монтгомери, Жуков или Манштейн. Если хотите правильно обозначить его место, следует назвать совсем другие, более древние имена: Густав Адольф, Кромвель, принц Евгений, король Фридрих Великий, Наполеон; его предок Мальборо также принадлежит к этому перечню, чей дух в нём проявился ещё раз.

Все эти люди были стратегами, политиками и дипломатами в одном лице, некоторые из них имели также несомненное художественное дарование. Однако все они достигли своих полных высот только в войне и через войну, они были, как сказал Наполеон сам о себе, «рождены для войны», они понимали войну инстинктивно во всех её аспектах — стратегическом, политическом, дипломатическом, морально–психологическом, И все они также любили — что трудно понять нормальному человеку — грубую реальность войны, пороховой дым, опасность для жизни, смертельную борьбу человека с человеком. Обозревать войну как единое целое и планировать её, как произведение искусства — а в нём шахматные ходы, военные кампании, битвы — и затем возможно в решающий момент самому производящим чудо образом ворваться в битву: в этом эти гении войны находили самореализацию и счастье, с которым (для них) на Земле ничто не могло сравниться. Черчилль был человеком такого сорта. Последний, также и в этом. Поздно, слишком поздно пришедший, человек из другого времени.

Здесь мы, разумеется, снова оказываемся в щекотливом положении. Какое нам дело ещё до такого человека — какое нам ещё дело до Черчилля? Нам больше не нужны военные гении, они больше не вписываются в ландшафт, они не являются более для нас героями, наоборот, они, если они ещё раз запоздало появляются среди нас, являются почти что всеобщей опасностью. Даже желать понять и восхищаться великими воинами прошедших времён сегодня, в атомный век, опасно. Лучше это оставить, лучше забыть: таково господствующее мнение.

Во всём этом много верного и правильного. Совершенно верно и совершенно правильно то, что там, где война сегодня была бы войной атомной, то есть совершенно определённо у нас в Европе, войне больше нет места, она просто не должна происходить — и что поэтому здесь также нет места и для воинов. Впрочем, это осознание, к которому в конце своей жизни пришёл также и очень старый Черчилль и воплощению которого в жизнь он посвятил свои последние, угасающие жизненные силы — я ещё вернусь к этому.

Верно также то, что уже до атомной бомбы война промышленных государств дегенерировала — также к глубокому, вызывающему отвращение неудовольствию воина Черчилля. Народы заметили это уже во время Первой мировой войны, в которую они были втянуты ещё полными восторга и ликования. Уже тогда поэт Штефан Георге после двух лет битв ресурсов писал:

Когда фальшивые героические речи

Звучат от старых времён, яростно смеётся тот,

Кто видел опускающегося в грязь брата,

Кто в постыдно разрытой земле ютился как паразит…

Старого бога сражений больше нет.

Во Вторую мировую войну, которая затем стала временем величия Черчилля, народы втягивались уже без восторга и ликования, но против воли и насильно, с тем в целом правильным чувством, что то, что их сюда снова привело и что они беспомощно приняли на себя, в основе своей было безумием и анахронизмом.

Это верно: война, в которой Черчилль, последний из великих исторических военных героев Европы, был использован ещё раз и которая стала для него оправданием и кульминационным пунктом всей его жизни, была уже бессмысленной, исторически запоздалой войной, «глупостью богов», если говорить словами Томаса Манна, войной, которая совершенно не имела права более происходить. Однако правильно также то, что в этой войне ещё раз был использован именно такой человек, как Черчилль. И верно то, что тогда бесконечно много людей — не только в Англии — были глубоко благодарны за то, что был такой человек, как Черчилль, что это ещё раз был этот Черчилль. И наиболее благодарны были как раз те, кого наиболее глубоко пронзили бессмысленность и подлость этой войны. Ведь это была война Гитлера, не война Черчилля; а без Черчилля, который оказал ему сопротивление, Гитлер возможно бы ещё и выиграл свою войну.

Нам следует тут остановиться, это заставляет нас подумать, в том числе и сегодня: когда от Бреста до Брест — Литовска развевался флаг со свастикой, когда Россия Сталина поставляла Гитлеру сырьё и продовольствие, а Америка Рузвельта в ряду военных держав была на 19‑м месте, за Португалией и несущественно опережала Болгарию, когда и среди правивших Англией консерваторов многие были готовы покориться неминуемому и каким–то образом договориться с Гитлером — тогда, в 1940 году, единственным, кто ещё стоял на пути Гитлера к триумфу, был воин, прирождённый воин, который такую ситуацию как раз воспринял будто бы для него созданную — анахроническое явление. «Если бы не было Уинстона, никто не мог бы сказать, что бы произошло после Дюнкерка», — писал тот, кто должен был это знать: тогдашний английский главнокомандующий и позже начальник генерального штаба, сэр Норман Брук. «Пока он был на своем месте, вопрос о переговорах с Гитлером не поднимался, и сепаратный мир был немыслим».

Уинстон Черчилль был также человеком, который в последующие фазы войны, когда выявилось, что собственно победителями станут Америка и Россия, не Англия, да, что победа Америки и России для Англии возможно будет иметь роковые последствия, непоколебимо придерживался того, что он обещал в своей знаменитой речи «Кровь, пот и слёзы» при вступлении в должность премьер–министра: его единственной политикой будет вести войну, и его единственной целью победа — победа любой ценой. Всё это сегодня звучит необычайно, возможно даже отталкивающе, особенно в ушах левых. Но сегодня не было бы никаких левых, не будь тогда Уинстона Черчилля. Спасителем всех «левых» ценностей, от гражданской свободы и до мировой социалистической революции, стал тогда архиконсервативный европеец старого образца, чьи собственные ценности были ярко выраженными «правыми» ценностями. Фашизм был остановлен человеком, который ещё за несколько лет до этого сам расценивался его политическими противниками почти как фашист. Война, которая уже тогда расценивалась народами как преступление, а затем и в действительности её зачинщики были наказаны как преступники, сделала возможным человеку, бывшему воином по происхождению и по инстинкту, стать последним запоздалым героем войны в европейской истории. Если бы ещё раз на месте не оказалось бы оригинала, то триумф достался бы имитации.

Странно, как различно всё это выглядит, в зависимости от того, рассматривать это с исторической или с биографической точки зрения. Если смотреть исторически, то запоздалая и неожиданная героическая роль, которая выпала на долю Черчилля во Второй мировой войне, более трагическая, чем триумфальная. Благодаря Черчиллю Англия в 1940 году встала на пути Гитлера в решающий момент его почти уже удавшегося прорыва — как можно видеть это сегодня: против его собственных, трезво просчитанных интересов. При этом она поставила на карту как своё физическое существование, так и свои экономические и имперские основы существования. Своё физическое существование она успешно защитила; свою экономику она надолго разрушила, а свою империю потеряла.

Благодаря Черчиллю властелинами Европы стали Америка и Россия, а не Германия. Благодаря Черчиллю фашизм не играет более мировой роли, но в мировой политике за первенство борются либерализм и социализм. Благодаря Черчиллю побеждена мировая контрреволюция, и во многих странах была расчищена дорога для мировой революции.

Большинства из этого Черчилль не желал, хотя он это принимал в расчёт для наихудшего варианта развития событий. Он надеялся, что сможет отвести принятые в расчёт опасности, он жёстко, упорно и изобретательно боролся за то, чтобы их отвести, и потерпел в этом поражение: в этом состоит его исторический трагизм, и старый Черчилль сам считал это трагедией. Он осознавал это и при случае в частных разговорах в горьких словах сожалел о том, что его победа не принесла пользы Англии. Возможно, поэтому он явно запретил хоронить себя в Вестминстерском Аббатстве или в Соборе Святого Павла, рядом с Нельсоном и Веллингтоном. Напротив, он покоится на скромном английском деревенском кладбище, рядом со своим отцом, высокоодарённым, но эксцентричным и заблуждавшимся политиком–тори, который умер в умопомрачении в возрасте сорока пяти лет, рассорившись со своей страной, своим классом, своей партией, со всеми. Черчилль, мальчиком страстно восхищавшийся им и любивший его безответно, очевидно чувствовал себя в старости снова близким этому отцу — ближе, чем к образу национального героя. Он чувствовал себя не национальным героем, а гораздо более сыном своего отца, полным горечи, в основном потерпевшим поражение, и именно незаслуженно потерпевшим поражение. Старый Черчилль — он стал древним, почти девяносто один год — ссорился, не поверите, с кем: с самим собой, со своей страной, со своей судьбой, возможно с богом, чью волю он не мог постичь: «Мы прошли все испытания, с развевающимися знамёнами — и всё это не пошло нам на пользу».

Однако насколько иначе всё это выглядит, если рассматривать это не оглядываясь назад, а с перспективы современников 1940–1945 гг., не глазами историков, а глазами биографов — или также, почему бы собственно и нет, глазами Черчилля того времени.

В 1940 году Черчиллю насчитывалось шестьдесят пять лет, и когда разразилась Вторая мировая война, он был потерпевшим неудачу политиком. Он дважды менял партию — от консерваторов он переходил к либералам и обратно — и прошло уже десять лет, как он порвал со всеми партиями. Его соотечественники рассматривали его, в целом инстинктивно верно, как человека войны. Однако во время Первой мировой войны он в их глазах оказался несостоятельным: несчастливая Галлиполийская операция на побережье Турции считалась, по праву или нет, его ошибкой. «Блестящий, но ненадёжный» — таков был висевший на нём с тех пор ярлык. В тридцатые годы он просто считался устаревшим, человеком вчерашнего дня, который больше не понимал время. Это были годы английской политики умиротворения, против которой Черчилль постоянно протестовал и на которую нападал — постоянно, однако полностью тщетно: Кассандра, которая с каждой зловещей речью делает себя всё более невыносимой.

И тут разразилась беда — Англия оказалась в войне, которой столь настоятельно стремилась избежать, и эта война, едва разразившись, грозила стать проигранной. Пророк несчастья оказался прав, и человек войны оказался востребованным. В наиболее тяжелом положении — норвежская катастрофа был полной, и вырисовывалась французская — войну Черчиллю, так сказать, сунули в руки, скверно вёдшуюся, неудачно сложившуюся, почти уже проигранную войну. Больше испортить и так уже было невозможно. Так что пусть Черчилль покажет, что он может; пусть он посмотрит, что он из этого сделает. Что ж, он взялся за дело и был полон решимости из этого любой ценой сделать величайшую победу всех времён. Для него катастрофа — наконец–то — дала ему шансы, осуществление и кульминационный пункт жизни. Ещё в более позднем описании событий звучит внутреннее ликование:

«Я чувствовал при этом глубокое облегчение. Наконец–то у меня была власть над всем и я мог распоряжаться. У меня было чувство, что я имею дело с судьбой. Вся моя прошедшая жизнь казалась мне теперь не более чем подготовкой — подготовкой к этому часу и к этому испытанию. Десять лет в политической пустыне освободили меня от всех партийных распрей. Мои предупреждения в последние шесть лет были столь многочисленны и оказались столь точными, а теперь столь ужасно превратились в истину, что никто не мог мне возражать. Никто не мог меня упрекнуть в том, что я развязал войну. Никто не мог меня осудить за то, что я не подготовился к ней своевременно. Я полагал, что понимаю многое в этом деле, и я твёрдо знал, что я не спасую».

Нет, он не спасовал — не спасовал в постоянной опасности для жизни и хитроумной оборонительной борьбе ужасного 1940 года, не спасовал в судьбоносный 1941 год, когда одинокая война Англии превратилась в мировую войну, и менее всего в 1942 году, когда ещё повсюду на фронтах державы Оси были в победном наступлении, в действительности же ковалась победная стратегия великого альянса. Это было не так просто, как это возможно выглядит, если оглядываться назад. Потому что альянс Англии, Советской России и Америки был ведь в высочайшей степени неровным и неестественным союзом, в котором каждый партнер защищал совершенно иные интересы и преследовал совершенно иные цели. Англия в нём была без сомнения самым малым и слабейшим партнером, и в конце она ведь также попала под колёса. Возможно, Англия прошла бы через перипетии войны лучше, если бы она, как некогда в войне за испанское наследство и в наполеоновских войнах, позаботилась бы о том, чтобы победа её исполинских союзников не стала бы совсем окончательной и чтобы побеждённые державы каким–то образом остались бы факторами в мировом равновесии. Этого однако Черчилль не желал. Воин в нём хотел своей победы — полной, окончательной, тотальной победы. Однако увлекательно наблюдать, как государственный деятель в нём в то же время видел опасность для Англии тотальной победы над противником в войне, и как он боролся за то, чтобы получить одновременно тотальную победу над военным противником и триумф английского ума над грубой силой своих союзников. Он в этом, конечно, потерпел поражение. Однако насколько близко он подошёл к невозможному!

Стратегия, которую хотел проводить Черчилль, была, как известно, средиземноморской стратегией, удар в «мягкое подбрюшие Оси», с направлением удара Триест — Вена-Прага, а затем далее до Берлина или вовсе до Варшавы. За этой безусловно сомнительной с военной точки зрения, прежде всего также очень дорогостоящей и чрезвычайно затяжной стратегией стоит политическое видение: тот же самый удар, который сломал бы силу Гитлера, должен вогнать между Германией и Россией стальной засов. В конце войны объединённые армии Соединённого Королевства и Соединённых Штатов должны были одни стоять на континенте и Европе — всей Европе — придать свой новый облик. Гитлер уничтожен, Сталин вне игры и Рузвельт в одной упряжке с Черчиллем, причём британский премьер–министр определял бы направление — так это должно было быть. Само собой разумеется, ни у Рузвельта, ни у Сталина не было интереса в том, чтобы поддерживать южную стратегию Черчилля и его политические задние мысли. И всё же Черчилль сначала проводил эту стратегию, и именно летом 1942 года — в лето поражений, когда его на всех фронтах постигали удары, а дома, в парламенте, зашаталась почва под ногами.

1945 год: война против России

Черчилль 1942 года больше не был человеком судьбы, как в 1940 году, который в решающий момент предотвратил победу Гитлера; дерзкая игра, которую он тогда начал, стала в конце концов проигранной, и момент, в который он действительно сделал мировую историю, был уже пройден — но он этого не знал. Однако если кто хочет восхищаться Черчиллем на вершине его личной силы и блеска, то хорошо будет посмотреть на Черчилля в 1942 году. В это лето казалось, что у него двадцать рук. Он отразил вотум недоверия в парламенте, планировал военные кампании с начальником своего штаба, справился с американским посланником, слетал в Египет, смещал и назначал генералов, совершил поездку в Вашингтон и уломал Рузвельта, посетил Москву и провернул дело со Сталиным. И в конце года у него было всё, чего он хотел, и казалось, что он держит мир в своём кулаке.

Затем однако всё пошло по–другому. Стратегический инструмент, которым Черчилль хотел делать политику, оставил его в беде. Англичане и американцы в 1943 году в Италии продвигались лишь удручающе медленно, русские после Сталинграда тем более быстрее. Американцы устали от того, что англичане предписывали им, как вести войну, и на Тегеранской конференции в конце 1943 года Рузвельт и Сталин объединились против Черчилля и опрокинули весь план войны: место средиземноморской стратегии Черчилля заняла высадка во Франции и тем самым вместо консервативной реставрации в Европе под исключительной англо–американской эгидой был предрешён раздел Европы между Западом и Востоком, который сохраняется ещё и сегодня.

Черчилль примирился с новой стратегией — довольно таки против своей воли; однако он смог бы разрушить её лишь за цену победы, а платить ею — для него вопрос так не вставал. Примирился ли он также с политическими последствиями новой стратегии? Ни на единый момент. Черчилль весной и летом 1945 года был готов пойти на продолжение войны — между прежними союзниками. Да, когда читаешь определённые меморандумы и речи того времени, получаешь впечатление, что он прямо–таки планировал это. «В Восточной Европе нам следует заботиться ещё о том, чтобы простые и благородные цели, за которые мы вели эту войну, не были бы погублены», объявил он менее чем через неделю после германской капитуляции, и он по меньшей мере обдумывал вопрос даже о том, не вложить ли немецким военнопленным их оружие снова им в руки. Если бы дела пошли по Черчиллю, то англичане и американцы не отошли бы из Саксонии, Тюрингии и Мекленбурга и в Потсдаме разыгрывали бы свои карты против ослабленной войной России до последнего — вплоть до опасности, что ещё раз вспыхнет война как война между союзниками.

Дела пошли не по Черчиллю. Наоборот, он проиграл выборы — в июле 1945 года, в момент своего наивысшего триумфа. Это никогда по–настоящему не было понято, однако объяснение возможно проще, если подумать. Его соотечественники совершенно просто считали его способным на то, что выигранная под его руководством война против Германии тотчас же станет продолжаться как война против России, а этого они не хотели. Кто может их осудить за это? Для них Черчилль был, разумеется не без оснований, военным премьер–министром. Однако следует отдать справедливость также и Черчиллю: если не хотели примириться с тем, что Европа должна быть разделена и Восточная Европа остаться русской зоной влияния и господства — а впоследствии в течение многих лет ведь никто на Западе этого не желал — то тогда единственное средство изменить это была «горячая» война, и единственный момент, когда можно было такую войну вести и выиграть её, был летом 1945 года, когда война так сказать ещё кипела, все державы ещё были мобилизованы и все отношения ещё были налажены. В сравнении с апологетами холодной войны пятидесятых годов Черчилль в 1945 году был более последовательным и реалистичным государственным деятелем, а также более честным.

Многие тогда напротив находили, что он ведь собственно вообще не государственный деятель, но только лишь воин, а именно ненасытный воин, который просто не мог получить от войны достаточно. Однако кто его таким видел, видел его слишком малым, и ему было всё же ещё суждено опровергнуть эту оценку. Потому что это был воин Черчилль, кто в конце концов в качестве первого правящего государственного деятеля Запада призвал к окончанию холодной войны, диагностировал в атомном пате неизбежность мира и дал сигнал для политики разрядки, которой затем потребовалось ещё десять лет и больше, пока она действительно пришла в движение. Поздний Черчилль со своей политикой мира настолько же опережал время, как он двадцатью годами ранее был со своим призывом к сопротивлению Гитлеру. Потому что эта последняя борьба Черчилля выпадает на 1953–1954 гг. — почти за десять лет до Кеннеди, почти за двадцать лет до Киссинджера. И если Черчиллю Второй мировой войны нам сегодня нечего уже больше сказать — этот совсем поздний Черчилль, этот ранний предшественник Кеннеди и Киссинджера, сегодня актуальнее, чем когда–либо.

Черчилль, не переизбранный в 1945 году, стал ведь шестью годами позже, в возрасте почти семидесяти семи лет, ещё раз премьер–министром и оставался на этом посту в течение трёх с половиной лет. Это время его второго правления часто игнорируется. Оно было триумфом его упорства, однако двойственным триумфом. Несомненно, он был величествен, этот неукротимый старик, который никогда не сдавался, который невозможное всё же делал снова возможным, который снова преодолевал неизбежную судьбу. Величественный, но также и создающий ощущение неловкости. Потому что семидесятисемилетний ветеран прошёл такие неслыханные, изнуряющие битвы, как никакой другой более молодой старик, например почти его сверстник Аденауэр, не растративший свои силы. Физически он был близок к концу, с подорванным здоровьем, морщинистый, величественная развалина. Первый апоплексический удар случился с ним ещё до второго вступления в должность премьер–министра, при закрытых дверях. Второй, гораздо более тяжёлый, который парализовал его на неделю и отнял речь, он пережил в июне 1953 года, в момент наивысшего напряжения его последнего политического усилия. Он преодолел и его, и продержался ещё полтора года. Однако тело всё более и более оставляло дух в беде. Его последнее начатое политическое произведение остаётся стоять как торс — огромный торс, на котором недавно выстроен другой, более молодой.

Потому что этот последний проект устройства мира от позднего Черчилля содержит почти все элементы сегодняшней дипломатии великих держав: атомный мир под крышей супердержав; европейскую систему безопасности как завершение или замену восточным и западным системам союзов; разоружение; постоянные переговоры на высшем уровне ведущих государственных деятелей. Это всё для нас сегодня стало обыденным делом. Однако в 1953 году, когда Черчилль во второй раз бросился в мировые дебаты, это было ещё динамитом. Это был год, когда Джон Фостер Даллес как раз принял на себя руководство американской внешней политикой.

Потрясающе, что видение новой глобальной политики мира было тогда у единственного активного государственного деятеля — и что этот государственный деятель был последним военным героем Европы: тот же самый человек, который в качестве лейтенанта гусар в 1898 году при Омдурмане принял участие в последней кавалерийской атаке в английской военной истории, который в 1914 году мобилизовал английский флот, а в 1917 году возглавлял массовое производство танков, который в 1940 году в горящем Лондоне дал отпор Гитлеру, который ещё в 1945 году гордиев узел противоречий союзников предпочёл бы разрубить мечом — этот человек, теперь уже почти восьмидесятилетний, был первым, кто ясно видел, что для атомных держав эпоха войн должна прекратиться, и кто по меньшей мере эскизно обрисовал вытекающие из этого политические следствия. Неслыханный поворот, который он тогда совершил. Потому что человек, который в свой последний политический час стал провозвестником будущего, был ведь в течение всей жизни потомком великих прошлого, и то, что ещё раз говорило в нём, было голосом этих предков, голосом Англии, Европы, которая столетиями владела миром — и в то время, пока он ещё говорил, в намерениях уже было уйти в отставку.

Этому уходу от дел он всегда противился, также и теперь, в качестве политика мира. Наступающий мир он видел управляемым традиционными великими державами: Америкой, Англией, Британским Содружеством Наций, Европой, Россией. Малые народы должны будут ему подчиниться, а другие должны присоединиться. Он был аристократ и империалист, и когда он, как уже его отец, был готов во внутренних делах искать компромисса между аристократией и демократией — в отношении жизни народов он всегда оставался аристократом, всегда человеком, придерживавшимся иерархии наций. Различие между великими державами и прочими, культурными государствами и иными было для него ещё и в 20‑м столетии само собой разумеющимся, и где он восседал, был всегда верх — это тоже было для него само собой разумеющимся. Европейские нации были для него наиболее благородными, а среди них самой благородной была Англия — на этом он стоял до самого конца.

Эта точка зрения стала сегодня несовременной, и почти что невозможно поверить, когда убеждаешься, что до Первой мировой войны она была всеобщей, до Второй мировой войны по меньшей мере ещё широко распространённой — и это ни в коем случае не только в Европе и в Англии. В этом отношении таким образом Черчилль представляется сегодня всё же человеком из прошлого — даже когда он возможно после 1945 года, несколько неохотно, допустил, что теперь следует допустить в клуб избранных Америку и Россию, возможно даже и Китай. Именно сегодня принципиально не хотят ничего более знать о том, что среди народов Земли существует нечто вроде эксклюзивного клуба, аристократии силы, право на членство в котором дают или должны давать достижения и цивилизация, и в особенности как раз европейцы стыдятся того, во что они верили. И это соответствует положению дел: к верхней лиге держав они более не принадлежат

И тем не менее я не уверен в том, действительно ли Черчилль с частью своих воззрений, которые казалось бы делают его сегодня несовременным и несоответствующим времени, столь безнадёжно принадлежит прошлому, или же он как раз поэтому ещё впереди своего времени.

Превосходство, вы можете его ощутить,

Его не изгнать из мира,

— как обнаружил Гёте, и мне кажется, мы можем это также ещё сегодня, да, как раз сегодня снова ощущать — возможно тем более отчётливей, когда превосходство более не является нашим собственным. Однако принадлежим ли мы теперь ещё к нему или нет — ясно видно, что как и прежде среди народов существует аристократия силы и что предпочтительно принадлежать к ней. Круг её членов также возможно вовсе не столь меняющийся, как можно полагать с первого взгляда. Видимые новички при ближайшем рассмотрении оказываются возвратившимися. Например, китайцы — такой случай, равно как и арабы. Как раз то, что они, после долгого или краткого периода слабости, теперь снова в нём, может навести нас на мысль, что также и мы возможно однажды преодолеем наш нынешний период слабости. Однако это умозрительное предположение.

Однажды я прочёл в английской газете предложение о Черчилле, которое крепко засело в памяти. «Каково бы ни было его место в истории», — говорилось в нём, — «место в легенде ему обеспечено». Мне представляется это хорошо сказанным. Среди своих соотечественников Черчилль уже сегодня — легендарный образ. И если наша цивилизация в конце концов всё же должна будет прекратить своё существование в атомной катастрофе, так, что от неё ничего не останется, и в каком–то дальнем уголке Земли всё должно будет начаться сначала, то я мог себе представить, что даже там будет появляться смутный образ человека, который в великом Прежде, совсем уже перед концом, перед атомным всемирным потопом, ещё раз подобно всем великим прошлого заключал в себе всё.

Это был человек, который всегда возвращается,

Когда время ещё раз свою ценность,

Которая хочет прекратиться, сводит воедино.

Тогда ещё поднимает некто всю его тяжесть

И бросает её в бездну своей груди.

У бывших до него были страдания и наслаждения;

Но он чувствует ещё лишь массу жизни,

И что он всё охватывает как один предмет,

Лишь бог остаётся властен над его волей:

Он любит его своей возвышенной ненавистью

За эту недосягаемость.

(Райнер Мария Рильке, «Книга уроков»)


(1974)

Густав Штреземанн: немецкий реалист

То, что без Штреземанна возможно не было бы пробуждения от кошмара 1923 года, вскоре никто больше не желал признавать.

Лорд д'Абернон, британский посол в Берлине в двадцатые годы, пометил в своём дневнике о Густаве Штреземанне: «Первое впечатление: он мог бы быть братом Уинстона Черчилля. Такой же облик, волосы — кожа — цвет глаз. Сходство в темпераменте и в духовном облике. Оба блестящие, смелые и отважные; в обоих более чем безрассудной отваги…. Никаких полутонов; никаких расплывчатых очертаний». И при другом случае: «Бесспорно великий человек — и он тоже это знает».

Этот великий человек сегодня в Германии, несмотря на множество попыток возродить память о нём, наполовину забыт. При этом он без сомнения был сильнейшим политическим талантом, какого произвела Германия между Бисмарком и Аденауэром. Если в качестве масштаба взять год рождения, то он тем самым будет помещён во времени не совсем корректно, поскольку сбивающим с толку образом он на два года моложе Аденауэра. Лишь на 1978 год выпадает столетие со дня его рождения; следующий за ним год правда уже пятидесятилетие его смерти. Тем не менее с исторической точки зрения он стоит между Бисмарком и Аденауэром: у Штреземанна было его великое время после Первой мировой войны; Аденауэр, хотя и старше него, взошёл в зенит лишь после Второй мировой. Оба знали друг друга хорошо и не были высокого мнения друг о друге: так порой бывает у великих людей.

Штреземанн и Аденауэр оба унаследовали катастрофы; и оба сделали — можно сказать: почти в мгновение ока — из катастрофы нечто вроде золотого века: Штреземанн «золотые двадцатые годы», Аденауэр «пятидесятые», которые для многих сегодня уже имеют золотой отблеск. Различие при этом говорит скорее в пользу Штреземанна: он также спас единство Германии. Аденауэр этого сделать не смог, серьёзно вовсе и не пытался.

То, что германскому единству существовала угроза уже после Первой мировой войны, исчезло из немецкого исторического сознания. Чтобы снова вызвать это в памяти, нам следует вернуться в год 1923. Этот «сумасшедший год» сегодня также наполовину забыт, однако это был самый волнующий год из множества захватывающих лет, которые пережила Германия в первой половине столетия. В январе французы оккупировали Рурскую область, и немцы ответили на это «пассивным сопротивлением» — практически продолжительной всеобщей забастовкой в оккупированной области. Забастовочной кассой был станок для печатания денег, и следствием того, что постоянно печатались деньги, но ничего не производилось, была неслыханная инфляция, какую когда–либо переживала страна. Тогда мерилом служил курс доллара. В январе 1923 года стоимость доллара составляла двадцать тысяч марок; в августе он стоил миллион, в сентябре миллиард, в октябре триллион. Не только все капиталы и сберегательные вклады были уничтожены; зарплаты и жалованья осенью 1923 года также обесценивались сразу, как только их отсчитывали. Царил хаос, и экономический хаос порождал хаос политический.

Бавария под властью правого правительства, Саксония и Тюрингия под управлением Народного Фронта, Рейнская область под сепаратистами — казалось, что эти части Германии намереваются отделиться от рейха. В Гамбурге коммунисты опробовали восстание, в Кюстрине «Чёрный рейхсвер» организовал путч, в Мюнхене Гитлер. Таково было положение во время канцлерства Штреземанна.

Он находился в этой должности только лишь сто три дня, однако в это короткое время он спас рейх. Пассивное сопротивление в Рурской области он прекратил, что в свете тогдашних настроений требовало настоящего презрения к смерти. Станок для печатания денег он остановил; при помощи новой денежной системы, рентной марки [56], которую он жёстко удерживал, честной работе он снова дал честную зарплату. Путчи он подавил, с баварцами, саксонцами, тюрингцами и рейнскими сепаратистами он разделался — различными средствами, жёстче против левых, чем против правых; а между тем коалиция, на которую он опирался, беспрерывно угрожала распасться, и рейхсвер, громыхая саблей диктатуры, вышел из его повиновения. Это были не имеющие себе равных достижения власти, и через сто три дня Штреземанну наступил конец. СДПГ отказалась следовать за ним, и он вынужден был уйти в отставку. Однако главная работа была сделана: «золотые двадцатые годы» смогли начаться (первые четыре года этого десятилетия были чем угодно, но только не золотыми).

Штреземанн никогда больше не стал рейхсканцлером, однако на оставшиеся шесть лет своей короткой жизни он при различных правительствах всё время оставался министром иностранных дел. Только в этой должности его образ запечатлелся у его современников. Его нахождение на должности канцлера было для этого слишком кратким, и осень 1923 года вообще была быстро забыта — как кошмар после пробуждения. То, что без Штреземанна возможно не произошло бы пробуждения, вскоре никто не желал более признавать. Однако его внешняя политика в течение шести лет сделала его одним из самых знаменитых политиков Германии — самым знаменитым и самым спорным.

Он отстаивал реалистическую и успешную внешнюю политику, однако непопулярную. Германский Рейх при Штреземанне превратился из козла отпущения для держав–победительниц в их уважаемого партнера почти столь же быстро, как позже это произошло с Федеративной Республикой при Аденауэре. Из жестокой экономической нужды получилась существенная конъюнктура восстановления, оккупированные области освобождались одна за другой, регулярными германскими нарушениями требований по разоружению Версальского мирного договора Штреземанн приучил контролирующие державы к тому, что они стали смотреть на них сквозь пальцы, а наследственная германо–французская вражда, в начале двадцатых годов ещё бывшая в полном расцвете, под его руками предстала как нечто вроде германо–французского флирта. Однако всего этого он достиг через явную политику «исполнения» и примирения, а это вызывало у людей враждебные чувства к нему.

Германские правые, которые во времена Штреземанна в основном участвовали в правительстве рейха, и германская буржуазия, из которой происходил сам Штреземанн, были тогда в своенравном настроении. Проигранная война и унижения послевоенного времени ожесточили их. Они не желали исполнять жесткие условия мирного договора, а хотели «разорвать оковы Версаля», и бесспорные успехи политики исполнения Штреземанна не создавали им никакой истинной радости, именно поскольку она была политикой исполнения, которая самым педантичным образом исключала всякие жесты упрямства. Так что Штреземанн при постоянных успехах стал в широких кругах наиболее ненавидимым германским политиком. Скверная поговорка «Stresemann, verwese man [57]" слышалась повсюду, и несколько раз реально возникали заговоры с целью его убийства.

Что особенно ставили в вину Штреземанну, это то, что он проводил «левую» внешнюю политику, хотя он начинал как человек правых. Штреземанн был человеком, поднявшимся из патриотической мелкой буржуазии, явно выраженной правой среды. Его отец занимался пивом и владел пивной в скромном квартале Берлина, где его мать ещё сама жарила котлеты. Одарённый сын должен был учиться, получить титул доктора — от темы его диссертации «Экономическое значение торговли пивом в бутылках», разумеется воротили нос в «лучших семьях» Веймарской республики. Он был образованным человеком, образованным по меркам своей юности в кайзеровском рейхе. Великолепие бурша [58] и соответствующие манеры, цитаты на латинском языке, занятия с наслаждением немецкой классической поэзией и музыкой (возникшая тогда джазовая музыка была для него мерзостью); к этому следует прибавить основательные экономические знания. Свою профессиональную карьеру он сделал в качестве юрисконсульта экономических объединений, во время войны он был депутатом от национальных либералов, в заключение руководителем фракции и стал ревностным сторонником аннексий. Ещё во время капповского путча он играл двусмысленную роль. В предвыборную борьбу 1920 года его партия, Немецкая Народная партия, наследница старых национальных либералов, вошла со следующим изречением:

От красных цепей тебя освободит

Единственно лишь Немецкая Народная партия.

И теперь это! Неожиданно это был Штреземанн, кто добровольно выплачивал репарации, отказался от Эльзас — Лотарингии, привел Германию в женевскую Лигу Наций, со своим парижским коллегой Брианом проводил германо–французское примирение, подписал договор об отказе от войны как средства государственной политики, воодушевлялся идеями Объединённой Европы и постоянно поддакивал западным победителям. Для немецких правых Штреземанн был беспринципным ренегатом, которого они от всей души ненавидели и презирали. Штреземанн не ненавидел их равным образом, однако презрение он выказывал с процентами. Немецкая молитва, сказал он однажды, гласит: «Наши повседневные иллюзии дай нам сегодня».

Показательное высказывание. Штреземанн внутри вовсе не был ренегатом; он вероятно также не превратился из националистического Савла в интернационалистического Павла, как полагали его почитатели.

Он всегда оставался патриотом и националистом, который во всём, что он делал и не делал, преследовал германские интересы, что ведь вовсе не было постыдным. Однако он вовсе не создавал себе иллюзий и инстинктивно знал, как отделить возможное от невозможного. Напрасные жесты упрямства, которые любили тогдашние немецкие правые, не были его делом, а в отношении фантастическим целей, какие себе позже поставил Третий Рейх, у него было лишь пожимание плечами. Тем не менее, Верхнюю Силезию и «Польский коридор» и он также хотел когда–то вернуть обратно — конечно же, по возможности без войны — и в более отдалённом будущем он также надеялся и на то, что сможет сделать возможным присоединение Австрии. Только вот видел он ясно и отчётливо, что всё это в настоящий момент не стоит на повестке дня. На ней стояли «оковы Версаля», и их нельзя было просто разорвать, однако возможно мало–помалу ослабить, посредством умной политики приспосабливания. С этой политикой он не был нечестен, в крайнем случае, иногда — фразами, в которые он себя одевал. Примирения с Западом он в действительности желал, и с Россией он не искал ссоры. Для чего? Насколько он извлёк уроки из Первой мировой войны, вражда с другими великими державами не оправдывалась для Германии. Для него также было само собой разумеющимся, что побеждённая и ослабленная страна, интересы которой он представлял, не могла вести разговор тем же языком, каким вёл его могущественный рейх его юности. Наложило ли свой отпечаток на его внутренние воззрения приспосабливание к реальности, которое он как таковое честно проводил, превратился ли националист в конце концов вследствие практики и привычки наполовину в интернационалиста — или превратился ли бы, если бы он прожил дольше: этого очевидно он и сам не смог бы сказать.

В другой области в нём более отчётливо произошло такое внутреннее превращение: из убеждённого монархиста Штреземанн с течением времени превратился в сознательного республиканца. В январе 1919 года он послал кайзеру в Доорн [59] телеграмму с изъявлениями преданности по случаю дня рождения, и в феврале ещё он публично заявлял: «Я был монархистом, являюсь монархистом, остаюсь монархистом». Однако уже в 1922 году после убийства Вальтера Ратенау он предложил своей партии голосовать за закон о защите республики. «Споры о государственной форме в дни этой тяжелой нужды нашего отечества следует оставить. Мы убеждены в том, что восстановление Германии возможно только на основе республиканской конституции». В 1928 году он даже вышел из Кайзеровского яхт–клуба, с тем обоснованием, что министр республики не может принадлежать к организации, которая всё ещё носит такое имя. При этом в теории он даже всё еще считал монархию наилучшей формой государственного правления, и определённую сентиментальную привязанность к кайзеровским временам он сохранял на протяжении всей жизни. Однако ожесточённая и бесплодная борьба между монархистами и республиканцами, которая заполняла годы Веймарской республики и о которой ныне едва ли имеют представление, со временем делала его всё более нетерпеливым. Теории и сантименты были не для реалиста Штреземанна.

Через это он стал одинокой фигурой, поскольку реализм в Веймарской республике был востребован гораздо менее, чем в нынешней. Трудно определяемым способом Штреземанн стоял между правыми и левыми. Он возглавлял небольшую правую партию, и он служил преимущественно в правительствах правых; однако внешняя политика, которую он проводил, находила своих приверженцев почти исключительно у демократических левых. С другой стороны, они ему не доверяли, поскольку во внутриполитических делах он в конце концов всё же остался консерватором. Его экономические и социально–политические взгляды сегодня определили бы как консервативные, если даже не реакционные. Правда, со временем он этим взглядам придавал всё меньше значения. Важнее было то, что он вообще удерживал республику в управляемом состоянии, создавал коалиции и компромиссы, и тем самым поддерживал прочную основу для своей внешней политики. В этой работе, которая постоянно идёт рядом с внешнеполитической, он себя изнурил. Можно сказать, что она в конце концов стала непосредственной причиной его смерти.

Летом 1929 года снова участвовал в важных и щекотливых, затяжных международных переговорах. На Гаагской конференции в августе речь шла о предполагаемом окончательном урегулировании вопроса о репарациях и одновременно о досрочном освобождении последней оккупированной французами территории в Рейнской области. С этих переговоров он должен был поспешить в Женеву в Лигу Наций, где Бриан предложил первый неясный план для объединенной Европы. Среди этого внешнеполитического высочайшего напряжения в Берлине — ещё раз — разразился правительственный кризис, вызванный его собственной партией. Она отклонила незначительное повышение взноса в систему страхования по безработице и угрожала по этой причине покинуть коалицию. Штреземанн вынужден был вернуться в Берлин, чтобы найти некий компромисс и спасти правительство.

Позже служащие, которые его встретили, говорили, что уже при его прибытии он выглядел отмеченным печатью смерти. Уже в течение двух или трёх лет он был болен: переутомление, неблагодарность и длительное раздражение сыграли свою роль. На 2‑е октября было назначено решающее заседание фракции Немецкой Народной партии. Оно продолжалось и продолжалось час за часом; Штреземанн вынужден был покинуть его из–за приступа слабости, прежде чем было выработано решение. Вечером с ним случился апоплексический удар; второй удар на следующее утро означал конец.

Неожиданная смерть Штреземанна была тогда воспринята как катастрофа, причём в большей степени за границей, нежели в Германии. И позже в ней видели решающее событие, которое лишило Веймарскую республику последней опоры. «Если бы Штреземанн продолжал жить», — так можно было иногда слышать, — «то Гитлер бы никогда не совершил этого». Однако возможно, что это переоценка возможностей Штреземанна. Решающее событие, которое лишило опоры не только Веймарскую республику, но и весь мир, в котором Штреземанн жил и страдал, произошло менее чем через две недели после его смерти: чёрная пятница на Нью — Йоркской бирже, с которой начался великий мировой экономический кризис тридцатых годов. Новая и ужасная эпоха, которая тем самым началась, быстро заставила поблекнуть все проблемы, заботы и борьбу времени Штреземанна. Она создала совершенно другие и более скверные.

Вероятно, в этой тотальной перемене сцены лежит причина того, что вскоре после своей смерти Штреземанну не досталась заслуженная посмертная слава. Его образ принадлежал к короткому промежуточному периоду, который вскоре был перекрыт массами породы исторического землетрясения. Однако этот период создавал он. У немцев более оснований, чем они знают, относиться с уважением к его памяти; и они могли бы всё ещё многому у него поучиться.


(1978)

Конрад Аденауэр: соответствующий человек для соответствующего времени

Разумеется, он желал столько единства, сколько возможно, однако только при условии, чтобы его Германия была прочно связана со своими западными соседями.

Конрад Аденауэр. Черчилль назвал его величайшим немецким государственным деятелем со времён Бисмарка. Председатель СДПГ Курт Шумахер однажды обозвал его канцлером союзников. Реплика Шумахера в ноябре 1949 года в германском бундестаге была несправедливыми, наполненными ненавистью словами, однако в этом можно углядеть зёрнышко истины, сомнение: был ли Аденауэр действительно свободным творцом германской политической судьбы, как Бисмарк, или без него всё так же бы происходило? Быть может, он всего лишь как поезд ехал по рельсам, которые для него проложили победители? В этом следует разобраться. И если за ним признают ранг созидательного государственного деятеля — и я полагаю, что это следует делать — то тогда сразу же возникает вопрос: была ли его деятельность собственно счастьем или же несчастьем для Германии? Для ответа на этот вопрос, возможно пока ещё слишком рано; однако ставить его следует.

Предварительное замечание может сначала показаться лишь биографическим курьёзом; однако возможно, что оно предлагает ключ к более важным вопросам. Я имею в виду простой, но глубоко примечательный факт — то, что Аденауэр в течение всего времени своей политико–исторической деятельности был очень старым человеком. То, что государственные деятели на службе и в звании становятся старыми и седыми, что как раз наиболее могущественные не могут отказаться от власти, так что затем их смерть в большом возрасте пробивает брешь — это нередко. Однако то, что кто–то в возрасте более семидесяти лет вообще впервые появляется на национальной сцене, достигает своего кульминационного пункта в возрасте восьмидесяти и ещё в девяносто лет активно принимает участие в общем деле — едва ли найдется в истории ещё такой пример. Аденауэр начал в возрасте, в котором политики обычно уходят на покой. Он был чудо–стариком, как бывают чудо–дети [60], и как вундеркинды в зрелом возрасте часто снова опускаются до среднего уровня, так в жизни Аденауэра до его шестидесяти лет при всём желании нельзя обнаружить ничего более, чем безусловно добропорядочная среднестатистическая жизнь.

Аденауэр был человеком, поднявшимся из мелких обстоятельств в крупную буржуазию. В течение шестнадцати лет он был дельным, достойным обербургомистром Кёльна. В 1926 году, в Веймарской республике, он чуть было не стал рейхсканцлером, однако именно лишь чуть было не стал. (А большинство веймарских рейхсканцлеров и без того были лишь честными середняками). Во времена нацистов он не сотрудничал с ними, что делает ему честь. Затем в 1945 году печально гротескный эпизод: американцы снова поставили его обербургомистром в Кёльне, а англичане, которые переняли Кёльн от американцев, снова уволили его, в глубоко оскорбительной форме, чего он никогда не смог забыть. Далее, в 1946 году в возрасте семидесяти лет, решение стать политиком. И одновременно с этим решением настоящий взрыв скопившейся энергии, решительность, воля руководства, способность осуществления и целеустремлённость, уверенность в себе и непоколебимость, которые в течение трёх лет безостановочно несли его на гребне волны и удерживали его там четырнадцать лет. Совершенно не говоря обо всём, что он в эти годы сделал верного или неверного, это личное достижение политической силы, какого со времён Бисмарка никто в Германии не проявил ни до, ни после.

Многие более молодые уставали гораздо раньше. Здесь нечто, что требует объяснения. Что в семидесятилетнем Аденауэре неожиданно освободило силы и таланты, о которых прежде ничего не подозревали? Откуда этот неожиданный, поздний прорыв к великому? Я полагаю, что ответ даёт Якоб Буркхардт в объёмном эссе о великих в истории, который образует пятую главу его «Всемирно–исторических размышлений». В нём говорится: «Предназначение великого человека, похоже, состоит в том, что он исполняет волю, которая превышает индивидуальное и которая по исходному пункту из воли нации или общности будет определена в качестве воли эпохи». И далее: «Время и человек вступают в загадочное взаимодействие», и в заключение: «Не каждое время находит своего великого человека, и не каждая великая способность находит своё время». Это так. Безусловно, в Аденауэре всегда должны были быть спрятаны способности, которые в семьдесят лет неожиданно у него прорвались, однако прежде они не находили своего времени. Обстоятельств, к которым они подходили, не было.

В его работе на посту обербургомистра Кёльна задним числом хотели уже найти нечто из его позднейшего стиля, когда он был канцлером Федеративной Республики. Такое могло быть; однако оно могло тогда как раз проявиться лишь в малом, и также если бы он в 1926 году стал бы рейхсканцлером, то вероятно он себя исчерпал бы. Было бы тяжело проявить себя в тогдашнем Берлине при Гинденбурге и рядом с Штреземанном. Лишь после катастрофы 1945 года пробил час этого таланта. Лишь теперь наступило время, которое казалось ждало именно этого человека, ситуация, которая так сказать была скроена под него.

Даже его преклонный возраст в этой ситуации из невыгодного свойства стал преимуществом. И прежде всего по совершенно внешним причинам. У стариков неожиданно ещё раз появился шанс. Они должны были ещё раз выйти на сцену, поскольку немецкий политический ландшафт был вырублен. Поколение тогдашних сорока — и пятидесятилетних, то есть поколение нацистов, было истощено и скомпрометировано, а тридцатилетние лежали в солдатских могилах или сидели в лагерях военнопленных. Однако также и по гораздо более глубоким, относящимся к психологии масс причинам это было правильно, что наследие Гитлера в Германии пало на плечи не его сверстников или более молодых, а на стариков — то, что Германия в своей истории так сказать ещё раз отошла вспять и снова ухватилась за поколение до Гитлера. Потому что после гитлеровской катастрофы в коллективном немецком подсознании глубоко засело вот что: оттуда, где оказались в 1945 году, дороги вперёд нет. Следовало сначала несколько вернуться назад, назад за тот рубеж, где попали на ложный путь, который привёл в Ничто. Назад в германское прошлое, в котором была ещё прочная почва под ногами.

Когда однако было такое, сказать не столь легко. Веймарская республика ведь также не образовывала прочной почвы, а кайзеровский рейх также уже плохо кончил; его никаким образом нельзя было бы восстановить. Тем не менее, с кайзеровским рейхом были связаны прежде всего понятия, к которым инстинктивно стремились вернуться: право, порядок, нравы и приличия, гражданские свободы; и такой человек, как Аденауэр, который был сформирован в кайзеровском рейхе, однако прямо его не воплощавший, человек, который так сказать никогда не был полностью приступившим к действию гражданским резервом кайзеровского рейха, один из его крупных бургомистров, и он олицетворял довольно точно то, к чему стремились вернуться. Он был человеком часа, и он чувствовал это сам, и хотел этим воспользоваться.

Очень рано в эпоху Аденауэра вошло в моду слово «реставрация», и оно прочно удерживалось, хотя ведь собственно не реставрировалось никакое из прошлых германских государств — ни Веймарская республика, ни кайзеровский рейх. Наоборот, политически было создано много нового, новые земли, новые партии, новая конституция, не говоря уже о полностью непривычной, своеобразной внешней политике Аденауэра. И всё же полностью верным было ощущение того, что с Аденауэром и через него реставрировалось отчасти старое время: время бюргеров, время дедов, нечто от Германии перед 1914 годом; не так, как это было, однако как это могло бы быть и возможно должно было бы быть — и облегчение, даже чувство избавления, что удалось снова обрести чувство родины, было в то время очень большим.

И благодарность великому старику, который уверенной, крепкой и одновременно лёгкой рукой каким–то образом делал это, была сначала совершенно искренней. Потому что и в этом Аденауэр был человеком часа, то, что он для немцев снова воплощал фигуру отца — или крепкого дедушки, на которого они всегда могли опереться: старого кайзера, старого Бисмарка, старого Гинденбурга. Старый Аденауэр, так казалось большинству в пятидесятые годы, был лучшим из всех них. И по меньшей мере в одном отношении он действительно был таковым, потому что хотя он, видит бог, был достаточно патриархом и автократом, всё же одновременно он был также переходом к демократии — демократический патриарх, демократический автократ. Он приучил немцев к той мысли, что власть и демократия не являются несовместимыми понятиями. Он так сказать примирил их постепенно с демократией.

Разумеется, тем самым через определённое время он сделал себя избыточным, и к концу он стал тормозом для своей собственной внутриполитической работы. К 1960 году немцы устали от демократии канцлера, они хотели теперь демократии без эпитета, старик стал обременительным. В конце концов он был свергнут своей собственной партией. И сегодня Аденауэра вспоминают возможно больше как последнего немецкого автократа, чем как воспитателя немецкой демократии. Однако он был им в действительности, и не следует отнимать у него этого.

Гораздо более спорной, чем внутриполитическая деятельность Аденауэра, является его деятельность внешнеполитическая. В его внутренней политике спорным было лишь первое крупное решение, а именно решение в 1949 году не создавать большую коалицию, но всё с самого начала ориентировать на чёткое разделение между правительством и оппозицией. Это было спорным. Однако после этого внутренняя политика Аденауэра долгое время воспринималась как само собой разумеющееся, даже если иногда и с ворчанием. Но его внешняя политика в течение всего времени имела как страстных противников, так и восторженных почитателей.

Ему предъявлялись два упрёка, которые собственно говоря противоречат друг другу. Один из них гласит, что он со своим безоговорочным решением в пользу Запада и против Востока является истинным виновником раскола Германии. Другой напоминает о бранных словах Шумахера — «канцлер союзников»: что он именно вовсе не проводил собственной политики, а только лишь исполнял волю западных держав–победительниц, или, говоря прямо, что у него не было никакого выбора, как только лишь делать то, что он должен был делать и что любой другой так же должен был бы делать.

Что ж, это верно, что та Германия или часть Германии, которую принял Аденауэр, была оккупированной и лишённой дееспособности страной под верховенством иностранцев — против оккупационных держав невозможно вести какую–либо политику, без приспосабливания ничего не выйдет. Но уже понять и с жёстким преодолением самого себя принять — это вовсе не было само собой разумеющимся делом. Единственный серьёзный соперник Аденауэра, тот самый Курт Шумахер, никогда бы не смог прийти к этому.

Первый раздел по Бисмарку

Никто в 1949 году не считал возможным, что Федеративная Республика менее чем за шесть лет из оккупированной вражеской страны превратится в более или менее равноправного союзника держав–победительниц, что уже через короткое время больше не будет речи о репарациях и демонтаже производственного оборудования, что вооруженные силы будут не только разрешены, но прямо–таки навязаны. И, чтобы не забыть также и об этом, кто бы в 1949 году поставил крупную сумму денег на то, что парламентская демократия в этот раз, иначе, чем после 1919 года, в Германии действительно пустит корни и станет принятой всеми, станет исправно функционирующей государственной формой? В обоих успехах, внешнем и внутреннем, был один и тот же Аденауэр, нельзя это превратно истолковывать. Это произошло не само по себе, это была цель, которую себе поставил Аденауэр, над которой он с чрезвычайным мастерством, настойчивостью и упорством работал и которой он достиг, правда, достиг за большую цену. За внутренний и внешний успехи Федеративная Республика при Аденауэре заплатила единством Германии. Тем самым мы подошли к вопросу, можно ли успех Аденауэра, глядя из сегодняшнего дня, представить как счастье или же несчастье для Германии.

Однако отложим этот вопрос ещё на некоторое время, чтобы совершенно отчётливо выяснить величие Аденауэра, которое остаётся в любом случае, называть ли его счастьем или несчастьем для Германии. Черчилль сравнил его с Бисмарком. Смехотворно, ответили противники Аденауэра, Бисмарк Германию объединил, Аденауэр её расколол. Однако это не столь просто. И Бисмарк также, если хотите, уже расколол Германию тем, что он оттеснил от неё австрийцев. Он разрушил Германский Союз — большую, но более рыхлую Германию, которую он застал, чтобы вместо неё создать меньшую по размерам, однако более прочную Германию, малонемецкую империю Пруссии.

Аденауэр сделал нечто подобное: хотя Германский Рейх Бисмарка был не им разрушен — об этом позаботился Гитлер — однако он отбросил шанс, как признано спорный шанс, всё же ещё раз восстановить его в уменьшенном виде. Вместо этого он предпочёл создать ещё меньшее, однако возможно более здоровое, внутренне и внешне лучше обеспеченное германское государственное образование — Федеративную Республику Германию. Твёрдость изначальной постановки цели с её отказом от части и с её решимостью, если хотите, в пользу качества против количества, в обоих случаях одинакова. Равным образом мастерство, даже виртуозность воплощения решений и вовсе не сентиментальные реально–политические методы.

Здесь теперь возможно запротестуют как раз приверженцы Аденауэра и его друзья по партии. Я слышу, как они говорят — это всё вовсе не так, ведь Аденауэр вовсе не отказался от немецкого единства, он никогда его не прекращал требовать и обещал его своим соотечественникам как заключительный конечный результат своей политики. Правда, только объединение в свободе, только целую Германию как расширенную на Восток Федеративную Республику. И только на кружном пути длительного включения Федеративной Республики в сильный западный блок и как результат превосходящей силы Запада, который должен в одно прекрасное время обеспечить, как это называл Аденауэр, благоразумный разговор с Советами.

Что стоит за этим? То, что Аденауэр так часто говорил, неоспоримо. То, что он серьёзно надеялся на такое развитие событий, вполне возможно. В пятидесятые годы перед атомным патом оно было не столь утопично, как это выглядит сегодня. Однако кто предполагает, что на этой надежде он основывал всю свою политику, что без этой надежды он проводил бы совершенно другую политику, по моему мнению не отдаёт должное реализму, он тем самым умаляет Аденауэра. Если бы дело обстояло так, тогда Аденауэр был бы в конце концов политиком, потерпевшим неудачу, он поставил бы себе цель, которой он не достиг. Он вступил бы на ложный путь и на этом пути безнадёжно застрял бы. Нет — пожалуй истина всё же в том, что у Аденауэра желания и достижения вполне совпадали. Ведь в конце концов он прожил до 1967 года, то есть до того времени, когда о возврате к прежнему и об объединении в свободе вследствие силы Запада давно уже больше не было речи, и он ни на мгновение по этой причине не воспринимал себя трагически как неудавшегося воссоединителя, как это было например с Якобом Кайзером.

Разумеется, если бы его политика в конце, так сказать в качестве бонуса, также ещё и принесла бы воссоединение, то это было бы для него очень кстати. Кто хочет его просто причислить к устроителям рейнского союза или даже к рейнским сепаратистам, тот совершает в его отношении тяжкую несправедливость; он не был таковым и в 1919 году, когда он хотя и хотел отделить Рейнскую область от Пруссии, но ни на одно мгновение не собирался уйти из объединения рейха. Разумеется, он желал столько германского единства, сколько возможно, однако только при условии, что его Германия — будет ли она простираться до Мемеля [Немана], или до Одера и Нейссе, или только лишь до Эльбы и Веры — раз и навсегда будет прочно и неразделимо связанной со своими западными соседями, прочно сцементированной с западным сообществом государств. Никогда снова не должно было быть искушения политики балансирования между Востоком и Западом, никогда снова не должна была возникнуть опасность войны на два фронта против Востока и Запада. В этом он видел высшую заповедь немецкой безопасности, которой было подчинено всё прочее.

Это уже в 1926 году стало причиной того, что он отклонил пост рейхсканцлера. (Этому также всеми силами препятствовал Штреземанн). Он уже тогда хотел чисто западной ориентации. Он не мог радоваться «политике качелей» Штреземанна, публичному примирению с Францией и тайному военному сотрудничеству с Россией. Однако тогда он не смог бы со своими идеями проводить чистой западной политики, и не в последнюю очередь из–за этого он предпочёл отказаться от поста канцлера. Лишь катастрофа 1945 года сделала такую политику в Германии психологически приемлемой, да, теперь она казалась многим немцам последним и единственным шансом на спасение.

И внешнеполитически час Аденауэра пробил лишь после 1945 года. Он говорил тогда, уже в 1945 году, что Восток потерян на необозримое время. Позже, во время апогея холодной войны и развертывания американской мощи, он временами верил, что его можно получить обратно с помощью силы Запада. Казалось это теперь возможным или нет — воссоединение за цену отделения от Запада, как предлагал Сталин в 1952 году, не было для Аденауэра предметом для обсуждения. Это в его глазах означало бы новый, третий акт немецкой трагедии, окончания первого и второго акта которой были отмечены 1918 и 1945 годами.

Я тогда принадлежал к противникам Аденауэра. Мне казалось, что восстановление неразделённой Германии со столицей в Берлине стоило любого риска. Ну да, я берлинец, а Аденауэр из Рейнской области. На уровне эмоций я всегда находил трудным примириться с его германской политикой. Однако я не могу отрицать её внутреннюю логику и обоснованность. На её стороне исторический опыт последних ста лет.

Основание Германского Рейха в 1871 году не было, следует признать, счастливым событием. Он был расположен в центре Европы, так что подвергался угрозам со всех сторон, был слишком мал для европейской сверхдержавы, слишком велик, чтобы не казаться угрозой для своих соседей, без прочной опоры и ориентации во внешнем мире, быть обречённым на постоянные внешнеполитические импровизации. Уже Бисмарк страдал от постоянного «кошмара коалиций». Кайзеровский рейх ощущал себя окружённым, и его попытка пробиться потерпела неудачу. Более скверное повторение при Гитлере потерпело ещё более основательное поражение.

Стоит ли, говоря об Аденауэре, возвращаться к той форме существования государства, посредством которой почти что вынужденно дважды потерпели кораблекрушение, тем более что в мировом положении дел после 1945 года появился шанс, да почти что необходимость, наконец–то прочно прикрепить к Западу по меньшей мере большую часть Германии? Не были ли возможно требования к политическому таланту немцев чрезмерно завышены с самого начала, с основанием рейха Бисмарком? Серьёзные, трудные, судьбоносные вопросы. Для Аденауэра на это был только один ответ, и он с тех пор определяет немецкую историю. По моему мнению, это лежит в основе того, что Аденауэр всё ещё является актуальным, и что было бы ещё рано решать, стали ли его деяния собственно счастьем или несчастьем для Германии.

Однако поставим всё же этот вопрос, или по меньшей мере проясним себе, от чего зависит ответ. Совершенно не обязательно для народа проживание в двух государствах вместо одного будет несчастьем. Во многих отношениях немцы от своей двойной государственности в целом имели преимущества, разумеется, западные немцы существенно больше, чем их соотечественники в ГДР. Однако оба государства, каждое в своей системе мира, получили обратно доверие и уважение гораздо легче и быстрее, чем это было бы возможно для единой, но изолированной Германии после 1945 года. Обе наслаждались долгим периодом мира, Федеративная Республика кроме того — никогда ранее неведомым благосостоянием.

Несчастье, а именно предотвратимое несчастье — это враждебность, которая господствует между обоими германскими государствами и которая прежде культивировалась скорее Федеративной Республикой, в последнее же время преимущественно ГДР. И безусловно несчастьем раскол Германии является для Берлина, у которого отняли функцию естественной столицы и который теперь должен жить в небезопасном состоянии ожидания. Можно понять то, что берлинцы отказались переименовывать свою улицу Кайзердамм в Аденауэрдамм.

Однако не только по этому определяется, можно ли назвать деяния Аденауэра счастливыми или же, как у большинства великих людей, в конце концов трагическими. Как раз если исходить из его собственной постановки целей, приговор в основном будет зависеть от того, действительно ли это удалось или удаётся — Федеративную Республику, его создание, столь прочно и безопасно внедрить в Запад, как он того хотел. Действительно ли жертвование национальным единством в пользу западноевропейского единства реально сделало это возможным — и сегодня ещё не решено. Разумеется, если сравнить современные отношения Федеративной Республики с её западноевропейскими соседями с подобными отношениями Германского Рейха, можно установить большое улучшение. Особенно самое трудное — примирение наследных врагов Германии и Франции — ещё сам Аденауэр рассматривал как едва ли возможное. Однако со времени Аденауэра германо–французский медовый месяц уже снова дошёл до состояния не одной повседневной ссоры. И увидит ли это столетие ещё действительное западноевропейское единство, которого Европа добивается, это, как и прежде, вопрос открытый. Вопрос не в Федеративной Республике. Есть другие, более древние европейские нации, которые не столь поспешны в решениях — отдать своё национальное существование в пользу большего единства Европы. Как раз чересчур ревностное европейское ухаживание Федеративной Республики угрожает иногда уже снова отчуждением её партнеров.

В заключение самый серьёзный из всех открытых вопросов. Через Германию проходит граница двух идеологических мировых систем и линия фронта военных союзов. До поры до времени обе их удерживает атомный пат. Пока это продолжается, американский атомный «зонтик» обеспечивает нам безопасность, так как ГДР — русский «зонтик». За эту безопасность следует благодарить Аденауэра, потому что это был он, кто выбрал безопасность в союзе. Однако если атомный пат однажды сокрушится, то этот выбор будут проклинать, потому что тогда безопасность, которую выбрал Аденауэр, станет гарантией уничтожения. Так или иначе, он таким образом всё ещё определяет нашу судьбу. Это будет продолжаться ещё долго, пока он «принадлежит истории», пока она сможет вынести ему свой приговор, что тогда возможно уже больше никого не будет интересовать.


(1976)

Гражданские размышления

Об индустриальной революции

Революционный класс сегодня всё тот же, какой и всегда был: класс интеллектуалов.

«Вы, рабочие, когда–нибудь будете ездить в своих собственных автомобилях, пересекать моря туристами на своих собственных судах, карабкаться в горы в альпийских районах и опьяняться красотами южных стран, бродить в тропиках и путешествовать в северных зонах. Или вы будете нестись в своей воздушной повозке над Землёй, соревнуясь с облаками, ветром и бурями. У вас не будет нужды ни в чём, никакая роскошь земная не останется не увиденной вашими глазами. Что когда–либо страстно желало ваше сердце, что ваши уста с надеждой облекали в запинающиеся слова, то будете вы иметь как воплощённое евангелие человеческого счастья на Земле! — И вы спрашиваете, кто вам такое принесёт? Единственно и только социал–демократическое государство будущего!»

Так, в цветастом стиле времени, было написано в листовке, которую выпустила СДПГ 1‑го мая 1904 года в Ганновере. Сегодня это читается со смехом. Между тем за исключением собственных океанских пароходов всё, что тогда звучало сказочно, стало реальностью. Почти каждый рабочий, кто желает, водит сегодня собственный автомобиль, едва ли не каждый может проводить свой отпуск на юге, в том числе в тропиках, или, если ему это нравится, далеко на севере, и туристические авиаперелёты для всех давно уже стали само собой разумеющимся. Массы трудящихся индустриальных стран имеют сегодня такой стандарт жизни, о котором в 1904 году никто не отваживался мечтать и который за столетие до того звучал бы полной издёвкой.

Однако двояко не подтвердилось следующее: не социалистическое государство будущего было необходимо, чтобы дать рабочим их высокий уровень жизни; напротив — в ставших социалистическими индустриальных странах, как например ГДР или Чехословакия, уровень массового благосостояния существенно более скудный, чем в странах, оставшихся капиталистическими. То, что трудящиеся массы сегодня наслаждаются комфортом и роскошью, это явно не благодаря социалистической революции, а совершенно просто вследствие дальнейшего хода индустриальной революции.

И второе: к сожалению, счастья земного и это новое благосостояние им не дарует. Люди столь же неудовлетворенны и полны забот, как было всегда, и как раз всё ещё продолжающийся, становящийся всё более бурным прогресс промышленного развития, благодаря которому они имеют столь многое, начинает многих из них мало–помалу тревожить.

Тем не менее, с материальной точки зрения людям в развитых промышленных странах сегодня лучше, чем когда бы то ни было, и хорошо, что мы пока этому немного удивляемся. Потому что начиналась индустриальная революция всё–таки ужасно — с двенадцати — четырнадцатичасового рабочего дня, с детского труда, с нищенских зарплат, никудышных условий труда, скверных жилищных условий. И самые умные люди сто или сто пятьдесят лет назад ожидали, что это будет становиться всё хуже: думали о теории обнищания Маркса и Энгельса.

Что неверно в этой теории? Возможно, неверна уже её отправная точка. Маркс и Энгельс видели в неоспоримой нужде пролетариата эпохи раннего капитализма нечто совершенно новое, что принесли лишь капитализм и индустриальная революция в дотоле вполне цельный мир. Новые исследования, однако, дают повод допущению того, что нужда была вовсе не плодом раннего капитализма и начинающейся индустриализации, но скорее наследием докапиталистического и доиндустриального состояния общества.

Английский историк А. Дж. П.Тэйлор (A. J. P. Taylor) пишет в своей истории габсбургской монархии: «В противоположность всеобщему заблуждению, революция 1848 года была вызвана не индустриальной революцией, а её задержкой». Большие города росли быстрее, чем промышленность, которая давала работу и хлеб; вследствие этого уровень жизни в городах падал. Индустриализация — это показал конец 19 века — является лекарством для социальных недостатков, а не их причиной. Вена никогда не была столь революционной, как перед своей индустриализацией. В Вене 1848 года уже был «пролетариат» — из прибывших из сельской местности в поисках работы, однако ещё не было капиталистов, у которых они могли найти работу: это была отправная точка 1848 года».

Это, естественно, прежде всего лишь утверждение, однако оно заставляет задуматься. Новейшие английские социальные историки несколько точнее осветили социальные условия в сельской, доиндустриальной Англии 18‑го века, и то, что они обнаружили, приводит к выводу, что миграция из сельской местности и урбанизация английского пролетариата в период около 1800 года ни в коем случае не создали его нужду, что тогда произвело столь глубокое впечатление на Энгельса, но лишь впервые сделали её видимой.

Почему же тогда подёнщики и крестьяне без земли (сначала в Англии, затем также по всему континенту, а сегодня во всех развивающихся странах) массово стекались во вновь возникающие промышленные города, где они сначала, бог свидетель, вовсе ведь не ожидали никакого рая? Всё–таки потому, что то положение, которое они тут находили, они предпочитали аду, в котором жили прежде. В сельской местности именно в 18 веке при неурожаях можно было буквально умереть с голоду. Впрочем, и там уже существовала своего рода квази–промышленная надомная работа, мануфактура, cottage industries, как ещё полстолетия спустя в Германии у силезских ткачей. По сравнению с этим работа нового типа на фабрике в городе, даже при тогдашних условия, несмотря ни на что, была улучшением. Вот пример: городской английский пролетариат раннекапиталистического периода впервые в своей жизни спал в кроватях, если даже часто по несколько человек в одной; до этого они как само собой разумеющееся спали на полу. Разумеется, массовая городская нужда бросалась в глаза; распылённая сельская нужда, которая ей предшествовала, была спрятана в идиллических ландшафтах.

Теоретическое соображение усиливает эти социально–исторические наблюдения. В чём же состояла в сущности индустриальная революция, что было нового в образовании капитала и в машинной работе? Ни в коем случае не в «эксплуатации человека человеком» — она была стара, как египетские пирамиды — а наоборот: в робко начинавшемся и позже становившимся всё более широким (вплоть до авантюрного) увеличении применения сил природы или даже в полном замещении ими человеческих производительных сил. Можно сказать почти что так: внутренней сутью капиталистической промышленной революции и её конечной целью было и есть сделать ненужной эксплуатацию людей людьми, и на её место поставить эксплуатацию людьми сил внечеловеческой природы. У этого, разумеется, есть своя проблематика и свои опасности, как мы сегодня начинаем замечать. Однако они лежат не там, где полагали их видеть Маркс и Энгельс, то есть в социальном, в обнищании трудящихся масс, которые напротив — не сразу, но в исторически короткое время, за одно–два столетия — превратились в пользователей капиталистического промышленного развития. Потому что массовое производство, каким оно впервые стало возможным, требовало, если оно должно было быть экономически оправданным, массового потребления; а массовое потребление требовало — и создавало — массовое благосостояние. Потребовалось некоторое время — примерно столетие — пока это уяснили капиталисты. Но затем уже не было никакого сдерживания.

Простой пример: сапожник в доиндустриальную эпоху за рабочий день изготавливал, если он был прилежен и искусен, возможно пару обуви. Рабочий на обувной фабрике 19‑го века делал, принимая участие в общем производстве, примерно сто пар обуви, а сегодня, на высоко автоматизированной фабрике, он делает возможно тысячу пар. (Если выразиться иначе: капитал создаёт прибавочную стоимость тем, что он многократно увеличивает производительность труда). Однако какой смысл владельцу фабрики затевать всё это с обувью, если нет никого, кто это у него купит? И кто должен покупать у него миллионы и миллионы пар обуви из ежегодного производства, если не те люди, которые раньше ходили босыми, а теперь носят обувь, и люди, которые прежде обходились одной парой обуви, теперь же имеют в шкафу по меньшей мере дюжину? Как, однако, должны они этого достигать, если им не платят соответствующей платы за труд? Это старый Генри Форд с ворчанием объяснял — если он хочет продавать свои автомобили, то он должен платить своим рабочим столь высокие зарплаты, чтобы они смогли купить автомобиль. И это старый Бисмарк в 1891 году после своей отставки в в интервью газете произнес поистине пророческие слова. «Капитал и труд», — сказал он, — «должны стать наилучшими друзьями, и они без сомнения стали бы таковыми, если бы только каждый из участников не желал прежде получить маленькое преимущество перед другим. Это естественно, просто таковы люди, и нам не следует надеяться, что мы сможем изменить это».

Это сказано точнее некуда в отношении того, что мы сегодня каждый год наблюдаем при переговорах по тарифам между объединениями работодателей и профсоюзами. Эти переговоры весьма в значительной степени являются кажущимися сражениями. Потому что предприниматели очень хорошо знают, что они должны постоянно повышать зарплаты, чтобы всё больше изделий становящейся всё более изощрённой техники и вследствие этого постоянно растущей производительности труда они смогли бы продавать с прибылью. Они должны были бы повышать зарплаты, если бы даже вовсе не было профсоюзов. Однако только лишь кажущимися сражениями эти переговоры по тарифам всё же также не являются, поскольку ведь «каждый из участников хотел бы прежде получить маленькое преимущество перед другим» — один немного больше дохода с капитала, другой немного больше трудового дохода, который точно соответствовал бы повышению продуктивности. Однако так как противники по переговорам всё же, исходя из их общих интересов, теперь являются лучшими друзьями и это они в принципе также знают, то они в конце концов почти всегда договариваются, а именно на несколько большее повышение зарплаты, чем собственно было бы уместно, от чего предприниматели затем некую часть перекладывают на цены. Так возникает умеренная постоянная инфляция, над которой вздыхают вкладчики сбережений. Однако она является самой малой проблемой, которую развитый капитализм и рай для рабочих, созданный им, приносят с собой.

Новые заботы рабочих

«Рай для рабочих?» Ну да, по сравнению с периодом ранней индустриализации дела сегодня у рабочих обстоят блестяще, и если бы то, что им обещала листовка СДПГ в 1904 году, действительно было бы раем на Земле, то они бы имели его сегодня. Однако естественно всё же нет рая на Земле; возможно, его не существует вообще. У владеющих автомобилями и путешествующих на Мальорку сегодняшних рабочих есть свои жалобы и свои заботы; большей частью это новые жалобы и новые заботы. В основном их три.

Во–первых: «отчуждённый труд». Разумеется, рабочее время стало короче и работа сама в целом легче. Действительно костоломная работа встречается всё реже, поскольку машины всё больше забирают её у людей. Но за это большая часть работы становится всё более однообразной: всё та же рукоятка на конвейере, всё то же нажатие на всё ту же кнопку. И при всей скуке необходимость постоянно дьявольски внимательно следить за тем, чтобы не совершить ошибки. С капитализмом и социализмом это никак не связано; причина находится в индустриализации как таковой. Работа на автоматизированной фабрике совершенно одинакова в капиталистических и в социалистических странах. Рабочего от его работы «отчуждает» не то, что он работает на чужого работодателя — это делали раньше подмастерья или батраки на крестьянском подворье — но то, что он больше не «чувствует сердцем то, что он создаёт своей рукой». Трудящийся человек в современной промышленности всё больше и больше становится деталью машины, и этому пока что никак нельзя помочь — только одно утешение, что неудовлетворяющей, бездушной работы становится всё меньше, рабочее время всё короче. Однако в этом в то же время состоит также и опасность. Потому что:

Во–вторых: не угрожает ли трудящемуся человеку опасность стать всё более ненужным? «Отчуждённая работа» — это относительно новое выражение; сегодня в ходу ещё более новое: «структурная безработица». Безработица прежде была преходящим — даже если часто и длившимся годами — несчастьем, вызванным колебаниями конъюнктуры. Сегодня дело выглядит так, как будто целые профессиональные группы в целых отраслях промышленности стали навсегда избыточными. Автоматизированное бюро, автоматизированная фабрика обходятся всё меньшими рабочими силами. Быть может, мы идём навстречу будущему, в котором будут использоваться ещё лишь «руководящие силы» и в крайнем случае пара нажимающих на кнопки операторов машин, а судьбой среднего человека станет вечная безработица — даже если и подслащенная вечным пособием по безработице? Очевидно, нечто такое имеется в последних последствиях индустриальной революции, которая ведь с самого начала была нацелена на то, чтобы заменить ручную работу машинной, силу мускулов — укрощёнными силами природы. В последнее время она замещает также уже мыслительную работу посредством вычислительных машин.

Феномен ранней индустриализации становится снова актуальным: разрушители машин, луддиты — ремесленники, которые разрушали фабрики, поскольку те угрожали их существованию. Как известно, они действовали неправильно, по меньшей мере в то время. Машины, которые уничтожали старые рабочие места ручного труда, создавали новые, промышленные и другие рабочие места по мере уничтожения: кто–то ведь должен был производить машины. Кто–то ведь должен также производить и новые автоматы и компьютеры. Однако как быть, если однажды также и это сможет делаться автоматами и компьютерами? Пока что у нас есть утешение, что видимо до этого дело не дойдёт и что обозримое будущее нам не будет — во всяком случае пока еще не будет — приносить тотальную и продолжительную массовую безработицу, но (даже под воздействием кризисных колебаний) будет приносить всё более короткое рабочее время. И это большинству кажется скорее благодатью. Однако является ли это таковым? Потому что:

В-третьих: уже сегодня, в эпоху сорокачасовой рабочей недели, у многих людей существует проблема, которой они прежде не знали и для которой также существует новое словосочетание: «Проблема свободного времени». У них есть больше свободного времени, чем когда бы то ни было, однако они очень часто не знают, что с этим свободным временем делать. Их новые игрушки — автомобили, кино, телевидение — быстро приедаются. Разумеется, они могут путешествовать на Мальорку, но что им там делать из года в год? Однако занятия, которым раньше трудящиеся люди украшали тогда редкое и ценное свободное время — семейная жизнь, интимное общение, чтение, участие в церковной или культурной жизни — находятся в состоянии умирания. Почему — неясно, возможно это находится в связи с определенным внутренним притуплением чувств вследствие механической работы; возможно, однако, также просто вследствие исчезновения настоящих забот и лишений. Шопенгауэр заметил полторы сотни лет назад, что человек не создан для счастья: избегни он нужды, и он непоправимо провалится в скуку. А она, мрачно добавил он, часто является большим злом. Тот, кто например рассматривает нынешнюю среду наркоманов, часто признаёт его правоту.

Однако ведь среда наркоманов не идентична с миром труда, в общем это не рабочие, кто ведёт асоциальный образ жизни, и это не рабочие, кто сегодня бросается в атаку на капитализм и промышленность. В общем и целом они знают, несмотря на старые доктрины и новые трудности, что следует ценить те преимущества, которые им подарили капитализм и промышленность. Не они являются «изменяющими систему», наоборот, они сегодня часто самая крепкая опора системы. Когда бюргеры и студенты устраивают демонстрации против атомных электростанций, рабочие скорее выступают за атомные электростанции — они знают, что недостаток энергии будет угрожать рабочим местам. Нет, революционным классом сегодня является тот, что им всегда был: класс интеллектуалов. И только самые глупые среди интеллектуалов (потому что и среди них естественно есть умные и глупые) сегодня ещё работают со старым марксистским инструментарием определений и рассматривают себя как авангард пролетарской революции против капиталистических эксплуататоров. Более умные вполне осознали, что капитал и труд давно уже находятся на одной стороне, а именно на стороне индустриальной революции, и что индустриальная революция ни в коем случае не состоит в обострённой эксплуатации человека человеком, а в усиленной эксплуатации природы людьми. Поскольку однако они по привычке стоят на стороне эксплуатируемых против эксплуататоров, то теперь они находятся на стороне природы — против людей, во всяком случае против людей индустриальной революции.

Этот человек, так говорят они, забыл, что он сам является частью природы. Тем, что он эксплуатирует природу для своих целей, он отравляет собственную окружающую среду и разрушает собственные условия существования; он опустошает планету и расточает невосполнимое сырьё; он создаёт оружие для своего собственного уничтожения; и в то же время он безответственным образом размножается и подготавливает всемирную катастрофу голода.

Эта критика нацелена на суть индустриальной революции гораздо точнее, чем критика Маркса. Также она попадает (равно как в 19 веке критика Маркса) в бросающиеся в глаза слабые места в современной стадии индустриальной революции: с расточением сырьевых ресурсов она не может долговременно продвигаться дальше, как ранее, равно как и с загрязнением воздуха и воды. Проблема улаживания международных конфликтов в атомную эпоху не разрешена; и то, что планета не сможет вынести безграничное увеличение численности человечества, очевидно, хотя мы не знаем точных границ — сколько она сможет вынести.

Чего однако не хватает новой критике индустриальной революции, так это «позитивного»; в этом она уступает старой критике Маркса. По Марксу в конце пролетарская революция должна была навести порядок. Новые критики могут только рисовать на стене неизбежную катастрофу. Им нечего сказать о том, как человечеству остановить индустриальную революцию или повернуть её вспять, и тем самым оздоровиться. Так что пожалуй индустриальная революция будет идти дальше; и возможно она как раз в продолжении движения принесёт с собой необходимые корректуры сегодняшних ошибок развития. Потому что не следует забывать, что человек — это очень ловкое и изобретательное создание, и что уже часто новые открытия компенсируют вредные побочные воздействия старых изобретений. Также не следует забывать, что индустриальная революция ещё очень молода, ей едва ли две сотни лет от роду, с исторической точки зрения она ещё в поре созревания. В этом возрасте каждый иногда делает глупые выходки, из которых он позже вырастает.

В истории человечества до сих пор был только один единственный процесс, с которым сравнима авантюра этих последних двух ста лет: это было, примерно девять тысяч лет назад, внедрение земледелия и животноводства. До этого человек в течение тысячелетий жил как охотник и собиратель, и кризисы и страхи, которые он должен был преодолеть при переходе от одного образа жизни к другому, должны были быть ужасными, определённо не менее ужасными, чем наши нынешние. Поскольку новый каменный век ещё не знал письменности, они нам не переданы в деталях. Однако библейская история всё ещё вспоминает спустя тысячелетия об изгнании из рая, и заповедь «В поте лица своего должен будешь ты свой хлеб есть» звучит как ужасное проклятие.

И тогда, в течение аграрной революции, которая должна была ведь длиться много сотен лет, наверняка были совершены ужасные ошибки; и тогда наверняка вдруг переживали с ужасом эрозию почвы и образование пустынь, поскольку выкорчёвывали слишком много лесов и слишком часто у одной и той же почвы требовали того же урожая. Умные люди наверняка говорили и тогда о разрушении окружающей среды и пророчествовали катастрофу для человечества. Однако она каким–то образом была избегнута, без того чтобы люди обратили вспять аграрную революцию и снова стали бы собирателями и охотниками.

Тогда, как и сегодня человек отваживался на нечто, что ему должно было казаться кощунственной эксплуатацией и насилием над природой. И тогда он отведал от древа познания и начал чувствовать, что от него начинаются непростительные грехи. Однако сделано, так сделано, отважились — значит отважились. «Плодитесь и размножайтесь» и «Обладайте Землёй и владычествуйте над ней» [61] — эти вечные правила остаются в силе. И человек тем самым преодолевает трудности. Возможно, с божьей помощью, и в этот раз мы преодолеем.


(1974)

Наш снижающийся уровень жизни

Массы обслуживают массы; и если они больше не желают этого, то они как обслуживаемые теряют то, чего добились в качестве слуг — или даже ещё больше.

Нет, я не принадлежу к людям, которые предпочли бы лучше жить в 18 столетии. Если бы меня туда неожиданно переместили, тогда, хотя мне определённо бы некоторые вещи понравились больше — архитектура, мебель, литература, изобразительное искусство и музыка, в том числе и мода, в особенности прекрасные белые парики и мешочки для волос, с помощью которых мужчины тогда столь изящно прикрывали свои лысины — всё же мне многого бы не хватало: ватерклозета, ванны для купания, таблеток от головной боли, музыкальных пластинок, возможности быстро прибыть в другое место, если я должен туда попасть, возможности получить наркоз, если я должен буду перенести операцию, освещения улиц, холодильников, газет, уборки улиц, центрального отопления…

Я вообще не против разнообразных удобств, облегчений и приятных вещей, которые нам с тех пор подарила техника и которые объединяются под примечательным определением «уровень жизни». Они естественно не являются самыми важными в жизни, они не означают счастья — бог свидетель, нет, не это. Однако лишаться их всё же не хотелось бы, после того как они уже были.

Противопоставление задушевной поэзии керосиновой лампы и огня в камине бездушной прозе выключателя света и центрального отопления я нахожу вздорным. Я целиком и полностью за высокий «уровень жизни» и именно, чтобы сказать это сразу же, за высокий уровень жизни как можно для большего числа людей; если получится, то для всех. (Людей, которые всё время поносят «массы» и «массовую цивилизацию», не замечая того, что они сами к ним принадлежат, я нахожу ещё более неумными, чем энтузиастов керосиновых ламп). И когда я слышу, как мне кто–то говорит, что он предпочёл бы жить в 18 веке, я всегда охотно задаю встречный вопрос: в качестве кого? Предками большинства нынешних снобов барокко были именно тогдашние крепостные крестьяне, жившие в скверно освещённых хижинах короткую, лишённую гигиены жизнь и не имевшие никакой возможности слушать Моцарта.

Однако всё это только для того, чтобы избежать недоразумений. Потому что я полагаю, что наш уровень жизни во многих областях больше не растёт, а напротив, совершенно отчётливо падает, и именно, что смешно, вследствие дальнейшего развития тех самых сил, благодаря которым он прежде рос: техники, капиталистической рыночной экономики и социального прогресса. Эти силы, кажется, ведут себя как годы, годы человеческой жизни, о которых написано прелестное маленькое стихотворение [62] Гёте:

Хороший нрав у юных лет:

Чего ни попросишь — отказа нет,

И в дружбе с ними, без всякой опаски,

Мы можем прожить, как в волшебной сказке.


Но вдруг характер меняют года.

Глядишь — сварливейшие господа:

Взаймы не дают, без конца укоряют

И все, что давали, назад забирают.

Чтобы начать с чего–то совсем простого и очевидного, следует посмотреть на почту — на пересылку писем, возможность быстро, дёшево и без усилий обмениваться с друзьями и партнерами по бизнесу письменными сообщениями. Безусловно, это принадлежит к современному уровню жизни, и разумеется, в 19 и ещё в начале 20 века это дело замечательно развивалось. Равным образом однако безусловно и то, что теперь уже длительное время в этом деле наблюдается ужасающий регресс, и перспективы на будущее, если это так пойдёт дальше, мрачные.

До 1914 года письма (во всяком случае, в Берлине — я не знаю точно, как обстояло дело в других больших городах) разносились одиннадцать раз в день, ежечасно; между 1919 и 1939 гг. ещё трижды по рабочим дням и один раз в воскресенье; теперь пока еще с понедельника по субботу один раз в день и в воскресенье ни разу; в скором времени, как говорят, и по субботам не будут разносить. Но и этого недостаточно. В последнее время почта вообще не приносит письма в квартиры, а только лишь ещё до входа в дом, где получатели должны их забирать из «домовых почтовых ящиков».

Если дело пойдёт так дальше — а почему бы ему и не пойти так дальше? — то возможно через пять или десять лет должны будут забирать свои письма на почтамтах, и это именно будет пожалуй для того, чтобы избежать перегрузки и беспорядка, то есть в их собственных интересах. Только вот ещё получение почты должно будет происходить в определённые часы, например для адресатов с начальной буквой фамилии A — в восемь часов утра, а для тех, у кого фамилия начинается с буквы Z — вечером в шесть часов; или, поскольку это по всей вероятности всё ещё станет вызывать слишком много скопления народа перед закрытием, лучше один раз в неделю, буква A по понедельникам в восемь и буква Z по пятницам в шесть. А затем возможно, спустя ещё десять лет, уже только один раз в месяц. Через пятьдесят лет тогда переписка должна стать совсем уже принадлежностью прошлого. (То, что между тем почта за свои всё меньшие услуги становится всё дороже — об этом мы уж и говорить не будем).

Однако не думайте, что почта является совершенно аномальным особым случаем. Возьмём другое современное удобство, с которым некоторое время всё прекрасно развивалось — розничную торговлю, возможность покупать в магазинах. Я ещё помню времена, когда можно было делать это в любое время, когда желали — в том числе и вечером, и в воскресенье. Я также знаю страны, где так обстоит дело ещё и сегодня. В Федеративной Республике Германия ещё в пятидесятые годы можно было в любой день недели совершать покупки до семи часов вечера. Сегодня, как известно, с понедельника по пятницу ещё до половины седьмого, а по субботам до двух. Кроме того, всё больше и больше магазинов (совершенно подобно почте) перестраиваются на «самообслуживание», что преподносится нам как прогресс. Для кого прогресс?

И здесь также, если нарисовать линию развития дальше, можно увидеть перспективу будущего, как в случае с почтой: ещё пару десятилетий постоянно уменьшающиеся часы работы, всё более автоматизированные товарные прилавки; затем прекращение розничной торговли и переход к еженедельному или ежемесячному самообслуживанию (по начальным буквам фамилии) в торговых центрах.

Я прошу заметить, что уровень жизни, который столь отчётливо падает в обеих этих областях, ни в коем случае не является уровнем жизни только лишь богатых, а также и трудящихся масс. Каждый является клиентом почты, каждый — клиент магазина. Я знаю возражение: да, но бедные почтальоны! Да, но бедные работники магазинов! Но я знаю также и шутку: все магазины должны еженедельно закрываться на весь день, чтобы наконец бедные продавщицы могли сделать покупки. Просто это так: массы обслуживают массы, и если они больше не желают этого делать, то они в качестве обслуживаемых теряют то, что они получают в качестве обслуживающего персонала или даже несколько больше; и результатом является то, что жизненный уровень масс падает.

Высказав это, я отваживаюсь теперь упомянуть ещё более щепетильную тему: почти полное вымирание помощи по дому. Я знаю, что «служанки» добрых старых времён часто бесстыдно эксплуатировались и с ними дурно обращались. Я не за эксплуатацию и плохое обращение, я против этого. Но я также и в случае с домохозяйками не согласен с тем, что сегодня наше общество их как никогда безжалостно эксплуатирует и плохо с ними обращается, Уровень жизни общества в последние двадцать–тридцать лет упал до самого достойного сожаления уровня и продолжает падать далее, и именно снова не богатых и привилегированных, а нормальных, среднестатистических домашних хозяек и матерей, которые сегодня вынуждены делать работу за двоих (потому что раньше, когда у них ещё была помощь, домохозяйка ведь тоже не сидела без работы), а достаточно часто и за троих, потому что кроме того нередко она ещё и работает, (А когда она после работы спешит за покупками, магазин закрывается у неё перед носом; и повсюду, где прежде она обслуживалась исключительно индивидуально, в магазине или в загородном ресторане, или в деревне во время отпуска, теперь удовлетворяются как само собой разумеющееся «самообслуживанием».

Впрочем, ухудшение стандартов жизни домохозяйки (которые не могут быть компенсированы никакими кухонными машинами) тянет за собой дальнейшее весьма фундаментальное и решающее ухудшение: качества проживания. Естественно, что одна женщина без помощи и возможно ещё с обязанностями по работе не может содержать просторную, уютную семейную квартиру старого стиля, это видно каждому. Как следствие, больше не имеет смысла строить квартиры; строят только лишь машины для проживания: два с половиной выдвижных ящика на семью, в которых каждый член семьи может продвигаться только лишь боком и вести лишь запланированную архитектором стандартную жизнь.

Однако это я называю понижающимся уровнем жизни: не потому, что в этих жилых элементах в две с половиной комнаты больше нет уютных кафельных печей, а есть центральное отопление — это однозначное улучшение — а потому, что в них нет больше того важнейшего, что требуется человеку для проживания, а именно места. «Уголки для еды» и «ниши для приготовления пищи», которые считаются необходимой принадлежностью сегодняшней нормальной квартиры — и это ещё под девизом «Жить прекраснее» — если бы о них узнала моя мать, то у неё бы сердце разорвалось.

Я хочу еще совсем кратко упомянуть ещё о том, что на большинстве вокзалов больше нет носильщиков; что в большинстве отелей в последнее время в коридорах на виду других гостей чистят обувь на так называемых машинах для чистки обуви; и что в ресторанах начинает не хватать официантов. Самые скромные переходят на «самообслуживание», а дорогие нанимают жителей из южных стран, которые хотя и очаровательно смеются, но, к сожалению, часто неправильно понимают заказ. Всё это не так уж страшно, скажете Вы. Нет, нет: только лишь снижающийся уровень жизни.

Однако Вам, конечно же, всё это время уже хотелось кое–что сказать. Ну ладно, Вы хотите сказать, прекрасно, замечательно, с обслуживанием немного не ладится, в этом отношении, пожалуй уровень жизни несколько падает, однако подумайте–ка, господин Хаффнер, что Вы зато получаете! Сегодня люди именно не становятся охотно почтальонами или домашними работниками, официантами или продавщицами, или носильщиками, они охотнее идут на фабрику, где они работают продуктивнее и получают больше денег; однако там они ведь не бездельничают, там они производят все эти замечательные вещи, которым Вы так только что радовались: холодильники и таблетки от головной боли, и самолёты, на которых Вы летаете из Берлина в Гамбург и обратно! Подумайте–ка о том, что Вы сегодня имеете всё, о чём раньше никогда не отваживались мечтать! Ваша квартира возможно несколько меньше, чем была у Ваших родителей, но ведь зато в ней стоит телевизор, который в Ваш телевизионный уголок приносит целый мир? Подумайте, каждая семья квалифицированного рабочего сегодня имеет собственный «Фольксваген» и путешествует на Мальорку, мыслимо ли было это раньше! Так что прекращайте, наконец, своё брюзжание и придирки!

Предметы роскоши как массовые товары

Хорошо сказано, и спасибо за замечание. Я как раз хотел сказать про автомобиль в каждой рабочей семье и о летних поездках миллионов на Мальорку. Как мне кажется, именно в этом состоит второй главный источник понижения уровня жизни масс. Первый был в том, что массы на основании каких–то радикальных изменений рынка труда более не готовы обслуживать массы, так что во всех возможных областях переключились на «самообслуживание», то есть вернулись назад к древнему социальному положению. Однако вторая причина в том, что в предметы массового потребления были превращены различные вещи, которые не имеют с этим ничего общего: по своей сути они вещи исключительные и предметы роскоши, и, размноженные массово, почти что демоническим образом изменяют свою суть и превращают жизнь в ад.

Я уже снова вижу на Вашем лице негодование и недоверие, и чувствую, что такие слова, как «сноб» и «18 век» готовы сойти с Ваших губ. Позвольте мне ещё раз заверить Вас: я желаю каждому всех благ. Я вовсе не хочу Гёте и Томаса Манна иметь только лишь для себя самого, у меня есть желание, чтобы их читал каждый. И то, что благодаря проигрывателю пластинок и радио с Бахом и Моцартом сегодня действительно знакомы миллионы, которые ранее их не знали, я нахожу чудесным.

Также многие другие технические достижение замечательно годятся для массового потребления, и я желаю от всего сердца, что вскоре их будет иметь каждый: например, стиральная машина фрау Мюллер не выполняет свои задачи хуже от того, что у фрау Шульце тоже есть такая. Однако с автомобилем господина Мюллера к сожалению дело обстоит иначе, исходя из существенных объективных причин; я тут ни при чём. Он обесценивается и даже хуже, чем обесценивается — от того, что и у господина Шульце есть автомобиль. Множество автомобилей мешают друг другу, они в буквальном смысле слова стоят на пути друг у друга. Растущее количество автомобилей означает постоянно снижающуюся ценность автомобиля как источника получения наслаждения и как практического предмета. Когда каждый станет моторизован, то у нас, прежде всего в городах, никто не сможет тронуться с места на автомобиле, и все снова будут вынуждены передвигаться на ногах. Снижающийся уровень жизни и здесь тоже!

Возможно, что кое–кто вспомнит анекдот из времён холодной войны: американец посещает вместе с русским русскую фабрику. «Кому принадлежит эта фабрика?» — «Рабочим». — «А кому принадлежат эти три автомобиля перед ней?» — «Руководству фабрики». Позже, во время ответного визита, с тем же русским он посещает американскую фабрику. «Кому принадлежит фабрика?» — «Владельцу фабрики». — «А кому принадлежат три тысячи автомобилей перед ней?» — «Рабочим». Ха–ха–ха, вот тебе на! Социализм означает массовую бедность, капитализм означает массовое благосостояние! И что было самым прекрасным: то, что с автомобилями дело действительно так и обстояло. Русские делали лишь пару штук в качестве роскошной премии, американцы делали их массово, для каждой семьи рабочего две машины. Но хорошо смеётся тот, кто смеётся последним: и я боюсь, что над этой шуткой будут смеяться совсем другие люди. Во всяком случае сегодня это уже является одной из привлекательных черт восточных стран — даже для западных туристов и больше всего естественно для автотуристов — то, что на их дорогах ещё можно двигаться вперёд.

Существуют как раз вещи, которые сохраняют свою ценность в зависимости от того, имеют ли их немногие или многие; и другие, которые тотчас же теряют свою ценность или даже вовсе переходят в свою противоположность, если из них делают предметы массового потребления. К ним принадлежит, наряду с автомобилями, также например туризм. Когда все вдруг едут на Мальорку, то тем самым они превращают остров в ад. В этом есть поистине нечто зловещее — как много новых адов сегодня год за годом производит индустрия путешествий, и как раз именно там, где прежде находился рай. Ведь для чего отправляются в путешествие? Всё же, пожалуй, для того, чтобы получить отдых, расслабление, тишину, одиночество, хороший воздух, нетронутую природу. Когда всего этого больше нет, когда никто больше не может этого получить или во всяком случае только как исключительную редкую роскошь для очень богатых, тогда уровень жизни падает, в том числе и когда массовый туризм каждый год устанавливает новые рекорды. И как раз потому, что массовый туризм каждый год устанавливает новые рекорды, обеспечивается то, что всё это вскоре больше не станет доступным ни для кого.

В этом есть нечто как трогательное, так и гротескное, то, что крупные предприниматели в сфере туризма постоянно посылают своих людей на поиск новых мест, чтобы открыть «еще неиспорченные» направления путешествий — а затем они тотчас же из–за того, что они их открыли, становятся порченными. Прежде часто со страхом подсчитывали, на сколько ещё времени хватит запасов угля и нефти на Земле, прежде чем из–за хищнической эксплуатации они будут истощены. Этот страх ослабел с тех пор, как в перспективе показались атомная и солнечная энергия как возможная замена угля и нефти. Сегодня зато существует другая индустрия с хищнической эксплуатацией: массовый туризм. Следует начать задумываться о том, когда побережья, леса и горы будут «истощены» — застроены, отравлены, «испорчены». Едва ли их можно будет столь легко заменить чем–то другим, как уголь и нефть. Потому что с Луной как с направлением туризма немного что получится.

Вы помните ещё о небольшом стихотворении Гёте, которое я процитировал в начале? " Хороший нрав у юных лет: чего ни попросишь — отказа нет» — и вдруг это больше не так, годы стали внезапно злыми, «…и все, что давали, назад забирают». Мне представляется, что точно так же дело обстоит с техникой. Сначала она нам подарила множество приятных вещей и непрерывно улучшала наш уровень жизни, и таким образом мы привыкли рассматривать её как благотворную силу и ожидать от неё всё новых подарков; однако неожиданно мы обнаруживаем, что она собственно не столь благотворна, а напротив довольно холодно–зловещим образом нейтральна, что она следует своим собственным законам, причём ей абсолютно всё равно, что из этого получается для человеческого уровня жизни.

И то же самое действительно для капиталистической рыночной экономики, которая обслуживается техникой: сначала она делает самое необходимое, она удовлетворяет наиболее безотлагательный спрос, устраняет всевозможные очевидные недостатки и тем самым действует благотворно; однако и она не является благотворительным учреждением, и она следует своим собственным законам, она желает производить и получать прибыль, и для этого она должна продавать свои товары, вне зависимости от того, улучшают или ухудшают они уровень жизни человека. Она существует не для хорошего самочувствия своих клиентов, а для прибыльности своих учреждений — а это, к сожалению, не одно и то же, в отличие от того, как наивным образом учат либеральные профессора национальной экономики. Она должна производить и сбывать и дальше, даже если давно достигнута и перейдена точка, где здравый смысл становится бессмыслицей, а благое дело — бедствием. Она как раз служит не жизненному уровню, она обслуживает саму себя. Поднимает или опускает она жизненный уровень — дело последнее.

А социальный прогресс — повышенная продуктивность труда, укороченное рабочее время, устранение старых, тягостных, «непроизводительных» профессий? Должен же по меньшей мере социальный прогресс быть чем–то исключительно добрым и благим делом? Нет, и он тоже нет. Он тоже приносит улучшение только до определённой степени и затем, если он продолжает всё время идти прямо, ухудшение, поскольку именно и он тоже следует только своим собственным законам, и улучшения всеобщего уровня жизни приносит только при определённых обстоятельствах как побочный продукт.

Если бы каждый желал только «улучшений для себя» и никто больше не желал бы исполнять обслуживающие функции, то это имело бы такое следствие, что никто больше не стал бы обслуживаться; в том числе и он сам. Как всегда, когда возникают отдельные счета, для общего счёта получается убыль; и убытки суммируются.

Естественно, что от сожалений по этому поводу можно уйти. Потому что «уровень жизни» — это не всё; ни в коем случае он не является главным делом в жизни. Было много веков, в которые большая часть человечества была совершенно равнодушна к своему уровню жизни; что их интересовало — это спасение их души. И, кроме того, никто ещё не определил идеальный уровень жизни. Что требуется человеку? Трудный вопрос. Чего он сегодня действительно себе желает? Я не жду от Вас ответа! Однако, по меньшей мере прежде человек большей частью был в состоянии заметить, когда ему становится хуже.


(1966)

Кризис мужчин

Мужчина стал жертвой мировой революции, в которой мы живём более полувека.

Не могу сказать точно, когда я заметил это впервые. Определённо этого не было до середины пятидесятых годов. Совершенно отчётливым это стало для меня лишь позже. Речь идёт вот о чём: когда мне нужно пойти в какое–либо учреждение, например в полицию, или когда я с несколько сложным, тягостным вопросом обращаюсь в канцелярию или в фирму, да и даже когда я хочу на почте растаможить посылку из–за границы, то каждый раз у меня отлегает от сердца, как только я вижу, что за письменным столом или за окошком сидит женщина, а не мужчина.

Не поймите меня превратно. Я мужчина пожилого возраста, а женщины за столиками учреждений и прилавками почты редко бывают того сорта, которые вызывают ненадлежащие мысли. Нет, просто с женщинами чувствую себя весьма уверенным в том, что меня спокойно выслушают и профессионально обслужат. С мужчинами не так. Более не так. С ними с некоторого времени я инстинктивно готов к тому, что они будут меня спроваживать или причинять трудности, или начнут спорить. Естественно, что существуют исключения. Но большинство мужчин в наши дни сидят за своими письменными столами как нервозные и душевно отягощенные тигры в своих клетках. К ним не хочется подходить.

Подобная же ситуация на автомобильных дорогах. То, что женщины водят машину гораздо лучше мужчин и создают гораздо меньше аварий, это факт, подтверждённый статистикой. Но если когда–нибудь действительно произошла авария, то будет поистине благодеянием партнером по аварии иметь женщину. По моему опыту, женщины все без исключения остаются спокойными и вежливыми при обмене номерами страховок. Мужчины же взрываются, почти никогда они не обходятся без совершенно избыточной, большей частью поразительно похабной ругани. Так происходит каждый раз, как будто неожиданно у них вырывается наружу скрытая душевная болезнь.

Что–то творится с мужчинами. Они стали такими чувствительными, истеричными и непредсказуемыми, что раньше приписывалось женщинам. И именно лишь с некоторого времени. Я с уверенностью вспоминаю, что так было не всегда, что раньше среди мужчин правилом были спокойная деловитость и корректность, а готовность помочь и юмор вовсе не были редкостью.

Раньше также было совершенно нормальным в разговоре смеяться, в том числе и в чисто деловом разговоре с незнакомцами. Возможно, что был это только лишь обусловленный обычаями вежливый смех, всё равно. В любом случае среди мужчин такое едва ли больше случается. Лицо остаётся неподвижным. И нормальное мужское лицо сегодняшнего дня в спокойном состоянии имеет мрачное выражение, и притом среди молодых мужчин гораздо более, чем среди пожилых.

Вообще изменение мужчин, которое явно происходит, проявляется гораздо отчетливее и заметнее у молодых людей, чем у мужчин более старшего поколения, у которых всё же есть множество индивидуальных исключений и вариаций. Это также указывает на то, что речь идёт об истинных изменениях, а не просто о запоздалых последствиях войны или возрастных капризах несчастливого поколения, у которого была печальная жизнь. Как раз молодое, якобы столь неотягощённое и необременённое поколение мужчин, носит нынче печать уныния как униформу.

Мятые брюки–дудочка, нечесаные волосы, опущенные плечи, удивительно заторможенные, одновременно усталые и угловатые движения, безжизненные юные лица, тихая, обращённая внутрь себя манера разговора — всё выражает то же самое, что выражают также литературные, художественные и образы кино, что прежде всего выражают бесконечные мрачные «чёрные» остроты сегодняшних молодых людей: не отчаяние — это было бы слишком высокопарное, слишком патетическое слово, — также не собственно протест, потому что активное сопротивление в этом едва ли наличествует, — но как раз уныние. Нечто вроде тихого упрёка, порицания и неодобрительного принятия, которое также снова не поднимается до смирения (смирение ведь расслабленное и мирное, почти уже снова нечто позитивное); определённая капризная беспомощность, которая, пожалуй — потому что ведь в конце концов мужчина молод — слегка кокетничает сама с собой. На счёт кокетства я отношу заметный прирост явно выраженной неопрятности среди молодых людей.

Скажут — трюк, под знаком атомной бомбы и политической растерянности и безысходности. Но я полагаю, что это уловки и отговорки. Почему атомные бомбы и политические беды должны влиять только лишь на мужчин и не влиять на женщин? Однако это так.

Женщины, и как раз молодые женщины, как мне видится, почти как и всегда, полны совершенно нормального любопытства к жизни и жизнерадостности — возможно даже повышенной жизнерадостности, немного более возбуждённой, чем прежде. Таких массовых воплей раскованной женственности, как на концертах Beatles и подобных им музыкальных групп, раньше не было. Раньше вопили и бушевали — по другим поводам, но что считается поводом? — гораздо более как раз молодые люди, которые сегодня стали столь учтиво–тихими — и одновременно столь подавленными, в дурном настроении и тихо злобными.

Не то, чтобы у женщин не было своих забот и жалоб; вот например то, что «больше нет настоящих мужчин» — это сегодня можно услышать от любой женщины. Сюда также принадлежит и то, что инициатива в любви сегодня почти уже официально переменилась, что как правило женщины переняли роль охотников и поклонников, и именно снова в особенности у молодого поколения. Причина без сомнения состоит в мужчинах; почти все женщины предпочли бы, чтобы всё оставалось по–прежнему.

Американский критик и социолог Лесли Фидлер однажды написал, что мы теперь являемся, не понимая ещё этого правильно, свидетелями великого процесса мутации, «радикальной метаморфозы» западного мужчины, который намеревается превратиться в своего рода вечного юношу или мужеподобную женщину. Мужчина освобождается от своих традиционных функций: автоматизация сделала его как работника излишним, современная война «нажатия кнопок» делает его как воина не только излишним, но даже социально опасным. Противозачаточные таблетки освобождают его от отцовской ответственности и лишают его отцовского достоинства; весь идеал мужчины буржуазно–протестантского гуманизма с его кодексом здравомыслия, работы, исполнения долга, профессиональных достижений, зрелости, успеха потеряли свою действенность, они больше неприменимы к сегодняшним отношениям.

Как на это реагировал мужчина? Либо тем, что он стремился продлить возраст полового созревания вплоть до могилы, либо тем, что он пытался играть женщину: «Очень мало кто из нас до сих пор понял, что причёски под «Beatles", высокие техасские каблуки, брюки–дудочка с их выступающими ягодицами — всё это части одного и того же комплекса: великой деградации мужественности. То, что прежде выдумали гомосексуалы, теперь переняли собственно гетеросексуальные мужчины в качестве стратегии, посредством которой они хотят поставить на новую основу не только свои отношения к женщине, но также и отношения к самим себе в своих качествах как мужчины…»

Что ж, это называется изрядно бахвалиться, и настолько уж диким это собственно возможно всё же и не было в момент кульминации волны «Beatles», по крайней мере у нас здесь. Разумеется, следует помнить о том, что у Фидлера перед глазами американский образчик и что Америка, точно как и в случае сексуальной волны, всегда идет далеко впереди на том пути, где Германия как раз делает первые шаги. Но даже если Фидлер утрировал и как истинный американец хочет из веяния моды сделать мировой переворот, то пожалуй всё же есть зернышко правды в том, что он пишет.

Немецкий католический врач, Иоахим Бодамер, исходя из совершенно другой точки зрения, сделал совершенно подобные констатации и выразил совершенно аналогичные опасения. Правда, в отличие от Фидлера, он видит корень всего зла в технике, которая лишила мужчин души, мужественности: «Его преимущественно технические умения явно гипертрофированы за счёт качеств, которые прежде были непременными для определения и проявления мужественного». Но далее продолжается совсем как у Фидлера: «Мужские идеалы, такие как честь, рыцарское поведение, благородный образ мыслей, снисходительность и доброта не обязательны ни для среднего мужчины, ни для сомнительной элиты, поскольку они стали непрактичными, нереальными — из чего проистекает то, что определение и сущность мужественности претерпели изменение. Мы больше не знаем, что такое мужчина, поскольку у нас нет идеала, по которому мы можем сверяться».

Мне всё же, прошу прощения, это кажется немного преувеличенным. В конце концов, если на то пошло, мы знаем, что такое мужчина. Но то, что у мужчины как такового в настоящее время дела плохи, что он не знает наверняка, чего он хочет и что он должен делать, что часто он представляет из себя несчастную фигуру, и запросто самому себе, другим мужчинам и даже женщинам отчасти действует на нервы, короче говоря — что он, если в конце концов написать понятным газетным немецким языком, находится «в кризисе», что ни с того ни с сего появилось нечто такое, как «мужской вопрос»: в этом я соглашусь с Фидлером и с Бодамером. И у меня даже есть свои собственные предположения о причинах этого. По моему мнению, они не в технике, в автоматизации, в атомной бомбе или в противозачаточных таблетках — или, во всяком случае, не только в них. Мужчина будет ещё использоваться в качестве работника, возможно даже ещё при случае когда–то в качестве воина и совершенно определённо — как любовник, мужчина и отец. И ему всё ещё к лицу быть рыцарственным и добрым, и он всё ещё имеет кое–что от успешности в своей профессии. Но, правда, уже не столь много, как прежде. Всё — почти всё — сегодня устроено так, что мужчины получают от этого несколько меньше удовольствия, чем ещё совсем недавно. Требования возросли, а вознаграждения убавились.

А именно, мужчина, если наконец сказать откровенно — боюсь, что эта мысль прозвучит чрезвычайно шокирующее — стал жертвой мировой революции. Мировая революция, в которой мы живём уже более половины столетия, то есть с Великой Октябрьской революции в России 1917 года, это революция равенства, революция против всех привилегий, и она касается также и мужчины потому, что он ведь тоже принадлежал к привилегированному классу — а именно к привилегированному полу.

В начале нашего столетия мужчина, как известно, был ещё венцом творения, во всяком случае, он мог считать себя таковым, поскольку этого никто, за исключением пары суфражисток, серьёзно не оспаривал — а именно, чтобы сказать точно, им был белый и богатый, благородный и образованный мужчина зрелого возраста. Сегодня это несчастное создание в качестве белого в действительности уже более не в лучшем положении, чем цветной, в качестве богатого, видит бог, более нисколько не лучше неимущего, в качестве благородного уже давно нисколько не лучше буржуа, даже образованный более нисколько не лучше необразованного, и в качестве мужчины он также более нисколько не лучше женщины, да и даже как зрелый мужчина он нисколько не лучше молодого человека (или молодой женщины).

Мужчина в любви только в гостях

Мужчины больше не являются господами, в буквальном смысле: господин — это тот, кто повелевает другими, а сегодняшние мужчины больше не повелевают никем, даже своими женщинами, даже своими выросшими детьми, да и сами собой большинство из них больше не повелевают.

Ещё за два поколения до нынешнего времени было множество тех, кто был таковыми, вовсе не только пара избранных. Независимый мужчина, господин, был так сказать нормальным явлением среди мужчин, целью для каждого, а для большинства — или, по меньшей мере, для очень многих — также и достижимой целью. Крестьянин в своем собственном хозяйстве, ремесленник в своей собственной мастерской, самостоятельный купец в своей конторе или в своей лавке, капитан на своём судне, а также и самостоятельный предприниматель, мелкий, средний или большой: все были «своими собственными господами», и кроме того, все они господствовали еще над парой других.

Сегодня, как по мановению злого волшебника, почти все мужчины стали некоторым образом служащими — даже самые могущественные, сами министры и генеральные директоры по сути своей больше не являются ничем иным, — а пара «самостоятельных» личностей, существующих как прежде, находятся как на тающей льдине в оттепель. И у них тоже лишь кажущаяся самостоятельность, и они знают это. Больше нет самостоятельности для мужчин, а настоящего господства и подавно, равно как и величия.

Хуже всего обстоят дела для мужчин в возрасте около пятидесяти — раньше это были «лучшие годы», «возраст мастерства» — в котором мужчина лишь достигал своих истинных высот. Сегодня он в этом возрасте неизбежно превращается в «пожилого служащего», над которым сгущаются тучи. Он вынужден бояться за свое положение и сносить унижение, поскольку он не так легко сможет найти другое место. А дома, где он появляется вечером угрюмым и раздражённым, его тоже ожидают скорее критика и сочувствие, чем восхищение. Мужчина пятидесяти лет должен сегодня очень напрягаться, если он хочет более–менее устоять перед своей равноправной, но разочарованной женой и перед своими прогрессивными и в остальном ничем не озабоченными детьми.

Коротко говоря, мужчина, если сравнивать с положением, которое у него было сто, да даже ещё пятьдесят лет назад, несколько опустился, или, скажем так, он вынужден был спуститься вниз на пару ступеней. Он, в своей мужской сущности, деклассирован, и его проблемы — это проблемы деклассирования: проблемы приспосабливания.

Такие проблемы не являются неразрешимыми; и, говоря тихонько на ухо, возможно на длительную перспективу вовсе и не такое уж плохое дело, что мужчина сошёл со своего павлиньего и львиного трона, на котором он сидел ещё за два–три поколения до того.

Бородатое величие, в котором успешный мужчина блистал сто или еще пятьдесят лет назад — король на своем дворе или на своем предприятии, король в своём уютном доме, милостивый или немилостивый абсолютный владыка, перед которым с восхищением трепетали его служащие и его дети, и у которого любимая маленькая женщина, также при случае слегка трепеща, читала каждое желание в его глазах — это величие, возможно, было для мужского характера не совсем полезно, как восхвалители прошлого нынче охотно допускают. В нём без сомнения было что–то развращающее. У поколения Бисмарка оно порой ещё было, в общем и в целом, неким плюшевым образом, довольно великолепным; во времена же Вильгельма II оно было уже часто совершенно смехотворным.

Революция против этого несколько слишком дешёвого мужского величия пожалуй должна была прийти, она также пожалуй должна была стать успешной. Однако естественно сначала неприятно быть жертвой успешной революции; и понятны раздражительность и досада, оплакивание горькой участи и растерянность мужчины, который неожиданно вынужден был заметить, что мир изменился не в его пользу и что отныне ему отказано в силе и в величии.

Тем более что у мужчины отнято как раз то, что — по крайней мере в последние сто лет — возможно было самым прекрасным в нём. Мужчины — чувствительные и тщеславные создания, гораздо тщеславнее женщин, чьё тщеславие безобидно и наружно. Тщеславие мужчин безмолвнее и уходит гораздо глубже. Женщины — если мне будет позволено повториться — желают быть любимыми. Мужчины в сущности не стремятся быть любимыми или хотят быть ими только в индивидуальных исключительных случаях (женщина в любви — дома, мужчина — в гостях).

Мужчины хотят, чтобы ими восхищались. Прежде всего, они хотят того, чтобы они сами могли собой восхищаться. Если это становится для них чересчур затруднительно, они становятся несчастными. (Если это им даётся слишком легко, они становятся посмешищем). Сто лет назад это было для них слишком лёгким делом; сегодня — стало многократно тяжелее. Мужчина нашего времени хандрит, потому что он находит почти безнадёжным делом то, что он сможет ещё искренне от всего сердца восхищаться собой.

Но это возможно исправимо — без того, что мужчина теперь тотчас же совершенно капитулирует, станет бездельником или гомосексуалистом. Хотя мужчины чувствительны и тщеславны, но в то же время у них богатое воображение и они — находчивые создания. Я вовсе не удивлюсь, если они, после определённого неминуемого периода обид и ворчания — в котором они явно находятся в настоящее время — найдут для себя нечто новое, от чего они смогут собой восхищаться — и что возможно снова будет достижимым.

Ведь это не обязательно должны быть надменность и величие. Раньше были уже и другие идеалы (идеалами называют то, за что мужчины восхищаются собой, если они верят, что достигли этого); если, например, оглянуться назад не на сто лет, а на тысячу, то обнаруживается, что тогда они интересовались не столько величием, сколько святостью. Что, к сожалению, теперь не столь высоко ценится. Но иногда у меня возникает чувство, что религия правды стоит у ворот; во всяком случае раздражение против лжи заметно выросло, даже если и только лишь потому, что её стало слишком много.

Всё равно. Мужчина, который обязался и приучил себя без чрезмерной оглядки на последствия говорить правду, может вполне (наряду с прочим, менее приятным) заслужить восхищение, даже своё собственное. Через что он неожиданно снова может стать процветающим мужчиной.

Но у меня нет намерения здесь тотчас же вылечить по патентованному рецепту мужской кризис, на который я только лишь хотел обратить внимание. Вероятно, всё равно ещё немного рановато для рецептов. Мужчины сегодня как мужчины в некотором смысле находятся в положении европейских великих держав, которые неожиданно обнаружили, что они больше не являются великими державами и что над ними могут издеваться даже их бывшие колонии — подобно как у сегодняшнего мужчины это могут делать даже его сыновья или, что ещё хуже, его дочери. И в послевоенной Европе царило сначала не что иное, как уныние и сострадание к самим себе — а затем лихорадочное желание каким–либо образом, пусть даже за счёт собственного эго, снова стать синтетической великой державой «Европа». Сегодня известно, что не быть великой державой тоже имеет свои преимущества.

Мужчины ещё не зашли столь далеко, как нации Европы. Но возможно им только следует дать время. Я полагаю, что они ещё откроют соответствующее. В конце концов, ведь мужчины — среди прочего — ещё и первооткрыватели.


(1966)

О прогрессе

Прогресс неизбежен, но он причиняет боль.

«Прогресс» — это молодой термин. Было бы интересно определить, когда он собственно появился в первый раз. Во второй половине 19 века во всяком случае слово «прогресс» было чистым и новым, и оно писалось заглавными буквами. Долгое европейское мирное время между 1870 и 1914 гг., Belle Epoque [63], было классическим периодом оптимизма по поводу прогресса — оптимизма, который тогда охватывал все стороны жизни. Если бы радующегося прогрессу и верящего в него бюргера 1870 года спросили, что же собственно привело в движение прогресс, где он так сказать находится у себя дома, в каких областях он происходит — то он бы посмотрел с изумлением и его ответ был бы таким: во всех областях, естественно! Прогресс в политике, в культуре, в науке, в медицине, в юриспруденции, в образовании — повсюду прогресс.

Повсюду было движение вперёд и вверх, и всё становилось всё больше и всё лучше, как оркестры, так и пассажирские пароходы, как театры, так и фабрики, как дамские шляпки, так и пушки. Скоро можно будет ездить на повозках без лошадей, а в скором времени можно будет летать по воздуху; и трехклассное избирательное право теперь уже не сможет долго продержаться. В культурных государствах больше практически нет неграмотных, и даже дикари в колониях начали носить штаны и галстуки. Прогресс правил миром, и не видно было конца улучшениям, какие он нам ещё подарит.

Прошло пятьдесят лет, и вдруг совсем иная картина с совершенно иным настроением. История человечества — постоянное линейное движение вперёд и вверх по направлению к лучшему? Смехотворно! Ведь каждый ребёнок мог видеть, что история скорее протекает циклически — вечное возникновение и исчезновение, вверх и вниз, расцвет и увядание. И мы находимся посредине увядания, это также ясно каждому ребёнку. Книгой часа был «Закат западноевропейской цивилизации» Освальда Шпенглера. Материальная цивилизация была само собой разумеется предсмертным хрипом культуры, ум был антагонистом души; и кто мало–мальски хотел шагать в ногу со временем, у того на устах были стихи Штефана Георге:

Вы за кумиром носитесь толпой

Кто из монеты вашей же, наглея,

Чеканит блёстки. Я народ жалею –

Он платит срамом, горем и нуждой.[64]

Учёные могли дальше производить свои бессмысленные эксперименты, промышленники — заниматься своими сомнительными делами: истинный дух времени не имел со всем этим ничего общего. Он не желал больше ничего знать об этом, он желал вернуться назад, назад к старому, подлинному, истинному и вечному, к народному духу и к душе расы, к наследию предков, к крови и почве.

Я ни в коем случае не говорю только лишь о нацистах, хотя они естественно принадлежали к общей картине, я говорю в целом об интеллектуальной молодёжи двадцатых и тридцатых годов с её консервативной революцией и об авторитетных умах того времени — Гофмансталь и Клагес, Юнгер и Бенн, впрочем также Пегуи и Маритэйн, Честертон и Беллок [65]. Я говорю также о своей собственной молодости. Как каждый, принадлежащий сегодня к старому поколению, в свои школьные и студенческие годы я дышал в этой атмосфере враждебности к прогрессу, в которой высокомерное презрение странным образом было смешано со своего рода боязливой враждебностью. И, став взрослым человеком, я вынужден был довольно долго учиться, пока мне стало ясно, что то, что нам тогда казалось столь глубоким и мудрым, было ещё глупее, чем наивный оптимизм в отношении прогресса поколения дедов.

Сегодня ведь, пожалуй, нет больше хоть насколько–то сообразительного человека, который захотел бы оспаривать, что прогресс в действительности окружил нас со всех сторон. Правда, нет, пожалуй, больше и таких, кто по этому поводу стал бы впадать в безоговорочный восторг. Прогресс — это реальность, господствующая реальность нашего времени и обозримого будущего, его нельзя ни остановить, ни сдержать, и кто его пытается игнорировать, тот проигрывает. Однако: чистой благодатью он не является, и это ещё осторожно сказано. Рог изобилия, который он на нас высыпает, бесспорно имеет в себе нечто от ящика Пандоры. Прогресс неизбежен, однако он причиняет боль. Это истина, которую нам наш век кричит прямо в уши, и именно столь громко, что иногда угрожает порвать наши барабанные перепонки — и это совсем дословно. Потому что прибавляющийся шум принадлежит — по крайней мере пока что — к сопутствующим явлениям прогресса. Однако это ничему не помогает: мы сдали себя ему, и теперь мы должны дойти с ним до предела, иначе мы, вероятно, все обречены на смерть. И это снова следует понимать буквально, потому что способность к уничтожению человечества, всей жизни на планете также принадлежит как известно к новинкам, которые нам подарил прогресс, наряду с другими и потенциально более радостными возможностями.

Но что такое прогресс? Где он происходит? Ни в коем случае не в прекрасной заранее предопределённой гармонии во всех областях жизни. Вера в это была ошибкой оптимистов прогресса сто лет тому назад. Если бы это было так! В действительности однако у прогресса есть совершенно определённое место. Он прежде всего — прогресс науки, точнее — прогресс теоретического господства над природой. Здесь корни всего движения, в которое вовлечена наша жизнь уже сто или двести лет, сначала совершенно приятного, однако мало–помалу довольно головокружительного движения, которое всё больше ускоряется. Только это движение вперёд естествознания со словом «прогресс» разумеется ещё недостаточно ассоциируется. О движении «шагом» давно уже больше нет речи, и говорить о галопе было бы анахронизмом. И время, в котором наука двигалась вперёд в темпе гоночного автомобиля, давно уже лежит позади. Сегодня мы сидим в ракете.

Проблематика прогресса (несмотря ни на что, останемся со старым добрым словом) лежит как раз в том, что другие области жизни не поддерживают зловещий темп развития науки, возможно, не могут поддерживать. А именно, темп от области к области становится медленнее. Техника уже отстаёт в некоторой степени от науки, однако терпимо идёт вместе с ней. Экономика, задыхаясь и тяжело дыша, скачет за техникой туда же, находясь всё же в опасности, что её оставят на обочине. Однако общество уже отстало. Его отставание от сегодня возможного и необходимого — а завтра возможно уже устаревшего, кажется порой почти безнадёжным. Политика же и вовсе — но не будем говорить об этом. А искусства явно находятся в состоянии поражения и пронзительного разрушения.

Координация прогресса, выдерживание в других областях жизни темпа, который предлагает наука — это первая из нерешённых задач, которые нам ставит прогресс. Это чертовски тяжёлая задача. Однако одновременно неизбежная, потому что если мы её не осилим, то прогресс науки, который нельзя остановить, уничтожит нашу цивилизацию. Атомная бомба и война — самый убедительный пример. Однако противозачаточные таблетки и мораль, автоматизация и свободное время ставят не менее сложные проблемы. Во многих областях мы должны теперь думать очень быстро и очень точно, изменять взгляды, да притом без возможности привлечения в помощь нашего исторического опыта.

Потому что это было ошибкой презиравших прогресс в 1920 году, то, что они верили в возможность отвергать прогресс, поскольку его существование не обнаруживается в известной истории. Этого действительно нет или практически нет. Возможно также, что очень медленный, временами прерывавшийся катастрофами прогресс человеческого покорения природы исторически доказуем. Однако свидетельство почти ни о чём не говорит, поскольку в последнее столетие, и в особенности в течение жизни трёх живущих поколений темп в действительности настолько фантастически ускорился, что весь исторический опыт стал бесполезным, а вся известная история превратилась в предысторию. В нашем положении из исторического опыта просто больше ничего нельзя взять, а исторические знания сегодня скорее недостаток, нежели снаряжение для покорения современности. Он постоянно уводит к ложным аналогиям, ложным выводам и отсюда к ложным поступкам. Почти что можно сказать, что это ложные знания.

Министр по делам культов недолговечной Мюнхенской Советской Республики в 1919 году, вскоре после этого столь отвратительно убитый Густав Ландауэр, первым и почти что единственным мероприятием своего ведомства запретил любые уроки истории в баварских школах. Тогда над этим смеялись. Сегодня это уже видится вовсе не настолько смехотворным, а завтра это возможно будет выглядеть пророчески. Впрочем, нечто подобное историческому опыту действительно также для индивидуального жизненного опыта. Очень часто сегодня это уже ложный опыт; большинство из того, что мы, старики, выучили в нашей юности, более не соответствует действительности. И можно предвидеть время, когда старики вместе с молодёжью должны будут ходить в школу.

Это всё звучит в некоторой степени обескураживающее. Я мог бы далее продолжать с перечислением трудностей, например, указав в качестве примера на совершенно новые болезни цивилизации, неврозы и дистонии, который Александр Мичерлих экспериментально диагностировал как болезни приспосабливания к прогрессу. Условия жизни отдельного человека подверглись столь быстрым изменениям, что его организм их просто не выдерживает. Но нет смысла видеть всё в чёрном цвете. Задачи приспосабливания и осмысления, с которыми нам противостоит прогресс, новы и ужасно трудны. Однако поскольку мы должны решить их, учитывая возможность смертной казни, нет смысла оценивать вероятность, что возможно мы не сможем их решить. Тут дело такое: нам следует, так что мы можем. Или, если позволите мне процитировать немецкого классика Фридриха Хёлдерлина: «Но там, где есть опасность, вырастает спасение». «Спасение»: мне представляется, что это должен быть дух точной науки. Как раз дух, который привёл в движение всю лавину прогресса. Если мы выдерживаем прогресс, хотим устоять в борьбе с ним, то тогда нам следует этот дух, который его развязал, призвать на помощь также в тех областях жизни, в которых он до того не вступил в свои права, дух бесстрастной рассудочности и любви к истине. Впрочем, это также и дух скепсиса и осторожности. Осторожность в особенности по отношению к ослепительным идеям, которым он не доверяет, пока они не проверены экспериментально, и по отношению к предубеждению и к так называемому здравому смыслу, которому он вообще не доверяет искать пути.

В науке ничего не происходит с насилием. И столь же мало помогают здесь гнев и сентиментальность, тщеславие и торжественность — менее всего. Если политика, мораль, культура, воспитание не отстают от науки, если они хотят справиться с миром, который они заново определяют, то тогда они должны перенять у науки лучшее. Я верю, что видны некоторые обнадёживающие знаки того, что они намереваются это делать, причём всё ещё стоит вопрос, будут ли они на этом пути продвигаться достаточно быстро. Возможно, что самый обнадёживающий знак этого, как ни комично это звучит — само распространение точной науки. Ещё сто лет назад научное мышление казалось привилегией небольшой образованной прослойки в нескольких прогрессивных странах. Сегодня формулы математиков и физиков стали своего рода скрытым языком человечества. Они не понимаются различно у желтых, чёрных, коричневых и белых, и одинаково безусловно, как само собой разумеющееся, признаются и коммунистами, и капиталистами.

Однако в этих формулах и в мыслительных процессах, которые за ними стоят, находится, как мне представляется, невероятное средство воспитания. До сих пор мы знали только, что они обеспечивают людям господство над природой. Возможно, однако, что это позволяет надеяться, что они могли бы помочь людям в нечто другом, а именно: в достижении господства над самим собой. Это был бы ответ на наши проблемы и возможно перспектива нового цельного мира, цельного мира прогресса. Другого ответа для нас больше нет.


(1969)

О будущем

Человек уже расправился с совершенно другими катастрофами, чем те, что изображают футурологические пессимисты.

«Будущее теперь также не то, чем оно было прежде» — я не знаю, кому принадлежит высказывание, однако это верные слова. Ничто не изменилось в последние десять лет столь радикально, даже именно встало с ног на голову, как наши представления о будущем. Они в последнее время меняются как мода.

В 1967 году в Америке вышла книга с многообещающим названием «Вы это будете переживать» с почти что ещё более многообещающим подзаголовком «Предсказания науки до 2000 года». В ней нам к концу столетия обещали своего рода рай на Земле — допустим, слегка искусственный, слегка зловещий, у многих людей даже несколько вызывающий страх рай. Национальный доход увеличится в пятьдесят раз, массовое общество потребления нынешних самых богатых стран станет нормой среднего сословия человечества, а самые прогрессивные страны войдут в стадию постиндустриального общества, в которой большинство людей будут заняты только лишь тем, чтобы заботиться о своём развлечении — а не заботиться о своём пропитании, как это происходит ещё сегодня.

Человек будет жить дольше, когда–нибудь возможно сто пятьдесят лет, и именно всё время в бодром состоянии; если он на некоторое время захочет прервать свою жизнь, поскольку она станет ему слишком скучна, то он просто впадёт в «зимнюю спячку», сначала возможно лишь на пару недель или месяцев, позже же, совершенно по желанию, на годы или на десятилетия. Посредством генетических манипуляций он сможет освободить своё потомство от нежелательных особенностей характера и слабостей; само собой разумеется, что он сможет выбирать пол своих будущих детей. Трёхмерным телевидением (как замечательно!) будет осчастливлено каждое домохозяйство, а домашними работами будут озабочены роботы, транспорт станет почти бесплатным, расстояния вообще будут упразднены. Правда, также никто ни от кого не сможет больше иметь никаких тайн, всё станет открытым и наблюдаемым, а возможности массового уничтожения, к сожалению, также неизмеримо вырастут.

Всё это ни в коем случае не было фантазированием и дикими умозрительными рассуждениями, всё это более того подтверждалось серьёзными учёными, не только как возможность, но скорее уже как достоверность; научные процессы, которые должны были привести к этому, были все уже на полном ходу. Их ещё могли прервать в крайнем случае атомная война или невообразимая природная катастрофа. Компьютеры просчитали предсказания и тем самым придали им авторитетность. И книга была украшена множеством внушающих уважение диаграмм.

Затем пятью годами позже, в 1972 году, появилась также в Америке (где же ещё?) также научная, также удостоверенная работой компьютеров, украшенная также множеством диаграмм книга под названием «Границы роста». Теперь всё было вдруг с точностью до наоборот. Не рай ожидал нас в 2000 году, а катастрофа. Человечество увеличилось в численности слишком быстро, производство продуктов питания не увеличилось соответственно потребности, пригодные для возделывания пахотные земли также больше не расширялись, миллионы — да что там миллионы! — сотни миллионов стали жертвами смерти от голода. Угля и нефти было недостаточно, да, их запасы подошли к концу; скоро мы станем снова радоваться, если у нас будет коптилка, чтобы освещать нас вечерами, и немного дров, чтобы при необходимости согреваться холодной зимой. Однако между тем мы скорее разрушим нашу бедную маленькую планету, «космический корабль Земля» нашими отходами и вредными веществами и сделаем её необитаемой. И в этом мы уже зашли настолько далеко, что вред собственно больше никак не может быть устранён. Катастрофа человечества была уже запрограммирована, уже в принципе была неотвратима. Если не в 2000 году, то она должна разразиться над нами самое позднее в 2025 году.

Едва только появилась эта книга и была тотчас же переведена на все мировые языки (немецкое издание в DVA), этот футурологический пессимизм стал почти в нетронутом виде господствовать в умах. Кто ещё придерживался оптимизма в отношении прогресса, который ещё за десять лет до того был самым лучшим и прекраснейшим из того, что нам предлагали научные исследования будущего, тот прямо таки делал себя посмешищем, он производил впечатление человека вчерашнего дня. Но действительно ли мы сегодня настолько умнее, чем вчера?

Мне бросилось в глаза, что обе книги — которые пожалуй можно назвать основополагающими «Священными Писаниями» оптимистической и пессимистической футурологических школ; естественно что каждая из них потянула за собой целый кометный хвост популяризирующих и упрощающих изданий — скроены точно по одной и той же модели. Что одна делает маловероятным, делает маловероятным также и другая. Ни в коем случае нельзя сказать, что вторая превосходит первую по остроте мысли или по глубине. Обе следуют одному и тому же рецепту: берут некоторое количество несомненно имеющихся результатов исследований, факты и тенденции в качестве исходного пункта и просто проецируют их в будущее, сопровождая это стольким количеством «научного» пустословия, сколько это возможно. И обе делают одни и те же две ошибки, одну неизбежную, и ту, что можно легко избежать.

Неизбежно то, что обе они принимают в расчёт не все факты и тенденции, которые сегодня действуют в мире, а только некоторые, выбранные по принципу «подходящих». Эта ошибка неизбежная, поскольку и в компьютерную эпоху у человека есть дар всё одновременно держать в голове; мы всегда что–то забываем. Другая, легко избегаемая ошибка состоит в том, что обе они — обе, не только оптимисты! — предполагают как само собой разумеющееся, что нечто, что однажды приведено в движение, теперь всегда и вечно будет идти дальше так же; в то время как обратное хорошо известно не только знатокам истории, но и простейшему жизненному опыту: снова и снова дела происходят как–то иначе, чем предполагают. Будущее — бог мой, действительно ли следует это говорить? — попросту нельзя предвидеть. Это естественно основная беда всей футурологии. Со всем научным манерничаньем она никогда не станет настоящей наукой.

Естественно, что оптимисты в 1967 году просмотрели кое–что, что им по праву сунули под нос пессимисты в 1972 году: что именно неслыханное расширение и интенсификация технологического покорения природы и эксплуатация природы, на которой основывались их предсказания, требуют гораздо больше энергии, сырья и также продуктов питания, чем мы сегодня имеем в своём распоряжении на Земле, или могли бы производить либо замещать имеющимися до сих пор методами. Однако и пессимисты в 1972 году просмотрели нечто: а именно то, что мы ещё долго не будем знать, какие ресурсы в действительности содержит Земля, и что также наши современные методы, например применяемые при получении продуктов питания и энергии, ещё вовсе не являются последним словом человеческой мудрости.

И если говорить об энергии: естественно, что запасы угля и нефти на Земле ограничены и однажды будут исчерпаны (если даже смогут быть найдены ещё новые), это видно каждому ослу. Но каждый, кто не осёл, знает также, что производство энергии путём расходования угля и нефти является только переходным состоянием, равно как и производство энергии посредством расщепления урана, которым мы хотим теперь продлить переходное состояние. В обозримом будущем мы будем получать энергию из водорода, посредством термоядерной реакции, и имеющихся запасов водорода должно хватить на пару миллионов лет, возможно дольше, чем будет существовать человечество. И что касается неизбежной голодной катастрофы: кто же говорит, что мы всегда будем питаться только зерновыми культурами и мясом животных — то, что мы, так или иначе, делаем лишь какие–то девять или десять тысяч лет? Тут существует ещё много других возможностей, которые уже открывает даже сегодняшняя химия, и если мяса животных и зерновых однажды действительно не будет хватать, то мы изменим свои привычки. Человек — очень изобретательное и очень способное к приспосабливанию существо; он расправился уже с совсем другими катастрофами, чем те, что изображают футурологические пессимисты.

Хотя тезис о «границах роста» был между тем многократно опровергнут, футурологический пессимизм стал очень модным — это гораздо более успешная мода, чем футурологический оптимизм в шестидесятые годы. И пожалуй следует спросить: почему? При этом мне бросается в глаза, что этот оптимизм возможно вовсе не заслужил в действительности названия «оптимизм»; многим людям «блага», которые он предрекает, кажутся вовсе не настолько благами, им при великолепной картине будущего, которую он рисует, станет вовсе не хорошо, а скорее это вызовет страх и тоску. Они вовсе не хотят компьютерного рая с трехмерным телевидением и роботами в домашнем хозяйстве, и стандартизированных образцовых детей. Они предпочли бы дальше жить по старому образцу; семидесятые и восьмидесятые годы, как известно, стали также эпохой ностальгии (что не предвидела никакая футурология). Наслаждайтесь тем, что вы имеете — или ещё лучше: возврат назад в добрые старые времена — таково безмолвное желание привыкшего к технике, пресыщенного комфортом нынешнего западного человечества, и этому желанию соответствует картина будущего, нарисованная как можно более чёрными красками. Если будущее может становиться лишь всё хуже, то у нас есть оправдание, которое нам необходимо, чтобы нам цепляться за настоящее или вовсе желать возврата в прошлое. И таково современное настроение.

Это, по моему ощущению, вовсе не здоровое настроение. Потому что мы ведь можем жить только в одном направлении — в будущее. Однако будущее открыто, в том числе и в компьютерную эпоху. Возможно, что оно не станет таким, каким мы его себе желаем: но оно станет таким, каким мы его сделаем.


(1977)

Приложение

Указатель источников

Несколько статей этого тома были опубликованы между 1966 и 1983 гг. В различных изданиях. Они приводятся здесь в большинстве случаев в неизменённом виде, иногда в сжатом виде, поскольку актуальные для своего времени ссылки больше бы мешали, чем интересовали читателя; с другой стороны, чтобы избегать дублирования и повторов.

Что есть собственно история?: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1972 г.

Римская империя: жизнь после смерти; (из неопубликованного)

Краткая история Пруссии: Баварское Радио (Bayerischer Rundfunk) 1979 г.

Основание Германского Рейха Бисмарком: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1971 г.

День Седана: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1970 г.

Парижская Коммуна: журнал «Штерн» (Stern) 1971 г.

Версальский договор: «Версальский договор», издательство Matthes & Seitz, Мюнхен, 1983 г.

Захват власти Гитлером: Баварское Радио (Bayerischer Rundfunk) 1983 г.

О сентябрьской войне 1939 года: «Меркурий» (Merkur) 1979 г.

Политика и здравый смысл: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1966 г.

Успех Основного Закона: Гессенское Радио (Hessischer Rundfunk) 1974 г.

Германия между сверхдержавами: Баварское Радио (Bayerischer Rundfunk) 1982 г

Закончилась ли буржуазная революция?: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1971 г.

Правые и левые: «Дер Монат» (Der Monat) 1980 г.

Герои и почитание героев: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1969 г.

Владимир И. Ленин: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1970 г.

Мао Цззе–дун: журнал «Штерн» (Stern) 1976 г.

Уинстон С. Черчилль: Западногерманское Радио (Westdeutscher Rundfunk) 1974 г.

Густав Штреземанн: журнал «Штерн» (Stern) 1978 г.

Конрад Аденауэр: «Свободная Радиостанция Берлина (Sender Freies Berlin) 1976 г.

Об индустриальной революции: журнал «Штерн» (Stern) 1974 г.

Наш снижающийся жизненный уровень: «Немецкая панорама» (Deutsches Panorama) 1966 г.

Кризис мужчины: «Немецкая панорама» (Deutsches Panorama) 1966 г.

О прогрессе: Северогерманское Радио (Norddeutscher Rundfunk), 1969 г.

О будущем: «Петра» (Petra) 1977 г.



Загрузка...