В наши раздраженные дни воды Времени текут слишком стремительно, чтобы сохранить пластичность отражениям людей. Сегодняшний мир уже ничего не знает о мире вчерашнем, и люди, призванные мимолетной волей Времени к мимолетной власти, скользят, словно тени, мимо. Кому известен нынче немецкий канцлер прошлого десятилетия, кто назовет имя военного министра, кто вспомнит их духовный облик или хотя бы, как они выглядели? А ведь они — как это подозрительно похоже на Эмиля Оливье[1], злосчастного министра 1870 года, — деловито хлопотали, писали книгу за книгой свои мемуары, воспоминаниями соревнуясь друг с другом. Но нет ничего в этих воспоминаниях, кроме эфемерной расплывчатости, нет красочности, нет жизни, ничего, кроме протокольных «был — существовал». Никто из всех профессиональных дипломатов Германии, даже трагически слабовольный Бетман-Гольвег[2], не оставил миру духовного портрета своей личности. И только один, пришедший в мир дипломатов извне и действовавший в нем всего несколько недель, так заполнил силой своей сущности напряженное пространство, что теперь он как личность, как явление все более и более зримо возвышается над горизонтом мировой истории.
Из, казалось бы, приватной жизни на ответственную должность он был выдвинут внезапно, но в Германии давно чувствовалась его деятельность, давно известен был этот удивительный, замечательный ум. Правда, деятельность его никогда не была связана с какой-то одной, конкретной областью, интересы его были разносторонни. В Берлине долго, пожалуй, даже непозволительно долго его считали лишь сыном, наследником своего отца, Эмиля Ратенау[3], магната электротехнической промышленности. Промышленники давно знали Вальтера Ратенау как члена наблюдательных советов едва ли не сотни предприятий, банкиры — как директора торговой фирмы, социологи — как автора смелых и оригинальных книг, придворные — как доверенное лицо кайзера, колонии — как эксперта, сопровождавшего Дернбурга[4], военные — как руководителя Управления по снабжению сырьем, патентное бюро — как автора нескольких заявок из области химической промышленности, писатели — как собрата по перу; директор театра после смерти Ратенау нашел его драму, лежавшую запыленной в шкафу своего кабинета.
Ратенау был высок и строен, появлялся он всегда там, где возникало движение духовных сил, — на премьерах Рейнхардта[5], которому он помог основать театр, в кружке Герхардта Гауптмана[6], его можно было видеть в мире финансистов. С заседания какого-нибудь наблюдательного совета он ехал на открытие Сецессиона[7], с концерта, где исполнялись «Страсти по Матфею», — на политическую дискуссию, не находя в этих мероприятиях ничего антагонистического. В его энциклопедической натуре все области деятельности были связаны воедино, все они были единой действенной сплоченностью.
Если смотреть со стороны, в такой разносторонности можно, пожалуй, легко заподозрить универсальный дилетантизм. Однако природе Ратенау, его знаниям поверхностность была абсолютно чужда. Я никогда не встречал человека, образованного более основательно, чем Вальтер Ратенау: он говорил на трех европейских языках, французском, английском, итальянском, так же легко и свободно, как на немецком; мог без какой-либо подготовки в считанные секунды с большой точностью перечислить национальные богатства, например, Испании; распознать мелодию из музыки Бетховена. Он все прочитал, всюду побывал, и эту неслыханную полноту знаний, это поразительное многообразие сфер деятельности можно лишь объяснить, если принять во внимание необычайную, уникальную емкость его мозга. Дух Вальтера Ратенау был единым сгустком бодрствования и собранности: для этого удивительно точно работающего мозга не было ничего неопределенного, ничего расплывчатого, его деятельный дух никогда не знал сумеречных состояний, вызванных мечтаниями или усталостью. Всегда он был заряжен, всегда — в напряжении, острым лучом молниеносно обшаривал горизонт проблемы, и там, где кому-нибудь другому требовалось бы пройти множество промежуточных ступенек мышления, прежде чем достичь конечного результата, он получал решение мгновенно.
Функционально мышление его было настолько совершенно, что ему, собственно, не требовались ни предварительные обдумывания, ни обдумывания последующие, для докладов, для писем он не знал никаких тезисов, планов, черновых набросков. Вероятно, Ратенау был одним из четырех или пяти немцев (не думаю, чтобы их было больше) в 70-миллионном государстве, способных проговорить перед секретарем или случайным слушателем доклад, меморандум, статью настолько предельно законченными, что простенографированный материал без каких-либо правок можно было бы передать в печать. Он олицетворял собой постоянную готовность и непрерывную напряженность, все время находился в работе, ему чужды были пассивность, всякое смакование полученных результатов. Лишь тот, кто знал Ратенау по разговорам с ним, когда он с беспримерной быстротой схватывал суть, с чудовищной и трудно постижимой способностью понимал все взаимосвязи, только тот мог понять великую тайну его внешней жизни: у него всегда и на все хватало времени.
Ничто не удивляло меня в нем больше, чем гениальная организованность его внешней жизни. При таком многообразии интересов, при неслыханной деятельности, он был свободен и располагал временем для всего и для каждого. Поразила меня наша первая встреча, поразила и последняя. Впервые — более пятнадцати лет назад, когда я после длительного обмена с ним письмами[8], приехав в Берлин, позвонил ему, он сказал мне, что завтра утром уезжает на три месяца в Южную Африку. Естественно, я готов был сразу же отказаться от совершенно необязательного визита, но он, очень быстро прикинув свои возможности, попросил меня прийти к нему в четверть первого ночи. Это позволило бы нам, сказал он, с приятностью пару часов поболтать. Мы встретились и говорили два или три часа: ничто не указывало на какую-то нервозность собеседника, на какое-либо волнение — он был совершенно спокоен, и это за считанные часы до отъезда на длительное время в другую часть света. Сутки были жестко распределены им, сну и беседе отводились известные часы, и часы беседы были заполнены его страстной и бесконечно увлекательной речью.
И так было всегда — к нему можно было явиться когда угодно, этот деятельный человек имел для случайного посетителя время днем и ночью, для него не существовало ни невыполненных обещаний, ни незаконченных писем, и точно так же, как в первый раз, я почувствовал эту гениальную организованность при нашей последней встрече. Это было в ноябре прошлого года, я должен был приехать в Берлин, прочесть там доклад[9], и заранее радовался возможности побеседовать с Ратенау. Эти беседы были для меня очень ценны. В своих берлинских наездах я всегда встречался с ним. И тут я прочел в газетах, что Ратенау предстоит выполнить в Лондоне какое-то политическое поручение[10]. Неожиданно его вырвали из частной жизни и привлекли к решению политической судьбы Германии. Разумеется, я уже не рассчитывал встретиться с ним и перед отъездом в Берлин написал ему записку, в которой сообщал, что не хочу обременять его посещением в момент, когда перед ним стоят вопросы несравненной важности для мира. А в Берлине в отеле вместо других, ожидаемых мной писем лежало единственное — от Ратенау. Он писал, что у него действительно мало свободного времени, но я обязательно должен прийти к нему в субботу вечером. Между двумя конференциями, при бесконечном количестве текущих неотложных дел мы спокойно побеседовали в его служебном кабинете на чисто абстрактные темы. А два дня спустя в половине одиннадцатого вечера в доме одного берлинского издателя[11], где собралось небольшое общество, он в непринужденной манере беззаботного человека рассказал что-то интересное о прошедших временах, затем мы вместе ушли и поговорили по пути к Кёнигсаллее — здесь через три месяца его поразит пуля. Был час ночи, я отправился спать, а в утренних газетах прочел, что Вальтер Ратенау сегодня первым поездом отбыл в Лондон на переговоры.
Таким собранным, таким мобилизованным на работу, таким вечно бодрствующим был мозг Ратенау — за четыре часа до отъезда на переговоры, имеющие всемирно-историческое значение, решающие судьбы многих миллионов людей, человек оставался внешне непринужденным, мог позволить себе, не нервничая, отвлечься, провести какое-то время в легкой беседе. Багаж его знаний был настолько велик, понимание поставленных перед ним задач — настолько полно, что ему никогда и ни к чему не надо было готовиться, он был всегда готов.
Гениальность Ратенау определялась его организованностью, подчинением мышления воле, доведенной до совершенства способностью предвидения. Трагичным в этом человеке было то, что он не любил эту сторону своей гениальности, как и собственно идею организованности. Он полагал, и об этом часто писал в своих книгах, что любая организованность, и духовная, и материальная, бесплодна, вторична, если она не служит высшему, самоотверженному разуму, чему-то психическому. И это психическое ему долго не удавалось найти. Он писал о душе и о вере как о постулатах, но по-настоящему никто не верил в воспевание созерцательности, которое исходило от этого деятельного, активного человека, а еще меньше верили восхвалениям духовной жизни, исходившим от миллионера. Он чувствовал свое глубокое одиночество, испытывал огромную неудовлетворенность собой. Просто накопительство, захватывание мест в наблюдательных советах, ослепление идеей треста какого-нибудь Стиннеса[12] или Кастильоне[13] не могли как самоцель привлекать такую благородную личность. Он постоянно спрашивал себя: Почему? Зачем? Искал надличное оправдание своей поразительно активной деятельности.
Подсознательно эта интеллектуальнейшая из всех интеллектуальных личность страдала от неутолимой жажды религиозного, жажды веры, нуждалась в каком-либо притуплении чувств. Но в каждой религии есть зерно самообмана, иллюзии, зерно ограничения мира, а роком Вальтера Ратенау, его глубочайшей трагедией было то, что самообман, иллюзии были абсолютно ему чужды. Его можно назвать царем Мидасом духа: все, на что бы он ни взглянул, превращалось в кристалл, становилось прозрачным и понятным, формировалось в духовный порядок, ни одна крупица иллюзии или веры не принесла ему покоя или утешения. Не дано было ему ни забыться, ни увлечься чем-нибудь. Вероятно, он отдал бы свое состояние за возвышенный дурман, за способность писать стихи, за веру, но ему предопределено было оставаться всегда ясным, всегда бодрым, а удивительному его мозгу — всегда работать.
Его окружала некая таинственная холодность, атмосфера чистой духовности, кристально ясное, но в известной степени безвоздушное пространство. Каким бы сердечным, приятным, внимательным, предупредительным он ни был, сблизиться с ним не представлялось возможным, и как бы широко ни открывал он перед собеседником горизонты, словно кулисы космического действа, его беседы больше воодушевляли, чем согревали, слушателя. В духовном огне Ратенау было что-то от алмаза, способного, не разрушаясь, резать твердое вещество и светиться, однако огонь этот светил другим, его же самого он не грел. Ратенау отделяла от мира легкая стеклянная перегородка, и несмотря на окружающую его высокую духовную напряженность или даже благодаря ей, эта непроницаемость чувствовалась, как только вы переступали порог его дома.
Была у него великолепная вилла в Грюневальде, два десятка комнат, помещения для концертов, для приемов, но не было в ней теплой обжитости, не было дыхания внутренней удовлетворенности. Или — замок Фрейенвальд, где он проводил воскресенья, старое маркграфское поместье, купленное у кайзера. Посетитель чувствовал себя там, как в музее, в саду, казалось, никто не радовался цветам, никто не бродил по усыпанным гравием дорожкам, никто не сидел в тени деревьев. У Ратенау не было ни жены, ни детей, сам он никогда не жил здесь, не отдыхал. Где-то в этих домах были 2-3 небольшие комнаты, там он диктовал секретарю, читал или спал несколько часов. Истинная жизнь его заключалась в духовном, в деятельности, в вечных скитаниях, и, вероятно, странная бездомность, великая абстракция еврейского духа никогда не были выражены полнее, чем в этом человеке, который подсознательно защищался от интеллектуальности своего духа и всей своей волей, всеми своими пристрастиями тянулся к придуманному, иллюзорному немецкому, более того, прусскому идеалу и все же одновременно всегда чувствовал себя человеком с другого берега, понимал, что духовная сущность у него другая. За всеми этими, казалось бы, плодотворными и глубокими соображениями Вальтера Ратенау стояло его ужасающее одиночество, одиночество, которое чувствовали все, наблюдавшие его за работой и в общении с окружающими.
Именно поэтому Ратенау, как и многим внутренне одиноким людям, война стала чем-то вроде освобождения. Впервые для его неслыханной жажды деятельности появилась цель, впервые перед этим исполинским духом была поставлена достойная его задача, впервые энергия, ранее распылявшаяся по всем направлениям духовного мира, смогла разряжаться целенаправленно. Поразительный соколиный взор Ратенау тотчас же разглядел в запутанной ситуации узловую точку, он немедленно вмешался в грандиозное плетение войны. На улицах ликовали люди, юноши с песнями шли навстречу своей смерти, господа поэты с полной отдачей творили, стратеги в пивных барах втыкали в географические карты флажки и определяли километры до Парижа, и даже сам генеральный штаб Германии давал мировой войне считанные недели сроку.
Ратенау, трагический ясновидец, уже в первые часы знал, что война, в которую оказалась вовлеченной наиболее ясно представляющая себе ситуацию Англия, продлится месяцы и годы. Его оценивающий взгляд в первые же секунды увидел слабое место военного оснащения Германии — дефицит сырья, который неизбежно, едва Англия организует блокаду, даст о себе знать. Через час он уже был в военном министерстве, а еще часом позже начал в 70-миллионной империи устанавливать фонды на сырье и создавать гигантскую систему экономического противодействия. Без такой системы Германия, вероятно потерпела бы поражение через несколько месяцев.
Пожалуй, это был первый период в жизни Ратенау, когда он признал свою деятельность осмысленной, но и на этот отрезок жизни провидца вскоре легла трагически тень. Его выдающийся дух, который не способна была воодушевить никакая легкомысленная надежда и ни на секунду не могла заглушить никакая иллюзия, дух, слишком гордый, чтобы обманывать себя, после первых же ошибок германского командования проникся неизбежностью рокового конца войны. Ратенау предстояло выслушивать нападки болтунов и крикунов, глашатаев «войны до победного конца». Его книга «О будущем», вышедшая в 1917 году, явилась первым предостережением, она показала Европе ее судьбу, если иллюзиям не будет поставлен предел. Не услышать это воззвание, пропустить его мимо ушей было бы безумием. Но иллюзии всегда сильнее истины, и Ратенау пришлось, стиснув до боли зубы, похоронить в себе свои мысли. Наблюдать, как неистовствует сумасшествие войны подводных лодок, как бесятся сторонники аннексий[14]. Он должен был молчать, хотя для него, как и для Баллина[15], исход самоубийственной войны был предельно ясен.
И так же трагичный, прозорливый, с полным пониманием тщетности своих усилий, честный и сознающий свой долг, Вальтер Ратенау вскоре после крушения[16] занял не очень-то соблазнительный пост министра раздавленной империи. Не тщеславие, как полагали многие уговаривавшие его занять это место, заставило его согласиться, а суровая решимость исполнить свой долг по отношению к самому себе, наконец, по отношению к задаче, взяться за которую никто другой не смог бы. Еще одной причиной было желание испытать свои чудовищные, до сих пор никогда полностью не использованные силы. Ратенау знал, что его ожидает: убийцы Эрцбергера[17] были хорошо защищены своими мюнхенскими товарищами, и каждый преемник Эрцбергера был молчаливо предупрежден о своей судьбе; он знал, что в современной Германии политическая деятельность, да еще на одном из самых высоких постов, ему, еврею, категорически противопоказана. Однако любая, даже кажущаяся уступчивость могла быть преступной по отношению к государству; хорошо известны были Ратенау истерическая политика Франции и подстрекательства бряцающих оружием изолгавшихся пангерманских кругов[18]. Ему все это было хорошо известно, известен был, вероятно, и конец, который его ожидал, и тем не менее, трагически зная все это, он все же занял пост, указанный ему судьбой.
В эти дни Ратенау действительно нашел применение своим силам, нашел истинного противника своему исполинскому духу — всемирную историю Впервые свою энергию, свою волю, свои способности он мог приложить не к коммерческой деятельности, не к литературе, а к решению задач всемирно-исторического значения. И редко одному человеку в подобное переломное время удавалось сделать так много. Участники Генуэзской конференции с восхищением рассказывали о его героических усилиях, о том, как он, представитель враждебного чуть ли не всему миру государства, заставил всех политических деятелей Европы относиться к себе с глубоким уважением. Энергия его духа имела масштабы Наполеона: он ехал из Германии в Париж, провел в вагоне 58 часов, работал в пути, в Париже прослушал почту, переоделся, нанес два визита и, появившись без малейших следов усталости в зале заседаний, произнес речь, продолжавшуюся два или три часа. Когда приступили к обсуждению его речи, начался перекрестный огонь технических вопросов, ответы на которые требовали от Ратенау максимальной собранности, концентрации знаний, силы воли. Многочисленные хорошо подготовленные представители английской, французской, итальянской делегаций задавали ему, неподготовленному, десятки вопросов на своих языках. Он тотчас же, не нуждаясь ни в каких справках, отвечал каждому на его языке. Это продолжалось несколько часов, он будто играл в Rosselsprung[19], выдавая ответы один за другим. К концу заседания все присутствовавшие на нем смотрели на Ратенау с благоговением и искренним восхищением, признавая превосходство своего противника. Впервые за последние десятилетия иностранные государства вновь выразили свое уважение немецкому государственному деятелю, впервые после Бисмарка личность немецкого дипломата произвела на них сильное впечатление. В заключительном выступлении на конференции, в своей великолепной речи, произнесенной в пасхальный день, — как раз в это время на его родине гимназисты на каникулах готовили его убийство — он призывал к разуму, со всей страстностью трагической убежденности формулировал идею согласия в Европе и закончил выступление словами Петрарки «Pace! Pace!»[20]
Его смерть была быстрой и прекрасной. Недалекие юноши, полагавшие, что спровоцированным преступными силами «героическим» поступком они служат германской идее, непроизвольно действовали в соответствии с глубочайшим смыслом судьбы Вальтера Ратенау, ибо жертва, которую он принес своей родине, оказалась зримой. Судьбы исторических личностей не следует рассматривать с сентиментальной точки зрения, не надо желать этим людям долгой жизни и спокойной смерти в своей кровати, как обыватель — бравому отцу семейства. Истинная судьба таких людей — не личная, а историческая, вневременная, она укладывается в немногие великие мгновения. Самое большое, что, по мысли Шопенгауэра, дано подобным характерам, это героическая жизнь. И Вальтер Ратенау своей смертью также достиг этого последнего, этого наивысшего предела. Только час на сцене мировой истории был дан ему, и он его прекрасно использовал. И там, где короткое, слишком короткое время существовал этот человек, перед мысленным взором поколений постоянно будет возвышаться образ большой исторической личности. Никогда он не был более велик, чем в своей смерти, никогда более зримым, чем сейчас, на временном расстоянии: плач о нем — это одновременно плач о немецкой судьбе, в решающий час отвергшей его огромную энергию духа и вновь скатившейся в прежний, роковой для нее хаос, в странную беспомощность своей упрямо нереальной и поэтому вечно недейственной политики.
Публикация, перевод и примечания Льва Миримова