В парке Рембо танцы были в полном разгаре. Крестьяне, для которых устроили навес из веток, пели, пили и дружно объявили чету молодых Лансаков самой прекрасной, самой счастливой и самой знатной парой во всей округе. Графиня, не терпевшая простолюдинов, приказала, однако, устроить роскошный пир и, желая разом покончить с требованиями добрососедской любезности, выложила такую сумму, какую другая не израсходовала бы в течение всей своей жизни. Она глубоко презирала этот сброд и уверяла, что чернь, лишь бы ее кормили и поили, готова по чужому приказу безропотно ползти на брюхе. И самое печальное, что в словах мадам де Рембо была доля правды.
Зато маркиза де Рембо радовалась, что наконец-то представлялся случай вновь подогреть свою популярность. Ее не слишком трогало горе бедняка, правда, она была столь же равнодушна к горестям даже близких друзей, но благодаря своей склонности к пересудам и фамильярности заслужила репутацию доброй — свойство, которым бедняки, увы, так щедро награждают тех, кто, не делая им добра, по крайней мере не причиняет зла. При виде этих двух женщин сельские острословы, сидевшие под навесом, заметили вполголоса:
— Вот эта нас ненавидит, зато угощает, а вот та нас не угощает, зато с нами разговаривает.
И все были довольны и той и другой. Единственная, кого они действительно любили, была Валентина, так как она не довольствовалась одними дружескими беседами и улыбками, не довольствовалась тем, что держала себя с крестьянами свободно, и не только старалась им помочь, но и принимала к сердцу все их беды и радости; они чувствовали, что в доброте ее нет никакой корысти, никаких дипломатических расчетов; они не раз видели, как плачет она над их горем, они находили в ее сердце истинную симпатию, они любили ее, как только могут любить грубые души существо, стоящее неизмеримо выше их. Многие отлично знали о ее встречах с сестрой на ферме, но люди свято хранили и уважали тайну и даже между собой не осмеливались шепотом произнести имя Луизы.
Валентина обошла столы пирующих и пыталась улыбаться в ответ на их поздравления, но там, где она проходила, веселье вдруг меркло, — от крестьян не укрылся ее подавленный и болезненный вид; кое-кто уже начал недружелюбно поглядывать на господина де Лансака.
Атенаис со своими гостями попала в самый разгар празднества, и сразу же ее печальные мысли отлетели прочь. Изысканный наряд новобрачной и довольный вид ее супруга привлекали все взгляды. Танцы, начавшие было утихать, возобновились: Валентина, расцеловав свою юную подружку, удалилась в сопровождении кормилицы. Мадам Рембо, которой все это изрядно надоело, пошла отдохнуть, а господин де Лансак, которому даже в день свадьбы приходилось писать важные письма, удалился и занялся своей корреспонденцией. Гости Лери завладели площадкой, и люди, пришедшие полюбоваться на танцующую Валентину, остались, чтобы полюбоваться танцующей Атенаис.
Спускался вечер. Утомленная танцами Атенаис присела к столу выпить прохладительного. За тем же столом собралась целая компания кавалеров, танцующих с новобрачной. Шевалье де Триго, его мажордом Жозеф, Симонно, Море и многие другие, воспользовавшись счастливым случаем, наперебой ухаживали за молодой. Атенаис раскраснелась и похорошела от пляски, блестящий и нелепый наряд так к ней шел, ее так осыпали комплиментами, молодой муж глядел на нее таким влюбленным взглядом черных глаз, что она понемногу развеселилась и примирилась со своим замужеством. Шевалье де Триго, слегка захмелев, расточал ей галантные комплименты в стиле Дора, слушая которые, Атенаис краснела и смеялась одновременно. Мало-помалу окружавшая ее компания, разгоряченная местным белым вином, танцами, прекрасными глазками Атенаис, повела, следуя обычаям, непристойные разговоры, которые начинаются с загадочных намеков, а кончаются сальностями. Таков обычай бедняков и богачей дурного тона. Чувствуя себя особенно хорошенькой, видя, что возбуждает всеобщее восхищение, Атенаис, которая, впрочем, поняла только одно, что ее мужу завидуют и поздравляют его с такой удачной партией, старалась улыбаться, зная, что улыбка украшает ее, и даже начала отвечать лукаво и робко на страстные взгляды Пьера Блютти, но тут кто-то молча опустился слева от нее на свободное место. Атенаис невольно вздрогнула от легкого прикосновения одежды, обернулась, побледнела и еле удержала крик ужаса, готовый сорваться с ее губ: то был Бенедикт.
То был Бенедикт, еще более бледный, чем сама новобрачная, и мрачный, холодный и насмешливый. Весь день он как безумный пробегал по лесам, а к вечеру, уже потеряв надежду утишить свою боль усталостью, решил пойти поглядеть на свадебный пир, данный в честь Валентины, послушать вольные шуточки крестьян, проводить взором молодых, удаляющихся в супружескую опочивальню, и исцелиться от безнадежной любви силою гнева, жалости и отвращения.
«Если моя любовь выдержит и это испытание, — подумал он, — значит, она неисцелима».
И на всякий случай он зарядил пистолеты и спрятал их в карман.
Он никак не ожидал увидеть здесь другую свадьбу и другую новобрачную. С минуту он молча наблюдал за Атенаис, чья веселость возбуждала в нем глубочайшее презрение, но, решив окунуться в гущу всей этой мерзости, он с вызовом сел возле кузины.
Бенедикт, человек скептического и сурового нрава, беспокойного и фрондерского духа, столь непримиримый к смешным и темным сторонам общества, утверждал (и это, без сомнения, было одним из его парадоксов), что нет непристойности более чудовищной, обычая более скандального, нежели обычай публичного празднования свадьбы. Всякий раз он с жалостью глядел на юную девушку, которая почти всегда таила робкую любовь к другому и которая, пройдя сквозь строй свадебной суматохи и дерзких пристальных взглядов, попадает в объятия мужа, уже лишенная чистоты, ибо ее грязнит беззастенчивое воображение присутствующих на празднестве мужчин. Жалел он также несчастного молодого супруга, которому приходится выставлять напоказ свою любовь у дверей мэрии, на церковной скамье и которого заставляют отдать на поругание городскому или деревенскому бесстыдству белоснежное одеяние своей невесты. Бенедикт полагал, что, срывая с великого таинства покровы, люди оскверняют самое любовь. Ему хотелось окружить женщину уважением; пусть никто не знает официально имени его избранницы, и пусть поостерегутся назвать ее и тем самым нанести ему оскорбление.
— Как же вы можете рассчитывать, — говаривал он, — на чистоту женских нравов, раз вы публично оскверняете чистоту женщины, раз вы ведете к алтарю девственницу в присутствии целой толпы и говорите невесте, призывая эту толпу в свидетели: «Вы принадлежите стоящему рядом мужчине, значит, вы уже не девственница!». И толпа рукоплещет, хохочет, торжествует, насмехается над смущенными новобрачными и провожает их своими криками и бесстыдными песнями до супружеского ложа, созданного для таинства! Варварские народы Нового Света куда более свято чтили брачный обряд. На праздник Солнца они приводили в храм девственника и девственницу. Распростершаяся ниц толпа, сосредоточенная и серьезная, прославляла бога, создавшего любовь, и со всей торжественностью любви плотской и любви небесной тут же, на алтаре, совершалось великое таинство зарождения жизни. Эта наивность, которая столь вас возмущает, куда целомудреннее наших брачных обрядов. Вы до того запятнали стыдливость, до того забыли о любви, до того унизили женщину, что способны лишь оскорблять и женщину, и стыдливость, и любовь».
Увидев, что Бенедикт уселся рядом с его женой, Пьер Блютти, которому было известно о чувствах Атенаис к кузену, бросил на парочку косой взгляд. Его друзья тоже недовольно переглянулись с супругом. Все они ненавидели Бенедикта за его превосходство, которым он, по их мнению, кичился. Веселые разговоры на миг стихли, но шевалье де Триго, питавший к Бенедикту искреннее уважение, радостно приветствовал его и уже не совсем уверенной рукой протянул бутылку вина. Бенедикт заговорил спокойным и непринужденным тоном, убедившим Атенаис, что он уже принял решение; она робко обратилась к нему с любезными словами, на что он ответил почтительно и без всякой неприязни.
Мало-помалу вновь зазвучали вольные и гривуазные речи, но чувствовалось, что Блютти и его дружки вкладывают в них оскорбительный для Бенедикта смысл. Однако тот сразу заметил их маневры и вооружился презрительным спокойствием; впрочем, такое выражение вообще было свойственно его физиономии.
До его прихода никто еще не произнес имени Валентины. Блютти приберег это оружие, чтобы побольнее ранить противника. Он подал знак своим дружкам, и те завели беседу, проводя в завуалированных выражениях параллель между счастьем, выпавшим на долю Пьера Блютти и господина де Лансака, что как огнем зажгло скованное холодом сердце Бенедикта. Но он пришел сюда выслушать то, что и услышал сейчас. И он хранил спокойствие, надеясь, что пожиравшая его ярость уступит место отвращению. Впрочем, дай он волю своему гневу, он все равно не имел бы права выступить в защиту доброго имени Валентины.
Но Пьер Блютти на этом не остановился. Он решил нанести Бенедикту смертельное оскорбление, устроить сцену, чтобы впредь тому было неповадно появляться на ферме, и поэтому как бы вскользь заметил, что для одного из гостей счастье господина де Лансака хуже ножа острого. Все взоры удивленно обратились к нему, и тут присутствующие заметили, что Пьер указывает глазами на Бенедикта. Тогда все эти многочисленные Симонно и Море подхватили брошенный им мяч на лету и обрушились скорее грубо, нежели язвительно на своего неприятеля. Но Бенедикт продолжал сидеть с невозмутимым видом, он только укоризненно посмотрел на бедняжку Атенаис, так как лишь она одна могла выдать его тайну. Молодая женщина в отчаянии пыталась перевести разговор на другой предмет, но безуспешно, и она сидела ни жива ни мертва, надеясь, что ее присутствие удержит мужа от крайностей.
— Есть тут такие, — начал Жорж, с умыслом коверкая свою речь на крестьянский лад, как бы желая подчеркнуть городские манеры Бенедикта, — есть тут такие, что стараются прыгнуть выше головы и, понятно, расшибают себе нос. Помнится мне история Жана Лори: ни брюнеток он не любил, ни блондинок, а в конце концов, как каждому известно, обрадовался, что хоть на рыжей удалось жениться.
Разговор шел в том же тоне, и, как видит читатель, он не отличался остроумием. Блютти поддержал своего приятеля Жоржа.
— Да не так все это было, — сказал он, — сейчас я расскажу историю Жана Лори. Он божился, что может полюбить только блондинку, но и брюнетки и блондинки его сторонились, вот рыжая и взяла его из жалости.
— Значит, у женщин глаз верный, — подхватил второй собеседник.
— Зато, — добавил третий, — есть мужчины, которые не видят дальше собственного носа.
— «Manes habunt» 2, — вставил шевалье де Триго, не понявший всех этих намеков, но решивший блеснуть своей ученостью.
И он докончил цитату, безбожно калеча латынь.
— Господин шевалье, — заметил дядюшка Лери, — зря вы мечете бисер перед свиньями, мы по-гречески не разумеем.
— Зато господин Бенуа может нам перевести, он ведь только этому и обучен, — заметил Блютти.
— Это означает, — ответил Бенедикт с невозмутимо спокойным видом, — что есть люди, подобные скотам, у которых глаза существуют для того, чтобы не видеть, а уши — чтобы не слышать. Как видите, это вполне соответствует тому, что вы сейчас говорили.
— Черт с ними, с ушами! — заметил плотный коротышка, до сих пор не вступавший в разговор, — один из родичей новобрачного. — Мы ничего такого не говорили, мы, слава тебе господи, знаем толк в дружеском обхождении.
— К тому же, — добавил Блютти, — как гласит пословица, тот, кто не желает слушать, хуже глухого.
— Нет, хуже глухого тот, — громко возразил Бенедикт, — у кого презрение заложило уши.
— Презрение! — воскликнул Блютти и вскочил с места, весь побагровев и сверкая глазами. — Презрение!
— Да, презрение, — ответил Бенедикт, не меняя позы и даже не удостоив противника взглядом.
Он не успел договорить фразы, как Блютти, схватив стакан с вином, запустил его в голову Бенедикта, но рука, дрогнувшая от ярости, подвела Блютти, вино расплескалось, роскошное платье новобрачной покрыли несмываемые пятна, а стакан неминуемо ранил бы ее, если бы Бенедикт, проявив не меньше хладнокровия, чем ловкости, не поймал его на лету, причем без всякого для себя ущерба.
Перепуганная Атенаис выскочила из-за стола и бросилась на грудь матери. А Бенедикт ограничился тем, что, посмотрев на Блютти, произнес с великолепным спокойствием:
— Не будь меня, ваша супруга могла бы лишиться своей красоты.
Он поднял с земли камень и, поставив стакан посреди стола, с силой ударил по нему. Когда стакан разлетелся, он раздробил стекло на мелкие кусочки, потом разбросал их по столу.
— Господа, — начал он, — кузены, родичи и друзья Пьера Блютти, и вы, Пьер Блютти, который только что нанес мне оскорбление и которого я презираю от всей души, каждому из вас преподношу я по кусочку стекла от разбитого стакана. Пусть каждый такой кусочек станет свидетелем моей правоты; это также осколки оскорбления, которое я приказываю вам загладить.
— Мы не деремся ни на шпагах, ни на саблях, ни на пистолетах, — загремел Блютти, — мы не щеголи, не фрачники, как ты. Нас храбрости не обучали, она у нас с рождения в сердце и в кулаках. Скидай свой фрак, сударь, посмотрим, чья возьмет.
И Блютти, скрежеща от ярости зубами, стащил с себя сюртук, убранный цветами и лентами, и до локтей засучил рукава сорочки. Атенаис, упавшая в объятия матери, бросилась вперед и встала между мужчинами, пронзительно крича. Блютти не без основания приписал ее волнение тревоге за Бенедикта, что лишь усугубило его ярость. Оттолкнув жену, он бросился на врага.
Бенедикт был явно слабее, но зато увертливее и хладнокровнее; он подставил Пьеру подножку, и тот покатился по траве.
Не успел он подняться, как его дружки тучей налетели на Бенедикта. Но тот успел выхватить из кармана пистолеты и навел на нападающих два дула.
— Господа! — сказал он. — Вас двадцать против одного. Стало быть, вы трусы! Если вы шевельнетесь, четверо из вас будут убиты как собаки.
При виде пистолетов пыл нападающих несколько поостыл. Тут дядюшка Лери, знавший непреклонный нрав Бенедикта и не зря опасавшийся кровавой развязки, встал перед ним и замахнулся своей суковатой палкой на нападавших, показывая им свои седины, забрызганные вином, которое Блютти хотел выплеснуть в лицо Бенедикта. Слезы ярости катились по лицу старика.
— Пьер Блютти! — крикнул он. — Вы вели себя сейчас самым гнусным образом. Если вы надеетесь с помощью таких вот поступков стать хозяином в моем доме и изгнать оттуда моего племянника, то вы глубоко ошибаетесь. Я еще волен закрыть перед вами двери и оставить при себе дочку. Брак еще не совершен, иди ко мне, Атенаис.
С силой схватив дочь за руку, старик привлек ее к себе. Предупреждая его желание, Атенаис воскликнула с ненавистью и ужасом:
— Оставьте меня у себя, батюшка, оставьте меня навсегда. Защитите меня от этого сумасшедшего, который оскорбляет вас, всю нашу семью! Нет, ни за что я не стану его женой! Не хочу я покидать родительский кров!
И она судорожно уцепилась за шею отца.
Пьер Блютти, за которым по закону еще не было закреплено приданое, обещанное тестем, был сражен силою его доводов. Он подавил досаду, вызванную поведением жены, и заговорил тоном ниже:
— Признаюсь, я погорячился. Примите мои извинения, тесть, ежели я вас оскорбил.
— Да, сударь, оскорбили, — подхватил Лери, — вы оскорбили меня в лице моей дочери, чей свадебный наряд еще носит следы вашей грубости, вы оскорбили меня в лице моего племянника, и я сумею заставить вас уважать его. Если вы хотите, чтобы ваш тесть и ваша жена простили ваше недостойное поведение, протяните скорее руку Бенедикту — и пусть все будет забыто.
Вокруг них собралась огромная толпа, и зрители с любопытством ждали конца этой сцены. Во всех устремленных на Блютти взглядах как бы читался совет не сдаваться, но хоть Пьер и не был лишен некоей животной отваги, он превыше всего блюл свои интересы, и притом так хорошо, как умеет блюсти их любой сельский житель. Кроме того, он был по-настоящему влюблен в свою супругу, и угроза старика Лери не отдать ему Атенаис испугала Пьера не меньше, чем перспектива лишиться богатого приданого. Он послушался совета благоразумия, пересилил ложное тщеславие и после мгновенного колебания произнес:
— Что ж, повинуюсь, тесть, но, признаюсь, мне это недешево стоит, и, надеюсь, вы, Атенаис, оцените, на что я пошел, лишь бы быть с вами.
— Никогда вы не будете со мной, что бы вы ни делали! — воскликнула молодая фермерша, только что заметившая многочисленные брызги, покрывавшие ее подвенечное платье.
— Дочь моя, — с достоинством прервал ее Лери, который в случае надобности умел прибегать к отцовскому авторитету, — в вашем положении для вас превыше всего должна быть отцовская воля. Приказываю вам подать руку вашему супругу и примирить его с Бенедиктом.
С этими словами Лери обернулся к племяннику, который во время всех этих пререканий разрядил пистолеты и спрятал их в карман; но, вместо того чтобы послушаться доброго совета дяди, он отступил на шаг и не пожал руки, которую скрепя сердце протянул ему Пьер Блютти.
— Ни за что, дядюшка! — ответил он. — Мне больно, что я не могу отплатить повиновением за ваше доброе ко мне отношение, но не в моей власти простить эту обиду. Все, что я могу сделать, это забыть ее.
С этими словами Бенедикт повернулся и пошел прочь, властно раздвигая по пути ошеломленных этой сценой зевак.
Бенедикт углубился в парк Рембо и, бросившись в темном уголку на мох, предался самым грустным размышлениям. Только что он порвал последнюю нить, еще связывавшую его с жизнью, ибо он понимал, что после ссоры с Пьером Блютти, уже невозможно поддерживать добрые отношения и с семьей дяди. Никогда больше он не увидит этих мест, где провел столько счастливых минут и где все еще полно Валентиной, а если случайно он и заглянет туда, то лишь как чужой человек, которому уже не пристало искать там воспоминания, столь сладостные некогда и столь горькие сейчас. Ему чудилось, будто долгие годы несчастья уже отделяют его от этих совсем еще близких дней, и он упрекал себя за то, что не сумел полностью ими насладиться; с раскаянием вспоминал он свои гневные вспышки, которые не умел подавить, оплакивал злосчастную природу человека, умеющего оценить свое счастье, лишь потеряв его.
Отныне Бенедикта ждало ужасное существование: окруженный врагами, он будет посмешищем для всей округи, каждый день до его слуха будут доноситься дерзкие и жестокие насмешки, и он не сможет ответить на них, так как оскорбитель слишком низок для этого; каждый день станет воспоминанием о печальной развязке его любви, и надо будет свыкнуться с мыслью, что нет больше никакой надежды.
Однако любовь к самому себе, дающая тому, кто тонет в морской пучине, сверхъестественную силу, на миг внушила Бенедикту страстную волю к жизни вопреки всем и всему. Он делал невероятные усилия, чтобы найти цель жизни, хоть какое-нибудь тщеславное стремление, хоть какое-нибудь очарование, но напрасно: душа его отказывалась признавать иную страсть, кроме любви. И впрямь, в двадцать лет какая страсть представляется человеку более достойной, чем любовь! Все было тускло и бесцветно в его глазах по сравнению с этим безумным и скоротечным мигом, вознесшим его над землей; то, что еще месяц назад казалось недосягаемо высоким для его чаяний и надежд, стало ныне недостойным его желаний, на свете не было ничего, кроме этой любви, кроме этого счастья, кроме этой женщины.
Когда Бенедикт израсходовал остаток сил, его охватило страшное отвращение к жизни и он решил покончить с ней. Осмотрев пистолеты, он направился к воротам парка, намереваясь исполнить свой замысел, но не пожелал омрачать празднество, отблески которого еще пробивались сквозь листву.
Прежде чем расстаться с жизнью, он захотел испить до дна чашу горечи, вернулся обратно и, пробравшись среди деревьев, очутился у высоких стен, скрывавших от него Валентину. Некоторое время он наудачу брел вдоль стены. Все было безмолвно и печально в этом огромном замке, все слуги ушли на праздник. Гости уже давно разъехались. До слуха Бенедикта донесся лишь взволнованный голос старухи маркизы. Маркиза занимала нижние покои, окно ее спальни было приоткрыто. Бенедикт приблизился и, уловив отрывок разговора, тут же изменил свое намерение.
— Поверьте мне, мадам, — говорила маркиза, — Валентина серьезно больна, и нам следовало бы разъяснить это господину де Лансаку.
— О боже мой, мадам, — ответил голос, и Бенедикт догадался, что это говорит графиня, — у вас прямо страсть вмешиваться не в свои дела! А я считаю, что любое вмешательство, мое ли, ваше ли, в подобных обстоятельствах более чем неуместно.
— Мадам я не понимаю слова «неуместно», — отозвался первый голос, — когда речь идет о здоровье моей внучки.
— Не знай я, что вам доставляет удовольствие высказывать мнения, противные моим, я затруднилась бы объяснить вашу чрезмерную чувствительность.
— Можете смеяться сколько угодно, мадам, но я, не зная, что происходит в спальне Валентины и не подозревая истины, проходила мимо и случайно услышала голос кормилицы, хотя ждала услышать голос графа. Тогда я вошла и увидела, что Валентине сильно неможется, что она почти без чувств, и, поверьте мне, в такие минуты…
— Валентина любит мужа, муж ее любит, и я уверена, что он будет ее щадить, как она того потребует.
— Разве новобрачная знает, что нужно требовать? Разве у нее есть на это права? Разве с ними считаются?
Тут окно захлопнули, и Бенедикт не расслышал продолжения. В эту минуту он познал, что ярость может подсказать человеку самые безумные и кровожадные замыслы.
— О, гнусное насилие над священнейшими правами! — воскликнул он, — о, гнусная тирания мужчины над женщиной! Брак, общество, общественные институты, я ненавижу вас, ненавижу смертельно, а тебя, господь бог, тебя, творящая сила, бросающая нас на землю и тут же отступающаяся от нас, тебя, что отдает слабого в руки деспотизма, гнусности, — я проклинаю тебя! Довольный созданным, ты почиешь от трудов своих, равнодушный к его судьбам. Ты вкладываешь в нас разумную душу, и с твоего же соизволения несчастье губит ее! Будь же ты проклят, будь также проклято чрево, носившее меня!
С этими мыслями злосчастный юноша зарядил пистолеты, разодрал себе грудь ногтями и, уже не думая о том, что ему следует таиться, взволнованно зашагал вперед. Внезапно разум, или, вернее, некое просветление среди бреда озарило его. Есть средство спасти Валентину от этой гнусной, оскорбительной тирании, есть средство покарать эту бессердечную мать, которая холодно обрекает дочь на узаконенное посрамление, на худшее из посрамлений, какому можно подвергнуть женщину, — на насилие.
«Да, насилие! — яростно твердил Бенедикт (не надо забывать, что Бенедикт был натурой крайностей, натурой исключительной). — Каждый день именем бога и общества какой-нибудь мужлан или подлец добивается руки несчастной девушки, которую родители, честь или нищета вынуждают задушить в груди чистую и священную любовь. И на глазах общества, которое одобряет, благословляет, целомудренная и трепещущая дева, сумевшая устоять перед порывами своего возлюбленного, сдается, униженная объятиями ненавистного ей властелина! И это неизбежно свершится!»
И Валентине, прекраснейшему творению создателя, нежной, простодушно-чистой Валентине, предназначено познать, как и всем прочим, подобное оскорбление! Ее слезы, бледность, оцепенение должны были бы открыть глаза матери и насторожить деликатность супруга. Но тщетно! Ничто не защитит эту страдалицу от позора, даже слабость, даже болезнь, даже изнурительная лихорадка. Найдется же на земле столь подлый человек, который скажет: «Какое мне дело!», найдется столь же жестокосердная мать, которая закроет глаза на это преступление!
— Нет, — воскликнул он, — этому не бывать! Клянусь в том честью своей матери!
Он снова зарядил пистолеты и бросился вперед, не разбирая дороги. Вдруг негромкое сухое покашливание донеслось до его слуха, и он остановился как вкопанный. В состоянии нервного раздражения, в котором находился Бенедикт, он по безотчетной вспышке ненависти понял, что невинное покашливание говорит о близком присутствии господина де Лансака.
Оба они шли теперь по аллее садика, разбитого на английский манер, по узкой, тенистой и извилистой аллее. Плотная стена елей скрыла Бенедикта. Он углубился в их темную чащу и готовился каждую минуту размозжить череп своего врага.
Господин де Лансак только что покинул павильон, расположенный в глубине парка, где из соображений благоприличия помещался во время своих визитов в Рембо; он направлялся в замок. От его фрака исходил запах амбры, ставший Бенедикту столь же ненавистным, как сам господин де Лансак; под его шагами поскрипывал гравий. Сердце Бенедикта учащенно билось, кровь застыла в жилах, однако рука не дрожала, а взгляд был зорок.
Но в ту самую минуту, когда, держа палец на курке, он уже прицелился в ненавистный лоб, раздались шаги: кто-то шел по следам Бенедикта. Он задрожал при мысли об этой досадной помехе; появление нежелательного свидетеля грозило сорвать его замысел и помешать — нет, не убить Лансака, ибо Бенедикт чувствовал, что не существует такой силы, которая могла бы спасти графа от его ненависти, но убить себя самого сразу же после того, как враг падет от пули. Мысль об эшафоте бросала Бенедикта в дрожь, он понимал, что в своем распоряжении общество имеет самые позорные кары за самое героическое преступление, на которое толкала его любовь.
Он остановился в нерешительности и услышал следующий диалог:
— Ну, Франк, что ответила вам графиня де Рембо?
— Что граф может к ней подняться, — ответил лакей.
— Чудесно, можете ложиться спать, Франк. Вот, возьмите ключ от моей спальни.
— Вы не вернетесь?
— И он еще сомневается! — сквозь зубы процедил господин де Лансак, как бы говоря с самим собой.
— Дело в том, граф, что… маркиза… и Катрин…
— Все ясно, идите спать…
Две тени разошлись в разных направлениях, и Бенедикт увидел, что враг его приближается к замку. Как только он потерял графа из виду, решимость вновь вернулась к нему.
— Неужели упущу я последнюю возможность, — вскричал он, — неужели позволю ему переступить порог замка и осквернить спальню, где находится Валентина!
Бенедикт бросился бежать, но граф был уже далеко, и юноша понял, что его можно настичь только в самом замке.
Граф шел совсем один, в окружении тайны, без факелоносцев, будто принц, идущий на завоевание вражеской страны. Он легко взбежал на крыльцо, прошел через прихожую и поднялся на второй этаж, так как предполагаемая беседа с тещей была лишь предлогом, — того требовали соблюдения приличий, — чтобы граф не выдал перед лакеем истинной причины спешки. Лансак условился с графиней, что она даст ему знать, как только Валентина согласится принять своего супруга. Как мы видели, мадам де Рембо не сочла нужным посоветоваться на сей счет с дочерью, она даже не подумала, что это необходимо!
Но в ту самую минуту, когда Бенедикт с заряженным пистолетом в руке чуть было не настиг графа, пробираясь за ним в темноте, компаньонка маркизы шмыгнула к правоверному супругу со всей ловкостью, на какую только была она способна в свои шестьдесят лет и в своем туго зашнурованном корсете.
— Маркиза хочет поговорить с вами, — шепнула она, догнав графа.
Господину де Лансаку пришлось переменить направление и последовать за компаньонкой. Все это произошло мгновенно, и оставшийся во мраке Бенедикт ломал себе голову над тем, из-за каких адских махинаций его жертва вновь ускользнула от расправы.
По огромному дому, где умышленно погасили все огни и под различными предлогами удалили немногочисленных слуг, что не пошли на свадьбу, в одиночестве бродил Бенедикт, бродил наудачу, стараясь припомнить, где находится комната Валентины. Его решение было неизменно: он избавит Валентину от ожидающей ее участи, либо убив ее супруга, либо ее самое. Не раз он смотрел из парка на окно Валентины и сразу узнавал его долгими бессонными ночами по свету лампы, свидетельствовавшему, что его владычица бодрствует, но как найти ее спальню, как не сбиться с пути в потемках и в состоянии ужасного волнения!
Он решил отдаться на волю случая. Зная лишь то, что комната Валентины на втором этаже, он прошел по галерее и остановился, чтобы прислушаться. В дальнем конце галереи он заметил луч света, пробивавшийся из-под полуоткрытых дверей, и ему почудилось даже, будто он слышит приглушенные женские голоса. Это оказалась спальня маркизы, она позвала к себе своего новоявленного внука, чтобы попытаться отговорить его от восторгов первой брачной ночи, и Катрин, которую кликнули к маркизе, чтобы она засвидетельствовала болезненное состояние своей хозяйки, расписывала, как могла, недуги Валентины. Но господина де Лансака не слишком убедили все эти доводы, к тому же он считал смехотворным, что женщины уже суют нос в его семейную жизнь, любопытствуют и стараются на него повлиять; поэтому он оказал им вежливое сопротивление и поклялся честью, что беспрекословно удалится, если это прикажет ему сама Валентина.
Бесшумно следуя за графом, Бенедикт притаился у дверей и слышал все эти препирательства, хотя они велись вполголоса из боязни привлечь внимание графини, так как она одним-единственным словом свела бы на нет все эти переговоры.
«Хватит ли у Валентины мужества приказать графу удалиться? — думал Бенедикт. — О, с какой охотой я отдал бы ей всю свою силу!»
И он снова стал ощупью пробираться к другому, более слабому лучу света, просачивавшемуся в щель под закрытой дверью, и приник к створке ухом; наконец-то он у цели! В этом убедило его бешеное биение собственного сердца и слабое дыхание Валентины, уловить и узнать которое было дано лишь человеку, обуреваемому страстью.
Задыхаясь, чувствуя стеснение в груди, он оперся о створку двери и вдруг убедился, что она подается; тогда он толкнул дверь, и она бесшумно открылась.
«Великий боже, — подумал Бенедикт, готовый превратить любой пустяк в новую для себя пытку, — значит, она ждала его?»
Он шагнул вперед; кровать была расположена таким образом, что лежащий не мог видеть двери. Под матовым стеклянным колпаком горел ночник. Значит, это здесь? Он сделал еще один шаг. Полог был наполовину поднят, на постели, совсем одетая, дремала Валентина. Поза ее достаточно ясно свидетельствовала о пережитом страхе — она прикорнула на краю ложа, опустив ноги на ковер, и дремала, уронив отуманенную усталостью голову на подушки; лицо ее было смертельно бледно, и по учащенному биению вздувшихся на шее и висках артерий можно было воочию видеть, как лихорадочно кипит ее кровь.
Едва Бенедикт успел проскользнуть за изголовье кровати и протиснуться в узкий промежуток между стеной и пологом, как в коридоре послышались шаги господина де Лансака.
Он направлялся сюда, сейчас он войдет в спальню. Бенедикт по-прежнему сжимал в руке пистолет; здесь враг не уйдет от него, достаточно ему ступить вперед, чтобы пасть мертвым, не коснувшись белоснежных простыней брачного ложа.
Шорох, который произвел Бенедикт, прячась за пологом, разбудил Валентину, она слабо вскрикнула и резко выпрямилась, но, не увидев ничего подозрительного, прислушалась и различила в тишине шаги мужа. Тогда она поднялась и бросилась к двери.
Тут Бенедикт вдруг понял все. Он выступил из своего убежища, готовясь всадить пулю в лоб этой бесстыдной и лживой женщины, но Валентина бросилась к двери с единственным намерением запереть ее.
Пять долгих минут прошло в полной тишине, к великому удивлению Валентины и Бенедикта, который снова спрятался за полог; потом в дверь тихонько постучали. Валентина не отозвалась, а Бенедикт, высунувшись из-за занавесок, услышал только ее неровное, прерывистое дыхание, увидел ее лицо, искаженное ужасом, побелевшие губы, пальцы, которые судорожно сжимали защищавшую ее дверную задвижку. «Мужайся, Валентина, — чуть было не крикнул он, — нас двое, и мы выдержим любой натиск». Тут послышался голос Катрин.
— Откройте, барышня, — проговорила она, — не бойтесь, это я, я одна. Граф ушел, он внял нашим с маркизой доводам, я умоляла его от вашего имени не приходить сюда. Мы ему такого наговорили о вашей болезни, чего, надеюсь, у вас и в помине нет, — добавила добрая женщина, входя в спальню и заключая Валентину в объятия. — Только не вздумайте действительно расхвораться так серьезно, как мы расписали.
— О, я думала, что умру, — ответила Валентина, целуя свою кормилицу, — но теперь мне легче, ты спасла меня хоть на несколько часов! А там да защитит меня господь!
— Ох, дитя мое, что это вы такое вздумали! — воскликнула Катрин. — Ложитесь-ка в постель. А я посижу у вас до утра.
— Нет, Катрин, не надо, иди спать. Ты и без того провела при мне много бессонных ночей. Иди, я требую, слышишь! Мне сейчас лучше, я спокойно засну. Только закрой спальню, возьми ключ с собой и не ложись в постель раньше, чем не закроют все двери.
— Не беспокойтесь. Уже запирают; слышите, как стукнула входная дверь?
— Да, слышу, покойной ночи, няня, милая моя нянюшка.
Но Катрин не сразу решилась уйти и выдумывала все новые предлоги, лишь бы побыть с Валентиной: она боялась, как бы ее питомице не сделалось ночью худо. Наконец она уступила и, закрыв дверь, унесла с собой ключ.
— Если вам что потребуется, позвоните мне! — крикнула она через дверь.
— Хорошо, не волнуйся, спи спокойно, — ответила Валентина.
Она опустила щеколду и встряхнула головой — длинные ее волосы рассыпались по плечам, — и охватила лоб руками; дышала она тяжело, как человек, только что избегший опасности, потом села, вернее — бессильно опустилась на постель скованным, неловким движением, словно сраженная отчаянием или недугом. Слегка пригнувшись, Бенедикт мог ее видеть. Если бы он даже вышел из своего убежища, Валентина ничего не заметила бы. Уронив руки, вперив взоры в пол, она сидела неподвижно, как застывшая безжизненная статуя; казалось, все силы ее истощены, а сердце угасло.
Бенедикт слышал, как в доме одну за другой заперли все двери. Мало-помалу шаги слуг затихли где-то в нижнем этаже, последние отблески света, еще пробегавшие по листве, погасли, глухую тишину нарушали лишь отдаленные звуки музыки да пистолетные выстрелы, которыми в Берри в знак общего веселья и по установившемуся обычаю сопровождаются церемонии свадеб и крестин. Бенедикт очутился в удивительном положении, о котором не посмел бы даже грезить. Эта ночь, эта страшная ночь, которую он по воле судеб должен был провести, терзаемый яростью и страхом, эта ночь соединяла его с Валентиной! Господин де Лансак вернулся в павильон, а Бенедикт, безнадежно отчаявшийся Бенедикт, который собирался пустить себе пулю в лоб где-нибудь в овраге, очутился в спальне Валентины, в ее запертой на ключ спальне! Его мучила совесть за то, что он отринул бога, проклял день своего рождения. Эта нежданная радость, пришедшая на смену мысли об убийстве и самоубийстве, овладела им столь властно, что он не подумал даже о тех ужасных последствиях, которые повлечет его пребывание здесь. Он не желал признаться себе в том, что, узнай родные о его присутствии в этой спальне, Валентина погибла бы, он не задумывался над тем, не сделает ли этот неожиданный и мимолетный триумф еще более горькой мысль о неизбежности смерти. Он всецело был во власти лихорадочного упоения, которое охватывало его при мысли, что он оказался сильнее судьбы. Прижав обе руки к груди, он пытался утишить жгущий его пламень. Но в ту самую минуту, когда страсть возобладала и Бенедикт уже готов был выдать свое присутствие, он замер, укрощенный страхом оскорбить Валентину, укрощенный почтительной и стыдливой робостью, которая и есть отличительное свойство всякой истинной любви.
Не зная, на что решиться, объятый тоской и нетерпением, он уже готов был выйти из своего укрытия, как вдруг Валентина дернула за сонетку, и через минуту появилась Катрин.
— Дорогая нянечка, — проговорила Валентина, — ты забыла дать мне настойку.
— Ах, да, настойку! — отозвалась добрая женщина. — А я-то думала, что сегодня вы ее принимать не будете. Пойду приготовлю.
— Нет, это слишком долго. Накапай немножко опиума в флердоранжевую воду.
— А вдруг вам это повредит?
— Нет, теперь опиум не может мне причинить вреда.
— Не знаю, как и быть, вы ведь не врач. Хотите, я попрошу маркизу зайти к вам?
— О, ради бога, не делай этого. Ничего не бойся, дай-ка мне коробочку, я сама знаю дозу.
— Ох, вы же вдвое больше капаете…
— Да нет, раз я сегодня смогу спокойно спать, я хочу воспользоваться случаем. Хоть во время сна я ни о чем не буду думать.
Катрин печально покачала головой и разбавила водой довольно сильную дозу опиума, которую Валентина, продолжая раздеваться, выпила в несколько глотков; наконец, надев пеньюар, она отослала свою кормилицу и легла в постель.
Бенедикт, забившись в угол своего убежища, не смел шелохнуться. Однако страх, что его заметит кормилица, был менее силен, чем страх, какой он испытал, оставшись вновь наедине с Валентиной. После мучительной борьбы с самим собой он отважился отогнуть край полога. Шуршание шелка не разбудило Валентину, опиум, уже оказывал свое действие. Однако Бенедикту показалось, будто она приоткрыла глаза. Он испугался и снова опустил полог, бахрома задела бронзовый светильник, стоявший на столике, и он с грохотом свалился на пол. Валентина вздрогнула, но не вышла из летаргии. Тогда Бенедикт приблизился к постели и стал любоваться ею еще смелее, чем в тот день, когда он с таким обожанием созерцал ее личико, отраженное водами Эндра. Один у ее ног, в торжественном молчании ночи, под защитой искусственного сна, который он не властен был нарушить, Бенедикт действовал как бы по магическому велению судьбы. Теперь ему нечего было опасаться гнева Валентины, он мог упиваться своим счастьем, смотреть на нее, не боясь, что радость его будет омрачена, мог говорить с ней, зная, что она его не услышит, мог выразить ей всю любовь, все муки, не прогнав загадочной и слабой улыбки, игравшей на ее полуоткрытых губах. Он мог прижать свои уста к этим устам, зная, что Валентина не оттолкнет его. Но сознание полной безопасности не прибавило ему отваги. Ведь в сердце своем он создал чуть ли не религиозный культ Валентины, и она не нуждалась в посторонней защите от него самого. Он был ее защитником, ее стражем против себя самого. Опустившись на колени, он ограничился лишь тем, что взял ее руку, свисавшую с постели, и держал ее, любуясь тонкими белоснежными пальцами, и наконец прижался к ним дрожащими губами. На этой руке красовалось обручальное кольцо — первое звено тяжелой и нерасторжимой цепи. Бенедикт мог снять это кольцо и уничтожить его, но он не хотел. Более нежные чувства овладели им, он поклялся чтить в Валентине все — даже этот символ, воплощение ее долга.
В состоянии пьянящего экстаза он вскоре забыл обо всем. Он видел себя счастливым, полным веры в будущее; как в лучшие дни на ферме, ему казалось, будто ночь эта никогда не кончится, будто Валентина никогда не проснется, и он познает здесь вечное блаженство.
Сначала это созерцание не представляло никакой опасности: ангелы не столь чисты, как сердце двадцатилетнего юноши, особенно полное страстной любви; Бенедикт затрепетал, когда Валентина, взволнованная блаженным сновидением, какие вызывает опиум, нежно склонилась к нему и пожала его руку, невнятно что-то пролепетав. Бенедикт вздрогнул и, испугавшись самого себя, отпрянул от постели.
— О Бенедикт! — медленно проговорила Валентина слабым голосом. — Бенедикт, ведь это вы обвенчались со мной сегодня? А мне почудилось, будто это кто-то другой; скажите скорее, что это были вы!
— Да, я, я! — страстно шептал Бенедикт, прижимая к бешено бьющемуся сердцу руку Валентины, искавшую его руки.
Еще не проснувшись окончательно, Валентина чуть приподнялась, открыла глаза и устремила на Бенедикта мутный от опиума взор, еще витавший в царстве сна, и по лицу ее пробежал испуг; потом, закрыв глаза, она с улыбкой откинулась на подушку.
— Я любила только вас, — сказала она, — но как же они это допустили.
Говорила она тихо, еле произнося слова, и Бенедикт внимал им, как пению ангелов, которое слышишь в сновидениях.
— О моя любимая! — воскликнул он, склонившись над Валентиной. — Повторите эти слова еще раз, повторите их, чтобы я мог умереть от счастья у ваших ног!
Но Валентина оттолкнула его.
— Оставьте меня, — прошептала она.
И снова пролепетала что-то невнятное.
Бенедикт догадался, что теперь она принимает его за господина де Лансака. Несколько раз он повторил свое имя, и Валентина, витая где-то между сном и действительностью, то просыпаясь, то вновь засыпая, простодушно выдала ему все свои тайны. Потом ей показалось, будто ее преследует муж со шпагой в руке, она бросилась на грудь Бенедикту и, закинув руки ему на шею, сказала:
— Хочешь, умрем вместе!
— О, хочу! — воскликнул он. — Будь моей, а потом умрем.
Положив пистолеты на столик, он заключил в свои объятия гибкое, податливое тело Валентины. Но она успела еще сказать:
— Оставь меня, друг мой, я умираю от усталости. Дай мне поспать.
Ее головка упала на грудь Бенедикта, и он не посмел шевельнуться, боясь нарушить сон Валентины. Каким невероятным счастьем было видеть, как она покоится в его объятиях! Он не мог поверить, что существует иное счастье на земле, кроме этого.
— Спи, спи, моя жизнь! — твердил он, нежно касаясь губами ее лба. — Спи, мой ангел! Ты, без сомнения, видишь в небесах деву Марию, и она, твоя защитница, улыбается тебе. И мы с тобой соединимся там, в небесах!
Он не мог устоять перед желанием снять с нее кружевной чепчик и коснуться ее рассыпавшихся роскошных пепельных волос, которыми он столько раз любовался с обожанием, такие они были шелковистые, так благоухали, что свежее их прикосновение зажгло в нем безумную и лихорадочную страсть! Десятки раз он вцеплялся зубами в край простыни, кусал собственные руки, чтобы острая боль заглушила в нем ликующий порыв страсти. Присев на край ложа и ощутив прикосновение тонкого душистого белья, он задрожал и бросился на колени возле постели, надеясь овладеть собой и удовольствоваться лицезрением Валентины. Целомудренно прикрыв волнами вышитого муслина ее юную, мирно дышавшую девственную грудь, Бенедикт даже чуть задернул занавески полога, лишь бы не видеть ее лица и найти в себе силы уйти прочь. Но Валентина, повинуясь бессознательной потребности глотнуть свежего воздуха, отодвинула мешавший ей полог и склонилась к Бенедикту, как бы ожидая его ласк с наивно-доверчивым видом. Он приподнял с подушки прядь ее волос, взял ее в рот, чтобы заглушить рвущиеся крики, он рыдал от ярости и любви. Наконец в приступе неслыханной муки он впился зубами в белое круглое плечо Валентины, выглядывавшее из-под муслина. Он больно укусил ее, и Валентина проснулась, но, видимо, не почувствовала боли. Увидев, что Валентина снова приподнялась в постели, что она внимательно всматривается в него и даже касается его рукой, как бы желая убедиться, что перед нею не призрак, Бенедикт, который сидел рядом с ней, решил, что он погиб; вся кровь его вскипела, потом застыла в жилах, он побледнел и сказал, сам не зная, что говорит:
— Валентина, простите, я умираю, сжальтесь надо мной.
— Сжалиться над тобой! — повторила она сильным и ясным голосом сомнамбулы. — Что с тобой? Ты страдаешь? Приди опять в мои объятия, приди! Разве ты не счастлив?
— О Валентина! — воскликнул Бенедикт, теряя разум. — Ты действительно хочешь этого? Ты узнаешь меня? Знаешь ли ты, кто я?
— Да, — ответила она, снова опустив головку на его плечо, — ты моя добрая нянюшка!
— Нет, нет, я Бенедикт, слышишь, Бенедикт, человек, который любит тебя превыше жизни. Я Бенедикт!
И он стал трясти ее за плечи, надеясь разбудить, но это оказалось невозможным. Напротив, он лишь разжег пламень ее снов. На сей раз она заговорила так разумно, что ввела Бенедикта в заблуждение:
— Да, это ты! — сказала она, садясь в постели. — Ты мой супруг, я знаю это, Бенедикт, я тоже люблю тебя. Обними меня, но только не смотри на меня. Потуши свет, дай я спрячу лицо на твоей груди.
С этими словами она обвила его шею и привлекла к себе с неестественно лихорадочной силой. На щеках ее играл живой румянец, губы пылали. В потухших глазах вспыхнул огонь — она, очевидно, была в бреду. Но разве мог Бенедикт отличить эту болезненную взволнованность от страстного опьянения, пожиравшего его самого? Он с отчаянием набросился на нее и, уже готовясь уступить своим бурным мукам, испустил нервный пронзительный крик. Сразу же за дверью послышались шаги, в замочной скважине скрипнул ключ, и Бенедикт едва успел спрятаться за постель, как вошла Катрин.
Нянька оглядела Валентину, удивилась, увидев, что простыни сбиты и что сон ее так лихорадочен, затем пододвинула стул и с четверть часа просидела у кровати. Бенедикт вообразил, что она проведет здесь всю ночь и в душе проклинал ее. Тем временем Валентина, не смущаемая более огненным дыханием влюбленного, впала в мирный сон, оцепенела в неподвижности. Успокоенная Катрин решила, что ей во сне почудился крик, оправила постель, разгладила простыни, убрала косы Валентины под чепчик и запахнула на ее груди складки ночной кофты, желая уберечь девушку от свежего ночного ветерка, потом бесшумно вышла из спальни и дважды повернула ключ в замочной скважине. Таким образом, Бенедикту был отрезан путь к отступлению.
Когда он вновь оказался полным властелином своей любимой, сознавая опасность своего положения, он с ужасом отошел от постели и рухнул на стул в дальнем углу спальни. Обхватив голову руками, он пытался разобраться в случившемся, взвесить последствия ночного приключения.
Его покинула та жестокая отвага, которая несколько часов назад позволила бы ему хладнокровно убить Валентину. После того, как он любовался ее скромной и трогательной прелестью, он уже не найдет в себе силы уничтожить это прекрасное творение господне: убить надо господина де Лансака. Но Лансак не может умереть один, за ним должен последовать он сам; а что станется с Валентиной, лишившейся одновременно и мужа и возлюбленного? На что ей смерть одного, если не остается у нее того, другого? И потом, как знать, не проклянет ли она убийцу своего нелюбимого мужа? Она, такая чистая, набожная, с такой прямой и честной душой, поймет ли она всю возвышенность столь необузданно-жестокого преклонения? А что, если в сердце ее останется жить мрачное и страшное воспоминание о Бенедикте, запятнанном этой кровью и заклейменном ужасным словом «убийца»?
«О, раз я никогда не смогу обладать ею, — подумал он, — пусть хоть она не возненавидит память обо мне! Я умру один, и, быть может, она осмелится оплакивать меня в тайных своих молитвах».
Он подвинул стул к бюро Валентины; здесь было все, что требовалось для письма. Он зажег ночник, задернул полог постели, чтобы не видеть больше Валентины и найти в себе силы сказать ей последнее прости. Закрыв дверь на задвижку, чтобы его не застали врасплох, он стал писать письмо:
«Сейчас два часа ночи, и я здесь один с вами, Валентина, один в вашей спальне, я полный ваш властелин, каким никогда не будет ваш муж; ибо вы сказали мне, что любите меня, вы призывали меня в тайнах ваших снов, вы отвечали на мои ласки, вы сделали меня, сами того не желая, самым счастливым и самым несчастным из людей, и, однако, Валентина, я не переставал почитать вас, даже находясь в страшном бреду, заглушавшем все человеческие чувства. Вы по-прежнему чисты и священны для меня, и вы можете встать поутру без краски стыда. О Валентина, видно, я действительно слишком люблю вас!
Но как ни горестно и неполно было мое счастье, я обязан заплатить за него моею жизнью. После тех часов, что я, коленопреклоненный, провел возле вас, прильнув устами к вашей руке, к вашим кудрям, к легкой одежде, почти не скрывавшей вашей красы, я не могу прожить более ни одного дня. После неземных восторгов я не смогу вернуться к обычной жизни, к ненавистной жизни, что я вынужден буду отселе влачить вдали от вас. Успокойся, Валентина: человек, который в мечтах обладал тобой нынче ночью, не увидит восхода солнца.
Не прими я заранее это неотвратимое решение, где бы нашел я мужество проникнуть сюда и мечтать о счастье? Разве осмелился бы я любоваться вами и с вами говорить, хотя бы даже во время вашего сна? Всей крови моей не хватит оплатить милость судьбы, подарившей мне такие мгновения.
Вы должны знать все, Валентина. Я пришел сюда с целью убить вашего мужа. Когда же я увидел, что он ускользнул от меня, я решил убить вас и себя. Не бойтесь, когда вы будете читать эти строки, сердце мое уже перестанет биться, но этой ночью, Валентина, в тот самый миг, когда вы открыли мне свои объятия, заряженный пистолет был рядом с вашим виском.
Но потом мне не хватило мужества, да никогда и не хватит его. Если бы я мог убить одним выстрелом вас и себя, это бы уже свершилось, но ведь мне пришлось бы видеть ваши муки, видеть, как хлещет у вас из раны кровь, видеть, как ваша душа борется со смертью, и пусть бы зрелище это длилось всего секунду, секунда эта вместила бы в себя больше страданий, нежели вся моя жизнь.
Живите, и пусть также живет ваш муж! Жизнь, которую я ему дарю, дар еще больший, нежели преклонение, которое сковывало меня еще минуту тому назад, когда я умирал от желания у вашей постели. Мне гораздо труднее было победить свою любовь, чем отказаться от мысли удовлетворить свою ненависть, и удерживает меня то, что смерть его может обесчестить вас. Засвидетельствовать перед всем светом мою ревность — значит открыть людям также и вашу любовь, ибо вы любите меня, Валентина. Вы сами недавно сказали мне об этом вопреки своей воле. И когда вчера вечером вы рыдали на лугу в моих объятиях, разве это тоже не было любовью?
О, не просыпайтесь, дайте мне унести эту мысль с собой в могилу.
Мое самоубийство не скомпрометирует вас, вы одна будете знать, что послужило причиной моей смерти. Скальпель хирурга не обнаружит вашего имени, запечатленного в тайниках моего сердца, но знайте, последние его биения посвящены вам.
Прощайте, Валентина, прощайте, первая и единственная любовь моей жизни! Еще многие будут вас любить, да и кто может вас не полюбить? Но единственный раз вы были любимы так, как должно вас любить. Душа, полная вами, обязана вернуться к богу, дабы не унизить себя земной грязью.
Как будете вы жить, Валентина, когда меня не станет? Увы, мне это неизвестно. Без сомнения, вы покоритесь вашей участи, память обо мне изгладится, возможно, вы перенесете все, что еще сегодня кажется вам ненавистным, придется… О Валентина! Если я пощадил вашего мужа, то лишь затем, чтобы вы не проклинали меня, затем, чтобы бог не изгнал меня с небес, где уготовано вам место. Боже, спаси меня! Валентина, молитесь за меня!
Прощайте… Я сейчас подходил к вам — вы спите, вы спокойны. О, если бы вы только знали, как вы прекрасны! О, никогда, никогда сердце человека не сможет вместить, не разорвавшись, всю ту любовь, какую я питаю к вам!
Если душа не просто случайное дуновение, которое уносит ветер, моя душа будет вечно находиться с вами.
Вечером, когда вы придете на луг, вспомните обо мне, если ветерок растреплет ваши кудри и в его холодной ласке вы вдруг ощутите пламенное дыхание; ночью, если вас разбудит ото сна таинственный поцелуй, вспомните о Бенедикте».
Бенедикт свернул письмо и положил его на столик, там, где лежали пистолеты, которых почти коснулась Катрин, впрочем, их не заметив. Он разрядил пистолеты, спрятал их в карман, нагнулся над Валентиной, с восторгом поглядел на нее, запечатлел на ее губах свой первый и последний поцелуй, потом бросился к окну и, с отвагой человека, которому уже нечего терять, спустился вниз с опасностью для жизни. Он рисковал свалиться с высоты тридцати футов или получить пулю, так как его могли принять за вора; но до того ли ему было! Он боялся одного — скомпрометировать Валентину и поэтому старался действовать бесшумно и никого не разбудить. Отчаяние придало ему сверхъестественную силу, а тот, кто при свете дня хладнокровно измерил бы расстояние между первым и вторым этажом замка Рембо, осмотрел его голые стены, без единой точки опоры, тот счел бы поступок Бенедикта неправдоподобным.
Однако Бенедикт спустился на землю, никого не разбудив, и, перескочив через ограду, скрылся в полях.
Первые отблески утра забрезжили на горизонте, предвещая скорый рассвет.
Валентина, истомленная этим тревожным сном больше, чем истомила бы ее бессонница, проснулась поздно. Солнце, уже высоко стоявшее в небе, припекало довольно сильно, мириады насекомых жужжали в его лучах. Вся еще погруженная в вялое оцепенение, сопутствующее пробуждению, Валентина даже не пыталась собраться с мыслями; она рассеянно вслушивалась в многочисленные звуки, идущие с полей и носящиеся в воздухе. Она не страдала больше, так как забыла все и ничего еще не знала.
Приподнявшись, чтобы взять стакан воды, стоявший на столике, она обнаружила письмо Бенедикта; нерешительно вертела она его в пальцах, не отдавая себе отчета в своих действиях. Наконец, бросив взгляд на письмо, она узнала почерк, вздрогнула и судорожной рукой развернула листок. Завеса разодралась: она увидела свою жизнь во всей ее неприкрытой наготе.
На душераздирающий крик прибежала Катрин, лицо ее было искажено ужасом, и Валентина сразу почуяла правду.
— Скажи, — вскричала она, — где Бенедикт? И что с ним сталось?
И, видя смятение и растерянность кормилицы, Валентина проговорила, сложив руки:
— О боже мой!.. Значит, это правда, значит, все кончено!
— Увы, барышня, но вы-то откуда знаете? — сказала Катрин, присаживаясь на край постели. — Кто же мог сюда войти? Ключ-то ведь у меня в кармане. Может, вы что услышали? Но мадемуазель Божон говорила шепотом, боялась вас разбудить… Я-то знала, что эта весть принесет вам боль.
— Ах, разве во мне дело! — нетерпеливо воскликнула Валентина, порывисто поднявшись в постели. — Скажи, что с Бенедиктом?
Испуганная горячностью Валентины, кормилица потупила голову, не решаясь заговорить.
— Он умер, я знаю, он умер, — твердила Валентина, побледнев и без сил падая на подушку, — давно ли?
— Увы, никто ничего не знает, — ответила кормилица, — несчастного юношу нашли нынче рано утром на лугу. Он лежал во рву, весь залитый кровью. Батраки из Круа Бле пошли на заре на пастбище за быками, нашли его и тут же перенесли к нему домой. Он раздробил себе череп пулей и еще держал пистолет в руке. Тут же понаехало начальство. Ах, боже ты мой, горе-то какое! Какая беда довела его до такого отчаяния? Непохоже, чтобы от бедности, господин Лери любил его как родного сына. А что скажет госпожа Лери? Вот будет горевать!
Валентина не слушала Катрин, она упала на подушки холодная и застывшая. Напрасно Катрин пыталась привести ее в чувство криками и поцелуями. Валентина была как мертвая. Стараясь разжать ее руки, добрая женщина обнаружила в ее пальцах смятое письмо. Читать она не умела, но она душой почуяла, что любимому ее ребенку грозит опасность, и, прежде чем позвать на помощь, вынула записку из судорожно сжатых пальцев и спрятала ее в надежное место.
Вскоре спальня Валентины наполнилась людьми, но все усилия привести ее в чувство оказались напрасными. Срочно вызванный врач нашел у нее воспаление мозга. Но ему удалось пустить больной кровь, вызвать нормальное кровообращение, однако это состояние неестественной слабости вскоре сменилось конвульсиями, и в течение недели Валентина находилась между жизнью и смертью.
Кормилица поостереглась выдать истинную причину пагубного смятения, она доверилась только врачу, взяв с него клятву хранить тайну; в конце концов она пришла к выводу, что между всеми этими событиями существует некая загадочная связь, которая не должна стать известной посторонним. Когда в день трагического события Валентина после кровопускания почувствовала себя немного лучше, Катрин тут же принялась размышлять над тем, каким сверхъестественным путем ее юная госпожа узнала обо всем. Письмо, которое она обнаружила в руке Валентины, напомнило ей, что накануне, перед самой свадьбой, старуха ключница Бенедикта вручила ей записочку и попросила передать барышне. Спустившись на минутку в людскую, Катрин прислушалась к разговорам прислуги, обсуждавшей причины самоубийства и шепотом передававшей друг другу, что вчера вечером между Пьером Блютти и Бенедиктом вспыхнула ссора из-за мадемуазель де Рембо. Слуги добавляли также, что Бенедикт пока еще жив, и врач, лечивший Валентину, нынче утром сделал раненому перевязку, но воздержался высказаться положительно о его состоянии. Пуля, раздробив лоб, вышла за ухом. Подобная рана, хоть и очень тяжелая, возможно, не смертельна, но никто не знал, сколько пуль находилось в пистолете. Возможно, что вторая пуля застряла в черепе, и в таком случае оттяжка лишь продлит муки умирающего.
Таким образом, Катрин решила, что эта драма и предшествовавшие ей неприятности были непосредственно связаны с ужасающим состоянием Валентины. Славная женщина вбила себе в голову, что даже самый слабый луч надежды окажет более целебное действие, чем вся медицина с ее лекарствами. Сбегав в хижину к Бенедикту, расположенную не далее, чем в полулье от замка, она удостоверилась собственными глазами, что беднягу еще не покинуло дыхание жизни. Соседи, привлеченные скорее любопытством, нежели сочувствием, теснились в дверях, но врач распорядился, чтобы к умирающему никого не пускали, и дядюшка Лери, сидевший у изголовья Бенедикта, не без труда разрешил Катрин войти. До тетушки Лери еще не дошла эта печальная весть, она хлопотала на ферме Пьера Блютти, где полагалось отпраздновать переселение дочери к мужу.
Поглядев на больного и выслушав соображения дядюшки Лери, Катрин поплелась обратно, по-прежнему не зная толком, выживет ли раненый Бенедикт, но уже полностью разгадавшая причины самоубийства. Покидая хижину Бенедикта, Катрин случайно взглянула на стул, куда бросили окровавленную одежду юноши, и задрожала всем телом. Как то бывает всегда, мы, сами того не сознавая, не можем отвести взгляд от предмета, вызвавшего в нас страх или отвращение, так и Катрин не могла отвести взгляд от стула и среди вещей Бенедикта разглядела косыночку индийского шелка, запятнанную кровью. Она тут же признала косынку, которую она сама накинула на плечи Валентины, когда та вечером накануне свадьбы вышла подышать свежим воздухом и которую потеряла, по ее словам, прогуливаясь по лугу. Ее как молнией осенило; улучив подходящий момент, когда все отвернулись, Катрин схватила косынку, которая могла скомпрометировать Валентину, и быстро сунула ее в карман.
Вернувшись в замок, она поспешила спрятать косынку в своей комнате и перестала о ней думать. В те редкие мгновения, когда ей удавалось оставаться наедине с Валентиной, она пыталась втолковать своей питомице, что Бенедикт будет жить, но тщетно. Духовные силы Валентины, казалось, были полностью истощены, она не подымала даже век, чтобы посмотреть, кто с нею говорит. Если ее что-либо поддерживало, то лишь сознание того, что она умирает.
Так прошла неделя. Валентине стало заметно лучше, к ней вернулась память, и благодетельные слезы хлынули из глаз, но так как никто не дознался у нее истинной причины недуга, родные решили, что разум ее еще не прояснился. Одна лишь кормилица подстерегала благоприятную минуту, чтобы поговорить с Валентиной, но господин де Лансак, собравшийся назавтра покинуть замок, счел своим долгом безвыходно сидеть в покоях жены.
Недавно господин де Лансак получил назначение на пост первого секретаря посольства (до последнего времени он был лишь вторым секретарем) одновременно с приказом срочно прибыть в распоряжение своего начальника и выехать, с супругой или без оной, в Россию.
В истинные намерения господина де Лансака отнюдь не входило увезти свою супругу в чужеземные страны. Еще в те времена, когда Валентина была околдована им, она спросила как-то жениха, возьмет ли он ее с собой в посольство; и, желая, удержаться на пьедестале, на который вознесла его невеста, он ответил, что самое заветное его желание — это никогда не разлучаться с ней. Но граф дал себе слово хитростью, а в случае надобности, так и силою супружеского авторитета, оградить свою кочевую жизнь от домашних хлопот. Эти обстоятельства — болезнь, которая, по словам врача, уже не была угрожающей, но могла затянуться надолго, необходимость немедленно уехать — как нельзя больше отвечали интересам и склонностям господина де Лансака. Хотя госпожа де Рембо была особой на редкость ловкой во всем, что касалось денежных дел, зять, намного превосходящий тещу в ловкости, без труда обвел ее вокруг пальца. После долгих споров, мерзких по существу и изысканно вежливых по форме, контракт был составлен в пользу господина де Лансака. Он сумел дать самое широкое толкование весьма гибкому закону, стал полным хозяином состояния жены и убедил «договаривающуюся сторону» дать его кредиторам нешуточные надежды на земли Рембо. Эти не слишком бросающиеся в глаза особенности его поведения чуть было не расстроили свадьбу, но господин де Лансак, потакая тщеславным притязаниям графини, сумел подавить ее своим авторитетом еще успешнее, чем раньше. Что касается Валентины, то она, не разбираясь в делах и чувствуя непреодолимое отвращение к подобного рода спорам, подписала, так ничего и не поняв, все, что от нее требовали.
Убедившись, что долги, так сказать, уже уплачены, господин де Лансак уехал, не слишком сожалея о жене, и, потирая руки, хвалил себя в душе за то, что так ловко провел столь деликатное и выгодное дело. Приказ об отъезде пришелся как нельзя более кстати и избавил господина де Лансака от трудной роли, которую ему пришлось с первого же дня свадьбы играть в доме Рембо. Смутно догадываясь, что горе и самый недуг Валентины вызваны, быть может, тем, что ей пришлось подавить свою склонность к другому, и, во всяком случае, чувствуя себя оскорбленным до глубины души ее отношением к себе, граф тем не менее не имел пока что никаких оснований высказывать свою досаду. На глазах матери и бабушки, которые нашли прекрасный случай публично продемонстрировать свою тревогу и свою нежность к Валентине, он не осмеливался показать снедавшую его скуку и нетерпение. Таким образом, положение его было до крайности мучительным, тогда как отъезд на неопределенный срок избавлял его сверх того от неприятностей, неизбежно связанных с вынужденной продажей земель Рембо, так как главный его кредитор категорически требовал уплаты долга, выражавшегося в сумме примерно пятисот тысяч франков; и в ближайшее время этому прекрасному поместью, которое с таким тщеславным старанием округляла мадам Рембо, суждено было, к великому ее неудовольствию, быть раздробленным на жалкие наделы.
В то же самое время господин де Лансак избавлялся от слез и капризов своей молодой супруги.
«В мое отсутствие, — думал он, — она свыкнется с мыслью, что свобода ее потеряна. При ее безмятежном нраве, при ее склонности к уединению, она скоро привыкнет к спокойной и скромной жизни, какую я ей уготовал, а если некая романтическая любовь смущает покой ее души, ну что ж, у нее будет достаточно времени, чтобы исцелиться от нее до моего возвращения, если только все эти бредни не наскучат ей еще раньше».
Господин де Лансак был человеком без предрассудков, в чьих глазах любое чувство, любой довод, любое убеждение определяются могущественным словом, которое правит миром: словом «деньги».
У госпожи де Рембо были другие поместья в других провинциях и повсюду тяжбы. Тяжбы, можно сказать, заполняли жизнь графини; правда, она уверяла, что судебные разбирательства подрывают ее здоровье, что все эти хлопоты ее утомляют, но, не будь их, она умерла бы от скуки. С тех пор как графиня утратила былое величие, тяжбы стали единственной пищей ее деятельности и страсти к интригам; в них и изливала она всю свою желчь, накопившуюся за годы, с тех пор как ее положение в высшем свете пошатнулось. Сейчас в Солони она затеяла весьма важный процесс против жителей одного поселка, оспаривавших у графини большую пустошь, поросшую вереском. Слушание дела было уже назначено, и графине не терпелось укатить в Солонь, чтобы подстегнуть своего адвоката, повлиять на судей, пригрозить противной стороне, словом, отдаться той лихорадочной деятельности, которая, словно червь, подтачивает души, с юности вскормленные тщеславием. Не будь болезни Валентины, она умчалась бы в Солонь на следующий же день после свадьбы, чтобы заняться этим процессом; теперь, видя, что дочь вне опасности, и зная, что дела задержат ее ненадолго, она условилась уехать вместе с зятем, направлявшимся в Париж, и, распрощавшись с ним на полдороге, поспешила туда, где разбиралась ее жалоба.
Валентина на несколько дней осталась одна вместе с бабушкой и нянькой в замке Рембо.
Как-то ночью Бенедикт, которого непрерывно мучили жесточайшие боли, не позволявшие ни на чем сосредоточиться, очнулся и, чувствуя себя более спокойным, попытался вызвать в памяти все случившееся. Голова его была забинтована, и даже половину лица захватывала повязка, почти не давая доступа воздуху. Он сделал движение, стараясь устранить эту помеху и вернуть себе способность видеть, что обычно опережает у нас даже потребность мыслить. И тут же чьи-то руки, легко коснувшиеся его лба, откололи булавки, ослабили повязку, чтобы помочь больному. Бенедикт увидел склоненную над ним бледную женщину и при мерцающем свете ночника различил благородный, чистый профиль, отдаленно напоминавший профиль Валентины. Ему почудилось, будто все это привиделось ему, и рука его невольно потянулась к руке призрака. Но призрак перехватил его руку и поднес к своим губам.
— Кто вы? — проговорил, вздрогнув, Бенедикт.
— И вы еще спрашиваете? — ответил голос Луизы.
Добрая Луиза бросила все и примчалась выхаживать своего друга. Она не отходила от больного ни днем ни ночью, неохотно уступала свой пост тетушке Лери, приходившей по утрам ее сменять, самоотверженно выполняла печальный долг сиделки при умирающем, зная, что надежды на спасение почти нет. Однако благодаря самоотверженному уходу Луизы и собственной молодости Бенедикт избег почти неминуемой смерти и однажды нашел в себе достаточно силы не только поблагодарить Луизу, но и упрекнуть ее за то, что она спасла ему жизнь.
— Друг мой, — сказала Луиза, испуганная этой душевной подавленностью, — если я, по вашим словам, с такой жестокостью постаралась вернуть вас к жизни, которую не способна скрасить моя любовь, то сделала это из преданности Валентине.
Бенедикт затрепетал.
— Сделала для того, — продолжала Луиза, — чтобы сохранить ее жизнь, которая, так же как и ваша, находится под угрозой.
— Под угрозой? Но почему? — воскликнул Бенедикт.
— Узнав о вашем безумном поступке, о вашем преступлении, Валентина, без сомнения питающая к вам самую нежную дружбу, внезапно заболела. Луч надежды, возможно, мог бы еще спасти ее, но она не знает, что вы живы.
— Так пусть же никогда и не узнает! — воскликнул Бенедикт. — Коль скоро зло свершилось, коль скоро удар нанесен, дайте же ей умереть вместе со мной.
С этими словами Бенедикт сорвал повязку, и рана вновь открылась бы, не будь здесь Луизы, которая мужественно боролась за жизнь раненого, спасая его от самого себя; потом, обессилев, она упала на стул, сраженная душевной болью.
В другой раз Бенедикт, казалось, вышел из состояния глубокой летаргии и, схватив руку Луизы, проговорил:
— Почему вы здесь? Ваша сестра умирает, и вы ухаживаете за мной, а не за ней!
Не совладав со страстью, забыв все на свете, Луиза восторженно воскликнула:
— А если я люблю вас больше, чем Валентину?!
— В таком случае вы прокляты, — ответил Бенедикт, с помутившимся взором отталкивая ее руку, — вы предпочитаете хаос свету, демона архангелу. Вы сумасшедшая! Уходите прочь! Я и без того несчастлив, не надрывайте же мне душу своими горестями.
Ошеломленная Луиза уткнулась лицом в занавеску и плотно закутала ее краем себе голову, чтобы заглушить рыдания; Бенедикт тоже плакал, и слезы успокоили его.
Через минуту он позвал Луизу.
— По-моему, я резко говорил с вами сейчас, — сказал он, — но следует простить бред, вызванный лихорадкой.
Вместо ответа Луиза только поцеловала протянутую к ней руку Бенедикта. А ему пришлось собрать остаток всех своих душевных сил, чтобы без раздражения вынести это свидетельство любви и покорности. Объясняйте эту странность как можете, — присутствие Луизы не только не утешало Бенедикта, но, напротив, было ему неприятно, заботы ее раздражали больного. Признательность боролась в его душе с нетерпением и досадой. Принимать от Луизы все эти услуги, все эти знаки преданности было равносильно упреку, равносильно горькому осуждению той любви, что он питал к другой. Чем пагубнее была для него эта страсть, тем оскорбительнее казались ему любые попытки отговорить его от этого чувства; с гордостью отчаяния цеплялся он за свою любовь. И если в минуты счастья душа его была способна вместить симпатию и сочувствие к Луизе, то в горе он утратил это свойство. Он считал, что его собственное горе достаточно тяжело, и если любовь Луизы как бы взывала к его великодушию, то это казалось ему эгоистичным и притом неуместным требованием. Возможно, такая несправедливость была непростительна, но разве во всех обстоятельствах у человека хватает силы преодолеть свои беды? Таково утешение, обещанное Евангелием, но чьи руки будут держать весы, кто будет судьей? Разве господь бог раскрывает нам свои предначертания? Разве измеряет он чашу, которую мы испили до дна?
Графиня де Рембо отсутствовала уже два дня, когда у Бенедикта возобновился лихорадочный бред еще небывалой силы. Приходилось привязывать его к кровати. Нет более жестокой тирании, чем тирания дружбы; подчас она силком навязывает нам существование, которое для нас хуже смерти, и не стесняется прибегнуть к произволу, лишь бы пригвоздить нас к позорному столбу жизни.
Наконец Луизе, попросившей посторонних оставить ее наедине с больным, удалось успокоить Бенедикта, повторяя десятки раз имя Валентины.
— А где она? — вдруг спросил Бенедикт, резким движением поднявшись на ложе, словно пораженный удивлением.
— Бенедикт, — ответила Луиза, — она там же, где вы: на пороге могилы. Неужели вы хотите, приняв страшную кончину, отравить ее последние минуты?
— Она умрет, — проговорил он с улыбкой, мучительно исказившей его лицо.
— О, бог милосерден, значит, мы будем вместе!
— А если она останется жива, — возразила Луиза, — если она прикажет вам жить, если, в награду за ваше послушание она вернет вам свою дружбу?
— Дружбу? — с презрительным смехом отозвался Бенедикт. — На что мне ее дружба? Разве я не подарил вам свою дружбу? А какой вам в ней толк?
— О, как вы жестоки, Бенедикт! — печально воскликнула Луиза. — Но чего бы я только не сделала ради вашего спасения. Скажите, а что, если Валентина вас любит, а что, если я ее видела, слышала произнесенные ею в бреду признания, на которые вы не смели даже надеяться?
— Я сам слышал их! — ответил Бенедикт с внешним спокойствием, под каким он умел скрывать самые жгучие волнения. — Я знаю, что Валентина любит меня так, как я надеялся быть любимым. Надеюсь, вы теперь не будете насмехаться надо мной?
— Упаси боже! — ответила удивленная Луиза.
Предыдущей ночью Луиза проникла к Валентине. Ей без труда удалось предупредить и уговорить кормилицу, которая была предана также и Луизе и которая с умилением смотрела, как та сидит у изголовья сестры. Вот тогда-то им обеим удалось втолковать бедняжке, что Бенедикт жив. Сначала Валентина испытала бурную радость, целуя и обнимая этих двух преданных ей женщин, потом вновь ею овладело оцепенение, и на заре Луизе пришлось удалиться, так и не добившись от сестры ни слова, ни взгляда.
Назавтра ей сообщили, что Валентина чувствует себя лучше, и поэтому Луиза всю ночь провела у постели Бенедикта, которому стало хуже; но на следующую ночь, узнав, что болезнь Валентины вновь приняла угрожающий оборот, она, оставив Бенедикта в пароксизме лихорадки, побежала к сестре. Разрываясь между двумя больными, печальная и мужественная Луиза забывала о самой себе.
У изголовья Валентины она застала врача. Когда вошла Луиза, больная была спокойна и спала. Тут, отведя доктора в сторону, решив, что ее долг открыться ему, она доверила скромности врача тайну двух влюбленных, надеясь, что это поможет ему применить к ним более действенные способы лечения, лечения, так сказать, морального.
— Вы поступили очень разумно, — ответил врач, — доверив мне эту тайну, но в этом не было необходимости, я все равно разгадал бы ее, если даже вы промолчали бы. Я отлично понимаю ваши затруднения в столь щекотливом деле, особенно принимая во внимание предрассудки и обычаи, но стараясь улучшить их физическое состояние, я берусь успокоить эти две заблудшие души и вылечить одного с помощью другого.
В эту минуту Валентина открыла глаза и узнала сестру. Поцеловав ее, она слабым голосом спросила, как чувствует себя Бенедикт. Тут вмешался врач.
— Сударыня, — начал он, — лишь я один могу сообщить вам это, поскольку я его лечил и мне, к счастью, до сих пор удавалось продлить его жизнь. Друг, о котором вы тревожитесь и о котором может с полным правом тревожиться такая благородная и великодушная душа, как ваша, сейчас вне опасности. Но его душевное состояние далеко от исцеления, и вы одна можете мне помочь.
— О боже! — бледнея, произнесла Валентина, молитвенно складывая руки и устремив на врача печальный и глубокий взгляд тяжело больного человека.
— Да, сударыня, — продолжал он, — лишь приказание, исходящее из ваших уст, лишь ваше слово утешения и бодрости могут залечить его рану, иначе она снова откроется из-за ужасного упорства больного, который каждый раз срывает швы, как только образуется рубец. Наш юный друг сражен глубочайшим унынием, и я не обладаю достаточно мощным средством против его душевного недуга. Я нуждаюсь в вашей помощи; не соблаговолите ли вы мне ее оказать?
С этими словами добрый сельский врач, безвестный старик ученый, который сотни раз в своей жизни останавливал кровь и слезы, взял руку Валентины с почтительной лаской, не без примеси былой галантности, и, считая пульс, поцеловал эту ручку.
Валентина, еще слишком слабая, чтобы понять его слова, глядела на доктора наивно изумленным взором, с печальной улыбкой на губах.
— Так вот, дорогое дитя, — продолжал старик, — хотите стать моим подлекарем и помочь мне исцелить нашего больного?
Валентина молча кивнула головой, простодушно и жадно глядя на врача.
— Итак, завтра? — повторил он.
— О нет, сейчас же, сегодня! — ответила она слабым, проникновенным голосом.
— Сейчас, бедное мое дитя? — с улыбкой повторил врач. — Посмотрите на свечи, сейчас два часа ночи, но если вы обещаете мне быть умницей и хорошо выспитесь и если вас не будет завтра лихорадить, мы пойдем утром прогуляться по лесу Ваврэ. Там в укромном уголку стоит маленький домик, куда вы принесете надежду и жизнь.
Валентина, в свою очередь, пожала руку старику доктору, покорно, как дитя, приняла все лекарства и, обняв за шею Луизу, заснула на ее груди мирным сном.
— Что вы делаете, господин Фор? — спросила Луиза, убедившись, что сестра спит. — Где она найдет силы выйти из дому, когда еще несколько часов назад она находилась в агонии?
— Найдет, не беспокойтесь, — ответил доктор Фор. — Нервные переживания ослабляют тело только во время приступов. Эти приступы столь очевидно связаны с душевными волнениями, что благодетельный переворот в мыслях должен соответственно отразиться на ходе болезни. Десятки раз с начала недуга я сам наблюдал как госпожа де Лансак переходила от глубочайшей прострации к невиданной энергии, которой мне хотелось бы дать выход. Те же самые симптомы я вижу и у Бенедикта; эти два существа необходимы друг другу.
— О господин Фор! — воскликнула Луиза. — А не совершим ли мы с вами большой неосторожности?
— Не думаю, — страсти особенно опасны для жизни отдельного человека, равно как и общества в целом, те страсти, которые мы сами обостряем и доводим до предела. Ведь я сам был молод, сам был влюблен до потери сознания, и разве я не исцелился? Не дожил до старости? Не бойтесь, время и опыт существуют для всех. Так пусть же эти бедные дети сначала исцелятся и, найдя в себе силы жить, найдут силы и расстаться. Но давайте приблизим пароксизм страсти, иначе без нашего вмешательства она способна проявиться самым роковым образом, — если же мы узаконим ее нашим вмешательством, возможно, что она в какой-то мере утихнет.
— О, ради него, ради нее я готова на любые жертвы! — ответила Луиза. — Но что о нас станут говорить, господин Фор? Какую же преступную роль сыграем мы оба!
— Если молчит ваша совесть, так чего же вам бояться людей? Разве не причинили они вам все зло, какое только могли причинить? Так ли уж вы обязаны им? Много ли снисхождения и милосердия вы встречали у людей?
Лукавая и одновременно сердечная улыбка старика вызвала на лице Луизы краску. Она взялась удалить из дома Бенедикта всех нежелательных свидетелей, и на следующий день Валентина, доктор Фор и кормилица, после часовой прогулки в экипаже по лесу Ваврэ отправились пешком в укромное и угрюмое место, велев кучеру подождать. Опираясь на руку кормилицы, Валентина спустилась по извилистой тропинке в овраг, а доктор Фор, опередив своих спутниц, отправился удостовериться, нет ли в доме Бенедикта лишних людей. Луиза под разными предлогами отослала всех и сидела одна у изголовья дремавшего Бенедикта. Врач запретил ей предупреждать больного о визите Валентины, опасаясь, что нетерпеливое ожидание будет для него слишком мучительным и усугубит его болезненное возбуждение.
Когда Валентина подошла к хижине, ее невольно охватила дрожь, но доктор Фор, подойдя к ней, сказал:
— Ну, сейчас вам требуется собрать все свое мужество и дать его тому, кто лишился этого качества. Помните, что жизнь моего пациента в ваших руках.
Подавив волнение высшим напряжением души, что само по себе могло бы поколебать утверждения материалистов, Валентина переступила порог темной, угрюмой комнаты, где на кровати под пологом из зеленой саржи лежал больной.
Луиза намеревалась было подвести сестру к Бенедикту, но доктор Фор схватил ее за руку.
— Мы здесь с вами, прелестная моя любопытница, лишние, пойдем-ка в огород полюбоваться овощами. А вы, Катрин, — обратился он к кормилице, — присядьте на эту скамейку у порога дома и, если кто-нибудь появится на тропинке, хлопните в ладоши, чтобы нас предупредить.
Врач увлек за собой Луизу, которая, слушая его слова, испытывала невыразимую тоску. Она досадовала на свое положение, осыпала себя упреками, и возможно, что причиной этого была невольная и жгучая ревность.
При легком звякании колец занавески по заржавевшему металлическому пруту Бенедикт, еще не окончательно проснувшийся, приподнялся на постели и прошептал имя Валентины. Он только что видел ее во сне, но, увидев ее наяву, испустил столь радостный крик, что он достиг слуха Луизы, прогуливавшейся в глубине сада, и наполнил ее душу горечью.
— Валентина, — пробормотал Бенедикт, — это ваша тень пришла за мной? Я готов следовать за вами.
Валентина без сил опустилась на стул.
— Это я сама пришла приказать вам жить, — ответила она, — или умолять вас убить меня вместе с вами.
— Я предпочел бы последнее, — ответил Бенедикт.
— О друг мой, — возразила Валентина, — самоубийство — нечестивый поступок, не будь его, мы соединились бы в могиле. Но господь бог запрещает самоубийство, он проклял бы нас, покарал бы, обрекши на вечную разлуку. Так примем же жизнь, какова бы она ни была; разве и в самом деле не находите вы в своих мыслях источника, способного пробудить ваше мужество?
— Какой же источник, Валентина? Скажите скорее.
— А моя дружба?
— Ваша дружба? Это гораздо больше того, что я заслуживаю, я недостоин ответить на нее, да и не хочу. Ах, Валентина, вам следовало бы спать вечно; проснувшись, даже самая чистая женщина становится лицемеркой. Ваша дружба!
— О, какой же вы эгоист! Значит, вам ничто мои угрызения совести!
— Я чту их, именно потому-то я и хочу умереть. Зачем вы пришли сюда? Вам следовало бы забыть религию, угрызения совести и прийти сюда, чтобы сказать мне: «Живи, и я тебя полюблю», иначе вам лучше было бы остаться дома, забыть меня, дать мне погибнуть. Разве я у вас чего-нибудь просил? Разве хотел отравить вашу жизнь? Разве играл я вашим счастьем, вашими принципами? Разве я вымаливал ваше сострадание? Послушайте, Валентина, тот человеческий порыв, какой привел вас сюда, ваша дружба — все это пустые слова, которые могли бы обмануть меня месяц назад, когда я еще был ребенком и один ваш взгляд давал мне силы прожить день. С тех пор я перенес слишком много, слишком глубоко познал страсть и не позволю себя ослепить. Я не начну новой бесполезной и безумной борьбы, не в моих силах противостоять моему уделу. Знаю, что вы будете противиться мне, уверен, что вы так и поступите. Время от времени вы бросите мне слово ободрения и сочувствия, чтобы помочь мне в моих муках, и то, пожалуй, будете упрекать себя за это как за преступление и побежите к священнику, умоляя отпустить ваш грех, грех непростительный. Ваша жизнь будет искалечена и испорчена мною, ваша душа, доселе чистая и безмятежная, станет столь же бурной, как моя! Упаси боже! А я, вопреки всем этим жертвам, которые вы сочтете непомерно огромными, я буду несчастливейшим из людей! Нет, нет, Валентина, не будем заблуждаться. Я должен умереть. Такая, как вы есть, вы не можете любить меня, не мучаясь угрызениями совести, а я не желаю счастья, которое обойдется вам столь дорого. Я далек от мысли вас обвинять. Я люблю вас пылко и восторженно за вашу добродетель, за вашу силу. Оставайтесь же такой, какая вы есть, не спускайтесь ступенью ниже, чтобы стать вровень со мной. Старайтесь заслужить райское блаженство. А я, чья душа принадлежит небытию, я хочу возвратиться в это небытие. Прощайте, Валентина, спасибо вам за то, что вы пришли попрощаться со мной.
Эти речи, силу которых Валентина ощутила всей душой, привели ее в отчаяние. Она не нашлась, что ответить, и, припав лицом на край постели, горько зарыдала. Самым главным обаянием Валентины была искренность ее переживаний, она не старалась ввести в заблуждение ни себя, ни других.
Ее горе произвело на Бенедикта большее впечатление, чем все, что она могла бы ему сказать: он понял, что это столь благородное и столь честное сердце готово разорваться при мысли потерять его, Бенедикта, понял и обвинял себя. Он схватил руку Валентины; она прижалась лбом к его руке и оросила ее слезами. И тут он почувствовал небывалый прилив радости, силы и раскаяния.
— Простите, Валентина, — вскричал он, — я жалкий, подлый человек, раз я заставил вас плакать! Нет, нет! Я не заслуживаю ни этой печали, ни этой любви, но, бог свидетель, я стану достойным их! Не уступайте мне, ничего мне не обещайте, только прикажите, и я буду повиноваться вам без слов. О да, это мой долг, я должен жить, как бы ни был я несчастлив, лишь для того, чтобы не пролилась ни одна ваша слезинка. Но, вспоминая, что вы сделали для меня нынче, я уже не буду несчастлив, Валентина. Клянусь, я перенесу все, никогда не пожалуюсь, не буду принуждать вас к жертвам и борьбе. Скажите только, что вы хоть изредка будете жалеть обо мне в тайниках своей души, скажите, что вы будете любить Бенедикта в тиши и волею божьею… Но нет, ничего не говорите, разве вы уже не сказали все? Разве я не понимаю, что только неблагодарный и глупый человек может потребовать большего, чем эти слезы и это молчание!
Не правда ли, странная все-таки вещь язык любви? И какое необъяснимое противоречие для холодного наблюдателя заключено в этих клятвах стоицизма и добродетели, скрепленных пламенными лобзаниями под сенью плотных занавесок на ложе любви и страдания. Если бы можно было воскресить первого человека, которому господь бог дал подругу, дал ложе из мха и одиночество лесов, тщетно вы искали бы в этой первобытной душе способность любить. И обнаружили бы, что ему неведомы величие души и вся поэзия чувств. Не потому ли он был ниже, чем современный человек, развращенный цивилизацией? И не жила ли в этом атлетическом теле душа, не знающая страсти и мужества?
Но нет, человек не меняется, только сила его направлена на иные препятствия, вот и все. В прежние времена он укрощал медведей и тигров, ныне он борется против общества со всеми его заблуждениями и невежеством. В этом его сила, отвага, а возможно, и слава. Физическая мощь сменилась мощью духовной. По мере того как из поколения в поколение приходит в упадок мускульная система, возрастает энергия человеческого духа.
Выздоровление Валентины пошло быстро, Бенедикт поправлялся медленнее, но не посвященные в тайну все равно считали это чудом. Госпожа де Рембо, выиграв процесс и приписав победу всецело себе, возвратилась в замок провести несколько дней с дочерью. Убедившись, что дочь здорова, она тут же укатила в Париж. Избавившись от материнских забот, она сразу почувствовала себя моложе лет на двадцать. Валентина, отныне полная и ничем не стесняемая хозяйка замка Рембо, осталась одна с бабушкой, которая, как уже известно читателю, не была докучливым ментором.
Вот тогда-то Валентина пожелала сойтись как можно ближе с сестрой. Для этого требовалось лишь согласие господина де Лансака, ибо можно было не сомневаться, что старуха маркиза с радостью встретит свою внучку. Но господин де Лансак еще ни разу не высказался достаточно открыто по этому вопросу, что не внушало Луизе особого доверия, да и сама Валентина начала сильно сомневаться в искренности мужа.
Тем не менее она решила во что бы то ни стало предложить сестре приют в замке и была с ней подчеркнуто нежна, как бы желая загладить все то, что перенесла сестра по милости семьи; но Луиза отказалась наотрез.
— Нет, дорогая, — сказала она, — я не желаю, чтобы по моей вине ты навлекла на себя неудовольствие мужа. Моя гордость уже заранее страдает при мысли, что я поселюсь в доме, откуда меня могут прогнать. Пусть лучше все останется по-прежнему. Теперь мы видимся без помех, чего же нам еще? К тому же я не могу долго оставаться в Рембо. Воспитание моего сына еще далеко не закончено, и я должна прожить в Париже несколько лет, чтобы следить за его учением. Нам будет легче встречаться там, но пусть наша дружба пока остается сладостной тайной для нас обеих. Свет наверняка осудит тебя за то, что ты протянула мне руку, а мать, возможно, даже проклянет. Вот они, наши неправедные судьи, их следует опасаться, и законы их нельзя преступать открыто. Пусть все останется по-прежнему, Бенедикт еще нуждается в моих заботах. Через месяц, самое большее, я уеду, а пока что постараюсь видеться с тобой каждый день.
И в самом деле, сестры часто встречались. В парке стоял хорошенький павильон, где останавливался во время своих наездов в Рембо господин де Лансак; по желанию Валентины павильон превратили в ее кабинет для занятий. Сюда она велела перенести свои книги и мольберт, здесь проводила почти все время, а вечерами Луиза приходила к сестре, и они беседовали до поздней ночи. Несмотря на все эти меры предосторожности, личность Луизы была теперь установлена во всей округе, и слухи о ее пребывании здесь достигли наконец ушей старой маркизы. Сначала она испытывала чувство живейшей радости, в той мере, в какой ей было дано испытывать какие-либо чувства, и решила непременно позвать к себе внучку и расцеловать ее, так как в течение долгого времени Луиза была самой сильной привязанностью маркизы; но компаньонка старухи, особа осторожная и положительная, полностью подчинившая себе свою госпожу, дала ей понять, что об этой встрече рано или поздно узнает госпожа де Рембо и не преминет отомстить.
— Но сейчас-то чего мне бояться, — возражала маркиза, — ведь мой пенсион теперь идет из рук Валентины. Разве я не в ее доме? И раз сама Валентина, как уверяют, видится тайком с сестрой, разве не порадует ее мое сочувствие?
— Госпожа де Лансак, — отвечала старуха компаньонка, — зависит от своего мужа, а вы сами знаете, что господин де Лансак не особенно-то ладит с вами. Поостерегитесь, маркиза, зачем вам необдуманным шагом портить себе последние годы жизни. Ваша внучка сама не торопится вас увидеть, раз она не известила вас о своем прибытии в наши края; и даже госпожа де Лансак не сочла нужным посвятить вас в свою тайну. По моему мнению, вам следует вести себя так, как вы вели себя до сих пор, другими словами — делайте вид, что не замечаете опасности, которой подвергают себя другие, и постарайтесь любой ценой оградить свое спокойствие.
Совет этот нашел могущественную поддержку в самом характере старой маркизы, поэтому был охотно принят: она закрыла глаза на то, что происходило вокруг, и все осталось в прежнем положении.
В первое время Атенаис весьма жестоко обходилась с Пьером Блютти, и, однако, она не без удовольствия наблюдала, как упорно старается муж победить ее неприязнь. Такой человек, как господин де Лансак, удалился бы, уязвленный первым же отказом, но Пьер Блютти был в своем роде дипломат не хуже Лансака. Он отлично видел, что пыл, с каким он старается заслужить прощение жены, унижение, с каким его вымаливает, и нелепый скандал, который он устроил в присутствии тридцати свидетелей его унижения, — все это льстит тщеславию юной фермерши. Когда друзья Пьера покинули брачный пир, а он еще не вошел в милость супруги, он все же обменялся с ними на прощание многозначительной улыбкой, говорившей, что его отчаяние не так, мол, велико, как он хочет показать. И впрямь, когда Атенаис забаррикадировала дверь спальни, он, не долго думая, полез в окошко. Кого бы не тронула такая решимость — мужчина готов сломить себе шею, лишь бы добиться вас, — и когда на следующий день, во время завтрака, на ферму Пьера Блютти дошли вести о смерти Бенедикта, Атенаис сидела, вложив свою ручку в руку мужа, и каждый его выразительный взгляд вызывал на прелестных щечках фермерши яркую краску.
Но сообщение о катастрофе вновь вызвало утихшую было грозу. Атенаис пронзительно закричала, ее без чувств вынесли из горницы. Когда на следующий день стало известно, что Бенедикт жив, кузина непременно пожелала его видеть. Блютти понял, что в такую минуту нельзя было перечить Атенаис, тем более что старики Лери сами показали пример дочери, примчавшись к изголовью умирающего. Поэтому Пьер решил, что разумнее всего будет пойти и ему тоже и показать тем самым своей новой родне, что он уважает их желания. Он понимал, что гордость его не пострадает от подобного проявления покорности, раз Бенедикт находится без сознания и его не узнает.
Итак, он отправился с Атенаис навестить больного, и хотя его сочувствие к Бенедикту было не совсем искренним, вел он себя вполне прилично, надеясь заслужить благосклонность жены. Вечером, несмотря на настойчивое желание Атенаис провести ночь у постели больного, тетушка Лери приказала дочери отправляться домой вместе с мужем. Усевшись вдвоем в бричку, супруги сначала дулись друг на друга, но потом Пьер Блютти счел нужным переменить тактику. Он не только не показал, как оскорбляют его слезы жены, проливаемые по Бенедикту, — он сам стал оплакивать несчастного и воздал ему надгробную хвалу. Атенаис не ожидала встретить со стороны Пьера столько великодушия и, протянув мужу руки, прижалась к нему со словами:
— Пьер, у вас доброе сердце, я постараюсь любить вас так, как вы того заслуживаете.
Когда же Блютти увидел, что Бенедикт вовсе не собирается умирать, он стал не так спокойно смотреть на то, что его супруга то и дело бегает в хижину у оврага, однако он ничем не выдавал своего неудовольствия; но когда Бенедикт почувствовал себя крепче и даже начал ходить, ненависть снова пробудилась в сердце Пьера, и он счел, что наступило время проявить свою власть. Он был «в своем праве», как весьма тонко выражаются крестьяне, когда по счастливой случайности могут заручиться поддержкой закона, поправ голос совести. Бенедикт не нуждался более в уходе кузины, ее участие могло лишь скомпрометировать ее. Излагая все эти соображения супруге, Блютти смотрел на нее многозначительно, голос его звучал столь энергически, что Атенаис, впервые видевшая мужа в таком состоянии, отлично поняла, что пришла ее пора подчиняться.
В течение нескольких дней она была печальна, а потом смирилась; если Пьер Блютти стал в некоторых отношениях проявлять себя как полновластный супруг, зато во всех прочих он оставался страстным любовником; это прекрасный пример того, как разнятся предрассудки в различных классах общества. Человек знатного происхождения и буржуа в равной мере сочли бы себя скомпрометированными любовью жены к другому. Удостоверившись в этом, они не стали бы искать руки Атенаис, общественное мнение заклеймило бы их позором; если бы их обманула жена, их преследовали бы насмешками. И, напротив, хитроумная и дерзкая политика, с какою Пьер Блютти повел дело, принесла ему среди односельчан великую честь.
— Посмотрите на Пьера Блютти, — говорили люди, желая привести в пример образец решимости, — женился на кокетке, на девице избалованной, которая и не думала скрывать, что любит другого, и даже на свадьбе устроила скандал, хотела от него уйти. И что же? Он не отступился, добился своего, не только обломал ее, а еще заставил себя полюбить. Вот это парень! На такого пальцем показывать не будут.
И, глядя на Пьера Блютти, каждый парень в округе поклялся себе не обращать внимания на то, что на первых порах жена может дать ему острастку.
Не раз посещала Валентина домик у оврага; сначала ее присутствие успокаивало болезненное возбуждение Бенедикта, но как только он окреп и ее визиты прекратились, любовь его к Валентине стала горькой и мучительной; собственное положение казалось ему непереносимым, и Луизе пришлось несколько раз брать его вечером в павильон. Слабохарактерная Луиза, полностью порабощенная Бенедиктом, испытывала глубокие укоры совести и не знала, как извинить собственную неосторожность в глазах Валентины. А та со своей стороны шла навстречу опасности и радовалась, что сестра становится ее соучастницей. Она покорно отдалась воле рока, не желая заглядывать вперед, и черпала в неосмотрительности Луизы оправдание собственной слабости.
Валентина не была от природы натурой страстной, но, казалось, судьбе угодно было ставить ее в необычные положения и окружать опасностями, для нее непосильными. Любовь — причина множества самоубийств, но многим ли женщинам довелось видеть у своих ног мужчину, который ради них пустил себе в лоб пулю? Если бы можно было воскрешать самоубийц, без сомнения, женщины со свойственным им великодушием искренне простили бы столь энергичное выражение преданности, и если нет для женского сердца ничего страшнее, чем самоубийство ее возлюбленного, ничто, пожалуй, так не льстит тайному тщеславию, которое живет в нас по соседству с другими страстями. Вот в каком положении очутилась Валентина. Чело Бенедикта, еще прочерченное глубоким шрамом, было неотступно перед ее глазами, как ужасная печать клятвы, в искренности коей нельзя усомниться. Валентина не могла пользоваться против Бенедикта тем оружием, каким пользуются женщины, отказываясь нам верить, высмеивая нас, дабы иметь возможность нас не жалеть и не утешать. Бенедикт доказал ей свою любовь делом, это не были те неопределенные угрозы, которыми так легко злоупотребляют, стараясь завоевать женщину. Хотя глубокая и широкая рана зарубцевалась, Бенедикта на всю жизнь отметило неизгладимое клеймо. Раз двадцать во время болезни он пытался разбередить рану, срывал швы, с неестественной жестокостью раздвигал края уже срастающейся ткани. Эта твердая воля к смерти была сломлена лишь самой Валентиной; лишь повинуясь ее приказанию, ее мольбам, Бенедикт отказался от своего намерения. Но догадывалась ли Валентина, как тесно она связала себя с Бенедиктом, потребовав от него подобной жертвы?
Бенедикт не мог скрыть этого от себя; вдали от Валентины он строил тысячи самых дерзких планов, он упорствовал в своих вновь пробудившихся надеждах, твердил себе, что Валентина уже не вправе в чем-либо отказать ему, но стоило ему попасть под власть ее чистого взгляда, ее благородных и кротких манер, как он робел, укрощенный, и был счастлив самым слабым доказательством ее дружбы.
Однако опасность их положения возрастала. Стремясь обмануть свои чувства, они вели себя как близкие друзья; и это также было неосторожно, даже непреклонная Валентина не могла заблуждаться на сей счет. Луиза, желая придать их свиданиям более спокойный характер и ломавшая себе голову, лишь бы что-то придумать, придумала музицирование. Она умела немного аккомпанировать, а Бенедикт превосходно пел. Это лишь довершало опасности, подстерегавшие влюбленных. Душам успокоившимся и отгоревшим музыка может показаться искусством, созданным для развлечения, невинным и мимолетным удовольствием, но для душ страстных она неиссякаемый источник поэзии, самый выразительный язык сильных страстей. Так именно воспринимал ее Бенедикт. Он знал, что человеческий голос, когда его модуляции ведет душа, наиболее непосредственное, наиболее энергическое выражение чувств; путь от музыки к сознанию слушающего короче, когда звуки не охлаждены избытком слов. Мысль, принявшая форму мелодии, велика, поэтична и прекрасна.
Валентина, недавно пережившая жестокое нервное потрясение, еще не окончательно исцелившаяся, в иные часы становилась жертвой лихорадочной экзальтации. В такие часы Бенедикт неотступно находился при ней и пел для нее. Валентину бросало то в жар, то в холод, вся кровь приливала к голове и сердцу, она прижимала руки к груди, чтобы успокоить готовое разорваться сердце, так неистово билось оно, потрясенное звуками, шедшими прямо из груди, из души Бенедикта. Когда он пел, он становился прекрасным, вопреки
— или, скорее, благодаря — шраму, изуродовавшему лоб. Он любил Валентину страстно и доказал ей это. Разве это не способно хоть немного украсить человека? К тому же глаза юноши загорались чарующим блеском. Когда он в сумерках садился за фортепьяно, глаза его сверкали, как две звезды. Любуясь в неясных вечерних отблесках этим высоким белым челом, казавшимся еще выше из-за густых черных волос, этим огненным взглядом, продолговатым бледным лицом, полускрытым в тени и потому то и дело менявшимся на ее глазах, Валентина испытывала страх, ей казалось, что перед ней возникает кровавый призрак некогда любимого человека; и когда он пел глубоким, мрачным голосом арию Ромео Цингарелли, ее охватывали ужас и волнение, и, полная предчувствия, она, дрожа, жалась к сестре.
Все эти сцены безмолвной и затаенной страсти разыгрывались в павильоне, куда Валентина велела перенести свое фортепьяно, и постепенно получилось так, что Луиза с Бенедиктом стали проводить здесь с ней все вечера. Опасаясь, как бы Бенедикт не догадался о бурном волнении, овладевавшем ею, Валентина взяла за привычку не зажигать летними вечерами огня; Бенедикт пел без нот, по памяти. Потом они отправлялись побродить по парку, или болтали, сидя у окна, вдыхая свежий аромат смоченной грозовым ливнем листвы, или взбирались на вершину холма полюбоваться луной. Если бы такая жизнь могла длиться и впредь, она была бы прекрасна, но Валентина, мучимая угрызениями совести, отлично понимала, что и так она длится чересчур долго.
Луиза ни на минуту не оставляла их наедине, она считала своим долгом не спускать глаз с Валентины, но временами долг этот становился ей в тягость, ибо она замечала, что руководит ею ревность, и тогда ее благородная душа невыносимо страдала в борении с этим низким чувством.
Как-то вечером Бенедикт показался Луизе более оживленным, чем обычно, его горящие взоры, выражение голоса, когда он обращался к Валентине, причиняли Луизе такую боль, что она удалилась, не в силах вынести свою роль и свои муки. Она ушла в парк, чтобы подумать в одиночестве. Когда Бенедикт очутился наедине с Валентиной, он почувствовал, что дрожит с головы до ног. Она попыталась было завести обычный ничего не значащий разговор, но голос ей не повиновался. Испугавшись самой себя, она несколько минут сидела молча, потом попросила Бенедикта спеть, но пение произвело на ее нервы такое потрясающее действие, что она вышла, оставив его одного за фортепьяно. Раздосадованный Бенедикт продолжал петь. Тем временем Валентина присела под деревом на лужайке, в нескольких шагах от полуоткрытого окна. Сюда сквозь листву, которой играл благоуханный ветерок, голос Бенедикта доносился еще более сладостно и ласково. Все вокруг было ароматом и мелодией. Она закрыла лицо руками и, охваченная самым сильным соблазном, какой только выпадал на долю женщины, залилась слезами. Бенедикт замолк, а она и не заметила этого, так как чары длились. Он подошел к окну и увидел Валентину.
Гостиная помещалась в нижнем этаже, Бенедикт выскочил из окна и присел на траву у ног Валентины. Она молчала, и он, испугавшись, что ей нездоровится, решился отвести ее руки от лица. Тут он увидел слезы, и из его груди вырвался крик изумления и торжества. Сраженная стыдом, Валентина, желая спрятать лицо, припала к груди любимого. Как это случилось, что губы их встретились? Валентина пыталась сопротивляться, Бенедикт не нашел в себе силы ей повиноваться. Прежде чем Луиза подошла к ним, они успели обменяться сотней клятв и столькими же страстными поцелуями. Где же вы были, Луиза?
С той минуты как они приблизились к краю гибели, Бенедикт почувствовал себя столь счастливым, что в упоении гордыни стал пренебрегать опасностью. Он бросал вызов року и верил, что с любовью Валентины непременно победит все препятствия. Он был горд своим торжеством, и это придало ему отваги, он заставил замолчать угрызения совести, мучившие Луизу. Впрочем, ему удалось отвоевать себе относительную независимость; пока Луиза преданно ухаживала за ним, он вынужден был волей-неволей подчиняться ей. Со времени его окончательного выздоровления Луиза переселилась на ферму, и вечерами они сходились у Валентины, добираясь до павильона каждый своей дорогой. Не раз случалось Луизе приходить позже, случалось, что Луиза вообще не приходила, и Бенедикт проводил долгие вечера наедине с Валентиной. На следующий день, когда Луиза расспрашивала сестру, она без труда угадывала по ее смятению, какого рода разговоры вели влюбленные, ибо тайна Валентины перестала быть таковой для Луизы; она так страстно стремилась проникнуть в тайну сестры, что ее попытки давно увенчались успехом. Чаша горечи переполнилась и становилась бездонной оттого, что Луиза была не способна быстро излечить свой недуг. Она понимала, что собственная ее слабость губительна для Валентины. Владей ею иные мотивы, кроме личных, она, не колеблясь, открыла бы сестре глаза на всю опасность создавшегося положения, но, сжигаемая ревностью, хранившая в душе гордость, она предпочитала поставить на карту счастье Валентины, нежели поддаться чувству, вызывавшему у нее самой краску стыда. В этой бескорыстности был свой эгоистический расчет.
Луиза решила вернуться в Париж, чтобы положить конец этой затянувшейся пытке, так ничего и не придумав для спасения сестры. Она сочла лишь необходимым осведомить ее о своем скором отъезде, и как-то вечером, когда Бенедикт собирался уходить, Луиза не пошла с ним, как обычно, а попросила сестру уделить ей несколько минут для разговора. Услышав эти слова, Бенедикт помрачнел, его неустанно мучила мысль, что Луиза, терзаемая угрызениями совести, хочет повредить ему в глазах Валентины. Такие мысли восстанавливали его еще больше против этой великодушной и преданной женщины, и бремя признательности в отношении Луизы казалось ему тягостным и неприятным.
— Сестра, — начала Луиза, — пришло время нам расстаться. Я не могу дольше жить вдали от сына. Ты во мне больше не нуждаешься, я завтра уезжаю.
— Завтра! — воскликнула испуганная Валентина. — Ты меня покидаешь, оставляешь одну, Луиза, а что станется со мной?
— Ведь ты же выздоровела, разве ты не свободна и не счастлива, Валентина? Зачем тебе теперь нужна несчастная Луиза?
— О сестра моя! Сестра моя! — вскричала Валентина, бросаясь на шею Луизы. — Нет, ты меня не покинешь! Ты не знаешь моих страданий, не знаешь, какая опасность подстерегает меня на каждом шагу! Если ты покинешь меня, я погибла.
Луиза грустно молчала, она не могла подавить чувство невольной неприязни, выслушивая признания Валентины, и, однако ж, не смела прервать сестру. А Валентина с краской стыда на лице не решалась заговорить. Холодное и жестокое молчание Луизы сковывало Валентину страхом. Наконец она преодолела внутреннее сопротивление и промолвила взволнованным голосом:
— Значит, ты не хочешь остаться со мной, Луиза, хотя я сказала, что без тебя я погибну?
Слово это, повторенное дважды, приобрело для Луизы какой-то новый смысл, и это невольно вызывало ее раздражение.
— Погибнешь? — горько повторила она. — Ты уже погибла, Валентина?
— О сестра, — ответила Валентина, оскорбленная тем, что Луиза вкладывает в ее слова совсем иной смысл, — бог пока хранит меня, он свидетель, что по собственной воле я не поддалась никакому чувству, не сделала ни одного шага в ущерб своему долгу.
Это благородная гордость собой, на какую Валентина пока еще имела право, выводила из себя ту, что, возможно, чересчур опрометчиво отдалась своей страсти. Луизу, отмеченную неизгладимым клеймом, все уязвляло слишком легко, и теперь она почувствовала к сестре чуть ли не ненависть как раз за ее превосходство. На мгновение все благородные чувства — дружба, жалость, великодушие — угасли в ее сердце, лучшим способом мести показалось ей сейчас унизить Валентину.
— О чем идет речь? — жестко спросила она. — О каких опасностях? Какие опасности имеешь ты в виду? Ничего не понимаю.
Голос ее прозвучал так сухо, что сердце Валентины болезненно сжалось; впервые она видела сестру в таком состоянии. С минуту она молча и с удивлением глядела на Луизу. При неярком свете свечи, стоявшей на фортепьяно в углу комнаты, ей померещилось, будто она прочла на лице сестры еще незнакомое выражение. Брови Луизы сошлись к переносице, бледные губы были плотно сжаты, а тусклый и суровый взгляд безжалостно прикован к Валентине. Потрясенная Валентина невольно отодвинула стул и, вся дрожа, попыталась найти причину этой презрительной холодности, — впервые в жизни она стала объектом таких чувств. Но она могла скорее вообразить себе все, что угодно, чем догадаться об истине. Смиренная и набожная Валентина обрела в эту минуту весь героизм духа, какой дает женщинам религия, и, бросившись к ногам сестры, спрятала в ее коленях залитое слезами лицо.
— Вы совершенно правы, бичуя меня, — проговорила она, — я это вполне заслужила, и пятнадцать лет добродетельной жизни дают вам право направлять мою неосмотрительную и суетную молодость. Браните меня, презирайте, но снизойдите к моему раскаянию и моим страхам. Защитите меня, Луиза, спасите меня, вам и это под силу — ведь вы знаете все!
— Молчи! — воскликнула Луиза, до глубины души потрясенная словами сестры, пробудившимися в ее душе все благородные чувства, которые составляли основу ее характера. — Встань, Валентина, сестра моя, дитя мое, не стой передо мной на коленях. Это я должна преклонить перед тобой колена. Это я достойна презрения, и это я должна молить тебя, как ангела божьего, примирить меня с богом! Увы! Валентина, я знаю все твои горести, но к чему ты хочешь доверить их мне, мне, несчастной? Ведь я не могу быть тебе защитой, не имею права давать тебе советы!
— Ты вправе давать мне советы, вправе защитить меня, Луиза, — ответила Валентина, горячо целуя сестру. — Разве не опыт дает тебе силу и разум? Этот человек должен удалиться, или я сама должна уехать отсюда. Мы не должны больше видеться. С каждым днем опасность возрастает, и все труднее становится для меня возврат к богу. О, я только что зря похвалялась, я чувствую сердцем свою вину.
Горькие слезы, которые лила Валентина, надрывали сердце Луизы.
— Увы, — растерянно произнесла она, побледнев как полотно, — значит, зло еще страшнее, чем я опасалась. И вы, вы тоже несчастны навеки!
— Навеки? — пробормотала в испуге Валентина. — Но с помощью неба и с твердым намерением исцелиться…
— Исцеления нет! — зловещим тоном сказала Луиза, прижав обе руки к своему наболевшему, безнадежному сердцу.
Поднявшись со стула, она в волнении стала ходить по комнате, время от времени останавливаясь перед Валентиной, и говорила срывающимся голосом:
— Почему, почему спрашивать советов у меня? Кто я, чтобы советовать и исцелять? Да что там, вы просите поделиться героизмом, побеждающим страсти, просите добродетелей, на коих зиждется общество, просите у меня, у меня, несчастной женщины, которую страсти иссушили, которую общество прокляло и изгнало! И где возьму я то, чего у меня нет? Как могу я дать вам то, чего лишена сама? Обращайтесь к женщинам, которых чтит общество, обратитесь к вашей матери! Вот кто непогрешим, ведь никому не известно, что мой любовник был также и ее любовником. Она проявила столько осмотрительности! Когда мой отец, когда ее супруг убил этого человека, принесшего ему ложную клятву, она рукоплескала, она торжествовала на глазах всего общества, так как обладает незаурядной силой души и гордыней. Такие женщины умеют побеждать страсти или исцеляться от них.
Испуганная словами сестры, Валентина хотела было прервать ее, но Луиза продолжала, как в бреду:
— А такие женщины, как я, падают в борьбе и гибнут навеки! Такие женщины, как вы, Валентина, должны молиться и бороться, должны черпать силу в самой себе, а не просить ее у других. Советы! Советы! Ведь любой совет, какой может исходить от меня, вы в состоянии дать себе сами. Важен не совет, важно найти силу ему следовать. Значит, вы считаете, что я сильнее вас? Нет, Валентина, я не такова. Вы сами знаете, какой была моя жизнь, с какими неукротимыми страстями родилась я на свет, и вы знаете также, куда они меня завели!
— Молчи, Луиза, — воскликнула с горечью Валентина, прильнув к плечу сестры, — не клевещи на себя, довольно! Какая другая женщина могла бы проявить в падении больше величия и силы? Неужели можно вечно обвинять тебя за ошибку, совершенную в годы неведения и слабости? Увы, вы были тогда совсем ребенком, с тех пор вы проявили столько величия души, вы завоевали уважение любого существа с благородным сердцем. Так согласитесь же, что вам лучше чем кому-либо известна добродетель.
— Увы, — вздохнула Луиза, — не посоветую никому познать ее такой ценою; с детства предоставленная себе самой, лишенная помощи религии и материнского покровительства, воспитанная нашей бабушкой, женщиной легкомысленной и чуждой стыду, — я была обречена идти от позора к позору! И если этого не случилось, то лишь потому, что судьба преподала мне кровавые и страшные уроки. Мой любовник, убитый моим же отцом, мой отец, сраженный горем и стыдом за поступок дочери, отец, искавший и нашедший смерть на поле брани через несколько дней после поединка; я, проклятая родными, изгнанная из родительского дома и понуждаемая бедностью влачиться из города в город с умирающим от голода ребенком на руках… О Валентина, вот где ужасная судьба!
Впервые Луиза так смело говорила сестре о своих несчастьях. С каким мрачным удовлетворением оплакивала она свою участь, не в силах преодолеть нервическое возбуждение, забыв о горе Валентины, забыв о том, что обязана быть ее оплотом. Но этот безнадежный вопль раскаяния произвел больше впечатления, нежели самые красноречивые увещевания. Нарисовав Валентине картину бедствий, куда вовлекают человека страсти, Луиза наполнила душу сестры ужасом. Валентина уже видела себя на краю бездны, куда некогда упала Луиза.
— Вы правы, — вскричала она, — ваша судьба страшна, и, чтобы вынести ее так мужественно и благородно, надо быть вами, а моя душа, не наделенная такой силой, погибнет. Но, Луиза, помогите мне обрести мужество, помогите мне удалить Бенедикта.
Как только она произнесла это имя, за спиной их раздался приглушенный шорох. Сестры невольно вскрикнули, увидев, что за ними, подобно бледному призраку, стоит Бенедикт.
— Вы упомянули мое имя, мадам, — обратился он к Валентине с ледяным спокойствием, под которым порой умел искусно скрывать свои подлинные чувства.
Валентина попыталась улыбнуться. Но Луиза сразу обо всем догадалась.
— Где же вы были, — спросила она, — раз вы слышали наш разговор?
— Я был совсем рядом, мадемуазель, — ответил Бенедикт, бросив на нее непроницаемый взгляд.
— Это по меньшей мере странно, — сурово проговорила Валентина. — Если меня не обманывает память, сестра сказала вам, что хочет поговорить со мной наедине, а вы никуда не ушли и, разумеется, слышали нашу беседу…
Впервые видел Бенедикт, как Валентина сердится на него. Сначала он опешил и чуть было не отказался от своего дерзкого плана. Но так как для него это был решительный момент, он смело решил рискнуть и проговорил, сохраняя обычную твердость и спокойствие во взгляде и манерах, что давало ему власть над людскими душами:
— Бесполезно скрывать, да, я был здесь, да, я спрятался за шторой и слышал каждое произнесенное вами слово. Я мог бы услышать больше и незаметно скрыться через то же окно, куда я вошел. Но я был слишком заинтересован темой вашего спора.
Он замолк, увидел, что Валентина стала белее, чем ее воротничок, и с удрученным видом упала в кресло. Ему хотелось броситься к ее ногам, облить слезами ее руки, но он отлично понимал, что обязан обуздать смятение сестер силою своего хладнокровия и стойкости.
— Ваш разговор был для меня настолько важен, — повторил он, — что я счел себя вправе принять в нем участие. Будущее покажет, прав я или нет. А пока попытаемся поспорить с предназначенной нам судьбой. Луиза, вам не придется краснеть за то, что вы говорили здесь в моем присутствии: помните, что вы уже десятки раз обличали себя при мне точно таким же образом, и я, грешный, подумал было, что в вашем добродетельном самоуничижении есть доля кокетства, — вы же отлично знаете, какое впечатление должна производить ваша исповедь на таких людей, как я, то есть на тех, что чтят вас за все пережитые испытания.
С этими словами он взял руку Луизы, которая, склонившись над сестрой, обнимала ее; потом ласково и заботливо подвел ее к креслу, стоявшему в дальнем углу комнаты, сам опустился на стул, на котором она сидела раньше, и, очутившись, таким образом, между сестрами, повернулся к Луизе спиной, сразу же забыв о ее присутствии.
— Валентина, — начал он звучным, торжественным тоном.
Впервые он осмелился назвать ее по имени в присутствии третьего лица. Валентина вздрогнула, отняла руки от лица и бросила на Бенедикта холодный, оскорбленный взгляд. Но он повторил ее имя с такой властной нежностью, в глазах его засверкала такая любовь, что Валентина снова закрыла лицо руками, боясь взглянуть на Бенедикта.
— Валентина, — продолжал он, — не пытайтесь прибегать со мной к этому ребяческому притворству, которое считается главной защитой вашего пола, мы уже не можем обманывать друг друга. Видите этот шрам, я унесу его с собой в могилу! Это печать и символ моей к вам любви. Не считаете же вы, в самом деле, что я соглашусь потерять вас; надеюсь, вы не впадете в столь наивное заблуждение. Нет, Валентина, даже и не думайте об этом.
Бенедикт взял ее руки в свои. Укрощенная его решительным видом, она не сопротивлялась, только испуганно глядела на него.
— Не прячьте от меня ваше лицо, — сказал он, — и не бойтесь взглянуть на призрак, который вы спасли от могилы! Вы сами этого пожелали, и если ныне я стал в ваших глазах ужасным и отвратительным пугалом, пеняйте на себя. Но, послушай, Валентина, моя всемогущая владычица, я слишком люблю тебя, чтобы противоречить: скажи всего одно слово, и я опять сойду во гроб, откуда ты меня подняла.
Тут он вынул из кармана пистолет и показал его Валентине.
— Видишь, — сказал он, — это тот же самый, все тот же самый; сослужив мне верную службу, он по-прежнему цел и невредим, и этот надежный друг всегда к твоим услугам. Скажи одно слово, прогони меня, и все будет кончено. О, успокойтесь, — воскликнул он насмешливо, видя, что сестры, побледнев от страха, с криком отпрянули назад, — не бойтесь, я не убью себя на ваших глазах, это ведь неприлично; я знаю, что следует щадить нервы дам.
— Какая ужасная сцена! — воскликнула перепуганная Луиза. — Вы доведете Валентину до могилы.
— Вы будете потом читать мне наставления, мадемуазель, — возразил Бенедикт высокомерно и сухо, — а теперь я говорю с Валентиной и еще не сказал всего.
Разрядив пистолет, он положил его в карман.
— Послушайте, — обратился он к Валентине, — ради вас только я живу, не ради вашего удовольствия, но и ради своего. А мои удовольствия и радости были и будут весьма скромными. Я не прошу у вас ничего, кроме чистейшей дружбы, которую вы можете подарить мне не краснея. Спросите вашу память и вашу совесть, видели ли вы когда-либо, чтобы Бенедикт, у которого нет ничего, кроме единой страсти, был дерзок или опасен? А эта страсть — вы. Вам не на что надеяться, никогда у него не будет иной страсти, у него, который уже стар сердцем и слишком искушен; тот, кто вас любил, никогда не полюбит другую женщину, и в конце концов этот Бенедикт, которого вы намерены прогнать, не такой уж зверь! Да что там, значит, вы слишком любите меня, если боитесь, и вы слишком презираете меня, если надеетесь, что я соглашусь отказаться от вас. О, какое безумие! Нет, нет, пока я дышу, я не откажусь от вас; клянусь в том-небом и адом, я буду вас видеть, буду вашим другом, вашим братом, а если нет — да проклянет меня бог!
— Сжальтесь, замолчите, — бледнея и задыхаясь, проговорила Валентина, судорожно сжимая его руки, — я сделаю все, что вы пожелаете, я навек погублю свою душу, если это понадобится, лишь бы спасти вашу жизнь…
— Нет, вы не погубите вашу душу, — возразил он, — вы спасете нас обоих. Неужели вы полагаете, что я не смогу тоже заслужить блаженство и сдержать клятву? Увы, до встречи с вами я едва ли верил в бога, но я усвоил все ваши принципы, принял вашу веру. Я готов поклясться в том любым из ангелов, которого вы мне назовете. Дайте мне жить, Валентина, это для вас такая малость! Я не отвергаю смерть, умереть вновь, на сей раз по вашему слову, будет мне еще слаще, чем в тот, первый раз. Но смилуйтесь, Валентина, не обрекайте меня на небытие. Ну, вот вы и нахмурились. О, ты ведь знаешь, что я тоже верю в рай, где я буду с тобою, но рай без тебя — небытие. Там, где нет тебя, нет неба, я знаю это, знаю, и если ты обречешь меня на смерть, я могу убить и тебя, чтобы с тобой не расставаться. Я много думал об этом, и эта мысль чуть было не возобладала над всеми прочими. Но послушай меня, побудем здесь еще несколько дней! Увы, разве мы не счастливы? И в чем же мы виновны? Ты не покинешь меня, скажи, что не покинешь! Ты не прикажешь мне умереть, это было бы немыслимо, ведь ты любишь меня и знаешь, что твоя честь, твой покой, твои принципы для меня священны. Неужели, Луиза, вы считаете, что я способен злоупотреблять ими?
— спросил он, резко оборачиваясь к старшей сестре. — Вы только что нарисовали ужасающую картину зла, куда завлекают человека страсти, но я верю в себя, и если бы тогда вы полюбили меня, ваша жизнь не была бы отравлена и загублена. Нет, Луиза, нет, Валентина, не все мы так подлы…
Еще долго говорил Бенедикт то пылко и страстно, то с холодной иронией, то кротко и нежно. Напугав обеих женщин и укротив их силою страха, он растрогал их и тем окончательно подчинил себе. Ему удалось полностью покорить их, и к моменту разлуки он без труда получил все обещания, какие всего час назад обе сочли бы немыслимым ему дать.
Вот каков был результат их беседы.
Луиза уехала в Париж и возвратилась через две недели вместе с сыном. Она убедила мадам Лери ежемесячно брать с нее за содержание определенную сумму. Бенедикт и Валентина поочередно занимались воспитанием Валентина и продолжали видеться почти ежедневно после захода солнца.
Пятнадцатилетний Валентин был высокий, стройный белокурый мальчик. Он походил на Валентину, и характер у него был такой же ровный и легкий. Уже сейчас его большие голубые глаза глядели с нежно ласкающим выражением, которое всех чаровало в его тетке. И улыбка у него была такая же ясная, добрая. Чуть ли не с первого дня он проникся к ней такой любовью, что мать почувствовала невольную ревность.
Был установлен твердый распорядок его занятий: каждое утро он два часа занимался с теткой, которая стремилась привить ему любовь к изящным искусствам. А все остальное время он проводил в домике у оврага. Бенедикт достаточно много и хорошо учился и с успехом заменил мальчику его парижских учителей. Чуть ли не силком он заставил Луизу доверить ему воспитание сына; он чувствовал, что ему хватит мужества и воли посвятить мальчику многие годы своей жизни. Таким образом, он как бы расквитался с Луизой и с жаром взялся за свои обязанности. Но когда Бенедикт впервые увидел Валентина, столь похожего и лицом и характером на Валентину, не говоря уже о том, что у них были одинаковые имена, он почувствовал к мальчику такую привязанность, на какую не считал себя способным. Он принял его в сердце свое и, желая избавить ребенка от долгой ежедневной ходьбы, убедил Луизу поселить Валентина у него в доме. Правда, он пережил немало неприятных минут, когда сестры, под тем предлогом, что им хочется устроить ребенка с большими удобствами, рьяно взялись украшать его жилище. Их трудами через несколько дней домик у оврага превратился в прелестный уголок, как бы созданный для уединенной жизни такой скромной и поэтической натуры, как Бенедикт; вместо каменных плиток, от которых шла вредная для здоровья сырость, появился новый деревянный пол, поднятый над землей на несколько футов. Стены обтянули простой темной материей, но зато она была изящно подхвачена и образовывала как бы шатер с целью скрыть потолочные балки. Простенькая, но чистая мебель, со вкусом подобранные книги, несколько гравюр и картин, принесенных из замка и написанных Валентиной, довершали убранство, и, словно по мановению волшебного жезла, под соломенной кровлей хижины Бенедикта возник вдруг изящный рабочий кабинет. Валентина подарила племяннику хорошенького пони местной породы, чтобы мальчик мог по утрам ездить к ней завтракать и заниматься. Садовник из замка привел в порядок маленький садик, разбитый перед хижиной; грядки с прозаическими овощами он скрыл за виноградными шпалерами; засеял цветами травяной ковер перед крыльцом, обвил вьюнком и хмелем стены и даже почерневшую соломенную крышу хижины; увенчал вход навесом из жимолости и ломоноса, расчистил остролист и кустарник в овраге, чтобы в просветы был виден дикий и живописный ландшафт. Как человек умный, которого не сумело оглупить даже обучение агрономическим наукам, он пощадил высокий папоротник, лепившийся на скалах, очистил ручеек, оставив замшелые камни и окаймлявший его пурпурный вереск. Словом, жилище Бенедикта стало неузнаваемым. Щедрость Бенедикта и доброта Валентины закрывали все уста, не позволяя сорваться с них дерзкому намеку. Можно ли было не любить Валентину? В первые дни после приезда племянника, этого живого свидетельства бесчестия его матери, в деревне и среди прислуги в замке начались пересуды. Как ни благожелателен человек по натуре, он не так-то легко откажется от столь благоприятного случая позлословить и посудачить. Поэтому ничто не ускользнуло от посторонних глаз — и частые появления Бенедикта в замке и загадочная уединенная жизнь госпожи де Лансак. Старушки, впрочем, от души ненавидевшие госпожу де Рембо, болтая с соседками, замечали, жалостно вздыхая и подмигивая, что с отъездом графини в замке, мол, все переменилось и знай она, что тут творится, она бы не стерпела. Но все эти пересуды разом прекратились, когда в долину нагрянула эпидемия. Валентина, Бенедикт и Луиза самоотверженно ухаживали за недужными, не боясь заразы, помогали людям, ничего не жалея, брали на себя расходы, поддерживали бедняков в нужде, наставляли богатых. В свое время Бенедикт немного изучал медицину, с помощью кровопусканий и разумно подобранных лекарств он спас многих из своих пациентов. Нежные заботы Луизы и Валентины облегчали предсмертные муки одних и уменьшали страдания тех, кому суждено было выжить. Когда эпидемия затихла, никто уже не вспомнил, почему так много судили и рядили о таком милом юноше, как Бенедикт, переселившемся в их края. Все, что ни делали отныне Валентина, Бенедикт и Луиза, считалось непогрешимо правильным, и если какой-нибудь обыватель из соседнего городка осмелился бы завести на их счет двусмысленный разговор, то любой крестьянин в округе трех лье задал бы ему трепку. Не сладко пришлось одному слишком любопытному прохожему, который от нечего делать вздумал в деревенских кабачках задавать нескромные вопросы насчет этих трех лиц.
Но особенно уверенно чувствовали они себя еще и потому, что Валентина распустила весь штат лакеев, весь этот дерзкий, неблагодарный и низкий люд, рожденный в ливрее, пятнавший все и вся своим взглядом, словом, всех тех слуг, которыми охотно окружала себя графиня де Рембо, желавшая иметь под рукой рабов, чтобы невозбранно их тиранить. После свадьбы Валентина обновила весь штат прислуги и наняла добрых слуг из числа полудеревенских, которые, прежде чем пойти в услужение к хозяину, заключают с ним по всем правилам договор, зато служат ему степенно, не спеша и с охотой, если только так можно выразиться, которые отвечают на его приказания: «Ладно, сделаю» или «Что ж, можно», и подчас приводят его в отчаяние, безбожно круша дорогой фарфор; зато они не украдут ни одного су; будучи неуклюжими, тяжеловесными по природе, они наносят изысканному жилищу непоправимый ущерб, словом, невыносимые, но превосходные люди, обладающие всеми достоинствами патриархального века, которые благодаря здравому своему смыслу и счастливому своему невежеству представления не имеют о том поспешном и угодливом подхалимстве, какого мы, по обычаю, требуем от челяди; которые исполняют ваше приказание без спешки, но зато уважительно, бесценные люди, еще верящие в свой долг, ибо долг их диктуется искренними и разумными доводами; здоровяки, которые, не задумываясь, отдерут хлыстом денди, посмевшего их ударить, которые служат вам лишь из чувства дружбы, которых ничто на свете не помешает вам любить или проклинать, которых сто раз на дню посылаешь ко всем чертям, но которых ни за какие блага мира не осмелишься выставить за дверь.
Старуха маркиза могла бы в какой-то мере помешать планам наших троих друзей. Валентина уже совсем было собралась ей довериться и склонить на свою сторону. Но как раз в это время маркиза чуть было не стала жертвой апоплексического удара. Разум ее и память так помутились, что нельзя было надеяться втолковать ей что-либо. Куда девались ее прежняя подвижность и силы! Она почти не выходила из спальни и, впав в набожность, с каким-то ребяческим пылом с утра до ночи молилась вместе со своей компаньонкой. Религия, всю жизнь бывшая для нее лишь игрой, стала теперь любимым развлечением; маркиза твердила лишь «Отче наш», так как из ее ослабевшей памяти вылетели все прочие молитвы. Итак, во всем доме осталась лишь одна особа, которая могла навредить Валентине, — компаньонка старухи маркизы. Но мадемуазель Божон (такова была ее фамилия) стремилась лишь к одному — обводить свою хозяйку вокруг пальца и прикарманивать все, что только попадалось под руку. Валентина, зорко следившая за тем, чтобы Божон не употребляла во зло своей власти над бабушкой, вскоре убедилась, что компаньонка вполне заслужила право на эти поборы, ухаживая за старушкой заботливо и усердно; поэтому Валентина оказывала ей полное доверие, за что компаньонка была ей глубоко признательна. Госпожа де Рембо, до которой стороной дошли слухи о дочери (как бы ни изощрялись люди, ничто не может оставаться в полной тайне), написала мадемуазель Божон письмо, желая узнать, можно ли верить всем этим пересудам. Графиня весьма рассчитывала на эту Божон, которая не очень-то жаловала Валентину и всегда была не прочь наклеветать на нее. Но милейшая Божон в послании, весьма примечательном как по стилю, так и по орфографии, поспешила успокоить свою адресатку и уверила, что никогда и не слыхивала таких странных вещей, что все это, бесспорно, выдумали сплетники из окрестных городков. Компаньонка собиралась удалиться на покой сразу же после кончины старой маркизы, поэтому ее мало тревожил гнев графини, коль скоро она покинет замок с туго набитой мошной.
Господин де Лансак писал очень редко, и в письмах его не чувствовалось ни нетерпения вновь увидеть жену, ни малейшего желания узнать, как обстоят ее сердечные дела. Таким образом, благоприятное стечение обстоятельств способствовало счастью, которое Луиза, Валентина и Бенедикт крали, если только так можно выразиться, у законов приличия и предрассудков. Валентина велела обнести оградой ту часть парка, где был расположен павильон, — получилось что-то вроде заповедника, тенистого и богатого растительностью. По краям участка насадили стеной вьющиеся растения, возвели целую крепостную стену из дикого винограда и хмеля, а изгородь из молодых кипарисов подстригли в виде завесы, так что они образовали непроницаемый для глаз барьер. Среди этих лиан, в этом очаровательном уголке, за этой укромной сенью возвышался павильон, а рядом бежал весело лепечущий ручей, бравший начало в горах и распространявший прохладу вокруг этого зовущего к мечтам таинственного приюта. Никому не было сюда доступа, кроме Валентины, Луизы, Бенедикта, да еще Атенаис, когда ей удавалось ускользнуть от бдительного надзора мужа, который не желал, чтобы его супруга поддерживала отношения с кузеном. Каждое утро Валентин, которому вручили ключи от павильона, поджидал здесь свою тетю. Он поливал цветы, менял букеты в гостиной, иной раз садился за фортепьяно и пробовал свои силы в музыке или наводил порядок в птичнике. Подчас он забывался, сидя на скамье, весь во власти неясных, тревожных грез, свойственных отрочеству; но, заметив еще издали за деревьями изящную фигурку тети, он тут же брался за работу. Валентина на каждом шагу с радостью обнаруживала сходство их характеров и склонностей. Она с удовольствием находила в этом мальчике те же непритязательные вкусы, ту же любовь к уединенной жизни в кругу близких людей и дивилась, что существо иного пола наделено такими же свойствами. И потом она любила его, ибо любила Бенедикта, который пекся о мальчике, учил его, и Валентин ежедневно приносил с собой как бы частицу души своего наставника.
Еще не понимая всей силы своей привязанности к Бенедикту и Валентине, мальчик успел полюбить их пылкой ненавязчивой любовью, удивительной в его возрасте. Это дитя, рожденное в слезах, ставшее истинной карой и в то же время истинным утешением матери, рано приобрело ту чувствительность души, какая у человека заурядной судьбы обычно развивается позднее. Как только он достиг того возраста, когда начинают разбираться в жизни, Луиза без обиняков открыла сыну глаза на его положение в обществе, на злосчастную его участь, на клеймо в его судьбе, на жертвы, которые она ради него принесла, рассказала о том, что пришлось ей претерпеть, чтобы выполнить в отношении сына свой материнский долг, столь легкий и сладостный для других женщин. Валентин глубоко прочувствовал слова Луизы, его нежную и податливую душу с тех пор окрасили грусть и гордость, он питал к матери страстную признательность, и во всех своих горестях она находила в сыне награду и утешение.
Но признаемся, что Луиза, способная на недюжинное мужество, наделенная множеством добродетелей, недоступных вульгарным натурам, была при этом не слишком приятной спутницей в повседневной жизни со всеми ее будничными докуками, легко раздражалась по любому пустяку и во вред самой себе была слишком чувствительна к любой царапине, хотя, казалось бы, должна была притерпеться к ударам судьбы, и подчас изливала горечь своей души, внося смятение в кроткую, впечатлительную душу сына. Таким образом, постоянно возбуждая эти свойства юного характера, мать слегка притупила их. На это пятнадцатилетнее чело как бы уже лег отпечаток зрелости, и это едва расцветшее дитя устало жить и испытывало потребность в спокойном, безгрозовом существовании. Подобно прекрасному цветку, расправившему лепестки на отроге скалы, но уже исхлестанному ветрами прежде чем раскрыть полностью свою чашечку, Валентин клонил на грудь голову, и томная улыбка, бродившая на его губах, казалась улыбкой взрослого человека. Таким образом, светлая и возвышенная дружба Валентины, сдержанные и неусыпные заботы Бенедикта стали для мальчика как бы началом новой эры. Он чувствовал, что расцветает в этой атмосфере, столь для него благоприятной. Хрупкий, тоненький подросток начал быстро расти, и его матово-бледные щеки окрасил нежный румянец. Атенаис, ставившая физическую красоту превыше всех прочих достоинств, не раз заявляла во всеуслышание, что никогда в жизни не видела такого восхитительно красивого лица, как у этого мальчугана, таких волос, пепельно-белокурых, напоминающих кудри Валентины, падающих крупными локонами на белую, гладкую, как у мраморного Антиноя, шею. Ветреная фермерша то и дело заявляла, что Валентин — еще совсем невинное дитя, и на этом основании то целовала чистый, безмятежный лоб, то перебирала пальцами локоны, которые сравнивала с золотистыми шелковыми коконами.
Итак, к вечеру павильон становился местом общего отдыха и удовольствия. Валентина не допускала никого из непосвященных и не разрешала заходить туда даже обитателям замка. Одна лишь Катрин имела право появляться в павильоне и наводить там порядок. Это был Элизиум, поэтический мирок, золотой век Валентины, а в замке — все неприятности, невзгоды, раболепство, больная бабушка, докучливые визитеры, мучительные раздумья и молельня, пробуждавшая угрызения совести; в павильоне — все счастье, все друзья, все сладостные грезы, прогонявшие страхи, и чистые радости целомудренной любви. То был как бы волшебный остров среди повседневной жизни, как бы оазис среди пустыни.
В павильоне Луиза забывала все свое тайное горе, свои с трудом подавляемые вспышки гнева, свою отвергнутую любовь; Бенедикт, наслаждавшийся обществом Валентины, безропотно предавался ее вере; казалось, даже нрав его изменился, стал ровнее, он забыл свои несправедливые суждения, свои жестокие до грубости вспышки. Луизе он уделял не меньше внимания, чем младшей сестре, прогуливался с ней рука об руку под липами парка. С ней он говорил о мальчике, расхваливая его достоинства, его ум, быстрые успехи, благодарил за то, что она дала ему сына и друга. Слушая его, бедняжка Луиза заливалась слезами и старалась убедить себя, что если бы даже Бенедикт любил ее, чувство это не было бы столь мило, столь лестно для нее, как их теперешняя дружба.
Хохотунья и резвушка Атенаис приносила в павильон всю свою юную беспечность, тут она забывала домашние неприятности, бурные ласки и вечную ревность Пьера Блютти. Она все еще любила Бенедикта, но иначе, чем раньше,
— теперь она видела в нем искреннего друга. А он, как Валентину и Луизу, звал ее сестрой, а иногда, расшутившись, и сестренкой. Не в характере Атенаис было страдать от несчастной любви, природа обделила ее поэтичностью. Она была достаточно молода, достаточно хороша собой, чтобы ждать взаимности, а пока что Пьер Блютти не заставлял страдать ее женское тщеславие. Говорила она об этом с уважением, краской на лице и улыбкой на губах, но при малейшем лукавом намеке Луизы вскакивала, легкая, шаловливая, и убегала в парк, увлекая за собой робкого Валентина, с которым она обращалась как с младенцем, хотя была старше его всего на год.
Но есть нечто, что невозможно описать, — это безмолвная, сдержанная нежность Бенедикта и Валентины, это утонченное чувство чистоты и обожания, побеждавшее в их сердце пылкую страсть, готовую перелиться через край. Были в этой ежечасной борьбе тысячи терзаний и тысячи услад, и возможно, что Бенедикту равно было дорого и то и другое. Валентине еще доводилось порой со страхом думать о том, что она согрешила против всевышнего, и мучиться, как доброй христианке, угрызениями совести, но Бенедикт, не в силах охватить умом всю глубину женского долга, с удовлетворением думал о том, что не увлек Валентину на пагубный путь греха, не дал ей повода ни в чем раскаиваться. С радостью жертвовал он ради нее пожиравшей его пламенной страстью. Он гордился тем, что в страданиях сумел обуздать себя: втихомолку его пьянили тысячи желаний и тысячи грез, но вслух он благословлял Валентину за малейший знак ее благосклонности. Коснуться ее волос, впивать ее аромат, лежать в траве у ее ног, прижавшись лбом к краешку ее шелкового передника, как бы перехватывать ее лобзание, коснувшись губами лба мальчика, которого поцеловала Валентина, незаметно унести себе домой букет цветов, увядших у ее пояса, — вот в чем заключались великие события и великие радости этой жизни, полной самоограничения, любви и счастья.