– Не паникуй, Веруня! – сказал он ласково. – Ничего у него нет. Целуется где-нибудь украдкой в лифте.
– Ты что, не видишь современную молодежь? – зло спросила Вера. – Им же на все плевать. Они готовы отдаваться на глазах у всех!
– Молодежь во все времена одинакова! А первый признак старости, Веруня, брюзжание на ее счет. Рома! – закричал Костя громко. – Что ты делаешь, сынок?
– Решаю математику! – ответил Роман.
– Вот видишь! – усмехнулся Костя.
– От тебя помощи, как от козла молока, – сказала Вера. – Надо думать самой.
Она ушла в кухню и за привычной возней снова и снова вспоминала слова Романа. Что он имел в виду, говоря о доказательствах? Может, просто словесная клятва, тогда это ничего. Слов столько, что, если их бояться, вообще жить не стоит. Уехать бы куда, уехать… Опять же десятый класс, куда тронешься? Надо было после девятого отправить его в Ленинград. У нее сестра учительница, она так прямо и предлагала: «Привози, сделаем Ромке медаль». Но потом прикинули, какой от нее, от медали, нынче прок, в вузе все равно экзамены. А надо было увезти на годик. Себя тогда пожалела – как без него? Год бы прошел незаметно, да и дорога в Ленинград скорая, можно было бы на субботу и воскресенье ездить… И мама всегда бы выручила деньгами – у нее персональная пенсия остается полностью. Ленинград, Ленинград… В этом слове была надежда. Был выход. За этим словом стояла вся Верина семья, готовая ринуться на помощь, если понадобится. Они не Костя. Они не отмахнутся. Они поймут. И помогут. Вера если и не успокоилась совсем, то все-таки увидела какой-то выход на случай разных обстоятельств.
Вот какое письмо получил Роман:
«Рома! Ты меня стал избегать. Я выхожу из класса, а тебя уже и след простыл. А может, это случайность… Но я хочу тебе сказать, что ты все это напрасно делаешь. Я стойкий человек и все вынесу. Твоя Юлечка не способна и на сотую часть того, на что способна я. Я готова для тебя на все, хоть сейчас. И я буду всю жизнь там, где ты. Я в институт поступлю в тот, где ты, хоть студенткой, хоть уборщицей. Так что можешь убегать, можешь не убегать – все равно. А Юлечку выдадут замуж за того, у кого есть машина. Я ее мамочку хорошо знаю. А твоя мама – простая труженица, как и моя. Всю жизнь вкалывает. А это тоже, Рома, важно, кто чей сын или дочь. Я не такая дура, как ты думаешь, разбираюсь в жизни. Поэтому давай договоримся ходить из школы вместе.
Алена.
Мне знакомая продавщица сказала, что над вами весь универсам уже смеется, все вас там знают и показывают пальцами».
Письмо лежало сверху на Романовом столе, и Вера его прочла. Потом она накапала двадцать капель настойки пустырника, двадцать капель боярышника и запила всем этим таблетку седуксена. Десять минут назад Роман ушел в универсам за молоком и кефиром. И ведь всегда в одно и то же время. Думалось, это от его четкости, организованности, а оказывается, весь «универсам смеется». Но больше всего Веру возмутило это сравнение ее с парикмахершей, Алениной матерью. Знала она ее, считай, с первого класса, кто ее не знал, крикастую бабу. И что же они – ровня? Вообще-то, конечно, странные это мысли для нашего времени, когда все равны, но почему ее к одной приблизили вплотную – «простая труженица», а от другой отделили пропастью? От этой треклятой Лю-юси, Люсеньки. Но ведь если пропастью, то это хорошо! Ведь она порядочная женщина, а кто та? Вера кипела бы гневом, не выпей она столько всего, а сейчас ее поедом ела вялая, но какая-то прилипчивая обида, хотелось плакать со стоном, но плакаться было некому, и она, надев самые удобные туфли, пошла в универсам. И нашла их сразу.
Они сидели, прижавшись лбами, на своем «берегу», а Сеня и Веня лежали зелеными носами у них на коленях.
– …Мой отец постоянно дома, даже в хорошую погоду…
– Я думала о бабушке Эрне. Надо бы ей купить билеты в кино.
– На пять серий…
– На одну бы… Но она безумно хитрая. Сразу заподозрит.
– Ты только не страдай. Ладно? Ну, переживем мы этот год. В конце концов, это-то место всегда наше.
– Я просто не понимаю, почему мы должны мучиться? Какой в этом смысл?
– Все влюбленные во все времена мучились. Такая у господа бога хорошая традиция! А традиция, Юля, – это о! Не переплыть, не перепрыгнуть!
– Ты все шутишь. Если бы я могла все время слышать твой голос, я бы все переносила иначе.
– Я наговорю тебе пластинку.
– Слушай! Наговори! Запиши все, все твои шутки, и я буду их слушать.
– Какие шутки, Юлька?
– Какие хочешь…
– Я лучше скажу, как я тебя люблю…
– Нет, это не надо. Это я знаю. Что-нибудь неважное. Просто твой голос… И он будет у меня все время звучать. Хоть таблицу умножения…
Вера ждала, когда они поднимутся. А они не вставали. И тут она почувствовала ту их отдаленность от всех, о которой сами они не подозревали. Значит, это так серьезно? Она посмотрела на продавщиц игрушечного отдела. Безусловно, они их знают. Переглядываются между собой понимающе. Одна, снимая с полки плюшевого мишку, сказала другой: «Завидую». Может, совсем по другому поводу, но Вера решила: о них, о ком же еще? И тогда она растерялась: что же делать? Как было бы хорошо, если б вокруг действительно смеялись или показывали пальцами, как писала эта девочка, тогда можно было бы подойти и взять сына за руку, и вывести его из круга, в который он попал, и сказать: «Смотри, дурачок, над тобой смеются». Но подойти было нельзя. Они были вне ее досягаемости, как и вне досягаемости всех. «Надо звонить в Ленинград», – подумала Вера и пошла назад, не оглядываясь, потому что все равно видела их перед собой, прижавшихся и отделенных. Что она скажет? Маме, сестре? В какую-то минуту она хотела повернуть назад, потому что представила всю бессмысленность разговора по телефону. «Мама, Роман влюбился». – «Ну и что?» – «Хочет жениться». – «Глупости. В десятом-то?» – «А сейчас сидит в универсаме с ней. Никого не видит. Я была от него за три метра». – «А кто она? Она кто?» – «Ах, вот это самое главное. Она дочь Костиной возлюбленной. Той самой, за которой, позови она его сейчас, и он уйдет. Даже выздоровеет, если она этого захочет».
Вот оно, самое главное. Почему это? Потому что Лю-ю-ся, Люсенька не могла полюбить Костю, а эта девчушка ее дочь. Бедный Роман, бедный мой мальчик! Сидишь там такой прекрасный, а потом будешь прыгать ради нее через газон. И никому, слышишь, никому, кроме матери, нужен не будешь.
– Как что делать? – затараторила сестра уже на самом деле. – К нам немедленно! Не хватало нам женитьб в десятом. Все было – этого еще не было! Веруня! Не будь рохлей. Это такой возраст, это все естественно, но никому не вредило хирургическое вмешательство. Только благодарят потом. Десятый класс! Ты что, считаешь, что он там сейчас учится? Другая школа – это полумера. Я тебе это сразу говорила. Сюда, сюда… У нас другой климат – и в прямом и в переносном смысле. Мы его остудим… Как? Минутку, минутку… Соображаю… Веруня! Это просто… Он у тебя человек долга? Да ведь? Надо его этим купить! Именно этим, слушай…
Все было представлено так.
У бабушки предынсультное состояние – покой, покой и покой. Мама не может уехать, потому что нездоров папа. Тетя работает во вторую смену, и бабушка остается одна в громадной квартире («Воды подать некому»). А дядя, как на грех, в командировке, будет не раньше, чем через три месяца – сам знаешь эти арктические командировки. А школа во дворе. Роман – помнишь? – учился в ней в четвертом, когда у Веры была болезнь Боткина. Прекрасная школа. Первая смена. Тетя там авторитетнейший человек, как и вся их семья потомственных петербуржцев.
– Конечно, если надо, – растерянно сказал Роман. – Но так не хочется уходить из этой школы, здесь такой приличный математик.
– Есть вещи поважнее, – сказала мама.
– Безусловно, – ответил Роман. – Сколько это может быть – месяц, два?
– Откуда я знаю? – раздраженно ответила Вера.
А Костя молчал. Вере удалось криком пробиться сквозь Болезнь и объяснить ему, «как они сидели в универсаме» и «как на них смотрели». Она дала ему и письмо Алены. В этом письме его задела фраза о машине. Никогда у него не было машиномании, а у Людмилиного первого мужа, летчика, тоже, кажется, была машина. Так, может, действительно ларчик просто открывался? Удовлетворенно подумалось: так вот что вы женщины, цените превыше интеллигентности и преданности, вот вы какая, Людмила Сергеевна. Вам нужны ко-ле-са! Пусть едет Роман, пусть! Не хватало мальчику его разочарований. Сколько лет, сколько дней и ночей думал он о ней. Даже сейчас, когда уже у сына «ситуация», он временами волнуется по-прежнему. Форсайтизм какой-то! Найденное слово приподняло бедную событиями жизнь Кости на какую-то высоту. Он казался себе средоточием непонятных чувств, пылких страстей.
Очень хорошее слово – форсайтизм.
Стало уже холодно, и шли дожди, а Роман и Юлька уехали за город. Им негде было побыть одним, и они бродили в лесу.
– …Ты что мне наговорил на пластинке?
– Как просила. Таблицу умножения.
– Ты мне будешь писать?
– Каждый день…
– Каждый день не надо… Хотя бы один… А что твоей бабушке совсем-совсем плохо?
– Предынсультное состояние… Это как предынфарктное.
– А что хуже?
– А я знаю? Оба лучше.
– Ромка! Давай умрем вместе
– Согласен! Через сто лет.
– А я согласна и через пятьдесят.
– Мало, старушка, мало… У меня очень много несделанного.
– Я тебе помогу. Тем более что у меня сделано все. Я просто не знаю, что мне целыми днями теперь делать… А! Знаю! Буду слушать твою пластинку.
– Юлька! Ты все-таки потихонечку учись…
– Зачем, Роман, зачем? Я не вижу в этом никакого смысла.
– Ради меня…
– Я ради тебя живу, а ты говоришь – учись…
– Юлька!
– Рома! Не уезжай! Бабушкам все равно полагается умирать…
– Юлька!
– Ромка! Они все против нас! Все!
– Да нет же… Это стечение обстоятельств.
Алена ворвалась в класс как сумасшедшая и швырнула в Юльку портфель.
– Это от тебя его, как от чумы, выслали. Это все ты!
Юлька смотрела, как выкатываются из Алениной сумки-портфеля ручка, карандаши, банка сгущенки и батон в полиэтиленовом пакете. Потом Алена наконец увидела всех. Она оседлала первую парту и произнесла речь.
– Эта штучка, – тычок в Юлькину сторону, – не дает человеку учиться. Отсюда, – тычок в сторону класса, – его спасли. Так она и там ему не давала покоя. Это, по-твоему, любовь? – Юлька ошалело смотрела на нее. – Любовь – это когда берегут. Но с такой убережешь! – И тут Алена зарыдала, просто, по-бабьи.
И к ней все кинулись. А к Юльке не кинулся никто, никто не остановил ее, когда она пошла к двери.
И тогда выступил Сашка. Он говорил как убивал.
– Ты противна всем этими своими слезами. Посмотри на себя. Чего добилась? Просто она взяла и ушла. Потому что рядом с тобой ей делать нечего. Она не завопит дурным голосом тебе в ответ. Она не такая. Она из тех, кто уходит. Ты из тех, кто орет. Улавливаешь разницу?
Таня потом скажет: у меня появилась одна возможность убедиться, что в этом возрасте симпатии отдаются не самым умным и не самым сильным, а тем, кто в данный момент эмоционально убедительней. Какая-то повальная тяга к обнаженному чувству, даже если под ним спектакль, розыгрыш. Идет быстрый клев на искренность. Любую. Любого качества. Любой густоты и наполненности, Поэтому-то класс так мгновенно перекинулся на сторону Саши.
– …А что там было на самом деле, братцы?
– Тебе-то что? Было – не твое, не было – не твое…
– Просто любопытно, что происходит с современниками?
– Старшие бьют младших. Закон детсада.
– Все-таки? Все-таки? Все-таки?
– А я кретин. Думал, все чисто, как в операционной. Математический уклон, бабушкин инсульт. А это все туфта? Смысл?
– Нельзя любить до положенного срока!
– Они идиоты. Такие вещи надо прятать. Предков надо обманывать, заливать им сироп.
– Предки тоже пошли ушлые. Придешь домой – тебя и обнюхают и общупают.
– Так я и дам! Пусть попробуют! Я свободный человек в свободной стране.
– Вот и попробуй приведи свою подругу и оставь ночевать.
– Зачем ночевать? У нас тесно. Но если мне что надо…
– Надо уметь себя защищать. А Роман всегда был гуманистом.
– Это что, уже ругательство?
– А ты только сейчас на свет народился? Знаешь, какой есть у людей принцип: кто не кусает, тот не живет. Вот такие челюсти вставляют, чтоб кусать, на электронной технике, захват метровый, ам – и нету гуманиста.
– Вот Алена. Типичный представитель нашего времени, пришла и съела Юльку. Просто так, за здорово живешь. Вкусно, Алена?
– Бросьте, – вмешалась Татьяна Николаевна. – Наговорились! У вас не челюсти – языки на электронике, не устают.
– А что вы, как педагог, думаете по этому поводу?
– Я не думаю. Я не знаю. Я первый раз слышу, что Роман уехал. Откуда я могу это знать?
– Ха! А по Юльке не видно?
Сказать Тане было нечего…
Так случилось, что она знала ленинградских родственников Романа. В позапрошлом году зимой она ездила в Ленинград с бывшим другом Мишей Славиным. Планировалось изысканное аристократическое турне – с гостиницей, Эрмитажем, БДТ и прочая, прочая, но все мечты нокаутом победила действительность. В гостинице мест не было, а если бы и были, им бы их все равно не дали: в паспорте не было необходимых штампов. Пришлось что-то искать. И нашли. Танин друг – раскладушку в коридоре, которую любезно выставила администраторша «Москвы». (С каким злорадством она на Таню посмотрела! Просто откусила электронной челюстью кусок причитающегося лично Тане счастья и не подавилась.) А Тане тогда пришлось воспользоваться адресом, который почти силой навязала Вера: «На всякий случай!» Она была обречена на изысканный домашний сервис и бесконечные семейные разговоры. Таню убила Верина родня. Убила их всепоглощающая уверенность в правильности своей жизни и своего предназначения. То есть ни грамма сомнения ни в чем! Даже безвременные смерти и потери в их родне воспринимались как нечто исключительно закономерное. Кто умер – тому надо было умереть. Кто жив – тому надо жить. Большая квартира была олицетворением этого удручающего оптимизма. Всюду по стенам висели портреты улыбающихся, смеющихся, хохочущих людей. Портреты красиво перемежались яркими грамотами и дипломами только первых степеней. Центром семьи была бабушка, вернее, мать. Бабушка была в курсе всего, читала все газеты и откликалась на все события письмами в редакцию: «Им надо знать мнение народа». У бабушки в жизни было одно слабое место – Вера. Младшая дочь жила не так активно, как бы хотелось бабушке. «Это от веса? Скорее всего». И она доставала Верины фотографии, где Вера улыбалась, смеялась, хохотала. С мячом и без, в купальнике и длинном платье для хора, Вера одна и Вера в коллективе. Но всюду Вера – стройная и смеющаяся.
– Это роды, – со вздохом говорила бабушка.
А поскольку родами появился Роман, то, естественно, он должен был являть собой компенсацию за несколько утраченный Верой оптимизм.
– Переехали бы они к нам, – говорила бабушка Тане, – и мы бы быстро вернули им эликсир бодрости. Вы знаете, когда я у них, Костя просто подымается из праха… У них тогда другой климат. А Ромасик ходит колесом от радости…
Таня едва выжила те четыре ленинградских вечера. «Каково там сейчас Роману! – думала она. – И что, действительно предынсультное состояние? У бабушки?!»
Таня звонила в дверь Лавочкиным и уже знала – ничего не случилось. Вера пела в полный голос, и было слышно по тому голосу, что у нее хорошее настроение. Она открыла ей и замерла: то ли от удивления приходу уже бывшей учительницы сына (с чего бы это!), то ли от предчувствия, что так просто Таня не пришла бы, значит?.. Значит, что? Что все это значит? А Таня смотрела на ее прическу, на это похожее на торт сооружение из лакированных, или, как говорят парикмахерши, «налаченных» колбасок с затвердело загнутой прядью на лбу. Тупейный Ренессанс. Символ жизненного благополучия. Апофеоз оптимизма.
– А мы с Костей в театр собираемся, – сказала Вера.
Она все-таки впустила Таню в квартиру, предварительно закрыв дверь в маленькую комнатку, где успели мелькнуть Костины голые ноги, высоко поднятые на диванные подушки.
– Я ничего не знала, – сказала Таня сразу. – Вы отправили Романа в Ленинград? У бабушки инсульт?
Какое-то секундное время Вера смотрела на Таню, будто соображая, что же ей ответить. И тут же махнула рукой.
– Да что перед вами ломать комедию, – сказала она искренне. – Мы разыграли Ромку, чтоб только увезти отсюда. Он, наш дурачок, влюбился. Другая школа не помогла, они все равно встречались. Ну вот и пришлось придумать инсульт. А мама моя стара уже, стара… Наша маленькая ложь, может, и недалека от истины. А вам спасибо, что пришли. Вы добрая, чуткая… Забеспокоились… Вас мои в Ленинграде полюбили.
Как они могли полюбить ее, Таня приблизительно представляла, а Вера накручивала, накручивала, «лачила», «лачила» действительность, откуда столько слов взяла, а потом призвала и Костю. Таню превратили в желанную гостью, усадили в кресло, что-то говорили о том, что третий билет вполне можно взять с рук, в конце концов, идут не на Таганку, не в «Современник», а на старую, старую вещь «Странная миссис Сэвидж», так что вполне может получиться… Если еще прийти пораньше…
– …Эта атавистическая манера следовать сердцу, – говаривал, бывало, Танин друг. – Ну скажи, к чему это приводит, кроме неприятностей? Импульсы, рефлекты, порывы… Красная цена всему – пятак. Ну, и не отрицаю, не отрицаю влечение. Например, я к тебе влекусь… Но хорош бы я был, если бы не контролировал себя логикой, здравым смыслом.
– Что бы тогда было? – спрашивала Таня.
– Мы бы строили с тобой воздушные замки вместо кооператива…
– Но кооператив мы ведь тоже не строим.
– Потому что я не Чехов. И во мне не все прекрасно. Так ведь?
Это было не так, но Таня молчала. И сейчас все было не так у Лавочкиных, не так, как надо, по ее разумению. Ей нечего было выяснять, нечем было помогать, она все знала, ей все доверили, и она могла пойти с ними на «странную миссис». Странная была ситуация, до конца открытая и до конца спрятанная.
– А если все-таки Роман узнает? – спросила Таня.
– Да что вы! – засмеялась Вера. – Когда узнает – скажет спасибо. Для него же? Для него! Кабы это кому-то из нас было выгодно, а так ведь только ему. Разные Юли у него еще будут. И, даст бог, получше. А то если эта в маму, так пусть вам Костя скажет, что это значит…
Костя заерзал. А Вера засмеялась молодо, радостно и, взяв его по-матерински за ухо, передразнила:
– «Лю-юся! Люсенька!» Это он как-то так кричал, – пояснила она Тане. – И через газон прыгал.
– Ну-ну, – пробурчал Костя. – Уж и прыгал.
А Вера держала его за ухо и, наклонив голову-торт, подмигивала Тане заговорщицки.
– Ромасика от этой семьи спасать надо было, – сказала она убежденно. – Там у мамы муж не первый и, наверное, не последний.
Таня отказалась от театра – смотрите: не причесана, – и Вера, до этого такая настойчивая, тут вдруг с ней согласилась. Это, конечно, причина. Она легко, нежно ладонью тронула свои колбаски-спирали и сказала:
– Что значит – прическа! Совсем другое ощущение. Я с Романом последний год закрутилась и себя не помнила. А теперь решила – все. Хожу регулярно. За собой следить надо. Это точно. Только разве мы о себе помним? Все о других, все о других.
Видимо, имелись в виду Танины пряди. Вера увидела ее с высоты своего Ренессанса. Зачем Таня пришла? Узнать правду? Тогда визит можно считать удачным. Она ее узнала.
Вера закрыла за нею дверь и тут же запела. Кажется, в ней начинал взыгрывать и давать плоды наследственный оптимизм.
«Юлька! Слушай мою таблицу умножения. Дважды два будет четыре, а трижды три – девять… А я тебя люблю. Пятью пять, похоже, – двадцать пять, и все равно я тебя люблю. Трижды шесть – восемнадцать, и это потрясающе, потому что в восемнадцать мы с тобой поженимся. Ты, Юлька, известная всем Монголка, но это ничего – пятью девять! Я тебя люблю и за это. Между прочим, девятью девять – восемьдесят один. Что в перевернутом виде опять обозначает восемнадцать. Как насчет венчального наряда? Я предлагаю серенькие шорты, маечку-безрукавочку, красненькую, и босоножки рваненькие, откуда так соблазнительно торчат твои пальцы и пятки. Насчет венчального наряда это мое последнее слово – четырежды четыре я повторять не буду. В следующей строке… Учись хорошо – на четырежды пять! Не вздумай остаться на второй год, а то придется брать тебя замуж без среднего образования, а мне, академику – семью восемь, – это не престижно, как любит говорить моя бабушка. А она в этом разбирается. Так вот – на чем мы остановились? Академик тебя крепко любит. Это так же точно, как шестью шесть – тридцать шесть. Ура! Оказывается, это дважды по восемнадцать! Скоро, очень скоро ты станешь госпожой Лавочкиной. Это прекрасно, Монголка! В нашем с тобой доме фирменным напитком будет ром. Открытие! Я ведь тоже – Ром! Юлька! У нас все складывается гениально, несмотря на Ленинград. У нас все к счастью, глупенькая моя, – семью семь! Я люблю тебя – десятью десять! Я тебя целую всю, всю – от начала и до конца. Как хорошо, что ты маленькая, как жаль, что ты маленькая. Я тебя люблю… Я тебя люблю…
Твой Ромка».
Людмила Сергеевна плакала, слушая пластинку. Она даже не подозревала, что в ней скрыто столько слез, что они способны литься и литься. Бесконечно, потоком… Никогда она не любила Юльку, как сейчас. И от этого неожиданно заново вспыхнувшего чувства все остальное казалось малосущественным. И какая-то животная привязанность к сыну, и такая же слепая любовь к Володе, и вся ее подчиненная одному богу – молодости! – жизнь. Юлька выросла, и ее любят. И Людмила Сергеевна вдруг поняла – любовь ее дочери сейчас, сегодня важней, чем ее собственная. Потому что у нее, слава богу, все в порядке. Она сильная баба, во всем сильная: в любви, в деле, в материнстве, а у дочери – господи ты, боже мой! Все так тоненько, хрупко, там все убить можно не прикосновением – взглядом, дыханием. Эта маленькая дурочка слушает свою пластинку под одеялом. А через тоненькую современную стенку лежит и мается без сна непутевая их соседка Зоя. Напьется на ночь ведром кофе и слушает, слушает чужую сладкую любовь.
– Слушайте, соседка! – сказала она вчера. – Вы в курсе или нет?
– Чего? – спросила Людмила Сергеевна, как всегда, шокированная Зоиной фамильярностью.
– Ну насчет пятью пять – Юля замуж хочет?
– Вы что?
– Как вам будет угодно! Но ночами я не сплю: слушаю, как ваша дочь по сорок раз ставит одно знаменитое звуковое письмо. Стучала ей в стенку – не слышит! Теперь даже привыкла, греюсь у чужого костра. Только не говорите, что я вам натрепалась. Просто вы ходите в неведении, и вас же потом – бух по голове новостью. Послушайте, а потом скажете свое впечатление.
Пластинка лежала под матрасом. Трижды обвернутая мохеровым шарфом.
Людмила Сергеевна с интересом поставила: что там еще за новости? А теперь вот поняла, что никогда так не любила Юльку, как сейчас. Девочка ты моя, девочка! Несчастная ты моя, счастливая! Чем же тебе помочь, как?
Вечером она уже знала все. Про инсультную бабушку, про то, что Юлька во все это не верит, никакой бабушки нет, никакого инсульта тоже. Узнала Людмила Сергеевна, что письма от Романа приходят странные, будто Юлька ему не пишет. А она пишет, пишет, каждый день пишет. Но он, Ромка, глупый, он людям верит. Зачем он дал свой домашний адрес? Вот она, Юлька («Мам, ты только не сердись!»), сразу решила, что надо писать «до востребования». А он, наоборот, что так будет быстрее: «Я проснусь, а в ящике твое письмо!» Юлька сказала: «Ромка, перехватят!» – «Дурочка! Кому могут быть интересны мои письма, кроме меня?» Он такой. Он идеалист. Он думает, что у него мать хорошая, а Юлька ее ненавидит, потому что знает: Юльку тоже ненавидят. «Ты, мама, извини, но я и о тебе так думала. Я помню, ты к Роману ведь не очень… Губы вот так делала…» И Юлька «сделала губы», какие будто бы делала Людмила Сергеевна, когда говорила о Романе. Что было, то было. Но это когда! Что она тогда знала? Роман – сын Кости. Боже, какая чепуха! Вообще все те, ранешние, мысли потеряли очертания, расплылись. Все эти страхи, что Роман будет такой, как Костя или его мать, эта шестипудовая клуша. Какое это имеет значение, если Юлька любит именно этого мальчика? Разлюбит Костиного сына обязательно? Но ведь тогда будет совсем другая история, другой разговор. И вообще, при чем тут они все со своей уже прожитой жизнью, если пришли другие? Она, Людмила Сергеевна, готова по-новому, по-родственному полюбить и Костю и Веру. Потому что родилось что-то совсем новое и к тому, что было у нее, это уже не имеет никакого отношения. Надо узнать, что там с инсультной бабушкой и куда деваются письма, если девочка их шлет каждый день. Людмила Сергеевна держала Юльку на коленях, и баюкала ее, и гладила. Володя вошел, посмотрел, ничего не сказал и унес сына погулять.
– Я накопила деньги, – тихо выдохнула Юлька. – На Ленинград.
Расслабились руки у Людмилы Сергеевны, хотелось ей застонать, заплакать, и Юлька это сразу почувствовала.
– Вот видишь, – сказала она. – И ты…
– Давай немножко подождем, – прошептала Людмила Сергеевна. – Ты девушка… Ты должна быть гордой…
Юлька засмеялась.
Алена вернулась в старую школу. Снова все подивились этому нелогичному характеру. После всего, что было, после пламенной Сашкиной речи, казалось, беги из этой школы, носа не кажи. Но она пришла и поставила свой портфель-сумку на Юлькину парту.
– Я с тобой сяду, – сказала она.
И Юлька ничего, дернула плечами, как согласилась.
Было в этом что-то одновременно и удручающе равнодушное и величественное. Как будто ей было все равно, н тем не менее она снисходила. А было ни то, ни другое – было третье. Юлька просто не помнила, кто такая Алена, откуда и зачем она взялась. И скандала того не помнила. Потом у нее спрашивали: «А здорово тогда Сашка Алену отчихвостил?» Она снимала очки и терла глаза, а крепко закушенная губа говорила: «Да, да, я вспоминаю… Что-то было… Сейчас совсем вспомню… Это из-за Романа…» Но стоило произнести его имя, все начиналось сызнова: затопляла Юльку тоска. Не хотелось говорить, думать, вспоминать, реагировать. Мир из цветного становился черно-белым, из многоголосого – монотонным, из объемного – плоским. Училась она по-прежнему плохо, учителя жаловались на нее каждый день, требуя мер и выводов.
Таня попросила Юльку проводить ее домой, вручив ей пару стопок сочинений.
– Юля, – сказал она. – Все скверно. Я понимаю. Но школу-то кончать надо.
– Я кончу, – ответила Юлька.
– Не очень это видно. У тебя почти по всем предметам между двойкой и тройкой.
– Ближе к тройке, – равнодушно сказала она. – А мне больше и не надо.
– Юля, – робко начала Таня. – Тебе это трудно сейчас представить, но ведь жизнь складывается не только из любви. Только любовь – это, если хочешь, даже бедность. Во всяком случае, потом обязательно поймешь, что бедность.
– «Жизнь – ведь это труд и труд, труд и там, и здесь, и тут…» – В глазах Юльки мелькнула насмешка. – Это вы хотите сказать?
– А что? – ответила Таня. – Смешно, но правда.
– Я тоже буду работать. Куда я денусь? Буду делать что-нибудь доступное моему уму…
– Опять впадение в бедность? А вдруг есть что-нибудь не просто доступное – интересное твоему уму?
– Возможно, – ответила Юлька. – Кто что знает?
– Так ведь об этом надо посоображать заранее.
– Я соображу потом.
– Когда вернется Роман?
– Я не знаю, когда он вернется! – закричала Юлька. – Сегодня у бабушки инсульт, завтра она умрет, потом надо будет ходить на дорогую могилу, потом утешать тетю, потом еще что-нибудь… Ромка – дурак. Он отрастил себе такое чувство долга, что его уже носить трудно. Я пишу ему об этом в каждом письме. Я говорю: пошли ты свою бабушку к чертовой матери, но он не получает моих писем! Почему? Куда они деваются?
– Ну зачем же ты так! – Таня даже испугалась.
Она представила, как перехватывают Юлькины письма, какому глубокому, разностороннему анализу подвергаются Юлькины отчаянные вскрики, и испугалась за нее.
– Юлька, – сказала она, – не пиши глупостей больше. А чувство долга – это прекрасно. Когда вы поженитесь, ты поймешь, как это надежно, как спокойно иметь мужем человека с чувством долга. Для мужчины это первейшая доблесть.
– Чепуха, – резко сказала Юлька. – Я думала над этим. Долгом человека вяжут.
– Глупости, – сказала Таня. – Но даже если принять твои слова за истину, так, наверное, хорошо, что есть нечто, побуждающее человека ухаживать за больным, кормить стариков, беречь детей.
– Только любовь вправе побуждать, – ответила Юлька и так взмахнула стопкой, что тетради разлетелись во все стороны.
Они отлавливали их вместе. Юлька ползала на коленках по тротуару и подавала их Тане пыльными, не отряхивая, с каким-то пренебрежением.
– Ну за что ты их так? – спросила Таня.
– Полное собрание сочинений лжи! – сказала Юлька презрительно.
– Как же тебе не стыдно! – возмутилась Таня. – Я когда-нибудь от тебя требовала лжи?
– Правды тоже не требовали. А напиши я вам, что не люблю школьную литературу, что бы вы мне поставили?
– Я бы сказала, что ты кривляешься!
– Конечно, кривляюсь, – вдруг сразу согласилась Юлька. – Я «Хождение по мукам» люблю и пьесы Горького… И Маяковского тоже.
– Слава богу! – сказала Таня.
– И все равно это собрание сочинений лжи, – ткнула Юлька пальцем в стопку. – Ваш долг вдалбливать нам прописные истины, наш долг – повторять их не думая.
– Думая! – закричала Таня.
– Я-то думаю… Только ни до чего хорошего додуматься не могу.
– И это когда ты любишь! И тебя любят!.. Юлька, а ты представь, что у тебя несчастливая любовь! Каким же тебе тогда показался бы мир?
– Я бы просто не жила, – прошептала Юлька.
– А я живу, – сказала Таня. – Временами мне ужасно плохо, но не жить… Это мне не приходило в голову.
Юлька молчала.
– А ты представь: ничего у меня в жизни нет, кроме несчастливой любви. Ни мамы, ни школы, ни вас, ни долга… Но я, Юлька, всем этим повязана, и это меня держит. Кстати, очень надежно, девочка.
Юлька мотала головой.
– Это же не может быть у всех одинаково, – говорила она.
– Не может, – ответила Таня. – Конечно, не может. Но если ты будешь помнить, что, кроме Романа, есть на свете мама, брат, люди, книжки, кино, то, честное слово, и Роману и тебе будет от этого лучше. И учиться надо, чтоб, во-первых, не быть дурой, а во-вторых, чтоб не витийствовать там, где истина – назовем ее прописная – найдена до тебя.
– И все-таки как вы живете без любви? – спросила она Таню, и в глазах ее стояли недоумение и сострадание.
А что было в глазах Миши, когда они столкнулись недавно в больнице? Таня ходила проведывать учительницу младших классов, у которой приступ аппендицита случился прямо на уроке. Миша появился перед ней неожиданно, и она ему сказала:
– Ты как черт из табакерки…
Миша захохотал:
– Узнаю тебя, родная, по литературно-историческим сравнениям… Ты прелесть. Где ты видела табакерку с чертом? – И завертелся. – Ну, как жизнь? Не вышла замуж? Впрочем, я знаю: не вышла. И знаешь – радуюсь. Каков я гусь? Это оставляет мне надежду. Хотя я не жалуюсь. Моя молодая супруга милая, простая, без кандибоберов. Чехова она знает только благодаря телевизионной пропаганде. Считает его нудным. Я с ней горячо соглашаюсь. Но если бы ты, Таня, посмотрела на меня не с таким превосходством…
Она пошла от него. Ее спина была тверда и не показывала, что Таня плачет. Плачет оттого, что уходит молодость, что человек, которого она любит, копейки не стоит – и она знает это, а ничего не может с собой поделать.
Таня выходила из больницы плача, и вслед ей говорили: «Вот еще кто-то умер… Год беспокойного солнца, мрут как мухи…»
В больнице удобно плакать над самим собой. В больнице слезы выглядят естественно…
«…И тебе нечего было сказать! – воскликнула вечером Танина мама. Давно ее не было, а тут пришла. – Ни девочке, ни ему… Нечего! Нечего! Нечего!» Таня громко, на всю мощь включила приемник. Хватит с нее этих мистических экзекуций. Не хочет она вести этот бесконечный разговор-спор с мамой, которой нет. Не хочет! Надо было разговаривать раньше… Тогда, тогда… В ее десятом классе.
– Ты помнишь мальчика, который в десятом классе возил меня на велосипеде?
«Коля Рыженький? Ты всем повторяла: «Рыженький – это фамилия, Рыженький – это фамилия…»
– А помнишь, как ты злилась? У человека должна быть высокая цель. Крутить целый день педали – безнравственно… А мы были влюблены… И единственное наше пристанище было – велосипед… Какое это было счастье – ехать с ним на велосипеде… Он целовал меня в затылок… Ты знаешь… Лучше этого ничего не было в жизни…
«Ну и выходила бы за него замуж…»
– А ты кричала… Что это за фамилия – Рыженький? Неужели можно стать Рыженькой?
Людмила Сергеевна решила сходить к Вере на работу. Она не хотела идти к ним домой из-за Кости. Она не была уверена, что встреча с ним не испортит задуманный разговор. Каким-то десятым чувством она понимала: Костя будет смотреть по-собачьи, будет по-джентельменски подсовывать ей подушки под локоть, будет смотреть умиленными глазами и восстановит против нее Веру. Тогда ничего из разговора не получится. И она пошла к Вере на работу, пошла без традиционной, «на выход», прически, без серег и бус, пошла в болоньевом плащике и Юлькином берете, вся такая неяркая, неброская – женщина из толпы. Она собирала слова, которые скажет Вере. Людмила Сергеевна боялась только одного: что заплачет. Это как раз не нужно. Слезы – всегда в первую очередь горе, несчастье, а она хотела посеять и взрастить в Вере радость. Она хотела, чтоб то состояние, которое она несла в себе, прослушав пластинку, стало и Вериным состоянием. Она придумала первую фразу: «Поговорим как женщины и матери». Что там у них? Дважды два четыре, а трижды три – девять.
Я люблю тебя, Юлька! Господи, какое это счастье, скажет она, если сразу такая любовь! Сколько лет пропало у нее, невосполнимых, беспросветных, пока она, вся растерзанная бабьими неудачами, не нашла Володю… А тут… Она так и скажет Вере: «Им повезло сразу…»
У института, где работала Вера, стояла «Скорая»… Не пройдешь квартала – обязательно «Скорую» встретишь. Это она тоже скажет Вере. Их, детей, надо беречь. Беречь им нервы. Пусть они любят, пусть… «Скажите, Вера, голубушка, кому от их любви плохо? Кому она помешала?» Людмила Сергеевна нашла Верин отдел и открыла дверь.
– Она в министерстве, – сказали ей. – Сегодня не будет. Что-нибудь передать?
«Ну, вот и все, – подумала Людмила Сергеевна. – Второй раз мне уже не решиться».
Не высказанное Вере (а какое хорошее!) по каким-то причудливым законам начало в ней видоизменяться. Подумала: вот приедет ее дурочка в Ленинград. Что о них подумают? А скажут? Да все, что угодно, может быть. И оскорбления и насмешка. А Юлька растеряется, и как поведет себя мальчик – неизвестно мало ли на что они могут толкнуть детей? Не поедет Юлька. Не поедет! Не пустит она ее!
С этой твердой мыслью вернулась домой Людмила Сергеевна, а Юлька сидела в кухне в обнимку с синей аэрофлотской сумкой.
– Ма! – крикнула она. – Хватит быть гордой. У меня через два часа самолет.
А в Ленинграде все было так. Юлькины письма, прочитанные и связанные тесьмой, лежали у тетки Романа в столе. Их добросовестно копили. Еще до того, как пришло самое первое, бабушка пригласила в дом почтальоншу Лену для конфиденциальной беседы.
– Лена, – сказала бабушка. – Ты знаешь нашу семью.
Лена знала. Перед большими праздниками она помогала им с уборкой, сейчас в прихожей висело ее пальто, которое два года назад отдала Лене бабушка Хорошее драповое пальто с цигейковым воротником. Никаких денег с Лены, конечно, не взяли, хотя пальто было совсем не выношено. А за уборку платили всегда щедро. Все считали – и мытье окон с карниза, и чистку кафеля вонючим де-иксом, и промывание батарей от пыли. Тетка и бабушка тоже не сидели в такие дни, а трудились бок о бок с Леной. После всего вместе пили чай с пирожными и вели интересные разговоры о демократизме, который основа основ и который Лена вот сейчас особенно должна чувствовать. «Лена, берите пирожное, не стесняйтесь». Но, наверное, Лена была холопской натурой, потому что, несмотря на все это, она знала свое место – место приходящей домработницы и человека, стоящего в жизни по эту сторону экрана. Бабушку Романа показывали по телевизору, а Лена смотрела. Наоборот не было. Поэтому предложение приносить письма, адресованные Роману (если таковые будут!), лично бабушке, а ни в коем случае не в ящик смутило Лену только на секунду («Нарушение же!»). И если б это сказал кто другой, Лена могла бы такое ляпнуть и так послать, что не опомнился бы, но тут… Лена подавила в себе на секунду вспыхнувший протест. Всего один раз Роман сумел ее перехватить прямо выходящей из почтового отделения, когда она еще не успела переложить письмо от Юльки в драповый карман. Всего один раз. Потому что после этого случая бабушка ее строго отчитала («Вы, Лена, не помните добра»), и теперь она прятала Юлькины письма уже на сортировке, благо буквастые конверты просто выпирали из кучи, будто просились Лене в руки.
Иногда особенно слякотная погода вызывала в Лене раздумья о превратностях жизни. Вот, мол, пишет девочка и думает, что кто-то там получает. Глупая молодежь, не научилась еще хитрить. Со временем, конечно, научится. Небольшая это наука. Роман – мальчик хороший. Его обвести вокруг пальца – пара пустяков. Хоть девицам, хоть бабушкам. Он всем верит. Конечно, его жалко: как он кидается ей, Лене, навстречу, и в пачке роется сам, Лена ему дает, потому что письмо-то в кармане. Жалко… Но, значит, надо ему пострадать, раз так считает бабушка. Очень умная у них семья, зря они ничего не делали бы. Предусмотрительные. Вот и сейчас: уложили бабушку в постель заранее, до инсульта. Лежит в белой постели, в шелковой рубашечке, телефон рядом, яблоки, конфеты, журналов до потолка. А внучек вокруг нее – то сок подает, то лимонадик, то кефир обезжиренный. Да в таких условиях до ста лет можно жить. До ста пятидесяти. Такая больная жизнь лучше любого здоровья. Она бы, Лена, лично поменялась бы. Вас бы, бабушка, на слякоть с сумкой и нормальным давлением, а меня на ваше место ближе к яблочкам, и чтоб пенсию домой приносили. «Лена, я вас прошу, мне, пожалуйста, только десятками. Я эту купюру больше всего люблю… Она удобна». Лена брала бы пенсию любыми «ку-пю-рами», и рублями, даже металлическими, и пятерками, и полсотню взяла бы, если б давали.
– Лена! Нет мне письма? – Это Роман вынырнул из подворотни, мокрый весь, несчастный, потянулась у Лены рука к карману («Вот начну отдавать, и что? и что?»), но как потянулась, так и опустилась.
– Смотри, – сказала и протянула Роману пачку без Юлькиного письма.
– Ничего не понимаю, – сказал Роман, – ничего!
Роман в тот день возвращался не вовремя. Он расчихался на первом уроке, и его отправили домой, потому что на Ленинград шла эпидемия самого последнего наимоднейшего гриппа. И в центральном гастрономе уже торговали в повязках.
В школе Роман сказал: «Может статься, я в понедельник опоздаю. Я в Москву на воскресенье поеду». Молоденькая учительница-первогодка, которая знала всю предшествующую историю со слов тетки («Понимаете, надо было спасать. Ах, эти любови… один смех… И девочка, скажу вам честно, не та… Не той семьи…»), всполошилась. А когда Роман зачихал на первом уроке, обрадовалась. Грипп! Кто же его, сопливого, выпустит из дома? Уложат как миленького с медом и градусником, и никакой Москвы. Будучи совсем молодой и тоже влюбленной в слушателя военно-медицинской академии, учительница по-человечески, по-женски Романа понимала и была убеждена, что «если это любовь», то все равно ничего не поможет, никакие уловки. И по молодости даже желала победы любви. Но, став учительницей, она посчитала правильным отделить свои человеческие чувства (трепетные, сочувствующие и нелогичные) от тех, которые были необходимыми в работе (твердые, принципиальные, последовательные). Поэтому сочувствие сочувствием, а правильнее мальчика уложить. И, отправив Романа домой, она стала звонить бабушке, чтоб рассказать о возникшем у него желании ехать в Москву и о выходе из положения, которое подсказывал грипп. От повышенной мозговой деятельности у молодой учительницы разгорелись щеки, и она все никак не могла правильно набрать номер телефона. Все время попадала почему-то в кулинарию. А потом все было занято. Когда Роман поднимался по лестнице, он уже знал: у него температура. И знал, когда это началось. Не в классе. А вот только что, когда он понял, что письма от Юльки и сегодня нет. Тогда-то он и почувствовал озноб… «Надо, чтобы бабушка этого не увидела», – решил он. Теперь, когда он твердо знал, что поедет, он даже перестал волноваться. Он поедет в Москву и пойдет к Юльке прямо с поезда, пусть это будет очень рано, пусть… Главное – сразу ее увидеть. Увидеть и убедиться, что она жива. Вчера он как последний идиот думал, что она умерла. Попала под машину. Наступила на оголенный провод, провалилась в открытый люк. А милые родные решили не сообщать ему это, чтоб уберечь, не волновать. А могла Юлька лежать и в больнице, с тем же самым гриппом. Теперь, говорят, всех кладут. Могло быть и самое простое – перелом правой руки. Юлька всегда так неловко спрыгивает с брусьев и падает прямо на правую руку. И сейчас, поднимаясь домой, он думал об одном: надо скрыть, что у него температура. Бабушке надо заморочить голову, почему он пришел раньше. Сказать, что заболел физик. Роман открыл дверь своим ключом и прислушался. Бабушка болтала по телефону. Голос у нее был бодрый – слава богу, – только была в нем какая-то удивившая его странность. Роман заглянул в спальню – она была пуста. Бабушка на ногах? Но ведь ей не велено вставать. Вон из-под свисающей простыни торчит ручка горшка. «Увы! Иначе нельзя», – сказала ему тетя. Роман пошел на голос бабушки и тут же ее увидел. Она сидела в кухне, задрав ноги в пушистых тапочках на батарею. На подоконнике стояла бутылка чешского пива, которое бабушка сладострастно потягивала, одновременно разговаривая. Вот почему голос показался необычным. Курлыкающим. И сигарета на блюдечке лежала закуренная, и кусок холодной говядины был откушен, а на соленом огурце прилипла елочка укропа. Весь этот натюрморт с бабушкой был так солнечно-ярок, что естественная в подобной ситуации мысль – бабушка бессовестно нарушает больничный режим – просто не могла прийти в голову. Она исключалась главным – пышущим здоровьем. А бабушка курлыкала:
– Дуся! Во мне погибла великая актриса. Уверяю тебя. Я полдня в одном образе, полдня в другом.
– Бабушка, – сказал Роман, – ты не актриса, ты Васисуалий Лоханкин.
Он видел, как брякнулась на рычаг трубка, как стремительно взлетели с батареи опушенные кроликом тапки, как пошла на него бабушка со стаканом пива, а на стакане улыбалась лошадиная морда.
Роман вдруг испугался. Испугался слов, которые она сейчас скажет, дожевав кусок говядины. Он побежал в комнату тетки, самую дальнюю, имеющую задвижку, а бабушка побежала за ним. Тут-то и зазвонил телефон. Роман не знал, что это наконец прорвалась через все «кулинарии» и «занято» его молоденькая учительница. Что в эту секунду она, пылая вдохновением, ведает бабушке о его желании поехать в Москву, а также и о том, что его надо уложить, уложить, уложить. Роман не слышал, как бабушка отчитывает ее, что она не могла позвонить раньше, обвиняет ее в нерасторопности.
Роман бегал по теткиной комнате. Все еще виделся этот натюрморт с бабушкой. Огурец вырос до размеров большого кабачка и все тыкал, тыкал в него укропом. От розовой сердцевины у говядины рябило в глазах. Значит, она не розовая – разноцветная? А тут еще пена от пива, густая, шипящая и горячая, как из бани, – почему? Бабушка – Васисуалий Лоханкин? «Я к вам пришел навеки поселиться…» Кто пришел поселиться? Куда пришел? И почему навеки?
А бабушка уже властно стучала в дверь, и голос ее был уже без пива и мяса.
– Открой, и поговорим, – ласково журчала она. – Ты поймешь, что мы были правы. Есть ситуации, когда помогает только скальпель… Это говорил кто-то из великих… Ты меня слышишь? Открой, я тебе объясню популярно, на пальцах.
Роман ухватился за край стола. Голос бабушки доставлял ему физическую муку. Так не бывает, думалось, не бывает. Не бывает. Не бывает, чтобы голос дырявил.
– Ты должен и будешь знать правду, – уже кричала бабушка.
«Она заговаривается, – думал Роман, – она хочет сказать ложь? Потому что какая же правда, если ложь?..» Очень кружилась голова, и он ухватился за стол. «А! – подумалось. – У меня, кажется, поднимается температура».
– Порочная семья и порочная девка! – кричала бабушка. – И мы всем миром не допустим.
«Миром – это крепко сказано, – горько засмеялся Роман. – Вязать меня, вязать…»
Бабушка гениально приняла телепатему.
– Мы тебя повяжем! – трубила она. – Веревками, цепями… Но мы спасем тебя, дурака, от этой девки!
И тут только, произнесенное дважды, слово обрело смысл и плоть. Девка – это Юлька. Его малышка, его Монголка, его воробей – девка?!
– Да, да! – телепатировала бабушка. – Именно она. Ты думаешь, она тебя ждет? Миль пардон, дорогой внук! Может, она пишет тебе письма?
Роман вдруг остро ощутил: это конец.
Дальше ничего не могло быть, потому что писем не было на самом деле. Что значила вся бабушкина ложь по сравнению с этой правдой? И тогда он открыл ящик стола. Там издавна лежал дядькин пистолет, именной, дареный – «реликтовый» называл его дядька. И Роман всегда смущался, потому что дядька путал слова – «реликтовый» и «реликвия». Роман дернул ящик. Вот он – холодный и блестящий. А бабушка выламывала дверь. Она кидалась на нее с такой силой, что со стены свалилась какая-то грамота, свалилась и жалобно мяукнула. Роман вынул пистолет. Примерил к ладони – как раз!
«Какой глупый выход», – сказал он сам себе. И то, что он сознавал глупость, – удивило. «Скажут – состояние аффекта, – продолжал он этот противоестественный анализ, – а у меня все в порядке. Просто я не могу больше жить. Я не знаю, как это делают…» – «Ах, какой великолепный дурак!» – сказало в нем что-то… «Тем более, – парировал Роман. – Дураков надо убивать… Она не виновата, что не пишет. Человек не может быть виноватым, если разлюбил…» Он тоже не виноват, что никогда, никогда, никогда не сможет жить без нее… Как все просто! И ему захотелось плакать оттого, что у его задачи одно-единственное решение.
А дальше было вот что. То ли Роман качнулся, то ли уж очень старым был стол, то ли пришли на помощь силы, не доказанные наукой, но случилось то, что случилось.
Скрипнул освобожденный от привычного груза пистолета ящик и просто-напросто выехал из стола. И будто наперегонки двинулись из его глубины буквастые, надорванные Юлькины конверты. Так смешно и густо они посыпались.
– Юлька! – прошептал Роман.
Он читал их прямо с пистолетом к руке, все, залпом. Он засмеялся, когда она передала ему привет от Сени и Вени. Он испугался, что «ей все, все, все равно, раз он не пишет». Он обрадовался, что дождь висит над городом, а значит, она не осуществит свою идею – прилететь самолетом. Он сам, сам приедет к ней. Завтра.
Он был счастлив, потому что все обрело смысл, раз были, были письма и были они прекрасны. Вот тогда он испугался того, что мог сделать.
И почувствовал головокружение, представив это. Он начал заталкивать письма в куртку и не мог понять, почему ему неудобно это делать. Потом сообразил – это пистолет, который он продолжает держать. Снова подумал: какой я идиот, если бы это сделал! И он положил его обратно, осторожно положил, как бомбу.
Теперь осталось уйти. И тогда он осознал, что ему не пройти мимо старухи (он так и подумал: старуха), не вынести ее вида, ее голоса, ее запаха. Значит, ее надо обмануть. Он знал, как…
Он только не знал, что бабушка звонит в школу, зовет на помощь учителей, что там уже всполошились, что молоденькая классная руководительница второпях сломала «молнию» на сапоге и бежит к нему в высоких лодочках, бежит по холодным лужам с одним-единственным желанием помочь ему – вплоть до денег на билет в Москву. «Нельзя иметь принципы для себя и для других», – сформулировала учительница тезис и припустила бежать быстрее, потому что ей было стыдно, стыдно, стыдно…
А Роман рванул уже заклеенное на зиму окно и посмотрел вниз. Даже присвистнул от удовольствия, что уйдет так, минуя дверь и голос. Раз – и прямо на свободу. Он встал на подоконник и спружинил колени. Третий этаж – такой пустяк. Он, как крылья, расставил руки, а сумку перекинул на спину. Третий этаж – ерунда. А газон, который он себе наметил, все равно осенний – грязный и мокрый. Не страшно истоптать снова. И он присвистнул, прыгая, потому что был уверен. Третий этаж – пустяк.
Он ударился грудью о водопроводную трубу, которая проходила по газону. Из окна ее видно не было. Но, ударившись, он встал, потому что увидел, как по двору идет Юлька.
– Юль! – крикнул он и почувствовал кровь во рту. И закрыл рот ладонью, чтобы она не увидела и не испугалась.
Она подбежала, смеясь:
– Что ты делаешь в газоне?
– Стою, – сказал он и упал ей на руки.
А со всех сторон к ним бежали люди… Как близко они, оказывается, были…