I. Маленький горбун

Богиня, которой домогаются сонмы жаждущих, Фама многолика, и слава приходит разными путями, на разный срок – от недельной известности портретов с журнальной обложки до сияния вечных имён. Посмертная слава – из самых редких и наименее привлекательных разновидностей Фамы, хотя ветрена она меньше прочих, зачастую надёжнее других и лишь в считанных случаях венчает простую коммерческую ловкость. Главный выигравший уже мёртв, а потому речи о продаже нет. Вот такой – непродажной и бесприбыльной – посмертной славой в сегодняшней Германии отмечены имя и дело Вальтера Беньямина, немецко-еврейского писателя, который стал известен, но не знаменит, своими публикациями в журналах и на литературных страницах газет меньше чем за десять лет до прихода Гитлера к власти и собственной эмиграции. Мало кто знал его имя, когда он решился покончить с собой той ранней осенью 1940 года, которая для многих людей его происхождения и поколения связана с самыми чёрными днями войны: падением Франции, угрожающим положением Англии, тогда ещё нерушимым пактом между Сталиным и Гитлером, включая самое жуткое его следствие – тесное сотрудничество двух наиболее мощных тайных полиций Европы. Через пятнадцать лет в Германии появилось двухтомное избранное Беньямина, тут же принеся автору succès d’estime[7], намного превзошедший то внимание избранных, которое он только и успел узнать, пока был жив. И поскольку даже самая высокая репутация, опирающаяся на суд лучших, никогда не обеспечит писателю и художнику средств к существованию, которые может гарантировать только слава, признание толп, каковым, впрочем, не обязательно быть астрономически большими, то кажутся вдвойне справедливыми слова (принадлежащие Цицерону): «Si vivi vicissent qui morte vicerunt» – насколько по-другому было бы всё, «если бы одержавшие победу в смерти одержали её в жизни».

Посмертная слава – слишком не рядовая вещь, чтобы винить в её причудах слепоту мира или продажность литературной среды. Но не стоит считать её и горькой наградой опередившим своё время, как будто история – это гаревая дорожка, где иные претенденты бегут с такой скоростью, что взгляду болельщиков за ними не угнаться. Наоборот, посмертной славе обычно предшествует высочайшее признание равных. К 1924 году, когда умер Кафка, из его считанных книг не распродали и двух сотен экземпляров. Однако литературные соратники и немногие читатели, почти ненароком наткнувшиеся на его рассказы (ни один из романов тогда ещё не был опубликован), твёрдо знали, что ушёл один из лучших мастеров современной прозы. Вальтер Беньямин рано снискал подобное признание, и не только тех, чьи имена в то время были столь же неизвестны, – своего друга с юных лет Герхарда Шолема[8] и своего первого и последнего ученика Теодора Визенгрунда-Адорно, которые отвечали потом за посмертные издания его сочинений и писем[9]. Незамедлительным и, хочется сказать, интуитивным признанием он обязан Гуго фон Гофмансталю, опубликовавшему в 1924 году беньяминовское эссе об «Избирательном сродстве» Гёте, и Бертольту Брехту, который позднее, узнав о смерти Беньямина, назвал её первым настоящим уроном, который Гитлер нанёс немецкой литературе. Нам не дано знать, существуют ли на свете никем не оценённые гении или это всего лишь выдумка не гениев, но с уверенностью можно сказать одно: посмертная слава – не их удел.

Слава – феномен социальный. «Ad gloriam non est satis unius opinion» («Для славы мало мненья одного-единственного»[10]) – мудро и педантично заметил Сенека, хотя его вполне достаточно для дружбы и любви. И ни одно общество не может существовать без классификации, без разнесения вещей и людей по классам и установленным рубрикам. Это обязательное упорядочение – основа любого социального неравенства, неравенство же, вопреки мнениям наших современников, не менее важно для социальной реальности, чем равенство – для реальности политической. Любому члену общества приходится отвечать на вопрос, чтó он собой представляет (не путать с вопросом, ктó он такой!), каковы его роль и функция, и ответ типа «Я – единственный и неповторимый» здесь не пройдёт – даже не из-за скрытого в нём высокомерия, а просто из-за полной бессодержательности. В случае с Беньямином беду (если можно её так назвать) сегодня легко предсказывать задним числом: прочитав эссе о Гёте, написанное абсолютно неизвестным автором, Гофмансталь назвал статью «совершенно бесподобной» («schlechthin unvergleichlich»), и беда в том, что он сказал чистую правду, – в тогдашней литературе ничего подобного беньяминовскому эссе не было. Но и позднее беда всего выходившего из-под пера Беньямина состояла в том же: оно каждый раз оказывалось sui generis[11].

Тогда посмертная слава – это, видимо, удел людей, выпадающих из рубрик, тех, чьи труды не умещаются в установленный порядок, но и не порождают новой манеры на радость будущим классификаторам. Бесчисленные и провалившиеся все до одной попытки писать «под Кафку» лишний раз подчеркнули неповторимость Кафки, абсолютную оригинальность, которая существует без предшественников и обходится без последователей. По поводу таких людей обществу трудней всего прийти к согласию, и на их трудах оно всегда будет ставить знак одобрения с наибольшей неохотой. Грубо говоря, было бы так же неверно аттестовать сегодня Вальтера Беньямина литературным критиком и эссеистом, как в 1924 году аттестовать Кафку автором новелл и романов. Чтобы как следует описать Беньямина и его произведения в привычной нам системе координат, не обойтись без великого множества негативных суждений. Он был человеком гигантской учёности, но не принадлежал к учёным; он занимался текстами и их истолкованием, но не был филологом; его привлекала не религия, а теология и теологический тип истолкования, для которого текст сакрален, однако он не был теологом и даже не особенно интересовался Библией; он родился писателем, но пределом его мечтаний была книга, целиком составленная из цитат; он первым в Германии перевёл Пруста (в соавторстве с Францем Хесселем) и Сен-Жон Перса, а до того – бодлеровские «Tableaux parisiens»[12], но не был переводчиком; он рецензировал книги и написал множество статей о писателях, живых и умерших, но не был литературным критиком; он написал книгу о немецком барокко и оставил огромную незавершённую работу о Франции девятнадцатого века, но не был историком ни литературы, ни чего бы то ни было ещё. Я надеюсь показать, что он был мастером поэтической мысли, но ни поэтом, ни философом он при этом тоже не был.

В те редкие минуты, когда он пытался определить, чем занимается, Беньямин думал о себе как о литературном критике. Пожелай он занять в жизни прочное положение, оно было бы положением «лучшего критика в немецкой литературе» (как выразился Шолем в одном из немногих опубликованных превосходных писем к другу), однако сама идея стать полезным членом общества была Беньямину на редкость противна. Он наверняка согласился бы с Бодлером: «Être un homme utile m’a paru toujours quelque chose de bien hideux»[13]. Во вступительном параграфе своего эссе об «Избирательном сродстве» Беньямин объяснил, как он понимает задачу литературного критика. Он начинает с различения критики и комментария. (Не делая оговорок и, возможно, даже не сознавая этого, он употребил термин «Kritik», в обычном словоупотреблении означающий литературную критику, в смысле совсем ином – так, как его употреблял Кант, говоря о «Критике чистого разума».)

Загрузка...