Саак отвечал, что распятый не требует жертв. Он требует только, чтобы ты себя самого принес в жертву.
— Себя? Да как это? Что это значит?
— Чтобы ты принес себя в жертву в его великом горниле.
— В его горниле?..
Надсмотрщик покачал головой.
— Ты темный раб, — сказал он потом, — и говоришь по своему разумению. Что за выдумки? Где набрался ты эдаких бредней?
— Я слышал эти слова от грека-раба, — сказал Саак. — Он всегда так говорил. А сам-то я точно не знаю, что это значит.
— То-то же. И никто не знает. Принести себя в жертву… в его горниле… в его горниле…
И, пробормотав что-то, чего не разобрали они, он исчез в полутьме между редкими светильниками, будто сгинул в земных недрах.
Саак с Вараввой долго думали об этом невероятном событии. Все было до того странно, невозможно понять. Как оказался здесь такой человек? Неужели он обыкновенный надсмотрщик? И расспрашивал о распятом, о Спасителе? Нет, даже не верится. Но конечно, они радовались оба, что с ними случилось такое.
С тех пор он часто останавливался поговорить с Сааком. С Вараввой он ни разу не заговорил. А Саака просил снова и снова рассказывать о своем Господе, о его жизни, и чудесах, и удивительном этом учении, что надо любить друг друга. И вот однажды надсмотрщик сказал:
— Я уже давно думаю, не поверить ли мне заодно и в этого бога, и в этого тоже. Но как могу я поверить в него? Как поверить во все эти странные вещи? И как могу я, надсмотрщик рабов, поклониться распятому рабу?
Саак отвечал, что да. Господь его умер смертью раба, но на самом деле он истинный Бог. Единый Бог! И если уверуешь в него, ни в какого другого уже верить не будешь.
— Единый бог! И распят, как раб! Как можно! Один-единственный бог — и его распяли!
— Да, — сказал Саак. — Так оно и есть.
Тот посмотрел на него в великом недоумении и ничего не ответил. И, по своему обычаю покачав головой, ушел и исчез в темноте шахты.
Они стояли и смотрели ему вслед. Вот он мелькнул у ближнего факела и совсем скрылся от них в темноте.
А надсмотрщик шел и думал про неведомого бога, который, чем больше о нем думаешь, делается непостижимей. Вдруг он правда единственный бог? И только ему, единому, и надо молиться? Вдруг на всем свете и есть один-единственный могучий бог, владыка неба и земли, который проповедует свой закон повсюду, даже тут, в подземелье? Закон до того удивительный, что его никак не поймешь… «Любите друг друга»… «Любите друг друга»… Нет, невозможно понять…
Он остановился в черном промежутке между двумя светильниками, чтобы хорошенько поразмыслить. И тут его осенило, что ему надо сделать. Надо вызволить раба, который верит в неведомого бога, вызволить из рудника, где все гибнут, и определить на другую работу, наверху, под солнцем. Ему непонятен ни бог этот, ни тем более его учение, невозможно такое понять, но раба он вызволит. Как будто сам Бог повелел ему это.
И в первый же раз, когда он поднялся наверх, он пошел прямо к надсмотрщику, у которого в ведении были рабы, обрабатывавшие принадлежавшие руднику земли. Тот, человек со свежим крестьянским лицом, но с мокрыми большими губами, выслушав, дал понять, что это для него нежелательно, раб из шахты ему не нужен. На самом деле в рабах у него была большая нужда, особенно в ту пору, во время пахоты, потому что волов не хватало. Но нет, снизу он никого не возьмет. Они все никуда не годятся, от них никакого толку, да и другие рабы не хотят с ними знаться — что им делать тут, на земле? И все-таки в конце концов он уступил старшему — просто удивительно, как тот умел поставить всегда на своем. И старший вернулся в шахту.
На другой день он дольше обычного говорил с Сааком про его Бога. А потом сказал ему, как он насчет него распорядился. Ему надо только назваться стражнику у входа в шахту, и с него снимут колодки и отделят его от второго раба. А потом его поднимут наверх и отведут к тому, под чьим началом он будет отныне работать.
Саак смотрел на него, не веря своим ушам. Неужели это правда? Надсмотрщик подтвердил, что да, это правда и, возможно, так повелел сам Бог Саака, чтоб свершилась воля его.
Саак прижал руки к груди и стоял, не говоря ни слова. Но потом он выговорил, что не может разлучиться с товарищем, потому что у них один Бог, одна вера.
Надсмотрщик очень удивился и посмотрел на Варавву.
— Одна вера? С этим? Но он же никогда не встает на колени, не молится!
— Да, — отозвался Саак. — Так-то оно, может, и так. Но он еще ближе к Богу. Он стоял возле него, возле креста, когда тот мучился и умирал. И видел вокруг него сияние, и видел, как огненный ангел отвалил камень от гроба, чтобы помочь Богу выйти из царства мертвых. Это он открыл мне глаза на его славу.
Надсмотрщик только покачал головой и искоса поглядел на Варавву, на этого малого с шрамом на щеке, который никогда не смотрел человеку в лицо, вот и сейчас отвернулся. Неужто такой принадлежит богу Саака? Возможно ли? Нет, не нравился ему этот Варавва.
И ему совсем не хотелось его вызволять из шахты. Но Саак повторил:
— Я не могу с ним разлучиться.
Надсмотрщик что-то бормотал про себя и долго искоса глядел на Варавву. А потом нехотя согласился, чтобы все было так, как хочет Саак, чтобы им не разлучаться. А сам пошел от них прочь, в свое одиночество.
И вот в условное время Саак и Варавва явились к страже у входа, их освободили от цепей и подняли из шахты. И когда они оказались наверху, увидали солнце, сиявшее над горами, от которых шел дух лаванды и мирта, увидали весеннюю зелень долин и дальнее море, Саак упал на колени и крикнул, сам не свой от радости:
— Он уже здесь! Он здесь! Смотри — вот оно, его царство!
Высланный за ними погонщик с недоумением посмотрел на него, а потом легонько пнул ногой, чтобы он поднялся, и сказал:
— Ну-ну, пшел.
Они хорошо впрягались вдвоем в плуг, потому что прежде были скованы вместе и, как пара волов, привыкли друг к другу. Тощие, жалкие, с наполовину выбритыми головами, они были посмешищем для остальных рабов. Сразу видно, откуда явились. Но один из них скоро набрался сил, он был здоров по природе, и они стали неплохо справляться с работой. Надсмотрщик на них не жаловался: что еще возьмешь с выходцев из-под земли.
Сами же они были исполнены благодарности за то, что с ними случилось. Хоть им приходилось трудиться как рабочей скотине, с утра и до вечера, все стало не то что прежде. Видеть белый свет, дышать вольным воздухом, уже одно это — радость. И они не могли нарадоваться на солнце, хоть тощие их тела обливались потом под его лучами, а обращались с ними как с животными и, в общем, не лучше, чем прежде. Хлыст жужжал над ними в точности так же, как в руднике, и особенно доставалось Сааку, у которого сил было меньше, чем у Вараввы. И все-таки они вернулись к жизни, жили, как вся тварь живет на земле, а не в недрах ее, в вечном мраке. Наступало утро, и наступал вечер, и день, и ночь, и все они видели и всему радовались.
Но что царство Божие пока не пришло, это они понимали.
Постепенно другие рабы с ними свыклись, перестали видеть в них каких-то диковинных зверей. Волосы у них отросли, они стали как все, не привлекали к себе внимания. Да и вообще — не то было замечательно в них, что они побывали в аду, но что сумели оттуда выбраться. Ведь это с самого начала и вызывало у других любопытство и даже невольное восхищение, в котором бы никто не признался. Но напрасно старались у них выведать, как это случилось. И всегда молчаливые, оба вовсе отказывались говорить о происшедшем с ними чуде. Они были странные, избегали всех и всегда держались вдвоем.
А ведь теперь в этом не было необходимости. Общая цепь уже не держала их. Они с кем хотели могли теперь подружиться, вовсе не обязательно было им спать рядом и рядом принимать пищу. А они, как прежде, ходили всегда рядом, будто они нераздельны.
И это тем более удивительно, что они уже тяготились друг другом, им стало трудно разговаривать. Они вели себя словно нераздельные, несмотря на то что их разделяло многое.
Правда, работая, им приходилось держаться рядом, в упряжке. Но когда кончалась работа, они могли бы смешаться с другими. Хотя, если вспомнить, какими чужаками они себя чувствовали среди них, может, не так уж и странно, что они держались особняком… Да они и привыкли друг к другу, привыкли к цепи, которая уже не связывала их. Проснувшись среди ночи, обнаружив, что цепи нет, каждый почти пугался, пока не находил рядом товарища. А найдя его, успокаивался.
Подумать только, до чего дожил Варавва! Чтоб с ним случилось такое! В высшей степени непонятно. Уж кому-кому, а Варавве вовсе не надо было бы ни с кем связываться накрепко. А его связали, не спросясь, да еще железной крепью. И хоть крепи этой больше не было, она будто осталась на нем. Но он дергал ее, конечно, он хотел вырваться…
Саак вырываться вовсе не хотел. Наоборот, он страдал, что они не так близки, как прежде. И почему? Что случилось?
О своем чудесном спасении из рудников, из царства мертвых, они никогда не говорили. Поговорили немного в первые дни, а потом перестали. Саак тогда говорил, что вызволил их Спаситель, Сын Божий. Оно конечно… Ясное дело… хотя, в общем-то, выходило, что Саака и вправду вызволил Спаситель и Сын Божий, Варавву же спас Саак. Верно ведь? Ведь так выходило?
Да, лучше не думать про это.
Варавва, конечно, благодарил Саака за то, что тот его спас. Ну а Бога он благодарил? Ведь, наверное, благодарил? Но точно сказать ничего нельзя. Кто его знает, Варавву…
Саак печалился, что совсем не знает Варавву, которого он полюбил. Ему было горько, что нельзя больше молиться с ним вместе, как там, в руднике, в царстве мертвых. А как этого хотелось Сааку! Но он не упрекал Варавву. Просто не мог ничего понять.
В Варавве вообще было много непонятного. Зато он видел, как умер Спаситель и как он воскрес из мертвых. И видел вокруг него нездешний свет. Хотя они больше никогда про это не говорили…
Саак страдал — но не за себя. Его иссохшее, обожженное лицо под белыми как снег волосами было все в отметинах от искр плавильной печи, худое тело исполосовано хлыстом надсмотрщика. Но за себя он не страдал. Он-то, наоборот, был счастливый человек. Особенно после того, как Господь сотворил над ним это чудо, вывел его наверх, под солнце, и к лилиям полевым, о которых сам Он когда-то говорил так красиво.
Он и Варавве сотворил то же чудо. Но Варавва окидывал вновь увиденный мир беспокойным взглядом, и никто не знал, что у него на уме.
Так жили они наверху первое время.
Когда кончилась весенняя пахота, их поставили работать у водяного колеса, которое надо было пустить в ход, как только начнется жара, чтобы все не засохло. Тоже тяжелая работа. А потом, когда собрали урожай, их отправили на мельницу, стоявшую недалеко от дома римского наместника в ряду других построек, которые вместе с жалкой деревушкой туземцев образовывали как бы городок подле гавани. Так оказались они у самого моря.
Там, на мельнице, они и свели знакомство с одноглазым коротышкой.
Был он коренастый, приземистый раб со стриженой головой, морщинистым серым лицом и высохшими губами. Один глаз его смотрел воровато, а другой ему вырвали за то, что он украл несколько четвериков муки. За ту же провинность он носил на шее большое деревянное ярмо. Работа его заключалась в том, чтобы наполнять мешки мукой и относить в амбар, и ни в простом этом занятии, ни в мышино-сером лице, ни в кургузой фигурке не было ничего замечательного. И однако ж его замечали больше, чем остальных, неизвестно почему, может, потому, что в присутствии его всем делалось неловко и тошно. Всегда можно было сразу сказать, нет его или он здесь, и спиною ты чувствовал на себе его одноглазый взгляд. Поймать его взгляд редко кому приходилось.
Он не обратил никакого внимания на двоих новичков, кажется, их и не увидел. Презрительной усмешки, с которой он наблюдал, как их ставят к самому тяжелому жернову, не заметил никто. А может, просто никто не понял, что этот изгиб серых иссохших губ означает усмешку. Жерновов было четыре, и на каждом работало по двое. Люди тут заменяли ослов, потому что ослов было мало, людей — вдоволь и содержать их куда дешевле. Но Саак и Варавва считали здешний корм почти изобильным в сравнении с тем, которым их потчевали раньше, да и вообще здесь им куда лучше жилось, хоть работа была тяжелая. Надсмотрщик, толстый и вялый, обращался с ними неплохо, в основном расхаживал, закинув хлыст за плечо, редко пуская его в ход. Только слепому старику, еле державшемуся на ногах, то и дело случалось его отведать.
Изнутри мельница вся была белая от муки, мука за долгое время осела повсюду: на полу, на стенах, в паутине под потолком. Сам воздух забит был мукою и тяжелым грохотом камней, когда вращались все четыре жернова. Все работали голыми, и только одноглазый, обвязанный мешковиной по бедрам, крысой шнырял по мельнице. Из-за деревянного ярма казалось, что его поймали, а ему как-то удалось вырваться. Говорили, будто он ест муку из мешков, когда остается один в амбаре, хотя ему бы должно мешать ярмо. И будто бы ест он ее не с голоду, а из упрямства, потому что ведь, если он попадется, ему вырвут второй глаз и поставят работать у жернова, как того слепого старика, а эта работа ему не под силу и страшней даже вечной тьмы, которая ожидает его, если он снова попадется на воровстве. Только правда это или нет — кто его знает…
Нет, двое новичков не особенно его занимали. Он следил за ними исподтишка, как он всегда и за всеми следил, и выжидал, что будет дальше, но ничего особенно он против них не имел. Особенно ничего. Эти двое, он слыхал, — из подземных, а он пока никого не встречал оттуда. Но он ничего особенно не имел против подземных. Ни против кого ничего особенно не имел.
Они побывали в копях — значит, за тяжкие преступления, хотя один на такого преступника был совсем непохож. Зато другой был очень даже похож и, видно, боялся, что это сразу заметно. Он был жалок, а второй, видно, совсем дурачок, и как это им удалось выйти из шахты? Из этого ада? Кто им помог? Вот в чем вопрос.
Но на этот вопрос не так-то просто ответить. Ничего, надо только обождать, и все объяснится. То ли, другое ли, а объяснение всегда найдется. Все, так сказать, объяснится само собой. Тут только глаз нужен, ясное дело. Ну а глаз у него был.
И потому он заприметил, что тощий, длинный, с коровьими глазами по вечерам, в темноте, встает на колени и молится. Почему так? Конечно, богу молится, да вот какому? Что за бог за такой, которому надо эдак молиться?
Одноглазый коротышка знал много разных богов, хоть молиться им он и не думал. Но если б такое вдруг взбрело ему в голову, он бы, конечно, молился, как люди, перед кумирами, в храме, где им самое место. А этот чудак, кажется, думал, что его бог стоит в темноте, перед ним. И говорил с ним прямо как с кем-то живым, кто знает его и видит. Чудеса. Шепчет-шепчет в темноте, молится от души, а ведь каждому ясно, что никакого бога тут нет. Одно пустое воображение.
Тем, чего нет, и интересоваться не станешь, однако, с тех пор как он заметил, что Саак молится, одноглазый стал спрашивать у него про его необыкновенного бога. И Саак объяснил ему все, как умел. Сказал, что Бог его — всюду, и в темноте тоже. Можно призвать его, когда хочешь, и ты почувствуешь, что вот он, с тобою. Да, а иногда даже чувствуешь, что он у тебя в груди — и это блаженней всего. Одноглазый отвечал, что Бог у него и вправду какой-то необыкновенный.
— Верно, — сказал Саак.
Одноглазый как будто взвесил то, что сказал ему Саак про невидимого, но очень, наверно, сильного бога, а потом спросил, не бог ли этот вызволил их из шахты.
— Да, — сказал Саак. — Это он.
И еще прибавил, что он — Бог всех угнетенных и всех рабов он освободит от цепей. Сааку хотелось проповедать свою веру, и ведь его слушали сейчас открыв рот.
— Вот как? — сказал одноглазый.
Саак все больше убеждался, что этому рабу, низенькому, никому не нужному, которому вырвали глаз, надо услышать про то, как спасут и его, и всех, и что он, Саак, должен его просветить — такова воля Господня. И он без конца ему говорил про Бога, хотя Варавва косился на них и, кажется, осуждал. И вот однажды, когда они, отработав, сидели одни на жернове, Саак открыл одноглазому свою тайну, показал ему надпись на бирке. В общем-то, одноглазый сам попросил назвать ему имя неведомого бога — если, конечно, позволительно его выговорить, — ну, и Саак назвал, и уж в доказательство силы и величия Господа дал ему поглядеть на тайные знаки святого имени. Одноглазый с большим интересом разглядывал надпись и слушал рассказ Саака про грека-раба, который ее вырезал и понимал, что значит каждая черточка. Надо же так понимать знаки Бога!
Саак еще раз поглядел на надпись и снова перевернул бирку. И, прижимая ее к груди, он, совершенно счастливый, сказал, что он — раб Божий, что он принадлежит Богу.
— Вот как, — сказал одноглазый.
А потом он спросил про его друга из шахты. У того тоже такая надпись?
— Конечно, — ответил Саак.
И одноглазый кивнул — мол, так он и думал. Хотя на самом-то деле ему было странно, что у них один бог и одна вера, ведь преступник со шрамом никогда не молился. Они еще говорили про удивительного бога, еще и еще, и Саак чувствовал, как они понимают друг друга. Хорошо, что он открыл одноглазому свою великую тайну, видно, это сам Господь надоумил его.
Все поразились на мельнице, когда в одно прекрасное утро надсмотрщик объявил, что Саака и Варавву днем, в условленное время, ожидает к себе сам прокуратор. Такого еще не бывало, во всяком случае, на памяти этого надсмотрщика, и он поразился не меньше всех остальных и не мог ничего понять. Двух жалких рабов вызывают к самому римскому правителю! Надсмотрщику велели их проводить, и он даже сам заробел: никогда прежде не видел он вблизи важного господина. Хотя он-то, надсмотрщик, тут был ни при чем, его дело было доставить их куда нужно.
В положенное время они отправились, и все на мельнице смотрели им вслед, и даже похожий на крысу коротышка, который не умел улыбаться, так ссохлись у него губы, тоже смотрел им вслед своим единственным глазом.
Без провожатого Саак и Варавва, конечно, заплутались бы в узких улочках, они ведь совсем их не знали. И они шли за надсмотрщиком и держались близко, рядом, как прежде. Будто их снова сковали одной цепью.
Статный черный раб, прикованный за ногу возле резных кедровых дверей, впустил их в большой дом. Сразу же за дверями в крытой колоннаде он передал их стражнику, и тот повел их оттуда солнечным двориком к средних размеров зале, которая выходила прямо во дворик. И там они вдруг предстали перед римлянином.
Все трое пали ниц, стукнулись лбами об пол — так научил надсмотрщик Саака с Вараввой, хоть они и считали, что негоже так унижаться перед тем, кто всего лишь человек. И только когда им было ведено, осмелились они встать. Римлянин, раскинувшийся в кресле в дальнем конце залы, знаком подозвал их к себе, и они робко приблизились, разглядывая его на ходу. Был он крепок, лет шестидесяти, у него было полное, но твердое лицо, широкий подбородок и, сразу видно, привыкший повелевать рот. Взгляд был острый и цепкий, прямой вражды он не выражал. Странно, но ничего пугающего не было в этом римлянине.
Сначала он расспросил надсмотрщика, как ведут себя эти рабы, доволен ли он ими. Тот, заикаясь, отвечал, что да, он ими доволен, и на всякий случай прибавил, что он вообще-то не дает спуску рабам. Непонятно, оценил ли это рвение высокий властитель, он только бросил беглый взгляд на толстую фигуру и легким взмахом руки отпустил надсмотрщика. Тот не заставил себя второй раз просить и с готовностью удалился. Так обрадовался, что впопыхах даже повернулся спиной к своему господину.
А тот занялся Сааком и Вараввой и стал их расспрашивать, откуда они родом, за какие провинности осуждены и как они вышли из рудников, кто этим распорядился. И все время он говорил с ними вполне дружелюбно. Потом он встал и прошелся по зале, и просто удивительно, как он оказался высок ростом. Он подошел к Сааку, взял в руку его бирку, посмотрел на тавро и спросил у Саака, знает ли он, что нарезано у него на бирке. Саак отвечал, что это тавро Римского государства.
Прокуратор кивнул, сказал, что да, это верно и что Саак, стало быть, принадлежит государству. А потом перевернул бирку и с видимым интересом, хоть и без особого удивления, стал разглядывать тайные знаки на оборотной ее стороне.
— Иисус Христос… — прочитал он, и Саак с Вараввой изумились, что он разобрал тайные знаки и святое имя Господне.
— Кто это такой? — спросил он.
— Мой Бог, — отвечал Саак, и голос у него чуть дрогнул.
— Так. Кажется, я не слыхивал его имени. Но богов много, всех не упомнишь. Он бог твоего родного края?
— Нет, — ответил Саак. — Он Бог всех людей.
— Всех? Вот как? Недурно. А я, например, про него и не слыхивал. Он, можно сказать, ловко скрывает свою славу.
— Да, — сказал Саак.
— Бог всех людей. Значит, у него немалая сила. На чем же она у него зиждется?
— На любви.
— На любви?.. Гм, почему бы и нет. Ладно, я не вмешиваюсь, верь, как тебе угодно. Только ответь, почему ты носишь его имя на своей бирке?
— Потому что я ему принадлежу, — ответил Саак, и снова чуть дрогнул у него голос.
— Вот как? Ему? Каким же образом? Разве ты не принадлежишь государству, как означено этим тавром? Разве ты не государственный раб?
Саак ничего не ответил. Стоял и смотрел в пол.
Наконец римлянин сказал, впрочем, вовсе без злобы:
— Но ты должен ответить. Нам надобно выяснить, понимаешь ли. Итак, принадлежишь ли ты государству? Скажи.
— Я принадлежу Господу Богу моему, — ответил Саак, не поднимая глаз.
Прокуратор стоял и смотрел на него. Потом взял его за подбородок и заглянул в обожженное лицо, побывавшее у плавилен. Он ничего не сказал и, увидев то, что хотел, отпустил подбородок Саака.
Потом он подошел к Варавве и, поворачивая теперь уже его бирку, спросил:
— А ты? Тоже веришь в этого любящего Бога?
Варавва ничего не ответил.
— Ну? Веришь ты или нет?
Варавва покачал головой.
— Нет? Так зачем же тогда ты носишь на бирке его имя?
И опять промолчал Варавва.
— Твой он бог или нет? Не это ли означает надпись?
— У меня нет Бога, — наконец ответил Варавва так тихо, что его почти не было слышно. Но и римлянин, и Саак расслышали этот ответ.
И после этих немыслимых слов Саак взглянул на него с таким отчаянием, болью и недоумением, что взгляд этот в самое нутро впился Варавве, пронизал его насквозь, хоть сам Варавва и не смотрел тогда на Саака.
Удивился и римлянин.
— Не понимаю, — сказал он. — К чему же тогда «Иисус Христос» у тебя на бирке?
— Потому что мне хочется верить, — отвечал Варавва, не поднимая глаз.
Римлянин посмотрел на него, на опустошенное лицо, шрам под глазом, грубый, жесткий рот, все еще хранивший прежнюю силу. Лицо было лишено выражения, и вряд ли бы обнаружилось оно на нем, если взять его вот так же за подбородок. Впрочем, с этим рабом ему бы такое и в голову не пришло. Почему? Он и сам не знал.
Он опять повернулся к Сааку:
— Понимаешь ли ты толком, что ты сейчас наговорил? Ведь ты восстаешь против Кесаря? Понимаешь ты или нет, что он тоже бог, что ты ему принадлежишь, его тавро носишь на своей бирке? А ты объявляешь, будто принадлежишь другому, неведомому богу, да еще вырезал его имя на своей пластине, чтоб показать, что ты — его, а не кесарев. Что, разве не так?
— Да, — ответил Саак неверным голосом, но он у него уже меньше дрожал.
— И ты на этом стоишь?
— Да.
— А понимаешь ты или нет, что тебя ждет за это?
— Да. Понимаю.
Римлянин помолчал. Он размышлял про этого бога рабов, по правде сказать, он про него уже слышал, про него много болтали в последнее время — безумец из Иерусалима, который принял позорную смерть раба. «…Разбить все оковы»… «…Раб божий, и он меня освободит»… Не так уж невинно все это, если вдуматься… И лица, как вот у него, вряд ли придутся по вкусу какому-нибудь рабовладельцу…
— Если ты откажешься от своей веры, ты останешься цел, — сказал он. — Понятно?
— Нет, я не могу, — ответил Саак.
— Почему же?
— Я не могу отречься от моего Господа.
— Странный малый… Надеюсь, ты понимаешь, какой приговор я вынужден буду вынести тебе? Неужто ты вправду так смел, что готов принять смерть за свою веру?
— Это не мне решать, — был тихий ответ Саака.
— Не так уж это смело звучит. И неужто тебе жизни не жалко?
— Жалко, — ответил Саак.
— Но если ты не откажешься от этого своего бога, тебя уже ничто не спасет. И ты расстанешься с жизнью.
— Я не могу расстаться с моим Господом Богом.
Прокуратор пожал плечами.
— А я ничего не могу для тебя сделать, — сказал он и подошел к столу, за которым сидел, когда их привели. И постучал молоточком слоновой кости по мраморной столешнице. — Ты такой же безумец, как твой бог, — прибавил он, уже не обращаясь к Сааку.
Покуда они ждали стражника, прокуратор подошел к Варавве, повернул на нем бирку, вынул свой кинжал и острием перечеркнул Иисуса Христа на пластине.
— Это ведь не нужно тебе, раз ты в него не веришь, — сказал он.
А Саак в это время смотрел на Варавву таким взглядом, что он жег его как огнем, и никогда не смог его позабыть Варавва.
И вот Саака увели, а Варавва остался. Прокуратор похвалил его за разумное поведение и сказал, что его следует вознаградить. Пусть пойдет к десятнику, и его поставят на другую работу, полегче.
Варавва быстро глянул на прокуратора, и тот увидел, что выражение, оказывается, есть на этом лице, есть взгляд, и взгляд неопасный. Ненависть стояла в нем и дрожала, как наконечник стрелы, которая никогда не слетит с тетивы.
И Варавва отправился исполнять, что было ему ведено.
Когда распинали Саака, Варавва стоял чуть поодаль за кустом гибиска, чтобы друг на кресте не увидел его. Но Саака заранее так пытали, что он все равно бы вряд ли заметил Варавву. Пытали его по привычке и оттого, что решили, будто правитель просто забыл отдать об этом приказ. На самом же деле тот не предполагал никаких пыток, хотя и не подумал о том, что надо их отменить. И на всякий случай все было сделано как всегда. За что приказали распять этого раба, они не знали, да и не очень хотели знать. Они привыкли к своей работе.
Опять ему выбрили полголовы, и все в крови были белые волосы. Лицо, в общем, ничего не выражало, но Варавва слишком хорошо знал его и понял, что оно выразило бы, если б было в силах. Варавва смотрел и смотрел на это лицо горящими глазами, если только можно назвать горящими глаза Вараввы, но сейчас их можно было так назвать. И на изможденное тело он смотрел, не отрываясь, и захотел бы — не смог оторваться, но он не хотел. Оно было до того тощее и бессильное, это тело, и непонятно, как в таком могло корениться злодейство. На груди, где все ребра можно счесть, выжжена государственная печать в знак того, что казнят его за государственную измену. А бирку сняли, как-никак металлическая, да она и была уже не нужна.
Казнили его за городом, на склоне небольшого холма, поросшего редкими кустами. За одним из таких кустов и стоял Варавва-отпущенник. Кроме него и тех, кто распинал, ни души не было возле холма, никому не было дела до смерти Саака. Обычно тут собирался народ, особенно если казнили тяжкого преступника. Но Саак не убил, не ограбил, и никто не знал, кто он и что натворил.
Опять стояла весна, совсем как тогда, когда они с Сааком вышли из подземелья и Саак упал на колени и крикнул: «Он уже здесь! Он здесь!»
Поля зеленели кругом, и даже холм, на котором казнили Саака, был весь в цветах. Солнце сияло над горами и над синим морем невдалеке. Но был полдень, давила жара, и роем взвивались мухи, чуть кто появится на нечистом холме. Все тело Саака обсели они, а он не мог шелохнуться, отогнать их. Нет, не назовешь эту смерть ни возвышенной, ни поучительной.
Тем более непонятно, почему она так захватила Варавву. А она его захватила. Глаза Вараввы вбирали в себя все, чтоб удержать навсегда: пот, катящийся со лба и из глубоких тощих подмышек, грудь, и на ней ходуном ходит выжженное клеймо Рима, мух, которых не отгоняет никто. Голова свесилась, умирающий тяжко стонал, Варавва у себя за кустом слышал каждый звук. Он и сам дышал тяжко, прерывисто, и рот у него тоже открылся, как у друга на кресте. Ему даже самому захотелось пить, как, конечно, хотелось сейчас пить Сааку. Да, непонятно все это. Но ведь они же так долго были скованы вместе. И вдруг показалось Варавве, что все повернулось вспять, что его снова сковали с распятым одной цепью.
Вот Саак попытался что-то сказать, наверное, чтобы дали попить, но никто ничего не понял. Варавва и то не расслышал, хоть вовсю напрягал слух. Правда, он стоял далеко. Вообще-то, можно было взбежать на холм, подбежать к кресту, окликнуть друга, спросить, чего он хочет и не может ли он, Варавва, чем-то помочь, — а заодно и мух отогнать. Но ничего этого не сделал Варавва. Он стоял за своим кустом. Он ничего не сделал. Он только все время смотрел на Саака горящими глазами, и рот у него приоткрылся от мучений распятого.
Скоро стало ясно, что ему недолго терпеть. Он задышал слабее, и грудь уже не ходила, и Варавва уже не слышал, как он дышит. А потом тощая грудь застыла совсем, и, значит, Саак умер. Без всякой тьмы средь бела дня, без всяких чудес, тихо и незаметно он испустил дух. Те, кто должен бы за ним следить, ничего не заметили, они лежали и играли в кости, в точности как в тот раз — давным-давно. Но на сей раз они не вскочили, не испугались, что тот, на кресте, умер. Они просто ничего не заметили. Один Варавва заметил. И, понявши, что случилось, он задохнулся и упал на колени — будто молиться.
Странное дело. И ведь как бы обрадовался Саак, доведись ему это увидеть. Но Саак уже умер.
Правда, Варавва хоть и упал на колени, но молиться не мог. Некому было. Он просто немного постоял на коленях. А потом он уткнулся в ладони измученным, седобородым лицом, и, наверное, он заплакал.
Вдруг один солдат выругался, заметив, что распятый уже умер, надо только снять его с креста и можно идти восвояси. И они сняли его и ушли.
Так распинали Саака, а Варавва-отпущенник стоял и на это смотрел.
К тому времени, когда прокуратор оставил свой пост и вернулся в Рим, чтобы там дожить оставшиеся ему годы, богатство его было больше, чем у всех прежних правителей острова, но зато и рудники, и вся вообще провинция давали при нем государству небывалый еще доход. Бессчетные надсмотрщики немало тому способствовали рвением, строгостью и, пожалуй, жестокостью, это они помогли прокуратору взять все возможное от природы и выжать все силы из населения и рабов. А сам прокуратор вовсе не был жесток. Сурово было его правление, не сам он. И если его обвиняли в жестокости, то лишь по неведению, просто не знали его. Его совершенно не знали, о нем ходили слухи и домыслы. Тысячи жалких людишек во глубине рудников и за плугом в полях, иссушенных солнцем, благословляли судьбу, прослышав, что он их собрался покинуть, по своей глупости они надеялись, что новый правитель окажется лучше. Прокуратор же покидал милый остров с печалью и сожалением. Он славно тут пожил.
Особенно не хотелось ему расставаться со своими трудами, ибо он был полон сил. Но он был к тому же натура изысканная, и с приятностью он ждал наслаждений, которые обещали ему роскошества Рима и тонкое общество равных. И, покоясь в удобных креслах на затененной палубе, он предавался легким мечтам.
Он взял с собою рабов, которые могли пригодиться ему для собственных нужд, среди них и Варавву. Варавву он, правда, внес в список скорей по доброте душевной, ведь от раба в таком возрасте проку не много. Но прокуратору запомнился славный, послушный раб, так разумно позволивший перечеркнуть имя своего Бога, и он решил захватить и его. Кто б мог подумать, что у Вараввы окажется такой памятливый и заботливый покровитель.
Корабль плыл дольше обычного, долго не было попутного ветра, но, много недель без отдыха налегая на весла, окровавленные гребцы привели его наконец в Остию, а на другой день прокуратор был уже в Риме, куда вскорости прибыли и богатства его, и челядь.
Дворец, который приказал он купить, стоял в самом сердце города, в богатейшей его части. Был он в несколько этажей, весь отделан разноцветным мрамором и разубран с неслыханной роскошью. Варавва, живший в подвале вместе с другими рабами, только и видел из всего дома что этот подвал, но он понимал, что дом у хозяина богатый и пышный. И это было ему решительно все равно. Работа у него была нетрудная, нехитрые мелкие поручения, а каждое утро вместе с двумя другими рабами он сопровождал важного вольноотпущенника, распорядителя кухни, когда тот отправлялся на торг за снедью. Так что на Рим Варавва нагляделся достаточно.
Но возможно, вернее будет сказать, что Рима он вовсе не видел. Рим только мелькал у Вараввы в глазах. Протискиваясь сквозь густые толпы по узким улочкам, по орущей рыночной площади, Варавва видел все будто бы издали, как сквозь туман. Могучая шумная столица мира была для него словно ненастоящая, и он двигался по ней, будто отсутствуя, погруженный в собственные думы. Тут были мужчины и женщины разных рас, из разных стран, и любого другого, кроме Вараввы, поразил бы этот людской муравейник, богатство и пышность, огромные здания и несчетные храмы всевозможным богам, куда на золоченых носилках несли знатных господ, чтоб они поклонялись там каждый своему богу в те часы, когда их не влекли соблазны, предлагаемые в дорогих лавках купцов на Via Sacra, либо нега роскошных бань. У любого другого глаза б разбежались, ловящее это великолепие. Но глаза Вараввы ничего не ловили, быть может, оттого, что были слишком глубоко упрятаны, и все, на что смотрели они, скользило мимо, ненужное и чужое. Нет, ни к чему было все это Варавве. Хоть бы и вовсе не было. Безразлично. Так по крайней мере думал он сам.
Но не так уж был этот мир безразличен Варавве. Потому что Варавва ненавидел его.
Словно ненастоящими были для него двигавшиеся по улицам процессии: жрецы, верующие, священные символы. Ему, не имевшему бога, казалось странным, что они то и дело встречаются у него на пути и надо уступать им дорогу. Он прижимался к стене и смотрел им вслед, искоса, украдкой. А один раз он пошел за ними, и пришел к какому-то удивительному храму, какого не видывал прежде, и вошел вовнутрь, и, как все, встал перед изображением матери с младенцем на руках, и, когда он спросил, кто она такая, ему сказали, что это благословенная Изида с младенцем Гором. Но потом они стали оглядывать его недоверчиво, что за человек — не знает имени Святой Матери, и храмовый стражник вытолкал его вон и у кованых медных дверей сделал тайный знак, чтоб охранить и себя и храм от Вараввы. Будто догадался, что он зачат и рожден в ненависти ко всему творению на земле и на небе и к Творцу неба и земли!
Шрам багровел у Вараввы под глазом, ненависть дрожала в диком, упрятанном взгляде, как готовая слететь стрела, Варавва бежал по улицам и закоулкам. «Прочь отсюда, нечестивец!» Он сбился с пути, заблудился, и, когда наконец он добрался до дому, его хотели наказать, но не тронули, зная, что к нему благоволит хозяин. Да они и поверили сбивчивому объяснению Вараввы, что он заплутался в чужом, незнакомом городе. Он забился в дальний угол подвала для рабов, лег там в темноте, грудь у него надрывалась, и перечеркнутое имя «Иисус Христос» жгло ее как огнем.
И снилось ему в ту ночь, что он скован одной цепью с другим рабом, и тот раб лежит рядом и молится, и Варавва его не видит.
— О чем ты молишься? — спрашивает Варавва. — Зачем?
— Я молюсь о тебе, — отвечает из темноты раб, и голос у него знакомый.
И Варавва лежал тихо-тихо, чтобы не мешать ему молиться, и старые глаза Вараввы были полны слез. Но когда он проснулся и стал шарить по полу, искать цепь, цепи рядом не оказалось, и не было рядом того раба. Варавва ни с кем не был связан, ни с кем в целом свете.
Однажды, когда он был один в сводчатом подвале дворца, он увидел нацарапанный в укромном месте знак рыбы. Неумелая рука вывела этот рисунок, но в том, что изображал он и каков его смысл, сомневаться не приходилось. Варавва стоял и думал, кто же из здешних рабов — христианин. Он и потом еще долго думал про это и присматривался ко всем и каждому, старался найти разгадку. Но расспрашивать он никого не стал. Не разузнавал, не наводил никаких справок. А ведь это было б нетрудно. Но он не стал никого спрашивать.
Он не сообщался с остальными рабами, верней, сообщался только по необходимости. Он ни с кем никогда не разговаривал, и потому он не знал их. Потому и его никто не знал и никому не было до него дела.
В Риме было много христиан, это было известно Варавве. Ему было известно, что они собираются в своих молитвенных домах, своими братствами, в разных местах города. Но он к ним не ходил. Думал даже пойти несколько раз, да так и не пошел. Он носил имя их Бога у себя на бирке, но оно было перечеркнуто.
В последнее время они, конечно, начали прятаться, собирались тайно, в других местах: испугались гонений. Он про это слыхал на торгу, там от них кое-кто защищался растопыренной пятерней, совсем как тот сторож в храме Святой Матери защищался тогда от Вараввы. Они опасны и мерзки, способны на ворожбу — и на что только они не способны! А бог у них — ужасный преступник и повешен давным-давно. Лучше от них держаться подальше.
Однажды вечером он случайно услышал, как двое рабов шепчутся во тьме подвала, они его не видели и думали, что рядом никого нет. Варавва их тоже не видел, но узнал по голосам. Они совсем недавно были в доме, их купили всего несколько недель назад.
Речь шла о собрании братства, назначенном на завтрашний вечер в саду Марка Люция у Аппиевой дороги. Но скоро Варавва понял, что соберутся не в саду, а в еврейских катакомбах, которые начинаются там.
Вот уж странное место для встречи… Среди мертвых… Надо же додуматься до такого…
На другой вечер, пока запирали на ночь подвал, Варавва, рискуя жизнью, успел выскользнуть из дворца.
Когда он вышел на Via Appia, уже надвигались сумерки, и он не встретил почти ни души. Как пройти к саду, он спросил у пастуха, который гнал домой стадо овец.
Войдя в подземелье, он стал ощупью пробираться по узкому, отлогому ходу. Дневной свет еще проникал сюда сверху, и было видно, как первый ряд гробов убегает во тьму. Варавва шел, шаря руками по холодным, мокрым стенам. Соберутся в первой большой галерее — так те рабы говорили. Варавва шел и шел.
Вот, кажется, голоса. Он замер, прислушался — нет, ничего не слышно. Он снова пошел. Он ступал с осторожностью, часто на пути попадались ступеньки, то одна, то несколько ступенек, и они уводили все дальше вниз.
И все не было галереи. Только узкий ход меж гробов. Потом этот ход раздвоился, и Варавва теперь не знал, куда же идти. И остановился в недоумении, совершенно потерянный. Но тут где-то далеко мелькнул огонек — где-то очень далеко. Ну да, огонек! Варавва бросился туда. Значит — там!
И вдруг огонек исчез. Совсем исчез. Может, он нечаянно пошел по другому проходу? Он бросился обратно, чтоб снова увидеть огонек. Но огонька уже не было, нигде не было!
Варавва ничего не понимал. Где же они? Как их найти? Ведь они же здесь!
А сам он куда забрел? Ну, ничего, он же помнит, как шел, всегда можно добраться до выхода. И Варавва решил вернуться.
Но когда он пробирался назад по тому же самому ходу, где ему запомнилась каждая выемка, вдруг снова он увидел огонек. Четкое, сильное сияние — в боковом проходе, — наверное, раньше он его не заметил, и двигалось оно теперь в другую сторону. Все-таки это, наверное, был тот же самый свет, и Варавва бросился туда. А свет делался ярче и ярче… И вдруг погас. Исчез совсем.
Варавва схватился за голову. Пощупал рукой глаза. Что же за свет? Был ли вообще свет? Вдруг просто ему почудилось? Или опять что-то у него с глазами… когда-то, когда-то давным-давно… Он тер глаза и беспомощно озирался…
Нет никакого света! Нигде, нигде! Только тьма ледяная кругом, и он один в этой тьме, и больше тут никого, ни души, никого, только мертвые!..
Мертвые! Кругом только мертвые! Везде, всюду, со всех сторон, во всех проходах, куда ни пойди. Куда же идти? Он понятия не имел, куда ему надо идти, чтобы выбраться, выйти отсюда, выйти из царства мертвых…
Царство мертвых!.. Он сошел в царство мертвых! Он заточен в царстве мертвых!
Его охватил ужас. Тошный страх. И вдруг он бросился наобум, он носился по переходам, спотыкался о невидимые ступеньки, кидался то туда, то сюда, стараясь выбраться, вырваться наружу… Он метался как безумец, он задыхался… Шатаясь, натыкаясь на стены, в которых были замурованы мертвецы, он уже не чаял отсюда выбраться…
И вот наконец его коснулся теплый ветер оттуда, сверху, ветер иного мира… Почти не помня себя, взобрался Варавва по склону и очутился в винограднике. Там он лег на землю, лежал и смотрел в пустое, стемневшее небо.
Уже повсюду было темно. И на земле, и на небе. Повсюду.
Когда Варавва возвращался в город по ночной Via Appia, ему было очень одиноко. Не потому одиноко, что никто не шагал с ним рядом и никто не встречался ему, а потому, что был он один-одинешенек в бескрайной ночи, охватившей всю землю, и не было у него никого ни на земле, ни на небе, никого среди живых или мертвых. Он и всегда-то был одинок, но только теперь это понял. Он шел во тьме, будто был в ней погребен, и старое, одинокое лицо его пересекал шрам от раны, нанесенной отцом. И на морщинистой, старой груди пряталась в седых волосах бирка раба с перечеркнутым именем Бога. Да, он был один-одинешенек, никого не было у него ни на земле, ни на небе.
Он был заперт в самом себе, в своем царстве мертвых. И как из него вырваться?
Один-единственный раз был он соединен с другим человеком. Да и то железной цепью. Только железной цепью, и больше ничем, никогда.
Он слушал, как его собственные шаги отдаются от кремнистой дороги. А то тишина была полная, будто во всем свете, кроме него, ни души. Со всех сторон обступала его тьма. Ни огонька. Нигде ни единого огонька. И не было звезд в вышине, и все было покинутое, пустое.
Он тяжело дышал, воздух был душный и жаркий, будто в горячке. Или это сам Варавва в горячке, может, он занемог, может, там, внизу, закралась в него смерть? Смерть! Он всегда носил ее в себе, она была в нем, все время с тех пор, как он жил на свете. Она гнала его по темным ходам, темным кротовым ходам его собственного рассудка, наполняла его ужасом. Хоть был уже стар Варавва и не хотел больше жить, но она наполняла его ужасом. А ведь он бы даже с радостью… Просто с радостью…
Нет, нет, только не умереть! Не умереть!..
А те собираются в царстве мертвых, чтоб молиться своему Богу, соединяться с ним и друг с другом. Те не боятся смерти, они победили ее. Сходятся на свои братские встречи, на свои вечери любви… «Любите друг друга»… «Любите друг друга»…
Но вот он пришел к ним, а их там не оказалось, их там ни единого не оказалось. И он блуждал среди тьмы, по своим кротовым ходам…
Куда же они подевались? Куда они подевались, эти, которые якобы любят друг друга?
Куда подевались они, ведь кругом ночь, душная ночь (здесь, уже в городе, его еще больше давила духота), — ночь окутала всю землю, горячечная ночь, и нечем дышать, ночь давила, душила Варавву…
Он повернул за угол, и в ноздри ему ударил запах дыма. Дым шел из подвала в доме неподалеку, валил из первого этажа, и кое-где сквозь оконца выбивались языки пламени… Варавва бросился туда!
На бегу он слышал голоса тоже бегущих людей:
— Пожар! Пожар!
На перекрестке он увидел, что по другой улице тоже горит, и даже еще сильнее. Он ничего не мог понять… И вдруг откуда-то донеслось:
— Это христиане! Это христиане!
И — разом отовсюду:
— Это христиане! Христиане!
Сперва Варавва так и застыл на месте, он не мог понять, что они говорят, не мог сообразить. Христиане?.. И вдруг он все понял.
Ну да! Это же христиане! Это они подожгли Рим! Они весь мир подожгли!
Теперь-то ясно, почему их не было в катакомбах! Они оставались тут, чтобы предать огню мерзкий Рим, чтобы весь мерзкий этот мир предать огню! Их час настал! Пришел их Спаситель!
Распятый вернулся, тот, с Голгофы, вернулся. Чтоб спасти людей, чтоб разрушить этот мир. Он же обещался! Уничтожить, сгубить его в пламени. Он же обещался. Наконец-то он явил свою силу. И Варавва должен ему помочь! Пропащий Варавва, пропащий брат его по Голгофе, теперь уж не подведет! Теперь уж он его не обманет!
Он уже бежал к горящему дому, тому, что поближе, выхватил головню, швырнул в окно соседнего дома. Одну за другой он хватал головни и бросал, бросал, в подвалы, в дома! Он не подведет. Уж Варавва не подведет! Он попадал точно! И какой взвивался огонь! Пламя перепрыгивало от одного дома к другому, лизало стены, все стояло в огне! А Варавва все бегал, чтоб еще больше было огня, он бегал, задыхался, и перечеркнутое имя Божие колотилось возле его сердца. Он не подвел! Он не подвел своего Господа, когда в самом деле ему понадобился, когда пробил час, великий час, когда пришла пора погибнуть всему! Огонь разбегался, разбегался! Все превратилось в огромное неуемное море пламени. Весь мир стоял в пламени!
Вот оно! Смотри — вот оно, его царство!
В тюрьме под Капитолием собрали всех христиан, которых обвинили в поджоге, среди них был и Варавва. Его схватили на месте преступления, допросили и привели сюда, к ним. Он был теперь с ними.
Тюрьма была высечена прямо в скале, и влага сочилась по стенам. В полумраке нельзя было разглядеть лиц, и Варавва радовался этому. Он сидел на гнилой соломе, в сторонке, отвернувшись ото всех.
Они говорили все про этот пожар, про то, какая их ждет судьба. Конечно, обвинение в поджоге — только предлог, чтобы их схватить. Судья сам прекрасно знал, что ничего они не поджигали. Их же никого и не было там, на пожаре, они из домов-то не выходили, как узнали, что на них готовят облаву, что кто-то выдал место встречи в катакомбах. Они не виноваты. Но какая разница? Всем надо, чтоб они были виноваты. Всем надо верить тому, что орал подкупленный сброд: «Это христиане! Это христиане!..»
— Кто же их нанимал? — раздался голос из темноты. Но никто на него и внимания не обратил.
…Как могли они, последователи Учителя, устроить пожар, поджечь Рим? Ну можно ли поверить в такое? Учитель души людей сожигает огнем, не города их. Он Господь наш и Бог неба и земли, не преступник.
И стали они говорить про него, про того, кто Свет и Любовь, и про царство его, которого они ждали по его обетованию. И стали петь гимны, и в них были красивые, странные слова, каких Варавва не слыхивал прежде. Он сидел и слушал их повесив голову.
Тут отодвинули снаружи железный засов, заскрипели дверные петли, и вошел надзиратель. Он оставил дверь приоткрытой, чтоб впустить немного света, пока он будет кормить заключенных. Сам же он, видимо, только что плотно поел и неплохо выпил, ибо был краснорож и болтлив. Грубо бранясь, он швырял им почти несъедобную пищу. Руганью своей он, правда, не хотел никого оскорбить, он просто говорил на языке, присущем тем, кто несет эту службу, все тюремщики во все времена говорят так. В общем, он был даже дружелюбен. Вдруг он заметил Варавву, на которого как раз падала полоса света из приоткрытой двери, и разразился хохотом.
— Этот болван тоже тут! — заорал он. — Бегал, Рим поджигал! Вот дурень! А вы еще врете, будто не вы поджигали! Его схватили, как раз когда он бросился с головней к складу горючего — Кая Сервия складу!
Варавва не поднимал глаз. Лицо у него застыло и не выражало ничего, только побагровел шрам под глазом.
Остальные узники разглядывали его с изумлением. Тут никто его не знал. Они-то думали, он преступник, чужой какой-то, его и допрашивали отдельно.
— Быть не может, — перешептывались они.
— Чего — не может? — удивился тюремщик.
— Не может он быть христианином, — отвечали ему. — Если все правда, что ты про него сказал.
— Нет? Не может? Да это собственные его слова. Мне говорили, которые схватили его. Он и на допросе признался.
— Мы его не знаем, — бормотали они смущенно. — Если б он был из наших, мы б его знали. А мы в первый раз его видим.
— Будет вам прикидываться! Погодите-ка, сейчас полюбуетесь! — И он подошел к Варавве и повернул у него на шее бирку. — Нате! Глядите! Это что — не вашего бога имя, а? Я каракулей этих не разбираю, но разве не так, а? Читайте-ка сами!
Они обступили его и Варавву и, потрясенные, рассматривали надпись на оборотной стороне бирки. Большинство не могло ее разобрать, но кое-кто шептал в тревоге:
— Иисус Христос… Иисус Христос…
Надзиратель перевернул бирку и торжествующе оглядел лица вокруг.
— Ну, теперь что скажете, а? По-вашему, он не христианин? Сам небось показал это судье, да еще объявил, что он не кесарев раб, а бога этого, какому вы молитесь и которого давно вздернули. Ну вот, и самого его вздернут, тут уж я об заклад побиться могу. И вас всех, между прочим, тоже! Хоть вы-то куда ловчее, вот только не повезло вам, объявился между вами дурак, сам дался нам в руки и объявил, что он, мол, христианин!
Ухмыляясь, он обвел глазами их потерянные лица и ушел, заперев за собою дверь.
Снова они обступили Варавву и засыпали его вопросами. Кто он? Неужели христианин? К какому же он принадлежит братству? И неужели он действительно поджигал?
Варавва ничего не отвечал им. Лицо у него было совсем серое, и старые глаза глубоко прятали взгляд.
— Христианин! Да вы что — не видели, надпись-то перечеркнута!
— Перечеркнута? Имя Господа — перечеркнуто!
— Ну да! Вы же сами видели!
Кое-кто, правда, все заметил, но они не подумали о том, что могло это означать. Что же это означало?
Вот один потянул к себе бирку и принялся снова разглядывать, и, хоть совсем потускнел свет, они разглядели, что чьей-то, бесспорно, сильной рукой с помощью ножа четко, грубо, крест-накрест перечеркнуто имя.
— Почему перечеркнуто имя Господа? — спрашивали они. — Зачем? Что это значит? Ты что — не слышишь? Что это значит?
Но Варавва не отвечал ни единого слова. Он сидел, свесив голову, позволял им делать что хотят с его биркой, но не отвечал ни единого слова. Их все больше дивил и возмущал этот человек. Выдает себя за христианина, но не может такой быть христианином! Виданное ли дело! Наконец кто-то пошел за стариком, который сидел поодаль во тьме застенка и не принимал никакого участия в общем переполохе. С ним поговорили, скоро он поднялся и подошел к Варавве.
Был он крепко сложен и, хоть спина уже слегка согнулась, все еще очень высок ростом. Волосы у него были длинные, но поредели и совсем побелели, как и низко свисавшая на грудь борода. Все в нем вызывало почтение, но был он кроток, и синие глаза глядели открыто, почти по-детски, хоть мудрость старости стояла в них.
Сперва он долго вглядывался в Варавву, в его старое, опустошенное лицо. Потом как будто вспомнил что-то и качнул головой.
— Это же так давно было, — сказал он, оправдываясь, и опустился рядом с ним на солому.
Остальные, те, кто стояли вокруг, изумлялись. Неужели высокочтимый отец знает этого человека?
А он, безусловно, его знал, это сразу стало ясно, едва он заговорил. Он спрашивал у Вараввы, как прошла его жизнь. И Варавва рассказал о том, что выпало ему на долю. Не все, конечно, куда там, но так, что тот многое понял и о многом мог догадаться. Когда он понимал что-то, о чем Варавва умалчивал, он только задумчиво кивал головой. Они хорошо поговорили, хоть Варавва не привык никому доверяться, да и теперь он доверялся старику только отчасти. Но он отвечал тихим, усталым голосом на вопросы старика и даже смотрел иногда в детские умные его глаза и в старое, морщинистое лицо, которое тоже не пощадили годы, но совсем иначе, чем лицо у Вараввы. Морщины врезались в него глубоко, но все равно лицо было другое, оно будто светилось покоем. Кожа была почти белая, и щеки запали, может, оттого, что зубов уж не много осталось. А вообще он почти не изменился. И говорил он в точности как когда-то, и тот же был у него простой, бесхитростный выговор.
Высокочтимый старик узнал постепенно, отчего перечеркнуто имя Господне и отчего Варавва помогал поджигать Рим — он хотел помочь им, помочь Спасителю спалить этот мир дотла. Горько покачал головой старик, услышав такое. И спросил у Вараввы, как мог он поверить, что это они, христиане, разжигали пожар. Это же все приказал сам Кесарь, и это ему помогал Варавва.
— Ты помогал властителю мира сего, — сказал он. — Тому, про которого значится у тебя на бирке, что он твой хозяин, а вовсе не Господу, чье имя у тебя перечеркнуто. Сам того не ведая, ты служил законному своему владельцу. Наш Бог есть Любовь, — прибавил он тихо. И он взял в руку бирку, болтавшуюся на седой волосатой груди у Вараввы, и горестно посмотрел на перечеркнутое имя своего Господа и Учителя.
Потом он выпустил ее и тяжко вздохнул. Он понял, что такая уж у Вараввы пластина, и носить ему ее до конца, и ничего, ничего нельзя тут поделать. И он понял, что Варавва тоже это понимает, он прочел это в робких, одиноких глазах.
— Кто это? Кто он? — закричали все наперебой, когда старик поднялся с места. Тот не хотел отвечать, хотел уклониться. Но они так наседали, что ему пришлось уступить.
— Это Варавва, тот, кого отпустили вместо Учителя, — сказал он.
В полном недоумении оглядывали они чужака. Ничто не могло сильней удивить их и возмутить.
— Варавва, — шептали они. — Варавва-отпущенник!
Это не умещалось у них в голове. И глаза их блестели во тьме гневом.
Но старик их утешил.
— Это несчастный человек, — сказал он, — и мы не вправе судить его. Сами мы полны изъянов и пороков, и не наша заслуга, если Господь милует нас. Мы не вправе судить человека за то, что у него нету Бога.
Они стояли потупясь и словно не смели взглянуть на Варавву после этих слов, страшных слов. Молча отошли они от него и опять сели там, где сидели раньше. И старик нехотя, вздыхая, пошел следом за ними.
А Варавва опять остался один.
Так сидел он потом один все дни в застенке, в стороне и отдельно от всех. Он слышал, как они пением славили Бога, как поверяли друг другу мысли о смерти и о жизни вечной, которая их ожидала. И когда вынесли приговор, они еще больше говорили про это. Они верили, и не было в них никакого сомнения.
Варавва слушал их речи, но крепко задумавшись. Он тоже думал о том, что предстояло ему. Вспоминал он и человека на Масличной горе, который разделил с ним тогда хлеб и соль и который давно уже умер снова и давно уже скалится мертвым черепом в вечную тьму.
Жизнь вечная…
А был ли какой-то смысл в той жизни, что прожил Варавва? Вряд ли. Но ведь он ничего про это не знал. И не ему это было решать.
Поодаль, в кругу своих, сидел седобородый старик. Он их слушал и беседовал с ними на неповторимом своем галилейском наречии. А то вдруг умолкал, подперев ладонью большую голову. Может, вспоминались ему родные берега Геннисаретские, где он хотел бы лежать после смерти. Но не в его это было воле. Он повстречал на дороге Учителя, и тот сказал ему: «Следуй за мной». И ничего другого ему не осталось. Он смотрел прямо перед собой детским взглядом, и старое, морщинистое лицо излучало великий покой.
И вот повели их на распятие. Их сковали цепями по двое, но Варавве не хватило пары, и он шел последним, не скованный ни с кем. Просто так получилось. И еще получилось, что распяли его на самом дальнем кресте.
Собралась большая толпа, и, пока все кончилось, прошло много времени. И все это время распятые обнадеживали и утешали друг друга. Но никто не утешал Варавву.
Спустились сумерки, и зрители разошлись, истомившись долгим стоянием. Да все и умерли уже.
Только один Варавва висел еще живой. Когда он почувствовал, что пришла смерть, которая всегда так страшила его, он сказал во тьму, словно бы к ней он обращался:
— Тебе предаю я душу свою.
И он испустил дух.