Киевская Лукьяновская тюрьма – «Лукьяновка».
С. К.– 7-2. – Следственный корпус, седьмой коридор, вторая камера. Одиночка.
Ноябрь 1929 года. С пересылки привезли ночью, в «черном вороне» (Ч. В.) – это большая закрытая железная грузовая будка с одиночными отсеками внутри и охраной сзади. Процедура оформления заняла часа три.
Формуляр: фамилия – имя – отчество, год рождения, место жительства, работы, родители, родственники, оттиски пальцев рук, цвет волос, глаз, рост, национальность, образование…
Дальше – фото, стрижка, баня. И все время один.
Почему один? Чувствуется дыхание множества людей, запах цирка и паленой серы, старых лежалых тряпок и пота человеческого.
Вот почему один: в одиночку привели. Узкая высокая камера с железной койкой у стены, такая же табуретка и в углу ведро…
Зачем ведро? (Позднее я узнал, что это «параша».)
Дверь захлопнулась, загремел засов, зазвенели ключи, замок. Заперт! В двери – форточка, в форточке – глазок. Сзади, высоко в нише, – узкое окно, решетка, на нише – глубокая трещина (царапина). Это след от пули. Толщина стены, видимо, больше метра. Пол цементный – пять шагов вдоль, два поперек. Лампочка электрическая над дверью под потолком. Всё… Что дальше?..
Вещей у меня никаких: взяли на улице. Родители ничего не знают… Будут искать, конечно…
Новая, другая жизнь начинается. Фаза. Страница! Новая глава – в 19 лет! Бог знает, что ждет впереди, но уже ясно, что прошлое рухнуло, что будущее полно тяжелых неизвестных испытаний. Надо быть готовым ко всему самому худшему и надо выстоять, выдержать, вытерпеть.
И вдруг: тук, тук, тук! Что это?
Стучат в стенку! Послышалось? Нет! Опять стучат! Со временем (а времени хватало) в сознании оставалась какая-то закономерность, последовательность: вначале много стуков подряд («Вызов»!), затем стуки в определенном ритме («Слова»!). И всегда – завершение в ритме «ламца-дрица-ламца-ца» («Конец»!).
В чем же ключ?
Однажды в туалете оказался обрывок бумаги, на нем написано: «буквы 5 х 5».
Потом (не сразу) осенило: «Это же расположение букв для перестукивания!»
Скорее бумагу, карандаш! Расчертить, расписать буквы по клеткам.
А теперь попробовать записать какое-нибудь слово цифрами-стуками на бумаге. Самое подходящее и короткое– «Привет»!
«П» – это третья строчка, пятый ряд – «3 – 5», «р» – четвертая строчка, первый ряд – «4– 1». И дальше «и» – «2 – 4», «в» – «1-3», «е» – «2-1» и, наконец, «т» – «4 – 3» – «Привет»!
А как же паузы между буквами? Сообразил, что ровный ритм, который часто повторялся, мог означать эти паузы. А периодически повторяющиеся три удара – конец слова. Обратил внимание и на то, что только 25 букв из 33 вошли в таблицу. Догадался, что не вошли те, без которых в крайнем случае можно обойтись: вместо «э» – «е»; вместо «ю» – «у»: вместо «щ» – «ш», вместо «й» – «и», а «ь» и «ъ» не нужны.
До всего этого пришлось догадываться месяца два.
А теперь можно пробовать!
Ну, с богом!.. Сначала постучать пальцем по книжке – потренироваться тихонько. «Вызов» – тук, тук, тук! Пауза (ждать ответа). Так… теперь слово «Привет» – шесть букв. Выдержать ровный ритм… медленный темп, чтобы не сбиться. Ну: раз, два, три – паузочка, раз, два, три, четыре, пять – пауза, дальше: 4-1, 2 – 4, 1-3, 2-1, 4 – 3 – три стука. Еще раз! Еще раз! Ритм выдерживать! Не сбиться бы!
Теперь можно постучать в стенку… Вдруг не ответит?! Вдруг надзиратель услышит? Смелее! Тук, тук, тук, тук… тишина… (А сердце колотится…) И вдруг: «тук, тук, тук, тук»! – ответ! Начал: 3 – 5, 4-1, 2 – 4, 1-3, 2-1, 4 – 3. Тук, тук, тук. И «ламца-дрица-ламца-ца» (залихватское)! Пауза… как понял? И вдруг оттуда сразу быстро: «Привет!» – то есть 3 – 5 и т. д. Ура! Значит – правильно! И еще стуки, много, но ничего пока непонятно. Это только потом, через полгода легко удавалось «читать» стуки на слух. Даже отдельные стуки из других камер в другие стенки. «Окно в мир» открыто!
Постепенно стало известно всё: фамилии, профессии, возраст всех моих «соседей». О «делах» никто не сообщал, а новости с воли приходили.
Открывшаяся возможность общения очень поддержала, укрепила дух.
Одиночка. Окно, видимо, на юг, так как лучи солнца в одно и то же время, в середине дня проникают и ложатся ненадолго на стенку. Было интересно отмечать карандашом эти следы. За тринадцать почти месяцев на стене получился «веер» полосок…
На бетонной стене много «отметок». Камера, в которой, между прочим, сидел Бауман («Грач – птица весенняя»)… А вот гравировки вязью: «Из-за политики украинской вышиваннои сорочки невинно здесь томился русский инженер». Камера стала уже домом родным. Особенно когда возвращаешься после допросов – длительных, изнурительных, мучительных. Сразу стучишь в стенку, сообщаешь или узнаешь новости… И книги есть, и бумага, и карандаш, и читать-писать можно, только свет очень плохой. Тусклая лампочка светит под потолком день и ночь. А книги приносит заключенный библиотекарь с надзирателем. Выбирай: «Анти-Дюринг», Пушкин, Спиноза, Жюль Берн. Много книг, которые на воле изъяты. Например: Отто Вейнингер, Ницше. Как раз то, за что забрали и посадили в тюрьму.
Теперь, в ходе следствия, уже выяснилось, в чем «дело». Следствие – это отдельная тема. Потом… А «дело» серьезное. Студенты – пять человек в возрасте 18-19 лет – образовали кружок «ГОЛ» – «Группа освобождения Личности».
Что мы там делали? Собирались изредка вечерами у кого-нибудь на квартире или в общежитии, читали Гегеля, Шопенгауэра, Спенсера, вслух читали. Разбирали, спорили. Говорили о свободе мнений, о свободе совести, о праве на убеждения, ратовали за открытые дискуссии, за свободу слова и печати, за свободу разных партий, за демократию, против диктатуры.
Было много наивного, даже малограмотного, но много было честного, чистого в спорах, мыслях. «Хорошо было до революции! Было с кем вести борьбу: царь, помещики, капиталисты, всякие угнетатели и эксплуататоры. Но теперь? Советская власть! Все враги свергнуты. А свободы нет! Плохо живем! Почему? Кто виноват? С кем бороться конкретно? Как бороться?» Программы никакой не было, плана никакого не было. А что-то делать надо?! Во-первых, энергии до черта, потом – запретов много. А когда пошло интенсивное «избиение» нэпа – совсем стало невмоготу: и галстук – нельзя, и фокстрот-чарльстон – нельзя, в «строю» все время нужно быть, ругать что велят, хвалить что требуют. Тупость, ограниченность, ритуальность, муштра… «Коллектив! Коллектив! Коллектив!» Масса!
А личность? Где она? Что с ней? Интеллигенция замерла. Вокруг – «советские служащие». Если кто из студентов чем-либо выделялся, он – «белая ворона!» Лекции скучные, занятия неинтересные, спорт – ГТО – примитивно, энтузиазм плебейский.
Ой, как хотелось расшуровать, раскачать, сдвинуть что-то с прямолинейности, «ковырнуть» корку, заглянуть в середку, взорвать, увидеть, услышать, попробовать…
Стоп! Нельзя! Нельзя! Ничего нельзя! Лермонтова нельзя – он шотландский дворянин! Достоевского нельзя – он провокатор! и предатель! Оперу слушать нельзя – это искусство дворян! Ужас! Ну вот и возникла «Группа освобождения Личности» – пять человек, «конспираторы-борцы»…
Хотелось что-то открыть, ниспровергнуть, жертвовать всем, рисковать. Было интересно и тревожно носить в себе тайну, быть конспиратором.
После 1925 года былая «разноголосица» молодежи стала резко ограничиваться, зажиматься, и уже примерно к 1928 году оставалось место только для комсомольской песни и лозунга: «Кто не с нами – тот против нас!» Для общей массы «общежителей»-студентов политика – это «мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем», а нэп – это «нэпманы».
Все шумело вокруг… Украинские националисты (ОУН), Скрипник, польский театр закрыт, обыски, спекулянты, пятилетка, вредители, индустриализация, «Долой церкви и попов!», Днепрострой, кулаки и… Маяковский! Вот такая «каша»! И стихийно возникали какие-то интеллектуальные кружки. Вот и «ГОЛ» тоже. Но до этого был «АДХ» – «Ассоциация декадентских хулиганов» (срывали плакаты, «вырубали» свет во время собраний), затем «Банда рыжих» (собирались по детекторному приемнику, читали стихи Саши Черного, Хлебникова, Бурлюка, Блока, Маяковского).
Так какое обвинение предъявят мне? За что арестовали? Кто донес? Как себя вести?
Как? Конечно, независимо, смело, твердо: не бандит, не уголовник. Свобода – вот платформа! Преступления не было! И никого не выдавать! Никто ни в чем не виноват!
А страшно… Тюрьма… одиночка… ночь. Скоро допрос. А мысли опять идут по кругу. «Как там родители? Они ничего не знают. Сколько боли, горя им уготовано. И сестру очень жаль. Отец… Господи! Вспомнить страшно, как они трудно-нищенски жили последние годы! А я? Чем я облегчил им жизнь? Что я сделал для того, чтобы они, Родители мои, любимые Мама и Папа, мученики разрухи и голода, труженики мои дорогие, чтобы они были счастливы? Что я сделал?..»
Ужасно медленно тянется время! День… час… минута… Мучительно… бесконечно.
Не вызывают. Не объясняют ничего. Надзиратель молчит. Выводят на прогулку одного, в закрытый дворик, на пятнадцать минут. Два месяца – как десять лет! Шестьдесят дней и шестьдесят ночей… один. Мысли, мысли, мысли… Знают ли родители, где я? В Запорожье ведь задержали, на улице, и в квартиру не пустили за вещами. В подвале каком-то на соломе ночевал. На работе ничего не знают… В кузнечном цеху только стенгазету закончил. К празднику, к Октябрю. Не успел вывесить!.. Сволочи! Я им говорил – буду жаловаться! Молчат. И ремень брючный забрали. Три рубля халвы купить! Ведь хотелось! Не купил… а теперь куда их, три рубля?.. Из подвала еле-еле слышно кто-то поет: «Ты жива еще, моя старушка, жив и я. Привет тебе, привет!..» Гады! И поесть не дали… Который час, интересно?.. Люсенька… Вчера утром письмо получил. Не ответил… Отобрали письмо… Фу! Солома какая-то вонючая… Холодно… Темно…
Утром загремели засовы, принесли поесть… Не могу…
– Выходи с вещами!
Какие вещи? Штаны в руке, чтобы не свалились… Куда? Может, выпустят? Как же! Знал бы, когда забирали, что это через адских десять лет будет, – сбежал бы! А ведь зря не сбежал! Можно было: в поезде повезли, в общем вагоне. Один охранник. И не связан был, и ремень вернули, и ничего не писали… А паспортов в то время не было еще вообще. Думал, ошибка. Разберутся – отпустят.
Такие вот мысли и сейчас даже, после двух месяцев одиночки…
А тогда? В Киеве повел меня мой охранник пешком по Бибиковскому бульвару, в сторону Бессарабки. Очутился я в большом зале, а там – битком! Еле протиснулся. Сидели на полу, спина к спине, коленки в коленки. Всю ночь так. Сосед справа, пожилой, в пенсне, форменная фуражка инженера, говорит:
– Все сегодня поступили. Киевляне.
Угостил меня бутербродом. Памятная ночь. Человек двести пятьдесят… Утром разобрали, развезли.
В одиночке хуже – как в гробу… Поговорить бы с кем… На допрос не вызывают… Послезавтра новый год – 1930-й…
Вдруг: «На допрос!» Как так? Ведь 31 декабря!
От Лукьяновки до центра (управление ГПУ) в «воронке» далеко. А там: «Руки назад!»
И по лестнице наверх. Один этаж, два, три. Пролеты перекрыты сеткой (чтобы не броситься вниз головой). Все это как во сне и в то же время все осознается четко и ясно.
За письменным столом молодой человек в штатском. Расписался. Отпустил конвоира. Велел сесть.
Стул в двух метрах от стола, прикреплен к полу. Настольная лампа с зеленым абажуром. Уютно. Вежливые вопросы. Приятный голос: «Фамилия? Имя? Отчество? Год рождения…» – и т. д. Всё аккуратно записано на листке «Протокол допроса». Рядом папка с какими-то бумагами.
Пауза…
Долго перелистываются какие-то бумаги… Следователь внимательно читает, перечитывает, останавливается, задумывается, покачивает головой, ухмыляется, иногда внимательно поглядывает на меня, опять возвращается к бумагам, постукивает как бы в раздумье пальцами по столу, вздыхает… долго так… Тишина. Часы на стене тикают и… сердце.
Я ведь еще ничего не знаю! Первый раз. Что-то где-то когда-то читал, но… это со мной! И я не знаю, что все это игра. Думаю, что там, в бумагах, которые он так внимательно просматривает, что-то про меня написано! Что, ну! Говори! Спрашивай!
Бесконечное молчание.
И вдруг щелкает выключатель, в лицо мне ударяет яркий свет. Я уже не вижу человека за столом, слышу холодный голос, резкие слова:
– Имейте в виду – органам известно всё! В ваших интересах ничего не скрывать, признаться во всём, не пытаться нас обмануть!
– Я ничего не знаю… В чем вы меня обвиняете? Я ни в чем не виновен…
– Органы ГПУ никого зря не арестовывают! Ваше увиливание от чистосердечного признания будет расценено как враждебный выпад!
– Я не знаю, в чем мне признаваться…
– А вы признавайтесь во всем, – перебивает следователь. – Назовите всех и не надейтесь, что вам удастся что-нибудь скрыть от нас! Нам все известно!
Свет гаснет.
– Всё изложите вот на этой бумаге и распишитесь.
Входит еще один человек. Меня переводят к столику у стены, на котором бумага, перо, чернила.
– С вами останется дежурный следователь, я скоро вернусь. Ушел. Тот, другой, сел на его место, закурил:
– Пиши, пиши давай!
Что писать? Чего они хотят? Что им известно? А может, ничего не известно, может, поклеп какой? В чем могут обвинить? «ГОЛ» – это, конечно, «преступление», мы это знали и собирались тайно, но, во-первых, действия никакого не было, а во-вторых, никто же не знает про «ГОЛ», кроме нас, пятерых. Может, сболтнул кто? Из наших донести никто не мог! Если действительно «ГОЛ», я все возьму на себя. А может, на заводе что-то случилось? Там, кажется, лозунг какой-то сорвали недавно. Кто-то портрет Троцкого на демонстрацию вынес… А может, наша «Банда рыжих»? Павлика мы уже неделю не видели, может, его раньше забрали? Или, может, каникулы в Шепетовке? Там граница рядом… Коля Мовчан тогда предупреждал – не ходите на свадьбу. Мы пошли. Нас тогда в сельсовет привели. Мы студенческие билеты показали… Черт его знает!
Что же мне писать?
Ничего не буду! Пусть делают что хотят!
Сидел я, сидел у столика и мучился…
А «дежурному», видимо, нужно было идти Новый год встречать. ..
Меня увезли обратно в тюрьму.
Здравствуй, «родная» камера. Каша холодная… Уснуть надо. Попробуй, усни… Еще хуже, еще тревожнее стало… Это надолго… Надо жить!
Со следующего дня я стал систематически заниматься гимнастикой и ходил по камере десять тысяч шагов. Обязательно десять километров ежедневно! Нечего ждать! Это надолго! Надо жить!
Месяц никуда не вызывали. Ни писем, ни передач, ни книг. «Следователь не разрешает». Приходил начальник тюрьмы: «Какие жалобы?»
Какие могут быть жалобы?
В соседних камерах та же картина. (Я уже перестукивался.) Продолжается истязание томлением, сомнениями, неясными тревогами… С ума можно сойти!
Наконец, повезли на допрос. Ночью. Со сна. Снова следователь начал меня «пугать».
– Обстоятельства осложняются. Если вы будете продолжать так себя вести, придется ужесточить условия содержания.
И я начал «хитрое наступление», начал говорить что-то о заводе, о «Банде рыжих», о Шепетовке со свадьбой, говорил долго и невразумительно. Наконец следователь перебил раздраженно:
– Что вы мне голову морочите, рассказывайте, где вы собирались и как сговаривались свергнуть Советскую власть!
Я понял: всё дело в «Группе освобождения Личности»! Наконец я избавился от сомнений! Теперь я знаю, чего от меня хотят. Рано ты прекратил «пытку», друг следователь. Теперь я спокоен: «ГОЛ» – это моя идея! Мое убеждение. Имей мужество признаться.
Но откуда узнали? Ничего. Я всё скажу. Скажу всю правду, а называть никого не буду.
– Давай бумагу!
К утру исписал четыре страницы.
Вот что я там изложил: «Да – личность! Масса безлика. Человек! Его талант, способность, призвание, его ум, красота, все – индивидуально! Нельзя всех стричь под «одну гребенку». Долой «прокрустово ложе»! Только свобода личности – путь к максимальному раскрытию человеческих способностей с наибольшей пользой для общества! Вот идея «ГОЛ». Интеллигенция – передовая часть общества! И не следует «разрушать до основанья» веками созданную культуру и искусство. Да, читали Спенсера, Гегеля, Достоевского и социалистов-утопистов. И монархистов. Все читали, что удавалось доставать, и считаю, что это не вредно, а, наоборот, полезно для каждого. И несправедливо ограничивать личность человека и навязывать ей «твердые установки поведения», запрещать анализировать события, запрещать думать. Это против природы Человека».
Все, все подробно писал. Цель была – не скрывать свои идеи и проповедовать Свободу. И декабристов вспомнил, и французскую революцию, и революционеров-демократов, и победу Октября. Никто не собирался «низвергать» Советскую власть, но пытаться совершенствовать ее – долг каждого честного человека.
А рассказывать что-либо о «соучастниках», о своих единомышленниках и не намерен.
Было уже утро…
Днем меня опять увезли на допрос. Не успел выспаться, успел поесть. Привели в тот же кабинет. Двое незнакомых.
– Следователь Шмальц уехал. Я буду вести твое дело2… Мы с тобой покруче поговорим, – продолжал следователь. – То, что ты тут нацарапал, уже на «десять лет» хватит, а если честно расскажешь всё о вашей контрреволюционной организации, будет тебе облегчение. Обещаю. Сколько народу было? Кто поименно? Где собирались? С кем связаны? Давай всё выкладывай!
– Я свои показания больше ничем дополнить не могу – всё написал, как было. Я за всё отвечаю. А товарищей своих называть не буду.
Помощник следователя подошел и прикрепил меня к стулу, на котором я сидел, двумя ремнями – к спинке и к сиденью. Я не мог понять, зачем. Бить будут? И не привязывая можно.
И вдруг я почувствовал какую-то помеху на сиденье, прямо против копчика… Через час страшная, жгучая, ноющая боль пронизывала позвоночник до самого затылка. Онемели руки и ноги, потемнело в глазах, из носу пошла кровь. Я уже даже не слышал вопросов, но не мог не кричать, помню…
Развязали меня. Двое надзирателей на лифте спустили меня в подвал, в карцер. Я там отдохнул… на бетонном полу.
Не знаю, сколько времени прошло… Поднял меня надзиратель сапогом в бок. Суп принес, хлеб.
– Давай, пошли на оправку!
– Ну да! «Пошли!» – ноги ватные, не держат.
Всё человек может вынести! Через пару часов я уже двигался, как живой. И опять был на допросе, и опять ничего не сказал! Когда начинал кричать, рот завязывали полотенцем. Глупо: а если вдруг захочешь сказать? Ничего… Поймут: опытные. Глазами «скажешь».
Вот таким способом и не раз выясняли мои следователи «обстоятельства дела».
Прошел год…
Я уже передачи получал от мамы, книги мне приносили, стихи писал. Не стригся ни разу – волосы на плечах… Ничего не подписывал. Били. Иногда держали на допросе сутками.
Сознание терял. Есть не давали. Следователи менялись, ели при мне жаркое, пили пиво.
Однажды, в мае уже, после длительного моего молчания следователь приказал увести меня, передав конвоиру какую-то бумажку. В лифте спустились в подвал. Я думаю – опять карцер. Нет. Поворот направо. Железная дверь. Часовой.
– Забери, – сказал конвоир и передал бумажку часовому. Часовой открыл дверь и велел идти вперед. Длинный каменный низкий коридор, маленькие лампочки под потолком, под ногами лужи. За мной – шаги часового. Впереди – стена. Тупик.
– Стой! Руки на затылок! Не поворачиваться! – Щелкнул замок пистолета…
Кирпичная стена… следы от пуль… Стоял, ждал… Почему-то смешно показалось вдруг.
Ну!
Ни о чем не думал. Тошнило только.
Часовой повел меня обратно.
Не помню, как я оказался в «черном вороне».
Жизнь продолжалась. Май… Июнь… Июль… Август… Сентябрь… – это не месяцы, это – века.
Еще один допрос. Незнакомый следователь велел написать подробную биографию. Написал. А в сентябре – очная ставка. Передо мной – друг мой, студент Василевский, член пятерки!
– Знаком? Как фамилия?
– Василевский.
– Вместе работали?
– Учились вместе.
– Где встречались?
– В институте, в польском клубе.
– Назовите, с кем еще встречались.
– У нас много студентов.
– Подпишите. Оба. Подписали. Всё…
А в ноябре я очень быстро подписал последнюю «бумажку»: «Решением особого совещания (окрэмой нарады) по ст. УК 58, пункты 11, 54/12 УК УССР приговорен к десяти годам с отбыванием в СОЛОВКАХ».
Меня перевели в общую камеру. Разрешили свидание с родителями. Я сумел даже передать маме свои записки, стихи и… волосы! Когда меня переселяли, велели постричься. Отказался. Я за этот год стал закоренелым «узником». Вел себя независимо и, честно говоря, зачастую глупо. Ну, кому я и что хотел доказать своей «романтикой»? Но с волосами – это принципиально! Я не хотел потерять независимость! Внушал себе, что я свободен. Пользовался всеми возможностями, чтобы доказать это себе, чтобы утвердиться. В общем, я отказался стричь волосы. Начальник пришел меня уговаривать. Я поставил условие: согласен постричься, но… переводите меня в общую камеру, а через час пусть придет парикмахер и спросит: кто желает постричься? Я выйду и скажу: «Я желаю». Так и поступили. И волосы длинные мои я потом передал маме. Через десять лет они еще сохранились.
Собирают народ в пересыльную камеру… Жаль, привык. Прощай, тюрьма! Ой ли? Много тюрем еще ждало меня: Лубянка, Бутырка, Вятка, Архангельск, Омск… Но это – впереди. А пока – в путь!
Январь 1931 года. Поезд пришел в Котлас. Главная пересылка УСЛОН – Управление северных лагерей особого назначения. Поезд особый из Киева. Четыре вагона пассажирских, с купе-клетками внутри, и пять теплушек – товарных вагонов с нарами и печками.
Этап прибыл. Разгрузка, перекличка, построение, «следование» к проходной… Легко сказать, а часа четыре прошло. Человек пятьсот прибыло. Женщины отдельно. Вьюга, холод, ночь.
Исключительно интересная процедура сдачи-приемки «контингента»! Долгое-долгое ожидание у ворот. Наконец возвращается начальник конвоя, который передал формуляры начальнику лагерной охраны. Открываются ворота, выходят человек двадцать «дневальных» с дубинками и выстраивают коридор по десять человек с каждой стороны. Начальник охраны остается в зоне, а конвой окружает этап снаружи. Наконец начальник охраны приказывает: «Буду называть фамилии, отвечать: имя, отчество, статья, срок и бегом в зону!» Кто расслышал, кто не расслышал: ночь, вьюга, из зоны светит сильный прожектор.
И вот тут-то начинается!
– Петров Иван Петрович, 58, десять лет.
– Бегом! На ходу отвечать!
И бегут в зону с вещами, с узлами, с корзинами, бегут сквозь «коридор» дневальных, а те подгоняют дубинками и матюками. Бегут старики, бегут больные, запаздывают, падают, поднимаются. Бегут сквозь строй в лагерь-пересылку «Котлас».
А потом долгая, изнурительная процедура. Вещи оставляй, в баню по десять человек заходи, одежду в жарилку сдавай! Стригут машинкой наголо и голову, и прочие места. В бане холодно и грязно, нет мыла, воды мало, приходится ждать в предбаннике одежду, разбирать вещи, которые остались, «следовать» в барак. Опять перекличка. В общем, до утра! А там – поверка. Опять выходи строиться. И оставаться надо в строю до отбоя – пока не закончится поверка по всему лагерю. Многие ведь на нарах остаются, живые и не живые, а «населения» десятки тысяч, много бараков, зоны в зоне, изоляторы, санчасть! Это видеть надо! Поверка!
Многие уже сидят на снегу, другие двигаются, греются, топают ногами. А что делать? Перед каждой колонной надсмотрщики-дневальные. Им тоже невесело, хотя они одеты хорошо и у них перспектива: после поверки, каши и развода можно отоспаться в бараке.
Наконец – отбой! Звенит рельс.
– По баракам!
Надо быстро за миской смотаться и в раздаток – за кашей!
Эта наука уже через день усвоена! Все надо делать быстро. В хлеборезку и за кашей, чтобы очередь поменьше, если в баню, чтобы мыло и шайку захватить, с кашей в барак побыстрее, чтобы перед разводом успеть отдохнуть, покурить. А то в рельс ударят на развод, а многие еще в очереди за кашей и кипятком. Ориентироваться надо! Новые условия быстро изучать и осваивать, иначе опередят, оттолкнут, затопчут! Тут каждый за себя, за выживание, за лучший кусок, за лучшее место, за лучший бушлат, за лучшую лопату и… за лишнюю пайку! Это – главное! Средство выживания – пища. У вечно голодного «зека» всегда на уме: где бы чего достать пожевать? Любым способом! Есть сила – отобрать у слабого, есть возможность – украсть. И за счет мертвого поживиться не грех.
Из барака больные обычно на поверку не выходят, их пересчитывают на месте дневальные, а кто на верхних нарах – тех по ногам, и потом им приносят хлеб, кашу и баланду. Некоторые давно неживые, а соседи молчат и получают за них пищу. Или дневальные скрывают до поры, а кашей и хлебом торгуют. Не всех и на работу отправляют. Пересылка ведь! Народу много, работы мало. Лесопилка – за зоной и перегрузка леса. А в зоне ежедневно формируются этапы. Каждый раз волнуешься: вызовут – не вызовут? Отправляют на лесозаготовки, на лесоповал. И часто прибывают новые этапы с разных концов великой России.
Тут, как в адском котле, все перемешалось, все грешники, все нечистые, все «зеки»! Новички растерянные, старожилы хитрые, ловкие, «ласковые». Пожилые, интеллигентные люди жалкие, крестьяне тупые, безразличные, священники испуганные, над ними все издеваются, пока их не постригли наголо, а постригут, переоденут, смотришь – просто «зеки». Туркмены, узбеки, таджики и еще каракалпаки – те быстро гибли. Умирали без болезни, без мучений, без шума. Сидят у стены на солнышке, хоть и мороз, сидят в халатах, в чалмах, в папахах, старики, сидят, молчат, ничего не едят и тихонько умирают.
Что еще помнится хорошо – это речи. Перед строем каждого отправляемого этапа выступал начальник. Кто он? Какой начальник? Неизвестно. Выступал громко, внушительно и всегда одинаково: «Заключенные! Вы прибыли сюда на разные сроки для того, чтобы честным трудом искупить свою вину перед Родиной! Только трудом вы можете добиться сокращения своего срока заключения. В нашей великой стране труд является делом доблести и славы!
Труд поможет вам скорее выйти на волю и стать равноправными гражданами советской России!»
А дальше уже конвой командует: «Шаг направо, шаг налево считается побегом! Оружие применяется без предупреждения. Вперед, следовай!» Завтра опять этап и опять та же речь. Оратор, возможно, другой. Они какие-то похожие: в добротных полушубках, белых бурках или валенках, в серых военных меховых шапках-ушанках. Никаких признаков различия, без оружия.
Вот в конторе они выглядят иначе: в шинелях или во френчах, украшенных ромбами, шпалами, кубиками.
Контора – большой двухэтажный бревенчатый дом с множеством комнат и длинными коридорами. С крыльцом! Вот с этого-то крыльца и выступали ораторы. Над крыльцом красный лозунг: «Тут не карают, а исправляют!» На бараках: «Позор нарушителю лагерного режима!» На воротах: «Работа освобождает!» Внутри барака: «Боритесь за чистоту!» Много разных красивых лозунгов и плакатов.
По лагерю все время шатается народ. Придурки снег сгребают, на кухне дрова заготавливают, что-то разгружают. Среди них и услужливые, «вежливые» сексоты, готовые посочувствовать, выудить и продать с потрохами. Никто никому не верит, все чужие, все друг другу враждебны. И с вещами очень плохо. Ведь есть еще какие-то вещи с воли! Ну, куда девать? Залезаешь спать, обувь оставляешь под нарами, утром встаешь – нет обуви! А все остальные вещи или с собой, или на себе.
Пересылка! Соседи меняются, нет покоя, никого не знаешь. Правда, и здесь, на пересылке, много постоянных «жителей»: обслуга, контора, дневальные, охрана. Многие осели, крепко понаживились на пересыльных. «Барахла» вон сколько валяется, только успевай подбирать! В лагере за все платить приходится: за лучшее место на нарах, за то, чтобы на поверку не выйти, за то, чтобы с развода вернуться, остаться в бараке, за то, чтобы поработать на кухне, в конторе, на складе, – за всё! Всё отдашь, что привез с воли: и теплую рубаху, и кальсоны, и носки. И все эти «шмутки» за зону потом уплывают через бесконвойных, а оттуда прибывают деньги и продукты.
Среди «долгожителей» самый разнообразный народ. Художника одного, например, четыре года не посылали на этап: был нужен, жил при КВЧ, при клубе, писал лозунги и плакаты типа: «Даешь индустриализацию всей страны!» (и улыбается этакий красавец, «социальный герой», с кувалдой на плече на фоне Днепростроя).
Тут и клуб был, зал человек на 200, и эстрада. Чаще всего в зале оформляли этапы, но и концерты устраивали. Артисты, музыканты попадались нередко. Их выявляли во время прибытия и потом привлекали в клуб. Завклубом долго была расконвоированная, а баянист чуть ли не постоянный.
В женской зоне, куда мужчинам запрещено входить, командовала старшая дневальная «Машка» – бой-баба, Мария Федоровна, бывшая фрейлина двора Ея Императорского Величества. Материлась – жуть! – в «семь этажей» и командовала тут уже года четыре. А прибыла из Соловков.
Оттуда же – и князь Ухтомский, высокий, сухой старик, лет восьмидесяти, и княгиня Трубецкая с сыном. Князь Ухтомский еще в двадцатом году был отправлен в Соловки пожизненно. Бумагой от Ленина ему разрешалось писать мемуары и запрещалось посылать его на работу. Потом отобрали и сожгли и бумагу, и мемуары… Дежурил в конторе дневальным, имел помощника-уборщика. А Трубецкую с сыном вскоре куда-то увезли (говорили, в Москву). Не на волю же!
Начальство, говорят, часто менялось. Прибывала комиссия, что-то разбирала, кого-то расстреливала, кого-то назначала. А ритм жизни не менялся. Этапы прибывали, убывали. Гремели подъемы, отбои, поверки, разводы. Штрафников-отказчиков, «бегунов» – ставили к проволоке под конвой, мертвых вывозили ночью на плоской телеге, а то и днем, если за ночь не управлялись. Телега прикрыта брезентом, а ноги, руки свисают, болтаются. Голых вывозили: одежда живым сгодится!
Высшее начальство к десяти утра «как штык» являлось. Оно жило в городе, на квартире. Приезжало в коляске, но, конечно, не в той, что «голых» вывозила, а лошадь, возможно, была та же. Лошади все равно кого возить – сено, овес дают… И зекам все равно, лишь бы пайку давали. Жить! А там видно будет! Важно приспособиться, не высовываться.
Если вдруг вызывают к оперу – идешь с дневальным, холодок под ложечкой: «Чего бы? Хорошего не жди!» Или настучал кто, или в изолятор? И если опер за стол посадит, чаем-бутербродом попотчует – всё подписывай, что скажет, и ни в чем не перечь! Холодок-то из-под ложечки и уйдет… временно. Ты же особый. 58-я, 10 лет, и это только начало пути, а выжить надо! Всякие приказы приходят из ГУЛАГа, и всякие комиссии бывают, все ведь засекречено, все может случиться. Выжить надо! Вся жизнь осталась там, на воле! А может, то был сон? Или это сон? Нет! Это не сон.
Беспрерывно хочется есть. Скоро хлеб будут давать, хоть бы горбушка досталась! Мечта! Тупеешь жутко! Нет книг, газет, радио, никакой информации, никакой связи с домом – без права переписки! Подъем, поверка, каша, развод, баланда, пайка, поверка, отбой! Ночь. Два ряда трехэтажных нар. Верхний этаж сплошной. Два фонаря «летучая мышь» – у двери и в конце (у окна), две железные печки в проходе. Две параши у входа. Ночью выходить в лагерь запрещено, утром дежурные выносят параши. Двести человек в бараке и двое дневальных – в специальной загородке. Ночь. Храп. Вонь! Опять подъем, поверка, каша, развод! Все повторяется, как заведенный механизм…
И вдруг – аврал! Эвакуация лагеря! Ликвидация!
Сразу отменили развод. Прибили на воротах большую вывеску: «Общежитие рабочих Северолеса. Котласское отделение». Лозунги поснимали. Людей стали выводить по спискам, группами, с вещами. Хлеба выдавали на пять дней. Погружали в товарные вагоны, надписывали мелом: «пропс», «баланс», «шпала», пломбировали вагоны и загоняли в тупики. Делалось все быстро, организованно, по заранее намеченному плану.
В зоне шла полная перестройка. Появились разные вывески и плакаты. Например, «Клуб рабочих Северолеса». В бараках убрали нары, привезли и поставили койки с постелью, тумбочки и прочее. Сплошная маскировка.
Что случилось? Оказывается, приказ ГУЛАГа. Франция, Швеция и некоторые другие западные страны заявили, сволочи, протест по поводу якобы принудительного труда в РСФСР! И отказались, гады, покупать лес! Экспорт леса шел через Архангельск. На погрузке работало много заключенных. Летом лес доставляли по Сухоне, Вычегде и Северной Двине сплавом, плотами и на баржах. В Архангельске на огромной бирже этот лес сортировали и погружали в вагоны или корабли. На бревнах надписи: «Спасите наши души», «СОС»!» Фамилии заключенных, адреса лагерей, количество заключенных и прочее.
Все это стало доходить до мировой общественности. Появились воззвания, протесты, требования. И, наконец, Лига наций приняла решение – все проверить на месте. Создали комиссию.
Готовилась она долго. Наконец сообщение: «Проверочная комиссия направляется в Котлас». Приказ ГУЛАГа: срочно ликвидировать Котласскую пересылку. И решение: людей – в товарные вагоны и в лагеря Севлага, а пока – в тупики!
И вот товарный вагон, без нар и без печки. Решетки на окнах, дыра зарешеченная в середине. Солома на полу. Пятьдесят человек, заключенных на разные сроки, по разным статьям, разного возраста. Ну, тут сразу своя власть – власть сильного! И хлеб, и бушлат, и солому отберет! Или сопротивляйся из последних сил, или отдай все сразу и помирай. А есть сила – забери у соседа! Надо выжить! Никакой жалости, никакого сочувствия, никаких других мыслей и желаний, только выжить! Не околеть, не замерзнуть, не сдохнуть с голоду. Выжить! Еще сутки! Еще день! На третий день без воды выли всеми тупиками, всеми вагонами!
Это надо слышать, видеть! Выли, орали, стучали те, кто еще был жив! Далеко был слышен звериный, страшный ор! Некоторые, более дружные, раскачивали и переворачивали вагоны, ломали их. Стрельба, шум, крики. Привезли наконец кипяток, перегрузили всех в этапный эшелон. Опять перекличка.
Мертвые остались, живых повезли. Опять своя власть, опять пересортица людская, опять драки. Поехали! Куда!
Дай бог памяти! Признаться, многое крепко засело в памяти! Зафиксировалось как на фотографии: «Кто не был, тот будет, кто был, не забудет!» И не мысли, не чувства, не переживания, а факты, события. Чувства и мысли невозможно запомнить, если их описывать, непременно все будет окрашено отношением «из сегодня», а факты не выдумаешь. Пятьдесят лет прошло, а все помнится! Закроешь глаза – вот оно все! И запахи. Запахи остались до сих пор. Запах этапа – всей длинной серой колонны – это запах пота, смешанный с запахом серы, навсегда пропитавшим одежду в жарилке, в вошебойке. Запах костра на стоянке, сохнувших портянок, подгоревших валенок, запах снега, какой-то кисловатый, отдающий сосновой корой. Запах хлеба, того хлеба! Самый чудесный запах! Этот кусок «черной глины» жуешь, нюхаешь, вдыхаешь с наслаждением и не торопясь, чтобы полностью впитать этот источник жизни. Вот ощущение, которое запомнилось! Не разукрасишь, не добавишь – хлеб.
Везли эшелоном трое суток до станции Луза. Ехали с остановками. Кормили баландой раз в сутки. Видимо, в эшелоне был вагон, в котором готовили пищу, и вагон с конвоем. На остановках конвоир вызывал трех дежурных, они приносили бачок баланды в 25 литров и мешок с пайками по 400 граммов на 50 человек. В бачке – черпак. На месте разливали «суп» и раздавали хлеб. В этом же бачке приносили кипяток. У каждого вагона конвоир. Вокруг лес. Через час вагоны закрывали, поезд следовал дальше. «Кормежку» эту надо видеть! Кто раздает пищу? Тот, кто захватил «власть» в вагоне! Группа здоровенных парней-уголовников распоряжается всей жизнью! Кому черпак, кому два, кому половину, а кому и ничего не достанется. Жаловаться некому. Из пятидесяти человек уже через сутки пятерых недосчитались, потом еще троих… Их складывали в один угол, рядом с «доходягами» – теми, чей черед скоро наступит.
Холодно не было. Пятьдесят человек в теплушке! Пар через окошки выходит. Стены инеем покрыты, с потолка капает. Надышали. Пока дышат…
Урки на нарах в карты играют, в стос и буру, на чужие шмутки, на чужие пайки. Кто-то стонет, скорчившись на соломе, кто-то спустил штаны над дырой в полу, кто-то ходит лихорадочно от стенки к стенке, переступая через лежачих, курят (передавая друг другу «бычок»), махорку выторговывают за хлеб. Ругаются, дерутся за место. Редко объединяются. Дружны только воры, и то лишь потому, что «паханы» «права качают». Командует один главный, самый известный и популярный рецидивист – вожак блатных. Он говорит тихо, солидно, мало говорит, но каждое его слово – закон! Все живут по «старородским законам» и пользуются «феней» (жаргоном). Помощники у него – воры («люди»). А дальше вся мелочь, шпана: «урки», «жлобы» и «фраера» – для того, чтобы их «косили» (обирали, обманывали, били).
Дисциплина у блатных страшная! За проступок – смерть! И никуда не спрячешься! Ни в другой этап, ни в другой лагерь, ни на волю, ни в тюрьму. Везде «свои», везде найдут, и возмездие настигнет. А главные проступки – «скурвиться» и «заиграться». Первое – значит выдать кого-нибудь из своих, а второе – проиграть в карты и не рассчитаться. Со временем «скурвиться» стало означать – пойти на работу: воры не работают, не «втыкают!» «Жлобы» пусть втыкают, на то они и жлобы!
С блатными справиться лагерное начальство не могло нигде! (Только потом, на Беломорканале, при «перековке».) Везде командовали «паханы». Не страшны ни карцер, ни изолятор. Какая разница? У пахана на нарах всегда постель, пара полушубков, жратва «от пуза», курево и даже выпивка! Откуда? Все воры – «отказчики». А если, бывало, силой под конвоем вывезут в котлован или лесоповал – сидят у костра, в карты играют! А паханы «уходили» и с воли командовали, если не было рядом пахана посолиднее. «Уходили» незаметно, непонятно, тихо. Побег всегда был организован хорошо. И охрана подкуплена (не продаст никто), и транспорт устроен, и «ксивы» (документы) нужные есть, и запасы на дорогу.
А все остальные зеки в этапе редко объединялись. Интеллигентные – инженеры всякие, вредители и прочие «контрики», – те просто боялись друг друга, не доверяли: «А вдруг провокатор?» Никогда не рассказывали о своем «деле». Все были осуждены «ни за что». К «простым» людям снисходили: «Товарищ! Оставьте покурить!» Простые (чаще всего крестьяне) не отказывали, относились к интеллигентам с уважением, даже, бывало, место уступали или ложку одалживали даром. Интеллигенты были самыми неприспособленными… Бытовые тяготели к уркам. Заигрывали, подражали, пытались приблизиться. «Мелюзга» (ворье) пользовалась этим, а «люди» и паханы презирали подхалимов, не замечали их или велели бить без всякой причины.
К интеллигентам блатные относились по-особому и по-разному. Если урки любопытничали и подворовывали, то паханы, бывало, пытались пообщаться. Особенно с артистом. К таким у больших воров особое отношение: «Отнеси-ка вон тому папаше пайку». Выдавали все, что положено, не обижали, не издевались.
Над попами издевались до безобразия и над сектантами. Сектанты стоически терпели, не сопротивлялись: «Христос терпел и нам велел». Они были счастливы! Это надо видеть! Святые! С улыбкой переносили все страдания, с каким-то вызовом, с восторгом фанатиков! До последнего вздоха. И умирали, как в рай уходили. Чудо! Это непостижимо, невероятно!
И в лагере тоже издевались над сектантами, главным образом охрана: за невыход на работу, за неповиновение раздевали догола, ставили к проволоке под конвой, обливали водой на морозе. Стоит молодой, худой, стриженый. Улыбается, молится, стоит, за проволоку колючую держится, стоит, не сдается, уже не молится, еще улыбается… уже мертвый стоит. Он в раю! «Христос терпел и нам велел»…
Шел поезд из Котласа до станции Луза. Ехали люди в этом поезде. Разные люди. Заключенные в вагонах-теплушках. ЭТАП.
На третьи сутки, ночью, вдруг неожиданная резкая остановка. Гудки, выстрелы, крики! Оказалось, в одном из вагонов выломали решетку из дыры в полу и бежали человек двадцать уголовников. Поезд шел на подъеме медленно. Люди выпрыгивали под вагон и выкатывались между колесами на полотно, под насыпь – и в лес! Ушли все. Один только под колеса попал. Поезд остановился, стреляли. А кто в лес побежит? Куда? Да и конвоя не хватает. Поехали дальше. Через три часа Луза.
Выгрузились, пересчитались (многие «остались» в вагонах, за ними потом приедет телега с брезентом), накормились и пошли. Думали – в лагерь, ан нет: в лагерь только больных отправили. Дальше следовать приказано!
Куда? Сплошной лес. Узкая дорога, малонаезженная, снег глубокий. Куда? Мороз. Пошли. Кто как может. Сзади телега с вещами конвоя и довольствием, за ней – походная, военная кухня. Значит, будут кормить.
Уже к концу дня стали отставать старики. Тащились с трудом, вещи побросали по дороге. Часто приходилось останавливаться. Кормежка, перекличка, ночлег. Костры. Конвой поставил себе две палатки – впереди и сзади. Кухню перевели на середину: все же народу около пятисот человек. Разрешили нарубить лапнику для подстилки. Отдыхай кто как, кто где. По сторонам колонны большие костры и конвой. Конвоя мало, всего человек двадцать. Ни одной собаки. Часть конвоя отдыхает, часть дежурит. Молодой начальник с ног сбился, охрип, мотается вдоль колонны туда и обратно. Не спит. Говорят, уже сегодня убежали двое. А идти еще двое суток! До седьмого рабпункта Пинежского участка. Там идет строительство железной дороги Пинега – Сыктывкар – очередной гигант индустриализации – 31-й год.
Ночь прошла. Как? Кто отдохнул, кто «остался отдыхать».
Как спали? Что снилось? Что там, дома, за тысячи километров? Редко вспомнишь – некогда! Подъем, перекличка, кипяток, хлеб. Пошли дальше.
Плетется колонна зеков по узкой зимней лесной дороге. Конвой покрикивает: «Не отставай!» И вдруг: «Стой! Стреляй! Ложись!
В бога душу мать!» Впереди двое, нет, трое прыгнули налево – и в кусты, в лес через глубокий снег. И сзади, говорят трое, и все в разные стороны. «Лежать!» Выстрелы. Пули свистят над головами. Все лежат на дороге, не шевелятся. Конвой следит уже не за теми, кто убежал, а за лежащими. За беглецами двое налево и направо подались в лес. Стреляют. Снег глубокий, солдатику быстро бежать трудно, стреляет, не попадает, ели густо стоят, кусты. А те, кто бежит, – они жизнь свою спасают! У них не то что «второе» – «четвертое» дыхание открывается. На что только не способен организм человека в минуту смертельной опасности!
Лежит колонна на дороге полчаса, лежит, не шевелится. Никого не поймали. Кого там убили – неизвестно. Кончилась стрельба. «Становись! Стройся по четыре! Опять перекличка. Через два часа пошли.
Уже третью ночь не останавливались на ночлег, осталось до лагеря два часа идти. Шли четыре. Вот он, лагерь! Как мечта, как дом родной. Огни на зоне. Прожектор на проходной. Собаки лают. Бараков не видно в темноте, только столбы дыма на почему-то светлом небе. Опять будет передача «контингента» охране, баня, барак, поверка, каша… Дошли! Кончился ЭТАП!
1931 год. Лагерь большой. Много бараков, много печей – нужны дрова, много дров. Вокруг лес. Дремучий, непроходимый. Туда отправляли людей для заготовки дров. Нужно выбирать сухостой, разделывать на метровые бревна, складывать в штабеля, ветки сжигать на кострах. Далеко вокруг по лесу разбросаны штабеля дров. Заготовщики после работы привозили дрова в лагерь. Изредка посылали еще группы с дровнями – санями без лошадей. Человек тридцать, четверо саней и четыре конвоира, как правило. Километрах в десяти от лагеря находили штабеля, загружали сани, везли дрова в лагерь. Тащить груженые сани нелегко, для этого подбирали людей здоровых, сильных, молодых.
Лагерь есть лагерь! Что тюрьма, что клетка – одно. Неволя. Тяжелая работа, плохая пища, худая одежда – это все привычно в нашей «веселой» жизни и на свободе, но неволя, тюрьма – к этому привыкнуть нельзя! Можно приспособиться, притерпеться, но смириться? Никогда! Преодолевать нужно свое положение и состояние. По-разному можно пытаться преодолевать: работа, дело, как ни странно (если попробовать увлечься делом), помогает, надежда на скорое освобождение, вера в правоту свою, вера в идеалы, вера в Бога. Стремление сохранить себя для жизни – это внимание к здоровью, гигиена, гимнастика и, наконец, постоянное и непрерывное обдумывание и планирование побега.
Не дай бог впасть в состояние безнадежности: «Все равно гибель… каторга… отсюда не выйти… все пропало… бесполезно сопротивляться… ничего уже не поможет… конец». И, действительно, наступает конец. Человек не умывается, не раздевается, вши его заедают, он избегает работы, чахнет от тоски, ничему не сопротивляется, тихо гибнет, превращается в доходягу. Это, к сожалению, судьба и участь большинства интеллигенции.
58-я статья, 10 лет – «враг народа»… Такие быстро теряли надежду и никогда не подумывали о побеге. «Побег? Как? Куда?» Выпусти такого за зону – иди, мол, куда хочешь! – вернется обратно и погибнет. И гибли. К тяжелому физическому труду неприспособленные, слабые здоровьем, легко ранимые духовно, в жутких лагерных условиях гибли лучшие умы и таланты русской интеллигенции.
Невосполнимая утрата…
После обеда опять отправили бригаду в лес за дровами. Третий раз почти те же тридцать человек (везде штамп), тоже четверо саней. День хороший, солнце. Скоро кончится зима. Запах свежей хвои, дым от костров (конвойные греются). Грузят мужики дрова. Штабель от штабеля далеко, выбирают бревна получше, носят с разных сторон, к разным саням. А эти вот, свои ребята, два раза были тут вместе…
Можно!
– Братва! Завалите меня в штабель. Останусь.
Завалили. А там носят бревна, грузят, увязывают. Пора возвращаться…
– Становись! – считают конвойные… пересчитывают, вроде не хватает одного… (О том, что один остался, знают только трое, они никому не скажут, боятся: виноваты.)
Опять пересчитывают. Одного не хватает!
– Ложись!
Все упали в снег. Двое конвойных остаются с винтовками наготове, а двое пошли искать.
Где искать? Штабелей много, вокруг лес густой. Ушел ли, здесь ли спрятался? А уже начинает смеркаться, до лагеря идти более двух часов. И так уже завозились, как бы в потемках остальные не разбежались.
Выстрелы! Это в воздух. Чтобы в лагере услышали (может, пришлют кого).
– Становись! Пошли! – По сторонам конвой и сзади двое, все с винтовками наготове. Пошли медленно…
А «заваленный» всё слышит, всё чувствует. Лежит на ветках, на снегу, поленницей дров прикрытый, продрогший, промерзший, весь в поту – вот-вот обнаружат! Уже и не думается, какие там последствия… «Тише! Тише, сердце, не выдавай своим стуком!»… Стороной прогромыхали… ушли. А может, остался кто и ждет? Сторожит? Не двигаться! Ждать. Слушать. Тишина. Сердце стучит. И вдруг совсем дикое ощущение: дальше-то что? Куда?
Когда шли в лес, еще в первый раз, видел дорогу, потом говорили, что деревня близко. И второй раз оглядывался, уточнял (ведь задумал давно). И сегодня, когда шли, думал, куда следует уходить. Темнеет уже. Дорога где-то рядом. Нельзя по дороге двигаться: может быть погоня. Но пока там разберутся – кто? Список на вахте, но кого именно нет? А может, на выстрелы придут искать? Надо уходить поскорее.
Спина застыла, ноги затекли, онемели… Повернуться набок. А что если бревна не расшевелятся? Похолодел весь… Ну! Еще! Еще сильней и без шума… Подаются, сбоку свалились! Руку подвинул, поддел плечом… за шапкой наклонился… выглянул, вылез! Уже усталый, потный… уже дышать тяжело! А надо идти. Быстрее. Вот она, дорога!
Совсем темно. Лагерь позади. Пошел! Вперед. Свобода. Жизнь! Остановился, послушал тишину… Дальше… Спиной чувствуешь направление.
Быстрей, быстрей! Кажется – мчишься, а – ползешь! Сил нет, вязнешь в снегу. Пни, валежник, кусты. Лишь бы не сбиться, не свернуть с пути… А куда путь? Есть ли там та деревня? Далеко ли? Снег. Стволы, стволы.
Вроде светлее стало. От неба. От темного неба. Звезды… вот одна справа, большая… А времени сколько ушло? Шел, падал, вставал, шел. Ничего не чувствовал, какое-то железное отупение… надо вперед, надо идти! Отдыхать нельзя, замерзнешь, а сил нет. Надо спасаться, надо идти… Выбрался на поляну. Огонек впереди… может, показалось?
У плетня, у самой избы лежачего облаивали собаки. Долго никто не выходил. Очнулся в избе на лавке. Щами пахнет. Баба онучи разматывает, ботинок с левой ноги стаскивает. Больно – значит, ноги целы. Запричитала: «Ой, сыночек!» Воды горячей в бадейку налила. Ноги в бадейку… «А ну-ка, поднимайся, горе горемычное». Ребята малые стоят, глазеют… Раздела, молоком горячим напоила, на печь уложила, полушубком прикрыла. «Спасибо, матушка…» А баба плачет: «Спи, Господи».
Сон… какой-то хороший, светлый…
Проснулся от удара прикладом!..
Потом в штраф-изоляторе рассказывали, будто в каждой деревне спецпосты. За выданного беглеца платят: две пачки махорки и пять фунтов муки…
«Спасибо, матушка…»
Конец зимы 1931 года. Седьмой рабпункт Пинежского участка УСЛОНа ОГПУ. Это строительство железной дороги Пинега – Сыктывкар. Концлагерь. Лес, зона, ограда из колючей проволоки, вышки-будки на ограде. Внутри десять бараков. В самой середине еще один барак, окруженный колючей оградой с двумя вышками, – это штрафной изолятор.
В лагере – нормальные «работяги», з/к. В изоляторе – штрафники. Их немного – сотни три. Они не работают. Они ждут… Одни ждут «вышку» уже после решения «тройки», другие ждут «тройку» после неудачного побега. Разные тут – за убийство, за «разговоры», за «организацию», за отказ от работы, за сектантское неповиновение. Этим хуже всех. Над ними и тут издеваются.
Изолятор как тюрьма: камеры, решетки, замки, глазки, параши. На прогулку выводят, на оправку, пайку раздают – 400 граммов. Тюрьма!
В камерах, конечно, очень тесно, жарко, душно и… клопы! Клопы всесильны, от них нет спасения, они невидимы и вездесущи! Клопами буквально пропитаны все три яруса нар. Каждая щель, каждая трещина, морщинка, складка, углубление деревянных нар, стен, потолка, пола заполнены клопами. Они всегда готовы жрать, в любое время дня и ночи. Они ненасытны! Они неистребимы! Кошмарная мощь агрессии и вони! Жуткой вони, постоянно заполняющей воздух, одежду, тело, пищу… А привыкаешь! Что делать? Ко всему, ко всему привыкаешь. Выхода нет. Ну, не уснешь сутки, ну еще сутки, ну спрячешь голову, лицо, шею в рубаху. В конце концов свалишься в сон как убитый. А проснулся, шевельнулся в сторону – под тобой лужа собственной крови от тысяч раздавленных насекомых. Жуть! Повернешься на другой бок: «Нате! Жрите!» – и в сон.
Днем легче. Днем – прогулка, днем можно на ногах простоять, можно кипятком, который приносят, ошпарить внизу часть нар, часть пола, где можно сидеть и играть в карты. Жить можно! А куда деваться? И что делать, кроме карт и борьбы с клопами?
Сказки рассказывали. Кто знал много сказок и умел их рассказывать – того ценили. И покурить дадут, и пайкой поделятся. А пайки лишние у некоторых всегда были. Карты ведь! То один выиграет, то другой. А играть на что? Пайка, баланда, парашу выносить, клопов давить, а больше нет ничего. Все одинаково голые, в белье.
Восемнадцать человек в камере. Молодые, здоровые, стриженые. Не пускают в белье, а на прогулку? Принесут и кинут телогрейки, штаны, валенки, шапки – расхватывай! Твой, не твой размер – напяливай!
Прогулка – час. Дворик маленький – бегай, дыши. Комендант с наганом за проволокой стоит, наблюдает, чтобы из лагеря чего не подбросили, чтобы не сбежал кто. В лагере нет охраны. И с оружием ни конвой, ни начальство не появляются. Запрещено. А в изоляторе на прогулке комендант с наганом за загородкой из колючей проволоки имеет право стрелять, если потребуется. Вот они, штрафники (смертники отдельно) – восемнадцать мужиков здоровых, молодых. Бегают, гогочут, толкаются, смеются, матерятся. И комендант гогочет и матерится. Жизнь!
– Кончай. В камеру!
Обратно в барак вонючий, душный. В клоповник. А там дневальные пол моют, парашу выносят, котел с баландой принесли. Шмутки раздевай и в подштанниках в камеру. Пожрать, а там вечернюю кашу и… делай что хочешь… Думай… Думать можно – время еле-еле тащится. Долго ли тут ждать? Чего ждать?.. Что там, дома? Суждено ли увидеть?.. Суждено ли выжить? Надо выжить! Непременно! Лампочка на потолке всю ночь горит, на окне решетка и щиток железный снаружи, чтобы ничего не видно было. Изолятор. Ни читать, ни писать… Ложись к клопам на голые нары, закрывайся одеялом, натягивай рубаху на голову. Еще один день прошел. Надо жить…
Сейчас уснуть надо. А вдруг клопы сегодня не тронут? (Бывало и так.) Может, сон приснится? Воля… Ирпень… детство, песчаная горка около Чоколовои дачи… там речка, луг, коростель кричит так знакомо, так по-родному… клевером пахнет… туман… ранний туман. Скоро солнце взойдет… вот-вот… сейчас.
Однажды утром загремел засов – барахло принесли.
– Одевайтесь, десять человек на работу! Хорошо! Лишняя прогулка!
– Выходи за зону!
Еще лучше: прогулка дольше!
Построились, вышли за вахту. Конвоя тоже десять человек с винтовками. Перекличка.
– Разберись по два! Следовай!
Погода – чудо! Оттепель, солнце, небо синее! Пахнет весной! Идем. По пять конвоиров по сторонам. Идем. Куда? В полукилометре впереди лес. Сзади лагерь. Вокруг открытое пространство… снег, светло. Как хорошо-то, Господи!
А это что? Чернеют пни?.. Нет, это люди! Голые. Мертвые… мерзлые люди… везде… вокруг… самые невероятные позы, из-под снега торчат колени, руки, ноги, головы… спины.
Пошли дальше по снежной целине… все гуще трупов под снегом, под ногами… друг на друге…
– Стой!
Яма глубокая, снегом засыпанная… длинная яма – ров.
– Слушай команду: всё собрать, снести в захоронение!
Гробовая тишина. Никто не шевельнулся.
– А ну, давай! – щелкнули затворы. – Управитесь к обеду – каждому двойную пайку! И премиальные!..
Управились к вечеру. Сравняли яму… Оставили так… Растает, потом засыпят… Другим штрафникам работа будет…
Вернулись в камеру. По кило хлеба получили и пирожок с капустой.
А руки немытые… Впереди ночь страшная… и руки немытые…
В эту ночь и клопы замерли… не жрали клопы. Уснуть… уснуть! Где уж тут… «Захоронение»… Как таскали их, скрюченных, голых, за ноги, за руки, волоком, как сталкивали в яму… а они цепляются, они не хотят… они ВИДЯТ! Глаза-то, глаза встречаются, как живые!.. Вот они, глаза!.. Вот они, скелеты, обтянутые кожей… Люди. Бывшие люди!!! Почему? Откуда? Ну, стреляли на просеке штрафников. Все знали об этом. Один, два, пять! Но это-то откуда? Сотни! Много! Откуда?
В лагере десять тысяч. Кроме штрафного изолятора в зоне еще два барака «нерабочие». Это изолятор сифилитиков и прокаженных и барак санчасти. Из изолятора вывозили и сжигали, это тоже всем было известно, а вот санчасть – настоящая мясорубка! Всех «доходяг» – туда. Кто на разводе падает от истощения – туда, кто на поверку не поднимается с нар – туда. Там, в санчасти, вповалку, народу битком. Там хозяйничают сильные, здоровые уголовники-санитары и «лекпом» – царь и Бог. Идет по проходу между валяющимися «доходягами» лекпом в сопровождении свиты санитаров и мелом отмечает, кого в «расход». Санитары потом тащат «отмеченных» в мертвецкую.
– Я еще живой!
– Лекпом лучше знает.
Вот они откуда – эти сотни! Их отвозили в яму, а они расползались! Вот они, сотни, тысячи скрюченных, черных бывших человеков – «лагерная пыль»… Не уснуть!.. Все равно не уснуть… долго не уснуть…
Через неделю выпустили из изолятора («ангел-хранитель»!).
А случилось это так.
Еще в Котласе, на пересылке, перед «стремительной эвакуацией» как-то вызвал нарядчик на разводе чертежников. Я отозвался.
Меня привели в контору. Заместитель начальника управления Кариолайнен Эркий Иванович приказал мне скопировать какой-то чертеж. Ему понравилось, и целую неделю я занимался чертежами.
И вот теперь в изоляторе вдруг открывается дверь, и на пороге я вижу Кариолайнена. Оказывается, прибыла инспекция, он ее возглавлял.
Он меня сразу узнал, но не показал виду (режим!).
– За что людей держите? А на трассе не хватает рабочих! А этот за что? Немедленно отправить на трассу. Этого, этого и… этого!
Через три дня прибыла «тройка»! А я уже был на трассе.
Весна! Апрель 1931 года. Лес. Дикий, густой еловый лес. Тайбола – так называли этот лес. Это где-то между Кировской областью и Коми. Мало там людей. Изредка по речке Пишме, Лузе, Малане, Летке встречаются бедные деревеньки. Болота, мхи, ели, валежник. Тут подготовка к строительству железной дороги Пинега – Сыктывкар. Трасса. Просека вырубается.
А погода – чудо! Тает, тепло, рыхлый снег местами в пояс. Огромные мохнатые ели широкими лапами стоят на болоте. Корни-то у них растут в ширину, не «морковкой», как у сосны. Когда падает такой великан, выворачивается пласт величиной с трехэтажный дом. Повсюду торчат такие дома – валежник.
И вот рубится просека в сторону Сыктывкара. Пинега уже позади, верст сто. Там уже корчевка. Там, на десятом, двенадцатом пункте, уже бараки построены, а тут, на пятнадцатом, – лес, просека. Ни барака, ни поселка. Палатка на краю для охраны и склада. Людей немного, тысячи полторы. Большинство – крестьяне средних лет, из раскулаченных. И урки. Интеллигенции не видно, а уголовники в самоохране или командуют. Есть и прораб, и начальник колонны.
Просека завалена деревьями, кострищами, бревнами. Одни валят ель, другие разделывают, третьи растаскивают и укладывают в штабеля бревна, иные жгут ветки и разрубают вывороченные корни. Большинство – в обмундировании третьего срока: телогрейка, бушлат, ватные штаны, серая шапка-ушанка, на ногах изредка валенки, а то и ботинки и лапти с обмотками, голицы-варежки, кушаки-веревки. Вот они, ударники индустриализации! Пилят, рубят, копошатся, ругаются, шутят! Куда денешься? Дома родного или вовсе нет, или где-то за тысячи километров. А жить надо! Надо выжить, надо двигаться, у костра подсушиться, отдохнуть маленько и опять: «Давай! Давай!»
Ночью спать тут же, на лапнике, на постели из веток ели, у костра. Дымятся портянки, подсыхают валенки… А еды горячей – чаю, хлеба – нетути! Изредка хлеб привезут с десятого рабпункта – вот тебе и радость!
А так – соображай сам: дают тебе кружку муки и кружку пшена. Котелок есть? Снега вокруг навалом, и костер есть. Какого тебе еще рожна? Тюрю делай из муки и воды, а пшено доварилось, не доварилось – ничего! В желудке доварится.
Многие, конечно, мучаются желудком, у многих травмы, ушибы или ранения: все же пила, топор. Вначале лекпом и санитар делали перевязки и даже увозили в больницу на десятый рабпункт. А потом пришел приказ: не оказывать помощь «саморубам». Бывали и такие. Не выдерживает, тяпнет топором по пальцу, его в больницу, там кормят, отдохнуть можно. Ну и началось. Чуть ли не ежедневно – то один, то другой: то ногу, то руку. Разоблачили таких «вредителей» свои же, «сознательные» товарищи. Перестали их лечить и даже прибавляли срок по статье «за саботаж». Ничего! Выживали. Один нечаянно сильно ранил кисть. Портянкой замотал, одной рукой работал, костры жег. Долго гнила ладонь, все пальцы постепенно отвалились. Зажила култышка! Лекпом хотел ему перевязку сделать – на общие работы попал (товарищи выдали).
Все всё друг у друга воруют! Кружку из рук выпустил – попрощайся: привязывать нужно. Остаток пищи прячь на ночь в штаны. А то спишь, как убитый, тебя обыщут и отберут.
Топоры и пилы на ночь сдавать надо в склад. Это еще мука! Мокрый весь, еле на ногах держишься, а тут стой в длинной очереди. Сдашь топор – получай кружку муки и кружку пшена. Такую небольшую алюминиевую кружку, граммов на двести. И забирай скорее свой «сухой паек» во что хочешь. Если нет посуды, хоть в шапку. Бывало, и баланду в шапку получали, а ложки нет – хлебай так!
Ложка, особенно деревянная, – большая сила! Были такие, что наживались: по пять ложек имели, давали напрокат. А что делать? Выжить – это главное!
Посуды не хватает. Иной хозяин котелка или чайника зарабатывает на этом, даром не даст, выторговывать надо, ждать, терпеть. Ничего! Живой! Не болеешь! И не простужаешься!
Были и побеги: охраны мало, лес. Разные побеги были, чаще неудачные: куда? Но были и страшные… Крепкий мужик сговаривается с другим бежать вместе. Прячут топор. Ночью уходят. На четвертые сутки мужик напарника убивает (тот же не может двигаться, все равно погибать, так хоть я выживу). И питается им в течение двух недель. Не все же части человека съедобны, он предварительно разделывает его. Когда поймали мужика на станции Луза, у него нашли еще кусок. Вот какие побеги!
А бывает – не поймают!
Удивительные бывали побеги! Один уголовник зимой босиком («колеса» – ботинки несчастливые!) через две зоны: из изолятора в лагерь и из лагеря через просеку в лес бежал. Стреляли!
Ведь через колючую проволоку перебираться надо! Он первый раз одеяло, а потом бушлат набрасывал. Бежал, падал, бежал и ушел! Через месяц в изолятор с воли прибыл вор и передал от него привет. В Москве, говорит, две палатки взял.
А трасса продолжалась! Многие оставались навечно среди пней и проталин, прибывали подкрепления, двигались вперед. Дошли до поселка Лойма на речке Луза. Оттуда двигался встречный поток – 16-й и 17-й рабпункты. Уже бараки построены, уже баня есть, уже баланду и пайку выдают. Тут и пофилонить, и покантоваться. И контора есть, и блатных полно. Не тех блатных, что «паханы», «свои», «люди» (хотя и этих хватает), а тех блатных из «фраеров», которые в хлеборезке, на кухне, в кладовой, в каптерке, в санчасти, в бане, в дневальных! Это – целый мир! Высшее общество! И бушлаты у них первого срока, и рожи мало на «зеков» похожи. Эти и на поверке не стоят, и едят отдельно, и бесконвойный выход из зоны на поселок имеют, откуда, конечно, доставляют и выпивку, и табак. У такого бесконвойного все можно достать. Народ этот по служебным статьям сидит, их на общие работы не посылают. На общих – «контрики», по 58-й которые: вредители, кулаки, шпионы, сектанты разные, в общем, все враги народа и «чучмеки» – не русские, муллы (значит, баи, басмачи) и прочие, ну и рецидивисты, конечно, хотя они не работают. Они или отказчики (и сидят по карцерам), или кантуются на месте работы, или «больные».
На трассе воров брали в помощники охраны. Охраны мало, собак нет (собаки только в лагере, и то немного и плохие), а мелкие уголовники чувствуют себя в лагере как дома: и в доверии, и «кабарчат» – воруют вволю.
Итак, лагерь! Есть и женский барак, и карцер, и КВЧ (культурно-воспитательная часть), и опер – третья часть. Чуть свет – развод и ежедневно выход на трассу, на корчевку. А оттуда вечером пять километров нести в лагерь чурку (если один) или бревно (есть вдвоем) как доказательство, что дал норму. За то дают помимо пайки пирожок! С капустой! Хорошо! Только вот ноги опухли так, что в коленках не сгибаются, и веревки на обмотках впились в тело, а тут «чурка» на плече. И отставать нельзя: в строю «по четыре».
Когда солнце заходит, ничего не видно, ну совсем ничего, смешно даже! Старайся не спотыкаться, упадешь – не поднимут… Но ведь не у всех «куриная слепота»! Парню 21 год исполнится только в августе. Здоровый, боксом занимался, гимнастикой волевой по системе Прошека и Анохина, и вдруг – «слепота» и ноги опухли! Вот незадача! Ну что руки подпухают, понятно – все-таки корчевка, веревками коряги на свал вытаскивать трудновато. Бывало, вечером ложку никак в руке не удержать, падает. Приходится баланду из миски через край хлебать. Хорошо хоть миски теперь выдали, ложки, и место на нарах есть, правда, на третьей полке, но ничего, зато над головой мокрые портянки не висят. Правда,' воздух не тот, но терпимо, зато на трассе воздух отличный, дыши сколько влезет!
Май! Красота! Прошлогоднюю бруснику можно жевать… Только вот нет никого рядом. Один. Тысячи людей. Каждый – один. Ничего. Думать можно. Уже два года, еще восемь впереди. Выжить надо! Дом за тысячи километров!
Господи! Хоть бы солнышко медленней опускалось!.. Опять тащить бревно в зону.
– Стройся по четыре!..
Лето 1931 года. По пинежским участкам УСЛОНа собирают этап. Уже третий день как с работы сняли. Комплектуют в отдельном бараке. Все больше молодежь здоровая, интеллигентные тоже, видать, есть (учителя, может, священники или артисты, кто их разберет? Все вроде одинаковые). Выдали всем новые телогрейки, штаны, белье, ботинки. Куда это собираются гнать? Хуже не будет, куда уж! Пайки раздали на пять дней. Народу много. Человек двести. Опять перекличка. Комендант передает конвою формуляры. Построились, вышли. Прощай, лагерь «родной», чтоб ты провалился!..
Станция Луза, опять теплушка – поехали! Не то Котлас, не то Великий Устюг… не разобрать. Река – Северная Двина. Загнали на пристань. Куда? Никто ничего не знает. В Архангельск на лесопогрузку? Загнали на пароход «Глеб Бокий», в трюм, прямо на днище, шпангоуты торчат, вода по щиколотку. Заорали, зашумели: «Доски давай!» Взяли десяток парней – приволокли доски. Стояли сутки, пока загружали пароход. Пить, жрать охота, на оправку не выводят. Закрыли трюм – пошел, поплыли! Еще только через сутки накормили, дали воды. На палубу не пускают. Параши не поставили… А в трюме – друг на друге. Темно, вонь…
Прибыли, Архангельск. Еще сутки держат. Ор, грохот, шум: «Жрать давай! Воды!» Это, конечно, урки орут. Интеллигенты – те молчат, терпят. Если б вызвали: «Клади голову на плаху!» – интеллигенты осведомились бы робко: «В шапке или без шапки?» И очередь строго выдерживали бы…
Арест, лагерь, этап – это потрясение! Шок! От которого ни в жизнь не отойти, не избавиться, не вылечиться. И чем интеллигентнее человек и чем старше – тем глубже и сильнее это состояние. Для уголовников-рецидивистов тюрьма – дом родной, а лагерь – почти свобода. Они быстро приспосабливаются к любой обстановке. Интеллигенция в ужасе присматривается и ждет… Были, конечно, и смелые, и протестующие, и в обиду себя не дающие. Им очень трудно… Были такие, но мало.
Наконец, накормили, пересчитали выживших и перегрузили в трюм большого грузового корабля. Добавили еще человек сто. Через день вышли в открытое море. Слухи были: не то остров Колгуев, не то Новая Земля, не то Соловки.
Белое море, Баренцево, Карское – это было путешествие! В этом же трюме груз: трубы, доски, ящики, бумажные мешки с цементом, железные бочки с соляркой и керосином – и люди! Триста человек! Без какой-либо «подстилки». День и ночь страшная качка! То килевая, то бортовая. Шторм! Временами через открытый люк высоко-высоко горизонт виден, море, волны. Морская болезнь – рвота, стоны, вонь; грохот волн, падают ящики, рассыпается цемент, люди, пытаясь удержаться, хватаются за что попало, все вповалку, без еды, питья и воздуха. Затихло… Прибыли.
Сколько времени длится этот ад – сообразить трудно. Потом выяснилось – трое суток (высадились 10 августа 1931 года). Высаживаются живые. Сколько там в трюме осталось – неизвестно, да и неважно: выгружаются! Корабль на рейде, в бухте, километрах в десяти от берега. Льдины-айсберги рядом; низкий песчаный берег, скалы, до горизонта тундра, бараки и запах еды… Остров Вайгач.
Честно говоря, жили там хорошо. В бараках нары «вагонкой», столовая, питание хорошее, обмундирование хорошее, охраны нет, зоны никакой нет, поверка – раз в два месяца, баня хорошая с изобилием воды и мыла, стричься не обязательно, в прачечной смена белья регулярно. Электростанция, фактория для ненцев рядом, туда шкурки песцов привозят в обмен на патроны, винтовки. В клубе много книг, шахматы, шашки. Стадион, футбольное поле, турники, кольца, лестницы. Зимой – лыжи. Рядом речка. Летом воду брали из нее. Зимой оттаивали снег.
Вечная мерзлота. Заполярье. Три месяца светло, три месяца темно, а остальное время «серятина». Летом (июнь, июль, август) – в оврагах остаются ледники, а в бухте – айсберги. Зимой всегда сильный ветер и мороз 35 градусов. Волшебное северное сияние временами охватывало все небо от горизонта до горизонта, казалось, эти разноцветные переливающиеся фантастические лучи потрескивают! Это когда тихо вдруг и вьюги нет. А когда вьюга, по веревке ходили из барака в барак, лицо приходилось закрывать теплой маской из тряпки – только глаза открыты. Часто обмораживались.
А летом без накомарника ни шагу! Крупные, какие-то особенные комары загрызали до смерти оленей. Олени летом уходили от комаров на север, переплывали Маточкин Шар и Югорский Шар. Бывало, зарежут оленя, сдерут с него шкуру, а она вся в дырках и под ней черви, вроде мотыля, только белые – это личинки комара. Оленей было много, ненцы часто посещали факторию, заглядывали в лагерь, и собак-лаек было много и в лагере, и у ненцев.
Песцы ночью в ящиках с отбросами копались. Много песцов. Они питались пеструшками-хомячками, которые живут в тундре во мху. Занятное это место, Вайгач! И совы белые, полярные, иногда прилетали, сидели вдали, как столбы ледяные, и тюлени в бухте жили, выныривали на свист любопытные. И берега пологие, песчаные, оставляли нетронутые человеком полоски-терраски – многолетние следы регрессии моря. На айсбергах – пепел метеоритов, а в тундре морошка, ягода волшебная, и гаги в собственном пуху выводят детенышей…
Чайка стонет человечьим голосом,
С моря в тундру тянется туман,
В небе туч седые полосы,
В скалы плещется холодный океан…
С криком вьются над болотом утки,
Под ногами мокнет мох олений,
А на склонах плесенью осенней
Грустно расцветают незабудки.
А работа? Работа страшная! За бухтой Вернека, в десяти километрах от лагеря – шахты: свинцовые, цинковые рудники. Летом на карбасах отправлялись туда, зимой пешком шли по льду. Столбы, веревки, тропа. По веревке шли. Рудники жуткие! Людей в ствол спускают «бадьей», вручную, коловоротом, как в колодец. Штреки – на разной глубине. Вагонетки, груженные рудой, выкатывают тоже вручную. Руду сортируют под открытым небом и под навесами. В забоях орудие шахтера – отбойный молоток (компрессор снаружи), освещение – лампочка на каске. Крепление слабое – вечная мерзлота, «жила» узкая – в забое работаешь лежа с киркой.
Всю зиму – работа в шахтах, в светлое время года – сортировка. А в августе – отгрузка руды на пароходы. Вот такой «рабочий цикл»!
И еще геологоразведка. Полевые поисковые группы вели разведку в глубине территории: били шурфы, изучали россыпи, собирали образцы породы. В местах предполагаемых месторождений полиметаллов разведку вели буровыми «крельюсами». Встречались золотые самородки, серебро, свинец, цинк, медь, флюорит, олово. Часто обнаруживались россыпи благородных камней: рубинов, изумрудов, яхонтов, аметистов, горного хрусталя. Независимо от статьи и срока, всем идут «зачеты» (день за два), а на особо трудных участках – три дня за день. Начальник лагеря Дицкалн Александр Федорович имел право досрочно освобождать и сокращать срок особо отличившимся, за исключением 58-й статьи.
О начальнике стоит сказать несколько слов. Начальник лагеря был внешне незаметен, появлялся в лагере редко, был одет в бушлат или полушубок, никогда ни к кому не обращался (иногда приходил в клуб на спектакли), жил на отшибе в доме, окруженном оградой из колючей проволоки, рядом с радиостанцией и бараком охраны. Но однажды мы увидели нашего начальника другим: он встречал начальство с материка и стоял на пристани в военном мундире (четыре ромба в петлицах!) – член Военно-революционного совета!
Однажды после очередного выступления «Живгазеты» за мной пришел охранник.
– Куда? Зачем?
– Начальник вызывает.
Ну, думаю, в карцер посадят (накануне, когда оформляли зал к 8 Марта, я нечаянно сел на портрет Крупской, а когда кто-то сделал мне замечание, что-то дерзко ответил). Решил, что донесли.
Привели меня к начальнику. Он один.
– Садитесь. Чаю хотите? Маша! Дайте нам чаю.
Маша (что-то вроде домработницы) принесла ужин. Пробыл там часа два.
Александр Федорович оказался человеком образованным. Разговаривали мы о театре, о литературе, о музыке. (Настороженность моя не исчезла.) Он читал стихи Блока, подарил мне книжку, велел не «распространяться» о визите.
Еще два раза я был в гостях у начальника. Не знаю, приходил ли кто-нибудь и когда-нибудь еще. Семьи у него не было, видимо, он был страшно одинок. Я хранил тайну. Однажды мы даже играли на бильярде, и он исполнил на фортепиано Шопена.
А ведь слава о Дицкалне была как о суровом, строгом, даже жестоком человеке: это по его распоряжению был устроен карцер в заброшенном шурфе в вечной мерзлоте (этот карцер называли «могилой»).
Вот таким был остров Вайгач, «экспедиция» УСЛОНа ОГПУ.
Невозможно не сказать о моей собственной роли в жизни Вайгача. Я – актер. Всегда, везде и во всем – актер. От рождения, по призванию. И где бы я ни был, чем бы ни занимался, – всё окружающее я всегда воспринимал по-особому. Я и сам не могу определить совершенно точно, какие ощущения владели мной в ту пору.
На все происходящее со мной я смотрел как бы со стороны. Было страшное любопытство: зачем все это? Что дальше? Имеет ли это какой-то смысл?
И вместе с тем я испытывал жадное удовольствие и даже наслаждение от возможности участия в этой жизни, от познания окружающей действительности.
Конечно, я прекрасно знал и помнил, что нахожусь в заключении, но это не было главным! Удивительно: в то время я не стремился на свободу. Свобода была всегда внутри меня. Я мог внушать себе чувство независимости и свободы.
Это еще в тюрьме и, пожалуй, до тюрьмы было у меня: я сам так хочу! Никто меня не принуждает! А будоражащее «Что дальше?» не позволяло тосковать. Интересно! Ей-богу, интересно! Где еще увидишь такое?!. И… понесла меня волна судьбы из тюрьмы в тюрьму, из лагеря в лагерь, от этапа к этапу. Подумать только! 1931 год, август, всего-то восемь месяцев после тюрьмы, а путь – Котлас, эвакуация, этап, Пинега, побег, изолятор, трасса, опять этап, трюм корабля и, наконец, Арктика, Вайгач. Чудо! И всего-то восемь месяцев!
Сначала я работал в шахте на откатке, но в первые же дни увидел КЛУБ! Пианино. Хор разучивал «Смело, товарищи, в ногу». Я немедленно проник в клуб. Через месяц я организовал «Живгазету» и уже показал начальнику КВЧ какую-то программу.
И – пошло! Каждую неделю – выступление. «Парады», «оратории», «концовки», «хоровая декламация», песни, танцы. От работы в шахте меня освободили, назначили на ближайшую буровую вышку мотористом. Легче, времени больше для «Живгазеты».
Восемь часов я, как ненормальный, провожу в клубе. Тексты пишем сами, репетируем новые материалы на местные темы. Наконец, ставим спектакли. Первый спектакль – «Штаб-квартира». Ведь обнаружил же я с открытием навигации в прибывшем этапе целых пять актеров.
Помню Елену Петровну (Зонина или Зинина?), немолодая уже, хорошая актриса, играла Василису («На дне»). Потом Жаркова помню, Колю Бурцева, Николая Литвинова, которого я встретил позднее на Беломорканале. Боже мой! Сколько забыто имен…
Чудом сохранились у меня кое-какие материалы, заметки, списки участников эпохи вайгачской «Живгазеты», «стихи», сочиненные тогда:
…Не будем мы чарами недр восхищаться!
Не будем гармонию чудес созерцать!
Нам надо поглубже в скалу пробиваться,
Нам надо руду добывать!..
Растут ударников могучие полки!
Мы старый мир и быт берем в штыки!
Вот участники, молодежь, почти все студенты: Егерев, Подгоренский, Каледенко, Чуприков, Калинников, Дегожский, Середняков, Клодницкий, Малаховский, Солонин, Александрович, Ильин. Были еще две девушки. Фамилии их не сохранились. Немудрено, ведь с тех пор почти шестьдесят лет прошло. А события, спектакли помню все подробно. Декорации преимущественно были условными, а костюмы самодельными. Все мы, помню, были искренними энтузиастами нашего театра. Он был для нас «окном на волю».
Вскоре наш клуб-театр становится подлинным культурным центром, а выступления «Живгазеты» и спектакли исключительно популярными. Их посещали все лагерники без исключения. Другого ведь ничего не было. Тогда не было кино, радио, телевидения. Письма и газеты поступали два-три раза за лето.
Был у нас небольшой оркестр: гитара, балалайка, мандолина. Выпускали мы и стенгазету. В ней очень часто менялись заметки, карикатуры, последние известия. Начальник лагеря имел связь с материком по радио, и некоторые важные новости через начальника КВЧ попадали к нам, в стенгазету.
Я везде работал с удовольствием. На буровой вышке уже стал мастером и бурил скважины глубиной до двухсот метров. Увлекался геологией. Геолог профессор Витенбург четыре года был моим учителем. А профессор Сущинский познакомил меня с основами петрографии. Летом я уходил в поисковую партию с геологами: палатки, лаборатория, инструменты, топография. Мы собирали образцы породы, составляли топографические карты, а зимой занимались камеральной обработкой материала, делали геологические разрезы полезных ископаемых.
Я гордился, что на одной из наших карт была помечена речка моего имени. Случилось так, что я открыл флюорит (плавиковый шпат) у одной из маленьких, безымянных речек, которых летом повсюду было много. Их обычно на карте отмечали номерами, а про эту речку говорили: «Та, на которой Дворжецкий нашел флюорит». А потом сделали общую топографическую карту, а на ней осталась «речка Дворж».
Я от всего получал удовольствие: изучил язык ненцев, ездил на оленьих упряжках по стойбищам, умел на нартах орудовать хореем (шест для управления оленями), присутствовал на ритуале «священного жертвоприношения» – «пропасти жизни». Было на возвышенности каменное плато, а в середине дыра, в поперечнике метра три. Если туда бросить камень, то не слышно, когда он упадет, – что-то бездонное. Туда ненцы бросали поджаренного «олешка», которого обрабатывали тут же, на костре. Вокруг валялись кости. «Святое место!» Туда никто не ходил – боялись.
А однажды я заблудился в тундре. Закончив буровую разведку на западе острова, километрах в двадцати от базы, я отправил группу и оборудование на карбасе через залив, а сам пошел в обход пешком, надеясь часа через четыре-пять добраться до места. Мог бы вместе со всеми поехать – нет: интересно! Одному в тундре! Уже часа через три я понял, что заблудился. Потерял направление. Шума моря не слышно. Тундра повсюду одинаковая: холм – долина, холм – долина. Солнца нет, пасмурное, блеклое, молочное небо без туч. Ветра нет, тишина… Только тундра, тундра, тундра – во все стороны одинаковая… бесконечная…
Так продолжалось трое суток. Уже на вторые я выбился из сил. Спал урывками, на возвышенности, выбирая сухое место. К ночи становилось темно. Начались галлюцинации. То в одной стороне вижу огоньки, то в противоположной. Уже не шел – полз. Часто впадал в какое-то полусонное, полусознательное состояние. Лежал долго. Очнулся однажды, открыл глаза и увидел возле руки живые существа – хомячков-пеструшек. Чувство голода, мысль о жизни… Откуда сила взялась? Стремительно набросился… Удалось схватить одного. Сжал в ладони, прижал ко рту этот теплый комочек и зубами впился в кровь, в косточки, в шерсть. Опять потерял сознание. Когда очнулся, уже мог встать, мог мыслить, жил… Опять поймал хомячка и опять съел его живьем. Пошел. Через два часа я услышал шум моря!
Меня нашли. В больнице я пролежал недолго – дней десять.
И еще раз был в больнице: отморозил руку – тоже было «приключение»
Зима. Ночь. На бухту Долгую нужно отправить десять бочек солярки. Это сто километров на север. Сделали сани – площадку из бревен, погрузили, увязали бочки, переоборудовали трактор (сделали закрытую, утепленную кабину), взяли палатку, фонари, компас. Впереди двое на лыжах для разведки дороги. На холмах ветер сдувает снег, а овраги и каньоны полностью засыпаны снежной пылью. Вот и провалился я в каньон, лыжу сломал, под снегом с головой оказался. Выбирался – не выбрался. Выбился из сил, устал, уснул под снегом… Сутки, оказывается, искали меня, бочку солярки сожгли. Отправили обратно, хорошо, что недалеко еще было. Выяснилось, что левая рука, с которой сдуло снег, замерзла. Врач был хороший – отходил! Хотели было отнять руку, через неделю только пальцы зашевелились. А рана на предплечье долго не заживала.
И еще было приключение. Но тут уже без больницы обошлось. Разгружали бревна с «Володарского». Судно стояло на рейде, километрах в пяти от берега. Уже лед, торосы, а между торосами и судном – «сало». Это полузамерзшая вода, как каша. Толстый слой. Ни лодка не пройдет, ни пешком не добраться до корабля. Стали на сало бросать бревна и делать мостки, что-то вроде настила. Сверху еще и доски положили и стали бегом разгружать. Останавливаться нельзя – начинает прогибаться все «сооружение». Ну, постепенно стали привыкать, осторожность мало-помалу исчезла… А на разгрузку выходили все – это как аврал! Ведь бухта замерзает, последние суда. «Рабочий» и «Володарский» в ударном порядке разгружаются день и ночь. И угораздило меня провалиться в сало с бревном на плече. Опять мой «ангел-хранитель» помог! Чудо! Рука вынырнула рядом с бревном. Вытащили меня, в кочегарку, раздели, стакан спирта дали… Высох и опять пошел разгружать. Не принудительно, а добровольно. И не заболел. Вот какой был организм, вот какой был энтузиазм. И я не уверен, что многие работали так исключительно ради зачетов. Но… и ради зачетов. Как-то при разгрузке свалилась в море «бухта» каната. Не раздумывая ни секунды, двое бросились в воду, им подали «круг», вытащили на палубу, подняли «бухту» каната. И – приказ начальника экспедиции (мы так называли Вайгачский лагерь): сократить каждому на год срок заключения.
Было, конечно, и тяжело, трудно. Весной слепли от постоянного яркого, низкого, едкого какого-то света. Выдавали темные защитные очки, но их было мало. Мучительно отражалась на глазах, на зрении разница: темная шахта и сверкающий снег! Весной – цинга, несмотря на то что выдавали клюквенный экстракт. И даже спирт выдавали: 50 граммов в неделю (далеко не всем и не регулярно, что становилось предметом раздоров). Распухали ноги, выпадали зубы. И волосы выпадали от «дистиллированной» снежной воды, которой всю зиму пользовались. Летом – комары, зимой – морозы. Очень многие зимой обмораживались. Их направляли через залив к рудникам. Некоторые сбивались с пути, несмотря на веревку, то обвал, то газ. И на разгрузке-погрузке были несчастные случаи. А однажды осенью карбас с рабочими не смог подойти к берегу, ветром нагнало «сала», в тридцати метрах застряли. Больше суток бились и с берега, и с карбаса: и настил строили, и на брюхе ползли – не удалось спасти никого. Пурга началась. На глазах у всего лагеря погибли люди. Ни проплыть, ни подойти… Только через две недели, когда лед окреп, вырубили их, двадцать человек, уложили в штабеля, закрыли брезентом – временная могила. Летом схоронили в пустых шурфах, они и сейчас там целенькие – вечная мерзлота…
Невероятные «чудеса» были на Вайгаче. Например, никто никогда не болел. Там можно было замерзнуть, но не простудиться. Никаких микробов! Любая травма – без воспаления! Никакой инфекции. Я, например, однажды осенью в шторм был смыт волной с тонущего, наскочившего на банку бота «Силур». По глупости, конечно: залюбовался бурунами, а команда в это время спешно высаживалась на карбас, находящийся на буксире, и рубанула конец. Вынесло меня к берегу (опять «ангел-хранитель»!). Выбрался я, разделся, выжал рубаху и подштанники, надел и бегал, пока не обсох. Выжал гимнастерку, надел и опять бегал, а когда рассвело немного, обнаружил в полукилометре карбас и людей у костра, укрывшихся от ветра за выступом скалы. И что? Насморка даже не схватил. Молодость, здоровье и романтика.
Мне всегда казалось, что романтикой там охвачено большинство. Просто не помню унывающих в своем окружении. И люди были значительные, интересные. Кроме вышеупомянутых профессоров, помню инженера Кузьмина – веселого, доброго, вечно изобретающего что-то, восторженного и чуткого. Он и в спектаклях принимал участие. Помню барона Кунфера Отто Юльевича, «чопорного» джентльмена, исключительно остроумного. Он ведал библиотекой в клубе, был в высшей степени эрудирован, закончил когда-то Кембридж или Оксфорд. Хвалился, что успел «прогулять» последнее имение предков буквально накануне Октябрьской революции, потом пропивал фамильные драгоценности вплоть до конца нэпа, а когда пришли к нему с обыском, он успел последний оставшийся у него крупный бриллиант проглотить. Позже спрятал его в ножку венского стула, а стульев было… двенадцать! Оригинал необыкновенный. Он здесь, на Вайгаче, успел собрать коллекцию чудесных драгоценных камней и самородков. Работяги приносили, геологи. Можно было все это хранить как сувенир, а вывозить ничего не разрешалось. Освобождающихся подвергали тщательному обыску, все отбирали, даже кубики пирита или кристаллы хрусталя. Когда выдавали новую телогрейку, а старую отбирали, ее тут же сжигали в специальной печке, сделанной из железной бочки, с поддоном и нефтяной форсункой. Кстати, эту печку сконструировал инженер Кузьмин. Вентилятором сдувало золу, а расплавленное золото оставалось на поддоне из керамики. Иногда немало оставалось.
Тот же Кузьмин помог мне устроить в клубе юбилейную выставку. Один из экспонатов производил необыкновенно яркое впечатление. Идея, признаюсь, была моя. Представьте: на большом листе фанеры – карта острова Вайгач, на ней отмечены все месторождения полиметаллов, они обозначены образцами меди, золота, серебра, цинка, олова, свинца, камушками флюорита, граната, аметиста, рубина – всем, что нашлось в коллекции. Около каждого образца вмонтирована электропроводка, а сбоку – обыкновенные часы-ходики, на циферблате – клеммы, вместо цифр в центре – одна минутная стрелка, маятник снят, отчего держатель маятника качается очень быстро и стрелка движется по циферблату, задевая клеммы, замыкается контакт – и вспыхивают лампочки на карте поочередно. Все это выглядело чудесно и всем нравилось («чем бы дитя ни тешилось»…).
А Кунфер ухитрился даже «ликер» варить, кофейный: спирт, сахар, кофе «здоровье». И рюмочки маленькие сделал из лекарственных пузырьков; срезал горлышки ниткой, намоченной в керосине. Нитка горит, а пузырек опускают в воду. Изобретатели! В тюрьме ухитрялись спичку раскалывать на четыре части, носки штопать при помощи рыбьей кости, шахматы из хлебного мякиша «творили». На Вайгаче и махорку нам выдавали. Только денег не платили.
На берегу громоздились штабеля мешков с мукой, коровьи туши, бочки с сельдью. Для овощей – утепленный склад, а овощи всегда мороженые. Охрана – вооруженные часовые – постоянно дежурила у радиостанции, у особняка начальника, у складов с продуктами и около цистерны со спиртом. К начальнику экспедиции относились хорошо. Он благоволил нашему театру и через КВЧ одаривал всех участников подарками и благодарностями в приказе. Мы понимали, что и ему несладко.
Какие чувства были, какие настроения у вайгачцев-«каэровцев» (К. Р. – контрреволюционеры)? Вот в основном: все репрессированы без вины, в результате «классовой борьбы». Живы, слава богу. Начальство не издевается. Условия жизни и работы хорошие – ничуть не хуже, чем у «вольных» в экспедиции, трудности одинаковые. В других лагерях, знаем, хуже. Тут идут большие зачеты – это хорошо, это сокращает срок, может быть, приближает час освобождения. Неволя, разлука? Время такое – у всех разлука, у всех неволя. Надо держаться, надеяться на лучшее, выжить!.. Для всего этого тут, на Вайгаче, шансов больше, чем где-либо в другом месте, в другом лагере.
А у меня еще любимое дело – театр! Это отдушина исключительная. Понятно поэтому, что я был потрясен, когда мне объявили:
– Собраться с вещами для отправления на материк!
И сразу меня изолировали и не дали попрощаться с друзьями. Конец кажущейся свободе.
Это было 10 августа 1933 года. Опять! Куда?
Но все же где-то в глубине души снова начала подниматься волна интереса и любопытства: «Что дальше?»
1933 год. 10 августа. Очередной Большой этап: Вайгач – Москва! Не могу не вспомнить о том, что меня тогда волновало. С Вайгачом я сроднился. Мне было интересно там быть, работать. Конечно, сознание того, что ты заключенный, остается. Не избавиться от этого даже на Вайгаче. Но… Срок – десять лет. Прошло четыре плюс два года зачетов. Итого – шесть. Остается еще четыре. А на Вайгаче это всего два года! И уж лучше там пробыть и освободиться, чем уходить куда-то в неизвестность.
Может быть, впереди что-то лучшее?
Таких иллюзий не было.
На свободу?
Не верю!
Значит, опять тюрьмы и лагеря.
А Вайгач? Театр? Не успел закончить «Женитьбу» Гоголя. А остальное, незабываемое?
…Когда «Силур» наскочил на бурун, я стоял на палубе гибнущего бота, держался за мачту, потрясенный красотой бушующего моря. Светилась вода, пена, волны, брызги – сказочно, прекрасно, страшно… «Какая красота»! И волна смывает меня в ледяную пучину.
А дикари – ненцы-самоеды? («Самоед» – это не от того, что «сам себя ест», это «сам един». Он один в тундре. Сосед – за сто верст!) Вот они, ошеломленные, впервые увидевшие колесо, перепуганные электрической лампочкой, с опаской прикасающиеся к стеклу в оконной раме! Сидят на земле вокруг только что убитого, еще теплого оленя. Старейший отрезает куски и швыряет каждому члену семьи, главной жене – кусок печени. У каждого узкий острый нож, рукоятка – ножка олененка или лапка песца. Едят сырую оленину, обмакивая в подсоленную кровь, отрезая кусочки у самых своих зубов быстро-быстро, глотают, не прожевывая. А вот они в «каяках» – лодочках из шкуры морского зайца (разновидность моржа) – охотятся на нерпу: свистнут, нерпа вынырнет, пуля попадает прямо в глаз. А вот одежда, атрибуты: савики, малицы, пимы, липты, пыжик, чумы из оленьих шкур, нарты, лыжи, хореи!.. Это всё – вот оно! Свое! Совсем свое! Где еще увидишь такое?
А как спасали ледокол «Малыгин»! Он застрял на всю полярную зиму, затертый торосами, в сорока километрах от базы. Как через «ропаки» в подвижку льдов, на собачьих упряжках, на себе, во тьме и вьюге, доставляли пищу и горючее оставшейся части экипажа! Это разве можно забыть?
А медведя, пришедшего за ворванью к палатке? (Ворвань – кусок тюленьего жира, мы им сапоги натирали, лежал у входа в палатку.) Медведь рядом, в полуметре! А? Дикое побережье, не тронутое ногой человека, с выброшенными неизвестно когда обломками кораблекрушений… Сказка! Я ведь видел все это! Все в меня проникало… Теперь уходит все. Корабль отчаливает…
Архангельск. Поезд. Закрытое купе. Вдвоем с конвоиром. Корзина моя заветная при мне. (С самого Киева сохранилась, будет сопровождать меня до самой Туломы.) Кормит меня мой «страж», выводит в туалет, на станции (размяться) или за кипятком. Сплю, в окно гляжу, записываю что-то (сохранились записки!). Скоро Москва. Километров сто не доезжая – страшное зрелище: люди у самой насыпи что-то кричат, протягивают руки! Много людей! Некоторые лежат в траве, иные сидят, глядят на поезд. Женщины, дети… Им что-то бросают из вагонов, они подбирают, падают. Поезд идет быстро, паровоз все время гудит, а люди кричат и протягивают руки к вагонам… Кошмар! Ничего я не понял тогда. Потом, в Бутырской тюрьме, объяснили – голод на Украине. А вокруг Москвы оцепление ОГПУ.
Москва. Опять «воронок». Площадь Дзержинского. Железные ворота.
Лубянка. Во дворе ворона каркнула три раза…
Ночь… Ворона…. К чему бы это?..
Записали, сдали, приняли, повели.
В коридоре ковровая дорожка, шагов не слышно. Надзиратель в форме с кубиками в петлицах – офицер!
Просторная светлая комната. Четыре кровати. Стол. Стулья. Трое мужчин. Один пожилой. Военная выцветшая гимнастерка, на груди «пятна» – следы двух орденов Красного Знамени.
– Здравствуйте! Располагайтесь. Вот свободное место.
– Здравствуйте, – поставил корзину, повесил бушлат (вешалка!).
Снял телогрейку, шапку, сел. Гостиница? Постель, полотенце, тумбочка! А параша? Нет!
Открылась дверь – надзиратель с помощником принесли ужин: каша, хлеб белый, чайник, сахар и винегрет! Чудеса! Конечно, все мигом съедено. «Жители» комнаты поняли, что я из лагеря, – оказывается, винегрет полагался только тем, кто уже долго находился в заключении. Выяснилось, что тут и папиросы выдают. Полпачки в день! Для нас, зеков, табак – валюта! Бывало, полпайки отдашь за щепотку махорки, и то если бумажка своя для закрутки. Из губ в губы на затяжку бычок передают! А тут полпачки папирос в день! Все! С сегодняшнего дня бросаю курить! (Бросил. Пять пачек папирос унес я с собой в этапы!)
Конечно, мои «сожители» интересовались: «как там», «что там». Рассказал…
Через неделю меня вызвали на допрос. Следователь, начальник КРО Наседкин (помню ведь!), очень деликатно и вполне уважительно обратился ко мне:
– Формальность простая. Нужно кое-что прояснить. Там, в Туле, в группе инженеров-вредителей, почему-то была и ваша фамилия упомянута… вот (?!): «В 1931 году по проекту инженера В. Дворжецкого…»
– (?!) Я уже в то время два года был в заключении, а в Туле вообще никогда не был…
– Вот, вот, пожалуйста, всё это напишите подробно, уличите их во лжи… Там некто Геллер возглавлял эту шайку. Он еще утверждает, что вместе с вами участвовал в организации «ГОЛ» и что оружие, которое у них отобрали, принадлежало раньше «ГОЛ».
– Не было у нас никогда никакого оружия…
– Очень может быть, я понимаю. Всё об этом Геллере и напишите… И еще этот, как его?.. Залынский, кажется?
– Зелинский? Это тоже наш студент…
– Пожалуйста, не торопитесь. Можно завтра, если вы устали. Если вам нужно подумать… отдохните… Ну, а как там на Вайгаче? Мы имеем хорошую характеристику на вас. Считаем, что представляется возможность ходатайствовать о сокращении срока. У вас, может, есть какие-нибудь желания, жалобы, претензии к режиму? Пожалуйста, выкладывайте, не стесняйтесь. Чем можем – поможем! Ха-ха-ха!
– Ничего мне не нужно, всё в порядке. Разрешите только письмо родителям написать. И еще прошу отослать меня обратно на Вайгач.
Это можно. Письмо напишите, вот вам бумага и конверт, отдадите мне, я сам отправлю, это будет вернее. Ха-ха-ха! А на Вайгач? Завтра же оформлю заявку, и все будет точно выполнено. Отдыхайте. На днях я вас приглашу.
Вернулся я от следователя какой-то обалделый. Хороший такой, добрый… Что ему нужно от меня? Ничего не пойму… Что там с Геллером? Ладно. Потом! Сейчас письмо надо написать. Написал. Не мог уснуть… все думал о Туле, о Геллере…
Через день я отдал следователю письмо и написал свои показания: «Институт я не кончал. Учились вместе с Геллером и Зелинским, в «ГОЛ» их не было, в Туле я никогда не был, оружия я никакого не видел, с апреля 1929 года по сей день никакой связи у меня с моими бывшими товарищами-студентами не было». Подписал.
Ничего не понимаю. До сих пор не могу понять, зачем я понадобился им? Подпись? Из-за этого нужно было меня привозить с Вайгача? Я еще написал, что раньше был вместе с ними на рабфаке (ПМПШ) и что параллельно учился в театральной студии, а с ними встречался еще в польском клубе. С соседями по камере я ни о чем не говорил. Они, все трое, всего два месяца как арестованы. Один – москвич, другой – военный из Ленинграда. Ни фамилии, ни «дела» никому не сообщал, каждый был занят собой. Надзиратель, когда вызывали на допрос, входил тихонько и манил пальцем: «Пойдемте».
На одиннадцатый день подманил меня и тихонько сказал: «С вещами».
Через два часа я уже оказался в Бутырской тюрьме, в «пересыльной камере».
Вот где было интересно! Если бы я не рвался на Вайгач, то готов был остаться здесь хоть до конца срока! Во-первых, тут были почти все интеллигентные люди, среднего и пожилого возраста, большинство – москвичи; во-вторых, у всех закончено следствие – на допросы никого не выдергивают, почти все получали передачи и пользовались «закупами», т. е. покупали продукты в тюремном магазине. Порядок. Староста – выбранный, дежурные – три человека.
В первый же день моего прибытия ко мне отнеслись внимательно и чутко. Когда узнали, что я актер и прибыл из лагерей, сразу назначили мой «доклад». Тут, оказывается, ежедневно кто-нибудь читал лекцию или делал доклад. Поэты, биологи, физики, историки, экономисты, художники, инженеры! Я попал в университет!
Мне определили место на нарах, потеснились (там были нары вдоль стен, тюфяки). Я рассказал о лагерях, о Вайгаче, читал стихи Блока, Пушкина, Шевченко (на украинском языке), Мицкевича (на польском). И был там хороший закон: все делить поровну! Тем, кто был не из Москвы, кто не получал передач, писем и не имел денег, с каждого «закупа» выделялся солидный «паек». Делились продуктами и вещами из передач. Мне подарили фуфайку, теплые кальсоны, шерстяные носки.
Не могу не вспомнить одного заключенного – Олега Ивановича. Ему было лет шестьдесят. Потомственный дипломат, работал с Чичериным, много путешествовал, знал несколько иностранных языков. На нарах наши места были рядом. Он учил меня английскому. До сих пор помню английские песенки.
Кормили нас хорошо. Приносили утром кашу, хлеб и чай. Кружки и ложки были у всех свои. Обед из двух блюд! В коридоре ставили два бака с едой и еще бак с посудой. Очередь в дверях. Раздатчик черпаком наливает, не считает, можешь второй раз подойти. Щи. Каша. Некоторые пропускали свою порцию или предлагали другому. Сыты были все.
Я вспомнил страшные картины у железной дороги. Люди, умирающие с голоду. А тут, в Москве, в тюрьме – пироги…
На прогулку нас выводили ежедневно по часу. Два раза в баню попадал, где удалось даже постирать белье. Играли в шахматы, в шашки, книги были (газет не давали, даже из передач газетную бумагу отбирали). Иногда пели хором, чаще группами (тихонечко!).
Интересные и полезные три недели провел я в Бутырке! Но все же скучал о Вайгаче! Напоминал начальству об «обещании» следователя… Время шло. Приходили новые люди, уходили «старые жители». Никто тут дольше трех месяцев не сидел: отправляли на этап. Но мне долго нельзя! Навигация закроется! Наконец вызвали меня!! И радостно, и тревожно! Собрался! С друзьями попрощался. Замечательные люди! Долго ли я с ними прожил? Всего около трех недель. А провожали меня как родного…
В поезде – двое суток. Вдруг Вятка. Почему Вятка?! Мне в Архангельск нужно!.. Вятка. Жуткая пересыльная тюрьма. В огромной камере – битком народу! И нас, десять человек, впихнули, дверью «утрамбовали».
Уркаганы!.. Сплошь уголовники, воры?! Ну и я – вор! Я – пахан! Со мной «носильщик» из блатных (за курево и подкормку) с корзиной моей. Я ему без колебаний:
– Валяй вперед! Дави босяков!
Он знал по этапу, что я Сеня-Рыжий, из Киева. «Рыжий» – значит «золотой». Это кличка специалиста по «ювелирным делам». Ее я придумал в изоляторе. В изоляторе я такие «истории» заливал, что приобрел популярность «чистого проборщика», т. е. вора-специалиста, который сквозь стены проходит. Помнить надо, что я «феню» – жаргон – в совершенстве выучил, «поведение» наиграл, а кроме того, мне 23 года, рослый, смелый, здоровый, красивый боксер. Это вначале у меня отбирали, а потом я сам научился это делать.
– Топай! Топай к своим!
И… в зубы! Первый! Первого попавшегося! (Если у «параши», значит, «сявки», можно бить!) А «носильщик» мой:
– Дуй отседа!.. в ро… для… е…
И пошли пробиваться к «своим» (расступаются!), туда, к нарам, к паханам… Добрались! Я, громко, весело:
– Вот они! Ничего себе житуха у блатных!.. Век свободны! – и пачку папирос открываю, угощаю…
А «носильщик» корзину уже на нары просовывает, спрашивает:
– Сюда, Сеня?
– Сгинь, с-сука! – я ему. – Куда прешь!.. Старики скажут – куда. И когда вы, бля, научитесь вежливости?! Ну, жлобы! Душа, бля, рвется в котлован, а тело просится на нары! Ну кто тут из фраеров соскучился по параше? Нету, нету марафету. На-ка, Шурок, стащи деду «колеса»! Не на бану, в натуре! – И уже сел… а Шурок старается, стаскивает сапоги.
Смотрят. Переглядываются. Никто сам не хочет попасть впросак, мол, не знает, кто это явился…
– Откуда?
– От верблюда! Много знать, трудно срать! Левка, здорово! – И руку ему протягиваю. (Я сразу увидел, что у него нет правого глаза и ухо рассечено почти пополам. Левка-Кривой – известный вор-«майданщик», на всем бану свой, давно признанный «пахан». С поезда на ходу скакал, покалечился. О нем подробно рассказывал в изоляторе Гога-Тихоня, дружок Левкин. Расстреляли его на просеке за третий побег.) Гогу при мне пришили на седьмом в 31-м. – Привет от Длинного, он в Бутырке, «крепкий». (Я не говорю, что с ним вместе был, можно «погореть», а что он в Бутырке и что он известный «тихушник», я узнал на прогулке, в тюрьме, запомнил. Пригодилось.) Киргиз не знаешь где? – Это я уже придумал, чтобы произвести впечатление, что я больше их знаю.
– Далеко… – отвечает дипломатично Левка, нарочно неопределенно, чтобы не оконфузиться передо мной и остальными.
А я уже на нарах. Сапоги сняты, бушлат под боком, из корзины кулебяку достаю (друзья снабдили), ломаю, ем, утощаю… Берут! (Живу!)
Три дня я жил там как «аристократ». Место на нарах, баланду приносят в руки, по две порции (рассматриваешь еще, не слишком ли жидко!). В карты играл, и с собой колода была в заначке (я знал четыре способа «передергивания»). Слава богу, не «заигрался»! На четвертый день вызвали меня на этап. Шурок мой остался, другой урка понес корзину.
Архангельск! Почему-то лагпункт, а не тюрьма. Вроде тут собирают этап на Вайгач. Встретил вайгачцев, даже одного живгазетчика своего (родным повеяло), ему на волю через полгода (бытовик). Тут кантуется. Октябрь уже! Как там с навигацией? Говорят, грузят последнее судно?
Через двое суток погрузились, отошли. Туман, густой, тяжелый туман! Стоим. Опять трюм. Ничего не видно, ничего не знаем…
Вроде пошли. Стоим.
– Выходи с вещами!
– Куда? Что такое? Земля… Соловки!
А что же Вайгач?
Кончилась навигация! Лед. Нагнало с востока. А ледокол поведет грузовой транспорт.
– Выходи строиться! На разгрузку!
Пересчитали, накормили, на разгрузку всех поставили. Рядом скалы, тут же и ночевали. Три дня разгружали корабль. Повели нашу колонну на «Секирку», распределили по баракам, по бригадам.
Цивилизация! Крепкие, благоустроенные бараки, дневальные с «дрынами», зона, вышки. Столовая, хлеборезка, каптерка, клуб – все как у людей…
Хороши по весне комары,
Чудный вид от Секирной горы…
Со всех концов Русской земли
Нас с конвоем сюда привели…
Эти точки, точки, огоньки
Нам напоминают лагерь Соловки,
Посидите здесь годочков три, четыре, пять,
Будете с восторгом вспоминать!..
Недолго я тут пробыл. Выкапывал свинцовые трубы монастырского водопровода. Начальник КВЧ подбирал артистов для Медвежьегорского театра. Нас, восемь человек, отобрал: певицу, трех музыкантов, меня… Через Кемь – на Медвежку!..
«Крепостной театр эпохи принудительного труда».
Карелия. Город Медвежьегорск. 1933 год. Здесь управление ББК НКВД – Беломорско-Балтийского канала Народного комиссариата внутренних дел. Центральная усадьба. Город сам по себе маленький, а «усадьба» – это огромная территория, застроенная конторами, складами, мастерскими, бараками, кухнями, каптерками, банями, особняками начальства. И здесь же здание ТЕАТРА.
Настоящий, большой, удобный театр! Великолепно оборудована сцена, зал, фойе, закулисные службы – всё! И труппа настоящая, большая, профессиональная: директор, главный режиссер, администраторы, режиссеры, актеры, певцы, артисты балета, музыканты, художники – все заключенные. И зрители все – заключенные. Правда, два первых ряда отгорожены – для вольнонаемных и две ложи боковые – для начальства.
В лагере никакой охраны, никакого конвоя. «Свободная» образцовая центральная усадьба и… строгий режим.
Актеры живут вместе, им выделен барак. Актрисы отдельно – в женской зоне. Порядок образцовый. За любое нарушение режима – или карцер, или перевод на общие работы. Движение по территории запрещено. Можно в организованном порядке направляться на работу – в театр и обратно. Питались в бараке. Комендант назначал дневальных, которые вместе со сменными дежурными приносили в котлах еду и тут же раздавали ее. И утром, и днем, и вечером. И хлеб дежурные приносили – «пайки». Потом в столовой ИТР было выделено место и время для «кормления» артистов. На общую «поверку» строиться не выходили – дежурный по лагерю ежедневно утром сам заходил в барак и всех пересчитывал. Общаться с «вольняшками» запрещено. Контакты с заключенными других бараков разрешались только по служебной необходимости под ответственность бригадира (режиссера) с разрешения коменданта. Забора или проволочной зоны не было. Охрана и контроль за выполнением режима мало заметны, но организованы исключительно четко.
Были и группы бараков в закрытых зонах с вахтами и охраной. В баню ходили тоже организованно, по графику. Отдел снабжения помогал театру с организацией спектаклей. Главное начальство («министерство культуры») было в КВО (культурно-воспитательный отдел), его представитель всегда присутствовал на репетициях, а также представитель «третьей части» – кто-нибудь из оперуполномоченных НКВД.
В бараке для актеров помещалось до ста человек. Здесь жили и работники редакции газеты «Перековка». Среди них были исключительно интересные люди: литераторы, философы, ученые. Особенно запомнился художник Василий Васильевич Гельмерсен – бывший библиотекарь царя, маленький, худенький старичок лет девяноста, всегда улыбающийся, приветливый, остроумный, энергичный. Он когда-то был почетным членом разных заграничных академий, магистр, доктор-филолог, свободно владел многими иностранными языками, потрясающе знал историю всех времен и народов, мог часами наизусть цитировать главы из Библии, декламировал Державина, Пушкина, Блока и еще вырезал ножницами из черной бумаги стилизованные силуэты из «Евгения Онегина»: Татьяна, Ольга, Ленский… С закрытыми глазами! Он находился в лагерях с 1920 года… Был на Соловках.
Привлекать кого-нибудь в театр можно было только с разрешения коменданта лагеря, по ходатайству режиссера и инспектора КВО. Спектакли были на высоком уровне. Декорации строились отличные, костюмы шились настоящие, добротные, по эскизам художника. Освещение, как в любом столичном театре, под руководством специалистов высокого класса. И все остальные атрибуты – звонки, гонг, занавес, увертюры и пр. и пр. – все настоящее, как в «вольном» театре.
Строгий директор театра Кахидзе жил отдельно, в бараке ИТР, и питался в столовой. Связь с начальством: репертуар, снабжение, «командировки», состав труппы, поощрения, взыскания – все в руках директора. Он мог отправить любого актера в бригаду на общие работы, мог ходатайствовать о разрешении на свидание с родными, разрешить отправить лишнее письмо на волю (позволялось не более одного письма в два месяца), обратиться по поводу снижения наказания или досрочного освобождения работника театра. (Естественно, это могло касаться только осужденных по бытовым и служебным статьям. К 58-й статье никогда никаких льгот не применялось.)
Были исключительные случаи, когда сам начальник управления ББК Раппопорт лично, демонстративно, при многих свидетелях давал указание снизить срок заключения какому-нибудь ведущему специалисту. Какие были окончательные результаты – неизвестно, но впечатление это производило на всех окружающих очень сильное. А что касается «социально близкого элемента» – воров и проституток, то Раппопорт очень часто приказывал освободить «ударника труда», «ударницу Великой стройки» как «исправившихся досрочно». Об этом сразу же выпускались «молнии», «аншлаги», а газеты «Перековка» и «Заполярная перековка» помещали портреты передовиков, которые вчера сознательным ударным трудом заслужили свободу! Родина простила их! Пусть все берут с них пример! Труд – дело чести!
И в театре на концерте (а концерты были часто) тоже воспевали это событие. На строительной же площадке инструкторы КВО устраивали митинг. Выступали «освобожденные» и по бумажке читали «пламенные речи», вроде: «Я всю свою жизнь воровал, из тюрем не вылезал, и вот спасибо советской власти, спасибо товарищу Сталину, которые научили меня честно трудиться и стать полезным человеком» и т. д. Кончалось это призывом: «Да здравствует товарищ Сталин! Да здравствует наш начальник стройки, товарищ Раппопорт!»
Недалеко от театра находился двухэтажный дом – «гостиница». Там останавливались приезжие, и туда приводили заключенных на час, на сутки, на неделю – как разрешит начальство. К артисту оперетты Армфельду приезжал на свидание из Ленинграда Юрий Михайлович Юрьев, знаменитый актер Александринки. Он пробыл целую неделю. В барак актеров ему приходить не разрешалось. Армфельда ежедневно уводили на свидание.
Алексей Григорьевич Алексеев, художественный руководитель, тоже хорошо знал Юрия Михайловича. Алексеев жил вместе со всеми в общем бараке, питался тоже вместе со всеми, но часто получал посылки из Москвы, выделялся и одеждой, и поведением. Не был «общедоступным», не допускал амикошонства, сквернословия, пошлятины и грубости. Это был интеллигентный, деликатный, умный и талантливый режиссер. Обычно «жители актерского барака» мало разговаривали о статье и сроке. Известно было, что ни воров, ни убийц среди актеров нет. Была 58-я и срок 10 лет. Все судимы «особым совещанием», все в одинаковом положении, а оттенки личного дела-«формуляра», «пункты» не имеют значения. Пункт 6 – шпионаж, 8 – террор, 10 – агитация, 11 – организация, 12 – недонесение. Известно, что ничего этого не было, и никого это не удивляло. Была еще просто 58-я – «разложение армии и флота». Это было комично, так как относилось к физиологическим свойствам или биологическим аномалиям, а точнее к гомосексуалистам. В театре эти люди ничем не отличались от остальных, только, пожалуй, терпели больше от случайных ухмылок и бестактных намеков.
Часто выезжали с концертами на отдаленные участки. Отправлялись поездом в Беломорск, Сегеж, Сосновец и даже Кемь, хотя там уже не канал, а перевалочная база, лесобаза. В поезде ехали без конвоя, в сопровождении «опера».
По всей линии железной дороги – тайная охрана. Вылавливали беглецов. «Зеков» видно издалека: стриженые, худые, воняют серой. В поезде контроль и проверка от Мурманска до Петрозаводска беспрерывно – не прошмыгнешь, а в сторону, в любую – сплошь лагеря, куда деваться? Урки уходили. Их ловили, били, возвращали. Если же уходил осужденный по 58-й – расстреливали, а «портрет» вывешивали (предостережение). А тем, кто рядом с бежавшими на нарах лежал, – карцер, изолятор, следствие, срок за «содействие», «недонесение». Боялись. Друг за другом следили… Из бригады убежал – вся бригада в карцер! Ответственность! Порядок!
Горький приезжал, Алексей Максимович. В этот день баланда была без гнилой капусты и постели в бараках прибрали. А он и не ходил никуда. На митинге на строительстве выступил тут же, у последнего шлюза, у Повенецкого залива. Плакал. От умиления…
Говорил о великом энтузиазме, о преобразовании природы, о капиталистическом окружении, о социалистическом соревновании, о том, что труд облагораживает.
Актеры декламировали «Буревестника», и все кричали: «Слава Сталину!»
Не приходил Горький даже в театр: говорили, что уехал в Апатиты или на Соловки… А в театре для него подготовили специальную программу с отрывками из спектаклей «Мать» и «Егор Булычев», с «Песней о Соколе», но потом эта программа шла и без Горького. Во вступлении говорилось: «Посвящается великому пролетарскому писателю», и всегда полный зрительный зал орал: «Ура Горькому!»
Хороший был зритель – непосредственный, жадный, голодный до зрелищ, разнообразный и ненасытный. Надо было видеть это «вавилонское столпотворение»! Многие вообще впервые в театре. Все советские республики, союзные и автономные. Все возрасты. Все статьи Уголовного кодекса.
Идет спектакль «На всякого мудреца довольно простоты». Зал бурно реагирует. С невероятным энтузиазмом поддерживают Глумова! Свист, топот, взрывы хохота, и вдруг – полная тишина… Чудесный зритель!
Спектакли «крепостного театра» на Медвежке были всегда праздником и для зрителей, и для актеров.
Театр этот был еще как бы «придворным театром». Очень часто приезжали «гости». Много начальства из ГУЛАГа, правительство, комиссии разные, корреспонденты и даже иностранцы бывали.
Начальство ББК демонстрировало все «достопримечательности», в том числе главную – театр. Для представительства актеров одевали соответствующе, и всё выглядело «комильфо». Репетировали «Интервенцию» и «Разлом», играли «Бронепоезд 14-69» и «Перековку» и др., кроме того, концерты симфонического оркестра, вокал и дивертисмент.
В марте 1934 года из состава труппы была сформирована «культбригада» во главе с бывшим режиссером МХАТ-2 Игорем Аландером для отправки на новую стройку ББК – Туломскую гидроэлектростанцию. Так начался новый театр, театр на Туломе, «Ту-Тэкс», как его в шутку назвали актеры: «Туломская Театральная Эспедиция».
В мае 1934 года из Медвежки на Тулому была отправлена группа актеров для будущего Туломского театра.
Тулома – это река на Кольском полуострове, недалеко от Мурманска – станция Кола, поселок Мурмаши. Стройка в сорока километрах от поселка, дороги нет.
Первое впечатление – много людей. Очень много! Сотни тысяч. Строят бараки, живут в больших палатках, расставленных всюду. Солдатские, походные кухни, вагончики для прорабов, начальников, только что выстроенный новый большой дом для начальника лагеря. Все это на изрытой, вздыбленной почве из валунов и пней, в огромном ущелье среди скал и редких сосен, у холодной, быстрой реки. Строится лагерь.
Первое лето целиком на строительстве жилья. Работали все. Но требовались выступления культбригады для «поднятия духа». Было кое-что из готового репертуара: чтение, баян, пение, гитара, а кое-что нужно было срочно готовить «на местном материале». Для подготовки давали сначала день в неделю, потом два. Писали и репетировали в палатке, материалом снабжал инспектор КВЧ. Выступали на открытом воздухе, на временно построенной эстраде, если погода позволяла.
Лето. Заполярье. Светло долго.
К зиме уже перебрались в барак и клуб был готов, но холодно было ужасно.
Зрители сидят в бушлатах, в шапках, топают ногами – греются. Пар от сотен дыханий и дым от плохой печки поднимаются к потолку, туман в зрительном зале; слабые лампочки светят робко, как в бане. На сцене света никакого: горят какие-то лампы, но все равно ничего не видно. Давали водевиль. Актриса в открытом платье отморозила соски (нарывы потом были). Температура на сцене до двадцати градусов мороза (на улице – 35 и вьюга). А завтра на работу, в котлован, скалу ковырять, тачки возить.
Мороз, вьюга, полярная ночь, костры для освещения и обогрева. Грузить, возить – еще терпимо, двигаешься, согреться можно, а вот бурение – очень трудно. Сидишь на корточках, держишь в руках бур – долото (это длинный такой метровый стальной прут, шестигранный, как лом, заточенный на конце), держишь в рукавицах, конечно, вертикально так, а партнер ударяет большой кувалдой по этому буру: ты поворачиваешь: а он ударяет. Руки цепенеют. Потом ты вычерпываешь специальной «ложечкой» из дырки пыль, и опять бей дальше, пока дырка не станет глубиною полметра. Так делали «бурки» в скале, чтобы потом туда заряжать аммонал и взрывать. Весь день грузят в тачки и увозят камни, большие разбивают кувалдой, а после смены взрывают заготовленные за день «бурки». Назавтра опять все сначала.
Глубокий котлован для «водосброса» делали два года. А потом стало трудно вывозить отвалы. Тачка тяжелая, мостки узкие, в одну доску, скользко, соскочит тачка, перевернется – и ты за ней… А тут «норма». Учетчик все отмечает: если норма не выполнена, пайку полную не получишь. У актеров «норма» – полнормы. И работали только три, а то и два дня в неделю (вот радость-то!).
Рабочих очень много в котловане – муравейник! На третий год случился обвал. Несколько тысяч людей под обломками остались, полгода потом откапывали, вынимали по кускам. Объясняли зекам так: «Вредители! Везде вредители!» И еще: «Великие дела без жертв не обходятся!»
Расстреляли главного инженера. Пригнали новый этап. Работа продолжалась.
Большинство заключенных были нерусскими: узбеки, таджики, каракалпаки, очень много басмачей. Впрочем, всех нерусских считали басмачами почему-то… Урки, как всегда, работали плохо, крестьяне, как всегда, работали хорошо. Зона была далеко за лесом, и туда подходить не разрешалось – стреляли.
Первый год, пока не было клуба, вывозили культбригаду на соседние лагпункты, «на гастроли». Однажды были в Кеми. Туда только что привезли эшелон «людоедок» с Украины. Дикие, полупомешанные женщины разных возрастов, худые или распухшие, мрачные, молчаливые. Рассказывали, что были такие – съедали своих детей… и якобы рассуждали так: «Или мы все помрем, или я выживу и опять рожу…» Много их привезли.
Там, в Кеми, тогда же из культбригады пропал гитарист. Через два часа нашли его в женском бараке… Его изнасиловали. В больнице пролежал две недели там же, в Кеми.
И на Туломе «чудеса» творились. То девку обнаружат повешенную на ветке за ноги, юбка завязана на голове, а там песку и щепок набито. То парень на чердаке голый, живот вырезан, тряпками набит, завонялся. В карты урки проигрывали, «наказывали», даже квартиру начальника лагеря однажды проиграли. Никакая охрана не помогла – ночью квартиру обокрали. И проститутки «работали», никакой комендатуре не угнаться, никакой карцер не помогал. Одна девка как-то готовилась на волю, решила «подработать», устроилась в туалете на окраине зоны. Брала пятьдесят копеек или пачку махорки. Когда ее забрали – уже было десять пачек махорки и 15 рублей.
А матерщина! Постоянное, повседневное сквернословие… Грязная ругань была нормальным лагерным языком. Блатной жаргон, манеры – страшная зараза для всех заключенных. Атмосфера лагеря засасывала всех! Трудно было сохранить себя. Повседневное, длительное общение с уголовниками, преступниками, отбросами общества непреодолимо откладывало отпечаток и на людей хорошо воспитанных, образованных, интеллигентных.
Театр воистину вел непрерывный бой с этим уродством за культуру, за красоту! Невероятно трудно было сохранить этот «оазис». А еще труднее сделать театр целенаправленным и боевитым. С одной стороны – сложно найти общий язык со зрителями, чтобы быть понятными и принятыми, а с другой – непрерывный и тщательный контроль КВЧ и оперуполномоченного, который стремился выдержать театр в «определенном русле». Нужно учитывать и контингент: примерно 10% уголовников-рецидивистов – самая влиятельная и разлагающая прослойка, 10% интеллигенции – самая разобщенная и подавленная часть и 80% «работяг» – неграмотных крестьян и «нацменов». Да и в самой труппе театра только 15 актеров и интеллигентных людей, остальные – тоже уголовники.
Не всегда удавалось преодолевать привычки, манеры, «сложности» речи у наших самодеятельных артистов. Однажды в «Хирургии» Чехова исполнитель роли врача «оговорился», вызвав восторженную реакцию зрителей. Вырывая зуб у Дьячка, он должен был сказать: «Это тебе, брат, не на клиросе читать!» А актер громко и темпераментно воскликнул: «Это тебе, блядь, не на крылосе читать!» Гром аплодисментов! Матросы в массовке «Разлома» яростно матерились! Было очень органично…
Ходить по лагерю вечером было опасно. После спектаклей мы провожали актрис вместе с комендантом. И… все же не уберегли нашу Юлю! Была такая чудесная восемнадцатилетняя, нежная, красивая студентка из Ленинграда. Родителей, «врагов народа», расстреляли, а ее сослали в лагерь – ни статьи, ни срока, вроде вольно-высланная, вроде заключенная. Мы взяли ее к себе. Без вещей прибыла, в легком пальтишке… шляпка, туфельки, перчатки, сумочка. Юля Яцевич. Два года была она с нами. Репетировала, играла роли, но никак не могла избавиться от потрясения, не могла привыкнуть к обстановке. На общие работы ее не посылали. Мы всячески ограждали и берегли ее. Не уберегли… Ее изнасиловали десять сволочей – проиграли в карты. Ночью из женской зоны с кляпом во рту вытащили во двор (другие женщины всё видели, боялись поднять тревогу)! Утром обнаружили ее без сознания, за штабелями бревен… В больнице через неделю она повесилась. Косынкой за спинку кровати. На «свалку» вывезли. Мы и не видели ее… Милая Юля.
Вот в такой обстановке ставились спектакли. В клубе стало теплее, хотя зрители по-прежнему сидели в зале одетые. Освещение хорошее наладили. Декорации строили настоящие. Прибавилось много талантливых людей – музыканты, художники, литераторы, актеры.
Примерно раз в два месяца выпускали новый спектакль. И еще десятки концертных программ: песни, танцы, чтение, сценки, скетчи, конферанс, построенный на местных актуальных темах.
Много помогал театру начальник строительства ГЭС Владимир Андреевич Сутырин.
Надо признать, Сутырин был личностью исключительной. Партийный работник с дореволюционным стажем, в гражданскую войну командовал дивизией, позже одно время возглавлял РАПП. Писатель, поэт, драматург, личный друг Киршона и Афиногенова, он был направлен в органы НКВД, на стройку пятилетки. Можно себе представить, как он относился к театру. Всегда присутствовал на сдаче спектаклей вместе с уполномоченными НКВД и начальником КВЧ, а иногда появлялся и на репетициях. Чувствовалась его поддержка, его шефство (хотя лично к нему обращаться было запрещено, только с заявлением через начальника КВЧ)3.
Ставили спектакли раз в неделю, иногда два, а концерты и отдельные выступления в бараках были почти ежедневно.
В лагере существовала «система соревнования и ударничества». Победителям выдавались премии: продуктовая «передача» или новое «вещдовольствие» – ботинки, гимнастерка, бушлат. И культбригаде выпадали награждения и поощрения. Выдавали «грамоты», «книжки ударника», заносили фамилию на «красную доску», помещали портрет на Доске передовиков, в газете «Заполярная перековка». Все как на воле!
В декабре 1935 года погиб Игорь Сергеевич Аландер, руководитель театра. Покончил жизнь самоубийством – бросился в «водосброс». Было ему тогда 32 года. Талантливый, умный, красивый, чудесный человек! Все любили его. В Москве у него была семья – жена и сын. Вроде вначале были письма, а потом большой перерыв. Наконец он якобы получил известие, что жена от него отказалась, развелась, вышла замуж и переменила фамилию сына. Это все открылось потом, после его гибели, и было недостоверно, основано на слухах. Для театра это был тяжелый урон.
Главным режиссером стал Николай Иванович Горлов. Он был «вольно-ссыльным», но жил со всеми, тут же, в лагере, только в другом бараке. Он был профессиональным режиссером и актером. Поставил несколько удачных спектаклей, актеры его уважали, но Аландер остался в сердцах навсегда.
А тут еще горе постигло; всем, кто сидел по 58-й статье, прибавили срок – сняли «зачеты». Это был, как объяснили, ответ на выпады «классовых врагов», после убийства Кирова в декабре 1934 года. Тогда, ни много ни мало, по два года прибавили: Дворжецкому, Волынскому, Пелецкому. Некоторым прибавили по году, кое-кому по полтора.
В тот тревожный период, когда близится конец срока, когда готовишься к воле – каждый день тянется как год, каждый час и каждая минута занята мыслями о том, что будет. Как будет? Куда ехать? Что дома?
Когда рисуешь в воображении своем картины будущей долгожданной свободной жизни, ночи не спишь, день торопишь – вдруг вызывают к оперуполномоченному. Бегом, с радостным чувством… готов обнять весь мир!
– Здравствуйте!
– Распишитесь.
– Где? Тут? – расписался. – Что это?
– Прочтите…
«…решением комиссии НКВД… снять зачеты… пересмотреть сроки заключения… Апреля 1937 года…»
– Ничего не понял!
Понял.
Сердце ледяное: еще два года.
– Проходите. Следующий!..
Вот так. Шесть лет прошло. Работал, ждал, надеялся. На Вайгаче два года адского труда все же оплачены тремя годами зачетов. И тут, в Заполярье, были зачеты – день за полтора. Где же все эти вымученные, выношенные, высчитанные дни, месяцы, годы? Еще два года! Постой… но не четыре же, значит, что-то все же осталось?! Вот какие мысли, вот какие чувства… А что делать? Надо идти работать. И поменьше рассуждать и обсуждать. Кто-нибудь «стукнет» – и остальные зачеты снимут.
Хорошо, что театр есть. Я САМ ХОЧУ ОСТАТЬСЯ В ЭТОМ ТЕАТРЕ, в кругу своих хороших друзей. И хорошо еще, что не хуже, что не на общих, тяжелых работах, что можно заниматься любимым делом, искусством помогать людям остаться людьми, сохранить или обрести достоинство, не отупеть окончательно, не превратиться в скотину! Ну, это ли не счастье! Это святая миссия! Не надо изменять делу, к которому призван СУДЬБОЙ! Надо работать!
Трудно описать волнения и тревоги последних дней. 1937 год! «Густо» прибывают новые этапы. Начинается новая «волна» событий. Тревожно… непонятно, слухи разные: «освобождающихся – возвращают», «не будут освобождать по статье 58-й», «опять сроки добавляют, снимают зачеты…»
Господи! Ни сна, ни пищи! День! Час! Минута! – как годы! Наконец, вызывают: «С вещами, на волю!»
Вы слышали когда-нибудь эти слова?! Уже не веришь… Нет! Не может быть!
Расписался. Получил ПАСПОРТ! Пятигодичный! Деньги, паек на четверо суток (я же говорил, что я счастливый!)… Еще расписался.
А это что? «Минус сто»! Нельзя, значит, жить в больших городах, вблизи границ, вблизи морских портов, в промышленных центрах…
А где жить? Там, где пропишут.
Билет выдали до Киева. Поехал…
Как я ехал? Как в тумане… Оцепенение такое, будто это не я, будто с кем-то другим все это происходит. Замирал только, когда охранники документы проверяли… До Ленинграда несколько раз. Ленинград, Москва, Киев, ИРПЕНЬ! ДОМА!
Отец… Мать… Сосны вокруг усадьбы. Выросли как! Я их сажал двенадцать лет назад. Сюда мама часто ходила, слезами поливала… вырос лес! Господи!!! Я – дома!.. Вот мои рисунки киноартистов: Мэри Пикфорд, Глория Свенсон, Гарри Пиль. Коллекция бумажных денег, книги, книги… Потрогать… прикоснуться. Отец старый очень почему-то… а ведь ему, кажется, нет и семидесяти.
Свобода! Непривычно совсем, совсем… Значит, можно идти куда хочешь? Пошел! Пошел по дороге, пошел полем, лесом, ложился в траву на спину, глядел на вечное синее небо, на живые, тающие облака. Вставал, опять шел. Шел вперед, без цели, без охраны, без конвоя, без надзора, без разрешения!..
Вечером мать сказала мне почему-то шепотом: «Тут, когда еще не было тебя, приходили какие-то, спрашивали…» Спрашивали… Вот он, знакомый «холодок под ложечкой»! Без прописки ведь… Да… Вот тебе и без охраны…
Ночью ходил в поле, соломы украл, принес для подстилки, козе травы накосил. Привязать бы козу на поляне к колышку – веревки нет… Подождите, милые мои, родные, все будет, все сделаю!
Ничего я не сделал, совсем ничего…
В Киеве начальник управления культуры сказал мне, что у нас безработных нет, а в театрах не будет для меня больше места. Поехал в Белую Церковь – сто километров от Киева, там разрешена прописка. Предложил себя в театр. Рады. Пошли в НКВД выяснять… Выяснили… Можно, но… но отвечать за меня режиссер не хочет: у него семья… В Ирпене в мое отсутствие опять приходили.
Уехал в Барышевку. Устроился работать слесарем в весоремонтную мастерскую. Через месяц хозяйка, где я снимал угол, отказала: приходили из милиции. Вернулся в Ирпень. «Сыночек, уезжай! Тут все время о тебе спрашивают. Весь Ирпень знает, что ты вернулся. Спрашивали, где ты, а я не знаю».
Уехал в Харьков. Там училась в институте физкультуры сестра, жила в общежитии. Пошел к начальнику управления культуры.
– Актер нужен?
– Конечно! Я вас сейчас познакомлю с директором и главным режиссером хорошего театра. – Позвонил по телефону: – Я хорошего актера вам нашел. Приходите!
Пришли: директор Чигринский, режиссер Мальвин.
– Очень хорошо. Можете поехать на гастроли?
– Куда угодно!
Поехал. Выглядело так, будто меня рекомендовал начальник управления культуры! Меня ни о чем не спрашивали. А я ничего и не говорил. Рабоче-колхозный театр № 4 (РКТ-4). Работаю!! Купянск, Дебальцево, Донецк. «Анна Каренина», «Слава». Зарплату получаю! Живу! Родителям не пишу. Они знают, что я в Харькове, у сестры. Мама уже не плачет. У нее там внук, Леопольдик, ему пять лет, и бабушка сердце свое целиком отдала ему – утешение. Слава богу!
Прошел месяц, забрали того, кто меня рекомендовал. Меня пригласил директор.
– Откуда вы?
Я рассказал все.
– Ради бога, уезжайте! Получите за две недели вперед и уезжайте.
Уехал под Москву, на станцию Заветы Ильича, там жила моя двоюродная сестра, она меня приютила. Подрабатывал на дачах. Крыши, заборы ремонтировал, дрова пилил. Однажды ткнул пальцем в географическую карту СССР, стараясь метить повыше и поправее, и попал в Омск.
Как ехал и как устроился – этого не забыть!.. Вещей никаких, все на себе, денег – три пятерки в кармане, билет в общем вагоне. Трое суток на верхней полке. Продуктами на дорогу сестра снабдила. Ничего. Хорошо.
Поезд пришел ночью. Мороз -30. Я в ботиночках, в пальто на «рыбьем меху», на голове – шляпа…
Вокзал забит пассажирами, присесть негде. До города, оказывается, семь километров. Трамвай. Последний. Надо ехать. Адреса, конечно, никакого нет. Ничего – «ангел-хранитель» поможет! Стенки в трамвае покрыты толстым слоем льда. Двери не закрываются. Ноги замерзают, надо топтаться все время. Пустой трамвай. Приехали.
Темно. Никого. Вдали огонек. Бегом туда. Оказывается, «забегаловка»! Еще не закрыта! Стулья на столах ножками кверху – уборка. В углу вроде кто-то спит за столом… За стойкой буфетчица щелкает на счетах.
– Закрыто! Закрыто!
– Я на минутку! Разрешите погреться! Может, чай есть?!
Посетитель за столиком зашевелился.
– Друг!.. Выпей со мной! Все паразиты бросили меня! Я что, не человек?
В общем, я с ним выпил и закусил и пошел к нему ночевать. Оказалось – заведующий Домом колхозника. Больше я его не видел, а жил бесплатно в этом Доме целую неделю! Вот какие чудеса творит «ангел-хранитель»!
В Омске меня и прописали, и приняли в ТЮЗ, хотя я все рассказал о себе.
Уже декламировал на избирательном участке:
Мы знаем людей и видим дела,
А правду – мы сердцем чуем.
За сталинский путь, прямой, как стрела,
Мы все, как один, голосуем!
Из Заветов Ильича я получил письмо. Оказывается, и там уже спрашивали…
В театре в Омске я много и успешно работал. В Омске женился на актрисе Т. В. Рэй. В 1939 году родился мой сын Владислав. В Омске ко мне хорошо относились, но… Дружить со мной было непохвально, что ли, не особенно «престижно» и небезопасно… Про меня все знали. Я не афишировал ничего, но и не скрывал. В анкетах писал правду: «Соц. происхождение – дворянин». «Судимость – Особое совещание ОГПУ, статья 58, срок 10 лет». Это тебе не Герой Соц. Труда, не орденоносец, а «недострелянный классовый враг», явно. Многие, особенно начальство, думали так: «Лучше пусть меня обвинят в чрезмерной бдительности, чем в отсутствии классового чутья». Время суровое. Было объявлено «обострение классовой борьбы», поэтому к «чуждым элементам» относились, мягко говоря, не очень дружелюбно.
Уехал я в Таганрог: все же Сибирь, Север, холод – столько лет! Можно понять желание погреться у южного моря. Год работал там успешно! Вызвали в милицию, перечеркнули паспорт и приказали как «нарушителю закона» выехать из города в двадцать четыре часа. «Погрелся». Оказывается, город стал «режимным»! А ведь работал хорошо, успешно, интересно. Был режиссером и героем в театре! Ну что ж, спасибо, что не посадили…
«Нарушитель» уехал обратно в Омск. ТЮЗ, театр драмы. Опять интересная, творческая работы, успех, любимая семья, возможность помогать родителям. Перспективы!
И вдруг война! Беженцы, скудный паек, пустой рынок. Родители и сестра в Киеве, связь потеряна… А в театре – чудо как хорошо! Занят во всем репертуаре. Новые, прекрасные партнеры: Вахтеров, Ячницкий, Лукьянов. Вахтанговский театр – в нашем здании. Режиссеры – Симонов, Дикий, Охлопков. Спектакли идут через день: у них «Кутузов» – у нас «Кутузов», у них премьера «Много шуму из ничего» – у нас премьера «Ночь ошибок». И кружок самодеятельности, и дома дел полно. Моя жена – балетмейстер в театре и в Доме пионеров. Владику два года. Трудно, но интересно и хорошо было…
Жили мы в парке. Буквально. Бывший дом губернатора – Дом пионеров, а в парке Дома пионеров – бывший домик садовника губернатора. Хороший домик, двухкомнатный, одноэтажный, без водопровода, с печным отоплением. Одну комнату уступили беженцам. Кухня общая. Нам эту «квартиру» дали потому, что мы вели кружки в Доме пионеров – драматический и танцевальный. (Помню, репетировал я «Снегурочку» Островского. Маленькая Верочка: «Мама! Любви хочу! Любви девичьей!» Директор Дома пионеров возмутилась: «Запрещаю!» Сейчас эта Верочка Михайлина – народная артистка.)
Вот там я и получил повестку: «Выехать из города в течение 48 часов». Руководство театра возмущалось: репертуар под угрозой срыва.
– Идите, хлопочите! Просите, чтобы не выселяли. (А сами не хлопочут: боятся, как бы чего не вышло.)
Ну, написал я заявление с просьбой разрешить мне остаться в театре. Я все, мол, осознал, исправился, больше не буду…
А надо было уехать. В район. Приезжать – играть! Не умел я комбинировать…
Днем пришли. Трое. Я ребенка купал в тазике. Велели сесть на стул в стороне. Обыск. Мокрый мальчишка плачет.
– Разрешите ребенка одеть!
Пришла теща, унесла Владика на кухню. (Я увижу его только через пять лет.) При обыске разбросали все книги, забрали письма родителей и фотографии… жены. В обнаженном виде. У нее была чудесная фигура, какая и должна быть у балерины, прошедшей школу Большого театра. Я сам фотографировал ее, у меня был «Фотокор». Много было разных снимков, но эти, «неприличные», я хранил в книжке. Вот их и взяли. Я протестовал: «Вы не имеете права! Это личное, интимное, никого не касается!..» Потом следователь со своими помощниками разглядывал эти снимки, обменивался впечатлениями и циничными замечаниями… Я не мог дать ему по морде – был привязан к стулу. Только плакал от беспомощности. И помню это! Помню за все время, за все годы мук, пыток, боли – помню и не прощу! Не могу простить это оскорбление! Если меня били резиновым жгутом за то, что я произнес нерусское, непонятное им слово – «реабилитируют», – простить можно: они же неграмотные! А потом, они же не допускали непризнания вины! «Это клевета на органы! У нас зря не берут!» Поэтому, если заявить, что ни в чем не виноват, – готов уже и срок, и статья… Все это дико, жутко, больно…
Опять статья 58, опять «особое совещание», разница только в сроке: первый раз осужден на десять лет, теперь на пять.
Опять одиночная камера.
И, как ни странно, снова это удивительное чувство внутренней свободы. Несмотря на решетки, стены, допросы, ложные обвинения, угрозы, пытки. Я все время искал и находил в себе возможность смотреть на все это чуть-чуть со стороны, видеть «мизансцену», «диалог», «развитие действия», ощущать себя в «предлагаемых обстоятельствах».
А чего стоит одно сознание того, что ты сам волен распоряжаться собственной жизнью! Волен сам решать, жить или не жить. Заключенному ведь не дают такого выбора: отбирают ремень, подтяжки, срезают металлические пуговицы, отнимают шнурки, сохраняют круглосуточное освещение, наблюдают через глазок, постоянно обыскивают, не разрешают днем спать, ночью тревожат. И все это, как ни странно, для того, чтобы лишить заключенного возможности покончить с собой. А теперь представим себе, что удалось (это невероятно!) припрятать где-то, допустим, в рукаве, в манжете рубашки, лезвие бритвы! А? Это создает ликующее чувство независимости! Это ощущение безграничной свободы! «Вы всеми силами держите меня в тюрьме и понятия не имеете, что я в любой миг, зависящий только от меня, могу освободиться от вашей власти и уйти совсем!» А мне действительно удалось кое-что припрятать в манжете рубашки: на ботинках когда-то были металлические крючки для шнурков. При досмотре крючки были вырваны. Один случайно остался. Я его вынул, выпрямил, наточил на цементном полу, спрятал и стал независим. Я – что? Очень хотел умереть? Отнюдь! Я хотел жить. Но я не хотел, чтобы это зависело от кого-то. «Я! Я сам! Я так хочу! Я могу!.»
Я много двигался – пять, десять километров в день отмерял. Работал обязательно. Как? Например, штопал носки. Занятие? О, это была сложная и интересная процедура! Во-первых, нужно найти и сохранить «иголку» – подходящую рыбью кость. Во-вторых, добыть нитки из этого же носка, распустив немного верхнюю часть. Дальше носок надевается на деревянную ложку, затем «иголкой» делается дырочка в нужном месте, нитку кончиком вдеваешь осторожненько в дырочку и протягиваешь. Потом то же самое – в обратную сторону. И еще… И еще… Много раз. А потом сооружается поперек плетеночка-клеточка. Наконец после многих переделок – классическая штопка готова, размером 5 на 5 сантиметров. А прошло дней десять! Это ведь тоже была своеобразная форма протеста, форма вызова: трудиться не разрешалось. Заключенный должен чувствовать себя все время безнадежно угнетенным, одиноким, подавленным, беспомощным, слабым, виноватым во всем, в чем бы его ни обвинял следователь! Адская система воздействия на психику узника! А тут вдруг человек, уверенный в себе! Разрушается система! Это помогло выжить, сохранить человеческое достоинство, быть готовым встретить любые трудности, любые неожиданности.
Когда через полгода после окончания следствия и объявления приговора особого совещания (пять лет лагерей) перевели меня в «пересылку», где собрано более сотни самых разнообразных зеков, я сразу «сыграл» роль старосты и не без усилий, конечно, «захватил власть». Устроился на столе (с двумя помощниками под столом)! – единственном месте, где можно было лежать. А все остальные сидели на полу, спина к спине, как обычно.
Правда, через десять дней, когда меня вызвали на этап в числе еще сорока человек, а потом через два часа вернули по обычной «недоработке» (то ли транспорта не хватило, то ли конвоя не было), «власть» в камере уже была захвачена, и я сидел на полу еще неделю, пока следующим этапом не угнали наконец в колонию.
В «пересылке» была возможность познакомиться с людьми. В большинстве – интеллигенция. Пожилые. Педагоги, инженеры, военные. Немцев много, видимо, из области. Больные, грязные, перепуганные, голодные…
Следствие не было таким жестоким, как когда-то. Даже «разговорчики» допускались. Следователь «снисходил» до того, что рассказывал о событиях на фронте, в частности о разгроме немцев под Москвой.
Внезапно зачитывал мне показания моих друзей-актеров. Все осуждали и оговаривали меня: «…он говорил, что в газетах пишут, как в Германии выдают по сто грамм масла, а у нас, мол, и этого нет. …он говорил, что наше бездарное командование не сумело организовать оборону, …как Сталин мог допустить неожиданное нападение фашистов, …говорил, что на базаре картошки не стало…» Помню, одна лишь Надя Сахарных, актриса ТЮЗа, сказала про меня только хорошее. Следователь издевался: «На! Читай! Любовница твоя, что ли?» И «пришивал» мне распространение «пораженческих слухов» и «агитацию против советской власти». А я удивлялся: зачем вообще ему показания Сахарных? Оставили в «деле». Зачем?..
Страшно во время следствия было только одно: окно за спиной следователя… Комната на пятом этаже. Стул, стол, следователь, а за спиной его большое окно. Вот там-то, за этим окном, вся мука моя и боль. Следователь не подозревал ни о чем, я лишил его этого удовольствия… Дело в том, что «серый дом» НКВД возвышался как раз напротив сада Дома пионеров. А в саду – домик, а в домике – окошко, а в окошке – свет… Я вижу – это мой дом! Это мой свет. Там Владик… Я его только что купал в тазике…
Господи!. Я вынесу и эту пытку! Надо жить! Обязательно надо жить!
1942 год. Лагерь. ОЛП-2 (Отдельный лагпункт № 2). Обычная, знакомая картина. Такие же бараки, нары… Такие же поверки, разводы, отбои, «шмоны». Такая же пайка и баланда. Людей очень много. Тесно, грязно, холодно, голодно. Зона освещена электричеством, а в бараках – фонари «летучая мышь», железные печки-«времянки», трехэтажные нары, соломенные тюфяки. Люди все кажутся одинаковыми, одинаково грязно, плохо одеты, заросшие. Интеллигентных людей мало, уголовников мало. Такое впечатление, что это даже не люди – отупевший, безвольный «скот». Не принято спрашивать: «За что?» И так ясно, что ни убийц, ни грабителей, ни вообще преступников здесь нет – таких или расстреливают, или содержат в другом месте, тут – трудовой лагерь, «принудиловка». Общие работы – разгрузка железнодорожных вагонов, рытье котлованов под фундамент зданий, строительство овощехранилищ, дорог, насыпей, прокладка канализационных труб.
В лагере много немцев. (В области были немецкие колонии.) Прогульщиков много, «расхитителей». Действовали строгие указы и военного времени, и от седьмого августа – Указ, по которому за собирание колосков после уборки урожая давали десять лет! Нужны были дармовые рабочие. Слабыми получались эти рабочие… Война, очередной голод. В лагере только лозунги: «Все для фронта!» А хлеба по 200 граммов давали и баланда – вода и капуста. Пухли от голода. Двигались с трудом. Очень много «отходов» было – не способны были подняться с нар, умирали. Больничный барак не вмещал всех. Пеллагра и цинга косили людей. Не успевали вывозить мертвых. Стали «актировать» доходяг – выпускать на волю, а они двигаться не могут! Ничего – лишь бы за ворота… Местных все же иногда подбирали родственники, а иногородние так и оставались там, куда успевали доползти, ими уже другая служба занималась. А жестокость оправдывалась «военным положением в стране».
Идет, бывало, колонна на работу мимо овощехранилища. Остатки гнилой картошки белеют в темноте подсохшим крахмалом, все уставились с жадностью, смельчаки – один, другой – бросаются, подбирают эту гниль, запихивают в карманы, в рот… В них стреляют – «Назад!» Конвой выполняет свой долг: «Шаг вправо, шаг влево – оружие применяется без предупреждения…» Кто-то там остался, пробитый пулей. Ничего – «актируют». Тоже ведь фронт, только «похоронки» не отсылают родным.
Лагерь недалеко от города, сияние видно, гудки заводов слышно. Развод рано – темно еще. Слякоть, дождь. Куда сегодня? Неизвестно. Молча идут. Шлепают шаги, тяжелое дыхание, кашель…
И вдруг из темноты далекий женский голос: «Ко-оля-а!», и еще: «Ко-о-о-оля-а!», и еще один: «Ива-а-ан!» Идущий впереди поднял голову, приостановился: «Ой… Мария! Она…» А там: «Ива-а-ан!» – «Ма-ша-а!» – «Прекратить разговоры!» Пошли дальше шлепать по грязи… Кончилось «свидание». А все еще доносится: «Ива-ан!» – «Ко-о-ля-а!» – «Же-е-еня-а!»
Как они там, бабы, живут? Как справляются? Ребятишки как? Свидания не дают, а письма только через полгода разрешат.
Пришли. Разгружать кирпич! Хорошо. Копать мокрую глину труднее. А ноги в коленках сгибаются с трудом – распухли… Рассвет. «Начинай!» «Давай!» Тяжелое, больное слово это: «Давай!» И въелось это слово бичом этаким в нашу речь, в нашу подневольную жизнь! «Давай!» Со всей гадостью лагерной, с матерщиной, через все котлованы и лесоповалы, как призыв к «светлому будущему» – «ДАВАЙ!»
Тут будка-сторожка стрелочника, печка, уголь есть, тепло. Охранник разрешил заходить погреться. Ведро нашли, воду. Собачонку мужики принесли. Заманили ее: «Тютя! тютя!» – приласкали, погладили и… убили. Просто – головой об рельс. Ободрали – и в ведро! Пятеро – один варит, остальные работают, по очереди. Соли достали у стрелочника. Сварили, съели впятером все и бульону полведра без хлеба съели. Как все завидовали им!! А что? Вареными собаками, говорят, люди туберкулез лечат. А голодные зеки что хочешь съедят! Зеки – тоже люди!..
Всего месяца четыре пришлось мне побывать на общих работах. Нарядчик «отыскал» меня и направил как чертежника в мастерскую Туполева. Было нас там десять человек. Два конвоира водили нас ежедневно в пустую контору, где мы чертили разные детали по указанию приходившего к нам изредка бесконвойного инженера. От лагеря пять километров. Двух-трехчасовая прогулка была очень полезной. На месте мы сами себе варили суп из «сухого пайка». Никак не могли уложиться в норму – съедали за два дня все, что полагалось на десять. Но утреннюю и вечернюю кашу нам давали в лагере, хлеб тоже. Жили. Туполева мы не видели ни разу, инженера-конструктора фамилию не помню, помню инженера Оттена, который тоже заходил к нам. Он был из ЦАГИ, уже пятнадцать лет в заключении, а в Омский лагерь прибыл недавно. Три месяца я работал чертежником, пока не организовал культ-бригаду.
Центральная культбригада создавалась постепенно. КВЧ иногда проводила в клубе мероприятия. Приказ ли какой надо было зачитать, доклад ли сделать, это всегда должно было заканчиваться художественной самодеятельностью. Однажды я выступил с чтением Маяковского и тогда же присмотрел некоторых участников. Меня Кан-Коган, начальник КВЧ, похвалил. А я ему предложил подготовить программу к Октябрьской годовщине. После нескольких удачных выступлений последовал приказ начальника управления «о создании центральной культ-бригады под руководством з/к Дворжецкого».
Нас совсем освободили от общих работ, выделили отдельный барак, выдали новое обмундирование, разрешили мне подбирать людей из всех новых этапов, составить репертуар и действовать.
И мы начали действовать. Пять. Десять. Двадцать пять человек! Я собрал актеров, музыкантов, литераторов, певцов, танцоров (мужчин и женщин, молодежь и пожилых) и, не хвалясь, скажу, завоевал и лагерь, и управление. Нас хвалили, поощряли, премировали и, конечно, нещадно эксплуатировали, посылали на «гастроли» во все лагеря и колонии Омского управления. А нам это не мешало. Мы были нужны – это главное!
Мы выступали в бараках, в цехах, на строительных площадках, в поле во время сельскохозяйственных работ, в клубах, на разводах, при выходе на работу и при возвращении людей с работы. Я все больше и больше влезал в организацию быта заключенных. Это они видели, чувствовали и ценили.
Уже потом, когда наша бригада окрепла, появился «Дядя Клим». Вскоре он стал не только самым популярным номером, но превратился в «клич», что ли, стал «защитником», «символом правды». К «Дяде Климу» обращались за помощью, угрожали «Дядей Климом», ждали его вмешательства и поддержки. А это был раешник, сочиняемый мной на местные актуальные, острые темы. Каждый раз заново. Обычно в самом финале выступления я вынимал из кармана бумагу и говорил: «Вот опять получил я письмо от Дяди Клима!» И уже в зале аплодисменты, визг, смех…
Со временем мифический «Дядя Клим» превратился в реальное лицо – в меня. Меня стали называть дядей Климом, писали мне письма, с жалобами обращались…
Острые критические выступления с эстрады (а шутам и комедиантам все дозволено) помогали где-то улучшить питание, облегчить режим и прочее. Я начисто отключил себя от сознания, что нахожусь в лагере, что я без всякой вины, несправедливо оторван от семьи, лишен свободы, театра… Я жил! Я занимался любимым делом. Я верил, я видел, что мы помогаем преодолевать чувство безнадежности, чувство неволи. Мы воодушевляли людей и сами обрели чувство свободы. Все для фронта, все для победы, искренне, в меру сил и своих возможностей!
Лагерь преобразился за два года!
Были созданы два образцовых барака, проведено электричество, получено постельное белье, сделаны кирпичные печи. Построен еще один больничный барак. Появились медикаменты и врачи.
Лучшим рабочим на разводе стали выдавать молоко и дополнительный хлеб.
Со временем наша культбригада окрепла и расширилась. Нам помогали начальник КВО и главный бухгалтер управления Мазепа, который создал струнный оркестр народных инструментов. В этом я совершенно не разбирался, но все же выучился играть на домре-альте. За один только первый год наш коллектив провел 250 выступлений в клубах разных лагпунктов и, пожалуй, столько же в бараках, в поле и на стройплощадках. Это был воистину колоссальный труд. Приходилось сочинять, репетировать, собирать материал, много читать, писать. Двенадцать новых программ в год! И помнить надо, что мы в лагере, что мы заключенные, связаны, как и все зеки, режимом, строгими законами лагеря – поверки, обыски, отбои, бани, конвои и пр.
Мне была разрешена переписка раз в месяц и передача раз в месяц. Жена передавала мне книги и эстрадные миниатюры, которые я просил. Свидания не было ни разу. Мучительно было постоянно чувствовать свою беспомощность, зная, что они голодают, что Владик болеет, что жена, уходя на работу, запирает ребенка на ключ, что однажды он съел мыло, что он плохо одет, что в квартире не топят. Мальчику уже пять лет! Мне удалось тут сшить ему два костюма – матросский белый (брючки, френч с погонами, фуражка с крабом) и красноармейский (защитные бриджи, гимнастерка с погонами, пилотка со звездочкой, сапожки брезентовые и даже золотая звездочка героя). Нам шили униформу, материала было много, и портные с удовольствием выполнили мою просьбу. Труднее было передать все это. Рискнул помочь мне сам начальник КВЧ Кан-Коган.
Здесь, в Омске, Кан-Коган, Софья Петровна Тарсис, инспектор КВЧ, очень помогали. А особенно Мария Васильевна Гусарова, инспектор КВО, не только постоянно снабжала нашу бригаду литературой, материалом, не только была нашей заступницей в трудные минуты, но и выполняла частные поручения и просьбы, не всегда безопасные для нее. Нельзя забывать, что лагерный режим запрещал всякую связь вольнонаемных, в том числе и начальства, с заключенными по 58-й статье.
В культбригаде не было плохих людей. Люся Соколова – поэтесса, актриса, много писала по моему заданию – частушки, репризы. Десять лет ей «особое совещание» присудило за стих:
«Сталин – это тень, перекрывающая солнце над Россией…» или что-то в этом роде. А бывший редактор «Омской правды» (фамилию не помню, обнаружил я его в очередном этапе, больного, опухшего, почти слепого – очки потерял, зубы выбиты, грязный, заросший – кошмар!) – три месяца мы его откармливали, отмывали, лечили, одевали. Отличный журналист! Десять лет – «особое совещание». Он, видите ли, утверждал, что пакт с Германией был ошибкой. А Василий Пигарев! Талантливейший человек! Инженер. Десять лет – «особое совещание». С 1937 года сидел в разных лагерях. Мастер на все руки, музыкант, композитор, механик, изобретатель, актер. Когда я освободился, он стал руководителем. Чудесный, добрый, интеллигентный человек! В Таганроге осталась у него семья… Матвей Фридман – музыкант, великолепно играл на саксофоне, дирижер нашего оркестра… Получил пять лет от «особого совещания» за то, что однажды вздохнул: «Ой! Когда это кончится!..» Марыся Войтович, польская актриса, в 1939 году приехала в Ленинград навестить родственников, застряла там, когда началась война. Выразила возмущение и была сослана в Ишим, а оттуда в лагерь на десять лет за то, что сочувствовала интернированным польским солдатам. Научилась говорить по-русски. Великолепная актриса, певица, очаровательная женщина. Был у нас еще прекрасный скрипач из оркестра Эдди Рознера. Бывало, мы заслушивались – до слез..
Но лагерь есть лагерь. Мы постоянно находились под наблюдением оперуполномоченного и коменданта. И в карцер нас сажали «за нарушение режима», и обыски устраивали нередко, и в этапы отсылали, и на репетициях торчали. Все было. После отбоя и нам не разрешалось передвигаться по территории, задерживаться в клубе, находиться женщинам в мужском бараке. Я как-то собрал всех и читал «Принцессу Грезу» Ростана:
Люблю мою грезу прекрасную,
Принцессу мою светлоокую,
Мечту дорогую, неясную,
Далекую…
Слушали ребята, плакали… Было уже очень поздно. Ворвались оперативники и забрали всех женщин в карцер.
Был еще случай во время концерта. Я в качестве ведущего объявил: «В зрительном зале находится мой друг Саша Акчурин.
Сегодня у него день рождения. Посвящаю ему свое исполнение стихотворения Максима Горького «Песня о Соколе»:
О, смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью!
Но будет время, и капли крови твоей горячей
Как искры вспыхнут во мраке жизни
И много смелых сердец зажгут
Безумной жаждой Свободы, Света!..
Меня тут же после концерта забрали в карцер на пять суток! Ведь Саша Акчурин – враг народа! «Особое совещание», статья 58, срок десять лет. А я ему:
Пускай ты умер, но в песне смелых и сильных духом Всегда ты будешь живым примером, призывом гордым К свободе, к свету!
Даже начальник лагеря Бондарчук не смог меня высвободить – пять суток! Хорошо, что срок не добавили.
А все-таки несли мы свет в это темное царство, слава богу! Бывало, заходим в барак, грязный, темный, вонючий… Фонарь под потолком, дым от печурки, вонь от сохнущих портянок. И людей-то не видно. Лежат, сидят тени какие-то, тишина гробовая. Зажигаем четыре фонаря, баян заиграл, девушка красивая сбрасывает бушлат, остается в светлом открытом платье, высоким голосом запевает «Любушку». «Братцы! Ребята! Не падайте духом! Скоро свобода! Надо жить! Нас ждут на воле, жены, матери, друзья!» И люди открывают глаза, люди, подыхающие, встают, поднимаются, улыбаются… Живут! «Недолго уже! Война кончится – всех освободят!»
«Недолго уже!» Война кончилась. Всех не освободили, но мой срок подошел к концу.
И опять воля! Воля ли?
Кончились мои «пути больших этапов». Но я продолжал ощущать нашу жизнь как большой Лагерь, размером со всю нашу страну. Удивительно успешно разрушили мы до основанья старый, традиционный уклад жизни, а построили лагерную систему. И лагерный жаргон, и взаимное недоверие, и нравственный принцип: «Бери все, что плохо лежит» и «Настучи на другого, пока он не успел на тебя настучать». И еще – скотское иждивенчество: «Скажут, что надо; дадут, что надо; пошлют, куда надо; решат, как надо… Молчи! Жди! В крайнем случае проси. И будь благодарен!»
«Будь благодарен за все! Всегда «спасибо»!»
«Спасибо великому Сталину…»
«Спасибо родной партии…»
«Спасибо родному коллективу за то, что вырастил и уберег…»
«Спасибо за наше счастливое детство!» «Спасибо за нашу веселую юность!» «Спасибо за нашу обеспеченную старость!» (Хочется сказать: «Спасибо за место на кладбище», но это за тебя скажут близкие.)
«Спасибо!»?
В то время как каждый человек имеет право на все это.
В то время как каждый человек – это личность. Неповторимая!
Более шестидесяти лет прошло со времени моего осуждения «за контрреволюционную пропаганду и агитацию», а я и сейчас готов вести ту же самую «агитацию» во имя подлинной свободы и раскрепощения личности.
И, ей-богу, готов пройти заново, если это нам поможет, все эти этапы – ЭТАПЫ БОЛЬШОГО ПУТИ.