Плакала девочка Валя. Валины слезки — бусинки стеклянные; на троицыных ярмарках пятачок нитка, — хорошо.
Было в детской темно, а в саду ветрено. Осень стояла на дворе. Осеннюю желтую паутинку порывает косой дождь. Между двух туч улыбнулась нечаянная звезда, и опять все прежнее.
Да и было чему плакать: кукла Валина убежала, в Америку убежала кукла, с оловянным солдатиком. Давно уже она ему глазки строила, и полюбил ее солдатик всем своим оловянным сердцем.
А прошлым утром, когда все еще спали, а солнце неслышно протаивало хрупкие льдинки на вчерашних лужицах, — выскочил оловянный кавалер из своей синей коробки деревянной, подскочил к старому креслу, где кукла жила, шепнул ей на ухо три слова нежные, накинул на плечи ей свой синий плащ, и айда за окно… А там и Америка близко!
Был оловянный солдатик — гусар-человек: у него сабля предлинная, у него на шляпе синее перо… Как не полюбить такого!
Утешал Валю папа.
— Ты не плачь, Валенька, не надо плакать: глазята заболят. Будешь плакать — Горыныч прилетит…
Не переставала Валя:
— Пускай летит… Все равно мне теперь!
Еще говорил Вале Папа:
— А мы кукле в Америку открытку напишем, чтоб вернулась, — она и вернется. Нечего ей там одной делать: вернется твоя беглянка! (А про оловянного-то солдатика и не знал папа ничего.)
Засмеялась Валя, не узнать. Села к папиному столу, — мамин портрет на котором, — стала письмо писать. Вот что ее каракули значили:
«Мы все тебя, кукла, очень любим. И я тоже. Прошу тебя: ты приезжай назад. На дорогу посылаю тебе рублик. Ты его даром не истрать. Твоя мама Валя».
Сама в окно видела Валя, как папа ее письмо в ящик опускал. Увидала и в ладоши захлопала и песенку про лисичку спела.
Только вечером другого дня, когда спать ложилась, — тихонько, чтоб никто не заметил, ни папа, ни картонный верблюжонок, ни ветер, ни черный дедюк, который тайком в углу за шкафом живет и конфеты таскает по ночам, — поплакала, потому что одиноко стало вдруг. И никогда не спала Валя так крепко, как в ту ночь, потому что всегда ужасно хорошо после всякой грусти спится!
А на конверте папа адрес смешной придумал: «Валиной кукле, в штат Ориноко, в Америку».
На почте чиновник был. Глаза колючие, бороденка помелом, и сам не то — Кощеев брат, не то Кощеев дядя, — и не разберешь! Всю он жизнь свою тем и прозанимался, что письма на почте разбирал.
Прочел он когда письмо-то Валино — рассердился очень, чуть ногами не затопал. Недаром его Палкзмич звали. Потом ругаться стал:
— И без того работаешь как собака день и ночь, а эта шушера даже минутку свободную норовит отнять. Свинство!
И хоть не был Валиной куклой, письмо распечатал и прочел с негодованием на неизвестного шутника.
Долго, с другим таким же почтариком, изыскивал выход Палкзмич, куда — за отсутствием адресата — девать обнаруженные деньги. Ближе к ночи порешили сделать акт находки и, засургучив в казенный конверт, препроводить в государственное казначейство… да передумали по дороге. Во избежанье волокиты прокутили сослуживцы Валин рублик. Из-за них и не попало Ва-лино письмо в Америку.
У Вали игрушек тьма-тьмущая: штук тридцать.
Вот, например, рыба на ниточке; она железная, а в головке у ней пружинка спрятана. Если ключиком пять разиков завести, станет рыба весело рот разевать. Если же восемь разков повернуть, как выяснила Валя, — никогда уж больше не будет этого рыба делать, и можно будет этой рыбкой гвоздики забивать.
А вот вам кукла Маня. Она совсем как барышня. Надавите, пожалуйста, ей пальчиком на животик, и хотя ей совсем не больно, она вам поплачет немножко. Все куклы к Мане в гости ходят. У нее и платье замечательное, первый сорт.
А вот поглядите сюда, — здесь птица Небылица. Она может клювом своим землю насквозь проклевать, даже Горыныч и тот ее боится.
Горыныча же Ванька-встанька боится страсть, — вон он на полке стоит. Ванька-встанька просто ужасный весельчак. Как ни унижай его, все ему нипочем. Наклони его разок, он в ответ двадцать разов прокланяется… Кроме того, он совсем безносый: вместо носа у него только видимость, а пощупать — так и нет ничего. Руки у него всегда в карманах, а вид такой: все знаю, мол, милые, меня на киселе не проведешь. Не любила Валя толстяка.
В следующую же ночь, кто бы мог подумать, сбежал и Ванька-встанька в Америку. Уж о нем-то не плакала Валя, даже обрадовалась!
…В детской темно. На дворе ветрено, шумно, словно мальчики играют в жмурки. Ветер — как мальчик сам. То сорвет шляпу с прохожего, гоняется с ней, как с обручем, то кленовый лист, как бубнового туза, на спину ему приклеит… Вот подхлестывает извозчикову лошаденку, а извозчик спит, согнувшись, как лопух. Вот пыхтит, тащит облако. А на что ему облако?
— Послушайте, не шумите там, пожалуйста: Валя спит. Вот улыбнулась во сне, — словно кто-то Добрый бросил голубенький цветочек нам с седьмого этажа в декабрьское хмурое утро.
Здесь бы точку поставить, а не ставится, потому что не все еще про куклу рассказано.
Как приехали в Америку, по-американски-то не знают ни слова, — смеху сколько было! Вокруг толкотня, суета, чуть трамваем обоих не переехало…
А главное дело, оловяшка-то эта несчастная тычется вокруг да около с чемоданом. Люди обступили их, хохочут, сверху пальцами показывают. Собачонка одна чуть было голову солдатику не скусила. Кукла терпела-терпела, да и не выдержала:
— Вы какой-то оловянный, даже краснеть за вас приходится. И не гнетесь совсем, то ли Ванька-встанька был, такой услужливый!
Сели, отдохнули немножко.
Билось оловянное сердечко у солдатика, как мячик. И не зря: предчувствовало!
…Сняли они комнатушку полутемную на окраине, — два окна, оба в помойку. Она-то в горничные определилась, а он в водопроводчики поступил. Тут и стали у них отношения портиться: и грязный-то он всегда, и пахнет-то от него неприятно, и чумазый.
Сперва еще терпела, Колей звала. Придет с работы, подойдет скрепя сердце, выберет на нем местечко чистое, поцелует. А потом серчать стала и слова выбирала пообиднее:
— На вас, — скажет, — и краска-то вся облупилась.
— Вы, — усмехнется горько, — способны рази полюбить женщину, такую, как я, и оценить всю мою любовь по заслугам? Мне даже и глядеть-то на вас смешно!
— Из-за вас, — плакалась, — меня и соседки все оловяшкой стали звать…
Такие разговоры ровно два с половиной месяца у них тянулись.
А тут и еще беда приключилась: полез оловяшка в подвал трубу какую-то поправлять, сорвался с лестницы, да ногу себе сломал: оловянная, долго ли до греха!
Свезли малого в больницу, а там уж его чахотка доконала. Всегда это у тех, кто без надежды любит: с виду ничего, а в нутре — чахотка.
Ушла тогда кукла, к Ваньке-встаньке ушла.
Ванька-встанька уж к тому времени Иван Терентьичем заделался, трактиришко открыл. С виду-то так оно и есть: трактир, а на деле Иван Терентьич краденым стал промышлять, со всеми конокрадами и жуликами подозрительную компанию свел. Кукла же у него Марь Семенной стала.
Сидит Марь Семенна за выручкой, на публику поглядывает. Чуть что заметит, сейчас своего супруга кличет:
— Ванюша, получи вон с того, что в пенснях… Ишь, гладкий, не заплатимши норовил уйти!
Сам-то, Иван Терентьич, крайне музыку любил, не заснет, бывало, без музыки. Потому-то и купил он себе патефон замечательный: что угодно может сыграть. В праздники, бывало, сидят с женой, слушают хор песенников, чаишко гоняют да вполголоса патефону подтягивают.
А ночью занавески спустят, сядут деньги считать. Отсчитают сто рублей — сейчас их в чулок, а чулки на печку складывали. Гости как зайдут, бывало, к ним на квартиру, — видят, будто ноги резаные на печке лежат.
Уж в тузы вышел Ванька, а кланяться не разучился: выше взойдешь с поклоном-то.
И Марь-то Семенна, вот раздобрела! Даже храпит по ночам и порой вскрикивает диким голосом: повадился к ней во сне солдатик приходить.
Придет, протянет прозрачную руку и скажет:
— Эх, Марь Семенна, сгинул я из-за вас зря! И в стенку скроется.
Про Марь Семенну сам-то приятелям хвастался:
— У меня Марь Семенна не женщина, а куколка. Ананас!
А Валя тем временем совсем выросла. Глаза у нее все те же, синие, точно воспоминаньем подернутые, а косы как лозы над омутом, — там еще стрекозы вьются.
Куклы лежат в чулане, в большой шляпной коробке. Состарились куклы: за двенадцать-то годков любая повянет.
У куклы Жени, например, мышонок косу сгрыз, а по кукле Кате моль ползает. Лежат они лысые, покинутые, одна на другой, тесно им и неудобно так. То и дело слышно:
— Подвиньтесь хоть чуточку! Вы мне всю ногу отдавили…
А другая еще сварливее:
— Ах, отстаньте! Что вы ко мне все привязываетесь? Сильфида какая…
1922