Тем, кто ушел на тот край поля
Жизнь — вязкая субстанция, трудно расстается с телом. Даже если разрушены все органы и жизни не за что уцепиться, тело еще продолжает жить вопреки здравому смыслу. Вот и сосед Татарникова, изглоданный раком старик, который уже не дышал, очнулся и спросил санитара, когда будет завтрак. Так и Западная империя, с разрушенной финансовой системой, с бездарным управлением, с просроченной идеологией — продолжала свой бесконечный праздник. Все понимали, что человек с метастазами в легких и печени жить не может; все понимали, что империя, в которой кредитная финансовая система не соответствует реальному рынку, не может существовать — и однако старик открыл беззубый рот и нечто прошамкал, а лидеры цивилизованных стран посовещались и выпустили победительное коммюнике: дескать, все обстоит неплохо, мы еще поживем! Жить, однако, оставалось совсем недолго.
Прошел день, и к вечеру старик умер. Захрипел, задергался, широко открыл рот, пытаясь ухватить глоток больничного воздуха, — и умер с распахнутым беззубым ртом, выгнувшись от боли. Труп накрыли простыней, чтобы не пугать соседей оскалом смерти, затем пришли работники морга, переложили мертвое тело на носилки и унесли из палаты. Кровать рядом с Татарниковым опустела, только скомканные простыни, сохранившие очертания тела, — их не меняли еще несколько часов — напоминали о человеке, который утром попросил есть. Сосед справа умер позавчера, соседа слева увезли в морг сегодня. Татарников знал, что скоро умрет и он.
Сергей Ильич Татарников был историком, привык делить время на столетия, однако здесь, в больнице, время сжалось, — и теперь он считал дни, и каждый день был долог, а месяц — бесконечен. Скоро — это могло означать, что до смерти пройдет несколько дней, а возможно и недель, а это очень большой срок.
Уже два месяца ему обещали, что скоро станет лучше, надо только сделать еще одну операцию, а потом еще одну. Он не возражал, только смотрел больными синими глазами на бодрых врачей: доктора Колбасова и профессора Лурье. Колбасов был рыж и свеж, в хрустящем халате, в лаковых штиблетах, Колбасов являл собой образчик здоровья — больные понимали, что такими, как Колбасов, им не стать никогда. Колбасов плохо представлял себе, что за боль испытывает его пациент, он считал, что сантименты отвлекают от работы. Лурье же отлично понимал, чем все закончится и что еще предстоит вынести Татарникову. Профессор вглядывался в лицо умирающего, уже надкусанное смертью, — так яблоко, которое надкусили и положили на стол, только и ждет, что зубы ухватят его снова и сгрызут начисто. Лурье изучал следы зубов, прикидывая, выдержит Татарников еще одну пытку или нет. Смерть грызла Татарникова с одного боку, а врачи резали с другого — но ведь однажды от яблока останется огрызок, и Лурье такие огрызки видел не раз.
Назавтра были званы студенты, профессор собирался показать им виртуозную работу. На особенностях тела Татарникова уже защищали дипломы, студенты охотно приходили посмотреть, как работает Лурье над этим, в сущности, безнадежным пациентом. Медицина не сдается, говорили они с гордостью за свою профессию, за своего учителя, за самих себя, внимательных и требовательных. Смотрели, как умирает Татарников, и гордились собой.
У больного сначала вырезали мочевой пузырь, потом отрезали правую почку, затем удалили какие-то кишки, и теперь стало понятно, что резали его зря. Болезнь не остановили, рак распространился по всему организму, и боль кольцами сжимала тело Татарникова — точнее сказать, сжимала то, что осталось от его тела.
Пока Татарников мог шутить, он говорил, что «встал на путь домашних ликвидаций», повторяя остроту российского премьера Витте, который, выйдя на пенсию, стал распродавать имение. Расставаясь с очередным органом, Татарников не забывал отметить, что и эта деталь, как выясняется, была лишней в человеческом строении. Мочевой пузырь удалили — оказывается, превосходно можно обойтись и без пузыря. Вывели трубку из живота, и желтая струйка бежала по прозрачной трубке в банку, и Татарников следил за тем, как из него вытекает то, что он недавно пил. В туалет, стало быть, ходить не требовалось; впрочем, он и не мог бы дойти до туалета. Однако упрощение бытия веселило его: чик — и отредактировали строение человека. И зачем двадцать километров кишечника, если достаточно пяти сантиметров? Сергей Ильич поинтересовался у врачицы, делавшей рентген, осталось ли в нем нечто, что она может увидеть на своем аппарате. «Все вижу!» — отвечала та, но Сергей Ильич Татарников усомнился:
— Что же можно видеть в человеке, в котором ничего не осталось! У меня что в карманах, что в организме — совершенно одинаковая картина. Пусто у меня внутри, голубушка! Меня же в цирке надо показывать: нет ничего в человеке, а он живет! Противоестественно — но ведь факт!
Точно так же, вопреки всем фактам и разуму, существовала Западная империя — однако существовала же. Закрывались банки, банкротились институты, сыпался курс акций, но телевизионные дикторы вещали столь же оптимистично, как и всегда. Рассказывали об известных модниках и их головокружительных причудах, о дворцах и яхтах, купленных прихотливыми миллиардерами, но одновременно говорили и о загадочных индексах и котировках, а те вели себя из рук вон плохо. Никакие террористы, никакие революционеры не могли натворить столько бед, сколько учинили в считанные дни неизвестные простым смертным Доу Джонс и Наздак.
Российская действительность менялась так же стремительно. Еще вчера граждане гордо оглядывались назад, на времена постылого социализма, сравнивали сегодняшние приобретения с тогдашними потерями. Говорили, что в капиталистическом хозяйстве тоже есть трудности, но возможности капитализма безграничны. И вдруг тревога разлилась по городу: сообщили, что американский банк обанкротился, а немецкий миллиардер бросился под поезд. В былые годы Советский Союз радовался катаклизмам на Западе, а сейчас радоваться не получалось: сбережения лучшей части общества находились именно там, где свирепствовал Доу Джонс. А если худо хозяину, то и работнику худо — попросишь у хозяина зарплату, а он тебе не даст. Эта простая арифметика вдруг сделалась всем понятна. И с надеждой заглядывали в газеты: как они там, олигархи-то наши, покупают ли еще яхты? Покупают, голубчики? И слава богу.
Пока соседи по палате были живы, они просили Татарникова объяснить им, кто такой этот таинственный Доу Джонс, и вообще, что происходит с миром. Особенно волновался сосед справа, Витя, рязанский житель с раком мозга. Начиналось у Вити, как и у всех в урологическом отделении, с рака мочевого пузыря, а потом метастазы оказались в мозгу. Как болезнь переместилась из мочевого пузыря в голову — это Витя отлично понимал, и врачу поддакивал, а вот про индекс Доу Джонса не понимал ничего.
— Тебе не все равно, Витя?
— А в общем-то мне наплевать. Но ты все-таки расскажи. Приятно, что им тоже солоно пришлось. Не все же нам отдуваться.
— У них все нормально, Витя. Миллиардом больше, миллиардом меньше — они не заметят.
Это нас с тобой, Витя, простынкой накроют да на погост снесут — а они еще пожируют.
— Пожируют, говоришь?
— Боюсь, что да, Витя, — сказал Татарников.
Витя расстроился и некоторое время молчал, поигрывая шлангом катетера — из живота у него торчала гибкая трубка для вывода мочи. Витя наматывал трубку на палец, отчего подача мочи прекращалась, а потом резко выдергивал палец — трубка распрямлялась и струя мочи била в банку. Наигравшись с катетером, Витя продолжил беседу.
— Все равно объясни, Сергей Ильич, что вдруг все посыпалось? Забегали, забегали, таракашки. То — прямо лучше не бывает, а то вдруг — беда.
— Кризис финансовой системы, Витя.
— Скажи понятней, Сергей Ильич. Вот у меня всегда финансовый кризис, но помираю-то я от рака.
— Финансовая система, Витя, это не то, что у тебя в кармане, а соотношение того, что у тебя в кармане, с тем, что в кармане у меня, и с тем, что в кармане у старика.
— Так у нас же нет ничего.
— Вот видишь. Это обстоятельство называется словом «система». А теперь посмотри на мир в целом.
Витя поглядел сквозь окно на ватное московское небо. Эта часть мира была покрыта мелким дождем.
— Не тяни, Сергей Ильич. Так помру, не узнаю про кризис.
— В мире, Витя, у некоторых есть деньги, а у некоторых нет. Это мировая система. У одних больше, у других меньше. Такая вот система, так нарочно придумали. Если бы у всех было всего поровну, тогда стимула жить не стало бы.
— Чего бы не стало? Не понял слова.
— Нет стимула — это значит, нет у нас с тобой причины жить дальше.
— Глупости не говори, Сергей Ильич. Причина жить есть, сам, что ли, не знаешь.
Татарников раньше знал такую причину, но, пока лежал в больнице, эта причина делалась все менее очевидной.
— Одним словом, Витя, людям надо договориться, как быть, чтобы одни всегда были богаче других. Богатые покупают товары, опять эти товары продают, снова получают деньги, снова покупают. Знаешь, как это бывает?
— Знаю, — сказал умирающий Витя.
— Понимаешь, Витя, примерно раз в сто лет меняется финансовая система мира, обычно после большой войны. Или перед большой войной. Когда понятно, что систему уже не поправишь, самые богатые богачи решают, что лучше: начать войну или напечатать новых денег. Собираются главные люди со всех стран и договариваются.
— Редька — пятак, а свекла — трояк?
— Примерно так, Витя. Ну, вот после наполеоновских войн был Венский конгресс.
— Понятно, — сказал Витя. Он никогда не слышал про этот конгресс, но уже успел наслушаться от соседа много умственных слов.
— И после Первой мировой снова главные богачи собрались, Версальский договор подписали. Это было в Версале.
— Понятно, — сказал Витя.
— А мы с немцами после Первой мировой подписали договор в Рапалло. Слышал про такое место? — Место Рапалло неожиданно представилось Сергею Ильичу таким же ненужным на карте, как мочевой пузырь в организме: вполне можно было обойтись и без него, однако вот существует такое место Рапалло. И зачем, спрашивается, существует?
— Где, говоришь?
— В Рапалло.
— Не слыхал.
— А после Великой Отечественной войны была Потсдамская конференция. Знаешь, зачем они собираются, Витя? Всякий раз люди по новой решают, как сделать, чтобы богатые были всегда богатыми.
— Никак договориться не могут?
— Стараются, но надолго договора не хватает. Сначала все хорошо идет, а потом одни стали больше воровать, другие больше кушать — а финансовая система все та же самая. И главное, понимаешь, в чем штука, Витя, богатых делается в мире больше — а этого богатые допустить никак не могут. Тогда они уже не будут самыми богатыми, понимаешь? Надо, чтобы было больше бедных.
— И теперь что?
— Надо все лишнее отрезать. Скажем, появилось много людей, у которых есть деньги, и они уже не хотят работать. Они не настолько богаты, чтобы богатые их уважали, — но и в прислугу они идти не хотят. Это плохо, Витя. Это, допустим, как больной орган в организме. Злокачественная опухоль воспалилась, резать надо. А как менять орган в работающем организме? Вот у старика метастазы в легких, надо легкие менять. А как? Он же ими дышит, верно? А у тебя в мозгу рак — как быть с твоей головой? Надо бы тебя на пару часиков придушить, мозги тебе отрезать, новые вставить, и все будет в порядке.
— Так ведь я помру, Сергей Ильич.
— Правильно, Витя, помрешь. И богатые так рассуждают. Они говорят: мир все равно помрет, значит, надо начинать войну. Война, Витя, это такая бесполезная операция, вроде как удаление опухолей у ракового больного.
— А вдруг поможет, Сергей Ильич. Сказали: резать, стало быть, надо резать.
— Ты все равно помрешь, Витя, какая разница.
Татарников не ошибся, Витя действительно на следующий день помер — ураганное воспаление мозга. Перед тем как впасть в бессознательное состояние, Витя еще раз успел высказаться о мировом финансовом кризисе. Он сказал так:
— Я считаю, России кризис не коснется.
— Это почему, Витя?
— А вот не коснется, и все. У нас президент ситуацию четко рассчитал.
Умирающий Витя рассказал, что в процедуре инаугурации новоизбранного президента он подметил любопытную деталь. Дмитрий Медведев шел по ковровой дорожке меж двух рядов почетных гостей церемонии — и усиленно подмигивал кому-то в толпе. Мало этого, Витя уверял соседей по палате, что президент, проходя мимо некоего гостя, показал ему язык.
Поскольку Сергей Ильич кремлевской церемонией инаугурации не интересовался и данной телепередачи не видел, то сказать по этому поводу он ничего не мог, однако поверить в то, что президент показывает язык, было трудно.
— Ну и что, что в Кремле?! — горячился Витя. — И что такого, что президент? В Кремле, что, не люди живут? Он своему человечку подмигнул: мол, все четко, мужики. Все схвачено, начинаем операцию. А кое-кому язык показал. Чтоб знал.
Витя твердил, что президент показал язык своим недругам, коих он обставил в борьбе за престол. Дескать, съели, голубчики? Если верить Вите, президент показал язык в знак того, что не даст Россию в обиду и убережет страну от кризиса, в каковой ее несомненно ввергли бы иные авантюристы. В дальнейшем Витя стал говорить путано, сбивался с мысли, сам показывал язык, беспокойно дергал стриженой головой. Через два часа он умер, и Татарников не успел выяснить, была рассказанная история плодом воспаления мозга или действительно президент показал собравшимся в зале язык. Подмигнуть президент, конечно, мог, думал Татарников. Ничего нет удивительного в том, что они все друг другу подмигивают. Вот и на Потсдамской конференции лидеры человечества, наверное, подмигивали друг другу. Распишут сферы влияния — и подмигнут. Подмигнуть — это так естественно. Но язык президент вряд ли показывал.
Обсудить это уже было не с кем. Витя помер, а потом помер и старик, и Татарников остался в палате один. Татарников гадал, что случится раньше: подселят ли к нему новых соседей, он ли умрет, или рухнет вся финансовая система и больницу закроют.
Смерть историка Сергея Татарникова совпала с крахом либеральной цивилизации — и потому прошла незамеченной. Впрочем, и либеральную цивилизацию тоже не оплакивали: люди не сразу связали падение стоимости акций с кризисом демократической идеи. Просто в эти дни у граждан не было сил на сочувствие — каждый был занят своей бедой.
В прежние спокойные годы можно было бы рассчитывать, что над телом умершего соберутся коллеги, приедет в больничный морг ответственный секретарь из журнала «Вопросы истории», откроет папку из коричневого коленкора, скажет приветственное слово, стоя у гроба. Так обычно и происходило, сам Татарников не раз принимал участие в собраниях подле покойного коллеги. Говорили обычно, что такого светлого человека уже не будет среди живых, что дела его нипочем не забудутся, что не пройдет и года, как труды усопшего издадут головокружительными тиражами.
— Какие такие труды? — вполголоса спрашивал доцент Панин у соседей по панихиде. — Мы разве трудимся?
Сотрудники кривились, чтобы не рассмеяться, потом кто-то прыскал в кулак, иной давился кашлем.
В случае Татарникова даже и этой циничной шутки произнесено не было — проститься в морг сослуживцы не явились. Татарников предчувствовал, что никто не придет, — он поделился своими соображениями с сестрой-хозяйкой, менявшей на соседней койке белье.
— Что за дом такой напротив? — Здание под морг отвели в самом центре больничной территории, из любого окна можно было видеть траурные автобусы и понурую толпу с гвоздиками.
— А это морг у нас.
— Вот, значит, куда Витю унесли. То-то, смотрю, автобусов много каждый день. — Татарников лукавил; со своего места он не мог видеть ни морга, ни автобусов — только небо. Про автобусы ему рассказал Витя, чья койка стояла у окна. — И много народу мрет?
— Да обыкновенно.
— Статистика есть? — спросил историк Татарников.
— Ну, человек пять в неделю. Это, почитай, вообще не мрут. Когда в пятьдесят третьей работала, вот там мерли.
— Понимаю, — сказал Сергей Ильич. И странно, слово «понимаю», которое он привык говорить, не задумываясь, просто чтобы показать собеседнику, что слушает, наполнилось для него смыслом. Он действительно понял, что в пятьдесят третьей больнице умирает больше людей, и это открытие стало важным для него.
— На этой неделе много померло?
— Так я тебе и сказала!
— Пятеро уже есть? Тогда, значит, эту неделю еще поживу.
— Конечно, живи. Скоро праздники.
— На праздники помру. Скажи в морге, чтоб марафет не наводили.
— Выглядеть надо прилично, — сказала сестра-хозяйка. — Зачем людей пугать?
— Все равно никто не придет. Буду, как дурак, с накрашенными щеками лежать.
— А если придут? Захотят люди проститься, а ты их встретить не сможешь.
— Кому дело до старика.
Шутить сил не было. Пришла боль, и легкое тело его крутило и несло по бесконечной белой равнине, так казалось Татарникову. Словно постель его не удержалась в комнате, а выплыла в белое мутное пространство — а что это за пространство, он не понимал. Его качало и поворачивало, и он не чувствовал ни легких рук, ни тощих ног, только кольца боли, опоясывающие тело. Потом боль соединилась в одно общее состояние, и Татарников растворился в боли, перестал соображать.
— Придут. Люди у нас памятливые.
Однако люди не пришли. Это легко можно было объяснить. Доцент Панин, вложивший огромные, по его представлениям, деньги в акции российского нефтяного предприятия, в день смерти Татарникова сидел подле телевизора и во всякой новостной программе проверял индекс Доу Джонса — не подрос ли. Индекс расти не хотел, мало того, прочие индексы тоже падали. Прежде доцент относился к новостям с вялым интересом: так, опять где-то война, опять концерт поп-звезды, обычная развлекательная болтовня. Что ему, доценту кафедры истории, эти политические дрязги, войны и концерты? Теперь же доцент нервно переключал программы, тщетно надеясь, что НТВ дает более объективную информацию, нежели правительственные каналы. «Ну, мало ли, что им там прикажут, — взволнованно обращался доцент к жене, — государству у нас верить нельзя». Однако и независимый во взглядах телеканал НТВ, и даже канал РТР, который подчас выдавал крайне острые программы, — даже и они подтверждали: падает индекс, падает, злодей! Казалось бы: где индекс — а где акции нефтяного гиганта, от состояния дел которого стало зависеть здоровье доцента? Однако акции нефтяного предприятия в мгновение ока сделались дешевле вдвое, а спустя день еще раз подешевели — и доцент Панин с ужасом увидел, что продал отцовскую квартиру зря: на оставшиеся в акциях деньги он не то что новой квартиры, но и велосипеда купить бы не смог. Ведь был же твердый расчет, был! И что же теперь? Доцент тер рукой лоб, щупал пульс. Сердце билось быстро и дробно.
Он кинулся звонить богатым друзьям, те подтвердили, что дело плохо.
— Совсем плохо? — для чего-то уточил доцент.
— Совсем.
— Тогда зачем они мне свои акции продали? — задал Панин собеседнику вопрос и сам поразился, до чего просто сформулирована проблема, — зачем? Ведь это нечестно!
Собеседником Панина был архитектор Бобров. Познакомились они на презентации монографии по античной истории, представительный Бобров подошел, похвалил книгу. Петр Бобров, большой поклонник античности, строил виллы для менеджеров в стиле поздней римской архитектуры и был человеком солидным. Бобров сиживал за столом с такими людьми и в таких домах, куда Панина и близко бы не подпустили. Бобров многое в непонятной современной жизни понимал, Бобров ездил на большой машине с шофером и как-то обмолвился, что в день зарабатывает тысячу долларов. «Как это — тысячу?» — ахнул доцент Панин. Бобров объяснил тогда, что архитектурные проекты — вещь исключительно дорогая, и вообще: в стране, которая строит новое общество, важнее архитектора никого нет. Меняется облик общества — и кто же этот облик приведет в соответствие мировым стандартам, как не архитектор?
— Нечестно, говоришь? — обычно ленивый голос Боброва на этот раз был резким. — Согласен, нечестно! У меня у самого…
— Что такое? — О чужой беде узнать полезно — становится легче, если соседу тоже плохо.
— Заказов больше нет, вот что, — про собственные акции Бобров решил не говорить. И как скажешь доценту, что вложил два миллиона в акции концерна «Росвооружение». Не поймет доцент. — Не заказывают наши богатеи дачи, сижу без работы.
— Совсем не заказывают? — Почему-то доцент испугался этого факта.
— Оформил подряд на строительство поселка, сто коттеджей. — Бобров вспомнил комплименты, сказанные ему при утверждении проекта, и горько ему стало от лицемерия заказчиков. — Классику им подавай! Колонны коринфского ордера! Сделал — а они строительство заморозили.
— Классику заморозили? — посочувствовал доцент. И привиделось ему: стоит в снежном русском поле заметенная поземкой недостроенная античная вилла, гуляет ветер в колоннадах, мозаики покрыты инеем.
— Заморозили, — сказал Бобров, — не нужна им, оказывается, классика.
— Ах, Петя, ну что за времена. Куда мир катится!
Петр Бобров, едва закончив разговор с Паниным, немедленно набрал номер своего недавнего заказчика Пискунова — того самого Пискунова, что присоветовал ему акции «Росвооружения». Менеджер среднего звена государственного концерна «Росвооружение» Иван Васильевич Пискунов отнесся к вопросу архитектора раздраженно:
— Акции наши не нравятся? А ты зачем их покупал? Тебе что, больше всех надо?
— Так ведь обещали же!
— А ты верь нам больше, — и торговец оружием засмеялся злым смехом.
Сам он вложил пять миллионов долларов в ценные бумаги одной солидной западной фирмы и теперь ждал ответа от брокеров, можно ли еще продать бумаги по прежней цене. Ответ не приходил, да, впрочем, Пискунов и сам понимал, что шансов нет. Он пил коньяк, глуша томление в груди. Сердце у Пискунова не болело, голова не кружилась, но томление в груди нарастало, и от этого томления его охваты вала слабость. Он прилег на диван в гостиной, ощупывая рукой то место, где скопилась боль. Что же там за орган такой ноет в груди, думал Пискунов и неожиданно понял, что это болит душа. Прежде Пискунов в наличие у человека души не верил, а о существовании Бога отзывался иронически, но сделанное им открытие ошеломило его. Болела именно душа, больше в этом месте и болеть было нечему — там одни только ребра. Душа ныла и ныла, и Пискунов подумал, что от душевной боли есть лишь одно лекарство — коньяк. Правда, знакомый батюшка, отец Павлинов, намекнул ему как-то, что помогает также и молитва, но никакой молитвы Пискунов не знал. Да и что бы он мог просить у Бога? Повысить стоимость акций компании «Даймлер»? Не поймет Бог, не слышал он про такой концерн. Пискунов пил коньяк и думал, что вместо того, чтобы вкладывать заработанные на продаже оружия деньги в западные акции, проще было бы этим самым оружием Запад завоевать. Так наши предки и рассуждали, думал Пискунов, чей дед был полковником госбезопасности и проработал в Каргопольском лагере тридцать лет в те самые годы, когда лагерь славился на всю Россию. Не дураки были деды, ох не дураки! Строго вели себя с Западом, так только и можно! Это мы, балбесы, решили с ним заигрывать! Пять лимонов! В концерн «Даймлер»! Надо же додуматься! Бомбу надо туда кинуть, а не пять лимонов!
Пискунов, поколебавшись, набрал номер своего непосредственного начальника, генерала Сойки. Генерал прославился еще при советской власти, принял участие в нескольких кампаниях, помогая братским странам, потом осел в «Росвооружении», приобрел аэропорт в Сибири, небольшую авиакомпанию и грузовой терминал в Латвии. Генерал был жирен, красен, напорист, обнимался с министрами и много пил. По всем признакам, Сойка был человек, приближенный к самой достоверной информации, — не может так быть, чтобы Сойка не сказал Пискунову, что на самом деле происходит и виден ли конец неприятностям.
— А чего ты волнуешься, — генерал захрустел в трубку утренним тостом, — ты не волнуйся. Подумаешь, акции упали. Какой ты, брат, нервный. Это ж бумага. Ну, упали. Ты потерпи, коньячка выпей.
— Так я уже, Макар Макарыч.
— Вот и ладненько, Пискунов. Ты побольше выпей. Накати грамм триста, Пискунов. Сегодня акции упали, завтра они ого-го как взлетят! Потерпи.
— А если не взлетят они, Макар Макарыч?
— А куда ж они денутся? Ну сам подумай. Акции, они что выражают? Труд, Пискунов, акции наши воплощают труд! Люди работают в нашей стране, Писунов, самолетики летают, сталь сталевары льют, помпа наша работает. Ресурсы, Пискунов, у кого? Ну как тут акциям не взлететь?
— Так ведь встали заводы, Макар Макарыч. Не льют ничего сталевары.
— Как это встали? Встали, говоришь?
Генерал, впрочем, и сам превосходно знал, что большинство заводов стоит уже давно — лет этак десять. Крупные заводы были сначала приватизированы разными предприимчивыми людьми (многих из них Сойка знал лично), потом поделены на цеха, под реконструкцию всякой части был взят огромный кредит, а сами цеха были распроданы под разнообразные заманчивые проекты. От самолетной промышленности, например, мало что осталось. Авиакомпания генерала состояла из американских боингов и французских аэробусов, а отечественным Ту, выпущенным тридцать лет назад, даже Сойка не доверял.
— Магнитка на двадцать процентов встала, — сказал Пискунов и сам поразился своей интонации: столько в его голосе сказалось государственной скорби, — Магнитка встала, Макар Макарыч!
— Встала, говоришь? — Генерал пожевал тост. — Ну так она обратно поскачет! Ты коньячка, Пискунов, дерни, а Магнитка тут и поскачет.
И генерал повесил трубку. Магнитка, понимаешь, встала. Зачем Резникова брали в совет директоров, шельму продажную!
Генерал налил себе полный стакан пятидесятилетнего виски — как все важные чиновники в России, он давно уже перешел с отечественных водок и подмандатных коньяков на благородный шотландский напиток. Коллекция виски генерала Сойки славилась среди министров и генералитета.
Так хорошо утро начиналось! Звонить министру финансов — или ну его к свиньям? И что тот может сказать такого, чего сам генерал не знает? Ну да, взяла авиакомпания кредит у банка, который ходил в любимчиках у министра финансов, взяла под небольшой процент — так ведь и этот процент нынче не отдашь! Думали — за год отобьем. Как же, размечтался! И на кой ляд нам теперь новые самолеты? Кто ж теперь летать-то на них будет, граждане? И куда, главное, лететь?
— Отвисится, Макар Макарович, — сказал министр финансов, — немного повисит, а потом отвисится. Помнишь, Великая депрессия была в двадцать девятом году? Люди испугались, решили — конец света пришел. Так ведь обошлось, выросли акции. Выигрывает тот, кто играет в длинную игру.
— А когда выросли акции после Великой депрессии? — поинтересовался генерал.
— К пятидесятому году подросли, как миленькие, какие проблемы. Вот ты мне долги лет через двадцать и выплатишь. Главное, интерес банка аккуратно плати, а с кредитом мы тебя торопить не будем.
Сойка выпил стакан залпом, налил новый. «Интерес банка» — где только мы подцепили эти паскудные слова, что это за интерес такой у банка? Душить нас? Кому мешала сибирская авиакомпания! Кому мешала?
Бурый от волнения Сойка сидел на кожаном диване под портретом русского президента — и матерно ругал капитализм. В это же самое время министр финансов, отодвинув телефон правительственной связи — а Сойка звонил ему именно на этот аппарат, — вооружился мобильным телефоном и набрал номер Андрея Губкина, сенатора, бывшего руководителя подмосковной преступной группировки, а ныне крупного промышленника. Промышленник являлся одноклассником министра, и связи школьных друзей окрепли вновь, едва Андрей купил кресло сенатора и металлургический комбинат. Существовала преступная группировка до сих пор или нет, министр не знал, но охранники Губкина выглядели как люди, которые в жизни пробовали разное.
— Сколько у тебя таких? — спросил министр однажды.
— Стволов двести, — равнодушно ответил Губкин. — По пять штук в месяц кидаю, чтоб глупостями не занимались.
Министр не стал выяснять, зачем Губкин держит армию в двести стволов и где он такое количество вооруженных людей дислоцирует.
— У тебя заводы стоят? — спросил министр сенатора Губкина.
— Стальные или цементные? Я в Новороссийске цементные прикупил. Слышал?
Министр финансов не только слышал об этом, но и способствовал убыточной покупке. Кризис неизбежен и строительство встанет, про это говорили полгода назад. Повесить на шею бойкому Губкину бесполезные цементные заводы было разумной мерой. Министр отговорил жадного банкира Балабоса принимать участие в тендере, присоветовал верному Балабосу не рисковать, вовремя отозвать заявку.
— Вырвал цемент из-под носа у Балабоса, — похвастался Губкин. — Толстяк отступное давал, но мало. Решил — буду вам объекты для Олимпиады строить.
— Не надо про Олимпиаду.
Губкин захохотал.
— А ты скажи президенту правду! Не потянем, и все тут. Котлованов мужички нарыли — а строить не можем, бабки кончились.
— Что делать думаешь? — спросил министр Губкина, потому что знал Губкина как умного человека. С цементом мы его, конечно, подставили, сталь прибыли тоже не даст, но Губкин выход найдет.
Неожиданно министру пришло в голову, что точно так же, как они подставили Губкина с убыточными цементными заводами, хитрый Запад подставил российское правительство с Олимпийскими играми. Давайте, устраивайте Олимпиаду, покажите всему миру, на что способны, вложите десять миллиардов! Да что там Олимпиада! С капитализмом-то как надули: берите, дорогие товарищи, нашу систему — надежная вещь, износу не знает, век будет служить! Удружили, ничего не скажешь.
— Что делать думаю? Закон в Думе проталкиваю. Чтобы убрали из молодежных телепрограмм сцены секса и насилия. Чему детей учат, ты скажи?
— Что с финансами делать думаешь? — спросил министр финансов. — Американцы деньги печатают, семьсот миллиардов напечатали.
— Через год рванет, — сказал Губкин.
— Думаешь, инфляция начнется через год? Мы посчитали, что пять лет у нас есть. Не молчи.
Губкин выдержал паузу.
— Правила игры надо менять, — сказал он сухо. — Если по-хорошему, то война нужна. Трудно без войны.
И действительно, основания для недовольства общими правилами были. Кризис западной финансовой системы докатился до России в считанные дни, так метастазы естественно и легко перемещаются из мочевого пузыря в мозг. Что именно исполняет в мире функцию пузыря, а что мозга — уже было не важно: пришло в негодность все сразу. Еще вчера граждане горделиво смотрели в будущее, где их поджидали отдельные квартиры, безбедная старость и демократические выборы, — как вдруг горизонт потемнел: ни квартир, ни денег на счете. Разве что демократические выборы остались — но цену им знали все. Люди возбудились, они метались от сберкассы к магазину, от банка к ипотечной компании, смотрели в газеты, водили пальцами по столбикам цифр, ничего в цифрах не понимали и заламывали руки. Некоторые нервные граждане скупали крупу и сахар, складывали запасы на кухнях, но понятно было, что сахаром здесь не спасешься. Рушилось все сразу — и рушилось стремительно. Вдень, когда Сергей Ильич Татарников наконец помер, правительство России официально признало наличие финансовой катастрофы, и тот самый министр, который два дня назад назвал нашу страну «островком стабильности», заметил, что кризис пришел лет так, пожалуй, на пятьдесят. Сотрудники журнала «Вопросы истории», глядя на министра финансов на телевизионном экране, прикинули, сколько лет им будет через пятьдесят лет. Получалось у кого сто, у кого девяносто пять, а у некоторых зашкалило за сто десять. Не доживем мы до светлых времен, подумали сотрудники, и сделалось им грустно от такой перспективы. Вот вам и вопросы истории! Античность изучать, конечно, полезно, но ведь не написано в античной истории про сегодняшний день. Что же делать? Делать-то что? Одно было ясно — сейчас не до Татарникова. Сами помираем, не продохнуть.
Не продохнуть — грудь сдавило. Граждане набрали воздуха в легкие, чтоб крикнуть — крик, он вот, уже на губах, — однако никто не крикнул. Мир рушился на глазах — ив полной тишине. О чем кричать-то? Дескать, жизнь не удалась? Молча, не проронив ни слова, с кривой ухмылкой, с испуганными глазами граждане выполняли свои привычные обязанности — и никто не крикнул миру: ты меня обманул! Думали так все, а не крикнул никто. Где-то прошли демонстрации: мол, не желаем беднеть, не хотим кризиса финансовой системы, не же-ла-ем! Но общего плана действий у людей не было — по той простой причине, что уже давно у них не было общей цели. Все последние годы они только и говорили друг другу: ты живешь хуже меня, и это правильно, ты беднее меня, потому что не так ловок и прыток, и ты сам виноват, что у тебя денег нет. Люди так говорили друг другу последние двадцать пять лет — и разучились сочувствовать. Боялись сильных, лебезили перед властными, кричали на слабых — и слово «товарищ», популярное в темные годы социализма, стало бранным. О чем же можно говорить всем вместе? Что будет общим планом?
— Общий план? — говорил в таких случаях Татарников. — Общий план простой: продержаться до завтра. А потом еще раз до завтра.
Этим соображением он поделился с соседями по палате, разлагающийся старик и доходяга Витя выказали полное одобрение.
— А что, — сказал Витя, — правильная программа. Только как держаться, если гестаповцы ножами режут? — Витя имел в виду, разумеется, хирургов. — Мне весь организм располосовали.
— А ты терпи. У вас тут курят?
— Спрячь. Отберут в два счета.
— Это мы еще посмотрим.
В палате Татарников сразу сделался старшим, соседи отнеслись к нему с уважением, Витя даже готов был уступить ему завидную койку у окна, но Сергей Ильич отказался.
— Зря отказываешься, Сергей Ильич. Окно заклеено, не дует. А вид хороший — деревца видно, морг, шестой корпус. Лежишь, смотришь. А у тебя на что смотреть? Скучать будешь.
— Вот сам и смотри.
— Так я помру скоро, — сказал Витя рассудительно, — и привыкать мне нечего. Подумаешь, развлечений захотелось. Нечего мне тут разглядывать.
— Так и я помру, — не верилось в это, совсем не верилось.
— Ты еще поживе-е-ешь! Я-то знаю, я-то вижу! Иди вон к окошку, на улицу смотреть будешь.
— Мне здесь хорошо.
Палата, крашенная серой масляной краской, желтый кафельный пол, катетеры, склянки с испражнениями — смотреть было особенно не на что, но Татарников не скучал. Он лежал на спине с закрытыми глазами, прислушивался к боли в животе. Странно, что это простое занятие составляло теперь содержание дней, и ему не казалось, что время уходит впустую.
Иногда он беседовал с соседями — то есть с Витей и Вовой-гинекологом из палаты напротив. Вова был больным, как прочие, но профессия врача давала ему особый статус — ему дозволялось ходить из палаты в палату и носить гражданское платье. Рядовые пациенты кутались в байковые халаты чернильного цвета, а Вова щеголял в толстом норвежском свитере с пестрым рисунком, элегантных тренировочных штанах и длинных полосатых носках. Вова частенько заходил к соседям, располагался на пустующей койке, закидывал ноги в полосатых носках из собачьей шерсти на спинку кровати. Полосатые носки связала Вове жена, и разговор порой касался выбора спутницы жизни, выбора, как явствовало из носков и гастрономических посылок, вполне удачного. Вот старший брат Вовы совершил ошибку, женился скверно — и всю жизнь расплачивается. Вова подробно пересказывал свои диалоги с обездоленным братом — как тот сетует на судьбу.
— А не надо жаловаться. Сам виноват, — и Вова шевелил пальцами ног, отчего полоски на носках ходили волнами.
Вова листал журналы GQ и свежую прессу и, начитавшись вволю, делился политическими новостями с соседями. Татарников слушал рассеянно, а Витя реагировал живо, с непосредственностью провинциала. Витя полагал, что министры обманывают президента, но вскоре тот дознается до правды (тому есть свидетельства) и тут же проучит казнокрадов.
— Вот они когда все вспомнят! — злорадно говорил Витя и потирал руки. — Постучат к ним в дверь и скажут: а ворованное где? Тут им каждую копеечку, что у меня украли, припомнят. Сочтемся, граждане, посчитаемся. Чего там еще пишут, Вовчик? Куда он, говоришь, поехал?
На поездку министра в Пекин Витя отозвался так:
— Ишь ты, в Пекин! Разлетался! Дома жрать людям нечего, а он в Пекин. Ждали тебя там! Нужен ты там больно! Без тебя не обойдутся! В Пекин поехал, касатик! — и прочее, в том же духе.
Характерно, что простой информации о встрече в верхах, о визите госсекретаря Америки, о выступлении премьера в Давосе, о полете министра в Пекин — хватало Вите на день, и он не раз и не два возвращался к данной теме.
— В Пекин он поехал! Скажите, пожалуйста! А у народа ты спросил? Туда один билет, может, тысячу рублей стоит! Ты лучше ребятишкам молока купи! Поехал, вишь ты! В Пекин! А в Рязань не хочешь? В колхоз «Красный луч»? В Пекин он полетел! — и так далее.
Вова-гинеколог вразумлял Витю как мог, призывал на подмогу Татарникова, чтобы втолковать Вите, как устроена демократическая власть, почему у министров столько привилегий, зачем нужны выборы. Говорил в основном Вова, иногда прибегая к авторитету историка.
— Вот ты скажи, Сергей, свободные у нас выборы или нет? — горячился Вова. — Скажи этому рязанскому гражданину!
— Так я и сам не знаю, Вова, — мягко говорил Татарников, — свободные выборы, значит?
— А что, не видно? Не заметно, что свободные? — Вова багровел и энергично шевелил пальцами ног. — Раньше ты, Витя, права голоса даже не имел, понял? А теперь сам хозяин своей судьбы! Кого захочешь, того и выберешь в правительство!
Но Витя был к доводам глух. Он бранными словами аттестовал министерства и ведомства, а некоторых политических деятелей именовал «мандавошками». Унизительный этот термин применительно к лучшим людям отчизны шокировал Вову. Солидный значительный мужчина в дорогом костюме, весьма богатый, вершащий судьбы страны, нисколько не походил (так, во всяком случае, считал Вова) на лобковую вошь.
— Что?! — кричал Вова. — Председатель Центробанка Кучкин? Министр труда Загибулин?
— Мандавошка, — непреклонно говорил Витя.
Вова-гинеколог пробовал найти аргументы, он обращался к таким незыблемым авторитетам, как председатель Международного валютного фонда, спикер парламента, лидер консервативной партии, — но для Вити авторитетов не существовало вообще.
Витя был несведущ в политике, он даже отказывался признавать тот простой факт, что в российской власти понятия «президент» и «премьер-министр» уже давно взаимозаменяемы и не выражают реальности управления. Витя придерживался буквальных представлений о том, что верховная власть дана от Бога, а министерские посты достаются людям алчным.
— У тебя монархическое сознание, Витя, — говорил ему Татарников.
— Ты меня, Сергей Ильич, не путай. Президент, он и есть президент. А остальные крадут.
— Не крадут! — кричал с досадой Вова-гинеколог. — Не крадут, а рационально используют бюджет! Министр Толкачев все объяснил!
— Мандавошка, — отвечал Витя.
Старик в дебатах участия не принимал, лежал неподвижно и лишь один раз обратился к Татарникову.
— Воевал? — спросил старик, и Татарников понял, что выглядит он не особенно свежим. Родился он через пять лет после войны.
— Не пришлось, — ответил он.
— В Ташкенте, значит, отсиделся? — и старик засмеялся редкозубым ртом. — На юг подался, к солнышку?
— В Москве был, — сказал Татарников правду.
— Я Берлин брал, — сказал старик и больше не произнес ни слова.
— Берлин брал? — оживился рязанский житель Витя. — Что ж ты его, дед, обратно не положил?
Взял, так положи обратно! А то пропал наш Берлин! Ищем, найти не можем!
И Витя изложил свое виденье вопроса объединения Германий и падения Берлинской стены.
— Такие вот лопухи, как ты, дед, корячились, на Рейхстаг лазили, давили фашистов, а потом пришел один лысый деятель — и все пошло коту под хвост. Где он, Берлин, который ты брал? Куда дел?
Особенное негодование вызывал у Вити термин «общеевропейский дом», внедренный Михаилом Горбачевым. Витя отзывался о данном проекте скептически и даже позволял себе резкие замечания в адрес бывшего президента бывшего Советского Союза.
— Ага, общий дом! — говорил он. — Кому это он общий! Пустят меня, рязанского дурака, в этот дом, жди!
— Ничего ты не понимаешь, Витя, — сказал гинеколог Вова, отрываясь от журнала GQ, где он читал высказывания колумниста Киселева о демократии и репортаж с выставки нижнего белья, — а если не понимаешь ничего про Европу, так и рот не открывай!
— Во-во, — сказал Витя. — Чуть что — рот не открывай. А я, может, у себя дома. В своем общеевропейском бараке. Придешь в общий дом, а тебе покажут, где твое место.
— Что тебе не нравится? — спрашивал Вова, и полоски на носках ходили волнами, пока он шевелил пальцами.
— А то, что Берлин профукали! Вот что!
— У меня сестра в Берлине живет, — заметил Вова, — и хорошо живет! По демократическим стандартам живет!
— По каким таким стандартам? — кипятился Витя. — Ты мне скажи про ваши стандарты!
— А такие стандарты, что вышел на улицу — а там тебе и сосиски, и клубника, и мясо свежее, и все копейки стоит!
— Карман шире держи, Вовчик. Вон, в газетах что пишут. Накрылись твои сосиски!
И верно, сведения, коими Вова-гинеколог делился с соседями, были неутешительными. По всему выходило, что сосиски в опасности.
Татарников выложил на тумбочку все свое добро — больничный набор напоминает солдатский: жестяная кружка, алюминиевая ложка, пачка сигарет. Сигареты вызвали нарекание врача.
— Это что такое?
— «Честерфилд», — сказал Татарников, — раньше «Яву» курил, но вот поддался соблазну.
— Немедленно уберите, — сказал доктор Колбасов. — Вы в больнице!
— Именно поэтому. Последнее желание.
— Интеллигентный человек, должны знать. Вся Европа давно не курит.
Татарников развеселился.
— Отрадно, что заветы Гитлера выполняются. Медленно, непросто, но планы фюрера проводим в жизнь.
— Прекратите паясничать, — резко сказал Колбасов, у которого были свои счеты с германским фашизмом. Доктора Колбасова многие больные звали гестаповцем — за напор, за рыжий цвет и за фамилию, намекающую на немецкие пристрастия. — С вами здесь жестоко обращаются? Напомнило лагерь?
— Что вы! Но Гитлер не одни только лагеря строил. Он еще и больницы возводил. Дворцы культуры.
— Считаете Гитлера хорошим?
— Даже плохие люди иногда правы, — примирительно сказал Татарников. — Если Гитлер считал, что дважды два четыре, надо ли опровергать его?
Колбасов ничего не ответил, но таблица умножения потеряла в его глазах статус истины. Говорят иные: «ясно, как дважды два» — и напрасно говорят.
— А Гитлер наверняка так именно и считал, — гнул свое Татарников. — Так примем мы сторону фюрера в этом вопросе или нет?
— Вы демагог! — сказал доктор. — Вы сюда пришли лечиться, верно? Вот я и буду вас лечить. А дебаты о фашизме оставим.
— Помилуйте, я осуждаю Адольфа за Холокост! Но похвалим его как автора кампании против курения.
— Гитлер запрещал курить?
— А как иначе? В Гестапо должна быть здоровая атмосфера. Конечно, евреев и коммунистов преследовали. Но попробовали бы вы, доктор, закурить на Альбрехтшрассе!
Колбасов повернулся к Татарникову спиной и пошел прочь; умеют врачи резко развернуться на каблуках, хлопнуть в воздухе полами халата. Больной должен понять, что внимание врача — драгоценность, многие днями ждут, чтоб их заметили, так и помирают, не дождавшись. Если не одергивать больного, то растратишь все силы на такого вот остряка.
Татарников посмотрел вслед Колбасову и подумал: этот человек в лаковых ботинках зарежет меня. Меня привезут к нему в комнату, он возьмет нож и зарежет. Как странно знать заранее, кто именно тебя убьет.
А утренний обход продолжался, и врачи летели белыми птицами по вонючему коридору, и хлопали их белые крылья в душном воздухе урологического отделения.
Разумеется, знать, что доподлинно сказал министр финансов, тем более что он подумал, люди не могли. Народу показывали министра в телевизоре — и крайне недолго. Министр сказал примерно так: что будет, то и будет, и нечего гадать. Он привел некоторые цифры: валовой продукт снизился на столько-то, безработица выросла на столько-то, отток капитала из страны составил столько-то. Но цифры меняются каждый день, и министр сказал, что верить цифрам наивно. Скоро станет хуже, это ясно: прошла первая волна кризиса, а скоро накроет второй.
Президент строго отчитал своего министра. На кой ляд сдались такие министры финансов, которые провидят катастрофы? Министр финансов должен порхать как бабочка, жалить как пчела и тащить запасы как муравей! А сеять панику министр не должен. Так и боцман на тонущем корабле не имеет права нервировать пассажиров. Мало ли, что тонем, — а ты все равно сходи к пассажирам на палубу и спляши качучу.
Со своей стороны президент высказал более здравые прогнозы: кризисная ситуация, заявил он, может развиваться по трем сценариям, ее график может напоминать букву V, W или L. Вниз и вверх, или — вниз-вверх-вниз-вверх, или резко вниз — и там, внизу, мы и останемся. Граждане завороженно смотрели на буквы латинского алфавита — теперь, после анализа ситуации, им многое стало ясно.
Сенатор Губкин позвонил министру финансов и сказал:
— Напрасно связываешься.
— Знаешь, некая ответственность у меня все же есть.
— Тогда не связывайся. Если тебя снимут, придурка поставят, от бюджета вообще ничего не останется.
— Это правда.
— Чекисты есть чекисты, — сказал Губкин, — не надо с чекистами ссориться.
— Губернаторов раньше выбирали, а теперь назначают.
— Слава богу, что назначают. Хотя бы на людей отдаленно похожи. Прежде выбирали таких бандитов, что дело сделать невозможно. Если нашему народу разрешить выбирать — он такое выберет!
— Но президента выбираем, — усмехнулся министр.
— Положено, чтобы демократия была. Руками есть удобнее, чем вилкой — но ведь берем нож и вилку, принято так. Соблюдаем этикет.
— Кому это нужно? Мне, что ли? Тебе?
— Людям нужно.
Действительно, многим людям демократический этикет был необходим. Знаменитая российская тяга к твердой руке прекрасно уживалась с желанием обрести свободу — и противоречия в этом не видел почти никто. Ведь совсем необязательно, чтобы твердая рука секла или сдирала шкуру, — твердая рука может, например, покровительственно трепать по щеке. Вот и сосед Татарникова, Вова-гинеколог, каждый день спорил с несговорчивым Витей о том, что демократия и империя в принципе совместимы.
— Какая демократия? — говорил грубый рязанский житель. — Командуют богатые мандавошки.
— А ты не опускай рук! — кричал ему гинеколог и тряс шлангом катетера. — Используй свой шанс!
— Сам используй! — говорил ему Витя язвительно. — У тебя своя склянка с мочой, у меня — своя. И больше ни хрена нету. Вот ты свой шанс и используй как хочешь. Хочешь — писай в эту банку, хочешь — какай.
— Не понимаешь ты ничего! Средний класс в стране образовался! Средний класс — это гарант демократии, — Вова-гинеколог поправил трубку катетера, чтоб моча стекала равномерно. Подача мочи в банку напомнила Вове процесс заправки машины бензином, и он сказал: — Вот, скажем, ты владелец бензоколонки, имеешь бизнес…
— Нет у меня бензоколонки!
— Нет бензоколонки, так, значит, построй ремонтную мастерскую.
— Ага, построй! — и Витя выворачивал пустые карманы халата.
— Ну, квартиру приватизируй и сдавай!
— Банку с моими ссаками могу тебе сдавать. Нет у меня квартиры.
— Ты, Витя, приватизируй свои анализы, — говорил Татарников, — выпустишь акции, исходя из определенного содержания лейкоцитов и эритроцитов, а потом будешь следить за показателями. Однажды эритроциты взлетят — и тогда…
— Серьезная тема, не до смеха! Вот такие люмпены, как ты, — в раздражении говорил Вова-гинеколог, — вместо того чтобы работать и становиться средним классом, устроили революцию! Отбросили Россию на сто лет назад!
— А сейчас она где?
— На сто лет впереди!
— Хорошо тебе стало впереди? Что ты там такое интересное увидал, Вовчик?
Вова-гинеколог нервно объяснял, что такое финансовый капитализм и почему даже бездельник Витя может стать совладельцем огромного концерна, сделаться партнером «Чейз Манхэттен Банк» или «Газпрома». Приобретаешь акцию, она растет в цене, ты берешь кредит у банка под стоимость своей акции, покупаешь в кредит бензоколонку, аккуратно платишь процент, прибыль растет, что тут неясно? Экскурсы в экономику не помогали — грубый Витя не верил ни Вове, ни журналу GQ, ни экономистам чикагской школы.
Гинеколог приходил в бешенство:
— Экономика символического обмена — понимаешь ты, рязанский болван, что это такое?
— Сам ты болван! Подотрись своими акциями!
— В самом деле, Вова, — говорил Татарников примирительно, — с акциями вышла незадача. Я считаю, надо держаться эритроцитов. Что касается меня, показатели идут вверх. Не знаю, как там Доу Джонс, а мой график стабилен.
— Во-во, еще Доу Джонса вспомни, мандавошку эту. Сталина надо, вот я тебе что скажу. А без Доу Джонса обойдемся.
— Витя, — успокаивал Сергей Ильич, — не торопи события.
— Ты историк, Сергей Ильич, — кричал Вова-гинеколог, — ты объясни ему! Ты с такими людьми знаком! Ты такие книги читал!
Вова-гинеколог проникся доверием к Сергею Ильичу после того, как увидел, что главный редактор демократической газеты, Александр Бланк, пришел проведать умирающего.
— Вот к нему сам Бланк ходит! — орал гинеколог. — Ты бы хоть с умными людьми поговорил, валенок рязанский, если сам не понимаешь! Тебе демократию строят, а ты сидишь, в носу ковыряешь! Объясни ему, Сергей Ильич!
Историк Сергей Ильич Татарников объяснял себе все довольно просто — но делиться мыслями не хотел.
К тому моменту, как страна пришла в негодность, граждане уверились в вечном царстве демократии — столь же пылко, как были они уверены в вечном торжестве СССР. Когда сенатор Губкин спросил у своего приятеля, министра финансов, на какой срок, по его мнению, пришла правящая группа к власти — министр не замедлил с ответом: «На триста лет — как Романовы». Даже скептический Саша Бланк рассуждал про долгое правление императора Августа — и вообще, поминать Августа стало принято. Говорили о том, что был некогда в Древнем Риме такой император, который принял под свою сильную руку истомленное раздорами государство. Тридцать семь лет обладал трибунской властью и двадцать один год был императором, несчетное количество раз избирался консулом, брал верховную власть — и устранялся от нее, а потом снова брал, ибо кому и властвовать, как не ему. Август именовал себя отнюдь не «император», но «принцепс», то есть первый среди равных, принцепс — это своего рода премьер. При Августе и демократия цвела, и экономика колосилась, и колонии благоденствовали, и усобицы он замирил. Был такой император — мудрый, что твой полковник госбезопасности.
Обыкновенно Сергей Ильич говорил Бланку: «Тебя не удивляет сочетание: император — и демократ?» Бланк отвечал: «Особенность нынешней империи в том, что ее сила в среднем классе, а средний класс — это и есть демократия». — «Значит, если уберут средний класс, то империя изменится?» — «Средний класс веками создавался! В один день не уберут». — «Помилуй, тот средний класс похож на этот, как древние египтяне на современных. Вот скажи, что наш средний класс производит?» — «Как что? Средний класс — совладелец валового продукта!»
Современный средний класс создали путем символического обмена, вывели обывателя методом банковского кредита, как гомункулуса в пробирке. А вот сколько лет гомункулус проживет — не сообщили, решили не говорить. Те граждане, которые называли себя средним классом, неожиданно обнаружили, что, помимо их символической жизни, существует еще и реальная жизнь — оказывается, никто ее не отменял. Наличие акций, несомненно, уравнивало обывателей с банкирами и президентами — но кроме акций у президентов были еще дворцы и яхты — и, когда акции обесценились, эти дворцы никуда не делись. А у представителей среднего класса дворцов не было; акции у них по-прежнему оставались, а больше ничего и не было.
То, что произошло, следует определить как коллективизацию, думал Сергей Ильич. Это вторая коллективизация в новейшей истории. Произведена новая коллективизация уже не беднотой совокупно с комиссарами, но финансовым капитализмом. То есть это коллективизация не снизу, но сверху, не ради коммунистической утопии, но ради конкретной империи. Жертвой и в том и в другом случае оказался средний класс, и всякий раз во имя государственного строительства. С акциями смешно получилось, думал Сергей Ильич. В Риме изменения начались как раз после битвы при Акции — далее следует императорская история, власть преторианцев, и так далее.
Интересно то, что первая коллективизация последовала за кризисом 1929 года и сегодняшняя коллективизация также неминуемо следует за кризисом. Нет, интересно даже не это. Интересно то, зачем приходит коллективизация. Интересны тридцатые годы.
— Скажи, Вова, — спросил Сергей Ильич, — враги финансового капитализма — они ведь враги демократии?
— Наконец, хоть один разумный человек нашелся. Слушай, рязанская дубина!
— А враги демократии — они ведь враги народа?
— Само собой. Демократия — это же власть народа.
— И что мы будем делать с врагами народа?
— Наказывать, что же еще?
— Вот видишь, Витя, — сказал Сергей Ильич, — и спорить вам, оказывается, с Вовой не о чем. Прищучат твоих обидчиков.
— Ох, боюсь, не доживу.
Вова-гинеколог прекращал спор, уходил, поджав губы, к себе в палату, уносил стопку журналов и газет. Там, в своей палате, он продолжал анализировать исторический процесс, брал красный карандаш, отчеркивал абзацы в передовых статьях — и всякий день делился новой версией происходящего. Он понимал, что все идет правильно, но нечто такое присутствовало, что не давало покоя.
— Ну что ты, Вова, нервничаешь? — успокаивал его Татарников, — Прогресс — дело болезненное. Сталин говорил: «лес рубят — щепки летят». Вопрос в том, с какой точки зрения смотреть на вещи — с точки зрения начальника лесной промышленности или с точки зрения щепок.
Татарников лежал на спине — пошевелиться не мог, в поле его зрения был только потолок. Хорошая у меня точка зрения, думал он, объективная.
Стабильная точка зрения, и поменять ее невозможно. Причина сегодняшней обиды в том, что обывателю хотелось глядеть на рубку леса глазами лесопромышленников, ему даже предложили купить немного акций лесного хозяйства, ему вдолбили в голову, что он практически соучастник рубки леса. История среднего класса — это история простофили, попавшего на большое производство. Вокруг кипит работа, валят деревья, и вдруг обыватель осознал, что он не промышленник, даже не лесоруб, он всего лишь расходный материал. Это его собираются использовать на растопку, вот незадача. А лес как рубили, так и рубят по-прежнему — и щепки летят во все стороны.
И меня вот срубили, думал Татарников, хотя я еще держусь, еще не вовсе труха. Но топор вошел глубоко.
Физики говорят, что не исчезает ни единый атом материи, ни единый сгусток энергии, но и то и другое трансформируется, продолжая существовать. Значит, когда меня не станет, я переплавлюсь в некую свободную от оболочки энергию, перейду в новое состояние, просто утратится одна из форм существования — и только. Видимо, то, что от меня останется, и называется душой. Это они имеют в виду, когда говорят, что душа бессмертна. Надо просто верить. Только верить — и все остальное устроится само собой.
Если существует всеобъемлющее Высшее Сознание (интеллигенты стесняются слова Бог, так назовем Бога — высшим сознанием), то может ли какая-либо идея угаснуть в нем без следа? Свет звезды идет до нас миллионы лет — и возможно, сама звезда уже погасла, но она является в виде света. После моей смерти Бог по-прежнему будет помнить меня, вот такого Сергея Ильича, каким я всегда был. А разве, если я сохраняюсь в памяти у Бога, если мое личное сознание сохраняется в высшем сознании, — разве это не значит, что я не умираю? Единение в высшем сознании — не означает ли оно бессмертие? Я не умираю, просто уходит форма, приданная природой моему сознанию.
Но если именно мое, ни на что не похожее сознание и есть причина моей уникальной формы, то изменение формы внесет хаос в гармонию мира. Уйдет уникальная форма, изменится некий фрагмент бытия — или это пройдет незамеченным?
Сергей Ильич Татарников лежал на своей зыбкой койке и думал о бессмертии. Боль — горячая боль раковых больных — просыпалась в его теле. Интересно, думал он, переживание и осознание боли — относится оно к тем вечным формулам, которые воспримет всеобщее сознание, — или страдание уйдет вместе со мной? Жар души сохранится, но жар лимфатических желез исчезнет, так надо понимать? Или именно жар лимфы перейдет в жар души?
Филологическая герменевтика, язвительно думал Татарников, дается нам куда легче герменевтики философской. Возвращение к изначальному тексту невозможно — философу просто некуда вернуться: бытие себя исчерпывает. Умирает не идеальная абстракция, умирает не некий Man, как говаривал Хайдеггер, — умирает один единственный человек. Я умираю. Горстка пепла, урна в стене, вот тебе и вся герменевтика, подумал он. Однако зачем-то это состояние длится, зачем-то они снова и снова совершают свой ритуал — моют меня, делают бесполезные уколы, втыкают в меня шланги и катетеры. Для чего-то бытию важно провести меня через это медленное и мучительное состояние угасания.
Вполне возможно, что смертельная болезнь и острая боль (вместо мгновенной смерти) даются человеку, чтобы в полной мере пережить переход из одной ипостаси в другую, из одного состояние в иное. В этом смысле, мы приучаем себя воспринимать смерть как выздоровление. Так и следует объяснять последние слова Сократа, просившего отдать Асклепию петуха: Сократ почувствовал приближение смерти, то есть выздоровления, и пожелал отблагодарить врача.
Интересно, как отблагодарить Колбасова и Лурье? Петуха им, пожалуй, будет мало.
— Витя, — позвал Татарников, — ты взятки врачам даешь?
— Какие еще взятки, Сергей Ильич? Откуда мне их взять, взятки эти?
Витя лежал рядом с Татарниковым, но голос его пришел как будто бы издалека, словно с другого конца поля.
— Что ты сказал, Витя?
— Говорю, мне никто взяток не несет — и я никому дать не могу. Все по-честному.
Заглянул сосед-гинеколог Вова, скинул шлепанцы, расположился в своей обычной позе — ноги в полосатых носках задрал на спинку кровати, руки подложил под голову.
— Типичная ситуация, — сказал Вова, — объясни врачам, что у тебя кризис неплатежей.
— Ага, — сказал Витя. — А то они сами не знают.
Издалека доносились их голоса. Неожиданно Татарников увидел себя — и своих соседей — в огромном белом поле; никелированные кровати, серые простыни, белые стены — все слиплось в длинное тягучее мутное пространство. И он плыл по этому пространству на своей узкой койке. Он не мог объяснить, почему поле такое холодное, — скорее всего поле было снежным, да, именно так: белый мутный цвет возник оттого, что все вокруг заметено снегом. Оттого так и холодно рукам, оттого так и стынут тощие ноги под одеялом.
Вова-гинеколог неожиданно сел на кровати и сделал сообщение:
— Вообще-то никакого кризиса в мире нет.
— Как это, кризиса нет? — возбудился Витя. — Что ты говоришь! Сам придумал или где прочитал? Я знал, что тут дело нечисто! Нет, ты скажи, Сергей Ильич, я как чувствовал! Думаешь, дурят нашего президента? Кризис, мол, кризис — а сами втихаря…
И Витя, рязанский аналитик, обрисовал ситуацию в высших эшелонах власти: президенту сообщают ложные цифры, пугают народ, граждане по дешевке распродают имущество, а негодяи-богачи еще того более богатеют.
— Все не так просто, — снисходительно сказал Вова-гинеколог, — это общая мировая стратегия.
И Вова выложил на кровать стопку свежей прессы — тут и журналы GQ, и газета «Коммерсант», и «Ведомости», и все исчеркано, все страницы в пометках.
— Комбинация такая, — сказал Вова-гинеколог. — Объявляют мировой кризис, банкротят убыточные предприятия, избавляются от балласта, бездельников гонят.
— А что, так просто, без кризиса, не могли?
— Не получается без кризиса! Мусульмане, террористы всякие, марксистов недорезанных не перечесть, нацменов столько понаехало — черно на улице. Мне сестра из Берлина пишет: одни турки кругом. И что же получается: мировая демократия их всех будет кормить? Они в нас бомбами, а мы им — зарплату? Выявить врагов демократии и посадить журналисты не дадут, чуть что — в крик! Вот и придумали, как всех прижать легальным способом.
— Кого прижать? — спросил Витя подозрительно. — Меня им, что ли, надо прижать?
— Ты все про себя! Если каждый только о себе думать будет, демократию никогда не построим.
— Значит, нет кризиса? А Доу Джонс почему падает?
— Много ты, Витя, в Доу Джонсе понимаешь. Как график нарисуют, так Доу Джонс и упадет. Люди поумнее тебя графики составляют.
— Мухлюют, значит?
— Не мухлюют, — Вова-гинеколог поморщился на примитивные Витины определения, — не мухлюют, а строят глобальный демократический мир. Кризис — это так специально придумали, это для нервных.
— Так, может быть, и у нас рака нет? — спросил тогда Сергей Ильич. — Может быть, это все так — от нервов? Волнуемся — болит, успокоимся — пройдет.
— Точно! — подхватил Витя, — А доктора пользуются. Они-то, небось, знают, что все у нас в порядке. А зарплату им получать надо? Семью кормить надо? А на водочку? А на ресторанчик? Колбасов, слышал, дачу строит. Вот и режет всех подряд. Бумажку с анализами подмахнет — и режет! Нет, ты скажи, Сергей Ильич! Берет такой Колбасов мои анализы, где надо, нолик припишет, где надо, два нолика — и все в ажуре! Скальпель — цап! И режет живых людей, лепила! Угадал я?
Теперь, когда Татарников остался один, без соседей, он жалел, что мало поговорил с ними. Вроде бы совсем недолго прожили вместе, но он вспоминал Витю, и бессловесного старика, который брал Берлин, и Вову-гинеколога почти так же часто, как свою жену. Отчего так устроено — пройдет мимо тебя человек, зацепит рукавом, попросит прикурить, и выяснится потом, что ближе никого у тебя в жизни не было.
Выйти бы отсюда, уйти прочь из этой вонючей палаты, выйти на улицу, где дует ветер, где птицы чертят вечерний воздух, где тополя раскачиваются и скрипят. Пройтись бы по улице, окликнуть прохожего, спросить его, отчего это у нас в России так много воруют. И — разговорится человек, целый час простоите вы с ним на ветру, искурите пачку сигарет, и расставаться вам не захочется. Пойти бы в гости к старику-профессору Рихтеру, посидеть на его продавленном диване, послушать, как брюзжит старый марксист. Вот еще о Рихтере вспоминал Сергей Ильич, жалел, что не успел ему позвонить до отъезда в больницу. Уйти отсюда надо — а сил нет, не поднять руки. Даже сесть на кровати Татарников не мог, даже голову приподнять было трудно. И холодно, очень холодно.
— Когда жизнь ладится, то все подряд хорошо — и дочка в порядке, и зарплата идет, и муж здоров, а придет беда — и валится одно за другим. И зарплату не платят. И домработница хамит. Вот Сергей заболел. И в Грузии война — то есть война уже, кажется, кончилась, но к чему это ведет, скажи мне, ради Бога? Сонечка собралась уезжать с Басиком — а как ехать, если Басик на ней не женился? — так говорила Зоя Тарасовна Татарникова своей подруге.
— Надо с Басиком прямо поговорить.
Басиком подруги называли англичанина Бассингтон-Хьюита, бойфренда дочери Татарниковых, Сони.
— Ну приедет она, поживет в их семье, а потом? Виза кончится, что дальше? Кто-то должен думать о завтрашнем дне, как считаешь? Подожди, в дверь звонят, надеюсь, это все-таки Маша пришла! Без прислуги невозможно — но с такой еще хуже!
Подруги давали советы, а Зоя Тарасовна Татарникова записывала: в какой церкви помолиться, где достать морфин, как найти таиландских докторов, — и уставала за время этих бесед, как после тяжелой работы. В конце концов, каждый делал что мог: Татарников болел, доктора его резали, а жена говорила по телефону.
Появились в доме народные таиландские целители, женщина с низким голосом и девица в прыщах, причем обе говорили по-русски без акцента и оказались уроженками города Владимира.
— А я думала, что таиландская медицина, — удивилась Зоя Татарникова.
Девица достала бумагу, где было сказано, что гражданка Аношкина является тайским целителем, этот факт заверяли печатью. Зоя Тарасовна прочитала документ и предложила пройти к больному.
— Зачем тревожить? — сказала прыщавая целительница. — Фотография есть?
Целители затребовали пять тысяч рублей и долго изучали фотокарточку, сидя за чаем с бубликами.
— Душа у него устала, — сказала старшая целительница, а младшая поддела ногтем прыщ на щеке, выдавила гной из белой головки.
— А у меня-то как устала! — сказала Зоя Тарасовна.
И она рассказала целителям все сразу, всю свою жизнь целиком, и целители подтвердили, что надо лечить не детали (рак, метастазы, опухоли), а первопричину — душевную муку.
— Подождите, я свежий чай заварю. — Синий чайник уже плевался водой, Зоя Татарникова сняла чайник с огня. — Говорят, у вас на Таиланде голыми руками операции делают.
— Делаем, — сказала девица, выдавливая второй прыщ, — вот она делает, — и показала на женщину.
Женщина поводила рукой в воздухе вокруг воображаемого тела Сергея Ильича, подула на кончики пальцев.
— Тяжелое поле, — сказала она, — мешает работать.
Зоя Тарасовне стало неловко перед целителями. Говорила она мужу, чтоб не пил. Вот и поле у него теперь тяжелое, людям работать мешает.
— А как с печенью? — зачем-то спросила Зоя Тарасовна.
Женщина поводила рукой возле печени отсутствующего Татарникова, подула на пальцы и покачала головой.
— Говорила я ему, предупреждала! — Зоя Тарасовна сокрушенно разливала чай. — И Маша не убирает, Маша все забывает, у Маши, видите ли, свои заботы!
Она рассказала целителям, что домработница Маша теперь приходит к ним в квартиру с трехлетним сыном-татарчонком, и не работает вовсе, а занимается своим ребенком.
— Оставить ребенка не с кем! А муж-татарин на что?
— Их много к нам понаехало, — подтвердили «тайцы», — в Москве деньги, все чурки к нам лезут.
— Сама русская, а муж, видать, татарин, — рассказала Зоя Тарасовна, и «тайцы» согласились, что такое частенько бывает в Москве. Город большой, народ пестрый, девушки доверчивые. Далеко ли до беды. Ребенка сделал — и к себе, в Татарстан. Что мы, не знаем, как бывает?
Зоя Тарасовна кивнула: да, так именно и бывает. Уроженец Оксфорда, Максимилиан Бассингтон приехал на три месяца в Россию — писать книгу о русской жизни, изучать нравы жителей бывшей социалистической империи — и сблизился с дочерью Зои Тарасовны.
Поселился Бассингтон-Хьюит в Сонечкиной спальне, и Татарниковы даже поспорили — удобно ли это.
— Что это, дом свиданий? — ярился Сергей Ильич.
— Так у молодежи принято!
— У меня так не принято! Он в моем доме и спит с нашей дочерью!
— Теперь все так делают в Англии!
— Спят с дочерьми русских болванов? А русские болваны им постель стелют?
— Везде так. Свободная любовь!
— Хоть в Букингемском дворце! Их собачье дело! У них там права равны — свободная любовь, она равных прав требует! А здесь он в гостях у бесправной зулуски! Соня даже приехать в Британию не может без визы. Надоест ему, он чемодан соберет — и домой. А ее дальше вокзала не пустят.
— Есть долг гостеприимства! — кричала Зоя Тарасовна, полагая, что шанс упускать нельзя.
— К туземцам, значит, европеец на постой приехал?
— В конце концов, это моя дочь! И она уже взрослая! — Так всегда и кончались споры: вспоминали, что Сонечка — дочь от первого брака и у Сергея Ильича нет прав ее судить.
Зоя Татарникова спорила, но, оставаясь наедине со своими мыслями, сама приходила в расстройство. Надо бы все-таки подтолкнуть румяного Бассингтона к мыслям о женитьбе. Надо дать понять британскому гостю, что Соня очень ждет брака, рассчитывает, что свободная связь перерастет в более прочные отношения. В конце концов, Соня отдала этому чувству лучшие годы, вот что надо было бы сказать Бассингтону.
Всякий раз, встречая британского джентльмена на пороге ванной комнаты (он выходил оттуда, обмотав полотенце вокруг полных бедер), Зоя Тарасовна собиралась сказать ему нечто конструктивное, но нужных слов не находила. Женится он на Сонечке? Неловко, до чего неловко спросить! И как сформулировать вопрос? Нет, разумеется, беседовать следует не в ванной комнате — лучше затеять разговор за ужином. Например, наливаешь гостю кофе и спрашиваешь: а скажите, Максимилиан, вы на нашей дочери жениться собираетесь? Она представляла, как посмотрит на нее британец — обескураженно, с обидой. Человек сидит в гостях, пьет кофе — а ему про женитьбу на хозяйской дочери. Он отставит чашку, промокнет губы салфеткой, встанет из-за стола — и пойдет прочь. Прочь из этого дома! Фу, дикарство какое! Одно слово — славяне.
И разговор откладывали.
Каждый вечер в квартире Татарниковых разыгрывалась одна и та же сцена. Максимилиан Бассингтон-Хьюит, румяная оксфордширская сарделька, добродушный британский юноша, усаживался крепкой попой на кухонном табурете, прихлебывал кофе и с интересом изучал чету Татарниковых. Особенно занимал его Сергей Ильич. Любопытный русский типаж, характерная деталь — беззубый рот; они здесь экономят на дантистах. Видимо, нет привычки ходить к врачам — общество фактически только складывается, нет элементарных базовых обычаев, принятых всеми гражданами.
— Скажите, Максимилиан, читают ли в Британии книги Исайи Берлина? — Зоя Тарасовна собиралась спросить, знают ли родители Бассингтона о связи сына с русской девушкой, но начинала издалека.
Но Бассингтон не успевал высказать мнение о великом либерале, друге Ахматовой.
Атмосферу культурной дискуссии портил Татарников. Сергей Ильич извинялся, вставал, боком протискивался вдоль кухонного стола, ковылял в туалет. Некстати заболев, он всякий раз стеснялся, отправляясь на глазах у всех в уборную, — теперь ему нужно было туда каждые двадцать минут. Бассингтон-Хьюит любезно пропускал хромающего Татарникова, делал вид, что не интересуется, куда это отец семейства ходит чуть что, и не прислушивается он вовсе к журчанью мочи за стенкой. Британец хладнокровно пил кофе, а Зоя Тарасовна восхищалась его выдержкой: все-таки британское воспитание — это вещь особая. Унизительно была спланирована их малогабаритная квартира, в которой туалет выходил дверью на кухню. Не клеится разговор о сэре Исайе Берлине, когда за тонкой перегородкой справляют нужду.
Так в тесноте текли их дни до больницы — и суеты прибавляла домработница Маша: приходила на работу со своим татарчонком, убирала плохо и беспрестанно клянчила деньги.
— Русским языком говорю: нет денег! — Зоя Тарасовна и впрямь думала, что Маша разучилась понимать по-русски, живет в татарской семье, родной язык позабыла.
— На китайцев тысячи тратите!
— Пойми, Маша, это таиландская медицина, они все могут!
— Пусть себе прыщи на роже выведет, если все может! Денег дайте, нам есть нечего.
— Уйди, Маша, нет у меня денег! — Боже мой, до чего неловко перед Бассингтоном!
Маша долго возилась в прихожей, обувала своего татарчонка, тот визжал и просился на руки. Бассингтон-Хьюит деликатно выходил с кухни, чтобы закрыться в спальне. Сергей Ильич выглядывал из уборной: можно ли пройти по коридору? — он протискивался между визжащим татарчонком и деликатнейшим британцем, спотыкался, извинялся. Кошка, старая, больная, сумасшедшая кошка Нюра с воплем кидалась под ноги хозяину. Зоя Тарасовна закрывала глаза, чтобы не видеть, зажимала руками уши, чтобы не слышать. Что за жизнь, Господи, что за унизительная жизнь! А из телевизора еще пугают фондовыми рынками! Где они только находят таких гладких и довольных дикторов? У таких красавчиков, небось, и домработницы вежливые, и кошки не болеют! Телеведущий стращал публику, четко артикулируя слова, выговаривая названия фирм с удовольствием: «Леман Бразерс», «Дженерал Моторе», «Роял Бэнк оф Скотланд»! Обанкротился, разорился, закрылся! А тут еще кошка орет и татарчонок визжит. Акции «Русала» упали в цене! Что это еще за «Русал» такой? Только этой напасти не хватало.
— Повернуться негде, она еще татарчонка приводит. Нет, я не испытываю расовых предрассудков! Татарчонок, китайчонок, ради Бога! Где она его нагуляла, не интересуюсь! Просто повернуться негде — надо думать, куда ведешь ребенка!
— А Бассингтон тебе не мешает? Зачем он здесь торчит? Шел бы в гостиницу!
— Человек в гости приехал! К нашей дочери! Он ее на две недели в Оксфорд зовет!
— У них дом в три этажа — найдется уголок. А у нас стиральная машина полванной занимает — куда здесь Басика селить?
— А вот Бланки, между прочим, квартиру сменили!
— Так Бланк деньги зарабатывает в газете!
— Почему, почему ты не стал работать в «Независимой»? Он же звал тебя!
Все испытали облегчение, когда Сергея Ильича увезли в клинику. И Сергей Ильич испытал облегчение тоже.
— Теперь мне отдельную палату дадут, — сказал он домочадцам, — прошу записываться на прием! Без очереди никого не приму!
Зоя Тарасовна сидела на кухне, отвечала на телефонные звонки подруг, сочиняла сценарий вечернего разговора с Бассингтоном и думала, что в больницу к Татарникову никто не придет. Саша Бланк и Антон — может, они и навестят, отец Павлинов, наверное, зайдет, все-таки священник, а больше прийти некому.
Аккуратный и успешный Саша Бланк, приятель юности, действительно приглашал Сергея Ильича к сотрудничеству. И Сергей Ильич пришел однажды к Бланку в кабинет главного редактора. Татарников огляделся, и обстановка поразила его — только кожаных диванов в кабинете было три штуки. Он также обратил внимание на сейф внушительных размеров.
— Что, — спросил Бланк, — ищешь портрет президента? Можешь не искать: мы в оппозиции!
— А в сейфе деньги лежат?
Бланк развел руками: кто знает, что там в сейфе.
— Вот ведь, и у либералов средства имеются! — не удержался Сергей Ильич.
— Пиши, получай гонорары, пользуйся!
— Про что писать, Саня?
— Любая тема — сам понимаешь, цензуры нет!
— Любая?
— Нужна активная жизненная позиция, вот и все. Борцы нужны!
— Боретесь, Саня? За что? — заинтересовался Татарников.
— Как за что? За демократию боремся!
— Зачем? Она везде победила. Кого ни возьми — все демократы! И Зюганов демократ, и Путин. И Берлускони, и Саркози. Где человек, не признающий демократию, покажите мне такого! Не понимаю, как за демократию бороться.
— По мере сил, по мере сил.
— Скажи, а деньги вам кто платит?
Деньги платил сенатор Губкин, но сказать об этом Саша Бланк стеснялся, почему стеснялся — он и сам объяснить не мог. Купил сенатор газету демократической направленности, платит сотрудникам деньги, и что тут такого уж постыдного? Ну, берутся откуда-то деньги, так уж повелось. Ну, идешь в кассу, тебе дают зарплату — чего ж тут краснеть? Однако определенная неловкость возникала при разговоре о сенаторе.
— Акционерное общество платит, — туманно сказал Бланк.
— И кто же акционер?
И опять-таки, почему бы и не сказать: сенатор Губкин? Владеет человек цементными заводами, металлургическими комбинатами, отчего бы ему и за демократию не побороться? Достойный член общества отстаивает общечеловеческие ценности — почему надо этого стесняться? А не выговаривается фамилия, и все тут.
— Независимые, влиятельные люди.
— Вдруг им не понравится, что я пишу?
— Что ты можешь такого написать, что бы им не понравилось?
— Напишу, что демократия не самый справедливый строй. Напечатаешь?
— Ты лучше по культуре что-нибудь сочиняй. Обзоры выставок, например.
— Выставок? — В голосе гостя энтузиазма не было.
— Сходи на выставку в Центр современного искусства. — На рабочем столе Бланка стопкой лежали пригласительные билеты, их рассылали по всем газетам столицы. — Осветишь процесс.
На пригласительном билете — фотография цыпленка под лампой. Цыпленок, судя по всему, умирал, жар лампы испепелял его тщедушное тельце. Сергей Ильич переводил взгляд с цыпленка на друга юности, с друга — на цыпленка.
— Что это, Саша?
— Не видишь? Цыпленок под лампой. Инсталляция такая.
Татарников повертел в руках билет, отложил.
— Инсталляция?
— Произведение искусства.
— Вот это там показывают?
— Радикальная инсталляция. — Бланк старался говорить уверенно, даже небрежно. Словно дохлые цыплята под лампой его нисколько не шокируют. — Сходишь на выставку? Сорок тысяч знаков.
— Про цыпленка? — уточнил Татарников.
— Про новое радикальное искусство.
— Ты, Саша, обалдел.
Бланк обиделся. Интеллигентные люди — ничем не хуже Сергея Ильича — пишут обзоры выставок, им это не кажется зазорным, а вот Сергей Ильич презирает их труд. Сам Александр Бланк не брезгует являться на вернисажи, ему смотреть на цыплят положено! Мало того, надо читать рецензии, обсуждать их на редколлегии, выслушивать нытье авторов, и так далее, и так далее. Не всем так везет, как лентяю Татарникову. Большинство людей в поте лица добывает свой хлеб.
— Отец Николай Павлинов для нас пишет, — сказал Бланк, — находит время. Историк Панин, Лев Ройтман, поэт. Борис Кузин, культуролог. Лучшие перья у нас.
— И все за демократию борются?
— А как же! Юлия Ким пишет репортажи.
— Так она же твоя жена!
— Хочешь сказать, я развожу семейственность? Юля прекрасный журналист.
Юлия Ким, тонкая кореянка, с возрастом превратилась в полную даму, критика и активиста. Бланк никогда не обсуждал ее творчество с Сергеем Ильичом, но чувствовал, что Татарникову творчество Юлии Ким не понравится.
— Читал ее статьи? — спросил Бланк.
— Не пришлось.
— Острые репортажи.
Татарников промолчал.
— Иногда даем ее тексты на первой полосе.
— Вы лучше фотографию дохлого цыпленка на первой странице печатайте. Символ русской демократии. А вторая голова у цыпленка уже отсохла.
Редактор оппозиционной газеты может позволить себе многое, он даже портрет президента в кабинете вешать не станет. Но шутить над российским гербом все-таки он не может — и Бланк сухо закончил разговор:
— Не хочешь бороться за демократию, заставлять тебя не будем.
И — не получилось в газете.
Пока Татарников был жив, он принимал посетителей. Койки рядом с его постелью застелили застиранным серым бельем, подоткнули бурые казенные одеяла, и, пока койки пустовали в ожидании новых жертв, на них могли присесть гости.
Пришел юноша Антон, влюбленный в Сергея Ильича студент. Он чувствовал себя в палате неловко, не знал, о чем говорить. Не спросишь у выпотрошенного человека, как тот себя чувствует, глупый это вопрос.
— Вот кризис у нас, Сергей Ильич, — сказал Антон фразу, которую говорили в те дни все.
Сергей Ильич слышал слова, доносящиеся издалека, словно говорили в другой комнате. Гулко в пустом пространстве гудели звуки — но он уплывал прочь от них, и надо было сосредоточиться, чтобы понять, что от него хотят. Кризис, опять кризис, они всегда говорят про кризис. Он снова плыл по белому полю, и ему подумалось, что это снежная степь и он замерзает в степи. Он не чувствовал своего обмороженного тела, он был совсем один, и его несло дальше и дальше.
— Вы поспать хотите, Сергей Ильич?
— Слушаю тебя. Нет, милый, какой это кризис.
— А что же это?
— Просто жизнь, Антоша. Посмотри на организм человека. Была лихорадка, высокое давление, потом давление упало — что тут особенного? — Татарникову теперь нравились медицинские сравнения, он чувствовал, что с предметом знаком. Только говорить было трудно, но он делал усилие и говорил.
— А разве нельзя совсем без лихорадки? — спросил юноша.
— Тогда надо все время дома сидеть, чтобы не подцепить заразу. Начнется застой в легких, и с другого конца прихлопнет.
— Так все хорошо было, — сказал Антон. По его судьбе кризис ударил основательно: родители собирались послать его за границу, сегодня об этом уже не вспоминали. Диплом Антон собирался писать в Геттингене — стало быть, не будет никакого Геттингена.
— У тебя сигарет нет, Антоша? Что значит — нельзя курить? Ты им скажешь, что это ты закурил, вот и все. — Сергей Ильич покорно ждал, пока Антон вставит ему в губы сигарету, поднесет спичку. В его долгом холодном поле затеплился огонек, он глубоко затянулся и сощурился. В былые времена, когда он делал первую утреннюю затяжку, жизнь становилась ясной и понятной в деталях. И сегодня сигарета помогла, он с благодарностью смотрел на Антона. Сейчас бы еще чашку кофе.
Антон придерживал сигарету у губ Сергея Ильича, избегая заглянуть в глаза больному: ему было неловко за беспомощность Татарникова.
— А вы заметили, — сказал Антон, — что сигареты не пахнут? Перестали пахнуть табаком, правда. Раньше, когда капитализм только вводили, сигареты так сладко пахли. А уже года три как перестали пахнуть. Заметили?
Татарников замычал неразборчиво — и Антон вынул у него из губ сигарету, чтобы тот мог говорить.
— Запах не чувствую, Антоша, — сказал Татарников, — дай, дай еще.
Он курил, затягиваясь подолгу, так что сигарета прогорала стремительно. Лысый высохший человек напоминал ребенка — Татарников присосался к сигарете, точно младенец к соске, с тем же сосредоточенно-тупым выражением лица. Затяжка, еще затяжка, Антон терпеливо придерживал сигарету возле губ больного. Он опять замычал, и Антон понял, что Татарников снова хочет говорить, и вынул сигарету из его белых губ.
— Вы заметили, да? Нет вкуса! Просто бумага с опилками, верно? В сигареты теперь, наверное, одни опилки кладут.
Но Татарников заговорил не о сигаретах — о жизни в целом. Оказалось, пока он курил, он обдумывал слова студента о том, что прежде было лучше.
— Думаешь, жить было лучше?
— Конечно. До кризиса.
— Это когда же? В сороковом году? Или в восемнадцатом? Или в шестьдесят третьем, когда Кеннеди с Хрущевым за ракеты схватились? Ты историк, стыдно глупости повторять. Ну, не поедешь на Запад учиться. Не переживай.
— Вроде все наладилось.
— Что наладилось? — Татарникову казалось, что он говорит очень громко — надо было докричаться с другого конца степи, но голос его был едва слышен. — Ротозеи решили, что все наладилось, оттого что акций накупили. Дураков учить надо. Дай, дай еще.
Антон вставил ему в рот сигарету, Сергей Ильич втянул в себя дым — сигарета догорела до фильтра, обожгла губы. Антон вынул из губ Татарникова желтый мокрый фильтр, поискал, куда бы его положить, не нашел ничего и спрятал фильтр в карман.
— У тебя разве акции есть, Антоша? — Татарников спросил.
— У родителей были. Акции «Газпрома». Отец купил.
Татарников сказал:
— Ханский ярлык, Антоша. Акция — это ханский ярлык. Не то чтобы воля, а так. Разрешение считаться вольным. Разонравилось хану, он свой ярлык и отнял. Понимаешь?
— В России беда, понятно. Здесь всегда беда. А Запад как же?
— За девяносто лет могли приготовиться. В восемнадцатом году Освальд Шпенглер предсказал западному миру закат. Да-с, сбылось предсказание. Закатываемся, Антоша. Сумерки идолов.
Татарников был доволен собой. Он еще мог курить и мог шутить. И впрямь, закатываемся. Не один только западный мир был глух к предсказаниям.
Вот и Зоя Татарникова сулила своему мужу разные беды — вот и ее прогнозы тоже оправдались. Говорила же: докатишься!
Правды ради надо сказать, что Сергей Ильич и не делал ничего такого, что могло бы ускорить его конец. В отличие от западного мира, жадного, наглого, упрямого, Сергей Ильич вел крайне умеренный образ жизни. Выпивал, это точно, но кто же в России без греха.
Зоя Татарникова, беседуя с подругами, аттестовала мужа как бытового алкоголика, но это, несомненно, было преувеличением. Выпивал Татарников регулярно, и дня не проходило, чтоб не выпил водочки, но пил он умеренно, чтобы поднять настроение, от обычной российской грусти. Веселья от водки не появлялось. Но грусть таяла, и Татарников присаживался к столу с книжкой, читал, делал пометки на полях, тихо задремывал. Намерение написать собственную огромную работу, которая разъяснила бы всю русскую историю, давно испарилось — Татарников обычно говорил, что книга такая уже никому не нужна и он только время потратит, пересказывая очевидные вещи. И про западную историю писать не имеет смысла. Ну да, вранья много нагородили, и правду сказать однажды не мешает, но кому же нужна сегодня правда? Никому не нужна.
Может быть, когда-нибудь придет время, и народятся новые историки, и в новых учебниках истории напишут все, что на самом деле случилось, так говорил обычно Татарников.
— Вот ведь, скажите, пожалуйста, — говорила ему жена, — никто не знает, как на самом деле случилось, а ты один знаешь.
— Знаю, — отвечал Татарников и наливал рюмку водки.
— Вот возьми и напиши! И пусть издадут! И гонорар пусть заплатят!
— Другие напишут.
Напишут, говорил он, так: конфликт между тоталитаризмом и демократией — ложная посылка. Именно этого конфликта в истории не было. Происходило нечто иное, а именно поиск универсальной системы управления цивилизацией. «Позвольте, — обычно возражали Татарникову интеллигентные люди, — вы что же, хотите сказать, что не было конфликта между фашизмом и демократией? Вы что же, Сергей Ильич, отрицаете основную коллизию века — битву с варварством?» — «Да нет, помилуйте, что вы! — оправдывался Татарников. — Как такое можно отрицать! Просто разобраться пытаюсь: откуда этот фашизм взялся и что он выражает? Он ведь почему-то пришел, и пришел именно на Западе, правда?»
Далее он говорил так. Последнее столетие западная империя была раздираема внутренними гражданскими войнами. Были предложены взаимоисключающие проекты управления народами — германская модель, феодальная, и модель французская, республиканская. Ресурсы и жизненная энергия народов Запада к этому времени истощились, требовалось сформулировать генеральный план выживания — как всегда, за счет иных народов и далеких территорий. Остаток энергии был выплеснут в вековую гражданскую войну за первенство в управлении.
Если открыть счет франко-прусской войной семидесятых годов девятнадцатого века, то выяснение управляющей социальной модели продлилось вплоть до девяностых века двадцатого.
Изначально основные формы управления, которыми пользовался западный мир, воплощали монархии. В дальнейшем в мировой войне произошел важный перелом: конфликты монархий передали в ведомство демократий. Цели войны не поменялись, даже солдаты были теми же самыми людьми и нередко шли воевать в тех же сапогах, что и двадцать лет назад. Но поменялся лозунг — прежде дрались за царя, а теперь за свободу народа. Перемена лозунга дала возможность убивать людей по их собственному желанию — людям казалось, что они хозяева своей судьбы.
Различные формы так называемого народовластия конфликтовали друг с другом, а тем временем западный мир выяснял, какую именно демократию следует объявить правящей, по какому стандарту надо исчислять свободу. Мало сказать «демократия» — надо еще выяснить, какая именно демократия самая мобильная. Попробовали фашизм (тоже народная власть), коммунизм, советскую власть, корпоративное государство. Всякая демократия объявляла соперника тоталитарным государством — ив ходе истребительной гражданской войны установили лучшую модель управления людьми. Остановились на либеральной демократии с кредитной финансовой системой. Постановили: это и есть самая прогрессивная форма управления массами. В течение последних пятидесяти лет жители Западной империи вкушали покой. Измученные взаимными убийствами, теперь они мнили себя вечными хозяевами планеты и не хотели понимать очевидного: гражданские войны Новой империи (как некогда гражданские войны империи Римской) обозначили конец эпохи западного торжества. Но мнилось: вот придет новый Август и продлит праздник. А то, что за Августом придет Тиберий, а за ним — Нерон, это пусть, это как-нибудь само устроится.
Пришла пора прощаться с идеей западного господства, оно длилось недолго — со времени битвы при Лепанто, когда объединенные силы Запада разгромили флот Оттоманской империи, прошло менее пятисот лет. А то, что за это время была создана европоцентристская картина мира, — ну что ж, случилась ошибка, увлеклись, только и всего. Миростроительная демократия исчерпала свои возможности — так, возводя Вавилонскую башню, строители однажды сталкиваются с тем, что конструкция шаткая — не имеет фундамента. Западный мир вел наглую и жирную жизнь, набирал кредиты, которые должны были бы отдавать его наследники — если бы таковые наследники народились. Но до наследников не дошло, Запад умирал бесплодным напомаженным стариком. Западный мир лопнул, как мыльный пузырь, — со всеми своими банками, дворцами, правами, кредитами, фальшивым декоративным искусством. Выдернули затычку из надутого шарика — и знаменитый фаустовский дух со свистом выходил вон. И почему же мы все верили, что торжество Запада вечно, откуда такая вера взялась? Ничто не вечно, даже Сверхчеловек не вечен.
Все это Татарников обычно и говорил своим студентам или нечастым гостям — но одно дело сказать речь после двух-трех рюмок водки, и совсем другое дело эту речь записать. Тут нужны аргументы, анализы, примеры — сил на это уже не было. Какие уж тут анализы — когда до библиотеки дойти нет возможности?
Однажды он обнаружил, что у него рак. «Вот теперь я займусь анализами» — так сказал Татарников.
На окраине западного мира, в холодной России, объявленной стараниями нескольких энтузиастов частью Европы, в малогабаритной квартире на втором этаже умирал историк Сергей Татарников, а жена его, Зоя Тарасовна, сидела подле него и вздыхала.
— Ну что ты вздыхаешь, — зло сказал Татарников, — знаю, не повезло тебе. Виноват. Подвел.
Решали, в какую больницу вести. Звонили знакомым, те — своим знакомым, вскоре появились сведения о врачах. Везде хотели деньги вперед. Денег в семье не было.
— Надо хорошенько подумать, — сказал Татарников, выслушав предложения. — Что-что, а время-то у меня есть, — заметил Сергей Ильич, которому врачи определили три месяца жизни, — могу и поразмышлять, на какой мне стол ложиться. Что, хвалят этого Колбасова? Аккуратно кромсает?
В итоге выбрали докторов Колбасова и Лурье, заняли денег, передали деньги в конверте докторам. Лурье взвесил на ладони конверт и небрежно бросил на стол с бумагами. Тощий конверт, взяли по-божески. Наутро приехала машина для перевозки больного. Пока жена собирала Сергея Ильича в больницу и укладывала в пакеты носки и рубашки, все еще казалось, что обычная жизнь продолжается и он просто едет куда-то из дома — туда, где ему понадобится смена белья и чистые рубашки. Ненадолго, на время, словно бы в отпуск.
— К морю, — сказал Татарников. — Проветриться.
— Что ты сказал?
— Еду к морю.
Но жена не поняла, подняла глаза от сумки с бельем, посмотрела недоуменно.
Вышел из спальни заспанный джентльмен Бассингтон-Хьюит, посмотрел на то, как запаковывают в серое одеяло Сергея Ильича, как привязывают его тело ремнями к носилкам. Тугими брезентовыми ремнями примотали Татарникова к носилкам, затянули потуже, чтобы не вывалился больной, если носилки придется в лифте поставить вертикально. Еще, еще туже, так что Сергей Ильич сделался похож на осу, перетянутый в двух местах до совершенно плоского состояния. Поразительное равнодушие русских санитаров обычно раздражает иностранцев, но обозреватель Бассингтон владел собой: он все заметил, запомнил, но не сказал ни слова. Подошел к Татарникову, пожелал здоровья, поддернул трусы — и в душ.
Сергея Ильича спустили на носилках к машине; задвинули носилки внутрь — через заднюю дверцу. Пока носилки задвигали внутрь автомобиля, Татарников лежал с открытыми глазами и смотрел, что и как с ним делают, разглядывал санитаров и автомобиль. Он хотел дать совет, как ловчей развернуть носилки, но передумал и не сказал ничего. Заметил смешной номер машины — МНЕ 40–42, улыбнулся своими длинными белыми губами. Потом машина тронулась с места, и они долго ехали через город. Машина тормозила, сигналила, дергалась, и носилки швыряло то вперед, то назад, и Сергей Ильич закрыл глаза и подчинился происходящему. С этой минуты от него уже ничего не зависело, все решения, которые можно было принять, он принял — теперь осталось только терпеть. Он оценил новое состояние как определенную свободу — с этого момента другие все делали за него. Достали его из машины, повезли по коридору, свернули раз, свернули другой, закатили в какое-то помещение — осветили лицо лампой.
В приемном покое, куда доставили носилки, дежурные врачи зачем-то померили ему давление, потом поставили градусник, потом сделали кардиограмму. Татарников хотел сказать, что у него не инфаркт, но удержался, промолчал. Врач спросил, сколько Татарникову лет.
— Мне сорок — сорок два, — ответил Сергей Ильич, но никто не засмеялся. — Мне пятьдесят восемь, — поправился он, — сорок было давно.
Врач не оценил шутки, а может быть, просто не знал номера санитарной машины. Татарникова поместили в палату рядом с безнадежным Витей, и Колбасов с Лурье стали готовить больного к операции.
То ли произошла ошибка в выборе докторов, то ли болезнь и впрямь нельзя было остановить, но только после операции доктора избегали встреч с родными. Знакомые, те, что присоветовали Колбасова, звонить жене Татарникова перестали — и сами телефонную трубку не брали. «Стыдно им теперь, — восклицала жена Татарникова, — стыдно!» Рыжий доктор Колбасов стремительно проходил по кафельному коридору больницы, умудряясь не заметить Зою Тарасовну, даже если та становилась у него на пути. «Ждите! — говорил он коротко, если Зоя Тарасовна хватала его за рукав халата. — Если надо, сообщат». Так прошло пять недель.
В то самое время, пока Татарников курил сигареты Антона, редактор независимой либеральной газеты Александр Бланк тоже курил — против своего обыкновения.
Некурящий, он попросил у сотрудников сигарету, когда узнал, что главный редактор другой либеральной газеты, Валерий Сердюков, имел личную встречу с сенатором Губкиным. Нетрудно было понять, зачем они встречались. То, что в условиях кризиса либеральная газета не вытягивает, — очевидно. То, что Сердюков хочет переманить спонсора, — яснее ясного. И то, что хладнокровный Губкин взвешивает возможности, — не требует доказательств.
Бланк думал так: Губкин купит еще одну газету по дешевке, но зачем ему две либеральные газеты? Одну сделает бульварным листком. И зачем ему два либеральных редактора? Одного уволит. За Сердюковым закрепилась слава «демократа номер один», этими самыми словами Сердюков определял свою роль в обществе. Обычно Сердюков говорил: «Если кто-то отвечает за демократию в этой стране, то именно я», — наверняка так он и сказал сегодня Губкину. Одна надежда, что Губкин его не поймет, — дикция у Сердюкова была отвратительная, он бубнил себе под нос, шепелявил, присвистывал и не выговаривал многих букв. Строго говоря, даже эти самые слова об ответственности за демократию Сердюков внятно выговорить не мог — выходило что-то вроде «футынуты», но слушатели догадывались: речь идет о самых главных, животрепещущих вопросах. Когда Сердюков вел публичные дебаты с политологами, разговор складывался примерно так.
— В среднесрочной перспективе, — говорил политолог, — Россия имеет все шансы выстроить вертикаль власти и перейти к строительству нефтепровода в Китай.
А Сердюков, внимательно глядя на политика, спрашивал:
— Футынуты футынуты Фоссия?
Политолог терялся, самоуверенность его шла на убыль. Слово «Россия» он еще мог разобрать, но более ничего не понимал. «Футынуты» могло значить что угодно: демократия, прогресс, свобода, совесть, принципы — поди разбери, что Сердюков имеет в виду.
— Диалоге Китаем, — говорил политолог уже менее уверенно, — вот тот вектор, по которому в среднесрочной перспективе будет двигаться страна.
А Сердюков подхватывал:
— Футынуты футынуты футынуты Фоссия!
И надо признать, что зрительские симпатии всегда доставались Сердюкову — он умел-таки вывести политологов на конструктивный разговор. Все рейтинги свидетельствовали о том, что зрительская масса считает Сердюкова самым влиятельным демократом, человеком с твердыми принципами. И таковые у Сердюкова имелись. Так, он полагал, что его зарплата не должна быть меньше тридцати тысяч долларов в месяц, что ему необходима машина с шофером и что все это он заслужил своей борьбой за демократию. Одним из непременных условий своей борьбы Сердюков считал ежедневную смену гардероба — как-никак, человек он публичный, представляет обществу прогрессивные тенденции, и одет должен быть соответственно. Негоже рассуждать о прогрессе, если ты одет как работник райкома семидесятых годов, — не поймет тебя зритель, не поверит. Завистники говорили, что одних костюмов в полоску у Сердюкова двести, а однотонных никто даже и не считал. Стоимость костюмов Сердюков включал наряду с отелями и обедами в представительские расходы — и не было случая, чтобы смету не утвердили. Бланк, чья зарплата была существенно ниже, а гардероб существенно беднее, поражался тому, что убежденность Сердюкова приносила плоды: никто из богачей не умел отказать «демократу номер один», а когда некий спонсор заспорил было о ставках, Сердюков просто-напросто вышел прочь из кабинета — и, по слухам, богач бежал за редактором по коридору, умоляя простить.
— Пусть-ка он попробует попросить тридцать тысяч у Губкина, — думал Бланк, — Губкин с каждой копейкой расстается с трудом. Черта с два он раскошелится. А на меньший оклад Сердюков не пойдет. А если он попросит денег на корпункты, Губкин просто рассмеется. — Бланк представил себе реакцию Губкина, и ему стало не так страшно. Уже давно русские газеты не держали корреспондентов за рубежом, экономили. Телевидение еще посылало журналистов по горячим точкам, а газеты — давно нет. Губкин говорил, что новости надо добывать экономно — всякая копейка дается сегодня с трудом.
Неожиданно Бланк понял, что совсем не представляет себе, что именно является для Губкина копейкой, — вполне возможно, что как раз тридцать тысяч и есть копейка. И если эту копейку не платят ему, Бланку, то совсем не факт, что копейку не дадут человеку, который имеет твердые принципы. И, поняв это, Бланк расстроился окончательно.
Татарников попросил у Антона еще одну сигарету и на этот раз смог ее удержать сам, мял сигарету худыми пальцами, но зажигать не спешил. Он решил закурить, когда придет боль, ему казалось, что курение отвлекает его от боли.
— Умираю в степи, — сказал он, и улыбка показалась на бескровных длинных губах.
Антон постеснялся спросить, при чем тут степь, говорил Татарников теперь путано.
— Вот лежу, штатский болван, и воображаю себя раненым генералом Белой армии. Добровольческая армия, бои под Ставрополем. Смешно, да? Воображение-то еще живет, последним уходит, полагаю.
— Вы думаете про Гражданскую войну? — ничего умнее не догадался спросить.
— Начинается с пустяка, — сказал Татарников непонятно. — Как нелепо. В степи — рана — докторов нет. Думал, перетерплю. Так они все думали.
Как это свойственно историкам, Татарников любил говорить про детали, казалось, что собеседник легко сделает вывод сам, — впрочем, как с годами заметил Татарников, выводов никто не делал. Совершенно не важно, что именно рассказывать, пропускать логические связки событий или нет, — все равно выводов не сделает никто. Да нет же, не про Гражданскую войну. Про свою болезнь. Про наше время, неужели не ясно. Он хотел выстроить долгий рассказ, показать, как факт цепляется за факт. Хотел рассказать Антону про разброд в Добровольческой армии, про трения между генералом Романовским и Дроздовским, про пассивность Деникина. Выясняли, кто ценнее для Белого дела, а про само дело уже не думали. Ну и комедия: воевали за монархию демократическими методами. Один генерал идет на Москву, а другой — на Урал. Для чего это, подумал он, откуда у меня эти мысли?
— Начни с гражданской войны — все прочее уже там, понимаешь? И мировая война в том числе. Ты следишь?
Говорил путано, стало стыдно за сумбурную речь. Но, когда приходила боль, он забывал, что хотел сказать. И к чему он заговорил про Граждан-скую войну? С чем-то это было связано. Терпеть стало трудно, боль поднималась по животу, собиралась в груди, жгла, как горчичник.
— Тебе ставили в детстве горчичники?
Татарников поглядел с тоской на Антона своими голубыми глазами. Антон понял, что Татарников просит огня, наклонился к нему, чиркнул спичкой. Татарников курил, зажав сигарету углом рта, и говорил сквозь дым:
— Между городами по триста верст степей, представь, сколько надо тянуть обозов, чтобы держать оборону. Замерзнут, все замерзнут. И поход на Москву. Если двинулись на Восток, надо забыть про Москву. Но честь! Честь офицера!
Он затянулся глубоко, поперхнулся дымом. Белое дело, какое странное выражение. Снежное дело, ледяное дело. Степь кругом белая, некуда идти.
— Понимаешь, как устроено. Доедешь до пункта назначения — а там только степь.
Антон терпеливо кивал.
— Бронепоезд, — прошептал Татарников. — На кой ляд в степи бронепоезд? С рельсов сойти не может, катается туда-сюда. Тактика демократической бойни.
Антон терпеливо слушал. Сначала он решил, что Татарников бредит, но потом понял, что Сергей Ильич просто пропускает некоторые предложения. Связь разорвана — но смысл все-таки есть.
— Если на Запад ехать не получается, ты на Восток поезжай. Дешевле выйдет. В Египет, в Сирию. Красивые города — в юности мечтал.
— Тема у меня другая, — сказал Антон. Неужели Татарников забыл, о чем он пишет?
— Тема другая, — повторил Татарников. — Ты тему не меняй. Смени точку зрения.
Путано говорил. Он сам приучал студента отстаивать свою позицию, не менять точку зрения. Впрочем, возможно, Антон не понял, что Сергей Ильич хотел сказать. С больными трудно беседовать.
— Я в Афганистан собираюсь, — сказал Антон и сам удивился тому, что сказал. Он вовсе не собирался в Афганистан, еще вчера думал, что все-таки исхитрится попасть в Геттингенский университет. Говорят, можно устроиться официантом в местный гаштет и платить за обучение. Вечером пиво разливаешь, днем в архивах сидишь.
— Что ты выдумал?
— Корреспондентом наймусь, — сказал Антон, — приличная зарплата, говорят.
Татарников хотел сказать своему студенту, что это глупо. Его жизненная философия состояла в том, что приключений искать не надо — обыденной жизни для приключений достаточно. Так и надо было сказать. Однако накатила боль, он закусил сигаретный фильтр и не сказал ничего.
— Там унижаться ни перед кем не надо, — сказал Антон. Он был верный ученик Татарникова, усвоил правило — не кланяться.
Татарников отдышался, улыбнулся и сказал:
— Худо приходится нашему брату интеллигенту, сегодня трудно определить, чью задницу вылизывать. Начнешь лизать, а выходит — не та задница!
Он курил, и боль отошла, и он порадовался этой малой победе. Так вот и воюют в белой холодной степи — перебежками. Залег, окопался, выстрелил, пробежал. Ничего, подержимся. Сколько там у нас затяжек осталось? Он курил и улыбался.
— Вы бы не курили, Сергей Ильич?
— Почему же?
— Поправляться надо, — зачем-то сказал Антон. — Надо бороться.
— Бороться? Ну зачем же бороться. Какой из меня борец. Сопротивляться разве что могу. Для приличия немного сопротивляться надо.
— Химия всегда помогает.
— Ты бы шел домой, Антоша, поздно уже.
— Вы должны жить, — сказал мальчик, — вы должны написать книгу.
Сигарета догорела, и Татарников вытолкнул окурок изо рта языком. Лицо его, занятое прежде мимикой курения, сморщилось от боли. Он взял в рот край одеяла и закусил зубами, чтобы не кричать. Одеяло, серое как снежная степь, безвкусное как снег, сосешь его, грызешь его, а на губах только вода. Безвкусная степь.
— Вы зачем одеяло кусаете, Сергей Ильич? Так больно?
Татарников на этот вопрос не ответил.
— Давайте, я позову кого-нибудь. Хотите? Хотите, сбегаю?
Надо было вернуться, и он усилием воли вытащил себя из боли и сказал, улыбаясь длинными сухими губами:
— Собирайся, Антоша, тебе пора. Ты как сюда добирался?
— Пешком до Тверской, а там машину поймаю. Тут до Тверской метров триста.
Сквозь заклеенное больничное окно пробивался ровный гул улицы. Вот взвыли сирены — то понесся через город державный кортеж.
— Правительственная трасса, — сказал Татарников. Он помнил, что где-то за окном проходит главная дорога. Почему через степь проложили дорогу, непонятно, но слышно, как гудят машины. Он собрался с силами и весело прибавил: — Можешь еще минут десять посидеть. Перекрыли движение — лидер едет. Не спится ему.
Ему стало стыдно за слабость, за то, что хотел удержать Антона, и он сказал, улыбаясь:
— Впрочем, что время терять. Пока дойдешь до шоссе, вожди уже проедут, — и стиснул руку ученика своими холодными худыми пальцами.
Антон глядел в ясные голубые глаза Татарникова и думал: «Он говорит и смотрит как здоровый. Нет, напрасно ругают нашу медицину. Врачи творят чудеса».
Он дошел до двери палаты и услышал шепот Татарникова, больной звал его обратно — из своей холодной белой степи.
Антон наклонился к нему.
— Вы что-то сказать хотели, Сергей Ильич?
— А знаешь, как назывался бронепоезд генерала Деникина? Бронепоезд, который без цели мотался по русским степям? Не знаешь? Бессмысленный такой бронепоезд.
— Нет, Сергей Ильич, не знаю.
— «Единая Россия», — и умирающий засмеялся беззвучным сухим смехом.
Антон вышел из клиники, и, пока он дошел до шоссе, правительственный кортеж успел проехать.
А лидеру было не до сна; у лидера страны были неотложные дела в Кремле — вот и мчался он через слякотный город. Лидер державы, он на то и лидер, чтобы не спать, когда другие нежатся в постелях. Полежать всякому охота, но кто будет дело делать? Сегодня российский президент пригласил ведущего банкира своей державы в Кремль — держать совет о финансовом положении в стране и в мире. Скажем, вчера нефть стоила сто пятьдесят долларов за баррель, а сегодня сорок — согласитесь, малоприятные перемены. Акции, допустим, проанализировать. Втрое подешевели. Не то обещали финансисты, отнюдь не то.
А следом за президентом — по той же дороге, из тех же дачных мест — летел кортеж банкира Балабоса. И домчались: прошел президент в свои покои упругой походкой спортсмена и банкир пришел, вкатился плотненький бодрячок в приемную, ладошку лодочкой протянул.
— Здравствуйте, — по имени-отчеству, и ножкой шаркнул, и, хоть был невеликого роста, еще и голову в плечи втянул — все-таки у президента в кабинете.
Вообще-то банкир с президентом были на «ты», а по молодости в бане вместе парились, но в присутствии журналистов требовалось соблюдать протокол. А те уже камеры нацелили, дыханье затаили. Миллионы телезрителей наблюдали, как президент приглашает своего гостя присесть, ведет его по кабинету в уютный уголок.
В кабинете президента помимо прочей мебели фигурировал этакий демократический столик, предназначенный для разговора как бы на равных. Для судьбоносных, интимных переговоров или для удобства журналистов, чтобы охватить глазком камеры все действие, президент выбирался из-за своего обширного стола и занимал позицию за столиком маленьким. И сейчас он усадил гостя, сел сам, улыбнулся направо в камеру — приготовился к стратегической дискуссии.
Президент был взволнован, это чувствовали журналисты, и, пожалуй, впору было тревожиться о стране, коли глава ее так нервничает. Фотограф Горелов покрылся потом, снимая лидера государства, — если сам господин президент так нервничает, то нам, простым людям, что делать? И банкир Балабос был взволнован тоже, только ладный костюм, аккуратная прическа показывали, что где бы его ни застиг звонок президента, какие бы бури ни сотрясали отечество, банкир всегда окажется в форме. И гладкий Балабос несколько успокоил репортеров.
— Так что, — задал вопрос президент, — действительно кризис?
Ну что тут скажешь? Что бы вы, например, ответили президенту на месте толстого банкира Балабоса? Да, отец родной, кризис! А ты как думал? В окно посмотри, батюшка, — как кризису-то не быть? Экономики-то у нас, кормилец, и не было никакой — спекуляциями только и занимались. Каюк нашей нефтяной демократии, пора закрывать казино! Ты что ж думал, так всю жизнь и будешь плясать? Ну, год нам везло, ну, пять лет, ну — десять лет подряд везло! Так ведь всякий фарт кончается. Бери фишки и драпай отсюда, рви когти, дядя. Посыпался твой карточный домик, а все оттого, что такие пройдохи, как я, хапают деньги, а такие пролазы, как ты, получают власть. Вы бы так ответили президенту, да?
— Какой там кризис, — ответил банкир, — разве это кризис? Определим события так: некоторые рабочие моменты вызывают у населения чувство тревоги. Надо народ успокоить.
— Вот и займитесь, — строго сказал президент, — прямая ваша обязанность.
И журналисты крупным планом дали строгий взгляд главы отечества, а потом скользнули камерой к банкиру Балабосу: как тот насупился, думая о своих обязанностях. Действительно, мог бы из дома в дом ходить, разъяснять, успокаивать население. А то расселся здесь, индюк финансовый. Иди, население успокаивай!
— Попрошу вас осветить происходящее, — президент карандаш по столу покатал, внимательно посмотрел в круглые Балабосьи глазки, — итак, ваше мнение?
— Идет процесс консолидации крупных игроков, наметился вектор сращивания капиталов.
— Значит, консолидация? — спросил президент строго. С этими банкирами ухо востро: обманут, шельмы, им не привыкать. — А кризиса нет?
— Процесс структуризации, — уточнил свою мысль банкир, — мелкие собственники пропадут, крупные останутся.
— И поводов для тревоги нет. Уверены? — уточнил президент и взглядом пригласил журналистов прислушаться к вопросу. Он, президент, печется о своем народе, он не успокоился, он вникает в суть. Мало ли что скажут безответственные люди? Придет вот такой румяный банкир и скажет, мол, кризиса нет. На то и нужен стране президент, гарант прав и свобод, чтобы следить, где что не так. Он и проверит, он и приструнит. Уточним вопросик, взыщем пристрастно.
— Уверены, что тревожиться нам не о чем?
— Так это ж хорошо, что акции дешевеют, значит, их больше купить можно, — сказал Балабос, — это нормальный процесс. Подешевело — это ж хорошо!
— А, вот оно что, — оживился президент, по слухам, тоже вкладчик. — Так, может, и нам, того, тоже чего-нибудь такое прикупить, хе-хе? «Дженерал Моторс», например, купим или там еще что.
— Давайте подождем годик, посмотрим, что покупать.
— Годик? Еще годик?
Не то ему сулили. Еще недавно шел по коридорам Кремля по ковровой дорожке и подмигивал направо и налево. Еще недавно звезд западной эстрады на день рождения звал — и прилетали на сольные выступления в дачном саду. А сейчас — ну что это за президентство? Война, кризис, экономика трещит. Нет, мы так не договаривались.
— Полагаете, что речь идет о структурном изменении и тревожиться в глобальном плане нет оснований? — произнес президент загадочную фразу.
— Именно так.
Обменялись крепким деловым рукопожатием, стрельнули улыбками в камеру — и домой, под рублевские сосны. Дело государственной важности сделали. И страна несколько успокоилась, наблюдая за беседой государственных мужей. Подумаешь, кризис. Прорвемся, не привыкать. Сахару вот кускового напасем, мыла хозяйственного закупим, и славно. Лишь бы не было войны.
Теперь Татарников остался в палате один. Умер старик, унесли окоченевшего Витю, а Вова-гинеколог заходил редко. Одиночество не тяготило Сергея Ильича, ему было чем заняться: когда боль отпускала, он сразу же засыпал, а когда появлялась боль, ему было не до разговоров. И эта простое расписание исчерпывало всю жизнь, лишней минуты не было. Если приходилось отвлекаться на разговор, он знал, что теряет необходимые в его теперешней жизни силы.
Пришла домработница Маша, принесла бульон, посланный женой. Бульон был холодный, жирный, и пить его Татарников не смог.
— Расстроится Зоя Тарасовна, — сказала Маша, — вы уж выпейте.
— А сама не могла прийти?
— Зоя Тарасовна занята — у нее целители, а потом этот Басик придет, они кофе пить будут.
И Татарников обрадовался, что жены не будет, — он лежал и тихо глядел в серый потолок, и считал минуты. Вот еще одна минута жизни прошла, и еще одна. А сколько их всего, этих минут?
— У меня вот муж умер, Сергей Ильич, — сказала Маша и заплакала.
Татарников смотрел, как она плачет, и ничего не чувствовал, сострадания и жалости не чувствовал. Вот еще один человек умер. Да, умер.
— Вы скажите Зое Тарасовне, чтобы денег прибавила, — сказала Маша, — нечего нам с сыночкой кушать.
— Денег нет, Маша, — сказал Татарников.
— А домработницу зачем взяли? Когда денег нет, домработницу не берут!
И что было сказать на это? Он вовсе не хотел про это думать, времени оставалось так мало. Зоя хотела завести домработницу к приезду англичанина — но разве это объяснишь? Он закрыл глаза, пусть Маша уйдет, пусть посмотрит на него, поймет, что он устал — и уйдет.
— А то моего сыночку обижают, он ведь не русский. Вы скажите своей жене, чтобы деньги платила!
Сергей Ильич лежал тихо, ждал, пока уйдет Маша. Но она не уходила, а к ее голосу прибавился другой — тоненький плач. Ребенка привела, догадался Сергей Ильич. Зачем привела, ему же страшно в больнице. Он открыл глаза, постарался улыбнуться смуглому круглолицему мальчику. Улыбка вышла пугающей, и мальчик еще громче заплакал.
— Я скажу жене, она заплатит.
— А то ведь я одна совсем, Сергей Ильич. Хожу и прошу, хожу и прошу. Мне вот советуют: ты по вагонам с мальчиком ходи. А я думаю, там тоже устраиваться надо.
— Не ходи по вагонам. Я скажу жене.
— Обещали, что брат мужа приедет, меня к ним заберет. Так ведь не едет.
— Я достану денег. — Татарников сказал, а потом уже подумал, как обещание выполнить. У Бланка попрошу, подумал он. Он снова закрыл глаза, и его опять понесло по полю. Дальше, еще дальше, к горизонту, а горизонт распахивался новым холодным пространством, и конца не было ни холоду, ни больнице, ни боли.
Маша вскоре ушла, забрала своего татарчонка и ушла, стукнула палатная дверь, потом раздались новые шаги, потом кто-то тронул его за грудь — там, где кончалось бурое одеяло.
— Сергей Ильич, а вы считаете, в русской истории будет новый поворот? Западники проиграют славянофилам? Или все-таки западная идея выстоит?
— Не говори глупости. — Теперь Татарников знал, какая проблема главная. Поделиться этим он не умел, не знал, как слова подобрать.
— Куда теперь нам двигаться — в Европу или на Восток? — Ничего более странного у неподвижного больного и спросить было нельзя.
Антон пришел опять, верный мальчик, присел на пластмассовый стул у изножия кровати, там, где была прикреплена склянка с мочой. Длинный катетер шел от склянки под одеяло, соединялся там с неподвижным телом. Антон смотрел, как медленные буро-желтые капли стекают по трубке. Повисла капля мочи на конце трубки, покачалась, медленно отделилась, скатилась по стенке склянки.
— Сейчас, знаете, настроения в обществе — а вам это интересно? — меняются. Раньше все хотели стать европейцами, мои соседи по этажу считали, что они европейцы. В Париж летали по путевке. А теперь все говорят, что европейский путь себя не оправдал. Мои соседи больше в Париж не ездят.
— А куда? — Слово медленно, трудно стекло с губ. Точно капля мочи повисела, покачалась, упала.
— Теперь все москвичи летают на каникулы в Индию. Дешево и красиво. Теперь все говорят, что наша дорога идет на Восток.
Татарников смотрел в белый потолок.
— Какой Восток, милый мальчик. Где в России Восток? Воевали Восток, это да. Больше всего хотели в Персию. Куда же еще. Узбекистан, Туркмения. Туда хотели. Не в чухломские болота. Не удержали Восток, — по слову, медленно говорил Татарников, говорил издалека, с другого конца холодной степи.
— Получается, прав Петр Первый? Он ведь на Запад шел.
— Финляндия — это что, Запад, по-твоему? Чухонская клюква, эстляндская селедка да лифляндская сметанка, — умирающий зашелся хриплым смехом.
— А что же мы такое?
— Просто страна такая. Северная страна.
— И куда нам надо развиваться?
— Идем на север.
И тут снова пришла боль. Он попробовал приподняться на локтях, чтобы встретить ее грудью, но боль ударила в живот, а от живота пошла вверх, к горлу, запирая дыханье. Татарников откинулся назад и медленно стал приспосабливать свое тело к новым ощущениям. Это еще можно терпеть. Можно. Он теперь полз на север, в холодном поле, упираясь локтями в постель и легко подтаскивая тощие ноги. Сантиметр за сантиметром, вперед. Передохнул, переждал боль, опять пополз. Так, переползая от окопа к окопу, и держат оборону в степи.
— На север? Но на севере ничего нет. На Западе цивилизация, на Востоке культура, а на севере ведь нет ничего. Мерзлота.
— А надо культуру?
— Ну, все-таки.
— Дорога идет на север, — сказал Татарников.
— Не понимаю.
— Север, — сказал Татарников. — Поле холодное.
— Какое поле, Сергей Ильич?
— Поле.
Антон наклонился к нему ближе. Ему показалось, что Сергей Ильич готовится сказать. Вот сейчас он скажет.
— Такая судьба. Ползи, — сказал Татарников самому себе. — Ползи. Наше белое дело.
— Я понимаю, — сказал Антон, — это вы мне давно объясняли. Чтобы не искать привилегий, да? Destiny without destination. Помните, да? Вы меня этому учили.
Татарников смотрел на него и ничего не говорил, задыхался. Боль прошила его тело снизу доверху, и каждый сантиметр тела горел.
— Я правильно понимаю? Вы не молчите, мне очень интересно про север.
Татарников ничего не сказал, он собирал силы, чтобы проползти еще немного по степи. Осталось немного, он поползет.
— Путь без точки назначения? Судьба без цели? Так? Но должна же быть цель. Какая-то цель.
Татарников не ответил, боль скрутила его, и он закусил серое одеяло.
Знакомые давно ожидали чего-нибудь подобного. В сущности, Сергей Ильич постоянно был нездоров. Выглядел старше своих лет, за внешностью не следил, из дома выходил крайне редко. В общественной жизни участия не принимал, не ездил по редакциям, не посещал конференции. Такая жизнь — для интеллигента ненормальная — кончиться нормально не могла. Саша Бланк, друг детства, сказал так: «Он уже давно дал течь», — словно речь шла о плоскодонке. Татарников шел ко дну — ас палубы линкора публика наблюдала за тем, как он погружается в воду. Палубой линкора в данном случае являлся двор старинного московского особняка, где размещались сразу три интеллектуальные организации: Институт истории, Институт философии и редакция либеральной газеты. В закатные часы во дворе встречались историки, философы и журналисты и, покуривая, обменивались суждениями.
— Вот, допустим, звоню ему, — делился воспоминаниями Лев Ройтман, известный поэт, публикующий в газете философические эссе, — говорю: приходи на заседание Открытого общества. Даже спасибо не сказал. А мы всех подряд не зовем, между прочим! Два раза не приглашаем.
— Жалуется на бедность, — подхватила Румянцева, философ. — А как не быть бедным, если сидишь дома? Мы крутимся, ночей не спим! Муж, сын, рефераты студентов нечитанные. А еще ремонт на даче! И все на мне! Но я еду! Я еду на конференцию! Я пишу пять колонок в месяц — их ждут! Я не могу подводить людей!
Бланк отвел глаза, он предпочел бы, чтоб Румянцева писала пореже.
— Работаем! А он — лежит на диване и водку пьет. Тут не то что рак, тут… — Румянцева не придумала ничего страшнее рака и завершила речь просто. — Тут и не такие вещи могут случиться.
— Что же бывает хуже рака? — тихо спросил Бланк.
— Хуже рака, — заметил Ройтман, — есть много вещей. Например, холокост хуже рака.
При чем тут холокост, этого никто не понял, но реплика в устах еврея Ройтмана прозвучала убедительно, и возразить было нечего. Ройтман обвел собравшихся выпуклыми семитскими глазами, потер синюю от бритья щеку.
— Холокост, — сказал он еще раз. — Когда убивают намеренно — по признаку расы, детей, женщин, стариков. Это — да. Пугает. А рак можно вылечить, если вовремя заметить, конечно. К врачам ходить надо, вот и все.
— Зубы вставить и то не собрался, — тихо сказал Бланк. — Он ведь даже к дантистам не ходил.
Ройтман покачал головой. Уж если человек зубов вставить не может, дело дрянь. В наш-то век — и без зубов.
— Любопытно, — сказал Панин, — остались у Татарникова близкие люди или всех оттолкнул?
Бланк хотел сказать, что он дружит с Татарниковым, но ему показалось это заявление неуместным. Дружба с Татарниковым — совсем не то, чем сегодня нужно хвастаться. Татарников игнорировал своих коллег — надо ли удивляться, что и коллеги не выказали сочувствия его недугу. Общество, отказываясь от человека, руководствуется не объективными причинами, но инстинктом. Что-то в воздухе меняется, может быть, запах у отщепенца меняется, и люди начинают сторониться этого человека. От Татарникова действительно пахло бедой. Вот Ройтман, синещекий Ройтман, говорит про Холокост, а в воздухе пахнет шашлыком. И почему так — невозможно объяснить.
— Он, кажется, с Бланком дружил, — сказал Ройтман. — Удивляюсь, о чем можно говорить с таким брюзгой! — и Ройтман улыбнулся. Почему-то он не спросил об этой дружбе у Бланка, просто бросил реплику в воздух, и в воздухе от его слов повеяло шашлыком.
Рассказывают, что иные животные в минуту опасности источают сильный запах, думал Бланк. Видимо, Ройтман, получая заряд оптимизма, выбрасывает в атмосферу шашлычный дух — это просто такая физиологическая особенность.
— Да, я слышала, они с Бланком дружили. — Румянцева сказала это поверх головы Бланка.
И опять Бланк промолчал. В последние дни Бланк заметил, что к нему самому отношение у людей изменилось, — видимо, узнали о том, что Сердюкова прочат на его место. Бланк почувствовал, как раздвинулся круг знакомых, словно каждый отступил на шаг. Ничего не поменялось, ему улыбались, с ним приветливо здоровались — но перестали задавать вопросы. Никто не спрашивал, что будет Бланк делать завтра, куда поедет летом. Знают, что у меня не будет завтрашнего дня, думал Бланк. И что же — добавить к проблемам дружбу с Татарниковым? И потом, сказал себе Бланк, кому какое дело до нашей дружбы?
— Есть такие судьбы, — сказал Рубцов, директор Института истории, — заранее определенные природой вещей.
— Сам себя приговорил, — сказала Румянцева, румяный философ. — Умирают не от болезни, умирают от безделья. Давно не читали мы трудов историка Татарникова. Нет у него трудов.
— А мы разве трудимся? — сказал свою любимую остроту доцент Панин, и все засмеялись.
Что касается Бориса Кузина, то он предпочел промолчать. Пожал плечами, отошел в сторону. В некоторых случаях даже не стоит ничего говорить — очевидные вещи понятны и так. Борис Кузин мог бы сказать многое, это знали все. Кому, как не Кузину, было предъявить счет Татарникову, горький счет. Помнили все, как тяжко обидел некогда Кузина историк Татарников, как ехидно он высмеял основной труд Кузина «Прорыв в цивилизацию». Разве прощают такое? Потому, как тяжело наморщил лоб Борис Кириллович, было понятно, что старая обида не забыта, однако Кузин промолчал — и все оценили его деликатность. Вот заболел идейный противник, понес заслуженное наказание. Другой бы, может быть, и позлорадствовал, потер бы руки, сказал бы: поделом! Борис же Кузин просто промолчал, пожал плечами. К чему слова?
— Какая трагедия! — сказала Лиля Гринберг, аспирантка кафедры философии.
Здесь Кузин решился на одно высказывание — ничего личного, просто соображение общего порядка.
— Трагедия, — заметил Кузин вполголоса, словно говоря сам с собой, — это когда гибнет личность. Личность — то есть деятельное, социально активное существо. Если же умирает человек, который личностью, в высоком значении этого слова, не является, то говорить о трагедии неуместно. Да, беда. Да, ужасно. Домашних, безусловно, жалко. Но при чем здесь трагедия?
— Смерть всегда трагедия, — робко сказала Лиля Гринберг. — Вот когда война — это же трагедия. А на войне всех подряд убивают, и личностей, и не личностей.
— Война не трагедия, — сказал Ройтман, — это историческая драма.
— Вот будет война — мы проверим, есть ли разница, — весело сказал Рубцов.
— Не следует шутить такими вещами, — заметила Румянцева, — войны в цивилизованном мире быть не может. Ну кто с кем сегодня будет воевать?
— А кто угодно, — весело сказал Рубцов, — зайдет экономика в тупик и будут воевать.
— Как ты себе это представляешь?
— Элементарно. Сначала экономический кризис, потом инфляция, потом безработица. Потом в Европу придет расизм — как обычно. Почему я, француз, сижу без копейки, если алжирец получает пособие? В Германии начнут громить турок, в Англии станут бить индусов. У нас азербайджанцев с рынков турнут. Потом вообще погонят инородцев. Потом начнется война. Так всегда бывает.
Ученым стало немного не по себе, даже обсуждать болезнь Татарникова они перестали. Тем более что Румянцева неожиданно припомнила, что в квартиру к Татарниковым ходит прислуга.
— Кто-то мне рассказывал. Да вот, кажется, Бланк рассказывал.
Бланк хотел сказать, что прислугу Татарниковы взяли ради приезда англичанина, жениха дочери. Хотел сказать, что платить прислуге нечем и Сергей Ильич попросил у него, у Бланка, заплатить хотя бы за месяц. Но подумал — и ничего не сказал. Его, впрочем, о подробностях не спросили.
— Ах, прислуга! На бедность жалуемся, копейки считаем! Прислуга у них, оказывается!
И — завершилась беседа о Татарникове. Важнее есть темы: война, например. Одно дело помереть от болезни — на то есть доктора, чтобы болезнь остановить, а другое дело — погибнуть на войне. Какая еще война! Это когда из пушек в людей стреляют, что ли? Слышать про такое даже не хотим. Нет войне — и точка!
— История учит, — сказал доцент Панин, — что войны случаются от неразрешимых противоречий. А сегодня противоречий нет. Если случился кризис, смогут найти выход. Встретились на Сардинии, коктейль выпили — и порядок.
— Кто встретился? — не поняла Румянцева, которую совсем недавно не позвали на конференцию на Сардинии. — Кто-то, может быть, и встретился, а кто-то и нет.
— Лидеры встретились. Group 20, — вставил Панин английскую фразу.
— Ах, большое Г!
— Последние дни читаю любопытную книгу, — сказал Лев Ройтман, поэт. — Книга посвящена фашизму. Написал некий Ханфштангль, секретарь Гитлера. Мне эта вещь любопытна по трем причинам…
— Лева, что за гадости вы читаете!
— Первая причина: мне как еврею крайне интересен генезис антисемитизма…
— Меня спроси, — рассмеялся Рубцов. — Больше нашего жиды получают, за что их любить?
— Вы шутите, а найдутся люди, которые скажут всерьез! — это Лиля Гринберг, ранимая душа, подала голос.
«Неужели потому, что я — еврей? — думал Бланк. — Неужели Губкин сменит меня на Сердюкова просто из-за того, что я — еврей? Защитник либеральных ценностей в России — может он быть евреем или все-таки нет? Впрочем, вот Ройтман — он еврей, но дела у него идут отлично».
— Вторая причина: интересуюсь, так сказать, интеллектуальным базисом фашизма…
— Три источника, три составные части германского фашизма, — пошутил Панин.
— И наконец, третья причина: поиск исторического оптимизма! Либерализм отстоял себя в битве с варварством — и можно не беспокоиться: войны больше не будет.
Ройтман стоял в густом облаке шашлычного запаха, Бланк подумал, что так пахнет не свиной, а бараний шашлык, такой румяный, с поджаристой корочкой шашлык, какой подают в дорогих узбекских ресторанах. И почему от интеллектуального еврея пахнет узбекской кухней?
— Как это — не будет войны? — спросила Лиля Гринберг. — Разве сейчас нет войны?
— Где это? Где?
Бланк смотрел на Лилю Гринберг, на ее взволнованное, чистое лицо, распахнутые глаза — прекрасная, беззащитная Лиля. Проклятая разница в возрасте. И что делать с Юлией, с женой что делать? А если работы не будет? Никто не спрашивает меня про завтрашний день. Потому что завтра Губкин меня уволит. Тогда что?
Звуки утра разбудили Татарникова. Сквозь больничное окно он слышал то же самое, что и в своей квартире, сквозь окно второго этажа. Дворник кричал по-татарски своей жене, а поскольку Сергей Ильич этого языка не знал, то можно было подумать, что и слова дворник кричит такие же точно, какие кричали дворники в их дворе. Вот такой же дворник-татарин и сделал ребенка домработнице Маше, думал Сергей Ильич. А потом дворник напился водки и помер. Грустно это? Или просто нормально? Шумели сухие деревья, и ветка билась о ветку с таким же точно стуком, как и под окном его дома. Каркали невидимые его глазу вороны, на том же самом вороньем языке, что и во дворе дома Сергея Ильича. Потом сразу вся воронья стая вдруг взмыла в небо, повисела напротив окна и ринулась прочь. Тяжкие облака стояли над городом, в них собирался дождь.
Татарников долго смотрел в больничное окно, больше смотреть ни на что не хотелось — тело его было закрыто до горла одеялом, и он был рад, что не видит самого себя. Он знал, что очень изменился, и боялся узнать это точнее.
Руки его сделались тонкие, и кожа повисла вдоль косточек, волосы стали тонкие и ломкие, и голос тоже стал тонкий и ломкий, нежный, как у ребенка. Словно природа много лет давала человеку свойства и приметы, делающие его взрослым: густые волосы, крепкие руки, грубый голос, — а потом все взяла обратно. И человек остался таким, каким появился на свет, — хрупким и испуганным.
Зашел сосед, врач-гинеколог Вова, принес свежие газеты, положил стопку газет Татарникову на ноги.
— Круто повернулось. Пурга! — отозвался Вова о содержании газет. — Почитай на досуге.
— Ничего, кроме досуга, не осталось. Высокий досуг. — Он не знал, знаком ли Вова с Аристотелем, понял ли Вова шутку. — Так что твоя теория, не работает? Выходит, есть кризис?
— Получается, что есть. — Вова-гинеколог с досадой стукнул ладонью по стопке газет — и кровать качнулась, и боль качнулась в животе Татарникова. — Всего они, конечно, не пишут, между строк читать надо. Я так думаю, не договорились. Решение приняли верное, а потом не договорились.
— Так всегда бывает, Вова, — тихо сказал Татарников. — Решили защищать Россию, а не договорились как. Решили демократию строить — опять не договорились. И с финансовым капитализмом то же самое.
— Не договорились! — Вова расстроился, ему трудно было расстаться с мыслью о мировом порядке. — Но может, еще договорятся!
— Ты на них посмотри, Вова. Могут такие договориться?
Вова помолчал, ничего не сказал, переживал за глобальные планы цивилизации.
— А твои дела как, Вова? Домой собираешься?
— Пора, пора домой.
— Поправился, Вова?
Гинеколог не распространялся, что именно с ним приключилось и как он, дипломированный врач, дошел до положения пациента в больнице, что же он такое проглядел. И на старуху бывает проруха, заметил Вова, и Татарников понял так, что даже и врач не знает доподлинно, что в теле у человека происходит. Вслепую, наугад — вот как они лечат, думал Татарников. Раньше, в Средневековье, люди лечили сразу всего человека, как цельное явление, а сегодня один врач лечит пятку, другой — ухо, и как ухо связано с пяткой, знать не знают. Раньше смотрели на цвет мочи и знали, что происходит с коленями, — может, и наивно, конечно. А вдруг нет? Раньше астрономы видели связь далекой звезды с болезнью живота, а сегодня у нас один специалист по прямой кишке, а другой по кишке двенадцатиперстной — и договориться меж собой не могут. Может быть, от этих ворон, что каркают за окном, и приключается рак, а никто этого не знает. Может быть, моя болезнь происходит от того облака? Вот и дворники-татары в каждом дворе кричат одинаково, вот и вороны, и облака здесь такие же, как и в нашем дворе. Надо изучать закономерности бытия и лечить душу, а не тело. Вова-гинеколог все-все про некоторые болезни знает — а что толку? Либо понимаешь, как мир устроен в целом, либо вообще ничего в природе не понимаешь.
Он спросил у Вовы, как устроен глаз, и гинеколог-Вова оказался неспособен рассказать. Как же так, думал Татарников, ведь невозможно лечить то, что внизу, и не знать то, что наверху. И то же самое в экономике: люди верят в деньги, а деньги теперь никак не связаны с трудом людей. Разве это в принципе возможно, чтобы у символа была жизнь отдельная от того, что он символизирует? Сердце символизирует чувства, но оно не живет отдельно от человека, который эти чувства испытывает. Есть только одна вещь, которая живет в организме и делается важнее организма, — это рак.
Этим нехитрым открытием Татарников поделился с пришедшей проведать его женой.
— Лечит почку, а про глаз не знает! А Вова, между прочим, хороший врач, он на машине ездит. Если врач плохой, он на машину не накопит.
— Подумаешь, машина, — сказала жена, — что тут особенного. Сегодня, кроме нас, все на машинах ездят.
Татарников подумал, что ловко обманул судьбу. Вывернулся. Вместо того чтобы думать об упущенных возможностях, о заработке, о статьях, которые надо пристроить в журналы, о переводах, которые надо выпросить, — вместо этой унизительной суеты он лежит в тихой палате и может не отвечать на упрек жены.
— Не накопили мы на машину, — повторила жена, да и осеклась: неуместно про машину говорить.
Да, получилось неплохо, думал Татарников. И ведь не нарочно, а получилась словно бы спланированная тактика. Заболел раком, и крыть вам нечем. Нет у меня машины и не будет. Извините, не получилось, прокатить не могу. И за квартиру платить нечем. И зарплаты нет. И не упрекнешь, неловко вам меня упрекнуть. Ну что вы мне можете сказать? Виноват, виноват, неловко мне, граждане. Ах, какой конфуз. Он посмеялся бескровными губами.
И совсем не стыдно, странно, совсем не стыдно за то, что не смог накопить. Не равнялся я на лучших людей нашего общества, не сумел соответствовать. Не получилось накопить, граждане. А теперь какие уж накопления.
— Не в том месте у меня накопления, — сказал вслух Татарников, и жена его заплакала.
Имуществом Татарников распорядился давно. То, что обычно тревожит умирающих, а именно — как бы не обделить родню, его давно не тревожило. Он много лет назад решил, что иметь ему ничего не следует, тогда и забот будет меньше. Квартиру переписал на жену, а дачку, доставшуюся от деда, переписал на сына, живущего в Канаде. Ему казалось, что он распорядился по справедливости: сын от первого брака любил приезжать в подмосковную дачу, а жена, напротив, к деревенскому быту была равнодушна. И главное, никто не в обиде, а с него и спроса нет.
— Ничего больше нет, переживать не за что, — обычно говорил Татарников другу юности Бланку. — Завтра помру, и никто не станет спорить из-за наследства. Нет наследства, — и Татарников разводил руками.
— Ты бы хоть какие метры себе оставил, — говорил осторожный Бланк.
— Собственность в России — только лишние хлопоты, — отвечал Татарников, — здесь каждый день надо быть наготове. Придут за тобой — а ты пиджак взял, и на выход.
— Подумай, — говорил Бланк, который знал жизнь, — как бы тебе не пожалеть.
Татарников удовлетворенно подумал, что он оказался прав. Бланк видит его правоту, теперь-то Бланк понимает. И жалеть ни о чем не пришлось. Ловко устроился.
Жена плакала, уткнувшись головой в больной живот Татарникова.
— К тебе отец Николай придет, — говорила она животу Татарникова, — придет и причастит тебя.
— Какой еще отец Николай? А, Колька Павлинов, пусть приходит. Скажи ему, что я свободен, может зайти в любое время, — и, довольный шуткой, Сергей Ильич растянул губы в улыбку.
— Ты отнесись к отцу Николаю серьезно, а я с целителями сеансы провожу.
— С какими еще целителями?
— Тайская медицина. Они на Востоке такое знают, чего мы не знаем. Они только на твою карточку взглянули — и сразу диагноз сказали.
— Делать тебе нечего. Ты лучше газеты почитай, — попросил ее Сергей Ильич, — и мне потом расскажи. Что у них там происходит, не знаю. Вова говорит, что Борис Кузин написал большую статью про империю. Чуть власть наметила поворот, а Кузин уже дорогу показывает. Ученый, одно слово.
— Вот видишь, — не удержалась Зоя Тарасовна, — люди статьи пишут, высказываются.
— Империя, — сказал Татарников. — Самое время говорить про империю, когда все развалилось.
Зоя Тарасовна поправила рыхлые подушки, сбила их в комок, подложила под затылок Сергею Ильичу.
— Ты поспи, — устало сказала она, — зачем тебе газеты. Только расстраиваться. Фондовые рынки опять упали. Куда страна катится.
Антон был студентом исторического факультета и писал диплом по истории Второй мировой войны, точнее по мирным договорам сорок пятого года. Пафос работы был очевиден. Коричневая чума охватила мир, мир пришел в негодность, но демократия сплотилась и победила чуму. В сорок пятом, когда демократия, наконец, восторжествовала, был учрежден новый мир — тот самый, в котором теперь жил Антон. Фундамент справедливого мира был заложен именно тогда, после страшной войны. Основания нового мира дипломник и собирался описать.
Антон прилежно изучал протоколы переговоров, переписку лидеров. Он не смог поехать в Европу работать с архивами, а российские мидовские архивы полной картины событий не давали — даже по знаменитой конференции в Цецилиенхофе, которую мы именуем Потсдамской, имелось несчетное количество разночтений. Мешало то, что советские протоколы велись в манере косвенной речи, а западные воспроизводили речь прямую. Поди разбери, что более соответствует истине, если прямая речь — в неизбежном переводе — не всегда точно транслирует смысл предложения, а косвенная — заведомо искажает. То, что итоги войны будут впоследствии неоднократно пересмотрены, — так, роль России (на это сетовали русские профессора) сегодня преуменьшали, а роль союзников (так считалось в России) преувеличивали, — это было уже понятно тогда. То, что Тегеран, Ялта и Потсдам демонстрировали единство, которого в природе никогда не существовало, — ясно. Например, определение западных границ Польши по Одеру и Западной Нейсе как было предметом споров, так и оставалось нерешенным окончательно: формально Запад и сегодня продолжал рассматривать Верхнюю Силезию как территорию, принадлежащую Германии. Изгнание миллионов немцев с их земли — чем оно отличалось от изгнания русских, украинцев, тех же поляков? И мир, закрепленный Потсдамскими соглашениями, — чем этот мир стал для изгнанников, обреченных на голод? Беженцев раздевали донага и грабили, выводили из эшелонов и расстреливали — делали это уже не нацисты, но победившие демократы, поляки, партизаны, иногда солдаты регулярной армии. И гуманные западные демократии смирились с этим — взяв в обмен на судьбы немцев Силезии иные судьбы, судьбы других людей в других странах. У них имелись приоритеты в Африке, на Среднем Востоке, в Палестине, в богатых нефтью краях — и миллионами немцев можно было пожертвовать в долгой игре. Как писал Черчилль министру иностранных дел Идену: «Учитывая цену, которую мы заплатили России за нашу свободу действий в Греции, мы должны, не колеблясь, использовать английские войска для поддержки королевского правительства». Это было сказано перед расстрелом демонстрантов и началом гражданской войны — и тогда в освобожденную от фашистов Грецию был переброшен 3-й британский армейский корпус. Вот так — словно играли в шашки: игрок отдал шашку слева, зато взял у противника шашку справа. Но при чем же здесь мир?
И всякий раз, когда Антон сталкивался с такими фактами, он видел, что фундамент современного мира непрочен. Строилась новая Вавилонская башня — но смотришь на ее фундамент, а фундамент стоит на песке. Главный тезис хромал: если в тридцать девятом на мир напала страшная чума, абсолютное зло, то, исходя из логики боя, победить зло могли только силы добра. Но если в мире победило добро, тогда почему ни на миг не прекратились войны, а мирные договора не принесли мира? А если победило не абсолютное добро — значит, боролись не с абсолютным злом? Это был очень неприятный для понимания пункт, его хотелось избежать. Почему Запад согласился на переселение восьми миллионов немцев из Силезии, то есть такого количества изгнанников, что превышает потоки беженцев времен войны, — что, смена Черчилля на Эттли тому виной? Или, уступая России этот участок карты, Запад выигрывал в другом месте? Как Черчилль смог выдать Сталину казаков — на убой? И что он взял взамен — за их жизни? Почему подавили гражданское антифашистское движение в Греции? Почему война в Индокитае последовала так быстро за Второй мировой? И Антон видел, что всякий раз, описывая войну заново, историки соответственно меняли взгляд на ее итоги.
Татарников обычно говорил Антону: «После русской Гражданской войны одни написали белую историю, а другие — красную историю, но вот собственно истории пока никто не написал. А ведь это история одной страны, одной нации. Даже вообразить не могу, кто и когда напишет историю Второй мировой».
Родственники Антона (те, что помнили Отечественную войну) ярились на пересмотр фактов: «Победили русские — и нечего тут разводить теории! Да где он был, второй фронт, когда мы в Ленинграде от голода пухли! Подумаешь, тушенки подкинули в сорок четвертом! Скажите, пожалуйста!» Историк Антон осторожно возражал родне, что в тридцать девятом, когда бомбили Лондон, наша родина тоже особой поддержки союзникам не оказывала. Более того, в то время Россия совсем не в том союзе состояла — дружила с Гитлером. Родня Антона — люди простые — отстаивали свою версию: «Не цепляйся ты к фактам! Ты у людей спроси, как было! Подумаешь, пакт Молотова-Риббентропа! А Мюнхенский сговор? Что, нечего тебе возразить? На то и политики, чтобы союзы заключать и границы менять».
И Антон думал: «Это они еще не знают, что Англия и Франция признали Франко еще до того, как Мадрид и Каталония пали. Они бы еще громче кричали». Впрочем, испанская республика никому не была нужна: от нее отказались европейские державы, но ее предал и Сталин. Деятели второго Интернационала и герои интербригад сгнили по советским лагерям, и никакого Гитлера не потребовалось, а руководитель компартии Греции Никос Закариадис закончил свои злосчастные дни в Сургуте. И Черчилль здесь ни при чем, греческое сопротивление извела советская система, а не английские войска; национальная независимость и романтические бредни ни к чему — ни Западу, ни Востоку.
Татарников обычно говорил, затягиваясь желтым дымом сигареты:
— Война началась не в тридцать девятом, голубчик. И закончилась она совсем не Потсдамской конференцией. А чтобы понять природу мирных договоренностей — определи для начала причины войны.
— Научите, Сергей Ильич.
Теперь Татарников умирал и научить уже ничему не мог.
А тут и президент России выступил с инициативой: мол, не позволим пересматривать итоги войны, не попустим! И вовремя спохватился президент: как раз западные историки огласили новейшие разыскания — оказывается, во Второй мировой наряду с Германией повинен именно СССР — заключил преступный договор с нацизмом. И Антон, занимавшийся мирными договорами полувековой давности, неожиданно оказался внутри опасной современной интриги.
После войны мир делили неоднократно, уточняя рисунок границ, набросанный на Потсдамской конференции. И как же было этого избежать? Проведенная в те годы черта между опасным Востоком и цивилизованным Западом оказалась сильно сдвинутой по отношению к знаменитой «линии Керзона» — этому современному Адрианову валу, отсекавшему империю от варваров. Восточный блок перешагнул линию Керзона, зашел далеко в границы империи. И в ходе следующих лет требовалось эту границу двинуть вспять, освобождая пространства для цивилизованной жизни.
И, оценивая изменения, что же можно было возразить против общей стройной концепции? Да, пока лидеры гуманного Запада договаривались с тираном Сталиным, были трудности. Да, демократия с каждым годом крепла и старалась освоить новые территории — пусть и в ущерб неким формальным пунктам договора. И разве жизнь, полноценная демократическая жизнь цивилизованного мира не подтверждала, что изменения идут в правильном направлении? Жить действительно стало лучше, чем при Сталине и Гитлере, только слепой может это отрицать. Теперь, в постгорбачевском мире, линия Керзона восстановлена полностью, практически без изменений. И разве не было оснований для возрождения этой границы?
На чьей стороне должен быть историк? На стороне фактов. А какие из фактов прикажете считать важными? Цивилизация победила варварство — это факт или гипотеза? Мирный договор — заключенный теми, кто не собирался его соблюдать, — насколько он долговечен? Некоторые сомнения у Антона появлялись после бесед с Татарниковым.
Сергей Ильич говорил ему так: «Ты должен ответить на неприятный вопрос, которого все боятся. Что именно в общей концепции европейской цивилизации противоречит фашизму? Если ты этот компонент найдешь — ты спасешь идею Запада, Антоша, а это немало. А не найдешь — ну, извини!» Антон отвечал: «Так это просто! Свобода — вот главное!» — «А ты полагаешь, что Гитлер или Муссолини были не за свободу?» — «Свобода не для избранных, но для всех — вот в чем различие!» — «Например, для индусов и африканцев? Полагаешь, им кто-то хотел принести свободу?» — «Демократия — вот что важно!»- «Так ведь Гитлер и пришел к власти после демократических выборов». — «Что вы меня путаете, Сергей Ильич! Факты говорят о том, что германский фашизм стал воплощенным варварством, воскресил языческие ритуалы — и западная цивилизация его победила». Татарников курил, смотрел поверх желтого сигаретного дыма на собеседника. «Стыдно историку говорить глупости. Утверждать, будто одна нация временно сошла с ума, — это, во-первых, недобросовестно, во-вторых, противоречит фактам, в-третьих, само по себе такое утверждение является шовинистическим. Есть общая история, в которой все имеет свое место. Франция, Италия, Испания, Германия, Румыния, Болгария, Португалия — вся цивилизованная Европа в двадцатом веке стала фашистской. И нет чистеньких. Думаешь, вишистские лагеря были гуманнее Майданека? Уверяю тебя, лагерь Дранси ничем не лучше Освенцима, а в чем-то и циничнее: это был транзитный пункт для отправки евреев в газовые камеры. Выжило три процента, тебе как историку надо посчитать убитых по европейским лагерям. Думаешь, украинский охранник в Треблинке был гуманнее эсэсовца? Думаешь, французские легионеры были лучше? Только лишь коммерческой сметкой — продавали евреям пачку „Галуаз" за две тысячи франков. Не выдумывай, голубчик. Ищи ответ. Фашизм готовился всей западной историей, посмотри документы „Аксьон Франсэз", почитай британца Карлейля». — «Но де Голль? Но Черчилль?» — «Они не хотели проиграть в войне — похвально. Только при чем здесь гуманизм, голубчик? Де Голль мечтал о единой сильной Европе — а уж какой ценой, это ты спроси у алжирцев». «Сергей Ильич, — говорил Антон резко, — вы нарочно сбиваете меня с толку! Ведь очевидно, что люди стали жить лучше после победы над фашизмом! Свобода пришла в мир!» — «Хотя бы сформулируй тезис корректно, — говорил Татарников. — Скажи так: после того как Запад попробовал применить фашистскую модель для объединения цивилизованных европейских государств во главе мира, он стал искать другие способы развития. Так будет вернее. А насколько новые способы удачны — время покажет».
Спорить с Татарниковым было трудно; Сергей Ильич умел некстати припомнить несимпатичные факты. Припомнит войну в Индокитае или резню в Корее — и эффект мирных договоренностей Потсдама несколько слабеет. Однако необходимости спорить о деталях не было: детали не могут отменить ясность общей картины. Есть реальность, которая говорит сама за себя. Как выражался президент новой, капиталистической России: «Свобода лучше, чем несвобода!» Люди в современном мире богатели, границы открывались, граждане ездили в турпоездки, строили коттеджи и голосовали за демократию и капитализм.
Два месяца назад жизнь вдруг изменилась — точно по фасаду красивого дома прошла трещина. И как было не треснуть античному зданию, если стояло оно на песке.
Антон растерялся — и не он один, растерялись все граждане. Да, было прежде такое недоброе время, когда их дурачила компартия, но, хвала борцам за истину и прогресс, эти лживые теории давно разоблачили. История двигалась вперед, преимущества новой реальности были очевидны. У людей появились простые цели, и цели эти достигались в результате труда. Скажем, семья хочет построить дачу — люди работают и строят дачу. Не коммунизм, не колхоз, не светлое будущее — а дачу в сосновом лесу. Что в этом дурного?
А потом вдруг, в одночасье смысл существования куда-то делся. Дни продолжали сменять ночь, и жизнь текла, только ясности в ней не стало — зачем все происходит и хорошо ли то, что происходит? И что происходит с их дачей?
Все люди считали, что капитализм обозначает правдивые, реальные отношения в обществе — не прожекты, не утопии, а конкретные дела. Прежде их заставляли верить в социализм, некоторые энтузиасты даже говорили о коммунизме, но с течением времени план развития человечества сделался окончательно понятным. Маркс, Ленин, Че Гевара и разные террористы были окончательно забыты, а если их и вспоминали, то для смеху. Простые примеры убедили людей в том, что социальные фантазеры — самые опасные типы на Земле, от них все зло и есть. Выдумают утопию, а потом убьют миллион народу — вспомните ГУЛАГ. Выдумают расовую теорию, а потом убьют миллионы — вспомните Освенцим. То ли дело трезвые, ответственные капиталисты — они, может, и выглядят непривлекательно, зато с ними надежно, капиталисты ничего не выдумывают. Демократия и капитализм — вот рецепт счастья.
Люди присмотрелись, согласились: конечно, капитализм. А что же еще строить? Ничего лучше не бывает в подлунном мире. И вдруг капитализм всех подвел. И закралось сомнение: а что если капитализм и демократия — это тоже вранье? Вдруг это тоже утопия? И вообще — что такое утопия?
Раньше считали, что утопия — это интернациональное братство трудящихся. А демократическое общество — это реальность. И даже споров здесь не возникало. Ну, разумеется, надо строить демократическое общество. А какое же еще? Не тоталитарное же. Не диктатуру же строить, не культ же личности. Понятно каждому: во всех странах люди должны строить демократию с капиталистической экономикой. Если они разумные люди, конечно. Если они свободные, не рабы. Построят рынок, станут богатыми — и как же будет всем хорошо.
Так что же мы построили в России, думал молодой историк Антон. Капитализм? В России и капитализм-то невозможен — пролетариата не было. А сельским хозяйством разве капитализм строят? Видимо, путем символического обмена строили символический капитализм, создали символический средний класс — но ведь за символом должна стоять и реальность. А какая она, эта реальность? Дотации нищим, пособия безработным — когда-то говорили, что в цивилизованном капиталистическом обществе так именно и бывает. Рассказывали, что, если рабочему мало платят, он идет на демонстрацию протеста и ему повышают зарплату. Но ведь ничего этого нет. Какой-то странный мы построили капитализм: без пособий, без стачек, без профсоюзов, без рабочих. Капитализмом строй называется, потому что у нас богатые есть. А разве богатым не все равно, как называется строй, при котором они богатеют? Или богатым лучше всего живется при демократии? Им так, вероятно, спокойней.
В один из своих больничных визитов Антон задал этот вопрос Татарникову, а тот переадресовал вопрос всей палате. Соседи еще были живы — и Сергей Ильич призвал их участвовать в дискуссии.
— Пусть Витя, рязанский мудрец, тебе расскажет. И Вова, конечно, мнение имеет.
Однако грубый Витя затруднился в определении общественного строя, а Вова-гинеколог предложил слишком расплывчатую дефиницию.
— Демократия! — сказал гинеколог. — Суверенная демократия.
— Суверенная — то есть, независимая? А от кого? — осторожно спросил Сергей Ильич.
— Вообще — суверенная. Президент так сказал.
— Был бы здесь Соломон Рихтер, — посетовал Сергей Ильич, — он бы все легко объяснил. Рихтер считает, что после Манифеста сорок восьмого года мир только тем и занят был, что вырабатывал стратегию — как с коммунистическим манифестом справиться. Марксом была предложена программа: трудящиеся — без государства. Владыкой мира станет труд. Все помнят?
— В школе проходили, — сказал Витя. — Хорошая программа.
— Значит, чтобы справиться с ней, надо было придумать план еще лучше. И придумали. Построили государство без трудящихся. Рай символического обмена. Демократия суверенная по отношению к демосу. Вот в таком государстве мы все и живем.
Вова-гинеколог задумчиво разглядывал свои полосатые носки и шевелил пальцами ног. Он хотел возразить, сказать, что он-то как раз трудится, работает гинекологом, однако вспомнил, что давно уволился из больницы, приобретя на паях зубоврачебный кабинет. Но здешние доктора несомненно трудятся — вот сколько всего отрезали. Вова обдумывал свою реплику и шевелил пальцами.
— А чего ж твой Рихтер тебя не навещает? — спросил Витя у Сергея Ильича.
— Сам в больнице. Инфаркт у него.
— Вот ведь устраиваются люди. Не рак у него, а инфаркт. Еврей всегда найдет, где послаще.
Во времена Брежнева сотрудники Института философии выпивали после работы в закусочной на углу. Приносили водку с собой, наливали под столом стакан и залпом пили, когда кассир не смотрел. Пельмени, стакан водки, фрондерский разговор — то отважное время миновало. Редко можно увидеть сегодня кандидата философских наук, блюющего в переходе метро, — а тогда это было ежедневным ритуалом. Выблевывали на каменный пол свое унижение, профсобрания, парткомиссии, передовицы и голосования. Теперь кандидат давно стал доктором, а доктор сделался профессором. Теперь он не фрондер, и прятаться по дешевым забегаловкам нужды нет: здоровье и чины не дозволяют пить дешевое спиртное и есть опасные для желудка пельмени. Профессор катится по улицам столицы, выпятив животик, — пешочком до перекрестка, и нырнуть в подземку, и домой, домой, ужинать с супругой.
— Фруктов купить не желаете? У метро чудная колониальная лавочка.
— Помидоры, непременно. А вы знаете, газету Бланка, скорее всего, прикроют.
— Не может быть! Затыкают рот прессе?
— Нет, просто Губкин поддерживает фигуру Сердюкова. Обновят редколлегию.
— Как журналист Сердюков сильнее. Бланк — не фигура.
— Сердюкова считают «демократом номер один», думаю, он будет слышен на Западе.
— Между прочим, уже появились абрикосы.
Так, беседуя, дошли до станции метро «Кропоткинская», подошли к овощному ларьку подле памятника Фридриху Энгельсу. Возле бронзовых ног основоположника — палатка с пестрыми фруктами, внутри темный маленький человек. Борис Кузин сказал Льву Ройтману:
— Мы ругаем действительность — мы очень строги к происходящему! — но давайте признаемся: заметно лучше стал уровень снабжения. Путин, кризис, коррупция — все это так, но вот, извольте: свежие овощи. Помните, Лева, советские овощные магазины?
— Черная картошка и гнилая морковь.
— И поглядите на армянские лавочки! Наши русские так не могут. Все-таки что значит древняя армянская культура.
— Вы заблуждаетесь, армяне здесь ни при чем. Продажа фруктов — азербайджанское занятие. Обратите внимание, Боря, как российский колониализм избирателен в определении рода занятий для сопредельных народов. Татары специализируются по уборке улиц. Азербайджанцы торгуют фруктами на рынках, армяне заняты в розничной торговле, таджиков используют на стройках.
— А я слышал, на стройках много грузин и украинцев.
— Хохлы и грузины в основном по домашнему ремонту. Если кафель класть — это к хохлам. А таджики работают на больших стройках, их, говорят, специально используют в строительстве высотных зданий. Нас с вами обслуживает, безусловно, азербайджанец, видите — характерные азербайджанские черты. Тут не ошибешься: темное, немного обветренное лицо, лоб, как правило, невысокий, маленькие глаза. Типичный азербайджанец. И зовут его Али.
— Так вы его, оказывается, знаете!
— Я вас разыгрывал. Превосходно знаю Али, каждый раз, как еду в Институт философии, покупаю абрикосы. Никогда не обвешивает, гнилья не сует. Знаете, восточные люди на рынке говорят быстро, руками машут, потом смотришь в сумку — а там одно гнилье.
— Среди них много жуликов.
— Азербайджанцы, в целом, честный народ.
— Симпатичное лицо. Теперь я вижу, что он азербайджанец. Со мной в институте учился один милый азербайджанец. Да, вы правы, характерные черты.
— Али, дорогой, как жизнь? — Дружелюбный Лев Ройтман протянул в окошко ларька руку и торговец эту руку пожал. — Сделай, дорогой, как в прошлый раз, да? Абрикосиков, да?
Темный плосколицый торговец открыл ящик с абрикосами.
— Спелые выбирай, да? — так говорил Ройтман, копируя некую общую восточную интонацию. — Почем сегодня? Триста? Ну и цены у тебя, Али! Вот кого, я думаю, кризис не коснулся! На машину копишь?
Плосколицый торговец всмотрелся в Ройтмана, улыбнулся, кивнул.
За спиной литераторов громоздился жирный храм Христа Спасителя, покрытый обильной лепниной, — приняв из рук торговца пакет с фруктами, Лев Ройтман повернулся к храму и мелко перекрестился. Кузин знал, что еврейский интеллектуал Ройтман давно крещен и соблюдает православный обряд, но для чего Ройтман перекрестился сейчас, было ему неясно.
— Очиститься, — тихо объяснил ему Ройтман, — меня, знаете ли, пугает мусульманский дух. Подчас остро чувствуешь, что они другие. — Ройтман снова перекрестился, глядя на жирный кремовый торт. — Ну, спасибо, Али, спасибо, дорогой! — и Ройтман помахал торговцу рукой.
Ахмад, афганский узбек, приехал в Москву вчера, чтобы увезти на родину вдову и детей брата Али. Он добирался неделю от Мазари-Шарифа: сперва ехал до границы с Узбекистаном, потом переходил границу по мосту через Амударью. Некогда этот мост назывался мостом Дружбы, по этому мосту в легендарные колониальные дни лязгали советские танки, по этому мосту уходили последние войска, сороковая армия, — потом мост завалили бетонными блоками, прекратив всякое движение. Спустя десять лет мост — теперь он назывался Хайратон — открыли, но сообщения почти не было; в основном мостом пользовались узбеки, семьи которых были разделены рекой.
Некоторые семьи жили и по ту сторону реки, и по эту — семейных пропускали, по одной и той же бумаге проходили и мужчины и женщины. Узбекские пограничники почти не смотрели в документы, а с афганской стороны, когда талибов оттеснили войска генерала Дустума, пограничников не было. Ахмад прошел мимо узбекского поста — и его даже не окликнули; он встретился глазами с пограничником, тот кивнул, и Ахмад прошел в соседнюю страну.
Прозрачная граница позволяла солдатам генерала Дустума легко уходить в соседний Узбекистан, если возникала надобность, а также набирать новых рекрутов из числа приграничных узбеков. Ахмад долго был солдатом — впервые он попал в Афганистан еще в восьмидесятые, призывником советской армии, оставался на сверхсрочную. После того как Узбекистан стал независимым, завербовался в подразделения Абдул-Рахмана Дустума и границу переходил десятки раз. Мост Дружбы он проходил в восемьдесят девятом году вместе с советскими войсками, а когда открывали мост Хайратон, он уже стоял на другом берегу — но одет был точно так же, как пятнадцать лет назад: серая войлочная шапка «пакуль», северянка, серая куртка на подстежке — такие куртки называют «пакистанки». И оружие у него было такое же, АКМС. Ничего не изменилась за пятнадцать лет — только сторона реки поменялась.
От поста оставалось пройти несколько километров до Термеза, оттуда автобусом — до Ташкента, а там на вокзал — и поездом до Москвы. В Ташкенте было уже легко, потому что братья родились в Ташкенте и в городе оставались люди, которые их помнили. Ахмаду даже предложили сделать паспорт, но не было ни денег, ни времени ждать паспорта. И зачем тратить столько денег, если едешь на три дня.
Ему объяснили, что это глупо: разумней один раз истратить большую сумму, сделать нормальный паспорт — и трехмесячную визу в Москве получишь без проблем.
— А потом что?
— Вернешься в Таджикистан, две недели покрутишься, затоваришься, — и обратно на три месяца.
— Мне не надо в Таджикистан.
— Узбеку сейчас лучше в Таджикистане, — терпеливо объяснили Ахмаду, — и паспорт тебе сделают таджикский. Будешь хорошо работать — годовую визу дадут.
— Денег нет.
— Вот и разживешься деньгами. Адресок в Москве дам.
— Не надо.
Ахмад посчитал, что дешевле дать тысячу рублей проводнику, чтобы запер его в своем купе, когда российские пограничники будут обходить поезд. Он положил на столик проводника литерный билет и сверху десять бумажек по сто русских рублей.
— Тыща, — сказал он по-русски.
— Какая еще тысяча? — едко сказал проводник Аркадий. — Когда это была тысяча? При Ходже Насреддине? Даром кататься хочешь?
— Больше у меня нет, — сказал Ахмад, и Аркадий тонким чутьем проводника понял: плосколицый пассажир говорит правду. Аркадий смахнул со столика бумажки и впустил Ахмада в купе.
— Оружие имеешь?
— Нет оружия. — Он оставил только складной нож, примотал к лодыжке. Так делал всегда: штык у пояса, а складной нож — на ноге, под штаниной.
— Смотри, подведешь меня. Ой, смотри, земляк! — Проводник сказал это, чтобы плосколицый понял — они оба из Узбекистана и оба знают местные хитрости.
— Не бойся, шурави. — Ахмад сказал так, чтобы проводник боялся. Шурави — так называли всех, кто жил по эту сторону реки; Ахмад сам был шурави — пятнадцать лет уже прожил среди афганцев, а все равно шурави. Слово означало: ты мне чужой, ты не земляк, берегись.
Теперь осталось трое суток поезда — и уже Москва. Проводник Аркадий угощал чаем, вафлями, однажды дал курицу.
— Вы кур едите?
— Мы все едим.
Доехали тихо, никто его не досматривал.
Брат Ахмада, Али, умер внезапно, даже не болел. Умер — и фрукты еще не успели сгнить, когда Ахмад приехал в Москву, так, пара помидоров испортилась. «Сами съедим», — сказала Маша, жена покойного брата, и разрезала помидор на две неравные части. Ахмад взял ту часть, что с гнилым боком. Маша дала свою половину сыну — Ахмад следил, как мальчишка высасывает мякоть и сок помидора.
Увезти их сразу не получилось. Ахмад не ожидал, что застрянет в Москве, — оказалось, что надо отчитаться за взятый товар, распродать то, что должен был распродать Али. Речь шла о пятнадцати тысячах рублей долгу — сумме для москвича не критичной, но у Ахмада таких денег не было. К тому же Маша ехать никуда не хотела. Сама она родилась в Туле, но Москву считала родным городом, гордилась размахом столицы, себя именовала москвичкой, маленького плосколицего мальчика называла русским парнем.
— У вас, небось, и по-русски не говорят.
— Некоторые говорят.
— Моя твоя не понимай. Воображаю, как там говорят! Ты в Москве когда последний раз был? — Маша показывала Ахмаду журналы — фотографии ресторанов, бассейнов, богатых домов. — Такое видел? Это сенатор Губкин, у него дом десять миллионов стоит — в греческом стиле. У вас поскромней, думаю?
— Таких домов не имеем, — сказал Ахмад.
— А машины видал? Итальянская техника. Нет у вас таких? А здесь — полно.
Из новых машин Ахмад видел только вертолеты пятого поколения — и то не вблизи.
— Все это ворованное, — сказала Маша, — столько заработать нельзя. Но очень красивое. Видишь, какое платье. У вас я что, в парандже ходить буду? Балахон на меня нацепите?
— Есть красивые платья.
— Знаю, как у вас к женщинам относятся. Красивое платье надену, так камнями закидают. А если хочется красивое носить?
— Дома носи, — сказал Ахмад.
— Смотри, триста рублей, а выглядит как Версаче. Даже надпись есть «Версаче». На Черкизовском рынке купила.
— У нас лучше базары, — сказал Ахмад.
— Поминки устроить надо, — сказала Маша. — Только позвать мне на поминки некого. Я с одной женщиной вместе гуляла во дворе, коляски рядом катали. Потом она переехала, адрес не сказала. Большой город. Может, просто вдвоем посидим, вина выпьем?
— Денег нет.
— Хорошо вы меня в гости зовете. Денег даже на поминки нет. Вы что, прачку ищете? Я тут в одной семье работаю — гоняют туда-сюда, а денег не платят.
— Не платят?
— Сама квартиру иностранцу сдает. За валюту. А мне рубля жалеет. Если бы мне заплатили, я бы сама Расулу долг отдала.
Расул Газаев, владелец нескольких овощных ларьков, говорил с Машей и приезжим узбеком надменно: что за нация такая узбеки, вот мы — орлы. Мы, горцы, люди чести: я сказал, что нужен полный расчет за хурму, — а слово джигита крепко. Расул и Ахмад некоторое время смотрели друг на друга, причем горец смотрел презрительно, а выражение плоского лица Ахмада определить было невозможно. Острые черты горного человека и плоское лицо пустынного жителя отличались как подвиги в горах и работа в засушливой местности. Война в горах — это подвиги, засады, клятвы, испанская романтика, парашютные десанты на Крит. О кавказской войне написаны романтические поэмы; однако мало кому придет в голову, что есть романтика в степях Туркмении, пустынях Узбекистана, лысых камнях Гиндукуша. Беспощадная тяжелая война раскатывает пространство в лепешку, плющит города и деревни, гуляет по равнинам, и ветер разносит ее, как степной пожар, и спрятаться от нее нельзя. Так катились по пустыням армии Чингисхана и Тамерлана, так лилась война по волжской земле, так гуляет она в холодных плоскогорьях Афганистана, спускается с гор, и ветром сносит ее по сторонам, в пустыни. Ахмад мог убить Газаева. Но решил распродать абрикосы.