часть вторая

1

Накануне операции — последней, третьей операции — к Татарникову пришел отец Павлинов. Собственно, священника убедил Бланк, — сказал, что прийти необходимо, — по его представлениям, Татарников хочет креститься.

— Давно его знаю, — заметил Павлинов, — никогда он таких желаний не высказывал.

— Сходи к нему, Коля, сходи.

Священник сел у кровати, взял умирающего за руку. Рука была легкой и тонкой, на худых пальцах выпирали суставы, казавшиеся Павлинову неестественно огромными. Опухли суставы, подумал Павлинов, но потом сообразил, что у больного просто похудели пальцы.

— Причащать будешь? — спросил Татарников и постарался улыбнуться.

— Буду просить прощения, Сережа, — сказал Павлинов, — за то, что не привел к вере. Хочу примирить тебя с Богом.

— Неудачно ты выбрал время, Коля.

— Думается мне, что как раз вовремя. Очень хочу, чтобы Бог защитил тебя, Сережа. А то у меня такое чувство, будто Он на тебя прогневался.

— Думаю, у Бога есть более важные дела, чем сводить счеты со мной. Да и чем я так провинился?

— Покаяться не хочешь?

— А в чем же мне каяться? — Как ни плох был Татарников, он даже поднял голову от подушки, до того удивился. — Я, знаешь ли, за последние полгода почти с кровати не вставал.

— Я же не имел в виду буквально грешных дел, — неловко сказал Павлинов.

— В помыслах? — еще более изумился Татарников. — Были у меня, конечно, вздорные мыслишки. Хотел поправиться.

— Исповедать тебя не могу, сказал Павлинов, — сначала должен крестить.

— А я и не собираюсь исповедоваться. Даже, не знаю, что бы тебе такое рассказать. Однообразная у меня жизнь.

— Все мы грешим, — сказал отец Павлинов. — Вольно или невольно.

— Не знаю как все, за других не скажу. — Татарников тяжело дышал, воздуха не хватало. — А я не грешил.

— Так не бывает, Сережа.

— Бывает, — сказал Татарников.

— Подумай, Сережа.

— Зачем Господу наказывать меня, Коля?

— Господь не наказывает, Сережа. Он посылает испытания.

— То, что у меня отрезали половину тела, — это испытание, святой отец?

— Неисповедимы пути Божьи, — тихо сказал отец Павлинов, и страшно ему стало от собственных слов, но он договорил их до конца. — Если тебя поразил недуг, значит, Бог увидел в этом смысл, и нам тоже этот смысл однажды станет внятен. Постарайся — я знаю, это непросто — постарайся увидеть в своей болезни смысл.

— Нет никакого смысла, Коля. Вздор. Я не принимаю этого испытания. Я его не заслужил. И отказываюсь верить, что эту дрянь мне послал Бог.

— Кто мы такие, чтобы знать промысел?

— Мы люди, отец, и мы испытываем боль. Не называй, пожалуйста, боль промыслом. Разве нужны особые основания для того, чтобы жалеть людей? Богу нужны особые причины для жалости? Тогда почему это существо называется Богом?

— Бог милосерден, Сережа, мы иногда сомневаемся в его доброте, но приходит пора, и мы ее видим.

Татарников ничего не сказал.

— Господь прострет над тобой руку — и ты победишь.

— Что-то я не чувствую его руки, — сказал Татарников.

— Требуется верить, Сережа. Верить и тихо молиться.

— Вера у меня есть, — сказал Татарников. — Я утром верю, что смогу продержаться до вечера. А вечером верю, что на ночь хватит сил — протянуть до утра. У меня простая вера, отец. Знаешь, один человек сказал, собираясь в бой: если ты не можешь помочь мне, Господи, то хотя бы отойди и не мешай.

— Разреши, я крещу тебя, — сказал отец Павлинов.

— Если Бог действительно есть — ему должно быть наплевать, брызгал ты на меня водой или нет. А если Бога нет, то какого рожна креститься?

Они молчали несколько минут. Потом Николай Павлинов сказал:

— Тебе очень больно?

— Терпеть можно.

Опять помолчали.

— Не вини других. Не надо.

— Что ты, Коля, кого же винить? Так вышло.

— Государство наше скверное, знаю. Ты не получил того, что заслужил.

— Обычное государство. А я не сделал ничего, чтобы заслужить отличие.

— Ты много работал, Сережа, ты размышлял.

— Не выдумывай, Коля. Я ничего в своей жизни не сделал.

— Ты мне искренне говори. — Павлинов подумал, что исповедь все-таки получилась.

— Искренне. Я всех благодарить должен. Лежу и благодарю. Учили, стипендию платили. Жил под крышей, не голодал. Я в ножки нашему государству должен кланяться.

— Не надо, Сережа, обойдемся без юродства.

— Нет юродства. Государству кланяюсь. И людям кланяюсь, за то, что кормили.

— Кормили?

— Видишь, — больной показал на капельницу, — до сих пор кормят.

— И на людей ты не в обиде?

— За что? Вокруг только хорошие люди.

— И плохих людей ты не встречал?

— Нет, не встречал.

— Знаю, ты презираешь Кузина.

— Я хорошо отношусь к Кузину.

— По-твоему, он не ученый.

— Нельзя ставить в основу рассуждений заботу о комфорте. Так ученые не делают.

— Вот и прости его.

— Не в чем упрекнуть Кузина.

— Если у тебя есть презрение к нему, раскайся, — повторил отец Павлинов.

— Кузина не в чем упрекнуть. Нельзя человека обвинить в том, что он не великодушный. Ведь это не является пороком — отсутствие великодушия.

— Трудно сказать, Сережа.

— Вот видишь. И церковь не знает. Вы обличаете грехи, и правильно делаете. Но это просто — отделить грех от добродетели. Согласись, отец, что куда больше противоречий внутри самой добродетели.

— Не понял тебя, Сережа. — Отец Павлинов ссутулился и уронил руки на колени.

2

Никаким фашистам не под силу причинить столько мучений, сколько могут причинить друг другу порядочные люди. Так думал Александр Бланк, он переживал тяжелую минуту. Противоречия между хорошими любящими людьми оказываются куда более фатальными, нежели столкновения тоталитаризма и демократии.

Саша Бланк, школьный друг Сергея Татарникова, должен был решить в считанные дни, что делать: оставить жену или молодую возлюбленную, Лилю Гринберг. Ситуация известная, многократно описанная, можно было давно найти решение. Скажем, люди часто обжигаются кипятком и давно придумали, как лечить ожоги. Бланк убедился, что в данном случае рецептов нет. Просто надо бросить — что за гадкое слово! — человека. Осталось решить, какого именно человека бросить, вот и все. В то время как все сознательные люди переживали из-за потери сбережений или удушающих кредитов, Бланк страдал от любви. Он переживал за обеих, ни одну из них не мог предать.

Что ж они договориться не могут, с досадой думал Бланк. Почему я должен совершать этот подлый выбор! Они же такие разумные, почему не могут понять? Кто угодно может договориться: арабы с евреями договариваются, чеченцы идут на переговоры, бандитские группировки находят общий язык! Так почему же порядочные, великодушные люди не могут договориться! В этом пункте рассуждений он вынужден был себя поправить. Совсем не все могут договориться. Вот, например, Россия и Грузия — не могут. И с Украиной дела не ахти. Есть, кажется, такие вопросы, которые не разрешишь. Но то — страны! А отдельные люди могли бы договориться, надо только захотеть. Ведь чего проще — выпили вместе чаю, подружились. Могли бы поселиться все вместе, допустим, на даче под Москвой, вели бы неспешные вечерние беседы. Неужели непременно надо довести друг друга до слез? Неужели так надо, чтобы у меня кружилась голова и болело сердце? Неужели нет выхода? Не фашистские каратели, не сталинские палачи, не держиморды из министерства культуры — нет, любимые тобой люди и есть те, кто мучают сильнее всего.

Каждый вечер Бланк говорил себе, что больше не выдержит, что надо покончить с этой фальшивой историей. Начать новую жизнь — и там уже не будет обмана. Жалкие слова. Вот, посмотрите на Татарникова: старую бы жизнь дожить, куда там думать о новой.

Выехав из дома (все утро собирался сказать жене, что уходит от нее, так и не смог ничего сказать), Бланк решил, что начнет день с того, что навестит Татарникова.

В конце концов, невелик труд — заехать в больницу. Именно малыми делами мы и творим добро, думал Бланк, паркуя машину у бетонного здания, подле морга.

— Нельзя, — сказал охранник, — мертвый час.

Что охранять в больнице? Клизмы? Ночью сестру не дозовешься, чтобы утку подала, — а вот охранника у входа поставили.

— Он все равно не спит. Завтра операция, понимаете?

— Не положено.

Бланк достал триста рублей, протянул охраннику.

— Проходите, что с вами делать. Бахилы только купите.

Словом «бахилы» в больнице именовали не охотничьи сапоги, но маленькие полиэтиленовые мешочки. Бланк заплатил червонец человеку в форме за полиэтиленовые мешочки, мешочки надел поверх ботинок — как положено.

— Я сделал доброе дело, — сообщил Бланк Татарникову, — материально помог одному ведомственному охраннику. Придерживаюсь теории малых дел. Не могу изменить мир, но отдельному сторожу помогаю.

— Так только кажется, Саша, — тихо сказал ему Татарников, — никаких малых дел вообще нет в природе. Все дела большие.

— И все-таки битва при Ватерлоо — это одно, а совсем другое — драка в подъезде.

— Только драка в подъезде и важна. Ватерлоо подводит итоги. Война не знает крупных городов. Станица Белая Глина, станция Торговая, населенный пункт Узловая. Что тебе говорят эти названия? Ничего не говорят. А они решали исход войны.

Бланк отметил, что Татарников теперь говорит короткими фразами, словно бережет дыхание.

— Почитай Нострадамуса. Нет названий крупных городов. Судьба решается не в Париже. Не в Лондоне. Вода течет, где ей удобно. История идет где хочет.

— Да, — подхватил Бланк, — например, в охотничьем домике в Беловежской пуще, где страну делили.

— Афганистан, — сказал Татарников. — Кому нужен? Камень и песок. Нефти нет, золота нет. Двести лет не могут оставить в покое.

— Считаешь, история сегодня в Афганистане? — Бланк погладил Сергея Ильича по худой руке. Кожа умирающего собиралась в дряблую складку под его пальцами, податливая, безвольная материя. О чем говорить с больным накануне операции, Бланк не знал. — Считаешь, там все решается?

— В урологическом отделении решается. В операционной, — сказал Татарников. Потом добавил. — Глупости. Ничего здесь не решается.

— У меня судьба решается. — Бланк удивился себе, для чего он это сказал. Однако сказал же. — Сегодня должна решиться.

Татарников не глядел на Бланка, лежал с прикрытыми глазами. Бланк спросил:

— Что делать с Лилей? Скажи. Не могу без нее.

— Женись.

Как равнодушно сказал это Сергей Ильич! Бланк поразился его равнодушию. Сергей Ильич отлично знал жену Бланка, представлял, как все непросто. Тридцать лет вместе — шутка ли?

— А Юлия? Пропадет!

— Защити слабого, — сказал Татарников.

— Обе слабые! Все слабые! Что мне делать!

— Защищай всех.

— Невозможно, понимаешь, невозможно! Нужно выбрать — а как выбрать? Кого-то одного я должен бросить.

— Нельзя, — сказал Татарников.

— Сам знаю, что нельзя! — Бланк закрыл лицо руками; пошлый жест, но другого природа не придумала. — Как они без меня? Кто защитит? Жили бы в нормальной стране… А что здесь будет завтра? Одна — еврейка, завтра, того гляди, погромы начнутся. Другая — кореянка, того не лучше. Национализм растет — и как без него! Финансовый кризис — а кто виноват? Найдут виноватого!

Татарников открыл глаза.(он их держал закрытыми, прислушивался к боли) и кивнул.

— Таджики виноваты, что экономика сдохла! Узбеки виноваты, что самолеты не летают! Грузины виноваты, что нефть дешевеет! Господи, что за страна! Ты слышал? Нет, ты, конечно, не слышал — у тебя здесь радио нет… да и не рассказывают уже ничего по радио… и телевизор замолчал… дагестанцев, таджиков режут, какие-то дикие манифестации идут, подростки с языческими символами — свастика или еще что-то такое — маршируют. А с Грузией что творится?

— Все правильно. Так и должно быть.

— Что будет с Россией, Сережа, скажи, ты же умный. — Бланк хотел спросить, что будет с ним самим, уволят его или нет, отпустит ли его жена, хватит ли у него здоровья выдержать этот год. Он хотел спросить, останется ли он жив после ударов судьбы, но вопрос прозвучал бы бестактно. Спросить о судьбе России — как-то пристойнее, хотя, если вдуматься, что может сказать умирающий о завтрашнем дне?

Однако Татарников ответил вполне определенно:

— Развалится Россия. Дойдет до размеров Иванова царства — с чего и началась.

— Не верю, невозможно… У них же планы… Они новую империю хотят… Вертикаль власти строят. Губернаторов назначают… Губкин газеты покупает… Думаешь, развалится? Почему? — Дико прозвучали эти слова у постели ракового больного. Бланк не спросил, почему человек смертен, не спросил, почему нет лекарства от рака, не спросил, почему вера не спасает от боли. Он спросил, почему непременно развалится Россия.

— От жадности и глупости.

— А люди, люди что делать будут?

Бланку было так плохо, что он забыл, что сидит в больнице, где людям значительно хуже, чем ему.

— Люди? — повторил за ним Татарников. — Будут жить как раньше, думаю. Ты на часы смотришь. Пора?

Бланк действительно поглядел на часы: на Пушкинской площади проходила акция либеральной интеллигенции под названием «я — грузин!». Всякий честный московский интеллигент должен был прийти, постоять, выразить протест против действий власти. Лиля ждала его у памятника Пушкину.

3

Акция «я — грузин!» была уже второй по счету. Первая акция прошла два года назад, когда российское правительство только начало ссориться с грузинским правительством. Войны еще не было, армию к границам Грузии даже не подтянули, в то время просто выгоняли грузин из Москвы — и делали это грубо. Патрули останавливали смуглых мужчин, проверяли визы. Многие семьи, делавшие в ту пору ремонт, недосчитались кафельщиков и штукатуров — грузинских гастарбайтеров выслали за пределы страны в двадцать четыре часа. «Как всегда! — восклицали совестливые люди. — Ссорится начальство, а страдают простые люди, простые штукатуры! Кто нам теперь закончит побелку?»

Первая акция собрала много народу — пришли художники, рок-музыканты, прогрессивные журналисты, все те, кто не мог смириться с державным произволом. Каждый демонстрант нацепил на грудь значок с надписью «я — грузин!» и ходил по скверу вокруг фонтана. То был жест, равносильный поступку датского короля, который во время гонений на евреев выехал из дворца с желтой звездой на груди. Подобно датскому королю, московские интеллигенты дразнили правоохранительные органы: мол, проверьте и меня, хватайте и меня! Ходил вокруг фонтана взволнованный Лев Ройтман, источая сильнейший запах шашлыка; ходил со скорбным выражением лица доцент Панин; приехал на дорогой машине с шофером архитектор Бобров, тоже походил некоторое время по скверу, погоревал вместе с другими. Даже демократ номер один Сердюков, и тот приехал, сказал свое знаменитое «футынуты», и к его словам прислушались. Походив вокруг фонтана, демонстранты отправились кушать в грузинский ресторан «Бактриони», где подавали великолепное лобио, а сациви вообще умели делать только там, если говорить о настоящем сациви, разумеется. Со времен фрондерских посиделок на кухне — в брежневские времена кухня была единственным местом, где мыслящие люди не скрывали своих мыслей, — связь между свободным словом и питанием установилась прямая. Если человек хотел делиться своими соображениями без цензуры — ему необходимо было подкрепиться. Стоит ли удивляться, что грузинские рестораны в тот день были полны.

Бланк вспомнил реплику Татарникова, сказанную тогда, два года назад. Сергею Ильичу предложили принять участие в демонстрации протеста, а он отказался. «Вы не сочувствуете грузинам?» — спросила его Румянцева, и Татарников ответил: «Если собрались сочувствовать, так давайте социалистический интернационализм воскресим. А коль скоро интернационализма больше нет, то цель демонстрации непонятна». «Поддержка обиженных», — сказала ему Румянцева с достоинством. «Братание с прислугой? — ехидно спросил Татарников — Вы что же, и зарплату им повысить собираетесь?» Потом Сергей Ильич добавил: «Подождите, когда война с Грузией будет, вам придется уже не полотеров поддерживать, а чужих солдат. Пролетариев вы объединять согласны? Или только домашнюю прислугу?»

Сегодня, спустя два года, когда собрались провести новую демонстрацию, — обстоятельства, действительно, были уже иные. После того как Россия повоевала с Грузией, после бомбежек Цхинвала, после российского марш-броска внутрь сопредельной страны, после того, как все культурные деятели в одночасье должны были заявить, что поддерживают свое правительство в братоубийственной войне, — после всего, что случилось, выйти на улицу со значком «я — грузин!» многим показалось неуместным. Одно дело защищать штукатуров и полотеров, совсем другое — выражать солидарность врагу государства.

Бланк встал возле памятника Пушкину, бросил взгляд на сквер, где должны были собраться демонстранты. Он предусмотрительно назначил встречу с Лилей на другой стороне Тверской, возле памятника, чтобы иметь возможность посмотреть, сколько народу соберется. Никто не пришел, ни единого человека из числа знакомых не увидел он в сквере напротив. Знакомые рассудили правильно: какие сейчас демонстрации! Ну и время выбрали, чтобы солидарность с Грузией выразить, думал Бланк. И ты хорош, говорил он себе. Редактор газеты, ты не о себе думать должен, но об издании, о коллективе! А ну как прикроют? Так он утешал себя, превосходно понимая, что не газету запретят, совсем нет, — запретят ему быть ее редактором, и только.

Через минуту подошла Лиля.

— Идем?

— Не будет митинга, — сказал Бланк. — Я думаю, это провокация.

— Как — провокация?

— Выявить недовольных. Представляешь, что можно инкриминировать человеку, если он выйдет на площадь со значком «я — грузин!»? И это после войны, после бомбардировки Цхинвала. Объявят врагом государства в два счета.

— Ты уверен?

Бланк был уверен.

— Подумай сама, зачем устраивать митинг «я — грузин!»? Почему не сделать значок «я — таджик!» или «я — узбек!»? Что, таджикам лучше живется? Их за копейки нанимают на стройки, держат без паспорта, без страховки, без медобслуживания.

— Ужасно, надо с этим бороться.

— Вот именно, надо бороться. Надо защищать таджиков. А предложили надеть значок «я — грузин!». Почему? Почему?

— Давай уедем отсюда, Саша.

— На море? — Он давно обещал ей теплое море.

— Совсем уедем, в другую страну.

— Как же мы уедем, — тоскливо сказал Бланк. И подумалось: куда нам ехать, в какую страну? В командировку слетать можно, отдохнуть у моря недурно, а жить в эмиграции каково? Раньше, когда с коммунизмом боролись, русских перебежчиков везде звали. А сегодня кому нужен борец за русскую демократию? Вот уволит меня Губкин, а я — что? Я — куда? В издательство «Посев»? В страсбургский суд? Вслух Бланк сказал:

— Здесь работа есть.

— Страшно у нас очень.

— А где лучше?

— Поедем в Израиль, — сказала Лиля Гринберг.

— В Израиле тебе не страшно? Террористы, палестинцы.

— Там добрые люди живут.

— Не боишься? — спросил Бланк и подумал: а здесь ты, Саша Бланк, не боишься? Что здесь будет завтра?

— Я дома боюсь. В Москве оставаться боюсь.

— Ну что ты. Кризис скоро пройдет.

— Не пройдет, — с тоской сказала Лиля. — Ничего не кончится!

— Послушай, — рассудительно сказал Бланк, — Нам надо успокоиться. Да, с митингом что-то не то. Но все же не будем паниковать. Все нервничают, надо сохранять спокойствие. Это общемировой системный кризис, везде плохо. Я как-никак редактор газеты, информацией располагаю. Мировая система сломалась, а наша страна ни при чем!

— Не верю, — сказала Лиля, упрямая еврейская женщина. Есть такие еврейки, всюду им мерещится подвох. Уже и газовых камер давно нет, и Треблинка не работает, а они все ждут беды. — Не верю. У нас всегда хуже.

— В нас, если хочешь знать, дела обстоят лучше, чем в западных странах. У нас, между прочим, стабилизационный фонд есть! Сотни миллиардов скопили!

Он произнес заклинание, которое каждый час повторяли телеведущие, и вспомнил заседание правительства, на котором впервые признали наличие кризиса в стране. Бланк видел лица министров вблизи, наблюдал их реакции: журналисты задавали министрам вопросы — а те охотно отвечали. Прочь секретность! Отныне никаких тайн! Да, граждане, кризис!

Никогда Бланк не видел таких довольных физиономий — лоснились и сияли все до единого; был доволен министр торговли, и министр финансов потирал руки, и министр экономики улыбался, даже министр здравоохранения — и тот был рад. Кризис, граждане! Очень непростое положение в мире, господа! Но — просим народ не волноваться: у страны имеется неприкосновенный запас на случай беды! Стабфонд нас спасет, граждане! Это означало, что их пустили к припасам, открыли дверь в погреба — припрятанные на черный день четыреста миллиардов долларов теперь можно рвать на части. И — ринулись в двери, сшибаясь лбами, толкаясь локтями, грызя друг другу холку.

— Правительством накоплены средства, — сказал Бланк.

— Надолго хватит?

Правительство объявило, что денег хватит надолго, потом скорректировало информацию: денег хватит ненадолго. Сначала сказали, что средств хватит на три года; потом сказали, что на год; потом подумали и сказали, что деньги уже кончились.

— Должно хватить на пару лет.

— Когда они все деньги украдут, они людей начнут сажать, да, Саша? — спросила Лиля Гринберг.

— Да что ты такое говоришь! Кто и кого начнет сажать?! Что, тридцать седьмой год у нас, что ли?

— Они когда между собой грызутся, то других людей убивают тоже.

— Умоляю тебя! Прекрати истерику! Зачем им между собой воевать? Сообща… — и Бланк не нашел, как продолжить фразу. Что — сообща? Сообща у нас только воруют.

— Перегрызутся, как пауки в банке, — сказала Лиля Гринберг.

— Здравствуйте, — раздался голос, который Бланк опознал сразу же: за их спинами появился Борис Кузин.

— Рад вас видеть, Боря.

— Гуляете?

Они приглядывались друг к другу, и каждый думал: он пришел на демонстрацию или для того, чтобы следить за теми, кто придет на демонстрацию?

— Гуляем. Красивая у нас Москва.

— И какая стала ухоженная.

— Следят за порядком.

4

Ахмад собрал пятнадцать тысяч рублей, и Маша отнесла деньги Расулу, однако Расул, пересчитав, сказал, что этого мало.

— Сами же сказали, пятнадцать тысяч. Мы все продали.

— А товар? Товар, который сгнил? Это что, денег не стоит?

И не поспоришь: Расул достал накладные, показал Маше — вот, все прописано. Было? Нет, ты сама посмотри — было? Оказалось, надо отдать еще десять тысяч. И отдать надо быстро — все это Расул объяснял резким голосом, колючими черными глазами смотрел на Машу.

Это требование Маша передала Ахмаду.

— Попрошу у моей хозяйки, — сказала Маша. — Не может ведь человек всегда обманывать. Я ее жильцу пожалуюсь, иностранцу. Я скажу ему так: вам должно быть стыдно за Москву.

— Вместе пойдем.

— Нет, ты не ходи. Она тебя испугается. У нас не любят… — Она хотела сказать «черных», но не сказала так, а сказала осторожно: — У нас не любят, когда на террористов похожи.

— А я похож?

— Может, ты шахид. А то пугают нас шахидами.

— Шахид — это святой, — сказал Ахмад.

— Много ты знаешь. Шахиды — это у которых гранаты на поясе висят. Они всех вокруг убивают.

— Нет, у шахидов нет оружия.

— А то я не знаю. Шахиды — это которые кинотеатры взрывают.

— Ты не знаешь.

Маша покачала головой, взяла за руку своего татарчонка и пошла к дому Зои Тарасовны. Ахмад шел рядом.

— А ты хорошо по-русски говоришь.

— Так я же русский.

— Разве русский? Али был узбек, значит, ты тоже узбек. Но по-русски оба хорошо говорите. А то вот я с татарином была. Еще до твоего брата, до Али. Хороший человек, добрый. Но по-русски плохо говорил. Мало мы с ним поговорили.

Маша рассказывала о себе, хотя Ахмад ее и не спрашивал.

— Я его почти не знала — приходил поздно. Пустил к себе жить, сам дворником работал и на вокзале тоже подрабатывал. Комната у нас была хорошая, вход прямо с улицы, на первом этаже. Пока ребенка ждала, целыми днями там одна сидела. Жду-жду, а он все не идет. Но не пил, плохого о нем не скажу. Приходил трезвый, чистый. Вы мне чем нравитесь — пьющих среди вас мало. Я всегда девочкам говорила — хочу мусульманина.

Она рассказала, что татарин был ее первым мужчиной, до него никого не было. Он был старше, а сколько точно ему лет, она не знала.

— А однажды пропал. Не пришел домой. Два дня ждала, все не идет. Я в милицию пошла, мне говорят: вы ему кем приходитесь? Жена, говорю, на седьмом месяце жена. А паспорт нам покажи, девушка. Так не расписались мы с ним — нет штампа. На живот мой посмотрите, штампов не надо. Так и погнали меня из милиции.

Маша рассказала, что к начальнику милиции ее даже не пустили. Сержант прогнал. Она ему сказала: «Ради Бога, ради Господа Бога, помоги мне, мальчик!» Он действительно казался ей мальчиком, чистый, в наглаженной рубашке, наверное, мама гладила рубашку. «Бог при чем тут? — резонно сказал сержант. — У нас с татарами Бог разный». Маша погладила себя по животу и сказала сержанту: «Бог у всех один». Но сержант Машу все-таки прогнал. И ее татарина так и не нашли. Фамилия у сержанта Сорокин, она запомнила. Веселый такой, с веснушками. Но прогнал.

— Пошла в общежитие, уборщицей. Поначалу комнату обещали. Потом говорят: плати за комнату. А как платить — вся зарплата туда уходит. Али тогда меня с маленьким взял, добрый у тебя брат. Сам сказал: давай вместе жить. Но тяжело, конечно, в Москве жить. Дорогой город. Некоторые, как Расул, устраиваются.

Маша рассказала, что Расул имеет восемь ларьков и два магазина на Рязанском шоссе, а еще есть человек, который важнее Расула. Приезжает на черной машине, учит. Всегда нам говорит: «В бизнесе надо строго». А Расул в конце месяца всегда убытки считает. Морковь сгнила, помидоры пропали, дыня стала мягкая — и деньги вычитает. Он бизнесмен.

— В ларьке семьсот рублей в день платят, без выходных. В месяц выходит двадцать одна тысяча, снимаем комнату за десять. Это нам, считай, повезло. А вот теперь и этих денег нет. А мне еще хозяева, у которых полы мою, за три месяца должны. И не платят.

Маша сказала, что хотела бы вернуться в Тулу, там тихо и хорошо, там родители и счастье. Там ровный свет, поют птицы и колокола звонят на горе. Но боится вернуться с татарчонком. Почему боится, Ахмад не спросил.

— Вы меня что же, к себе в аул берете? Или как там называется? Пятой женой к себе в аул возьмете? Или что там у вас? У тебя сколько жен, Ахмад?

Первую жену Ахмада убили в восемьдесят шестом. Он взял ее еще в первую службу в Афганистане, приходил к ней в увольнение. Стояли под Кандагаром — а она жила в городе, и соседи сперва гневались на нее, а потом простили: он приносил им еду, отдавал свой паек. Жену и всех соседей убили при бомбежке города советские летчики. Пьяные летчики по ошибке разбомбили площадь Кандагара и убили сотни людей. Били ракетами, штурмовая авиация, так называемые «грачи», ракеты смели жилые кварталы в щебень, в пыль, только прах столбом стоял на том месте, где жила семья Ахмада. Командир, полковник штурмовой авиации Сойка, любитель шотландского виски, «отработал», по его собственному выражению, город, а спустя сутки узнал, что бил по мирному населению и союзным войскам. Неделями шли из Кандагара в Кабул транспорты с безногими и безрукими детьми, со слепыми людьми, с умирающими женщинами. Их переправляли в Узбекистан и Туркмению, сбивали статистику войны.

Считали жертвы не по реально убитым, а по тем, кто найден мертвым на поле боя, кого положено отправлять домой в цинковом гробу. Официально считалось, что за время кампании погибло пятнадцать тысяч солдат, — эта цифра не соответствовала реальности нисколько. Если был записан в раненые, а умер в госпитале — в статистику не попадал. Если умирал от раны через год, в списках потерь не числился. Как говорил Ахмаду полковой врач: «Разве у нас есть раненые? Это все самострелы по койкам лежат». И если убили беременную женщину, ее тоже в жертвы войны не записывали. Ни советская статистика, ни американская, ни английская — никто не записывал убитых женщин в жертвы войны.

— Я так слышала, в Афганистане женщины красивые. Али мне рассказывал.

— Али у нас никогда не был. Откуда знает?

Полковника Сойку отозвали в Москву и сделали генералом, а Ахмад вернулся в Афганистан уже в девяностых и опять нашел жену, узбечку из Мазари-Шарифа. Вторую жену убили бандиты — им платили саудовцы, саудовцы платили большие деньги за штурм города и за сожжение деревень. Иногда платили миллионы афгани. Банды собирались сами собой — многие шли заработать; бандиты приходи в деревни сытые, с хорошим оружием. В тот раз пришли, женщин облили бензином и сожгли. Больше жен у Ахмада не было.

— Квартир у вас нет, правильно поняла? Живете в сакле, или как у вас там? Пьете кумыс, или как это там?

Ахмад сказал, что дома у них есть. Он рассказал про Кабул, большой город.

— Правда большой?

— Обычный город. Кафе, улицы — все как в Москве.

— Скажешь тоже.

В Кабуле плоские крыши, синий воздух, горы, которые встают за домами. Рассказывать не умел, получилось неинтересно.

— В горах живут?

— Почему? На земле, как все. Горы за городом.

— Как вы там живете?

— А здесь как живут? Без воздуха, без неба. Зачем так жить?

— Больших домов у вас совсем нет?

— Почему? Дворцы есть. Гостиницы есть. «Интер-континенталь», «Серена». Большие гостиницы. Там корреспонденты живут, иностранцы, виски пьют.

— Выходит, не я одна такая глупая? Люди приезжают?

— Приезжают.

— Значит, белые у вас тоже есть? — Она испугалась, что обидела узбека.

— Есть, конечно. Я знаю одного англичанина. Много алкоголя пьет.

Уже когда он был солдатом Дустума, Ахмад познакомился с английским корреспондентом — тот брал у него интервью. Худой британец протянул ему пачку сигарет и сказал несколько слов на пушту, но пушту Ахмад не знал, а сигарет не взял, потому что не курил. Англичанин тогда расстегнул пиджак, достал из внутреннего кармана плоскую бутылку виски. Но Ахмад отказался и от виски. В конце концов они стали разговаривать по-русски, англичанин подивился, что Ахмад из бывшего Советского Союза. «Значит, ты узбек, а воюешь за кого?» — спросил англичанин. «Так Дустум ведь тоже узбек». — «А против кого ты воюешь?» Ахмад хотел ответить: «Против таких, как ты», — но сказал по-другому: «Я не генерал. Генерал командует». Англичанин кивнул, отвинтил крышку у бутылки виски, хлебнул, сказал Ахмаду: «Знаешь, я наполовину аргентинец. Когда война с Фолклендами была, в школе учился. Ребята знали, что я аргентинец. Но для нас всех это было спортом — мы пари держали, где больше народа убьют, сколько Аргентина продержится.

Это спорт, Ахмад. Я входил в класс, а мне все кричали: один-ноль! Два-ноль! Потом аргентинцы потопили английский корабль, я пришел в класс и говорю: два-пять!» Он пил виски легко, как воду, все корреспонденты много пьют.

— А ребенку учиться где? — сказала Маша. — Образование как получать? В Германию хорошо бы послать. Теперь все на менеджеров учатся. Но я не хочу, пусть врачом станет, меня лечить будет. Знаю, дорого. Но я же работать пойду, буду откладывать. Некоторые женщины устраиваются. Из дома напротив одна женщина поехала в Италию, со старичком сидеть. Во дворе рассказывали. Ну скажи, Ахмад, чем плохо? Это ведь правильно — старикам помогать. Постель ему поменяла, обед сварила, телевизор включила. Это ведь нетрудно — ухаживать. А еще одна женщина устроилась совсем хорошо: на Кипр уехала — няней к детям олигарха. У олигарха семья на стороне завелась, он им дом на Кипре купил и няню русскую выписал. Вот как повезло женщине! Ей, думаю, зарплату аккуратно платят. Тепло, море, малышам можно сказки рассказывать. Я бы поехала и своего татарчонка прихватила. У вас там есть море?

— У нас только горы есть. Гиндукуш. И пустыни, много песка.

— И куда ты меня везешь? И зачем мы едем? Работать здесь стану, в Москве квартиру куплю. — Маша сама понимала, что это невозможно. — Скажи, зачем нам ехать?

— Домой едем. — Как странно прозвучали эти слова.

5

Все русские мыслители рано или поздно приходили к имперской идее — начинали, фрондерствуя, но с годами становились мудрее и превращались в государственников. Подумаешь как следует, а кто, в самом деле, привлекательнее — Пугачев или Петр Первый, — да и вывод сделаешь. Петр, он, может быть, тоже распорядится твоей жизнью не самым гуманным образом, но запорет тебя из созидательно-поступательных соображений. Выбор между хаосом русского бунта и организацией общества на основе европейского просвещения — вот что должен однажды совершить ответственный интеллектуал. Борис Кузин лишь следовал традиции — а события политической истории подсказывали ответы на вопросы. Вот и Ленинград переименовали в Санкт-Петербург, вот и новые правители, как оказалось, родом из Петербурга — случайно ли это? Произвол Московского царства в прошлом — современная Россия ориентирована на Петровские реформы. Не царство восточных сатрапов, не социалистический лагерь, но империя западного образца — вот будущее, коего мы достойны.

Мысли о необходимости возрождения империи Борис Кузин решил изложить в форме притчи. Он писал нечто, напоминающее позднего Достоевского, — «Дневник писателя» передает впечатления частной жизни, однако обобщает их до философии бытия.

То была повесть о смерти одинокого ученого. Умирая, ученый делится с миром последними заветами, выплескивает на бумагу завещание тем, кто придет за ним. парадоксально, но именно внезапная болезнь Татарникова подсказала сюжетный поворот: Кузин задумался о возрасте, о здоровье и лишний раз уверился в том, какая хрупкая вещь — жизнь человека. Не то даже важно, что внезапно умрешь, — досадно, что дело не успеешь сделать. Татарникову, вероятно, безразличен вопрос — успел он сделать в этой жизни то, что должен был сделать, или не успел. Вполне вероятно, что никаких внятных целей у Сергея Ильича не было. Однако есть такие люди, что призваны к делам.

Прихлебывая травный настой, приготовленный супругой, Кузин описывал горькие пилюли, что глотал его герой, пригвожденный к койке. Кузин потягивал отвар — действительно, горьковато, — и описание чувств профессора Голубкова, пьющего свою лекарственную цикуту, выходило само собой. Важно пережить то, что описываешь, горечь и боль невозможно имитировать, их надо действительно испытать. Некоторые места удавались настолько, что профессор откладывал перо и отдавался переживаниям. Да, говорил он себе, так и есть. Как же верно, как же больно. Профессор Голубков в его рассказе умирал, не оцененный по заслугам, в унизительной нищете. Ибо что как не нищета — будем называть вещи своими именами! — есть копеечная зарплата русского профессора. Работаешь на трех работах, и всего-то набегает тысячи три долларов, редко четыре — это что, деньги, спрошу я вас, это — деньги?

Борис Кузин, который в жизни обходился малым и был чужд стяжательства, оценивал бытие своего героя объективно — с некоторой досадой, но без слез, принимал Голубков свою судьбу. Профессор был необходим обществу — его не слушали. В сущности, Голубков хотел простых вещей. Он хотел цивилизации, демократии и комфорта. Империя Российская должна восстать из руин, оставленных большевиками, но тяжелое наследие Московского царства мешает новопетровским реформам. Профессор Голубков восклицал (в споре с оппонентами): «Что же предпочесть? Жизнь обеспеченную, в свободном государстве, или жизнь раба?» И противники терялись, не знали, что ответить, ведь все их привычки коренились именно в московском бесправии, а заглянуть глубже — так и в монгольском иге. Так повелось в этой юдоли слез, что зависим мы от темного прошлого, а светлого нового страшимся. Даже близкие не ценили Голубкова по заслугам. Что говорить о начальстве?

Родственники были заняты стяжательством, интригами, а Голубков просто трудился — как трудились на ниве просвещения его предшественники: Соловьев, Ключевский и другие великие ученые. Неблагодарный сын профессора (Кузин изобразил его директором рекламного агентства) и черствый брат его (пусть будет директор медиакомпании) отвернулись от умирающего, друзья Голубкова предали его. Именно так и бывает! Печешься о державе — и, как результат, забыт согражданами. Сын мог бы принести умирающему Голубкову денег на леченье, мог бы прийти и сказать: «Папа! Прости!» Но сын не пришел, брат не позвонил, коллеги предали, и Голубков умирал в одиночестве — с не-дописанной рукописью на столе, с недоеденным борщом в кастрюле, с недообглоданной курицей в холодильнике.

Унизительные подробности быта лишь подчеркивали величие неосуществленного замысла. Почему пенсия не позволяет нанять прислугу? Элементарная, естественная вещь — кухарка в доме; нет, никогда не знал Голубков такого комфорта. Один, всегда один. Казалось бы, люди должны вернуть тебе то, что ты дал им когда-то, так нет же — не дозовешься до их совести! Голубков вспоминал ботинки, которые покупал сыну в детстве — в ущерб покупке ботинок собственных. «Сам в старых похожу, — говорил Голубков в рассказе, — сам похожу в старых ботинках, пусть дождь, пусть протекают! Не важно, я готов носить старье, но пусть мой маленький сын имеет обувь». Понятно, что речь шла не только о ботинках. Мера ответственности перед миром, самоотречение во имя ближнего — вот что выражали ботинки в данном случае.

Ах, если бы только ботинки! Сколько таких мелочей, которые, в сущности, далеко не мелочи. Например, доклад о варварстве и цивилизации — доклад, отмеченный премиями, — отчего бы его не издать отдельной брошюрой? Отчего бы не выпустить собрание сочинений? Люди менее значимые, нежели Голубков, имели в его возрасте собрание своих сочинений — а что сделали с его трудами? Ответ очевиден: не пробил час для просвещенной империи в России, и глашатаи империи сегодня никому не нужны. В сущности, и Петр Первый остался непонятым собственным народом. Нам понятнее разбойник с ножом, чем образованный император с конституцией. Юрист-правовед, вот кто необходим державе в роли лидера. Законы, вот чего не хватает варварскому народу; говорено не раз — а поди, докажи мужику, что подлинная свобода — это разумное подчинение просвещенному начальству!

Написанное делало реальность еще более осязаемой — так поставленный диагноз делает больного еще более больным. В истории часто бывает: произойдет важное событие, ну, скажем, случится война — и сначала люди не понимают, почему они вдруг стали бегать, ползать и стрелять. Проходит время, появляются мемуары генералов- и люди видят вещи как бы заново. Ах, вот что, оказывается, с нами было! Вот с какими целями нас убивали! А мы-то, простаки, не догадались!

Кузин вспоминал, сопоставлял, оценивал события. Прошла перестройка, многие дорвались до чинов. Не всем повезло в одинаковой степени: сказывалось наследие московского царства — по-прежнему коррупция, снова местничество. Особенно остро Кузин переживал слова, которые говорит его герой в тот момент, когда узнает, что премию дали не ему, а недостойному коллеге.

«Голубков отвернулся к стене и прошептал: а на похороны он придет, на похороны мои придет?» Кузин чувствовал, что фраза удалась, он разволновался. Прошел к буфету, достал бутылку виски, подарок некоего генерала Сойки — генерал пристраивал дочку в университет и вот заехал, презентовал бутылку. Это, в сущности, мелочь, другие берут конверты с деньгами, пойми, Ирина!

— Что это за генерал такой? — спросила в тот день Ирина. — Может, он из органов?

— Какая чепуха! Он из авиации, до сих пор ездит на сборы эскадрильи в Сибирь.

— Летчик! — сказала Ирина.

— Достойный уважения человек. Я подарил ему свою брошюру о необходимости возрождения Российской империи.

— Думаю, он оценит.

— Он-то, надеюсь, оценит. — Кузин поморщился, вспомнив, как оценивал его произведения Сергей Ильич Татарников, и вернулся к письменному столу добавить пару абзацев об умирающем Голубкове.

«Голубков вспоминает о своем идейном противнике некоем Сергее Кошмарникове, плохом историке, тяжело пьющем человеке. Кошмарников пишет доносы на Голубкова, завидует его таланту. Здесь требовалось вспомнить какую-нибудь характерную деталь, и Кузин попытался оживить в памяти разговор с Сергеем Ильичем.

— Читали мои вещи?

— Не хочется говорить.

— Нет уж, скажите.

— Простите, не хочется.

— Сергей Ильич, это невежливо! Прочли, и не хотите говорить что думаете!

— Воздержусь.

— Извольте сказать! Считаете, неудачная книга?

— Простите, не хотел обидеть. Вы лучше другим чем-нибудь займитесь.

— А вы читали мою философскую прозу?

— Простите великодушно, не могу сказать.

— Извольте сказать!

— Не смог дочитать.

Кузин подумал, что буквально этот диалог он воспроизводить не станет. Он написал так.

Кошмарников спрашивает Голубкова:

— Вы мне дадите почитать свою философскую прозу?

— А вам зачем? — спрашивает Голубков. — Разве вы интересуетесь философской прозой?

— Мне очень нужно, прошу вас!

Голубков дает Кошмарникову свою книгу, а тот, надергав из книги цитат, пишет отвратительный донос в правительственную газету.

— Зачем вы это сделали? — спрашивает Голубков у негодяя.

— Не скажу! — страшным голосом кричит Кошмарников. — Воздержусь от ответа!»

Кузин перечитал эту последнюю фразу, остался доволен. Тут жена пригласила к столу: голубцы со сметаной.

6

Перед тем как Татарникову дали наркоз, к нему в палату пришел доктор Колбасов, посмотрел на Сергея Ильича сверху, из сверкающих высот. Над Сергеем Ильичем возвышалась капельница, блестела трубками и склянками; комбайн искусственного дыхания искрился никелированной сталью — и вот среди блеска приборов возникло рыжее лицо Колбасова.

— Вы как Бог с неба, — сказал Татарников слабым голосом.

Колбасов поощрительно улыбнулся, посоветовал больному не волноваться.

— Оперировать вас будет сам Лурье, — сказал Колбасов так, будто это было одолжением; впрочем, он действительно так и думал, — а руки у профессора золотые.

— Знаю, — сказал Татарников, — я с его руками уже знаком.

— Первую операцию вам я делал, — немного смущенно сказал Колбасов, — Лурье в отпуске был, на Мальдивах.

— И хорошо отдохнул?

— Говорит — рай.

— Многие хвалят, — согласился Татарников. — Не бывал. Так что, вы там у меня вилку забыли?

— Почему вилку? — не понял Колбасов. Обычно больные боятся, что в кишках забудут ножницы.

— Например, закусывали — и вилку забыли.

— Что вы такое говорите. Нормально все сделал.

— Тогда зачем новая операция?

— В рабочем, так сказать, порядке.

— Понимаю, — сказал Татарников, — такая работа у вас — три раза по одному месту резать, — тут ему надели на лицо маску, пустили газ.

Бесчувственного Сергея Ильича поместили на каталку и покатили операционную, где его поджидал профессор Лурье с группой студентов.

На профессоре был зеленый операционный халат, завязанный на спине, на голове высокий, зеленый же, колпак. И Колбасов облачился в точно такой же халат, руки ассистента завязали тесемки халата на его широкой спине.

— Приступайте, Колбасов, — сказал Лурье.

И Колбасов подошел к столу с телом Татарникова. Последние годы все операции делал Колбасов, Лурье уже давно не оперировал, на памяти молодого Колбасова — никогда. Лурье решал, что будут резать, следил за процессом, делал замечания, подходил к мониторам и смотрел показания, Лурье был автором операций, а исполнителем был Колбасов.

Рыжий доктор Колбасов размял пальцы, растер в ладонях тальк, протянул ладони вперед, и на руки ему натянули резиновые перчатки — такие же зеленые, как и халаты врачей.

— Вы меня подстрахуете? — спросил Колбасов, как спрашивал он всякий раз перед операцией. — У вас ведь золотые руки, профессор.

— Надо, чтобы и у вас руки стали золотыми. Начинайте.

И врачи склонились над телом.

7

Менеджер «Росвооружения» Пискунов давал бал в своей новой античной вилле. В колоннаде выставили столы с шампанским, а обед накрыли в огромном зале с мозаичными полами. Кризис кризисом, но жизнь все-таки идет, вот и новый контракт подписали. Пока есть на свете Пакистан и Индия, пока Саудовская Аравия имеет свои интересы в арабском мире — жить можно. И, разумеется, Африка, кормилица наша Африка. Что бы мы все делали без Африки! Конечно, стало трудней! Были годы, золотое время, когда через Украину разом продавали по сто танков, но нельзя же рассчитывать, что всегда будет так хорошо. Делаем что можем, работаем в том формате, который определен текущим моментом.

Г остей собралось много — но и посмотреть было на что, есть чем хвастаться. Архитектор сказал Пискунову, что собирается проект этого загородного дома выставить на Венецианской биеннале — это его несомненная удача. Строгая колоннада (дорический стиль, отнюдь не пышный коринфский) отделяла еловый бор от мраморной террасы, а ели и сосны норовили шагнуть прямо меж колоннами — в дом. Гости гуляли вдоль колоннады, прихлебывали из тонких бокалов и вдыхали пьянящий запах елового бора. Ждали сенатора Губкина — но приедет Губкин или нет, этого никто и никогда определенно не знает.

Автор проекта виллы, архитектор Петр Бобров, ходил по мраморному портику с бокалом в руке и придирчиво изучал работу строителей. Капители колонн, пропорции колонн, расстояние меж колоннами — все было выполнено в соответствии с заветами Витрувия, и Бобров признавал, что строители не подвели. Оказывается, и в России умеют работать, когда хорошо платят. Мозаичные полы, дрожащий свет свечей, выставленных на столах во внутреннем дворе виллы, — словно праздник состоялся где-нибудь на Аппиевой дороге, а не в охраняемом поселке по Рублево-Успенскому шоссе. И в чем же разница, не всякий смог бы сказать. Архитектура та же, мрамор тот же самый, за столами такие же сенаторы, повар в обоих случаях итальянец. Разве что пуленепробиваемых стекол на римских виллах не ставили — ну так на то и прогресс. Да вместо пальм и пиний — елки, но тут уж ничего не поделаешь: климат такой в нашем отечестве. Хотя бассейн, между прочим, с морской водой, и, пожалуй, не хуже будет вода, чем в Средиземном море.

— Чудо сотворили, — сказал Боброву культуролог Борис Кузин. Повел рукой, очерчивая пространство. — Несмотря ни на что, вы сумели это построить.

Бобров благодарно кивнул: все понял человек, слушать приятно. Чего стоило в последние дурные месяцы кризиса добиться того, чтобы камень везли не с Урала, где он втрое дешевле, а из Италии, как положено. А каково было убедить заказчика, что мозаичный пол — не прихоть, не выброшенные на ветер деньги, но необходимость? Здесь каждая деталь выстрадана.

— Знаете ли вы, что сделали? — сказал архитектору Кузин. — Вы создали образ эпохи. Если Башня Татлина — памятник бесплодной фантазии, то ваша вилла воплощает прямо противоположное. Не утопия для масс — а реальность для личности.

Кузин говорил искренне, не льстил, не набивался к Боброву в друзья. Простая мысль о том, что архитектурные каноны воплощают закон — и, следовательно, внедряя римский канон в архитектуру, одновременно внедряешь гражданский принцип в общество, — не могла не прийти ему в голову. Он не обращал сейчас внимания на то, кто именно пользуется данной виллой (вполне вероятно, это не самый честный человек на свете), он лишь отмечал, что в общество привнесен определенный строгий стандарт — и это ценно для культуры.

— Когда-нибудь, — сказал Кузин архитектору, — ваша вилла станет символом порядка в хаотичной стране.

И точно сказал культуролог — других слов не найти. Вот, допустим, иные сетуют, что перестройка не удалась. Да, не абсолютно все получилось, не все мечты воплотили в жизнь. Например, многопартийная система не прижилась — не растет она здесь, что твои пинии. И промышленность не расцвела — напротив того, увяла; а может, и нужды в ней не было. И наука, если уж честно сказать, не впечатляет своими дерзаниями. Но взглянешь на такую вот античную виллу и понимаешь — главное все-таки сделали. Античная вилла стоит крепко, построена на века — и по этой вилле люди станут вести отсчет культурных перемен в стране. Как раздражали мыслящих людей грандиозные проекты диктаторских эпох — все эти стадионы, высотки, башни. И мечталось: однажды архитектор перестройки будет руководствоваться интересами человека, одного, отдельного человека, а не безликой массы трудящихся. Воплотили мечту о свободной личности? Да вот же, извольте убедиться — еще как воплотили! В мрамор одели, колоннадой украсили, позолотой покрыли! Некогда спартанский царь заявил, указывая на своих сограждан: «Вот стены города», — а наши вожди имели полное право предъявить любопытным античные виллы и воскликнуть: «Вот оно, общество!» И нет в этом утверждении ошибки: лучшие люди отчизны получили возможность жить достойно — ас чего и начинать строительство свободной империи, как не с ее фундамента, с обеспечения отцов города и организации их жилища?

А там, где живут отцы города, — там окажутся и культурные люди, можно не сомневаться! Сами придут, прибегут просить подачки, кланяться, вылизывать задницу — вот так и образуется культурное ядро общества. Возле вилл непременно и искусство обнаружится, там где-нибудь неподалеку и свободная мысль пробьет себе дорогу. Важно знать — с чего начать строить общество.

Александр Бланк ходил между гостями — высматривал, с кем бы поговорить, узнать о своей судьбе. Высмотрел Льва Ройтмана, подошел, вдохнул ройтмановский шашлычный бодрый запах. Спросить прямо не сумел, рассказал, что навещал Татарникова, отвез ему свежий номер газеты.

— Татарников? — спросил Лев Ройтман. — Как, он разве жив? А я слышал, позвольте… Я определенно слышал, что Сергей Ильич помер.

— Жив, — сказал Бланк, — жив.

Татарников немного затянул со своей смертью, и даже расположенные к сочувствию люди — и те немного устали. Они уже приготовились пережить горе разлуки, но пребывать в состоянии перманентного сочувствия в течение месяца — невыносимо.

— У меня такое чувство, что я сам болен, — сказал Бланк своему собеседнику, — устал предельно.

— Все взяли на себя, — заметила Наталья Румянцева, она тоже была здесь. — Вам надо сейчас в санаторий и хорошенько отдохнуть. Вам только больничных страстей не хватало.

Да, подумал Бланк, хорошо бы в санаторий. А еще лучше — сказать жене, что еду в санаторий, а поехать с Лилей в Турцию. Визы там, кажется, не нужны. Гостиница в тихой бухте, номер с окном на море. Эмиграция в Израиль — это, пожалуй, чересчур, а отдых в Турции позволить себе можем. Поедем на неделю, забуду этот ад. И там, на отдыхе, придет — само собой придет — здравое решение. Надо решать, но не впопыхах, не в суете, не в этом вечном стрессе.

— Да, — сказал Бланк рассеяно, — отдохнуть. В редакции проблемы. Устал.

— И личная жизнь, — добавила Румянцева, — у вас, оказывается, бурная личная жизнь, Саша.

Она хороша была сегодня, зрелая философическая дама Наталья Румянцева, одетая в античную тунику. Свободные складки струятся по жирной фигуре, алая лента повязана на шее, морщин не видно, волосы густо выкрашены хной, собраны в пучок.

Вдоль дорических колонн пошла Румянцева под руку с усталым Бланком и говорила ему:

— Я поверить не могла. С Лилей? Как странно, как не похоже на вас, Саша.

— Мы давно вместе. — Он хотел сказать «пять лет», но постеснялся: очень долго получалось, слишком долго. Экая привязанность необъяснимая. Сказал: — Мы вместе почти три года.

— Так долго? Вы что же, жениться собрались?

— Как честный человек.

— Саша, голубчик, — и обильный вялый бюст Румянцевой прижался к его плечу, — зачем вам Лиля?

Усталый Бланк изобразил лицом тоску, тоску порядочного немолодого человека, связанного словом. И Румянцева пожалела его, потерлась бюстом о плечо.

— Вы все усложняете! Жизнь мимо проходит! — Румянцева ухватила с подноса официанта бокал, рассмеялась колокольчиком. В античном портике стояла пожилая жирная женщина в алой тунике и смеялась волнующим игривым смехом — так смеялись наяды, — а немолодой, сутулый, седой человек, затравленный спонсорами, измученный семейными драмами, смотрел на нее и кривил рот.

Ишь, тунику надела, с неожиданной злостью думал Бланк, кому ты здесь хочешь понравиться? Мало тебе моих гонораров? Денег в газете нет, а Румянцева всегда при окладе. Последнее унесла, наяда.

Несколько лет назад Румянцева добилась того, что Бланк назначил ее специальным корреспондентом, теперь раз в месяц философическая дама писала в газету размышления о демократии — и забирала полторы тысячи долларов. Тексты эти («вдумаемся, какое будущее ждет наших детей, если мы не скажем им сегодня правду») Бланк ненавидел, но отказать Румянцевой не мог. В интеллигентной Москве считалось, что отказывать Румянцевой нельзя — Наталья Румянцева воплощала все то прогрессивное, за что столичная интеллигенция боролась всю жизнь и что в боях обрела. Колонки Румянцевой выходили в пяти изданиях — очень личные, интимные размышления о правах человека.

— Простите, Наталья, — говорил Бланк в безденежные месяцы, — нечем платить. Потерпите.

— Не понимаю. На радио платят аккуратно, в журнале тоже. Вам не нравится то, что я пишу?

— Помилуйте, как можно, — ив сейф, выскребать последнее, то, что ушло бы на зарплату корректору, верстальщику, курьеру.

— А говорите, денег нет! — и пальчиком грозит, и колокольчиком смеется.

Ну что тебя сюда принесло, думал Бланк, что тебе дома не сидится?

— Дома не сидится, Саша? — спросила Румянцева. — Устали от житейских бурь? Или дела? Кому здесь понравиться хотите?

Бланк отошел от Румянцевой, прошел во внутренние покои виллы, стоял в толпе гостей, любовался новым приобретением хозяина: современное искусство, инсталляция — дохлый цыпленок под лампой. Недурная вещь, радикальная, будит воображение. Бланк смотрел, прихлебывал шампанское, разглядывал приглашенных.

Вдоль елей и дорических колонн текла река гостей, Бланк отметил, что многие дамы одеты в туники. Видимо, хозяин дома разослал приглашения с так называемым дресс-кодом: в конце концов, бал дается на античной вилле, одеться надо соответственно. Двигались гости величаво, ступали неторопливо — вот вступил в залу генерал авиации Сойка, весь в орденах, похожий на легата времен Августа. Проплыли мимо осанистые сенаторы — бритые затылки, тройные подбородки, профили с античных медалей. И редактору даже показалось, что гости говорят на латыни. Неужели к вечеру выучили по две-три фразы? Причуды московского света необъяснимы — вполне могли и латынь выучить. Он прислушался — нет, показалось. Впрочем, думал Бланк, отчего бы высшему свету империи не перейти на латынь? Говорило же некогда российское дворянство по-французски. Надо отличаться от мужиков.

Бланку вовсе не случайно почудилась латынь — несколько гостей говорило на испанском. То были аргентинские нефтяники — концерн «Бридас» Карлоса Булгерони. Концерн некогда, в середине девяностых, собирался класть трубы каспийской нефти через Афганистан, минуя Россию, и Булгерони летал на переговоры ко всем заинтересованным лицам — к Ниязову в Туркменистан, к Каримову в Узбекистан, к Масуду в Кабул, к Дустуму в Мазари-Шариф, к Омару в Кандагар. Трубу — тем не менее отдали строить американцам — теперь проектом занимался концерн «Юнокал», а в совете директоров «Юно-кала» состоял Киссинджер.

Что понадобилось сегодня верткому Булгерони в особняке Пискунова — ну кто ж ответит на этот вопрос. Может быть, политическая ситуация меняется, а вдруг общие интересы в искусстве привели его в античную виллу, кто скажет? Тереза, жена нефтяного магната, славилась меценатством — вот, например, инсталляцию с дохлым цыпленком доставила в Россию именно она, не равнодушный к прекрасному человек. Так дискурс современного искусства, внятная каждому гармония античной архитектуры, общие вкусы и предпочтения ткали новый мир, латали прорехи цивилизации. Этот мир еще воспрянет, империя переживет любой кризис — кто назвал разумную организацию мыльным пузырем? Художник создает свободолюбивое послание миру — и меценат платит художнику, а торговец оружием платит меценату, затем генералы платят торговцу оружием, нефтяные магнаты платят генералам — кто сказал, что это неразумно устроено? Разве бывает лучше?

Пошатнулась было конструкция — но выправляется! Обошлось! Века простоит империя, что ей сделается. И лучшие люди столицы сегодня пили за это. Редактор знал почти всех гостей — профессия приучила запоминать подробности чужой жизни и светскую хронику. Вот этот человек дважды был под судом, сейчас он миллиардер и владеет футбольным клубом. Этот, говорят, держит публичные дома. Этот отошел от дел, распустил банду. Этот — чекист, бывший разведчик. Вот идет итальянец, торговец сантехникой — он продал в России столько унитазов, что стал законодателем мод, и лучшие художники стараются ему понравиться. Вот французский живчик, он издает туристические брошюрки и играет при российском дворе роль Дидро. Вот нефтяник — дело в Нижневартовске, дешевая рабочая сила, партнер исчез при загадочных обстоятельствах. Вот строительный магнат — точечная застройка, цемент, таджики. Еще вчера напуганные, а сегодня степенные и довольные, они плыли по залам — и шелестело в рядах: обошлось, обошлось, обошлось. Они все понимают друг друга. Почему бы им не перейти на латынь?

Уйти надо отсюда, давно пора уйти. Только непонятно — куда.

Господи, сколько же можно врать, когда это все кончится?

8

После операции Татарникова вернули в палату, но не сразу — два дня выдержали в реанимации. Санитары разговаривали с Татарниковым, пока везли его на каталке в палату, — впрочем, ответных реплик больного не ждали.

— Ваше место сохранили, Сергей Ильич.

— Ваш персональный номер.

— Ваш Хилтон.

— Второй дом.

Каталку развернули, чтобы не вкатывать в дверь ногами вперед — считается плохой приметой. Сестра уже придвинула к кровати штатив с капельницей, знакомый предмет.

— Ну-ка, молодой человек, куда ты лезешь, подвинься, капельницу ставить мешаешь, — это было сказано Антону.

Антон, дежуривший возле дверей палаты, кинулся прежде всех к Татарникову, нырнул под руку сестры, отпихнул санитара, всмотрелся в лицо Сергея Ильича.

Облик Татарникова сделался сумасшедшим. За последние дни волосы окончательно облезли с его головы, только редкие короткие волоски, точно пух на ощипанном гусе, торчали за ушами и на затылке. Щеки умирающего покрывала седая щетина, лицо удлинилось и ссохлось, шея вытянулась. Татарников стал похож на мороженого гуся, вываленного на прилавок мясного отдела. Глаза Сергея Ильича смотрели в одну точку и ничего не выражали, совсем ничего. Из ясных голубых они превратились в водянисто-зеленые. Татарников глядел прямо перед собой, потом глаза его закатились, а потом закрылись веки. Голова на длинной беспомощной шее свесилась набок.

— Спит? — кричал Антон. Ему казалось, что никто не торопится, что сестры нарочно медлят с капельницей. — Спит или умер?

— Торопишься, молодой человек. Так скоро у нас не умирают. Живехонек!

— Наркотик будете лить? — спросил Антон.

— Так уж сразу и наркотик. Физрастворчик сначала польем, а потом и наркотик.

— Ему больно? Ему сейчас больно?

Сестра подняла больному веки, заглянула в мутные глаза Татарникова.

— Так кто ж его знает. Не пойму. Может, и больно. Какой-то он странненький. Ну, может, от наркоза не отошел.

— Дайте наркотик! Не мучайте его, дайте скорее наркотик! Уберите свой физраствор! Бросьте эту банку! Слышите! — Антон схватился рукой за штатив капельницы, и дрожь его руки передалась штативу, зазвенели банки с раствором.

— Руки-то прими, — сказала сестра. — Командир нашелся. Раствор нужен. Силы откуда брать?

— Вы рак кормите своим раствором, — кричал Антон, — вы его только мучаете, поймите! Боль снимите, снимите боль! — Он схватил сестру за плечо, но та стряхнула его руку.

— Не больно ему, — сказала сестра. — Видишь, сознание потерял, вообще не дышит.

— Как не дышит?

— Не дышит, и все.

— Почему? Почему?

— Так вот легкие, думаю, отказали. Я уже пять минут наблюдаю. Не дышит. Врач сказал, что заработают легкие, однако не работают. И желудок тоже не работает.

— Почему?

— Думали, полежит в реанимации — и организм опять заработает. Не включился организм.

— Так что же вы стоите!

— А что я, по-твоему, плясать должна?

Антон выбежал из палаты в коридор — коридор был пуст.

— Кто-нибудь! — крикнул он громко, но никто не откликнулся, и Антон сам испугался своего голоса в пустом больничном пространстве. Он бросился бежать по коридору, тычась в запертые двери, — но никто не вышел, никто не отозвался. Антон добежал до угла, за поворотом открылся новый коридор — еще длиннее, еще белее. Желтый кафельный пол, тусклые лампы. И много закрытых дверей.

— Почему? Почему? — Антон бегал по коридору отделения, дергал ручки запертых дверей. — Кто-нибудь! Слышите? Кто-нибудь!

Из ординаторской вышел рыжий Колбасов, сказал строго:

— Ведите себя пристойно, молодой человек. Здесь больница. Вы что, пьяны?

— Нет, не пьян! Послушайте, послушайте! Там человек умирает! — кричал Антон. — Вы же доктора! Сделайте что-нибудь!

— Операция прошла хорошо.

— Плохо! Слышите, плохо!

— Вы лучше меня знаете? Операция прошла удовлетворительно.

— Не дышит! Слышите, он не дышит! Легкие отказали!

— Знаю, — сказал Колбасов.

— Он умрет, умрет!

— Успокойтесь. Ему вставили трубку, легкие вентилируются.

— Но почему отказали, почему?

— А, наверное, метастазы в легких, вот легкие и отказали.

— Так что ж вы раньше не узнали, что там в легких?

— А как узнаешь? Молодой человек, мы почки оперировали.

— А с желудком что?

— Ничего страшного. Не работает кишечник, вот и все.

— А почему не работает?

— Молодой человек! Ну как может работать сломанная вещь! Вы машину водите? Нет? Представьте, есть у вас машина, а у нее сломался мотор, двигатель развалился, колеса отлетели. Ну, представили? И чего вы хотите? Чтобы машина ехала? Кишки не работают, это не удивительно. Там, наверное, метастазы, вот и все.

— Если все так, тогда зачем была операция? — Антон подумал, что сейчас ударит врача. — Зачем вы резали его? Вы что, садисты? Вам резать нравится? Дайте человеку уйти спокойно!

— Мы выполняли свой долг, — сказал Колбасов сухо, — мы боролись с опухолью.

— А почему вы боролись с опухолью только в одном месте?

— Мы урологи, мы легкие не смотрим.

9

Дочка Сонечка рыдала: Бассингтон-Хьюит сделал замечание по поводу вопиющего разговора с ее матерью. Он был шокирован, говорил сдержанно. Сказал, что ему несложно переехать в гостиницу, почему бы и нет? Любопытно, есть ли в этом городе пристойные, недорогие гостиницы. Такие, где персонал не хамит.

— Что, что ты наделала! — Сонечка прижалась лбом к кухонной двери и тихо выла. — Как ты могла?!

Зоя Тарасовна сидела на табурете и слушала, как дочка плачет. Сонечка всхлипывала через равные промежутки времени и дергала спиной. Чашка с остывшим кофе стояла на столе, и кофе колыхалось в чашке в такт рыданиям. Сейчас прольется на скатерть, а стиральная машина сломана, подумала Зоя Тарасовна.

— Он уйдет, уйдет! — вскрикивала Сонечка. — Что ему делать у нас! Как жить в таком доме!

Дверь на кухню дернулась, отодвигая Сонечку и ее драму в сторону, и на пороге появилась домработница Маша. Как многие неимущие люди, когда им предстоит разговор с начальством о заработной плате, Маша долго готовилась к атаке и возбудила себя до крайней степени.

— Поговорить надо! — крикнула Маша.

— А-а-а! — тонко выла Сонечка. — Ой! Ой! Ой!

— Не надо прятаться от людей!

— Ой! Ой! Ой!

— Что тебе нужно? — спросила Зоя Тарасовна.

— Ухожу от вас, — сказала Маша, — нельзя так с людьми обращаться, Зоя Тарасовна. Вы хоть у кого спросите, вам всякий скажет.

— Уходи, — сказала Зоя Татарникова. Ей было все равно.

— Денег дайте, — сказала Маша. — Тогда уйду. За три месяца мне должны. Девять тысяч рублей дайте. Сейчас. Девять тысяч.

Сегодня все просили у Зои Тарасовны денег, а денег не было. Совсем не было. Утром в сберкассе ей дали последнее со счета, и пришлось отстоять долгую очередь из ополоумевших людей — по Москве прошел слух, что скоро рубль обесценят. Министр финансов заявил, что слух ни на чем не основан, этого никогда не случится, — и люди поняли, что ждать осталось два, может быть, три дня. Люди толкались, кричали на кассиров, требовали перевести рубли в доллары — и каждый второй говорил, что деньги ему срочно нужны для больницы.

— У меня мать в больнице! Мать помирает! — орал полный мужчина и толкал Зою Тарасовну кулаком в грудь.

Ей все же выдали деньги, это были их последние деньги — а к вечеру эти деньги закончились. Народные тайские целители взяли утром пять тысяч на солнечную энергию, санитарка в больнице вытребовала сначала пятьсот за дополнительные услуги («катетер ему поправляю, а то вся моча в живот обратно затечет»), а потом еще триста за полотенце. Какое полотенце, почему за полотенце надо платить триста рублей — неясно, но Зоя Тарасовна покорно отдала триста рублей. Доктор Колбасов намекнул, что гонорар за третью операцию с ним никто пока не обсуждал, в аптеке взяли шестьсот сорок с копейками за морфин. Вечером, когда Зоя Тарасовна покупала сыр, денег на сыр уже не нашлось. Она машинально зашла в магазин перед домом и взяла двести пятьдесят граммов российского сыра и пачку сахара — и когда полезла в кошелек, вспомнила, что последнюю мелочь высыпала на прилавок аптеки.

— Не слышите, что ли? Оглохли все? — крикнула Маша, и тут Сонечка, зарыдав еще громче, оттого что никто не обращал внимания на ее беду, оттолкнула Машу и бросилась из кухни прочь.

— Ой! Ой! Уйдет! Как ты могла!

Измученное лицо Зои Тарасовны исказила гримаса — то ли жалости, то ли брезгливости.

— Нет, Маша, денег, совсем нет. — Зое Тарасовне неприятно было так говорить.

— Есть у вас деньги, знаю!

— Нет денег!

— Тогда зачем прислугу нанимаете, если денег нет? Я ведь работала на вас. — Маша тоже плакала, но беззвучно, слезы текли по щекам и высыхали грязными полосами.

— Прекратите плакать, Маша! Без вас тошно! Все из рук валится! Нет денег, слышите, нет! В стране денег нет!

— Богатая ваша Москва! Люди в ресторанах кушают!

— Кончились деньги.

— Это у простых людей деньги кончились. А вы в три горла жрете!

— Нет денег.

— Врете, Зоя Тарасовна, вы иностранцу квартиру сдаете! У вас иностранец живет! Валютой вам платит!

— Никто мне не платит!

— Врете!

Бассингтон-Хьюит появился в дверях спальни, румяный британский джентльмен. Он внимательно изучал плачущую домработницу. Насколько это искренне? Действительно не может собой владеть — или это игра? За спиной его, в спальне, рыдала Сонечка; она свернулась в клубок на постели и содрогалась от рыданий. Зое Михайловне неудобно было плакать, но слезы — обиды, бессилия, зависти к нормальной жизни — хлынули из глаз сами собой. Созерцание трех плачущих женщин смутно напомнило Максимилиану Бассингтону что-то из русской классики: три сестры, дядя Ваня — это уже много раз описано.

— Позвольте мне. — Бассингтон полез в карман, достал портмоне.

— Не надо, что вы!

— Нет уж, пусть платит!

— Прошу вас. — Бассингтон деликатно пригласил Машу выйти из кухни; щепетильность требовала обсудить денежный вопрос наедине.

Британец и домработница вышли на лестничную площадку — собственно говоря, это самое подходящее место для разговора с прислугой.

На площадке, подле грязной двери лифта стоял смуглый плосколицый человек, Маша переглянулась с ним.

— Деньги дают? — сказал плосколицый.

Ситуация мгновенно прояснилась для Бассингтона. В проблемных пригородах Лондона, в Брик-стоне например, такие парочки не редкость. Сутенер — а плосколицый восточный человек был несомненно сутенером — посылает свою девушку наниматься прислугой, а потом шантажирует хозяев. Старый прием.

— Сколько денег желаете?

— Девять тысяч.

— Девять не дам. Пятьдесят рублей хотите? — В открытом портмоне виднелись фунты и доллары, зеленая стопка российских тысячных купюр. Бассингтон выискал пятидесятирублевую бумажку.

— Если берешь деньги — пишешь расписку. Расписку несу в милицию.

— Не буду ничего писать!

— Тогда не получишь денег. Закон.

— А меня на работу по закону брали? Со мной контракт заключали?

Всю свою историю Британия наводила порядок среди дикарских племен; родовой инстинкт Максимилиана Бассингтона заставил его и здесь, в незнакомом холодном городе, представлять закон. Бремя белых всегда остается — некуда от этого бремени деться, пока существует проблема столкновения цивилизаций.

— Пятьдесят рублей и расписка. Вопросы еще есть? — Бассингтон поглядел на маленького плосколицего человека и его спутницу. Он специально приблизил свое лицо к лицу восточного человека — чтобы глядеть глаза в глаза. Если пристально смотреть в глаза дикарю, его можно приструнить самим фактом духовного превосходства. Рассказывают, что пристальным взглядом белые охотники обращают в бегство диких зверей.

Ахмад ударил Бассингтона головой, удар пришелся в нос, сломал хрящ, и англичанин упал на желтый кафельный пол. Крови было много, полилась из двух ноздрей сразу, и даже крикнуть не получилось — рот оказался полон крови и грязи.

Ахмад перевернул англичанина на живот, заломил ему руки назад, наступил коленом нестриженый затылок Бассингтона, вдавил лицом в кафель. Колено было худое и острое, шея англичанина сразу онемела. Окурки, плевки, грязь и бутылочная крошка, намоченные кровью, влипли в щеку Максимилиана Бассингтона. Ахмад, упираясь коленом в затылок Бассингтона, достал нож, раскрыл, распорол на беззащитном англичанине ремень и брюки с трусами, стянул брюки до колен.

Бассингтон решил, что смуглый человек совершит с ним акт мужеложства, овладеет им через задний проход. Он читал, что восточные бандиты именно таким образом издеваются над своими жертвами. Он чувствовал крепкую руку на своих ягодицах, и некоторые эпизоды жизни в колледже Крайст Черч невольно всплыли в его памяти. Однако бандит ограничился тем, что стянул с Бассингтона штаны и связал ему ноги ремнем. Ахмад проделал все это просто для того, чтобы обездвижить Бассингтона. Руки он связал другой половиной ремня.

Нападавшие не произнесли ни слова. Ахмад подобрал с пола портмоне, взял Машу за руку, и они быстро спустились по лестнице.

Бассингтон продолжал лежать ничком на лестничной площадке — боль от сломанного носа была такая, что ни думать, ни говорить он не мог. Чтобы позвонить в милицию, надо было встать или хотя бы крикнуть, а он не мог сделать ни того, ни другого. Он ворочался, мычал, пытался встать, и не мог, скреб ногами по кафельным плиткам. Пытался крикнуть и не мог, рот был заполнен липкой грязью. В полумраке лестничной клетки белел его полный зад.

10

Татарников очнулся и понял, что теперь он окончательно проиграл. Вместе с сознанием вернулась и боль, он сразу вспомнил, как это бывает: сейчас боль затаилась по углам тела, а потом она разольется, дойдет до горла и запрет дыхание. Опять и опять будут идти приливы боли, и всякий раз будешь надеяться, что можно перетерпеть, но боль не уходит никогда и терпеть надо бесконечно. А ведь не бывает ничего бесконечного, подумал он. Ну что ж, подумал он, вот и конец пришел, я вижу свой конец — тот дальний край белой степи, где меня давно ждут. Они меня тащили по снегу, далеко-далеко, а я не хотел, упирался. Я долго сопротивлялся, они, наверное, удивились, что со мной столько возни, но теперь мне уже конец, теперь уже действительно пришел конец. Я не сопротивляюсь больше. Холодно, холодный ветер дует сквозь мое пустое тело. У меня отрезали уже все, что было можно отрезать, у меня осталось вырезать только сердце, подумал он.

Потом он подумал, что раз он может так рассуждать, значит, к нему вернулось сознание и способность суждения, а это уже немало. Если я вспомнил, как ведет себя боль, значит, вспомню и все остальное, решил Татарников. Он подумал, что, наверное, сохранил свою память, а ведь он слышал, что люди теряют память, если долго находятся под общим наркозом. Он мог проснуться после наркоза полным идиотом. Да, бывают такие случаи, особенно с пожилыми людьми. Но вот он рассуждает, он помнит, значит, он не идиот. У него было уже три операции, ему три раза делали общий наркоз, и он все еще не обезумел. А значит, дело не так плохо. Ты еще живой, подумал Татарников про себя. Ты видел смерть вблизи, полз по ее белому полю, но ты все-таки жив.

Он смотрел на серый потолок и собирал свои мысли по одной — проверяя, сохранилась ли эта мысль, сохранилась ли та. У него было несколько любимых мыслей — про историческую природу России, про древнюю историю, про социальные движения двадцатого века. Он медленно и осторожно ощупывал их, трогал мысли, пробовал, слушается ли его эта мысль, — так упавший человек ощупывает свое тело, трогает руки и ноги, чтобы проверить повреждения. Татарников только трогал мысль, едва касался ее, проверял, на месте ли она, может ли он ее думать, как прежде. И мысли возвращались к нему, и умение думать и помнить вернулось к нему, и он тогда подумал, что еще не все кончено. Он проверил все свои любимые мысли, которые так помогали ему всегда, которые он умел и любил думать, поворачивая их под разными углами. Оказывается, все не так плохо. Меня крепко побили, подумал он, но мысли мои все еще при мне, стало быть, я жив, и он улыбнулся бескровными губами этой картезианской банальности. Попробовал бы Декарт, подумал он, проверять свое существование так, как проверяю его я. Могу терпеть, следовательно, существую, подумал Татарников. А я еще могу терпеть. Ничего страшного, я еще думаю и терплю, терплю и думаю. Это совсем неплохое сочетание. Длинные бескровные губы растянулись в улыбке. Ничего не могу сделать с болезнью. Ничего. Но и болезнь ничего не может сделать со мной. Пока человек способен терпеть, он может все.

Боль хлынула в его тело, но он знал, что так будет, был готов к этому. Он уже отложил себе любимую мысль, приготовился, как он будет ее думать, и приготовился терпеть боль. Может быть, операция прошла не так уж плохо, подумал Татарников. Важна не сама операция, а то, что она дает возможность терпеть.

Помнится, Сталин поднял тост за долготерпение русского народа, это было сразу после войны. Свободомыслящие люди усмотрели в тосте цинизм — терпение русских было выгодно прежде всего самому Сталину. Интеллигенты говорили, что бессовестно тирану превозносить терпение рабов. Однако сегодня Татарников иначе оценил реплику Кобы. Он подумал, что это самый большой комплимент, который можно сделать народу. Вот и евреи, думал Татарников, умеют терпеть, потому и выжили. Вот и Китай, который умеет терпеть и ждать, перетерпел века, выждал свое время и поднялся во весь рост. Афганцы терпеливые — их убивают двести лет подряд без перерыва, но они умеют терпеть. Гибнут нетерпеливые; бурливые народы и пассионарные этносы обречены. А ведь есть теории, полагающие, что этнос проявляет себя именно в пассионарности; какая чепуха, пассионарные особи как раз не умеют терпеть. Где она, былая пассионарность монголов? Терпеть и думать одну долгую мысль — так только продержимся.

Россия представилась ему безмерно долгим снежным белым полем — простертая в никуда, в безбрежность, белая равнина, и в снегу замерзают люди. Они вкопаны в снег по грудь, холод сковывает их тела, им холодно — вот так же, как холодно ему сейчас. Они далеко друг от друга, их закопали в снег поодиночке, им не дотянуться друг до друга, не подать руки. Каждый замерзает в одиночку, и каждый должен терпеть в одиночку. Им бы доползти по снегу до соседа, согреться подле другого человека, вдвоем терпеть легче. Иногда находится отчаянный человек, и он ползет по ледяной степи — ищет другого замерзшего. Так появлялись русские общины, просто потому, что тепло в белой степи легче хранить, если прижмешься к товарищу. И боль терпеть легче вместе. И люди ползут друг к другу по снегу. Но им не дают, никогда не давали встретиться — гнали обратно; каждого — в свою нору, в свою ледяную могилу; им говорили, что община тормозит индивидуальное развитие личности, препятствует прогрессу; говорили, что следует терпеть и замерзать в одиночку. И так мы стоим по грудь в снегу и терпим. И замерзаем.

Я бы хотел простоять как можно дольше, подумал он. Здесь надо показать, что ты умеешь мерзнуть и можешь терпеть очень долго. Кому показать, подумал он, кому показать? Я здесь один, и никто не видит, что я еще терплю. Мы вкопаны в снег поодиночке. Это неважно, подумал он. Кто-то всегда найдется. Найдется один, который доползет по снегу и согреется около тебя. В наших широтах терпение — это главное. Ничего, я еще потерплю.

11

Зоя Тарасовна, обнаружив связанного Басика на лестничной площадке, даже не удивилась. Не ахнула, не всплеснула руками — ждала теперь любых неприятностей. Так и должна была кончиться история с Машей. Зоя Тарасовна была измучена до такой степени, что никакая новая беда не могла ее ранить. Распутала ремень, помогла Басику встать.

Британский джентльмен хладнокровно подтянул штаны, нимало не смущаясь тем, что Зоя Тарасовна обозревает его гениталии, и немедленно потребовал телефон милиции.

Зоя Тарасовна позвонила в милицию сама, объяснила дежурному, что на ее гостя напали бандиты. Сказала, что домработница шантажировала ее, что упомянутая домработница Маша связалась с бандитами, видимо сожительствует с одним из членов шайки. Ребенок, во всяком случае, у нее от неизвестного отца и явно — как бы это сказать? — не белый ребенок, одним словом, не европеец, как все мы.

— Негр, что ли? — спросили ее.

— Смуглый, — уточнила Зоя Тарасовна.

— Чурка, что ли? — спросили ее. — А напали кто, тоже чурки?

— Не знаю, какой нации. Я сама бандитов не видела.

— Восточные бандиты, — сказал Бассингтон, и Зоя Тарасовна передала эту информацию собеседнику.

— Опять чурки, — сказали ей в ответ. — Передайте своему гостю, что в России борются с такими вот чурками. Продыху от них нет. Пусть спасибо скажет, что не зарезали.

Зоя Тарасовна сообщила эти сведения Максимилиану Бассингтону. Слово «чурка» употреблять не стала, заменив выражением «лицо кавказской национальности». Это словосочетание показалось ей удачным: говорят же на Западе вместо слова «негр» — «man of African appearance».

Басик развел руками — что тут скажешь, в сущности, это судьба всех колониальных держав: как Англию затопили индусы, так в России не пройти от — как это называется? — лиц кавказской национальности. Тут надо отнестись к вопросу аккуратно, не спешить с оценками. Теперь, когда Бассингтон пришел в себя, обрел возможность рассуждать, он возвысился над ситуацией и говорил спокойно. Кровоточащий нос его заклеили лейкопластырем, вызвали такси, чтобы ехать в травмпункт. Бассингтон держал голову чуть запрокинутой назад и говорил, глядя в потолок:

— Этого человека надо понять. Он имеет обиду на государство, которое когда-то захватило его страну.

— Пусть так, но вы, Максимилиан, здесь ни при чем.

— Мы все, — говорил Басик потолку, — несем ответственность за дикарей.

— Макс, — говорила Басику плачущая Сонечка, — какой ты благородный. Сейчас милиция приедет. А может быть, не искать их, страшно связываться!

— Надо искать, — говорил Басик потолку, — не надо бояться решений.

В дверь позвонили, и Сонечка бросилась открывать милиции. Сержант Сорокин, чистый, аккуратный юноша, приехал по вызову быстро. Он поговорил с Сонечкой, выслушал комментарии Бассингтона-Хьюита, прошел на кухню, где сидела усталая Зоя Тарасовна.

— Кофе хотите? — Сама так и не выпила кофе с утра, нетронутая чашка стояла у локтя. На чашке было написано «Кисловодск», когда-то чашку привезли с Кавказа. За здоровьем туда ездили, к минеральным источникам, не то теперь.

— Хорошо бы кофейку, — весело сказал Сорокин, — но работать надо. Думаем, вор далеко не ушел. Москвы не знает, а мы каждую подворотню облазили.

Он ласково улыбнулся Зое Тарасовне — и веснушки на его молодом лице запрыгали.

— Вы не расстраивайтесь так. Это ж просто деньги. Сейчас наши богачи миллиарды теряют. И то не плачут. Я по телевизору видел — один дяденька виллу должен продать, в греческом стиле. Заплатил он за нее, — Сорокин сощурился, припоминая, — ну, может, миллион! А продает за гроши. Ну, может, за полмиллиона. И ничего, доволен.

И Сорокин, тоже довольный тем, как он проанализировал ситуацию, засмеялся.

— У меня муж умирает, — сказала ему Зоя Тарасовна, — рак у него.

— Вот это плохо. — И веснушки увяли, и погрустнел Сорокин. — Ну, может, оно и обойдется. Сейчас доктора чудеса творят. Вот у меня бабушка болела… — Сержант осекся, поглядев в глаза Зои Тарасовны. — Пойду я, мне ваших жуликов ловить.

— Ради Бога. Ловите. Или не ловите. Делайте что-то. — Она устала до последней степени. — Хоть кто-нибудь. Пусть кто-нибудь что-то наконец сделает.

На улице сержанта поджидал наряд — два милиционера с автоматами. Вместе они стали обшаривать дворы.

Ахмад и Маша уйти далеко не смогли — из-за кошки. Сумасшедшая больная старая кошка Нюра выскочила на лестничную площадку и в разгар драки бросилась вниз по лестнице. Маша поймала кошку, пыталась отправить ее обратно, кошка уходить не хотела. Тяжелый живот с опухолью болтался под ее худым облезлым телом, она была стара и безумна, но обладала несокрушимым упрямством. «Иди домой, милая», — Маша ставила Нюру на ступеньки лестницы, толкала вверх, но кошка упорно возвращалась к ее ногам. Маша оставила кошку Ахмаду, побежала собирать вещи и одевать своего татарчонка. Ей казалось, что она делает все стремительно: складывает консервы в холщовый мешок, завязывает пакеты с одеждой мальчика. Но прошло минут пятнадцать. Затем они дошли до ларька Расула, отдали Расулу деньги. Ахмад принял у Маши рюкзак и мешки, повесил на плечо.

— Ты кошку отдал?

— У двери оставил.

— Куда теперь?

— На вокзал, поезд ждать. У меня там есть знакомые.

В это время милицейский патруль уже начал осматривать дворы.

Ахмад закрыл ладонью рот мальчику и вжался плечами в стену. Он присел на корточки, и Маша тоже присела — так, на корточках, они дошли до мусорных контейнеров, протиснулись между баками и стеной. Сидели и слушали, как их ищут.

— Никого тут нет.

— Ты за баками смотрел?

— Посмотрю.

Милиционер подошел так близко, что люди за мусорными баками слышали его дыхание. Потом они услышали звонкий звук льющейся воды — догадались, что милиционер стал мочиться на баки. Потом струя изменила направление, звук стал глухой — милиционер прежде мочился на бак, а теперь — в промежуток между баками, на картонные коробки. Они ждали, пока струя иссякнет, мочился милиционер долго.

— Ты чего безобразишь? — весело сказал Сорокин.

— Приперло.

— Иди туда, а я еще здесь погляжу. Ишь, лужу налил.

— Говорю же, приперло.

— Литров пять напрудонил.

— Вот что ты наделал, — шептала Маша, — без тебя жила нормально. Сиди теперь на помойке, очень интересно, как тут на тебя мочатся. С ног до головы обоссали. Спасибо тебе.

Ахмад глазами подвигал, головой помотал: молчи.

— Что — молчи? Ну что — молчи? Всю жизнь молчу. Сижу вот с сыном на помойке. И молчу. Родственник приехал, называется. Помог.

Ахмад одной рукой обнимал татарчонка, закрывая ему на всякий случай рот, второй рукой удерживал лист ржавой жести — лист закрывал их с той стороны, где заканчивался мусорный бак. Ахмад подумал, что, если он выпустит лист жести, лист упадет на баки, а если отпустит татарчонка, тот закричит. В любом случае — шум. Он глазами еще раз показал Маше: прошу тебя, тише!

— Звали тебя сюда? Ну вот скажи мне, зачем ты приехал? Сыночку моего отпусти, ведь задушишь так ребенка. Ты что, совсем русского языка не понимаешь? Говорят в народе: чурки. Чурки вы и есть.

Сорокин подошел с той стороны, где был лист жести. Услышал за баками шум и испугался — он пожалел, что отослал милиционеров в соседний двор. Драться в одиночку с лицами кавказской национальности совсем не хотелось. Он взялся рукой за лист жести, и — странное дело — лист остался в его руке. Он отодвинул жесть в сторону, заглянул за мусорный бак, а когда увидел маленького мальчишку — обрадовался. Мальчишка — это вовсе даже не опасный чеченец.

— Что ты здесь делаешь, милый? — сказал Сорокин. — А мамка твоя где?

Татарчонок заплакал, Сорокин всмотрелся в плоское лицо ребенка — понял, что это тот, кого он ищет, но никакого решения принять не успел: Ахмад схватил его сзади за шею.

12

Три дня Татарникова подержали в палате, а затем Колбасов пришел к нему с неожиданной новостью: больного отпускают домой. Сказал он это в своей обычной манере, на бегу, сжал костлявое плечо пациента и зашагал прочь, цокая по щербатому кафелю штиблетами, — рыжий, ответственный, деловой.

Как это — домой? Александр Бланк, когда Зоя Тарасовна передала ему эту новость, не поверил услышанному. Домой? А, позвольте, лечиться-то как же? Ведь не насморком человек болен! Эта поспешность огорошила всех, кроме Сергея Ильича, который не увидел никакого подвоха — а только изумленно переспросил у сестры: правда, домой?

— Выписку тебе приготовят, и все. Гуляй!

— Как, простите, гулять?

— Ну, это уж ты, голубчик, сам решай. На кресле-каталке пусть тебя супруга катает. Или еще как.

На следующий день в палату к Татарникову пришли его лечащие доктора — Лурье и Колбасов, пришли подтвердить свое решение. Зоя Тарасовна встретила их в волнении: неужели мужа действительно отпускают?

— Отпускаем, — подтвердил Лурье.

— Значит, поправился?

— Определенный этап закончился, а дальше организм сам разберется, — сказал Лурье, не солгав нисколько.

Татарниковы, однако, не поняли.

— А для чего же вам здесь лежать? — сказали врачи, зная, что Татарников умрет через несколько дней. — Неужели домой не хочется? Мы свою работу сделали, опухоли вам удалили. Теперь сами лечитесь.

— А как лечиться? — спросил Татарников.

— Ну, мы напишем свои рекомендации, — сказал строго Колбасов, — через пару недель, возможно, потребуется осмотр. Решим по поводу химии, подождем результатов анализа. Сами понимаете.

Сергей Ильич слабо кивнул.

— Значит, домой. — Он не представлял себе дня без капельницы, без сестры, подкладывающей судно, без обезболивающих уколов. Без уколов терпеть будет сложнее, подумал он, а мне надо терпеть долго. Слово «домой» обозначало здоровье, а он не мог пошевелиться.

— Режим, конечно, постельный, — рассудительно сказал Колбасов.

— Отпускаете?

Татарников тяжело дышал — звук был такой, как будто пилят пластмассу: визг и скрежет.

— Отпускаем, — подтвердил Лурье, всматриваясь в лицо умирающего. Яблоко лица уже было съедено смертью до конца, обкусано со всех сторон; оставался жалкий огрызок, сморщенный, вялый. Так, на один укус. — Отпускаем на все четыре стороны. Дальше сами.

«Что сами? Куда сами?» — этого Татарников не спросил. Он и так знал. Сам — это значит, что остаешься один в своей ледяной могиле в длинном снежном поле. Сам — это значит, терпеть будешь в одиночку. Вот что это значит. Ничего, потерпим. Сказать тут нечего. Он промолчал.

Зоя Тарасовна, принимая из рук врачей выписку о состоянии здоровья пациента, тоже не знала что сказать.

— Не умрет? — спросила она жалобно. — Соседи-то вон умерли.

— Крепкий старик был, — сказал Колбасов по поводу покойного старика. — Вы напрасно так говорите: умер! Он, если хотите знать, мог уже двадцать лет назад помереть, а все жил. Интересный такой случай. Бывший начальник Каргопольского лагеря, энкавэдэшник. Живучий дед — порода у них такая.

— Энкавэдэшник? А нам старик говорил, что он Берлин брал, — сказал Татарников.

— Пискунов его фамилия. Внук у него — большая шишка в «Росвооружении». Только вот навестить деда не приехал, времени не нашел. Прислал шофера с деньгами и документами. Нет, не брал старик Берлина. Он в органах служил, людей сажал. Всех подряд брал, а вот Берлин он не брал.

Татарникову стало смешно. Он не мог смеяться от боли, но ему было смешно.

— Я все понял, — сказал он, — старик, наверное, арестовал еврейскую семью по фамилии Берлин. Например, родственников Исайи Берлина, если не все они успели уехать.

Врачи развеселились. Берлин он брал, это надо же! Лурье смеялся, Колбасов хохотал в голос.

— Можно вас на минуточку? — воспользовавшись тем, что обстановка сделалась непринужденной, Колбасов подхватил Зою Тарасовну под локоть и увлек к окну.

Доктор Колбасов в доверительной манере сообщил ей, что на всякий случай приготовил два варианта выписки. Обычно непреклонный, он интимно склонился к уху Зои Тарасовны и нашептал, что сочинил специальное врачебное заключение исключительно для удовольствия четы Татарниковых. Одну бумагу он написал, чтобы не волновать клиентов избытком информации, а другую — дотошнобюрократическую. В первой бумаге значилось, что проведены три успешные операции по удалению опухолей, и перечислялись органы тела, кои Татарникову отрезали. В другой же бумаге между прочим сообщалось, что множественные метастазы находятся в крови больного, в костях, в печени и в легких. Документы были написаны тем специфическим врачебным языком, который труден для немедленного понимания, — жена Татарникова прочла обе бумаги и не нашла вопиющих различий. Про операции говорилось и там и тут, слово «опухоль» значилось и там и тут, и по всему выходило, что ее-то и удалили. Некоторые детали, опущенные в коротком варианте, она не то чтобы предпочла не замечать, но, заметив, не посчитала важными. Ну да, метастазы. Ну да, в печени. Но операция-то прошла удачно. Колбасов вручил ей конверт с обоими документами, а затем произвел некую манипуляцию хирургическими своими пальцами и один из документов изъял.

Татарникова уложили на каталку, прикрутили брезентовыми ремнями, резво прокатили по больничному коридору, погрузили в медицинскую машину с номерами МНЕ 40–42 и отправили обратно домой.

Когда носилки его катили по коридору, Сергей Ильич попросил санитаров остановиться подле палаты Вовы-гинеколога. Санитар каблуком надавил на тормоз (есть и у больничной каталки тормоз — позднее открытие сделал Сергей Ильич), широко распахнул палатную дверь. Сергею Ильичу подложили дополнительную подушку под голову, чтобы Сергей Ильич мог увидеть Вову и проститься, но Вовы в палате не было. Беспокойными слезящимися глазами Татарников обшарил палату, он увидел стопку журналов GQ, норвежский свитер с пестрым узором, полосатые носки — все это было сложено стопочкой на постели, и тут же лежала скомканная простыня. И Сергей Ильич понял, что это все, что осталось от Вовы-гинеколога.

Простыня была смята именно так, как бывает, когда ее снимают с мертвого тела, — она хранила очертания окостеневшего в смертной муке человека. Еще час назад под простыней лежал Вова в полосатых носках, а вот теперь его нет. Носки полосатые остались, журналы GQ блестят обложками, простыня мятая лежит, а Вовы нет! Нет больше Вовы! Вот с обложки журнала известный режиссер обещает рассказать про шестнадцать способов, как соблазнить женщину, — а Вова-гинеколог уже не прочтет об этом. Вот на первой странице газеты «Ведомости» министр финансов обещает рассказать правду о кризисе — а Вова так и не узнает всей правды.

И несправедливость Вовиной судьбы оскорбила Татарникова — и хоть ему было уже все равно, что творится с миром, но за Вову стало больно. Ошибка вышла, ошибка! Вот его, Татарникова, изгрызенного до последней степени, изрезанного до последнего клочка, вот его, никчемного, отпускают домой, а сочного, полнокровного Вову-гинеколога свалили в черный пакет и потащили в морг. Нет, вы не того взяли, вы ошиблись! Как могла ты, Смерть, куда смотрела! И вы, вы все — общество, научные институты, пенсионные фонды, банки, страховые и фискальные организации, — зачем вы отпустили от себя Вову? От меня-то вам проку нет, а он вас преданно любил! Он же ваш был, буржуинский, как могли вы его предать смерти? Зачем же Вову, который так любил читать про успехи демократии? Зачем же именно его, который верил в свободное развитие личности и капитализм? Когда ты, Смерть, прибираешь человека, недовольного жизнью, ты поступаешь логично, но взять Вову — это бессовестно!

Вова верил в прогресс, он был подходящим членом бесправного коллектива, он всему радовался! Чем же он вам помешал? Он так хотел понравиться миру! И вот умер, умер, умер!

— А где Вова? — тихо спросил Татарников.

— Да где-нибудь тут, за углом, — сказал санитар и покатил каталку дальше по коридору. — Спрятался от нас, не показывается.

Носилки задвинули в машину, шофер посмотрел на серое лицо Татарникова и сказал:

— Домой? Повезло тебе.

И Татарников подумал, что ему действительно несказанно повезло. Он едет домой, к своим книжкам, в свою комнату. Он увидит фотографию своей мамы, увидит свою кошку. Он увидит паркетный пол своей комнаты, половицы, на которые он в детстве пролил чернила и которые всегда разглядывал, когда лежал на диване. Увидит репродукцию картины с изображением Венеции, приколотую над столом. Увидит тот кусок обоев, который отклеился от стены, а его так никто и не приклеил вот уже десять лет. И трещину на потолке — от лампы до карниза он увидит тоже. Господи, спасибо тебе. Как хорошо ехать домой. Машина поворачивала, голова Татарникова моталась по поролоновой подушке.

Врачи не сказали Татарникову, что раковые метастазы у него повсюду, — они сказали об этом лишь его жене. Впрочем, люди устроены так, что слышат то, что хотят услышать.

Зоя Тарасовна поняла врачей так, что операция прошла хорошо, главная опухоль удалена, больного отпускают домой, поскольку лечить больше нечего.

То, что есть в теле и другие больные места, она слышала, но предпочла забыть. Говорят, где-то там метастазы. Ну и что? Операция-то прошла нормально, вот что важно. Сергей отпущен домой, он идет на поправку — вот что важно. Им повезло, им разрешили ехать домой. Других хоронят, отвозят в больничный морг, складывают в черные полиэтиленовые мешки, как мусор, — а вот их отпустили живыми! Она смотрела на мужа — тот лежал на носилках внутри машины, и голова его моталась из стороны в сторону, когда машина поворачивала, — смотрела на его серое лицо, точнее, на остатки лица, потому что лицо уже было сгрызено смертью, смотрела и думала: нам повезло!

— Нам повезло, — повторяла она с отчаянием, заговаривая судьбу, заговаривая страх, — нам повезло!

13

Достоинства Валерия Сердюкова были неоспоримы, и, когда сенатор Губкин представил нового редактора коллективу газеты, вопросов ни у кого не возникло. Сердюков был в одном из своих двухсот представительских костюмов, а именно в бежевом с золотым отливом. На шее демократа номер один был повязан алый галстук в синюю полоску, и в целом сочетание цветов (красно-лазорево-белый, как на российском флаге) получилось патриотичным. Сотрудники газеты расценили гардероб нового начальника как заявленную программу развития издания. Газета будет независимой, но станет обслуживать вертикаль власти. Либерализм — да, но либерализм не безответственный, либерализм государственный. Демократия, бесспорно, — но суверенная демократия.

Валерий Сердюков прошелся по комнатам, ничего никому не говорил, смотрел сквозь очки в золотой оправе, молчал, даже «футынуты Фоссия» не говорил. Он предоставил хозяину издания объяснить сотрудникам, что к чему, и действительно, Губкин сам пожелал поговорить с коллективом журналистов.

Губкин держался запросто, в отличие от чопорного Сердюкова. С ним даже охраны никакой не было, так, вошли два тихих человека, встали в сторонке, а что это за люди, никто и не знал, — может быть, просто знакомые. А что у них пистолеты под пиджаками, ну так кто сегодня без оружия в гости ходит? Губкин присел на стул в центре комнаты, а его обступили преданные капслужащие. «Вам чайку, кофейку?» — «Зеленого чаю, будьте любезны».

Журналисты оценили демократизм Губкина. Мог бы вовсе не приходить, ничего нам не объяснять. Прислал бы Сердюкова вместо Бланка — и дело с концом. Или, например, так: прислал бы охрану — Бланка бы вывели, Сердюкова на его кресло посадили, чего проще? Что же мы, непонятливые, что ли? Нет, он, деловой человек, нашел время, приехал познакомиться. И ведь сел на обычный стул! Мог бы кресло себе заказать — из красного, допустим, дерева. А он — на стул. И как будто всегда на стуле сидит, такое складывается впечатление. И одет демократично — в спортивной маечке. И вежливый какой, воспитанный! Владелец газеты — может себе что угодно позволить, может хоть матом, хоть кулаком по морде моей журналистской. А — деликатный. Спасибо говорит, здоровается с персоналом.

Губкин принял из рук потрясенной журналистки горячую чашку, оглядел коллектив и весело заговорил:

— Вот вы пророчите невесть что, а между прочим, все в полном порядке. Скажите, зачем людей пугать? Делу это помогает? А главное, мир уже неделю как выздоравливает, кончился кризис. Не заметили перемен? Была болезнь, не отрицаю, было легкое недомогание — так ведь на то врачи имеются. Подлечили. А вы все причитаете, слезы льете.

Поэтому совет акционеров и решил, что пора, так сказать, провести санацию газеты. Вот — демократ номер один, Валерий Сердюков. Под его руководством вы, уверен, такое напишете, что у людей радость в глазах появится!

А то — понаписали! Средний класс прижали — это вы написали? Аналитики! Ну, прижали, и что?

Разрыв между бедными и богатыми велик как никогда? Ну, есть разрыв, и что такого? Я бы хотел видеть не нытиков, не зануд, а людей, которые предлагают свежие решения. Зачем жаловаться? Возьми и сделай лучше!

Ну да, акции и ценные бумаги упали в цене. Но, поверьте мне, — Губкин улыбнулся всем сразу, но подержал улыбку достаточно долго, чтобы каждый мог ее отнести на свой счет, — это далеко не конец света. Да, вам не платят зарплату, не отрицаю, неприятно. Вот у меня, например, заводы стоят, но я не жалуюсь! Не жалуюсь! Вы все, наверное, слышали, как в одной деревне мужики возмутились — встал у них завод и платить им перестали. И президент наш сказал мужикам: не бойтесь, мужики! Заработает скоро ваш завод. Вот и я своим работникам тоже говорю: потерпите, сейчас платить нечем, но скоро все заработает. Опять завод пустим! И вам говорю: разбудите в себе оптимизм — и все наладится.

Журналисты кивали, соглашались.

Бланк, стоявший в задних рядах, сделал шаг вперед, и многие повернулись к нему с недоумением. Зачем пришел? Жена советовала остаться дома, но Бланк решил идти на встречу с собственником — формально он был обязан сдать дела. Губкин заметил, куда смотрят журналисты, выделил в толпе Бланка, поманил рукой.

— Поблагодарим Александра Бланка. Мы будем вспоминать время, когда Бланк руководил нашим изданием.

— Мне кажется, — сказал Бланк горько, — газета без меня обойдется. Незаменимых людей у нас нет.

Хотел сказать реплику весело, а получилось горько и отчаянно, скорбные слова «незаменимых нет» сказал писклявым голосом. И тут еще Румянцева, поразительная подхалимка, добавила:

— Мы, Саша, ваш портрет закажем и в рамочке повесим. Вспоминать вас будем.

Зачем она так сказала, неужели надо язвить? Неужели Сердюкову это нравится?

Румянцева словно почувствовала, подошла, жарко прошептала в ухо:

— Что же ваша муза вас не поддержит?

И слово «муза» выговорила презрительно, приоткрыла ротик в улыбке.

И отошла, шелестя юбкой.

Губкин продолжил свою речь:

— Я не собираюсь давать советы! У нас имеется демократ номер один, — жест в сторону золотистого Сердюкова, — он пусть и рулит. Скажу лишь, что общество нуждается в разъяснении. За какую именно демократию мы сегодня боремся? В последние годы возникли, назовем это мягко, необоснованные претензии. То и дело слышишь от разных деятелей: дескать, я не работаю, а хочу иметь много денег, потому что все равны, раз у нас демократия.

Журналисты посмеялись. Находятся же идиоты, которые говорят подобное. Ха-ха. Смешно пошутил сенатор Губкин.

— По этому поводу несколько слов. Демократия есть равенство возможностей, а это не то же самое, что равенство результатов, не так ли? Возможности у всех были одинаковые, — сказал Губкин.

И опять журналисты покивали. Разумеется, возможности были одинаковые. Кто им, в сущности, мешал поступить работать в КГБ, дослужиться до резидента в Германии, а потом стать правой рукой мэра Ленинграда? Никто не мешал. Кто мешал сделаться комсомольским вожаком, а потом исхлопотать себе право на приватизацию рудных залежей? Всего-то дел — попасть на прием к президенту и оказаться президенту полезным. Что, запрещали тебе, дурню, нефтью спекулировать? Никто не запрещал? Не хотел спекулировать? Так не жалуйся теперь, что пенсия в три рубля. Равенство возможностей у нас, демократия.

Бланк смотрел на своих сотрудников и думал: ну хоть один выступи, вспомни, пожалуйста, об этих годах, скажи, что жалеешь меня.

— Мы боремся, — продолжал Губкин, — за то, чтобы дать шанс каждому. Заводы скоро заработают, газеты будут выходить, жизнь наладится — надо лишь верить и работать. Программу нового издания Валерий Сердюков скоро с вами обсудит. А пока Александр Бланк скажет несколько слов на прощание.

Бланк вспомнил, как обычно говорил в таких случаях Татарников, и сказал, повторяя интонацию Сергея Ильича:

— Заводы заработают? Замечательно будет! И то, что президент это обещал, — бодрит и вселяет надежду. Только вот что производить будут? Автомобили делать не умеем, авиационную промышленность угробили, наука сдохла. Что производить-то станем, если не умеем ничего? Есть, правда, один рецепт — что можно производить в России. Вы, господин Губкин, так устройте производство, чтобы сразу деньги печатать.

Губкин внимательно посмотрел на Бланка, и те, кто перехватил этот взгляд, поняли, что сенатор Губкин совсем не веселый, а чрезвычайно холодный и исключительно жестокий человек.

— Заводы должны просто печатать деньги. Это и будет целью развития общества. Других целей все равно нет. И вопросов о зарплате, кстати, не возникнет. Зарплату коллектив завода может печатать себе сам. У меня есть практический совет относительно будущего газеты. Нельзя ли на разворотах печатать денежные знаки? Подписчики будут нарезать себе купюры, и уверен — тираж подскочит!

Бланк сказал это, поклонился коллективу, кивнул Губкину — и вышел из кабинета. А журналисты ждали — что Губкин сделает? Губкин проводил бывшего главного взглядом, улыбнулся. Встал, одернул свою спортивную маечку, подошел к окну, распахнул створки.

— Немного свежего воздуха, а? Считаю, хватит ныть. Жизнь налаживается, пора работать. Смотрите, весна.

И журналисты потянулись к окну, вдохнули запах улицы. Действительно, весна. Кризис прошел, деревья зеленеют, банки начинают выдавать кредиты. И соловьи в этом году распелись в Москве. Хороший у нас город, веселый. И сирень цветет. И нефть дорожает. Что это мы, в самом деле? Подумаешь, зарплату не платят. Так ведь заплатят когда-нибудь. Начальство доброе. Демократия у нас или нет?

14

Бланк вышел из редакции и поехал к Татарникову. Сергей Ильич был дома, не в больнице — и шел Бланк привычной дорогой, как много лет ходил, и поднялся по знакомой лестнице на второй этаж, и звонок звонит так же, вот и шаги жены Сергея Ильича за дверью — все как раньше. Жизнь вернулась в нормальное русло.

— Как больной?

Присел у изголовья, вгляделся. Он знал, что рак уже проник во все органы Сергея Ильича, знал, что шансов выжить нет никаких, но глядел на друга и поражался: ясный взгляд, спокойная улыбка, даже румянец появился. Вдруг Бог — или Высший Разум — или доктор Колбасов — или силы природы — вдруг все они вместе явили чудо? Что мы знаем о себе и о возможностях человека?

— Как ты себя чувствуешь?

— Отлично, — сказал Татарников, и сказал он это своим обычным голосом, немного насмешливо, спокойно.

— И болей нет? — недоуменно спросил Бланк. А вдруг это тайские целители постарались? — И кризис, говорят, тоже кончился.

— Разве?

— В редакции сказали. Все поправилось. Меня уволили, — добавил Бланк.

— Наконец-то. — Татарников не выразил сочувствия.

— Уволили. Кризис кончился, ты выздоравливаешь, а меня уволили. Начнем новую жизнь.

— Ремиссия, — сказал Татарников спокойно. — Домой приехал, полегчало. И в мире так же точно. Помнишь тридцать восьмой год? Осенью тридцать восьмого, после Мюнхена, многим казалось, что им подарили новую жизнь. Говорят, в Париже второй раз зацвели каштаны.

— Думаешь, все вернется?

— А что изменилось, Саша? Финансовый капитализм изменил свою природу? Богатые стали добрее?

— Но ведь боли прошли?

— Совсем без болей нельзя, — рассудительно сказал Татарников, — у всякого человека что-нибудь болит. У меня живот, у тебя совесть. Болит совесть, Саша?

— Ты помнишь тот разговор?

— Разобрался?

— Как разобраться?

— Веди себя честно, — сказал Татарников. — На всех сразу не женишься.

— Кому помочь, я должен выбрать, кому помочь.

— Помогай слабейшему.

— Но если оба слабые, — и он представил себе пожилую женщину, одну в доме, беззащитную перед миром.

— Не оставляй никого. Никогда не оставляй никого.

— Как? Как? — Хорошо тебе говорить, думал Бланк, лежишь тут умирающий и спросить с тебя невозможно. — Как всем помогать?

— Пока не помрешь, — сказал Татарников.

— Скажи, — не удержался Бланк, — а смерть, это что — одиночество? Вот говорят, что человек остается совсем один, когда умирает. Когда умираешь, уже никому не поможешь? Так ведь?

— Нет, это не одиночество, — сказал Татарников. — Я уже был там и кого-то видел. Тени, — сказал он, — длинные тени. Там много народа. Больше, чем здесь. Ты не один. Ты растворяешься во всех других, — добавил он непонятно.

— Я не понимаю.

— Я и сам не понимаю. Просто так есть. Вот и все. Растворяешься во всех других, это и есть смерть.

Бланк не удержался и сказал:

— Ты знаешь, Рихтер умер.

Старик философ Соломон Рихтер был другом Татарникова — хотя виделись ученые редко: последние годы Рихтер болел и не выходил из дома, да и Сергей Ильич был не особенно здоров. В отношении больных никогда не знаешь, какой тактики придерживаться: говорить ли им о болезнях и смертях других людей, или нет. Бланк не хотел говорить Татарникову о смерти друга, но вдруг подумал, что умирающий, скорее всего, смотрит на это событие философски. Может быть, известие о чужой смерти примиряет со своей собственной.

— Попал в больницу одновременно с тобой, — продолжил рассказ Бланк. — Три месяца назад.

— Он долго сопротивлялся, — сказал Татарников с каким-то особенным выражением. Так солдат говорит про другого солдата, умершего от раны. — Он долго сумел протянуть.

— Долго, — повторил за ним Бланк. — Врачи уже не надеялись, а он все жил. Ему сначала операцию на сердце делали. Разорвалось сердце. Зашили, и он все жил.

— Терпеливый, — сказал Татарников.

Сергей Ильич представил себе Рихтера, умирающего старика. Он ясно увидел надменный профиль гордого Рихтера, непримиримого марксиста. Увидел его изогнутую бровь, кривой нос, каменные скулы. В длинном белом поле он увидел другой окоп, где замерзал другой человек. И не дотянешься, не докричишься. Каждый замерзает молча, терпит в одиночку. Но однажды все встретятся — надо только дождаться этой встречи.

— Потом ему мочевой пузырь резали.

— А, это-то я себе отлично представляю.

Татарников слушал внимательно, сощурившись; так солдат слушает рассказ о бое.

— Потом его уронили санитары, он бедро сломал. Это надо же — человека после операции на сердце уронили на каменный пол.

— Могу представить. — Татарников видел перед собой лицо Соломона Рихтера, кривую его усмешку.

— Оперировали ногу — кровь долго остановить не могли. А он все жил.

— Рихтер может долго терпеть, — сказал Татарников. — С Рихтером им пришлось повозиться. — Он не уточнил, кому именно пришлось повозиться.

— Потом у него инсульт был. Потом другой инфаркт.

— А он держался? — спросил Татарников.

— Долго держался, — подтвердил Бланк. — Врачи уже устали, а он все не умирал. Но легкие отказали.

Татарников кивнул.

— Да, получается дольше, чем думаешь. У меня сейчас ремиссия. Дня два, думаю, добавит к отпущенному сроку. Скажи, — спросил он Бланка, — дошло до легких?

Бланк посмотрел на него, посмотрел в чистые холодные синие глаза.

— Говорят, да.

— Я так и думал, — сказал Татарников. — Задохнусь. Вот как будет. Но пара дней все-таки есть. Дай-ка сигарету. В ящике стола. Быстрее, пока она не пришла.

Бланк достал из стола сигарету, Татарников закурил и сказал:

— Мы бранились с Рихтером. Он был марксистом, ты знаешь. Я его называл красным комиссаром, а он меня — белогвардейцем. Смешно получилось. И он помер, и я помираю. Никто не победил. Ни красные, ни белые.

— Кто-то победил, — сказал Бланк и подумал про Сердюкова и Губкина.

— Рак победил, — сказал Татарников. — Ты когда-нибудь рак видел?

Бланк опешил, ничего не сказал. Все люди слышали про рак, все знают про эту болезнь, но как можно рак увидеть? В микроскоп, что ли?

— Человек превращается в рака, — сказал Татарников. — Меня мыли в больнице, и я случайно увидел. Половина тела окостенела, панцирем покрылась.

— Господи, — сказал Бланк. — Как страшно.

— Я пока что человек, — сказал Татарников, — я пока еще человек. Но человека каждый день остается все меньше, понимаешь? Он меня ест и не остановится, пока не съест. Я думаю, что рак — он как власть. Ему всегда мало.

— Всегда мало, — повторил Бланк.

— Не возразишь. Только терпеть. Я еще человек, и за это держусь. Хуже всего — если я себя предам.

И Бланк повторил:

— Хуже всего предательство.

В комнату ворвалась жена, крикнула:

— Тебя три месяца лечили, а ты! И вы — как могли сигареты дать!

— Разве не все равно? — спросил Татарников.

А Бланк сказал:

— В самом деле, если рак…

Зоя Тарасовна схватила Бланка за рукав, зашептала яростно:

— Не смейте! Не смейте расстраивать! Не смейте говорить, что рак! — и дальше сбивчиво, скороговоркой. — Если не будет знать, то обойдется. Он у меня уже садиться стал. На поправку пошел. Надо стараться, чтобы не узнал.

— Что ж вы думаете, рак пройдет?

— Главное — ничего не говорить. — Она приложила палец к губам.

15

После многолетних рейсов в Среднюю Азию проводник поезда № 006 Москва — Ташкент Аркадий обзавелся чертами узбека. Лицо округлилось и потемнело, глаза стали влажными и темными, как сливы. Аркадий говорил друзьям, что люди на Востоке добрее, жизнь проще и когда он выйдет на пенсию, то купит дом на Аральском море, а может быть, даже и в Самарканде. Он описывал друзьям базары, показывал тюбетейку и халат, и друзья полагали, что Аркадий рехнулся. Аркадий приучил их пить чай из пиалы, есть изюм и на Пасху готовил плов — что было довольно необычно. Аркадий даже называл узбеков земляками, поскольку проводил два дня в неделю в Ташкенте и считал этот город своим. На перроне Казанского вокзала он инстинктивно выискивал восточные лица и радовался, когда к вагону подходили земляки. Увидев Ахмада, он не обрадовался — маленький темный человек скользнул к нему в вагон, и снова Аркадию стало страшно, как и несколько дней назад.

Ахмад дождался поезда, где работал проводник Аркадий, — они с Машей прятались около вокзала и выходили к поездам.

— Обратно отвези.

— Билет надо брать.

— Нет у нас билета.

— Помочь не могу. Иди покупай.

Плосколицый человек не сказал на это ничего.

Аркадий спросил:

— Женщина эта тебе кто? Жена?

— Не жена.

— Дочь, что ли?

— Нет, не дочь.

— Документы у вас есть? Совсем никаких нет?

— Ты нас положи в своем купе, — сказал Ахмад.

И не захотелось Аркадию спорить. Он поместил их — всех троих — на верхнюю полку в купе проводника, а товар, который вез из Москвы, отдал в соседний вагон.

Татарчонок сразу уснул, а Маша и Ахмад уснуть не могли — слишком тесно. Ахмад лежал головой к окну, поджав ноги, Маша с татарчонком на груди — головой к дверям. Поезд качало, они терлись друг о друга ногами, ноги затекли, но удобней лечь не получалось.

Свет не зажигали, но, когда поезд проезжал станции, свет фонарей падал в купе и Ахмад видел лицо Маши. К часу ночи проехали Рязань, и Маша сказала:

— Что ты сделал. Человека убил.

— Поживет еще, — сказал Ахмад — Если найдут быстро, то поживет. Русские живучие.

— Зверь ты.

— Лежи тихо.

— Куда едем? Зачем едем? Домой хочу.

— А где твой дом?

— Не знаю.

И снова ехали. Когда подъезжали к станции Потьма, рассвело. Аркадий дал вафли, чай и минеральную воду, и татарчонок не плакал. Днем Маша даже ходила по вагону со своим татарчонком, показывала из окна Самару, рассказывала про Волгу, а Ахмад спал.

Потом ели консервы, взятые Машей из Москвы, и Аркадий опять дал им чаю. Аркадий собирался их сдать пограничникам на станции Илецк, контрольном пункте перед Казахстаном. Приходит поезд ночью, в четыре часа, никакого скандала получиться не должно. После Оренбурга он запер купе снаружи, сказал, чтобы сидели тихо.

В Илецке все вышло иначе, не так, как предполагал Аркадий. Проводник соседнего вагона сдал его товар (антибиотики для казахских и узбекских поликлиник, каждую неделю Аркадий забирал немецкие лекарства в Москве) таможеннику. Пограничники вывели Аркадия на перрон, и сквозь стекло соседнего вагона Аркадий увидел физиономию коллеги, проводника Гены.

— Сам героин возит, — сказал Аркадий, — а я лекарство вожу. Деточкам. Дети у вас тоже, небось, есть? Как без лекарств? Дети болеют.

— Иди давай, Айболит.

Поезд ушел без Аркадия, и, когда доехали до Сары-Агача, пограничного пункта с Узбекистаном, запертое купе проводника никто не досматривал. Еще три часа — и Ташкент. Ахмад поковырял ножом замок, открыл дверь, они вышли.

16

Простыня в голубой цветочек постелена на диване. Рыхлый бугристый диван, старый, ему уже шестьдесят лет, покупал еще дед Сергея Ильича. Очень ветхий диван, обивка выгорела и порвалась, торчат пружины. Впрочем, пружины не мешали Татарникову. Легкое костлявое тело не примяло ни одной пружины, не смяло ни одного бугра. Татарников лежал, невесомый, на старом фамильном диване и смотрел прямо перед собой. На книжной полке (а он видел книжные полки, переплеты своей старой библиотеки) стояли семейные фото, и Сергей Ильич смотрел на свою маму, на своего отца, на деда — того самого, который покупал диван. А вот фотография деда на даче — семье как раз дали участок, работникам института минералогии выдавали землю, это считалось привилегией — целых шесть соток. Дед был знаменитым минерологом, разрабатывал Урал.

Бланк ушел, Сергей Ильич подремал два часа, проснулся и съел мороженое — жена дала мороженое. Он покорно открывал рот, пока она кормила его с ложки. Было как в детстве, тихо, неторопливо. Луч закатного солнца пришел в комнату, задержался на отклеенном куске обоев, потом двинулся к книжным полкам. И Сергей Ильич следил за лучом.

— Еще мороженого хочешь?

— Пока нет.

Господи, как хорошо. Как спокойно.

Потом пришел Антон, и Сергей Ильич был рад его приходу.

— Лето скоро, — сказал Сергей Ильич. — Еще месяца три будет холодно, а потом и лето. На дачу можно поехать.

— Да, — сказал Антон, — можно поехать.

— На веранде посидеть.

— У вас так хорошо на веранде.

Веранда была крошечной, и сама дачка в две комнаты с пристроенной кухонькой была крошечной. Но Татарникову было счастливо в ней. Подмосковная тягучая тихая жизнь. Он вечерами сидел под слабой лампой на маленькой веранде, читал книжку, сосна шумела над его головой.

— Жить бы да жить, жить да жить, — сказал вдруг Татарников. Сказал это тихо. И повторил еще раз: — Жить бы да жить.

Антон ничего на это не ответил.

— Если бы мне дали пожить еще год, я бы жил очень тихо. Я бы завел аквариум с рыбками. Я бы лежал и долго смотрел на рыбок, как они плавают от стенки до стенки. Аквариум с рыбками. Люблю воду. Можно поместить в аквариум красивых рыбок.

Антон ничего не сказал.

— Но и самая простая речная рыба очень красива. Знаете речных рыб? Умные. Я бы завел головня. Головень — такая хитрая рыба. Я бы разглядывал головня. Тритоны тоже хорошие. Вы любите тритонов?

Сергей Ильич трогал сухими пальцами постельное белье и радовался его тугой крахмальной свежести — в больнице были дурные, дрянные простыни. Левая нога Татарникова высовывалась из-под одеяла, худая белая нога. Антон смотрел на эту ногу — словно отдельно от Сергея Ильича эта белая нога лежала на диване и больной не мог управлять ею. Антон смотрел на большой палец ноги, с длинным кривым ногтем, ноготь был обмазан зеленкой. Зачем врачи намазали палец зеленкой?

— Конечно, рыбы не полюбят так, как собака. Но собака у меня умерла. Знаете, Антон, ведь у меня была собака. А, вы видели мою собаку. Ей было шестнадцать лет. Вот, умерла. И кошка тоже доживает последние дни. Знаете Нюру?

Вошла кошка с болтающимся животом, живот с опухолью обвис и мешал кошке перебирать лапами. Она боком подбиралась к дивану больного, но вспрыгнуть уже не могла, только жалобно кричала и драла когтями обивку.

— Кошка болеет, у нее тоже рак. Бедная, совсем не умеет терпеть, так ее жалко. Бедная Нюра.

Кошка обреченно посмотрела на хозяина.

— Бедная. Пока пес был жив, он ее грел. А я что, даже кошку согреть сейчас не могу. Стыдно.

Собака умерла полгода назад. Поскулила, легла на бок, несколько дней лежала без движения, есть не хотела. И умерла. Татарников закопал ее в саду на даче. И едва умерла собака, как Сергей Ильич понял: пришла пора и ему собираться. Не ошибся. Все в этом мире связано, и нет ничего, что мы могли бы считать недостойным внимания.

— Антон, знаете, мне осталось дня два. Не мог вам не сказать, извините, что расстроил.

— Зачем вы так, Сергей Ильич.

— Жену жалко. Приходит к кровати и плачет. Горько так плачет. Денег нет.

— Так она из-за денег плачет, — не удержался Антон.

— А что вы думаете, деньги — это очень важно. Вон, включите телевизор. Весь мир из-за денег плачет. А ведь ерунда, бумага. Нарисовали бумажек, а мир плачет.

— Мир плачет, потому что его обманули.

— Как можно обмануть мир, что вы, Антон. Мир сам себя обманул, вот и плачет. Вы про это книгу напишите, Антон.

— Вы сами напишете.

— Нет, не напишу. Но вам скажу, что надо написать.

Господи, как ясно и покойно ему думалось. И во рту еще оставался вкус мороженого. И боль не приходила. И рассуждать было легко. Он чувствовал, что счастлив.

— Вы ведь книгу про войну пишите?

— Да, — сказал Антон.

— Напишите так. Причина Первой мировой войны в том, что всем была нужна Вторая мировая, — сказал — и понял, что непонятно сказал.

— Я не понял, Сергей Ильич.

— Ну и ладно, ну и пусть. Не важно, Антон. Никто не виноват. Разве кто-то виноват, что я умираю.

— Вы не умираете, Сергей Ильич. Вы на поправку пошли.

— Да. Конечно. И мир — на поправку. Было нужно легальное неравенство — демократическая война. Вот и все. Вот и все. И никто не виноват.

И опять Антон не понял.

— Но ведь победили фашизм.

— Всем любить друг друга. Как хорошо. Пусть бы старая жена Бланка полюбила его молодую жену. Пусть бедные полюбят богатых, пусть богатые полюбят бедных, пусть больные полюбят здоровых. Милый Антон, вы ведь хотите этого?

— Да, — сказал Антон, — я этого очень хочу.

— Народу много. И не хотят умирать добровольно. Обидно, да?

Антон не понял ничего.

— Столыпин бы сказал: Антон, ангел мой, мне все равно, что делать, чтобы вопрос решить, просто столько народу мы не прокормим! Ну как сто миллионов крестьян прокормить, чем?

— Неужели, — спросил Антон, — никогда не получится по справедливости?

— И чтобы люди не умирали. А жили вечно и вечно любили друг друга. И держали друг друга за руку.

— Да, так правильно.

— И чтобы не было никому больно.

— Да, пусть никому не будет больно.

— Важно научиться умирать. И мне кажется, я смогу сделать это хорошо. Ступайте, Антон, приходите завтра, попрощаемся.

Как хорошо было лежать и смотреть на книги. В комнате сгущался сумрак, старые корешки уже было не рассмотреть, но он помнил, где какая книга стоит. Он лежал и думал, а мысли по-прежнему слушались его, и он был счастлив, оттого что ему так легко думать.

Антон вышел в коридор, спросил у Зои Тарасовны:

— Деньги вам нужны, да? На врачей?

— Отдали уже все врачам, они последнее взяли! А сиделку, сиделку кто оплачивать будет!

17

Европейская гражданская война началась давно, сто сорок лет назад, когда романтическая Германия хотела навязать миру феодальное устройство — и столкнулась с демократической моделью, которая была более жизнеспособна и которая в результате победила. Та самая, первая франко-прусская война и положила начало битве за лучшее мироустройство. И третья франко-прусская (ее еще называют Второй мировой) этот братоубийственный план наполнила новым содержанием — борьбой за наиболее прогрессивную демократию. На протяжении двадцатого столетия, во время межевропейской бойни, Запад полагал, что самое важное — это решить его, западное устройство, а устройство мира приложится само собой. Разве это не гегелевская посылка? Китай уснул навсегда, дух истории с Востока ушел, а познал себя в Пруссии. Оставалось только разумно распределять этот фаустовский дух между партнерами по бизнесу. И ведь показалось сегодня, что уже нашли идеальную форму управления — раздавать права в кредит. Но и эта конструкция прожила не долго. Всему приходит конец, пришел конец и гегелевской философии. А ведь другой-то философии практически не было. Что ж они делать-то станут, думал Татарников о современных политиках.

Татарников вспомнил, как его сосед по палате Витя оценивал лидеров современного мира, разглядывая их групповые фотографии. Вожди человечества фотографировались на судьбоносных встречах, проходивших в живописных уголках планеты. Гладкие, ухоженные, в красивых костюмах, лидеры становились плечом к плечу и улыбались в камеру — так отдыхающие в санаториях оставляют себе снимок на память о каникулах. Фотографии эти Вите очень нравились, он водил пальцем по фигурам Берлускони, Саркози, Медведева и одобрительно хмыкал.

— Как на подбор! — говорил Витя. — Один к одному! Молодцы! Огурчики малосольные!

Вот бы сегодняшним президентам устроить саммит с лидерами тридцатых годов, думал Татарников, интересно бы послушать, как они тогда заговорят. Что лидеры современного мира не растеряются в беседе, Сергей Ильич не сомневался. На встречах с едкими журналистами лидеры показывали, как остроумно они умеют парировать трудный вопрос.

Что скажут друг другу Сталин и Ельцин, встретившись (где они могут встретиться — это пусть теологи решают), было крайне любопытно. Да, впрочем, любого из современных вождей возьми — не важно какого, диалог бы получился примечательный. Татарников представил себе эту встречу: идет молодцеватой походкой современный вождь в приталенном пиджаке, а навстречу ему тихими шажками движется генералиссимус в простом френче без знаков различия.

Столп тоталитаризма и гарант демократии встречаются, жмут друг другу руки. Причем современный политик улыбается во весь рот, а Сталин только чуть искривляет губы.

— Демократию, значит, строите, — говорил Коба в своей обычной, медлительной манере.

— Да уж не культ личности! — резко парировал современный политик. — Уж не тиранию!

— Это хорошо, что не тиранию, — говорил Коба. — Тирания сегодня крайне непопулярный метод управления массами. А какую демократию вы строите для нашего советского народа?

— Нет больше советского народа! — слышал Сталин в ответ. — Приказала долго жить историческая общность!

— Досадно. — Сталин посасывал трубку, держал паузу. — Это весьма печальный результат. Сократилось, значит, население страны?

— Это при вашем правлении, Иосиф Виссарионович, население сократилось! Лагерей вы понастроили! Миллионы убили!

— Миллионы на войне погибли, — говорил медленно Коба, — за светлое будущее демократического человечества. Вот ты мне и скажи, юноша, напрасно они погибли или нет.

— Теперь каждый человек — хозяин своей судьбы! — бесстрашно говорил сегодняшний вождь.

— Это хорошо, что хозяин. Но надо разобраться, какая у него судьба. Одно дело быть хозяином плохой судьбы, а совсем другое дело быть хозяином судьбы хорошей. Так я считаю, во всяком случае.

— Судьба у людей привлекательная. Многие стали миллионерами, а пятьдесят человек даже стали миллиардерами. У нас появилось элитное жилье и античные виллы.

— Это весьма любопытный факт. Античные виллы, думаю, очень украсят живописную природу Подмосковья.

— Мы ориентировались на ваш архитектурный вкус, — старался демократ найти общий язык с сатрапом, — мы брали за образец курортную архитектуру в Ялте и солидные здания вдоль Кутузовского проспекта.

— Это хорошо, что классические традиции осваиваются пролетариатом, — говорил Коба, — но у меня складывается впечатление, что отнюдь не пролетариат живет в ваших античных виллах.

— Лучшие люди страны живут немного лучше, чем все остальные. Здоровая конкуренция необходима в демократическом обществе.

— А я думал, — говорил Коба, — что демократия — это равенство.

— Ошибаетесь, равенство — это тирания.

— Разберемся с фактами, — говорил Коба неторопливо.

Сталин говорил так: я получил в управление разрушенную гражданской войной страну. Я взял страну неграмотную, с плохим сельским хозяйством, без промышленности, окруженную врагами. Денег не было совсем. Я создал промышленность, сделал из аграрной страны индустриальную, построил дома и дороги, внедрил поголовное образование, выиграл мировую войну, увеличил территорию державы.

А современный политик отвечал тирану так: я получил в наследство страну с поголовной грамотностью, неплохой наукой, непопулярной идеологией, устаревшей промышленностью и сопредельным миром, который нашей страны боялся. Эта страна была страной рабов! Образование мы свели к минимуму, науку прикончили, промышленность угробили окончательно, идеологию уничтожили, державу развалили, ресурсы распродали, население сократили. А вот денег у нас было столько, что в глазах темно. Таких невероятных бабок, какие были в России в последние пятнадцать лет — в нашей стране отродясь не бывало. Плавали в деньгах. Вы можете сказать, что результат не хорош. Но в результате прошлых лет у людей появилось главное — свобода!

— Хотелось бы знать, откуда взялись эти деньги? — на реплику о свободе Сталин не отреагировал, но заинтересовался деньгами.

— Мы торговали ресурсами: нефтью, рудой, алюминием.

— То есть вы торговали тем, что принадлежит стране в целом, принадлежит всему советскому народу?

— Нет больше советского народа, не ясно разве? Деньги эти принадлежат наиболее предприимчивым людям нашей страны, а в их лице — государству. Потому что лучшие люди находятся в государственных органах власти.

— И куда же вы дели эти государственные деньги, демократы? — спрашивал Коба спокойным своим голосом.

— Мы возводили элитное жилье, оно хорошо раскупалось, мы строили коттеджи в античном стиле, мы покупали дорогие произведения современного искусства, мы скупали недвижимость за рубежом, мы вкладывали деньги в американскую ипотеку.

— Это интересный план развития страны, — говорил Коба. — Вы, я вижу, стратег.

В этом месте диалога современный лидер начинал нервничать и говорил запальчиво:

— Если уж на то пошло, мы многое возродили из того, что вы построили. Мы снова установили однопартийную систему, мы ввели вертикаль власти, мы опять сделали выборы фиктивными, мы создали новую номенклатуру. Согласен, Иосиф Виссарионович, страна такова, что твердая рука требуется! Я вам даже так скажу: сегодня фактически правит аппарат ГБ — куда ни взгляни, везде офицеры госбезопасности у власти.

— Это любопытно, — отвечал Коба, — хотя я лично не доверял офицерам госбезопасности. Я верхушку аппарата госбезопасности раз в семь лет менял. Ягоду на Ежова, Ежова на Берию. Не доверял я офицерам потому, что в органах госбезопасности всегда есть опасность. Опасность состоит в том, что полковник может вообразить себя генералом.

Разговор приобретал скандальный характер, лидеры горячились, и Татарников не мог уследить за дальнейшими репликами.

Что же делать, думал Татарников, у офицеров госбезопасности рассыпалась держава, это закономерно. Сначала везло офицерам, а потом везти перестало. Что же взять с них, не генералы все-таки. Он улыбнулся темноте своими бескровными губами.

Потом Татарников перестал думать о вождях, ему стало неинтересно. Он вспоминал маму, потом думал о собаке, потом боль отпустила его, и он задремал.

18

— По мосту пойдем?

— Нельзя по мосту.

— А как ты оттуда шел?

— С той стороны проще. С той стороны нет поста.

— Здесь солдаты, они не дадут пройти. Документы спросят.

— Раньше пускали. Теперь не знаю. — Ахмад подумал, что раз его ловят русские, то и узбеки могут ловить. Теперь все бывает, все солдаты заодно.

— Страшно, — сказала Маша.

— Дойдем до Афганистана, там спокойно.

И странно, она поверила в это.

— Поплывем, — сказал Ахмад, — можно плыть.

Узбекские пограничники видели Ахмада и его семью, пока он подходил к мосту, но реагировать не стали. Не крикнули «кто идет», не стали стрелять в воздух, просто смотрели на тощего маленького узбека и его женщину. Ахмаду показалось, что он знает пограничника; несколько раз уже проходил мимо его поста. Ахмад махнул рукой в знак приветствия — пограничник не ответил, но, глядя на Ахмада, затянулся сигаретой; было видно, как синий дым оторвался от его губ и поплыл над черной рекой. Потом пограничник вынул изо рта окурок, щелчком отправил окурок в реку.

Не доходя до моста, Ахмад свернул с дороги и стал спускаться к реке — пограничник следил, как он скользит по глинистому склону, подходит к воде. Пограничники знали этот трюк. Надо проплыть метров сто и вылезти под фермами моста, потом пройти под мостом по стальным балкам — и ты за границей.

Вода всегда холодная, и пограничник пожалел маленького узбека и его семью. И куда бегут? И от кого бегут? Сколько таких глупых, беззащитных людей. Пограничник смотрел, как Ахмад снимает рубаху, укладывает ее в пакет, смотрел, как он снимает штаны. Потом Ахмад шагнул под фермы моста и пограничник его уже видеть не мог.

Пакет был из московского универсама «Пятерочка» — Маша сложила в полиэтиленовый пакет консервы: банки сгущенного молока и тушенку. Теперь Ахмад переложил консервы в рюкзак и поместил в пакет одежду, несколько раз обмотал пакет веревкой, затянул туже, чтобы вода не попала внутрь: на том берегу он хотел надеть сухое.

— Плывем. Недалеко.

Амударья, широкая и черная, испугала Машу. От черноты несло холодом, сырым ледяным холодом, а посередине реки вскипали белые водовороты.

— Холодно, не проплыву. У меня судороги бывают.

— Я плыву. Ты на мне. На спину мне ляжешь.

— А ребенка здесь брошу?

— И ребенок на мне. Раздевайся, вещи в мешок сложи, чтобы сухие были.

Они скатали Машино платье и вещи мальчика, обернули целлофановой пленкой, запаковали в рюкзак, рядом с консервами. Ахмад завязал петлю на мешке и просунул в петлю голову и плечо, затянул веревку вокруг своего тела, так что мешок оказался приторочен к спине. Рюкзак он надел на то же плечо, просунув руку сразу в обе лямки.

— А если потонем?

Они стояли голые на берегу, под фермами моста.

Ахмад пригнулся и подставил Маше спину.

— Ложись мне на спину. Осторожней, не урони мешки.

Маша легла на плечи Ахмада, обхватила его шею руками, и Ахмад медленно выпрямился. Он постоял, приноравливаясь к ноше, распределяя тяжесть, потом чуть передвинул Машу, чтобы мешки не соскользнули.

— Возьми мешки. А то плыть не смогу.

— А держать меня ты будешь?

— В реке не могу держать.

Ахмад опять присел, не меняя положения спины, чтобы не уронить Машу и мешки, и подхватил мальчика.

— Не бойся.

Он медленно выпрямлялся, было тяжело. В воде станет легче, подумал он.

Татарчонок не кричал, затаил дыхание, зажмурился, прижался к Ахмаду, босыми ножками обхватил его.

— Не бойся, — повторил ему Ахмад, и еще раз сказал, уже Маше:

— Успокой сына, Мария.

— Он храбрый, он не боится.

— Держишься?

— Да.

— Пошли.

Ахмад пошел вниз, наступая осторожно, чтобы не поскользнуться на мокрой глине.

— Держишься?

Так они вошли в Амударью, и холодная вода сразу дошла Ахмаду до груди. Он поднял мальчика, чтобы вода не попала тому в лицо.

— Дай мне. — Мария перехватила мальчика, и Ахмад освободил руки.

— Ты можешь плыть?

Ахмад поплыл.

19

Профессор Голубков, как описал его Борис Кузин, имел ясное видение мира и перспектив развития России. Так, Голубков полагал, что будущее мира — в создании цивилизованной империи, управляющей народами в целях их воспитания и просвещения. Россия уже сделала шаг в направлении цивилизации и вскоре сможет войти в общую империю не как колония, не как агрессор, но как равноправный партнер.

Рецепты, которые предлагал профессор, были просты. Прежде всего, России следует стать полноценной европейской страной, влиться в семью христианских государств, а для этого следует изжить в себе азиатчину. Сделать это непросто, поскольку три четверти территории России составляет именно ее азиатская часть. Неудобство состоит также и в том, что европейская часть России (то есть ее наука, искусство, правовые институты, которые ориентированы на европейские образцы) живет за счет ее азиатской части (то есть за счет природных ресурсов, которые добывают по ту сторону Урала). Если бы все было наоборот, если бы отсталая в культурно-правовом отношении часть страны жила за счет просвещенной ее части, то логично было бы попросту от азиатской части отказаться. Голубков, подобно Чаадаеву, мечтал видеть свою отчизну организованной наподобие швейцарских кантонов, но азиатская часть в кантоны упорно не превращалась. Более того, пожелай эта азиатская часть обрести свободу — и дела у европейской части страны станут значительно хуже. Поверхностный наблюдатель может решить, что европеизация России возможна лишь при использовании азиатского способа производства в ее азиатской части. Скажем, внедрение либерализма и финансового капитализма от Петербурга до Москвы возможно при условии эксплуатации населения на пространстве от Москвы до Владивостока. И чем беспощаднее азиатский способ производства внутри российской Азии, тем более просвещенной выглядит российская Европа.

На эти спекулятивные рассуждения Голубков возражал следующим образом.

В конце концов, весь мир живет именно так — решения принимает менеджер в Лондоне, а примитивную работу выполняет наемный рабочий где-нибудь в Киргизии, Узбекистане, Калмыкии. Где сегодня собирают машины, транзисторы, холодильники? Разве в метрополии? Да, правит Запад, а работает провинция: Восток, Азия, Латинская Америка — не будем стесняться очевидных истин. Однако вдумаемся: разве наемному рабочему в Узбекистане не выгоднее выполнять требования лондонского менеджера — нежели существовать внутри своего отсталого (будем говорить прямо, бесправного) мирка. Рабочий из Узбекистана имеет возможность стать участником глобального процесса экономики, и — как знать? — с годами он сумеет добиться положения в головном офисе своей компании. Он сможет отдавать приказы таким же, как он, узбекам (калмыкам, таджикам, курдам), он, выражаясь словами поэта, «в просвещении станет с веком наравне».

Идея мировой империи вытекает из принципа борьбы цивилизации и варварства, борьбы метрополии с дикими окраинами. Империя устанавливает правовое пространство, выдвигает наднациональную цель и предлагает общее благо для всех — в том числе и отсталых — народов. Российская империя — как фрагмент империи мировой — показывает нам общую проблему как бы в свернутом виде. Мы возвращаемся к идее империи в тяжелый для страны период. Да, экономический кризис. Да, промышленность стоит, а индексы падают. Но вспомним историю: то время, когда возникала Петровская империя, было не легче. Надвигались поляки и шведы, да мало ли, сколько было неприятностей. А главное — надвигалась стихия варварства! Сегодняшний кризис Запада — лишь повод для консолидации мировой империи. Надо осознать, откуда идет угроза, поднять выше штандарты прогресса.

Отрицать Российскую империю сегодня — это значит отрицать дело Петра, вернувшего нашу отчизну в лоно христианской цивилизации. Возвыситься над общинным азиатским миром и создать несокрушимую крепость личностей — вот задача империи. И если снова возникнет Империя российская петровского образца, она естественным образом сольется с империей глобальной, мировой.

Этими мыслями делился Голубков с коллегами, а те не могли воспринять эту — такую прозрачную и ясную — правоту. Казалось бы, что может быть надежнее империи — ну уж не коммунистический же, не к ночи будь помянут, интернационал трудящихся? Не город же, извините за выражение, Солнца? Не созданные же воображением Фурье, excuse my French, фаланстеры?

Извечный оппонент, завистливый Кошмарников, говорил Голубкову запальчиво: «Ну, построим мы империю, а религию имперскую какую учредим?

Рухнет эта империя, как Рим рухнул, когда придет с Востока новая религия». «Откуда же новая религия возьмется? Террористы арабские ее, что ли, нам принесут?» — так отвечал противнику Голубков. Кошмарников же, демагог и софист, говорил: «Что уж принесут мусульмане, мы увидим. От чего мы сами отказались, то они нам и принесут. Христианство в Рим принесли готы — именно потому, что самому Риму христианство не потребовалось».

«От какой же религии отказался новый Рим? От казарменного социализма? Свобода, достоинство, гражданские права, христианские добродетели, — терпеливо втолковывал Кошмарникову профессор Голубков, — вот религия новой цивилизованной империи». И Кошмарников замолкал, не находил слов. Профессор Голубков говорил: «Мы хотим быть винтиками — или хозяевами судьбы? Свобода лучше, чем несвобода».

Проблемы, обозначенные в книге Кузина, были для России не новы — что делать, если приходится решать их всякий раз заново. Герой книги кидал горький упрек в лицо российскому хаосу (может ли быть у хаоса лицо, подумал Кузин и решил, что если может быть обобщенное лицо у народа, то у хаоса тоже физиономия есть), профессор Голубков не сдавался: «Лишь тот достоин жизни и свободы, кто каждый день идет за них на бой!» — твердил он бессмертные слова Гете.

Книга «Имперское счастье Отчизны» легла на прилавки магазинов, и Антон успел купить ее в последние дни жизни Татарникова. Решил отнести книгу больному, вдруг заинтересуется: бывает так, что любопытство продлевает человеку жизнь.

У дома Татарникова Антон столкнулся с отцом Николаем Павлиновым, священник выходил из дверей.

— Кончается Сережа, — сказал отец Николай, — тяжело ему. Но ведь светлый какой. Вы заметили, какой он стал светлый? А не крестился. Смеется, не хочет креститься.

— Вы хотели его крестить?

— Разве моим хотением это делается? Это совсем не так делается, вы когда-нибудь поймете. Вот Сережа уже понял, просто другими словами это называет. Он мне так спокойно сказал, так хорошо. Когда-нибудь мы все встретимся, Коленька. Там и Господь Бог нас не разлучит. Так именно мне сказал.

— Он в сознании?

Павлинов слушал Антона рассеянно.

— Ноги какие-то совсем неживые. Свесилась нога с кровати — как от мертвого человека. Ноготь его увидел, нестриженый зеленый ноготь. Что же не отстриг ему никто? Нехорошо, некрасиво. Что читаете? Империя Российская? Царство Божие — вот наша империя.

Отец Николай перекрестился и пошел к метро.

20

Максимилиан Бассингтон-Хьюит глядел в окно самолета на зеленые участки английской земли. Еще несколько недель — и все зацветет, а пока тихая зелень, все возможные оттенки зеленого, каждое поле окрашено собственным цветом — покойные поля свободной страны. Здесь не надо спорить о том, что такое демократия, здесь не требуется надрывно отстаивать свободу и достоинство, здесь не приходится опасаться, что тебя унизят. Здесь много веков правит закон. Англичанину нравится путешествовать, нет других таких страстных путешественников, как британцы, — но это лишь потому, что они знают: однажды вернутся домой, вновь увидят ровную покойную зелень своего участка свободной земли.

От аэропорта Хитроу до Оксфорда — час пути на автобусе, и снова можно смотреть в окно: на овец на зеленых склонах, на дубы вдоль дороги, на меловые откосы холмов. Весь завтрашний день был расписан заранее: завтрак с родителями (Максимилиан жил отдельно, но приезд следовало отметить неторопливым семейным завтраком), ланч с другом (учились вместе в Крайст Черч, друг сейчас заседал в Палате общин, сделал карьеру), в пять часов доклад в Вольфсон-колледже, и наконец, обед за так называемым high table в Пемброк-колледже. Плотное расписание, насыщенный событиями день. Причем неизвестно, что важнее: ланч с приятелем, доклад о России в Вольфсоне или же обед за «высоким столом» в Пемброке. Вольфсон-колледж хочет знать о том, что творится в Москве, — Вольфсон-колледж беспокоится о судьбе реформ, хранит традиции либерального Исайи Берлина, этот колледж основавшего. Будет придирчивое обсуждение, а президент колледжа Гермиона Стратфорд непременно задаст вопросы о московских театрах — известно, что она поклонница Чехова, этого русского писателя-абсурдиста. Но и в Пемброке придется описывать свое путешествие — наверняка попросят рассказать за столом о современных московитах. И рассказать надо хорошо: на таких обедах присутствуют исключительные персоны и — кто знает? — за десертом можно наметить важные шаги в карьере. Оксфорд — специальное место, семья избранных. Всякий раз, возвращаясь сюда, думаешь: в иных городах, чтобы пробиться к успеху, люди вынуждены проявлять дурные черты — изворотливость, расчет, жестокость. И только в университетских стенах, защищенных традицией, успех и власть достигаются знаниями, уважением к старшим, соблюдением приличий. Здесь индус и еврей, мусульманин и христианин равны перед университетским ритуалом.

После семейного завтрака, состоящего из фруктов и некрепкого чая (отчего-то Зоя Тарасовна полагала, что англичанину нужно подавать кофе, которого он терпеть не мог, и нездоровую яичницу с беконом), Басик прилег на диван в conservatory room. Родители не беспокоили его, понимали — не надо сразу надоедать расспросами, еще будет время, представится возможность спросить о той девушке, которую он отметил в письмах. А пока пусть молодой человек просто расслабится, почувствует, что он дома. Басик проглядел Herald Tribune и Guardian (это вам не российская пресса! Хотите объективной информации — покупайте Guardian), полчаса поспал, затем распечатал текст своего доклада (шесть страниц впечатлений о России, тезисно и емко) — и отправился на ланч.

Генри не изменился нисколько, карьера политика не повлияла на остряка и выпивоху — несмотря на ранний час, он заказал джин с тоником, высосал две порции и все норовил угостить Бассингтона. Потешались над стариной Брауном, который пересидел свое время в преемниках — и появился на сцене в костюме премьер-министра аккуратно под занавес. Бедняга, ведь это он автор всей этой финансовой лажи. Незавидная судьба у лейбористов, впрочем, и Камерон много не обещает.

— В Москве я слышал, что Браун собирается начать расследование по поводу войны в Ираке? Были основания для вторжения или нет?

— Старина Блэр просит товарища по партии воздержаться от расследования. Могут раскопать такое, что старине Блэру не захочется выходить из дома.

— Если Ирак бомбили зря, многие обвинят западную демократию. Но знаешь, когда смотришь на Москву, хочется простить Блэру любую ошибку.

— Репетируешь речь в Вольфсоне? Правильно, так держать! Я тоже всегда репетирую речи, хочу стать таким оратором, как Черчилль. Демократию будем защищать до последнего вздоха, прежде всего от нее самой! Мы будем драться на пляжах и в банках, в спортзалах и в казино, в ресторанах и на скачках! Мы будем отстаивать каждый английский дом — а особенно Даунинг-стрит, номер десять. Если падет «Роял Банк оф Скотланд», мы перенесем сбережения в Барклайз! Но мы будем продолжать пить джин с тоником! Мы никогда не сдадимся! И демократия победит. Я имею в виду, демократия не пройдет! Как тебе? Собираюсь на днях выступить в парламенте.

В ресторане сидели до четырех, Генри проводил Бассингтона до Вольфсон-колледжа — через парк. И вскоре Максимилиан Бассингтон уже рассказывал профессорскому составу Вольфсона о своем пребывании в северном городе, отягощенном тяжелой историей. Большевистская империя трудно поддается изменениям, стихия России — это произвол. Бассингтон сослался на мнение ведущих интеллектуалов Москвы, тех истинных демократов, которые еще не сдались, продолжают борьбу за реформы. Он упомянул Сердюкова, Кузина, Ройтмана — имена, известные на Западе.

— Эти люди еще на свободе?

— Да, они пока на свободе. Но кто знает, что будет завтра.

— Им не дают слова?

— Осталась практически единственная газета, рупор свободной мысли. Она уцелела чудом.

— Герои! На какие же средства газета выходит?

— Поддерживает либеральный бизнесмен, меценат Губкин.

— А что Чехов? Ставят ли его сегодня в московских театрах?

— Все реже и реже.

Он рассказал им о безжалостном московском быте, который люди переживают тяжело, но с достоинством, об эпосе русских дней, о криминальном городе, где вас могут ограбить прямо у дверей дома. Он рассказал о пропасти между бедными и богатыми, о нищих, которые спят в переходах метро, и о богачах, тратящих состояния за одну разгульную ночь. И профессора, люди умеренные, получающие достойную, но не заоблачную зарплату, подивились этим аномалиям.

— Бедняки, как у нас в Брикстоне?

— Ну что вы! У нас все-таки существуют социальные механизмы защиты населения.

— Действительно.

Уже поздней ночью, после того как он повторил рассказ о России в Пемброке (французский повар колледжа приготовил такой обед, что слушатели ни разу не перебили — рот был занят) и еще раз повторил тот же рассказ родителям, Максимилиан сказал им несколько слов и о девушке Соне. И родители оценили преданность девушки Максимилиану. Милое создание, мы должны как-нибудь позвать ее погостить к нам в Оксфорд, надо только решить, когда удобно ее принять. Может быть, на следующее Рождество? С другой стороны, как же еще, если не с восторгом, могла отнестись девушка к Бассингтону-Хьюиту, молодому спортивному англичанину? Наш Максимилиан — он, естественно, привлекает людей, он непосредственный, отзывчивый, прямой. И он так отчаянно молод. Ему еще надо посмотреть мир, повидать другие страны. Например, Китай, сейчас все говорят о Китае. Да мало ли сколько на свете диких мест, которые любопытно посмотреть.

— Кстати, дорогой, что это у тебя с носом? — не удержались и спросили, вторглись на частную территорию.

— Играл в гольф, — сдержанный британский ответ.

— Как, у них тоже играют в гольф?

Пожал плечами — сами видите, какой это гольф, если от него одни травмы.

21

Александр Бланк считал, что они уже простились с Татарниковым, главные слова сказаны. Было понятно, что Сергей Ильич перешел за последний рубеж, точно перешел за реку, и с другого берега уже видно не то и слышно не так. И вероятно, на другом берегу Бланк был уже Сергею Ильичу не нужен.

Все эти долгие месяцы Бланк исправно навещал Сергея Ильича, в тяжелые его дни был рядом, и казавшаяся раньше формальной фраза «отдать долг» обрела смысл. Отдаешь то, что брал в пользование, — ведь рассчитывал же Бланк на то, что Сергей Ильич Татарников думает о нем, Бланке, полагал, что он занимает место в душе друга. Вот именно это место и следовало оплатить — как оплачивают кресло в партере театра. И ровно столько, сколько ты набрал долгов (а некоторые люди покупают абонементы во множество театров сразу), столько и требуется заплатить. Однажды ты сам почувствуешь, что долг выплачен, — когда отдашь все до конца; если берешь, не считая, то и давай, не считая.

Сейчас Бланк уже по-другому смотрел на происходящее с ним самим и с людьми вокруг него, точно долгое умирание Татарникова задало необходимый масштаб происходящему. Как же хорошо, что они нашли себе вожатого — Сердюкова. Очень может быть, что Сердюков и впрямь демократ номер один — это у нас такая особая демократия. Если сумели состряпать свой российский коммунизм и свое российское христианство, почему бы не соорудить православную демократию. Хорошо, что из газеты погнали, — я им не должен и они мне ничего не должны. Подписал в печать последний номер — и вышел вон.

О двух вещах жалел Александр Бланк, две вещи не успел исправить. Незадолго до увольнения к нему в кабинет пришел студент Татарникова, хотел поехать корреспондентом в Афганистан, и Бланк отказал.

— Не держим зарубежных корреспондентов. Денег нет.

— Разве это не важно для газеты?

— Пойми, пожалуйста, — юноша нравился Бланку, но изменить ничего было нельзя, — если бы у меня были деньги, я бы открыл корпункт в Лондоне, в Нью-Йорке — там, где делается большая политика. Афганистан не представляет такого интереса, как в годы советской интервенции. О чем писать?

Видно было, что Антон обдумал ответ:

— Я бы писал о том, как родоплеменные отношения соответствуют или, наоборот, противоречат демократической модели общества. Сколько демократий в Афганистане? Есть западный тип демократии, который навязывают сегодня. Был советский тип демократии, который, наверное, где-то прижился. Есть так называемая Народно-Демократическая партия Афганистана. Вот президент Карзай учредил парламент — это уже исламская демократия, да? А сколько типов правления, основанных на традиционном народном укладе, — например, Северный альянс, союз Дустума, Масуда, Исмаил Хана. Как назвать такие образования — ведь они тоже выражают волю народа? Вот, например, русская община, в какой степени она является моделью демократического общества — или это традиционная форма социума, которая естественно отмирает? В Афганистане много наций живет рядом, и у каждого народа свое представление о легитимной власти. Клубок демократий. Если посмотреть непредвзято, то людей убивают во имя демократии, за то, что они не хотят того, что должны были бы захотеть. Разве это не важно?

— Мне, как редактору газеты, важнее, что скажет директор Международного валютного фонда.

— Вы не можете так говорить.

— Антон, — сдержано ответил юноше Бланк, — вы находитесь под влиянием нашего больного друга. И это понятно. Однако не будьте слишком примерным учеником — не во всем Сергей Ильич прав. Восток — даже если бы не было западных вторжений — место неспокойное. Вы историк, не так ли? Вспомните, что творилось на Востоке еще до торжества западного мира. Султаны и ханы истребляли друг друга — отнюдь не демократия тому причиной. Так было всегда, правда? Британцы ушли из Индии, и тогда Индия распалась на части и началась гражданская война. А что творится сегодня там, где нет присутствия западных демократий? Прошу вас, не мешайте мне работать.

Ушел Антон, и поправить Бланк теперь ничего не мог. Он стыдился себя, своего чиновного тона. Второй случай был еще постыднее.

Уже распрощавшись с газетой и хлопнув дверью, Бланк пошел по коридору — и услышал за собой дробный стук каблуков. Наталья Румянцева догнала редактора на лестнице, в настойчивом взгляде ее было нечто такое, что испугало Бланка.

— Вы не боролись, Саша, — сказала Румянцева строго. — У вас была возможность бороться за демократию в нашей стране. Но вы опустили руки. Я давно заметила, вам безразлична газета.

— С кем же бороться? С Губкиным?

— Личную жизнь устраиваете? Гнездо вьете? А коллектив вам безразличен?

Она стояла так близко, что Бланк сделал шаг назад, но сзади была стена.

— И я вам тоже безразлична? Отвечайте.

Так именно и писала она свои принципиальные колонки: «Наберемся мужества и ответим на вопрос солдатских матерей: что ждет наших сыновей, если мы не построим гражданского общества?» Бланк никогда не редактировал ее тексты, даже если не вполне верил, что солдатские матери задают именно такой вопрос.

— Отвечайте, я вам безразлична?

Александр Бланк растерялся, неловко было сказать, что он не нуждается в ее признании. На искренность надо ответить искренностью, но как же это неуместно и нелепо. Кажется, я не давал повода, но вдруг это только мне так кажется? Я улыбался ей, целовал в щеку — теперь в Москве все целуются при встрече, переняли глупый европейский обычай. Румянцева неотступно смотрела ему в глаза, Бланк мямлил нечто про свои обязательства перед Лилей и женой. Румянцева слушала понимающе, как добрый товарищ. «Что вам Лиля! Молодые девушки не умеют чувствовать! Что вам жена, это я — единомышленница!» — так говорила Наталья Румянцева и широко открывала свои небольшие глаза. Бланк сказал, что все чрезвычайно сложно, а потом вдруг бросился бежать вниз по лестнице.

— Трус! — крикнула с верхней площадки полная женщина. — Ты не только демократию, ты женщину предал, Иуда!

Сразу после скандального объяснения с Румянцевой Бланк поехал к Сергею Ильичу, и крик обиженной соратницы в газетной борьбе уже не звенел в его ушах — там, в комнате Татарникова было очень тихо. В последующие дни, вспоминая разговор на лестнице, Бланк продолжал испытывать неловкость, точно и впрямь предал Наталью Румянцеву.

Но затем мысли возвращались к Сергею Ильичу, и то ровное спокойствие, которое разливалось подле умирающего, отменяло его неловкость.

Он жалел, что не смог помочь Антону, но и это чувство отступило — если Антон действительно хочет нечто написать, то напишет и сам, никто ему в этом помогать не должен.

Сейчас Бланк мог судить о жизни так, как никогда бы не мог прежде, — и все потому, что долго наблюдал, как его друг прощается с жизнью, как одно за другим обесценивается в его глазах то, что оба они когда-то считали ценным. Тишина в комнате Татарникова была такого же волшебного свойства, как тишина собора, — она выравнивала бытие, устраняла те вершины и кочки, которые мы обычно считаем в жизни главными и неодолимыми. В этой звенящей тишине поле жизни просматривалось далеко, длинное снежное поле. Слава, связи, деньги, даже знания, даже демократия — Бланк и прежде понимал, что это не самое главное; но вот однажды почувствовал всем существом, что это так, — и это ясное чувство изменило его. Словно всю жизнь он боролся за вещи, которые были совсем не нужны ему, и вот, в пожилом уже возрасте, с него спрашивают долг, а он не знает, какой валютой платить.

Чем мне расплатиться с пылкой Румянцевой за ее эмоции, чем мне вернуть долг Антону за то, что он ко мне обратился? И чем мне отдать Лиле за ее любовь?

Мы всегда норовим заплатить за любовь и веру не тем, что с нас спрашивают, а деньгами или еще какой-нибудь чепухой, — эта подмена и рушит все. Финансовый кризис мира, кризис всей кредитной системы — это кризис культуры Запада, потому что именно в просвещенном западном мире принято брать в кредит веру, любовь и преданность — и никогда не платить по счетам. Запад отдает миру совсем не то, что он у мира брал, — не веру и истовую преданность, а цивилизацию и материальные блага, а это неравноценный обмен. Однажды должно было все лопнуть — если каждый гражданин не отдает долгов. Мы все берем непомерные кредиты, вся наша жизнь — гигантский непогашенный кредит. Мужчины берут у женщин и детей, общество берет у граждан, корпорации берут у менеджеров, а менеджеры у вкладчиков — берут то самое, что отдать в принципе не могут никогда, а именно — веру.

Заплатить однажды следует наличными, то есть своей жизнью, а так, буквально, возвращать долг никто не собирается. Мы охотно пользуемся данной нам в кредит любовью, а оплатить ее нам нечем. Чтобы до конца расплатиться по счетам, требуется разделить с человеком не радость, не обед, не постель — но смерть, это и будет оплатой наличными.

Главное, что можно сделать, это разделить смерть, потому что это самый важный момент жизни. Последние дни человека, когда он расстается со всем бренным, и это расставание столь мучительно для природы, что выглядит как яростная болезнь, — эти последние дни самые важные. В эти дни человек — ненадолго — делается воистину человеком, самым чистым, самым ясным, свободным от страстей. И самое страшное предательство — уклониться от того, чтобы разделить с человеком этот переход — то есть не разделить его старость, болезнь и смерть.

Поэтому и наступил кризис в мире, думал Бланк, что Рихтер и Татарников ушли — вот так, в тишине и одиночестве. И мир не сумел с ними расплатиться, не было в мире такой монеты, чтобы вернуть взятое у них в долг. И уходя, они словно потянули весь мир за собой — так однажды ушла в образовавшуюся воронку Атлантида, когда ее праведников бросили в яму без достойного погребения. Современный мир треснул и стал сыпаться, стал тонуть — точно по той же причине. Так всегда рассыпались в прах пышные царства, оттого что не умели расплатиться с праведниками, не знали, как это сделать. Царства желали себе жизнь вечную, как нынче неопетровская Россия наметила себе триста лет триумфа, — и знать не знали того, что, уклонившись от долга по отношению к одному-единственному человеку, они обречены.

И я никогда так не поступлю, думал Бланк. Я столько раз пройду этот путь освобождения от страстей, сколько с меня потребуют. Как это сделать по отношению ко всем одновременно — я не знаю. Надо бы спросить у отца Павлинова — наверное, есть способ. Может быть, Павлинов посоветует. Я могу сделать совсем немного: только расплатиться по взятым кредитам. Вот и все. Это простой и понятный долг.

Журналистом мне, пожалуй, не быть. Но есть занятия не менее важные.

Он шел домой, и постепенно страх, оттого что он лишился работы, досада на Сердюкова, неловкость перед Румянцевой и даже горечь от расставания с Сергеем Ильичем — постепенно все это отошло, и мысли его сделались свободными. Это был последний подарок, который сделал ему Татарников. И Бланк подумал, что этот подарок ему уже отдарить нечем — но, может быть, Татарникову отдадут долг за него, как-то иначе, по ту сторону реки.

22

Свежая простыня, открытое небо за окном, книжные полки — это и была награда Сергею Ильичу за всю его жизнь, и спокойствие, которое он обрел в последние часы и которое передал другим, — это и была награда за чистоту.

И если бы кто-нибудь из милосердия решил сократить его мучения и избавить Сергея Ильича от долгой боли — сразу умертвив его, то этот доброжелатель лишил бы Татарникова самого важного в его жизни. Тогда не состоялось бы высшее достижение этих дней — последнее созревание его души.

— Знаете, Антон, — сказал Сергей Ильич, — со мной в эти дни произошло больше, чем за многие долгие годы. Я все время считал, что многого не успел. А сейчас вижу, что главное происходит с человеком, когда он уже ничего не хочет.

Знаете, я прежде любил выпить. Стыдно сказать, но любил. Знаете, Антон, мне всегда казалось, что лучше выпить рюмку водки, чем вести пустые споры. Звали меня на какую-нибудь дискуссию, а я думал: посижу дома, почитаю, рюмку выпью. А теперь мне пить уже не хочется. Знаете, мне теперь мало чего хочется — мне так хорошо и покойно, что даже желаний нет. Просыпаюсь от чувства счастья. Так рад, что не в больнице, а дома, лежу на своей кровати, смотрю на свои книжки, на мамину фотографию, и я так счастлив. Как же здесь хорошо, Боже мой. Вот диван, это мой старый диван. На нем спал мой дед. На нем спала моя мама. Я счастливый человек, Антон. Мне даже не хочется тушить лампу. Ведь в темноте я не буду видеть маминой фотографии и своих любимых книг.

Знаете, круг мечтаний так сузился. О чем же мне мечтать, когда все собралось в этой комнате. Теперь я вижу, что у меня есть все, что можно только пожелать. Ну что бы я мог хотеть? У меня действительно все есть. Я лежу в доме, смотрю на стену, на окно. И я счастлив.

Поехать куда-нибудь? Но, знаете, я уже не хочу никуда ехать. И зачем? Поесть вкусного? Вы же знаете, я и раньше не особенно любил есть. Почитать? Но, боюсь, у меня не будет времени дочитать книжку. Да, мне приятно знать, что есть новая книга — вот, вижу, вы принесли книжку, спасибо, — мне приятно думать, что вечером в нее загляну. Если не усну, конечно. Я ведь сразу засыпаю, когда отпускает боль. А просыпаюсь от счастья.

Если бы мне сказали, что у меня впереди есть год, я бы, наверное, стал думать о рыбалке, но у меня ведь нет года. Час, может быть. Судя по болям, это очень быстрый процесс. Ураганный процесс.

И хорошо, что есть ясность. Нет, поверьте, я не лукавлю. Что же мне храбриться перед вами. Сужается круг, и в этом круге так светло и ясно — так чисто, что ничего другого уже не хочется.

Но, знаете, мне уже не обидно. Сначала мне было обидно, теперь нет. Наступает такое чувство порядка и счастья. Только вот жену жалко. Нюру, кошку мою, жалко. Кто позаботится.

Татарников долго молчал, только скрипел дыханием. Антон слушал пилу, работающую в его легких.

— Что делать. Надо встретить достойно. Это как гость. Принять. Прибрать в доме. Починить электричество. Накрыть стол.

И опять молчание, только пила работает, скрипит.

— Не напишу уже ничего. Вы напишите.

— Зачем же вы мне говорите «вы». Всегда было «ты».

— Потому что человека надо ставить высоко. На «вы». Только на «вы». Наше «вы» — оно ближе, чем «ты». Вы напишите.

— Я сделаю что смогу, — сказал Антон. — Я всем вам обязан, учитель. — Он впервые назвал Татарникова учителем и услышал в ответ:

— Вы не ученик, Антон, вы друг.

И еще услышал:

— Пожмите мне руку.

Антон стиснул слабую руку умирающего и сказал:

— Для меня было честью быть вашим другом эти годы, Сергей.

И тот ответил:

— Спасибо. Мне было счастливо с вами.

23

Крепко сбитая почва под ногами, они шли по бурой дороге в сторону Мазари-Шарифа. И казалось, теперь совсем близко горы. Огромные твердые горы были видны еще с той стороны реки, а теперь словно выросли, и они шли к горам.

Если смотреть на горы — то делается радостно, а если смотреть под ноги — неприятно. Хотя войны несколько лет не было, земля хранила ее в себе: кажется, если раскопать почву — вылезет война. Не в том дело, что грязно. Как будто у нас в России чисто, словно непривычны мы к помойке и пустырям. Но в России помойки вольготные, они образовались от широты русской души, оттого что у нас много места, и почему бы не набросать на пустое пространство всякой дряни — какая разница? Здесь обломки и огрызки войны были вбиты в почву с упорством и настойчиво, нарастали слой за слоем, каждая война оставляла свой слой мусора, и мусор с годами каменел. Точно здесь, на дороге в Мазари-Шариф, была устроена всемирная свалка, собрали отбросы со всего мира и высыпали нарочно здесь, именно на эту каменную почву. Будто большая мировая империя выбрала это место специально, чтобы сделать его неудобным и больным. Словно античные виллы, декларации прав человека и гражданина, прибавочная стоимость, маржа, банковские кредиты, современное искусство — все то, что делает мир таким прекрасным, — словно все это строилось где-то далеко, для других людей, а грязь и отходы от строительства свозили сюда. Словно большой светлый мир, который решал большие светлые проблемы, вываливал сюда то дрянное, что оставалось от больших светлых дел. Здесь копилась вековая помойка, словно весь мир свозил сюда свое зло, жажду убийства и насилия, преступления и предательства — вбивал это зло в почву, а отравленная почва каменела и чернела.

Маша увидела башню танка, вкопанную в землю, и подумала, что весь танк под землей, но Ахмад сказал, что башню оторвало снарядом.

— Значит, не выстрелит?

— Может, и выстрелит.

В Кабуле советские войска соорудили памятник. Поставили на постамент танк Т-62, настоящий танк. Даже ствол пушки не забили, исправная была пушка. Когда в город вошли войска Масуда, то в этот танк сели моджахеды, залили солярки, съехали с постамента и поехали воевать.

— Что же никто не уберет.

— Кто же здесь убирать будет.

— Неужели некому?

— Не смотри.

Мария взяла татарчонка на руки, показала горы.

— Как хорошо дышится.

И правда, небо было чистым, с гор дул ветер и сбивал жару. Черные крепкие горы — расстояние до них определить трудно, а в то, что за ними еще что-то есть, — в это вовсе не верилось. И видны были далекие плоскогорья, длинные отроги гор, еще белые от снега, бесконечные белые поля. И дышалось хорошо, в Афганистане сладкий воздух. Прозрачный, легкий воздух.

— Можно жить.

— Конечно, можно.

Теперь можно было не волноваться. До дома оставалось недалеко, и случиться ничего не могло. Ни натовские, ни американские патрули сюда не заезжали, а британцы стояли на юге страны, в провинции Гильменд. Там, говорят, правда страшно. Там так не погуляешь — догонят и застрелят. Рассказывали про разбомбленную школу и про убитых детей. Но это далеко, на юге, за горами.

Была еще, правда, британская часть, дислоцированная в местечке Меймене, на границе с Ираном. Англичан туда перебросили с юга несколько лет назад, когда в районе Мазари-Шарифа еще находились талибы. Британская часть входила в состав натовских войск, солдаты патрулировали границу и, по слухам, готовили плацдарм для вторжения.

Патрули на джипах иногда заезжали очень далеко на север, до границ с Таджикистаном и Узбекистаном доезжали редко, но и такое бывало. Гнали сломя голову, закладывали виражи по пустыне, чтобы почувствовать скорость и ветер, еще быстрее, еще быстрее — отчаянные парни за рулем крепкой машины. Песок и пыль бьют фонтанами, сзади пенный шлейф песка, точно буруны воды от глиссера в море.

Вот эти, обалдевшие от дикой службы солдаты были опасны. Им предписано строго: все подозрительное — давить. Ребенок, кошка, женщина — как увидишь, дави. Преувеличивать количество жертв не надо: война есть война, грязная работа, этот участок земли представляет угрозу для всего мира. Солдат — форпост цивилизации, на нем бремя ответственности за всю империю. И не надо демагогии, попробуйте однажды сами — в жару, в пустыне, когда враг везде. Вам понравится? Мало ли, что ребенок, а вдруг он заминирован.

Уже четвертый раз за полтораста лет они приезжали в эти края убивать население ради его же пользы, крепкие ребята, лиловые от жары, в ботинках, шнурованных до колена. И если бы такой патруль сюда добрался — было бы скверно; но нет, горизонт чистый. Спокойно.

Видно далеко — и ничего опасного на горизонте Ахмад не видел, никаких машин пока не было.

И он повторил:

— Конечно, жить можно.

24

Ночью пришла смерть. Больной захрипел, перестал дышать, потянулся рукой к горлу. Упала рука, не дотянулся. Хрипы, хрипы — словно пилят жесть пилой, слушать невыносимо. Так он хрипел несколько минут, голова дергалась на худой желтой шее, слюна текла с губ. Тело вдруг выгнулось дугой, ребра выперли наружу — а потом выпрямилось и окостенело. Голова упала на бок, и сердце перестало биться.

Зоя Тарасовна кинулась звонить в неотложку, а что сказать — не знала. Что ей страшно за будущее? Что муж умер? Что ей невыносимо в одной комнате с покойником?

— На что жалуемся? — спросил невидимый врач.

И не ответишь: жалуюсь на то, что у него метастазы во всем организме, на то жалуюсь, что ему половину тела отрезали, на четвертую стадию рака жалуюсь. Ну что скажешь: муж помер, помогите? Многие так бы сказали — город большой. Что, скорую помощь ко всем вдовам присылать?

— Задыхается муж, — крикнула в отчаянии Зоя Тарасовна, — дышать не может, помирает.

— Едем, — сказали в трубке. — Будем через час.

Приехали, однако, быстрее. Вошли в комнату — и ужаснулись: желтый высохший мертвец лежал на простыне, оскал его напугал врачей.

— Скорее! — кричала Зоя Тарасовна. — Скорее!

— Да уж можно не спешить, — рассудительно сказал санитар.

Но она дико закричала:

— Скорее! Спасите его!

И, подчиняясь ее крику, подчиняясь ее сумасшествию, санитары погрузили тело Сергея Ильича в машину.

— Везите туда, где его лечили! Они примут! Они помогут! Они обязаны! — Почему-то она верила, что Колбасову станет стыдно.

И привезли в приемный покой больницы, зачем привезли — никто сказать не мог. Из приемного покоя — в реанимацию, бегом, бегом. И стояли над мертвым телом, прилаживали приборы. Разжали зубы, пропихнули трубку в мертвое горло, обдирая трахею, разрывая все ткани, пропихнули в легкие — включили вентилятор. Санитар проверил, поступает ли воздух, закрепил шланг поддува.

— Дышит? — крикнула ему Зоя Тарасовна. Она вообще уже не могла говорить тихо, все время кричала.

— Чего кричите? Мы здесь не в поле. Слышу вас.

— Дышит?

— Знаете, — сказал санитар, — вот, говорят, в лагерях людей мучили. Пытали, старались, чтоб сразу не умерли. Говорят, были такие палачи. Но мы их тут перещеголяли. Ведь он теперь живет, — санитар показал на Татарникова, — он еще дышит. А что он чувствует, мы не знаем. И хорошо, что мы этого не знаем.

— Так он же без сознания, — неуверенно сказала жена, — ему же не больно.

— Откуда я знаю. Больно или не больно — откуда я знаю.

— Должны знать! — крикнула ему Зоя Тарасовна. — Вы обязаны знать! Вам за это деньги платят!

— Разве это деньги, — сказал санитар, — да и тех не платят.

— Будет жить? Да? Будет?

Санитар посмотрел на жену Татарникова, ничего не сказал.

Зоя Тарасовна вышла вон из больницы. Она долго спускалась по лестнице с восьмого этажа — отчего-то не захотела ехать в лифте. На площадке третьего этажа остановилась, смотрела в окно, на здание морга.

— Похоронила кого? — спросила старуха в лиловом халате.

— Нет, живой.

— Тогда повезло. Повезло тебе, милая.

— Здесь какое отделение?

— Второе гнойное.

Она спустилась в вестибюль, прошла по битому кафелю, вышла из дверей на главную аллею, прошла до гнутых решеток больничных ворот. Она долго ехала в троллейбусе, потом шла по длинной пустой улице, белой от тополиного пуха, возвращалась в пустой дом. Никого уже не было в доме — дочь уехала к подруге, Бассингтон уехал в Англию, Маша больше не приходит. Только кошка, старая сумасшедшая Нюра, ходит по пустым комнатам, ищет запах хозяина.

Так он лежал трое суток — потом легкие отказали, и он умер. Выдернули бесполезную трубку из трахеи, надавили снизу на челюсть, закрыли рот. Помер Сергей Ильич Татарников.

Зашел в палату доктор Колбасов. Он столько раз видел это тело разрезанным, он запускал руку во внутренности этого тела, он уже давно знал, что жизни в этом теле почти что нет — так, клочья жизни, обрывки души. Но вот тело умерло — и Сергей Ильич словно вышел из-под его власти и смотрел на него со стороны, и спрашивал: а хорошо ли ты, Колбасов, поступил со мной? Я делал что мог, говорил Колбасов. Сергей Ильич ничего на это Колбасову не ответил. Таких, как ты, много, говорил ему Колбасов, если бы мы лечили одного лишь тебя, а то надо было заботиться и о Вите, и о Вове-гинекологе. Виноват ли я, говорил Колбасов, что природа сильнее меня? Ну да, умирают люди, уходят, а я остаюсь здесь, и что мне делать, если медицина не справляется с природой? Плакать Колбасов не умел. Он видел уже слишком много смертей и привык. Его удивляло то, что ему хочется заплакать, — хотя слез и не было. Он глядел на сухое лицо мертвого человека — и кусал губы.

Позвонили жене.

— Вы подходите в больницу, Зоя Тарасовна.

— Что? Что случилось?

— Вы подходите.

— Умер? Скажите, умер?

— Подходите к главному корпусу.

— Нет, — крикнула она, — я не приду! Не приду! Зачем? Зачем вы это сделали!

25

По моргу бегала рыжая кошка, она мерзла. Она была похожа на Нюру, кошку Татарникова, хребет ее выпирал из тощего тела, а живот был большой, болтался мешком. Кошка не испугалась посетителя, потерлась о ногу.

Антон подошел к белой железной двери, нажал на звонок — и далеко за дверью раздались шаги.

— Тебе кого? — Так спросили, словно посетитель пришел в гостиницу и спрашивает одного из гостей. — Татарникова? Это вчерашний, значит, длинный. Давно его приготовили.

Работники морга ушли в холодное отделение, где в выдвижных ящиках содержались трупы. Там уже стоял гроб с приготовленным для прощания телом Татарникова. Рабочие поместили гроб на низкие носилки на колесах, выкатили в комнату, предназначенную для панихиды. На Сергея Ильича надели серый пиджак, который принадлежал еще его отцу и который Сергей Ильич надевал по торжественным случаям. Покойнику повязали черный галстук, хотя при жизни он галстуков не носил.

— Ты один? — спросили у Антона.

И Антон сказал «да». Работники морга посовещались, стоит ли ради одного посетителя перекладывать гроб с носилок на стол, и решили оставить как есть.

— Десять минут тебе хватит? — И они ушли обратно, в ту дверь, из которой выкатили гроб.

И Антон остался вдвоем с Татарниковым.

Он потрогал его лицо, очень холодное, твердое лицо, и заплакал.

Антон стоял прямо, вытянув руки по швам и сжав кулаки, глядел в мертвое лицо Татарникова и плакал. Ему стыдно было плакать, он чувствовал, что плач неуместен рядом с мертвым Татарниковым, и он силился преодолеть себя, но слезы стояли у него в глазах, и он видел жесткое желтое лицо Татарникова словно в тумане. Антон стоял у изголовья гроба и смотрел на высокий холодный лоб с седой прядью жидких волос, на огромный нос, превратившийся в клюв от того, что плоть высохла и кожа обтянула хрящи, на глубоко запавшие глазницы.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, он больше никогда не пошутит, не улыбнется бескровными губами. Он больше не скажет никому своих едких слов, он не откроет книгу, он не закурит сигарету. Он умер, он больше уже не живой, его ничего больше не связывает с нами — не осталось ничего, что было бы общим у нас и у него. Его нет, его с нами нет, он ушел далеко, на другой конец своего холодного поля, и след его заметает снегом. И можно кричать ему вслед, он все равно не обернется, даже неизвестно, слышит ли он, доносится ли до него крик.

Антон глядел на покойника так пристально, как мог, чтобы запомнить каждую черту уходящего лица, он сжимал кулаки крепче, ногти вдавились в ладони.

Он ушел далеко, Сергей Ильич Татарников, он встретит там, в своем белом поле, старого историка Рихтера, и они смогут опять спорить о том, кто был прав в России — красные или белые. Вам никто теперь не скажет правду, а ведь правду однажды надо узнать. Они будут стоять там целую вечность, в холодном поле, и будут вести свой ученый спор. Совсем не похожие на белых и красных командиров, ученые будут долго спорить о том, какой строй справедлив, а потом скажут, что суть не в этом, суть совсем в другом. И спорили они долго потому, что спор об обществе — это просто такая форма объяснения в любви одному человеку. Суть не в империи, не в цивилизации, и даже не в свободе — и на то чтобы понять это, уходит целая жизнь.

Антон глядел на покойника, не отрываясь, не отводя глаз, и спокойное величие Татарникова передалось ученику.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, писатель, не написавший своей главной книги, историк, не рассказавший своей главной истории, вот он лежит спокойный и тихий, запомни его таким спокойным. Ему уже не больно, а то, что он хотел сохранить, он сохранил — его тихая радость разлита по холодной комнате морга. Он совсем немного хотел, и все, чего хотел, он получил сполна. Он не обделен судьбой, нет, он получил то, чего просил. Он никогда не отступал — завидуйте ему! Слышите, завидуйте ему, он был счастлив!

Как ему повезло, как несказанно счастлив его тихий жребий. Вы же завидовали ему при жизни, признайтесь!

Он не нуждался в покровительстве, он не делал карьеры, он не хотел дружбы сильных — вам завидно? Он никогда не говорил о свободе и правах — и зачем ему это? Он не нуждался в свободе, потому что был свободен всегда, от рождения, оттого что сознавал себя человеком.

Вот он лежит, Сергей Ильич Татарников, спокойный неторопливый человек. Он никогда не спешил. Все бежали, мелькали, служили, выслуживались, а он словно не замечал суеты.

Он не врал, не воровал, не заискивал — и все завидовали ему. Он не кривил душой, он не искал защиты, он просто принял смерть в длинной холодной степи.

Он ничего не принес в этот мир, кроме достоинства, но разве этого мало? Он лежит холодный и твердый — смотрите! — и воздух дрожит вокруг него! Он не оставил ничего после себя — только чистую совесть, разве этого мало?

Вот он лежит здесь прямой и спокойный — смотрите! — и воздух звенит в этой комнате от напряжения. Он не отмечен вашими наградами и чинами, он не взял ничего от вас — разве этого мало, чтобы вам всем стало стыдно? Он лежит ясный и чистый — смотрите! — и Бог склонился над ним и простер над ним ладони.


Загрузка...