Стеклянная стена

Глава первая

Он помнил себя худущим драчливым четырехлетним мальчишкой. Если в детском саду его наказывали, ставя угол, он убегал домой, пугая родителей своими переходами через улицы и трамвайную линию. Впервые он осознал, он Михаил Устинов, в ту минуту, когда уступил в драке новенькому мальчику, недавно переехавшему в их двор. Мальчика звали Тарас Ковалевский. Драки между ними вспыхивали и в детском саду, и во дворе, и в школе. Кончались они по-разному, а однажды Миша и Тарас долго, до темноты разговаривали возле теплой кирпичной стены дома и поклялись дружить всю жизнь. Потом они вслух не вспоминали той клятвы, стесняясь детской откровенности. В ней таилась какая-то загадка, уже не понятная повзрослевшим парням.

В десять лет у Михаила обнаружили, что его левый глаз слаб от рождения. Наверное, это передалось ему от отца, в юности повредившего глаз, тоже левый, кремнистым осколком из-под кресала. Из-за слабого зрения Устинова не взяли в секцию современного пятиборья, куда записался Тарас. Что было делать? Как догнать друга? Подаренный дядей учебник шахматной игры стал первой ступенькой на пути Устинова к самопознанию. Когда сверстники преодолевали на настоящих лошадях преграды конкура, он постигал иную борьбу. Проигрыши сильно ранили его, их боль и разочарование были острее радости победы.

К той поре, когда на его подбородке неожиданно зазудели юношеские прыщики, перворазрядник Миша думал о своем будущем как о будущем гроссмейстера. Он был чемпионом города среди школьников.

Он стал высоким парнем, очки больше не носил, устав от их сковывающей хрупкости. Черт с ним, что без них левый глаз все равно ничего толком не видел.

Рост сто восемьдесят сантиметров, вес семьдесят четыре килограмма, плечи широкие (поэтому брюки купленного костюма пришлось ушить), немного сутуловат, как все шахматисты, при разговоре упорно смотрит в глаза собеседнику, не стесняясь своего чуть косящего глаза, — таким Устинов уезжал из родного города вместе с Тарасом Ковалевским.

Москва встретила конкурсными экзаменами, самоуверенностью москвичей-абитуриентов и настороженностью приезжих, поселившихся на третьем этаже пустующего общежития.

Войдя в этот семиэтажный дом, Устинов и Ковалевский пять лет шли по его коридорам плечом к плечу, готовые дать отпор любому, кто пожелал бы их подмять, шли, как идут по чужой земле, и за ними тянулись остальные однокурсники. Среди них были сильные, смелые парни, которым было бы нетрудно захватить первенство, но они были одни. И, когда двухметровый Семененко, мучимый пьяной удалью, влетел к ним в комнату, подбоченился и спросил: «Ну что? Драться будем?» — они его вынесли, связанного бельевой веревкой, красного от ярости и стыда. Но с другими они жили мирно. Студенчество подарило Устинову полную независимость от кого бы то ни было. Он даже не очень страдал после провала в шахматном турнире, показавшего ему его посредственность. Он бы играл и дальше, однако в следующий турнир вошли только победители, и ему оставалось ждать до нового года. Зато, привыкший к систематическим занятиям шахматами, Устинов учился легко и нескучно. Ковалевскому было труднее. Тарас и в институте был ярче своего друга, влез в организацию студенческого оркестра, где вытребовал для себя гитару-соло, хотя мог играть лишь простенькие мелодии. Он приставал к Устинову с бас-гитарой и манил грандиозным успехом у лучшей половины обитателей общежития. Он был прав — у оркестрантов появились свои девушки. Но не мог же он дать музыкального слуха своему другу? Поняв, что бас-гитара не суждена Устинову, Ковалевский вручил ему марокасы — погремушки, которыми следовало трясти в особо жаркие мгновения, и даже опешил, когда тот отказался от них.

Порой Устинов своей независимостью вызывал в Ковалевском вспышку досады и нескрываемого желания подчинить его.

Их дружба держалась на взаимном притяжении; вдвоем они были более совершенны, чем каждый порознь. Насколько яркой индивидуальности Ковалевского требовалась опора в натуре Устинова, настолько Устинов с его рациональным отношением к людям нуждался в переводе своих взглядов привлекательным доходчивым языком. В основе дружбы скрывалось явное противоречие. Оно то вспыхивало, когда Устинову казалось, что Тарас становится шутом, и он брался за безнадежную работу перевоспитания, то затухало, когда оба уставали от споров.

Посторонние видели в Ковалевском лидера, а он, зная, что это не так, трудно смирялся с реальным соотношением своего и чужого характера.

Они были сильны только на малом пространстве студенческой жизни, а вокруг них стоял чужой город, о котором отец Устинова сказал, что здесь-то и нужно жить, здесь живется жарче, интереснее, люди раньше изнашиваются и помирают; именно так — ярче и опаснее, а что остается? Однако эту мысль пожилого провинциала они не собирались принимать на веру, и родной город по-прежнему оставался родным, где в любом случае могли продолжить невидимую цепь родительских связей, дружеских знакомств, той многолетней спаянности семей их круга, которая была самым реальным наследством ведущего поколения.

У Ковалевского дома осталась Маша, и ее не могли заменить даже десятки поклонниц джазовой музыки. Он писал ей чаще, чем получал ответы. Для Машиной матери Тарас был законченным хулиганом, как, впрочем, все дворовые ребята. Как она влияла на дочь, какими страхами подавляла ее — трудно было догадаться. Она уберегла Манту от греха, выпестовала в ней железную сдержанность, но была бессильна помешать ее встречам с Тарасом.

Котда Устинов раздумывал, стоит ли включать в диссертацию главу о добрачных отношениях молодых людей, он сразу вспомнил Ковалевского с его целомудренной любовь, верность которой он сохранял только в душе.

В общежитии царил культ любви. Отец был бы потрясен, узнай он об этом, ведь его воспитание в сыне мужчины закончилось запретом шататься по улице после одиннадцати вечера; словно ночь грозила поглотить Устинова.

«Но я обязан честно отражать жизнь, — буркнул себе под нос аспирант Устинов. — Пусть это не всем понравится, черт с ними!»

Первым, кому это не понравилось, был его руководитель Николаев, прикрывший свое недоумение мнением никому не ведомого, а также всем широко известного авторитета по имени Наснепоймут.

— Знаете ли, Миша, для вас эта проблема не самая главная. В старые добрые времена люди узнавали плотскую любовь в первую брачную ночь, и семьи были крепче. Конечно, для вас это еще не довод, вы сторонник подбора партнеров по схожести их психофизиологических ритмов... Но послушайте, что говорят медики, психологи, военные. Каждый спортсмен знает, что невоздержанность ведет к поражению. И, видите ли, Миша, можно поставить вместо спортсмена любого человека — инженера, актера, солдата — результат тот же. Я не отмахиваюсь от проблемы раннего полового и относительно позднего социального созревания индивидуума. Просто я хочу, чтобы вы наконец оторвали взгляд от статистики и посмотрели на моральное состояние молодежи. Семейная половая жизнь всегда была связана с альтруистическими чувствами. У нее есть и преимущества, и конкретные обязанности — забота о жене, детях, престарелых родителях. При ваших невинных добрачных отношениях — этот эвфемизм, думаете, прикроет обыкновенное б...ство? — остается одно слатолюбие и никаких обязанностей. Ведь вам не кажется, что наши предки от дикости считали девственность признаком душевного здоровья? Тут мы должны стоять за чистоту домостроя. Любой бабник — непременно самовлюбленный эгоист. Беспринципный слизняк. А если женщина в этой роли? Вообще пиши пропало!.. Теперь понимаете, Миша, что стоит за вашей бесстрастной цифирью? Болезнь! Говорить о ней, конечно, надо. Только как, какими словами?!

Глядя на полуседого Николаева, одетого в дорогой костюм, алую рубаху без галстука и сабо на толстых подметках, Устинову нетрудно было припомнить незамысловатые романы пожилого проректора института.

Кого ни взять из однокашников, никого нельзя было назвать ни святым, ни погрязшим в грехе. Нет, ничего особенного, нормальные люди. Хороший и дурной, умный и глупый, волевой и мягкотелый — вот портрет каждого.

Он чувствовал обязанность сказать о том, что случилось с ним, Тарасом, всем его поколением. Он первым спросил себя: что же сделалось с нами, что сняло все запреты и как это откликнется в будущем?

Вспоминая летние тяготы, он, наверное, должен был гордиться собой. Лето рекрутировало крепких трудолюбивых парней в студенческие строительные отряды, где, объединенные в жесткую коммуну, они ставили себе ясную цель построить дом, школу или гараж и заработать пять-шесть сотен рублей. Жили в палатках, над которыми плескался быстро выгорающий флаг, работали часов по двенадцать; обжигаемые сибирским солнцем, рыли траншеи в вечной мерзлоте, месили бетон, тесали бревна. Они выдерживали однообразие ‚ требования устава, «сухой» закон, а то, что выдерживали все, нетрудно было вынести и двоим. Простой закон коллективной жизни как будто глядел на парней испытующим взглядом и помогал каждому сделать чуть большее усилие, чем доводилось ему делать когда-нибудь прежде. Но два месяца — это все же что-то подобное игре. По вечерам измученные работой люди бесшабашно плясали под электрогитары и плечистый Дениска лупил в барабан, вскрикивая от восторга.

Три летних сезона уже вырабатывали опыт и привычки, оказавшиеся важнее заработков. Осенью деньги не считали. Они разлетались бог весть куда, хотя их всегда не хватало. Забылись и заработки, и застолья в честь отмены «сухого», но никогда не забудется сковорода, полная жареной картошки, в комнате русоволосого черниговца Ивана, неторопливая еда голодных мужиков, чувство товарищества...

Однако Устинов не гордился этим прошлым и не идеализировал его. «Что ж, узы товарищества! — хмыкал он. Любым группам нужна как воздух идеализация своей истории. Для молодежи полезно лишний раз подчеркнуть величие примера. Ну а мне это ни к чему».

Конечно, с тем трудовым опытом уже резче означились славные физиономии и добродушных простаков, и хмурых трудяг, и отчаянных голов, и обаятельных карьеристов, однако в них не было ничего такого, чего бы Устинов не узнал еще под крышей общежития. Наука заключалась в том, что какими бы ни были его однокашники, он не мог заменить их другими, потому что других не было. Это была не наука знания того или иного предмета, но наука быть частью целого и оставаться самим собой.

Тут-то и случилось столкновение Устинова с Щербаковым, сильным предприимчивым человеком, не признающим никаких законов, кроме собственной воли.

Он был родом с Южного Урала, из многодетной бедной семьи, рано стал работать, вступив на проторенную родителями дорогу. Но ему повезло встретить тренера, который сделал из него боксера-перворазрядника. Спорт открыл Щербакову глаза на скудость его юной жизни. Переезды с командой, бои на ринге, острый воздух соревнований, распаляющий честолюбие и манящий судьбой избранных, — это противостояло рабочей спецовке, старому станку, скуке. Щербаков выломился из колеи, вырвался в двухгодичную школу тренеров, стал чемпионом страны среди студентов. И оставил спорт, не став соперничать с могучими бойцами.

Щербакова в институте не любили, да и он не искал чьей-либо любви, держась независимо. На его стороне были преимущества силы, опыта, возраста. И еще денег, которые он зарабатывал каждое лето в шабашных бригадах,

На жаргоне студенческих строительных отрядов такие бригады назывались «дикими». Считалось, что в них собирались рвачи и всякий сброд. Студенты с презрительным любопытством смотрели на бородатых, пестро одетых конурентов, обитающих где-то на подпольных задворках их общепризнанного патриотического движения.

Однако, когда осенью все возвращались в общежитие, Щербаков выведывал о заработках и снисходительно посмеивался. О своих он не говорил, а на расспросы отвечал: у меня бы вы имели по тысяче в месяц!»

Пригласив Устинова и Ковалевского, он должен был рассказать им о своем деле, но не торопился раскрываться. Его глаза помещались в широких глазницах, над ними уступом нависали густые брови, отчего казалось, что он видит тебя больше, чем ты его. Щербаков почти ничего не рассказал. Ему было не просто объяснить двум искушенным в сезонных работах парням, какая им уготована роль. Сейчас он нуждался в их объединенной силе, хотя в прошлые годы привык сторониться ее. В то лето он собирал не одну, как прежде, а три бригады для работы в трех местах, и ему требовались подготовленные люди. Соблазнить их было несложно: деньги да настоящая жизнь без всяких ограничений, запретов, расписаний, уставов. Вас это устраивает? Прекрасно.

В конце июня, сдав экзамены за четвертый курс, они прилетели в Челябинск и оттуда на самолете местных линий, на автобусе и попутными мотоциклами добрались до станицы Углицкой, где располагалась главная база Щербакова.

Солнце уже садилось за сизовато-черный лесок на горке, а Устинов отыскал опередившего его Тараса возле осевшего бревенчатого дома. Ковалевский стоял на крыльце рядом с прыщеватым парнишкой, возле них смирно лежала вислоухая пятнистая дворняга.

Миновав захламленные сени, увешанные грязными ватниками, Устинов оказался в небольшой комнатке, смежной со второй просторной комнатой. Спинки тесно стоявших кроватей тут и там были завалены разной одеждой. С потолка свисали голые лампочки.

— Щербаков будет вечером, — сказал Ковалевский. — Бросай чемодан. Надо пожрать. Эй, где у вас столовая?

Паренек, расковыривавший грязным пальцем глянцевито-розовый вулкан на подбородке, тупо посмотрел на него и ответил, что столовая давно закрыта.

— Но поесть же нам надо! Где молока купить?

— А вы тоже из Москвы? — спросил прыщавый у Устинова.

— Пошли, покажешь! — Ковалевский подтолкнул его к дверям.

— А черт их знает! — выругался паренек. — Сам пойди да спроси.

Устинов и Ковалевский спускались вниз по улице, заглядывали во дворы и шли дальше. Никогда прежде они не просили у чужих еду и поэтому робели.

Вернувшись обратно, друзья встретили Щербакова. Возле крыльца прыщавый паренек тер тряпкой тяжелый мотоцикл, сияющий никелем и черной краской. Щербаков вышел из сеней, поздоровался за руку, спросил:

— Ну, как, поели? Работать можете?

На нем были мятые брюки, серая ковбойка, оранжевая пляжная кепка с широким козырьком. За месяц, который они не виделись, он оброс до самых подглазий густой мужицкой бородой и запалился полевым загаром.

Не оставляя времени на раздумья, Щербаков сразу подчинил их. И через десять минут, знакомясь с обстановкой на ходу, новички уже таскали носилками песок и цемент для бетономешалки.

Щербаков силами четырнадцати человек строил в Углицкой арочный коровник. Проемы между опорами были закрыты дощатой опалубкой, и, вопреки проекту, который предусматривал кирпичные стены, туда наваливали бутовый камень и заливали бетоном.

— Плевал я на проект! — сказал Щербаков, глядя на своего первого помощника Шурку Рожкова, расторопного верзилу с нежными продолговатыми глазами. — Я дал техинспектору на лапу, и он отвалил в сторону. Что канителиться! Нам давай бетон! Бето-он! — вскричал он с яростным и неуместным воодушевлением. — От бетона скорость и деньги. Как, Шурка?

— Порядок, шеф. — Шурка подернул щекой, обнажив два золотых зуба, и повернулся к приезжим студентам. — Нам скорость подавай... Это что у тебя — ССО? — Он тронул Ковалевского за нарукавную эмблему. — Студенческий строительный отряд? Надо бы по-другому. ДД. Дикая дивизий, понял? Или ДК. Дикая копна.

— Отстань! — сказал Тарас и отвел его руку.

— Я серьезно, — усмехнулся Шурка. — Давай сам напишу. Не жалко.

— Хватит лотрыжничать! — осек его Щербаков. — Что я велел? Не загрызайся! Ничего худого они тебе еще не успели сделать.

Вечером, после работы, друзьям выделили две кровати в передней комнатке, где спали Щербаков, Рожков и еще трое взрослых парней, называемых «гвардейцами». Все они были земляками Щербакова и обращались к нему без угодливости, почтительной фамильярностью, тогда как с остальными членами «дикой», шестнадцати-семнадцатилетними ребятами, они чувствовали себя полными хозяевами, окликали всех одним прозвищем «сынок» и гоняли с разными мелкими поручениями.

Умывшись во дворе вместе с «гвардейцами», приезжие стояли в их компании и слушали разговор о разуме дельфинов, об укреплении восточной границы и о том, что жениться не имеет никакого смысла. Почестнев, маленький мускулистый, с огромными лохматыми бакенбардами, припомнил, что бросил свою невесту.

— Гляжу в зеркало, а у меня синяк на плече, — объяснил он. — Значит, укусила! Кто ж, думаю, научил тебя людей кусать? Нет, нам таких невест не надо.

— Охота врать! — сказал его приятель Ермолин. — Она баба с пониманием, а у тебя — пять классов. Испугался, Колька.

— Ты-то — профессор! — желчно ответил Почестнев.

Возившиеся у рукомойника «сынки» затеяли ссору из-за очереди. Прыщавый паренек схватил ведро и облил младшего Почестнева, тоже маленького, мускулистого, одетого в перешитый солдатский китель. Вода плеснула на землю рядом со старшими, обрызгав светло-зеленые клеши «гвардейца» Усика, ловкого двадцатитрехлетнего парня с белесыми стрелочками аккуратных усиков.

— Иди сюда! — приказал прыщавому Усик.

Тот стал осторожно приближаться, но, не дойдя метров двух, остановился.

— Не бойся! — беззлобно прикрикнул Усик. — Смотри, что со штанами наделал! Чтоб к утру почистил и выгладил.

Он бросился к «сынку», зажал под локоть его голову и притащил его к «гвардейцам».

— Что назначим? — спросил Усик.

— Пусти! — вырывался паренек. — Я к тебе сам подошел!

— Пусть москвичи назначают, — предложил Шурка.

— Давай москвичи, — согласился Усик и сунул прыщавого головой к Устинову.

— Мучить слабых — большое свинство.

— Так что, отпустить балбеса? — удивленно спросил Усик. — Беги, Стеклянный! Смотри, чтоб к утру выгладил... — Он оттолкнул паренька, помолчал, потом задумчиво произнес: — Хорошие вы ребята, москвичи, только почему все такие умные, что аж противно?

— Ничего, Усик! — ответил Шурка. — А ты дураков хотел найти, чтобы тебя забавляли? Забавляться надо культурно. Вот отдаст тебя шеф своим москвичам, то-то ты запрыгаешь.

— А мы Усика не возьмем, — возразил Устинов. — Нам одного усатого Тараса хватит.

— Значит, меня возьмете или их? — спросил Шурка, кивнув на Ермолина и Почестнева.

— И вас не возьмем, — сказал Устинов. — Теория управления не рекомендует собирать команду из одних лидеров.

— А что она рекомендует?

На крыльце показался Щербаков с длинноухой дворнягой на руках.

— Пожрать ничего нет? — спросил он.

— Не делить шкуру неубитого медведя, — сказал Устинов.

— Сейчас, шеф, — отозвался Шурка. — У «сынков» хлеб был.

— Давай хлеб, — согласился Щербаков, спускаясь вниз. Ты бы консервов купил, а то я скоро ноги протяну. Костей набрали?

— Кормили. Младший Почестнев накормил. Ты бы сам вовремя жрал, — заботливо посоветовал Шурка и поднялся в дом.

Должно быть, ему доставляло удовольствие опекать Щербакова. Он никому это не перепоручал, хотя мог бы.

Вечером или после обеда, когда «дикая» лупила друг друга картами по носам, варила самодельным кипятильником чифир в кружке, Ковалевский валялся на кровати и наигрывал на гитаре Усика старинные романсы, а Устинов записывал в блокнот свои впечатления.

Этот блокнот сохранился и поныне. Почему-то жалко его выбросить, хотя карандашные строчки, полустертые, криво сбегающие к низу листка, Устинов перечитывал лишь однажды, испытывая ясное нежелание читать их. Засунув блокнот в картонку со старыми письмами и поломанными игрушками, он как будто навсегда признал их ненужность.

«26 июня. Облегчение наступает, когда кончается цемент. Иду к кузову от грузовика, там осталось немного. Гружу. Лопата чиркает по доскам. Цемента хватило на два замеса бетономешалки. Переходим на пилораму. Сидим с «гвардейцами» на бревнах, загораем. «Сынки» петушатся друг с другом. У Афони — первый юношеский разряд по боксу, он показывает Боечину технику ударов. Боечин говорит: «У тебя первый женский». Афоня ударил посильнее, Боечин ответил, разбил ему губу. Их растащили.

Нас расспрашивают о Москве. Никто там не был. Особенно в «сынках» чувствуется ожидание, будто мы откроем им какую-то тайну. Вечером я и Тарас притащили из столовой флягу с кипятком, прорубили в полу в сенях щель, отгородились дверью и по-человечески вымылись. «Сынки» были поражены нашей затеей. Наверное, до сих пор никто не сообразил, что можно так мыться.

Щербаков дал подзатыльник младшему Почестневу, Ивану. Тот дразнил щенка. Старший брат не смолчал, накричал шефа и утвердил свое право, пнув Ивана под зад.

7 июня. Происхождение Ермолина. Говорит, что у него дед был помещиком, имел двухэтажный дом, а дядька ушел с белыми в Китай. «Если бы не революция, я бы нанимал эту копну народа». Он беззлобен, ленив. Рожков, Почестнев и Усик, в отличие от него, явно хотят власти.

28 июня. Афоня с двенадцати лет у Щербакова. Рассказывает, как шеф прыгнул с забора и проткнул ногу гвоздем. Заорал диким голосом: «Тащи бинт!» Афоня кинулся в ближний двор, сорвал с веревки сохнувшее платье и притащил.

Дружок Афони — Юра Боечин. Тоже яицкий казак. Продолговатое тонкое лицо, черные глаза-смородины. А у Афони нос и рот выдаются вперед наподобие волчьей пасти. Боечин утверждает, что есть книга с генеалогическим древом его рода. Прапрабабка — фрейлина Екатерины II. Дед — помещик. Отец побирался, умер. Афоня уличает его: раньше Боечин говорил что-то другое. Собирается в Златоуст, в педучилище. Афоня завидует, куражится.

29 июня. Я воткнул щепку в опилки и сделал солнечные т. Афоня проверил по обычным часам. Теперь все играют в солнечные часы.

Пилорама. Скатываем по аппарелям неохватные бревна, пилим на доски и брус. Пилорамщик — горделивый, замкнутый. Разговорились. Оказывается, дремучий в электричестве. Недавно здесь загорелся электродвигатель, и он тушил водой. Как его не пришибло током? Боечин попробовал объяснить ему, что вода — проводник тока. Оскорбился, чуть было не остановил пилу. Пришлось Шурке и Щербакову изображать возмущение Боечиным. С неприкрытым притворством они стали расхваливать пилорамщика. В их словах смешались лесть, наглость и презрение».

Шли дни. Крутился барабан бетономешалки, росли стены коровника. Устинов тяжело втягивался в работу: как ни убеждал себя, что она ничем не отличается от тех, которые были в прошлые лета, он все делал замедленно, как уставший человек. Если бы не Ковалевский, Михаил бы признал, что влез не в свои сани, Однако он не мог бросить Тараса и должен был терпеливо ждать, чем закончится их война. Именно война, он так определил свое состояние тревоги и угнетенности.

— Миша, — предупредил его Щербаков. — На вас смотрят во все глаза. Думаешь, легко объяснять, почему я взял чужаков? Про Тараса ничего не говорят. Боевой. А про тебя говорят. Знаешь что? По-простому. Воловой! Ты и впрямь сонный. Надо работать, крутиться, забыть о себе — будут уважать.

Потом Щербаков еще несколько раз сравнивал Устинова с Ковалевским. Он желал ослабить связь между друзьями и приблизить Тараса к себе.

После обеда или ужина Ковалевский быстро находил себе дело: то пел под гитару «Гори, гори, моя звезда», «Утро туманное», то разъезжал по улице на рыжей кобыле, взятой с колхозной конюшни, то поддразнивал Усика шутками вроде «Бороде честь, а усы и у кота есть», в которой «гвардеец» усматривал критику своей прекрасной внешности.

Миновала неделя. В воскресенье работали до шести часов вечера и пошли в баню, где «сынки» заронили огонь. Щербаков, примчавшийся на пожар, разъярился и без разбору бил всех, кто попадался навстречу, короткими ударами ладони кого по уху, кого по голове. Огонь быстро потушили, сгорело несколько досок пола.

— Извините, ради бога! — проникновенно говорил он хозяину. — Я все оплачу. — И обнимал его за плечи, заглядывал в глаза и заискивающе улыбался. Но, услышав, что баня за страхована, Щербаков немедленно отдал хозяину тридцать рублей и взял с него слово не вызывать страхового инспектора.

Инспектор был для него почему-то опасен. Щербаков вдохновенно действовал в минуту опасности, любил повторять фразу Наполеона: «Вдохновение — это мгновенно сделанный расчет» и терялся перед любым намеком на власть. Он презирал всех этих страховых, финансовых, технических инспекторов, милиционеров, хозяйственников, презирал, давая им взятки, и презирал, когда взяток не брали. Он был выше их всех. Он создал свое дело. Но они, ничего не создававшие, несамостоятельные, думающие желудком только о нынешнем те, могли ему помешать. На следующий после пожара день толпа местных мужиков окружила избу и потребовала, чтобы к ней вышел тот, кого назвали «с вусами». Уже сильно смералось, почти до ночной темноты. На светлеющей сухой дороге стояли густые тени человеческих фигур. На другой стороне улицы светили окна дома. На их фоне двигались отдельные плечи и головы. Потом окна сразу погасли. Из клуба доносилась музыка. Щербаков вышел к мужикам один, увидел палки и велосипедные цепи, приготовленные для драки, и громким уверенным голосом спросил:

— Что случилось? Давай разберемся. Ежели кто из наших нашкодил, я его сам накажу, а ежели пришли повеселиться...

— Повеселиться! — зло крикнули ему. — Давай сюда своего хлыща с вусами, не то сами вытащим!

— Ты, друг, меня не пугай, — сказал Щербаков. — Давай толком говори. Тарас! — повернулся он к крыльцу. — А ну выйди!

Пока Ковалевский, твердо ступая и настороженно вглядываясь в толпу, шел по двору, тот же голос сказал:

— За что на танцах девку избили?

— Этот? — взяв Ковалевского за предплечье, спросил Щербаков. — Узнаете? Этот?!

Едва слышно звякнула цепь, пыхнули несколько огоньков сигарет.

Ковалевский размял сигарету и ненатурально спокойно бросил в толпу:

— Кто даст прикурить?

Ему не сразу зажгли спичку. Подняв перед его глазами маленькое пламя, подержали с мгновение и поднесли к сигарете.

— Может, ошибка, мужики? — спросил Щербаков. — Обознались?

— Да что он нам баки заливает?! Пошли, сами найдем!

Отодвинув Ковалевского, толпа двинулась вперед. Щербаков толкнул кого-то в грудь, негромко сказал:

— Стой, мужики! Шурка, Усика сюда!

Прежнее яростное воодушевление послышалось в его голосе, не просьба, не угроза, а как будто знак могучей силы.

В тот же миг рядом с ним был Усик и скучающим взглядом смотрел перед собой.

— Он? — спросил Щербаков и, не дожидаясь ответа, приказал: — Ну! Бил девку?

— Я обнять хотел, — улыбнулся Усик.

Щербаков ловко ударил его снизу в лицо. Усик отшатнулся, шагнул куда-то в сторону, потом его повернуло, и он стал неохотно падать. В толпе одобрительно и жалостливо ахнули, пораженные хладнокровным щербаковским умением.

— Можешь открывать счет, — сказал Щербаков Шурке с выражением неутоленной ярости.

Шурка послушно стал считать, как судья на ринге:

— Раз, два, три...

— Мужики! Сами видите! — повернулся к толпе Щербаков. — Не пожалею никого из своих. Я приехал вкалывать, а не ссориться с вами. Нам нечего делить.

Шурка продолжал считать. Усик приподнялся и с трудом сел, покачивая головой.

Щербаков подошел к нему, приподнял его и оглянулся:

— Еще? Или сами хотите?

Стояла тишина. С крыльца скатилась дворняга, кинулась к хозяину, скуля и тонко-сдавленно тявкая.

— Уведите его, — распорядился Щербаков и, взяв собаку, пошел в избу.

Ковалевский и Шурка подняли «гвардейца» и повели следом.

Щербаков сидел на своей кровати, трепал щенка за ушами и, казалось, не замечал ни лежавшего парня, ни подавленных осуждающих взглядов.

— Молодец, шеф! — хрипло сказал Усик. — Я уж думал амба, забьют.

— Напоследок мы им устроим! — посулил Шурка.

— Я тебе устрою, — сказал Щербаков. — Голову оторву.

Он не боялся ни толпы, ни своей «дикой».

Наутро Щербаков вдруг поручил Устинову ехать на цементный завод. Собравшись после завтрака идти на пилораму, Михаил узнал, что ему надо ехать. Он едва успел переодеться и не упустить отъезжавший с мехдвора огромный колесный трактор «Кировец». Уже сидя в высокой, качающейся на ходу кабине, прижатый попутчиком с мальчиком на коленях, Устинов вспомнил, что Щербаков толком и не смог ответить, какими фондами цемента располагает колхоз и как они распределены по кварталам. Щербаков так торопил его, что угроза опоздать к отходу трактора заслонила главное. «Да есть эти фонды!» — пренебрежительно отмахнулся шеф. И до Устинова с запозданием дошло, почему послали именно его. Он почувствовал, что как будто играет серьезную партию. Ход трактора, ход электрички, ход разговоров в заводской столовой, куда Устинов попал после полудня, и даже останавливающая чужие взгляды нарукавная эмблема стройотряда — все это составляло дебютные ходы его игры. Как умелый шахматист, он знал, что лучше иметь плохой план, чем играть без плана, и рискнул войти в комнату отдела сбыта раньше, чем кончился обеденный перерыв. Ему нужно было выиграть темп у других приезжих толкачей («шахматы — трагедия одного темпа», — улыбнулся он).

Там за столами сидели женщины средних лет, стриженые и завитые, по-видимому, в одной и той же парикмахерской, похожие друг на друга тем, чем похожи люди в маленьких городах, и не похожие глазами, носами, складками на шее, морщинками и родинками. Их взгляды сказали Устино‚ что постороннему тут делать нечего.

— Здравствуйте! — сказал Устинов. — Я хочу спросить, знаете ли вы, сколько у нас каждый год справляют свадеб? Два с половиной миллиона. И каждая вторая семья обречена на развод. — Он прислонился к косяку. — Можно я здесь подожду? А то одному скучно. Давайте поговорим.

С мужчинами такое бы не прошло. Но женщины вряд ли ли ему отказать в гостеприимстве и беседе. Взглянув на их глазами, он увидел незнакомого молодого мужчину, отвлекшего от будничного однообразия. Упоминание свадеб и разводов невольно вызывало смутные воспоминания, задевало тайну каждой, ибо нет на свете такой семьи, где бы хоть однажды не произносили про себя это слово «развод», а просьба поговорить обнаруживала не искушенного в снабженческих мытарствах простодушного парня.

— Кто я? — ответил он им. — Я знаю про вас почти все. Как вы были девочками, как ждали прекрасного рыцаря, как выходили замуж и как думали, что цель достигнута и счастье с вами.

Как бы шутя, он начал читать лекцию о социологии семьи, пожал плечами и сказал:

— Да что это я вам толкую?! Пришел юнец, морочит вам голову. Так?

Затевая свой план и предвидя его выгоды, Устинов не подозревал, что тщеславному желанию подняться выше Тараса будет противостоять совсем иная жизнь.

— Идите сюда, — позвали его.

За дальним столом сидела женщина с подкрашенными хной, красновато-темными волосами, уложенными двумя жиденькими косами вокруг головы. Никакой парикмахерской здесь не пахло.

Устинова оттесняли с выгодной центральной позиции, отвлекая его к окну, где он должен быть стать спиной к большинству.

— Вы студент? Наверное, из Москвы?.. То-то бойкий... У, какая у вас замечательная профессия!.. Неужели вправду можно узнать все отношения между людьми? А вот почему дети нас не понимают?

Она просто и сердечно поведала ему свою беду. Ее сыну шестнадцать лет. Гуляет допоздна, не говорит где. Выпивал, а она его прикрывала. Потом муж взялся за ремень, а Борис (так зовут сына) три дня дома не ночевал, а у мужа был сердечный приступ.

— Опять вы про своего Борьку! — сказали ей со скукой. — Просто переходный возраст. Перебесится да в армию пойдет.

Видно, здесь не раз слышали про шестнадцатилетнего мальчишку и не желали снова вникать в известное дело. Устинов повернулся на голос. Взгляд тридцатипятилетней женщины словно сказал ему: «А вот я!» У нее были черные глаза и брови, плоский нос и нежная смуглая кожа. От нее исходила волна грубой чувственности.

— А что ваши исследования говорят о семье? — спросила она. — Чужая душа — потемки. Захотели — живут вместе, не понравилось — разошлись. Вы-то женатый?

— А я думаю, слишком много им сейчас дается, — сказала первая женщина с косами. — И сыт, и обут, и транзистор...

— Вы не дружите с сыном, — сказал Устинов. — Нет, я еще неженатый. С детьми надо дружить. Чаще всего они не попонимают родителей, потому что выросли в иной цивилизации. Для вас, например, образцом служила старшая сестра или подружка, а для него — целый мир образцов в кино, телевидении, журналах. Ремнем уже ничего не добиться. Только отдалитесь от него еще больше... Ну а как это, захотели — разошлись? А дети? А общее имущество? А опасность остаться одинокой? А взгляд на разведенных как на людей второго сорта? Нет, вы даже не подозреваете, какие силы охраняют семью. Здоровая семья — здоровое общество.

— Как с ним дружить? — задумчиво спросила женщина с косами.

— Вот женитесь, тогда по-другому заговорите, — усмехнулась смуглянка.

— Что ж, когда-нибудь женюсь, — сказал Устинов. — Вы не могли бы посмотреть, сколько тонн положено колхозу «Звезда»?

Когда он вышел из комнаты отдела сбыта, он не испытал радости удачи. Во дворе воробьи купались в белесой цементной пыли, и ему захотелось немедленно принять ванну, переодеться в чистое белье и забыть все, что было с ним в последние дни.

Он возвращался на электричке, потом втиснулся в последний вечерний автобус и два с половиной часа качался, на задней площадке, зажатый со всех сторон. За ним стояла девушка в синем цветастом платье и пыталась отодвинуться, уклониться, но в конце концов смирилась и мучила его своими сильными прикосновениями. Устинов не видел ее лица и не оглядывался.

В соседней с Углицкой деревне все вышли из автобуса. Он посмотрел на девушку, разочарованно отвел взгляд и зашагал домой. Да, все-таки домой, повторяя свой путь, который он проделал в первый день. Те же километровые столбики и темные борки встречались ему, тот же сухой проселок с сырой грядой грязи посредине и тот же месяц в небе, уже почти округлившийся и похожий на удивленное лицо. Но в первый день месяц смотрел тревожно и столбики стояли дальше друг от друга, чем теперь. Запоздалое чувство простора и спокойной силы владело Устиновым, и с этим чувством победителя он вошел в станицу, растянувшуюся в поздних сумерках тихими светящимися окнами.

Ни Щербакова, ни Ковалевского в Углицкой не было. «Гвардейцы» хоть и удивились ловкости Устинова, но вряд ли настоящему обрадовались его словам: «Нам отдают фонды четвертого квартала. Цемент можно забирать самовывозом». Один лишь Шурка, оставленный Щербаковым на хозяйстве, демонстративно пожал Устинову руку и одобрительно сказал:

— Шеф знал, кого брать! — И сразу простецки улыбнулся: — Мы твой одеколон распили. Тебе не жалко?

— Я давно хотел предложить его вам, — пожал плечами Устинов. — Но прошу больше не лазить в мой чемодан.

— Но мы же друзья! — укоризненно воскликнул Почестнев. — Да хочешь, могу ведро одеколону тебе купить? Подумаешь, в чемодан залезли! А ты запирай... Бутылку-то привезти не догадался?

Умытые, с влажными, еще как бы склеенными волосами, «гвардейцы» сидели на крыльце и курили. В клубе играла музыка, но идти на танцы, наверное, было нельзя.

— Ладно, выпили так выпили, — сказал Устинов. — Разговаривать нечего. Послышалась отдаленная дробь мотоциклетного мотора, потом по улице пролился низовой рассеянный свет фары, приехали Щербаков и Ковалевский. Они привезли хорошую весть: за шестнадцать километров от Углицкой отыскали объект. Щербаков тут же подарил его Устинову в обмен па самовывоз цемента и, прихрамывая, добрался до крыльца и задрал правую штанину.

— Шурка, где йод? — спросил он. — Мы малость навернулись.

Его колено чернело засохшей кровью.

— Шеф у нас лихач! — засмеялся Ковалевский. — Могли и гробануться. Мне-то ничего. По статистике водители гробятся чаще.

— Ну что там за объект? — спросил его Устинов.

— Они хотят коровник перестроить в свинарник. Работы недели на три. Шеф хват! Давали семь тысяч, а он выторговал двенадцать. — Ковалевский говорил энергично и радостно, обращаясь только к другу, но все же чуть громче, чем нужно было единственному слушателю. Он, казалось, вовлекал всех в свою удачу.

— Только бинт, — раздался из сеней Шуркин голос.

— Найди одеколон. У кого есть одеколон?

— Нету одеколона, — с досадой вымолвил Шурка. — Только бинт.

— Ладно, так заживет. — Щербаков опустил штанину. Ну, Миша, ты теперь доволен? — спросил он Устинова. — Завтра отвезу вас на объект. Я обещал, я держу слово.

— А мы так и договаривались, — сказал Устинов.

— Нет, Миша, ошибаешься! — продолжал Щербаков. Ты считаешь себя умнее всех, а посмотри на себя — кто ты! Работать еще не приноровился, с народом не нашел общего языка... Ну цемент достал! Любой бы на твоем месте достал.

— Колено болит? — спросил Устинов. — Надо приложить подорожник.

— Точно! — подтвердил Почестнев. — Подорожник лучше всякой химии! Сейчас нарвем.

— Да, Миша! — покачал головой Щербаков. — Парень ты неплохой... И молодец, что не обижаешься. Обижаются только дети да бабы... — Он повернулся к забору, где Почестнев жег спички, и спохватился: — Где Усик?

— Лег спать, — усмехнулся Шурка со снисходительной ласковостью. — Ты бы, шеф, тоже на боковую.

Перед сном Устинов записал: «Тарас рассказывает, как брали объект. Щербаков торгуется с председателем: «Набросьте еще полторы тысячи, пятьсот из них — ваши!» Председатель устоял. У прораба в доме был ремонт, в комнате стояла прислоненная к стене дверная коробка. Щербаков дернул ручку, шагнул и врезался лбом в стену. Рыжая борода, запавшие глаза-двустволка».

Однако утром переезд на новое место, устройство, осмотр старого коровника и, главное, сила власти над людьми — все захватило Устинова. Оглядев своих людей, шумно занимавших кровати в большой комнате и спорящих из-за мест у окон, он подумал, что это напоминает приезд студенческого отряда: хлопоты первых минут всегда одинаковы. Но на этом сходство закончилось. Он не знал «сынков», не представлял, как ими управлять. Лучше всего было сразу занять их работой и подчинить ею. Пока Ковалевский ходил в управление и на склад получать белье и инструменты, Устинов распорядился убрать комнату. Он повернулся к Усику и Деду, тридцатилетнему чахоточному сварщику, попавшему в разряд «сынков» из-за худобы. Но они промолчали.

— Может, ты, Афоня? — предложил Устинов широконосому лупоглазому парню, который упросил в последнюю минуту Щербакова отпустить его на новое место.

— Назначайте меня комендантом, за чистоту ручаюсь, — сказал Афоня.

— Давай.

— Я комендант? — Афоня отлянулся. — Боечин, хочешь, долг прощу? Вымоешь пол или триста раз по носу?

Устинову уже довелось видеть Афонины экзекуции, после которых уши и носы вспухали и синели. Боечин лег на матрац и рассеянно глядел в потолок. Афоня, улыбаясь широким ртом, наблюдал, как тот стряхивает пепел на пол, потом ушел в прихожую за ведром.

Услышав звяканье, Боечин поднялся и крикнул:

— Афоня! Я согласен.

— Ась? — высунулся Афоня, дурашливо морщась. — Кто звал?

— Я согласен, — повторил Боечин. — Сейчас вымою.

— Одумался, — укоризненно произнес Афоня. — Ну я пока еще добрый. Двести пятьдесят прощаю.

— Ты говорил — триста!

— Говорил. А что ответил? Нет, двести пятьдесят. А пол— так я тебя просто пощекочу, чтоб впредь быстрее думал.

— Уступи, Афоня, — сказал Устинов. — Надо начинать по-хорошему.

— Ладно, — неохотно согласился Афоня. — Не дают сделать из Боечина человека.

Когда вернулся Ковалевский, в комнате блестели влажные полы, пахло мокрыми досками, и он, понятливо улыбнувшись Устинову, долго шаркал у порога ногами. Потом принесли со склада белье, рукавицы, лопаты, ломы, пообедали и пошли работать.

Они очищали коровник от навоза, выламывали кормушки, срывали полы, и если кто-нибудь поднимал голову, чтобы оглядеться, то видел разбросанные в длинном сумрачном помещении редкие фигуры людей, занятых разрушением, и почти не замечал никаких результатов труда.

— Не останавливаться! — покрикивал Устинов. — Втянемся — легче будет.

— Начни соревнование! — усмехнулся Усик.

— Победителю — бутылка, — робко сказал Дед.

Лица обоих были забрызганы черной жижей, кое-где растертой полосами. Усик и Дед работали лучше других, уже сорвали весь пол на своем участке и добрались до лаг, сбитых огромными гвоздями. Одна из этих лаг, набрякший оклизлый брус, сорвалась с лома и освежила их лица вонючей жижей.

— Можно и бутылку в честь первого дня, — сказал Устинов.

Он по-новому расставил людей и отвел каждому участок работы. Снова застучали ломы, заскрипели гвозди, внешне мало что изменилось, однако все оживились: то ли определенный урок, то ли обещанная награда повлияли на них.

— Давай-давай! — торопил Ковалевский. — У шефа такой воли не было.

Они вышли из столовой и остановились в нерешительности. Солнце едва село, в небе прощально сиял голубой день. Столовая, магазин, правление колхоза и клуб располагались на возвышенности, откуда открывались ярусы красных и зеленых крыш, густые купы садов, угол тихого пруда, над которым по плотине пыльно катилась серая лава овечьей отары. Вслед за овцами проехал грузовик, полный женщин в платках, и остановился возле конторы. Замелькали оголившиеся колени, послышался смех. Из дома напротив выехал на мотоцикле паренек в оранжевом шлеме.

— У, куркуль! — с завистью вымолвил Афоня. — Девку посадит — и айда в лес. А что нам делать?

— Пошли в кино, — предложил Ковалевский. — А то зарезать кого-нибудь хочется.

Афоня радостно засмеялся, сделался со своим расплывшимся носом и широким ртом похожим на волчонка.

После кино Афоня собрал компанию играть в карты, снова обыграл Боечина и, наклонившись над ним, наотмашь бил его по носу, обреченно торчащему между двух потрепанных карт, закрывавших глаза. Дед из обрывков электропровода смастерил кипятильник и, насыпав в кружку полпачки чая, сварил черное пойло. Ковалевский бренчал на гитаре и тихо напевал:

— Я помню тот Ванинский порт и крик парохода угрюмый, как шли мы по трапу на борт, в холодные, мрачные трюмы.

Устинов раздумывал о том, что потратил больше пяти рублей на развлечения, а ведь Щербаков дал деньги только на еду. Он уже предвидел, что самое сложное начинается после работы. Но как их удерживать по вечерам, чем занимать их простые души, как сохранить между ними и собой ту особенную связь, которая есть и власть и доверие, — всего этого Устинов не знал. Глядя на ребят во главе с Афоней и на отделившихся от них Усика и Деда, он чувствовал, как все далеки от него.

Боечин лежал и читал половину старой газеты.

— Чего пишут? — приставал к нему Афоня.

— Что надо, то и пишут, — отвечал Боечин. — Новую игру придумали.

— А чего за игру? — отозвался Афоня.

— Тебе-то что?

— Как называется?

— Отстань.

— Трудно сказать?

— Бангладеш, — нехотя сказал Боечин.

— Чего? Бангладеш — это у них гора такая, выше ее нету, — с охотой и с ноткой сомнения заговорил Афоня. — По географии проходили. Там живут снежные люди.

Боечин промолчал.

— А что, не так? — спросил Афоня уже с большим сомнением.

— Могу сыграть в бангладеш, — предложил Боечин, сложил газету и пошел к дверям. Трудно было догадаться, что он задумал. Его лицо было невыразительно, хмуро и слегка обижено.

Афоня посмотрел ему вслед, отвернулся, но затем снова посмотрел.

— Э! Ну давай!

Боечин вернулся, показал несколько серебряных монеток на ладони, велел:

— Клади. Здесь полтинник.

Афоня поискал в карманах, набралось только тридцать копеек. Он просительно улыбался. Но Боечин согласился играть и с тридцатью.

— Называй цифру, — недовольно сказал он. — Лучше самую большую.

— Сто. Хватит?

— Я сказал, лучше самую большую.

— Ну тысяча.

— Ау меня две тысячи, Деньги мои. Бангладеш.

— Нет! — возразил Афоня. — А тридцать копеек?

— Я же выиграл! — сказал Боечин. — Все видели.

— Видели-видели! Так тебе и надо! — отвечали «сынки». — Не все тебе выигрывать.

— Ну отдай! — обескураженно протянул Афоня. — Это нечестно. — И, видя, что над ним потешаются, махнул рукой. — Черт с тобой!

Устинов взял в клубной библиотеке несколько книжек и, договорившись с библиотекаршей, сутулой девушкой в сером платье, что она будет давать ему книги даже в воскресенье, решил читать ребятам вслух.

Однажды, когда отец с матерью куда-то ушли, он сидел дома над шахматной доской, разбираясь с дебютным справочником в запутанных ходах староиндийской защиты. В ночном окне отражалась настольная лампа, яркое пятно клеток с фигурами, на кухне говорило радио. Он задумался о том, что на доске расставил фигуры не Миша Устинов, а двое других, теперь уже умерших людей. Он пошел на кухню, вытянулся, прижавшись спиной к дверному косяку, иссеченному уходящими все выше и выше зарубками.

— Пожалуйста... приручи меня! — сказал грустный мужской голос.

— Я бы рад, — отвечал ему ребенок, — но у меня так мало времени. Мне еще надо найти друзей и узнать разные вещи.

— Узнать можно те вещи, которые приручишь, — сказал мужчина. — У людей уже не хватает времени что-либо узнавать. Они покупают вещи готовыми в магазинах. Но ведь нет таких магазинов, где торговали бы друзьями, и потому люди больше не имеют друзей. Если хочешь, чтобы у тебя был друг, приручи меня!

Слушая радио, он ощутил, что только что приобрел и потерял доброго искреннего друга, с которым мечтал стать таким, каким еще не был.

Готовясь читать, Устинов думал, что его будут слушать «дикие» от Деда до Боечина, однако этот замысел показался Ковалевскому безнадежным, и он предложил всех привязать к кроватям, не то разбегутся и подведут авторитет руководства. Когда Устинов собрал в комнате людей, Тарас хотел выйти на улицу. Михаил попросил его остаться.

— Я прочту настоящую книгу, — сказал Устинов. — Ее написал один военный летчик. Он погиб в сорок четвертом году. Если кому не понравится, пусть тихо выйдет и не мешает.

Он начал читать громким, чуть монотонным голосом, не поднимая глаз и словно не слыша шепота, скрипа, шагов. Затем — по-видимому, люди стали привыкать — сделалось тихо.

Устинов прервал чтение на том месте, где когда-то остановилась радиопередача, и, улыбаясь самому себе, закрыл книгу.

Ковалевский высунул вперед подбородок, показывая на дальний угол: там Дед спал в одежде, лицом к стене, а Усик полулежал с закрытыми глазами. В другой стороне комнаты Афоня тасовал колоду. Стеклянный разглядывал в зеркальце созревший на лбу прыщ. Белобрысый мордвин Федя Пьянзин спал, свернувшись калачиком. Боенчин, Сухомлин и младший Почестнев сонно глядели на Устинова со своих кроватей. Михаил поморщился и ответил Ковалевскому:

— Да, ты прав.

— Хорошо читал, — сказал Тарас и погромче, чтобы все слышали, добавил: — Сейчас во французской армии психологи по «Маленькому принцу» определяют умственные способности новобранцев. Если кому скучно, он кретин.

— К-х! — солидно прокашлялся Федя Пьянзин.

— Молодец! — похвалил его Ковалевский.

— А еще читать будете? — спросил младший Почестин. — Вон Афоня звал, мы не пошли.

— Значит, понравилось? — спросил Устинов.

— Хорошая книга! — объявил Афоня. — Усик, ты тоже не спал?

Устинов так и не понял, отчего все они при явном безразличии хотели внушить ему, что его чтение им пришлось по душе.

Ковалевский был вынужден объяснить, что Устинова пожалели, что народ, увидев перед собой снисходительного московского барчука, пылко старавшегося развеять его темноту, не знал, чего от него хотят.

Однако Устинов заспорил, доказывал, что надо дать им ощущение дома, что Щербаков видит в них рабочий скот и развивает только скотство. Он решил продолжать чтение.

— Проще сыграть в футбол, — возразил Тарас.

Дневная работа двигалась прежним настроем, перевалила срединный пик. В полдень приехал Щербаков. Он, чуть прихрамывая, прошел по коровнику, потом отозвал студентов и разочарованно сказал:

— Я думал, вы уже кончаете!

Ковалевский кивнул на черные подсыхающие горы, наваленные вдоль белых стен, начал объяснять, что быстрее никак не возможно. Щербаков пытливо смотрел на него тяжелым взглядом, который, казалось, не смотрел, а только видел. Борода, закрывавшая лицо, усиливала это впечатление.

— Как вы с народом? — подозрительно спросил он.

— Пока бог миловал, — сказал Устинов. — Все нормально.

— Нормально, когда деньги на руках. А сейчас ненормально.

— Ну, это демагогия, — пожал плечами Устинов. — Люди работают без лени, отношения у нас хорошие, даже дружеские. Живем в чистоте, каждый день моют полы и купаются. Разве это не нормально?

— Слишком ты самоуверен, — с укоризной произнес Щербаков. — Рано, Миша. Еще рано!

— Шеф, надо бы купить футбольный мяч, — сказал Ковалевский. — Помнишь, что говорил Наполеон? Духовная сила относится к физической как три к одному. Хорошо после работы погонять мячик. Полезно для дела.

— Мелко, Тарас! — улыбнулся Щербаков. — Что там мячик? На днях кончаем в свинооткормочном, я устраиваю пир с шашлыками. Вот это будет разрядка. А когда вы закончите, и вам пир закачу.

— Зачем нам пир? — спросил Ковалевский. — Дешевле купить мяч.

— Ну заладил! — оборвал Щербаков. — Без меня ты совсем попал под каблук Устинова. Не похоже на тебя, Тарас! Ты же мужчина!.. Да, еще есть сложности. Вы втягиваетесь в настоящее дело. Но у вас власть! Я вам дал неограниченную власть над своими людьми, а вас тянет на развлечения. Надо так работать, чтобы сил хватало только пожрать и дойти до дома. А если у вас по-другому — значит, вы развращаете моих людей.

— А ты скажи им, что они лотрыжничают, — заметил Устинов. — Ты их только оскорбишь. Они кто угодно, но не лодыри.

— Да ты меня учишь? — с добродушной грубостью спросил Щербаков. — Хочешь, поменяемся местами? Не учу... Давай! — закричал он с воодушевлением. — Держи их в кулаке! Мотайся! Забудь про жратву! Или ты привык по расписанию? Давай попробуй. А то в чужой лодке щука толще? Или — опять демагогия?

— Ладно, — заметил Ковалевский. — У тебя одни привычки, у нас другие. Не будем ссориться.

— Кажется, еще не ссоримся, — сухо вымолвил Устинов.

— Ну не обижайся на правду, — сказал Щербаков. — Показывай, Тарас, как устроились. А ты, Миша, оставайся пока здесь.

Ковалевский чуть смущенно посмотрел на Устинова и пошел за Щербаковым к мотоциклу.

«Мы еще поборемся, — сказал себе Устинов. — По-моему‚ шеф начинает чего-то бояться».

Он взялся за лопату и стал работать, но вскоре объявил перекур. Ему не хотелось рассуждать с самим собой — пусть и ребята порассуждают, выберут, что лучше: пир или свобода? Именно так резко сложилось в его мыслях, пир и свобода. Пусть выскажутся, чем бы они хотели заняться вечером, если у них останутся силы, ведь они не только люди Щербакова.

Однако упоминание о шашлыках вызвало в бригаде совсем не то оживление, которого он ждал. Усик стал вслух мечтать о ночных кострах, о розовых бараньих тушах, о чаде жареного мяса, ящиках водки, диких танцах, о бушующей в жилах небывалой силе. Глаза Усика глядели не на Устинова, а куда-то во тьму пира и горели хмельным восторгом.

— Шеф любит с нами погулять, — радостно сказал Афоня. — Эх, дурак я, сам себя наказал!

— Чем ты наказал? — спросил Устинов. — Ты никогда баранины не ел?

Но он уже понимал, что не сможет переубедить их, что Афоня, с четырнадцати лет ездивший с Щербаковым, — дикарь, кочевник и останется им, как бы Устинов ни желал другого.

Проводив Щербакова, вернулся Ковалевский и вяло принялся за работу. Яркое солнце светило в оконные дыры, манило наружу из сырого полумрака.

— Зря его дразнишь, — сказал Тарас. — Ничего не изменишь, только осложнишь нам жизнь.

— Он хочет нас поссорить, — ответил Устинов. — Разве не видишь, что это ему выгодно? Не такой уж он жадный, чтобы пожалеть пятерку на мяч. Просто ему не нужны уверенные в себе люди. Их уверенность — это шеф. Их идеал шеф. Справедливость, культура, будущее — все шеф!

— Что ты хочешь доказать? Миклухо-Устинов среди аборигенов Южного Урала.

Впоследствии Устинов не раз вспоминал обстановку «дикой» и снова шел тем же путем. Пусть его чтение всегда дослушивал лишь один человек, пусть другие, продав кому-то цемент, пьянствовали с Усиком возле костра за прудом, но все-таки Устинов достигал своего и в неудаче, ибо неудача это еще не поражение. Уже став отцом и наблюдая в дочке свои интонации голоса, свою детскую горячность, упрямство, нестойкость, драчливость, он понял, что его задача перед жизнью состоит в том, что он дал жизнь другой жизни и не должен жалеть себя.

— Афоня, — спросил тогда Устинов своего единственного слушателя, — почему же ты остался?

— Не знаю, — ответил тот. — Остался, и все. Мне осенью в армию.

И все. Наутро проворовавшийся Усик был отправлен обратно в Углицкую. Вскоре Щербаков увез туда всех ребят, оставив Устинова и Ковалевского для обеспечения бетонных работ. Объяснил это тем, что он уже построил коровник в свинооткормочном совхозе и хочет быстро закончить дело в станице.

— Я ему завидую, — признался Тарас. — У него вся сила идет в дело. Власть для него не цель, а средство дела.

— Но ты бы не хотел стать на его место, — сказал Устинов. — Он из другого времени. Это наша родная полутатарщина — давить, сеять недоверие, унижать. Слава богу, мы с тобой другие. Если бы у нас была в почете семейная история, мы, должно быть, и докопались бы до подобного предка в пятом или шестом колене. Говорят, у меня в роду была пленная турчанка, вот ее и пленил какой-нибудь такой крутой мужик. А теперь вытащи его в современность, подкрась — готовый Щербаков. В чем же тогда прогресс? Нас учили, что прогресс — в смягчении условий жизни и нравов. Убедил?

— Убедил! Проигрывать тому, кто ниже тебя, позорнее всего. Плевал я на твой прогресс, если с ним мы не можем выдержать! Мы приехали зарабатывать, и надо держаться так! — Ковалевский поднял сжатый кулак.

— Так мы и держимся, — сказал Устинов.

Спустя четыре дня Щербаков и Шурка привезли всю «дикую», больше тридцати человек, и еще одну бетономешалку.

Здесь был и Усик. Он держался молодцевато, показывал «гвардейцам» жилье, на студентов совсем не смотрел. Весело, с криками и руганью «дикая» кинулась захватывать места, воровать друг у друга одеяла и подушки, сгонять «сынков»-старожилов с кроватей. Щербаков исподлобья наблюдал за устройством и не вмешивался. «Надолго! Сколько надо, столько и пробудем! — ответил он на рос Ковалевского. — Отчитывайтесь, что успели приготовить?»

Потом он выстроил людей перед коровником и давал задания. У него на руках лежал вислоухий щенок. Он почесывал его и шутил с Шуркой.

— А куда мне вас? — спросил он у студентов. — Свое дело вы сделали. На черную работу — неловко. А другой нету. Куда, Шурка?

— К Усику на бетон, — сказал Шурка. — Авось подружатся.

— Гы! — засмеялся Афоня. — Везет Усику, как утопленнику.

— Любую работу, Миша, надо уметь делать, — сказал Щербаков. — Или ты особенный? Тебе не нравится?

— Пока еще нравится, — ответил Устинов.

— Шеф, копна за Усика обижается, — вполголоса заметил Шурка.

— Сами решайте, — усмехнулся Щербаков. — Захотите — отправлю, не захотите — пусть остаются.

— Копна-а! — озорно крикнул Шурка. — Чего хотите? Оставим или пусть катятся в свою Москву?

На его нежном лице вокруг рта напряглись мускулы, брови низко опустились, словно он хотел повторить вдохновенную мимику Щербакова.

— Пусть катятся! — нагло, компанейски и с каким-то добродушием ответил старший Почестнев. — На что они теперь шефу? Теперь мы сами!

— Братец на дурное всегда первый, — негромко отозвался на левом краю строя голос младшего.

— Прибью, Иван! — пригрозил старший.

— А кто тебе штаны будет гладить?

— Кончай базар! — цыкнул Шурка. — Усик, чего скажешь?

Усик густо налился кровью, как наливаются только блондины, но промолчал.

— Ладно, — сказал Щербаков, — давай работать.

Он предпочел проститься скрытно, спокойно, по возможности дружелюбно. Вечер лучше подходил для прощания, и оно началось еще за ужином, когда Щербаков и Шурка подсели за стол к друзьям. И на голубом пластике столешницы сразу появились тарелки с молочным супом и жареной бараниной, поданные расторопным «сынком».

— Как в институтской столовой, — кивнул Щербаков на пластик. Что Миша надумал после института? В аспирантуру? Тебе надо в аспирантуру, а Тарасу на производство. Ты кабинетный человек.

— Молодец, достал цемент! — сказал Шурка, блестя золотыми коронками; т

— А с Усиком вы дали маху, — вздохнул Щербаков. Копна уж хотела рвануть сюда, воспитывать вас.

— Да, дали маху. — Шурка тоже вздохнул. — Копну обидели.

— На кой черт держать ворюгу и пьяницу! — усмехнулся Ковалевский. — Ты сам не мог с ним сладить в Углицкой и нам подсунул.

— Ладно-ладно, — ответил Щербаков. — Не заводись. Я сам виноват: надо было предвидеть, что вы не уживетесь.

Спокойный дружеский ужин, один из многих однообразных привычных столовских ужинов, имеющих свой стиль, свою замкнутую культуру и, должно быть, приучающих едоков к терпению. Насытились, вышли... Стояли у штакетника, а Щербаков подсчитывал: работали неполный месяц, проели по сотне рублей... Ни досады, ни смущения не слышалось в его голосе. Мы трезвые мужики, признаемся, что нам лучше расстаться. Тарасу давал двести, Михаилу сто рублей.

— Смотри, шеф! — пригрозил Ковалевский. — Когда нибудь мы придем за долгом.

Щербаков оглянулся на Шурку, и оба улыбнулись.

— Я бы на вашем месте по-человечески попросил, — предложил Шурка. — Шеф у нас жадный. Не гордись, Миша, попроси!

За ними были деньги, вероломство, сила. Чего они еще хотели?

— Ты должен отдать наше, — сказал Устинов.

— Иначе будем драться, — предупредил Ковалевский и отступил влево, Устинов — на шаг вправо. — Плевать, что вас тридцать рыл. Вам придется нас убить или отдать наше.

Щербаков мгновенно повернул голову вправо, влево.

Шурка прикрыл его со стороны Ковалевского. Их перестроение было грозное.

Тарас вытащил из-за спины короткий арматурный прут. Кто знает, когда он успел сунуть его под пояс. Шурка качнулся вперед на носках и оглянулся, ища своих. Возле дома сидел Усик, строгал ножом березовую чурку.

— Эй! — крикнул Шурка.

— Тихо! — Щербаков дернул его за руку. — Оставь нас. Никому ни слова. Я здесь сам договорюсь.

— Чего? — отозвался Усик.

— Ладно, — отмахнулся покрасневший Шурка и пошел к нему, озираясь.

— Ду-рак, шеф! — раздельно сказал Ковалевский. — От жадности можешь потерять весь свой бизнес.

Щербаков стал смеяться, вскинул голову — и прижимая к груди руки:

— Дурак, дурак! Чего я с вами связался. — Он шагнул к Тарасу и тронул его за плечо:— Оставайся. Я одному Шурке плачу тысячу. Тебе тоже будет тысяча. Честное слово! А вдвоем вы мне не нужны. Устинову дам три сотни. Плюс сотня за харчи. В каком отряде заработаешь четыре сотни за месяц? А ты оставайся!

— Брось, — хмуро сказал Ковалевский. — Брось. Мы друзья. Вдвоем приехали, вдвоем уедем. А с тобой мы расстанемся по-хорошему.

— Я тебя уважаю, Тарас.

—И я тебя уважаю. Сколько даешь?

— Правильно, друга не бросают. Тогда я тебе даю триста, а ему двести. Как в стройотряде. Согласен?

— Шут с тобой! Давай.

Спустя несколько лет Устинов вспоминал Щербакова без ненависти и думал о своем тогдашнем желании его убить как о минутном затмении. Все ушло. Забылись даже лица. Лишь один лупоглазый губастый Афоня легко вставал перед внутренним взором. И Устинов глядел из своей московской безопасной дали, будто шарил телескопом по ночному небу. Эй, дикий кочевник, где ты теперь? Ушел в армию, возмужал, выворотил жизнь светлой изнанкой? Или набрал бригаду и сидишь с ней у огня перед дымящимся на углях мясом?


Глава вторая


Двое загорелых парней нетерпеливо смотрели в окно самолета. Они возвращались домой. Пока сохранялся дом, они оставались детьми. Устинов закрыл глаза. Он вспомнил, как давным-давно отец говорил ему, что духовная сила относится к физической как три к одному: понимаешь, сынок, один смелый одолеет троих... Устинов хотел бы думать, что своей стойкостью он полностью обязан отцу, но это было не так. Любовь к нему складывалась из гордости, жалости и прощения. Мой старик — это образ того, кто качал его на своих простреленных ногах, строил с ним из лавки автомобиль, учил плавать, застенчиво пытался объяснить, почему не надо торопиться с женитьбой, подразумевая не женитьбу, а опасность заражения венерической болезнью. Отец никого не боялся, однажды дрался с пьяными шоферами... Он был выдающимся инженером, хотя из-за войны не закончил институт. Его авторские свидетельства, отмеченные красными печатями с алыми лентами, заполняли целый ящик письменного стола. Однако в будничной жизни он довольствовался умением ладить с начальством, брал в соавторы директора института и каких-то столичных деятелей.

— Спишь? — донеслось до Устинова.

— Угу, — буркнул он и открыл глаза.

Тарас, высунув вперед твердый угловатый подбородок, с улыбкой глядел сверху вниз. Толстые рыжеватые усы придавали ему добродушно-покровительственный вид.

— Мама испечет пирог, — сказал Устинов.

Он угадал — пирог, конечно, был испечен. Зато во многом другом ошибся и лишь спустя годы смог судить трезво, как и положено человеку его профессии.


Мать была домохозяйкой, как и девять десятых всех женщин послевоенного времени. Ее круг, независимо от ее желаний, очертила семья, в которой она, пока была здорова, занимала последнее место. Мать обладала бесконечным терпением и из года в год выдерживала тяжелую нагрузку, понятую Устиновым лишь при подготовке его кандидатской диссертации. Он никогда не подозревал и даже не сразу поверил специальным исследованиям, что ее незаметный труд, например только при стирке и развешивании белья, брал столько же сил, сколько работа тракториста, глажение было не легче работы каменщика... По-видимому, первым толчком к диссертации было глухое чувство вины, осознанное лишь много лет спустя, когда он уже ничем не мог ей помочь... Статная высокая женщина с сине-серыми добрыми глазами, не обременяя близких требованием внимания, отдыхала в разговорах с такими же, как она, соседками-домохозяйками, чьи идеалы прочно опирались на плато семейного быта. Рано или поздно однообразная жизнь должна была тупо перемолоть на своей неостановимой мельнице ее здоровье и душу и отшвырнуть еще дальше от мужа, и без того удаленного пространствами неведомой ей инженерии. Подобные истории творились вокруг нее, вокруг двора, составленного тремя большими домами, вокруг, казалось, всего города. Слухи о супружеских изменах, уходах мужей были привычным фольклором того времени, не подкрепленные статистикой разве что только по причине жесткого закона о разводах. Устинову легко было догадаться, почему после изменения этого закона статистикам прибавилось работы ровно вдвое и почему отмененный закон был всеми своими жилами связан с войной. (Вообще же, считал он, достойны презрения и, увы, неотвратимы первые атаки молодого критического ума, всегда направленные на оценку родительской судьбы.) Мать знала, что отец, некогда покоривший ее страстной влюбленностью, давно не питает к ней ничего, кроме прохладной привычки, и знала, что ей нечего противопоставить неостановимому ходу мельницы. Он приносил ей книги из институтской библиотеки, дарил на Восьмое марта и дни рождения цветы и флакон духов, из года в год повторяя это неизменное сочетание, и считал себя хорошим мужем. Порой она просила пойти с ней в кино или погулять, но он находил причину отказаться. Устинов замечал, как она поникает, опускает взгляд и неслышно уходит на свою территорию кухни. Однажды, когда отец выступал по телевидению, показывая популяризаторские фокусы с взрывами (он был из авторитетов в создании взрывобезопасного электрооборудования), мать завороженно смотрела на экран и с горечью вымолвила:

— Как много он знает! Он там, а мы здесь...

И ее «там» означало не телевизионный экран, а нечто связанное с ее страданиями, о которых Устинов имел смутное представление и боялся углубляться в них. Знание в ее словах означало пропасть между нею и мужем.

Она оказалась права — пропасть росла. В голосе отца зазвучали раздраженные интонации, и, хотя он всегда спохватывался, возвращался к своей обычной ласковой речи, обогащенной уменьшительными суффиксами, что, как он полагал, должно выражать его любовь, эти язвы беспричинного раздражения все увеличивались. Отец даже разругал ее старомодную прическу, послевоенный «паж», локоны которой доходили до плеч. У матери были густые каштановые волосы, и Устинов возразил отцу, что, например, ему ее прическа нравится. Его защита, должно быть, пристыдила. Больше о моде не говорилось.

Но их ничего не могло спасти от усталости, от обязанности каждодневного общения, ставшего принудительным и рождающим тоску по новому.


Теплый ночной ветер дул в аэропорту. В траве газона торчали светлые опавшие листья. Над фонарями, окружавшими площадь, начинался темный воздух, который в вышине темнел еще сильнее, но у горизонта обрывался зеленовато-фиолетовой полосой.

Донесся женский голос, сказавший с южнорусской интонацией:

— Та хде они подевали все такси?

Устинов был дома. Надо было только позвонить и сказать: «Я вернулся», чтобы тотчас родные голоса ответили ему.

— Мама, это я! Я прилетел. Как вы?

— Приезжай, сынок, — попросила мать.

Ни радости, ни интереса не услышал он в ее голосе.

— Мама, ну как вы? Не ждали, да? — Он пробивался к ней, борясь с тревогой, которая заполняла его.

— Мы здоровы. Приезжай.

Он вышел из будки. Скрипнула железная дверь. Поехал просторно освещенный изнутри троллейбус. Стройная, высокогрудая молодица повернулась к Устинову, и ее взгляд что-то сказал ему.

Спустя полчаса он обнимал маму, охотно подставлял щеки для все новых поцелуев, предвидя, что обряд встречи матери с маленьким сыном закончится с появлением отца,

— Мишенька, Мишенька! — говорила мама. — Совсем большой.

Он чувствовал, что она по-прежнему отдает ему больше, чем он мог вернуть ей, и неизвестно почему тяготился.

— Батя! — крикнул он. — Встречай!

— Его нету, — ответила она, поникнув. — Он нас бросил, и я теперь одна. Тебе, наверное, сердце подсказало, что я одна?

— Как бросил? — усмехнулся Устинов. — Что тут у вас происходит?

Но он сразу понял, что все случилось именно так, как она говорит. Они его обманули. Может, даже не вспомнили, что он существует и вернется домой. Он покачал головой, глядя с ласковой снисходительностью на ее одутловатое лицо, виноватые тусклые глаза, крашеные красноватые волосы с широкой седой линией пробора.

— Старая? — спросила мать. — А он молодой? Всю жизнь прожили, а он бросил. Мне так стыдно, Миша, что во двор не могу выйти... Ну идем. Тебе надо поесть. — Она, тяжело переставляя ноги, пошла на кухню.

—А где он?

—У нее, — не поворачиваясь, сказала мать. — Сучка.

Устинов остановился на пороге своей комнаты, теперь бывшей, потому что сюда перебралась мать. Вместо тахты стояла кровать с никелированными спинками. Полуразобранная постель оставляла впечатление незавершенности. Наверное, телефонный звонок застал мать за приготовлениями ко сну. На столе лежали очки и раскрытая книга. Пахло чем-то лекарственным.

Во второй комнате было темно, слабо блестели стеклянный абажур настольной лампы и прутья кровати. С кем он должен бороться, что делать, что противопоставлять распаду — эти вопросы не имели ответа. Устинов возвращался домой, но вернулся к чему-то другому. «Завел бы любовницу, —подумал он. — На старости лет уходить из дома — это идиотизм. — И тут же раскаялся: — Я не знаю, почему он ушел. Чем они жили без меня, да и со мной — разве я это знаю? Я ничего не знаю. Он мой отец, она моя мать».

На кухне Устинов увидел, как мать наливала в чайник кипяток, наклонив к плечу голову и высоко подняв дрожащий локоть.

— Дай мне, — сказал он и заварил чай.

— У меня есть молочная лапша, — сказала мать. — Я же не знала, что ты приедешь.

— Сейчас умоюсь, — ответил он. — Молочную лапшу я всегда любил, ты забыла.

— Не забыла. Просто другого ничего нет.

— У тебя нет денег? — спросил Устинов.

— Есть. Что деньги? Мне стыдно выходить, я тебе уже говорила.

— Я утром все куплю. Кого ты боишься? Масляевых! Или этих старых дев?

— Нет-нет, — забеспокоилась она. — Они мне иногда помогают. Ты с ними не разговаривай, а то... ты уже взрослый мужчина, Миша, что ты им скажешь? Чтобы не думали, что от меня ушел муж? Ноги у меня совсем плохие.

— А что с ногами? Ты была у врача?

— Зачем мне врач? Я завариваю землянику, делаю компрессы из чистотела. Я никакому врачу уже не нужна. Даже если бы ты бы врачом, что бы ты сделал? Положил бы в отдельную палату и прикрепил сиделку? Ну иди купайся. — Мать с улыбкой отпустила его, и он как бы спохватился и ушел в ванную.

«И он тоже был таким, — думала она, удерживая внутренним зрением почерневшее сухощавое лицо сына. Она механически открыла почти пустой холодильник, подвинула на огонь кастрюлю. — Это мой завтрак. Утром приготовлю ему яичницу. Да, такой же. Почему я не вышла за Виталия? — Она попыталась вспомнить ухаживавшего за ней мужчину, но это не удалось. На миг мелькнуло какое-то белозубое пятно. — Он должен пойти к нему и сказать, чтобы вернулся. Он послушает. Он вернется. На что ему молодая? Он старик, храбрится, а все равно старик. Надо отнести Мише полотенце».

Тяжело ступая распухшими ногами, мать зашла в его комнату, зажгла свет и, глядя на зеленый абажур лампы, неодобрительно пошевелила губами, как будто за столом спиной к ней сидел он. В ней шевельнулась неодобрительная же полумысль-получувство. В шкафу рядом со стопкой разноцветных полотенец она увидела его майки, отвела взгляд, потом снова посмотрела. «Миша приехал, а тебя нет, — сказала мать. — Ты даже не знаешь. Ребенок всегда с матерью. А ты с кем? Пусть я старуха, но сын-то мой. А молодая сучка загонит тебя в могилу. Разве она будет стирать тебе майки и носки? Скорее сам будешь ее обстирывать. А отвар ромашки? Ты ей не скажешь, а она не догадается».

Вспомнив о его слабых глазах, она почувствовала, что начинает жалеть его, но это не было ей приятно, она только удивилась, что может и жалеть.

Она накормила сына, но о нем больше не сказала ни слова. Михаил тоже не заговорил об отце.

— Сходи к соседкам, поблагодари, что помогают мне, — сказала мать. — Сходишь?

— Конечно, — ответил сын, подумав, что с утра поедет к отцу.

Проснувшись в чистой, почти не смятой за ночь постели, он вспомнил «дикую», обрадовался, что все уже закончилось и что впереди целый месяц каникул. Он тут же потрудился забыть прошлый месяц, думал только о будущем, и отсутствие отца воспринималось теперь как случайное событие, которое он легко поправит.

— Как ты спал, сынок? — спросила мать.

— Прекрасно, мама. Дома хорошо спится. А как ты?

— Я плохо сплю.

— Надо больше гулять, — наставительно-ласково сказал Устинов.

— Больше? — улыбнулась она. — С моими ногами?

Они стали завтракать. Устинов быстро закончил глазунью‚ не насытился и, намазав маслом большой ломоть хлеба, съел его, запивая горячим чаем, который привык пить, почти не остужая. Мать съела полтарелки овсянки и спросила, не хочет ли он каши. Устинов сказал: да, хочу. Она пошла своей ныряющей походкой к плите, навалила в тарелку горку каши, и он все съел.

— Помнишь, как ты устроил пожар в Карловке? — спросила мать, показав на свой желтоватый с неглубокими частыми морщинами лоб. — Там была колючая проволока... Вот здесь, видишь? — Она нащупала маленький шрам. — Помнишь? Я налетела на проволоку. Стоял такой дым, что ничего не было видно. Ты ему будешь звонить? Я знаю, он хочет вернуться, но гордость не позволяет. Скажи, что я его прощаю, пусть возвращается.

— Угу, — ответил Устинов. — Напиши список, что мне купить.

— Я приготовлю бисквиты, вечером позовешь Тараса... Помнишь, на твои дни рождения я всегда готовила бисквиты?

Устинов не стал возражать и подумал, что они с Тарасом действительно могут посидеть вечером хотя бы полчаса, чтобы она не скучала.

— Ну так напиши список, — повторил он. — А я пока позвоню.

— Кому позвонишь? — Мать поглядела на него испуганно-открытыми глазами и спустя мгновение сосредоточенно искала карандаш.

Грузно наклонившись над ящиком, мать сосредоточенно перебирала хозяйственные мелочи, какие-то пакетики, мотки шпагата, пузырьки с цветочными семенами.

Он позвонил и сказал, чуть волнуясь:

— Папа? Я приехал. Здравствуй.

— Миша? — весело спросил отец. — Ты дома? Можешь приехать? Хотя нет, погоди... — Он помолчал и продолжай с оправдывающейся интонацией: — После двух я свободен. Как? Ты не сильно занят?

— Хорошо, — согласился Устинов. — Мне еще нужно купить маме продукты.

— Ты меня не очень ругай, — сказал отец.

Мать сидела на кухне и смотрела остановившимся взглядом поверх очков.

— Написала? — спросил сын, беря листок со стола. — Так. Хлеб, молоко, говядина, масло, мука, яйца, сметана... Будет сделано, мама! Давай сумку побольше.

— Нет, он не придет назад, — вздохнула она. — Я его знаю. Ты... ты все равно скажи! — она снова вздохнула. — Прости меня, сынок, так стыдно на старости... — И закрыла лицо рукой, крупно вздрогнула всем свои большим телом.

— Мама! — строго сказал Устинов. — Он меня послушает. Успокойся! Послушает.

— Иди, — сказала она, не отнимая руки. — Я успокоилась. Иди.

Устинов вышел из подъезда, собираясь пройти через двор, но почувствовал, что идти таким путем почему-то неловко, а хочется сразу обогнуть угол дома (он жил в последнем подъезде) и идти в магазин по улице. Причина, мешавшая ему, была еще непонятна. Оглядевшись, увидев в углу знакомую фигуру ученицы шестого или седьмого класса, которая в его отсутствие выросла и вот качала перед собой голубую коляску. Устинов подумал, что теперь ему неудобно встречаться со старыми знакомыми.

Купив в гастрономе продукты, Устинов зашел в винный отдел и носом к носу столкнулся с соседом, краснолицым отставным подполковником. Гордиенко что-то дружески прогудел, не отнимая от губ стакана с вином, и, допив, повернулся так, что почти прижал Михаила к прилавку, ожидая, когда тот засунет в свою сумку купленные бутылки.

— Отслужил, солдат? — спросил Гордиенко добродушно-безразличным голосом. — Ты ведь в Германии служил?

Должно быть, все отсутствующие воспринимались Гордиенко одинаково. Устинов вспомнил висевший у соседей карандашный портрет в застекленной раме: сероглазый молодцеватый генерал-майор Гордиенко с веточкой в руках у садового забора. Неизвестный художник, наверное, доставил Гордиенко большое удовольствие, произведя его в генералы.

— Выпьешь, — предложил сосед. — Раньше ты вот таким был. — Он провел ладонью вровень с мраморной доской прилавка. — А теперь ты гвардеец! Сонечка! — велел он продавщице. — Налей-ка ему стакан, а мне чуток, на два пальца, чтобы чокнуться.

— Нет, в другой раз.

Дома Устинов позвонил Ковалевскому и предложил вместе пойти на рынок.

Тарас был хмур, возбужден — по-видимому, тоже что-то случилось.

— Отец от нас ушел, — сказал Михаил.

— Я знаю, — ответил Ковалевский, глядя сердечным, поглупевшим взглядом.

— Ты звонил Маше? — спросил Устинов. — Давай позовем ее. Мама приглашает нас на ужин. Помнишь, как я выстрелил пластилином из воздушки и попал ей в руку? Она даже не заплакала? Оспина на всю жизнь, наверное, осталась.

— Эх, напиться хочется! Тебе не хочется?

— Вы опять поругались?

— Уехала к бабке во Львов, — сказал Ковалевский.

— Ну и что? — усмехнулся Устинов. — Лети во Львов.

— Я бы полетел... Она там с матерью.

Ковалевский отвернулся, стал смотреть через улицу на закрытую бетонным забором и обросшую густым кустарником водонасосную станцию. Там когда-то был тайник, в котором хранились винтовочные гильзы, ржавый револьвер без барабана, противопехотная граната без запала. Пирамидальные тополя шелестели блестящими жесткими листьями, как будто текли волнами на несильном ветру. Листья легко загибались на длинных черенках и переворачивались беловатой изнанкой.

— Пошли пешком, тут же рядом, — сказал Ковалевский.

Улица вела к центру города, называлась Первой линией, и город шел навстречу с бывшими каменистыми пустырями двадцатилетней давности, застроенными белыми кирпичными домами, с кукурузными полями, теперь скрытыми трибунами восьмидесятитысячного стадиона, с яблоневыми и вишневыми садами, превратившимися в подстриженные тополя, акации, клены.

— А все-таки мы трусы, — сказал Устинов. — Не знаю, что мы могли сделать...

— Он сам трус! — ответил Ковалевский. — Сила на его стороне, да? Но он заплатил нам больше, чем мы заработали бы в отряде. Не хотел, а заплатил!

— Ему не нужен шум. Мы для него два муравья, он мог нас вышвырнуть — и тогда что? Брать ружье, приставлять к его башке?

— Примерно так, — весело кивнул Ковалевский, — поэтому он и заплатил. Как учил старик Гегель? Господином становился тот, кто не боялся смерти, а раб боялся.

— Я бы выстрелил, — подумав, признался Устинов. Этого-то я теперь и боюсь.

— Ну сейчас не стреляют, достаточно одной готовности.

Устинов вошел в кабинет, окликнул отца, и тот, подняв голову, улыбнувшись, засмеялся, встал из-за стола, и они обнялись. От щеки отца пахло привычным запахом одеколона. На мгновение Устинов забылся. Лицо с высоким лбом, прямым, твердо очерченным носом, черными глазами под толстыми стеклами очков выражало иронию, симпатию и радость.

— Ну, как поработал? — спросил отец.

— Поработал. Поднимал сельское хозяйство.

— Садись. — Отец кивнул на ряд стульев вдоль стены, наполовину освещенный ярким солнцем. — И на сколько подняли? На недосягаемую высоту? — Он подхватил шутливый тон, словно пробуя его удобство.

— О, да! Выше некуда, — сказал Устинов, не желая поддерживать этот тон и все же поддерживая. «Если бы не мать, — подумал он, — мы бы никогда не осмелились заговорить просто».

Они сели.

— Стало быть, выше некуда? — Отец похлопал его по коленке. — Совсем взрослый мужик стал...

— Мама очень плохая.

Отец сгорбился и смотрел на свои тяжелые руки с белыми, чисто промытыми пальцами.

—На балконе кресло с одеялом. Сидит в тени, без дела, без книги, думает. Ветер шевелит волосы, а она сидит. Все кончилось, ты понимаешь? Ей некуда идти, больше некого ждать.

— Да, Миша, да...

— Ты не должен ее бросать.

— Я люблю Раису, сынок. Давно. У меня лишь она... Я хочу вас познакомить. Ты тоже попробуй меня понять...

— Ты не должен ее бросать.

— Ну что ж... Когда-нибудь ты поймешь, а я уже буду далеко. Тебе еще долго жить...

— Значит, не вернешься, — вздохнул Устинов. — Я уеду, у тебя есть Раиса... Пусть мама умирает в одиночестве?

Отец посмотрел удивленно и виновато.

— Да, да, — сказал он. — Конечно, ты прав. Я старый облезлый козел. Но я ее люблю, сынок. Ты любил когда-нибудь? Наверное, еще не успел, не знаешь, что это с тобой творит. Но ты живешь, когда любишь... Я тебе никогда не говорил, что есть любовь к женщине. Я сам толком не знал. Я за тебя боялся. Всегда боишься, чего не понимаешь. А выходит, что боишься своей жизни... Моя дружба с Есауловым?! Теперь стыдно. Заискивал, брал в соавторы... Чего я боялся?

— Но ты любил маму, — сказал Устинов. — Она прощает тебя, и ты должен вернуться. Сегодня она печет пирог. Может, ты придешь?

— Ты не хочешь понимать... То, что я должен делать, я делаю. Я оставил ей все.

Но Устинов усмехнулся, и отец с горечью подумал: «Волк. Молодой глупый волк». Он спросил себя, почему последние полтора десятилетия, когда сын медленно превращался в мужчину, у него редко появлялась смелость думать о его будущем и что-то делать для этого будущего. Казалось, некуда торопиться, все успеется, и довольствовалсямалым: был бы здоров и недурно учился. Ну и еще шахматы как противовес чему-то темному, неуправляемому, а вот душа, все, что росло и наполнялось жизнью... «Душа, сердце, — повторил отец. — Он боялся атомной бомбы, даже плакал ночью. Пятьдесят второй или пятьдесят третий год. А я? Сидел в президиуме рядом с бюстом. Молодой лауреат Сталинской премии. Нет, не очень молодой. Он плакал. Зачем я его бил? Господи, нашалил в школе, а я ремнем».

— Чтобы тебе и твоей любовнице было хорошо, ей лучше всего умереть, — сказал Устинов. — Твоя любовь — это ее смерть, что бы ты ни говорил. Ты любишь и живешь, а она? Ты не можешь освободиться от нее.

— Тебе еще рано рассуждать о смерти, — холодно сказал отец.

Он все же не верил, что молодой эгоизм в конце концов окажется сильнее его, что жизнь блеснула ему закатным огнем. Как умный человек, он был сдержан, не сумел объяснить свое чувство — объяснять значило препарировать, и оно без того было страданием.

— Я говорю о своей матери, — ответил Устинов. — Я хочу, чтобы она и ты могли нормально жить. Неужели это так сложно?

Однако он не знал, что нужно сделать для этой нормальной жизни, и не решался признаться в своем незнании, — оно соединяло и правоту матери, и правоту отца, и его, Устинова, сыновье желание сберечь родительское гнездо. Но надо было выбирать, и Михаил выбрал.

— Сложно? — повторил отец.

Они сказали друг другу все, что могли сказать, и сделались далеки. Но чувство прошлого, раскаяние, нежелание признаться, что теперь они отделены друг от друга, это чувство еще приостанавливало разрушение и давало надежду избежать разрыва.

— Я пойду? — спросил Устинов, ожидая, что отец остановит его.

— Сейчас пойдем. Все-таки вам надо познакомиться. Это недалеко. — Отец пересел за стол. — Сейчас позвоню.

— Не звони.

— Нет, это недалеко.

— Я не пойду. Мне она... неприятна.

Отец молча смотрел на него и кивал головой, словно говорил, что терпеливо выслушает сына.

— Я пойду, — Устинов встал, вопросительно улыбнулся, не зная, как надо прощаться.

Отец тоже встал.

— Какие у тебя планы?

— Не знаю, наверное, съезжу...

Дверь открылась, отец механически перевел взгляд на вошедшего Семенькова.

— ...к морю, — продолжал Устинов. — Если с мамой все будет в порядке.

— Извините, можно? — с вкрадчивой настойчивость и спросил Семеньков. — Я все о том же. — Он посмотрел на Михаила, приятно улыбнулся. — Наследник, Кирилл Иванович?

— Не найдешь общего языка, переведу его в лабораторию Плахотного, — сказал начальник отдела взрывобезопасного электрооборудования Кирилл Иванович. — Останешься без старшего сотрудника.

— Кирилл Иванович! — с выражением недоумения и неверия в угрозу воскликнул Семеньков.

— Хорошо, Валентин, я к вам скоро приду.

— Ждем, — кивая и радостно улыбаясь, проговорил Семеньков, попятился, снова улыбнулся Михаилу, вышел.

— Ничего, Миша, это работа, — ответил отец на вопросительно-брезгливый взгляд Устинова. — Идеальных нету. Они все умеют, только страшные эгоисты, поэтому не все могут.

— А у тебя какие планы? — спросил Устинов.

— Буду ждать, когда ты позвонишь... — тихо ответил отец. — Знаю, ты думаешь, что твой старик сумасшедший. Сейчас я тебе не нужен... да и никому не нужен, — с горькой усмешкой сказал он. — Мои сестры не хотят меня видеть, — подаю их мужьям не тот пример. Твоя бабушка пишет мне несусветную ерунду. Все на меня глядят как на урода. Они лучше меня знают, как мне жить! — Его голос поднялся, сделался тонким и пронзительным. — Все! Мои близкие, мои сотрудники, мой сын! — Он снял очки, глаза стали беззащитны, он снова заговорил тихо: — А я делаю вид, что ничего не замечаю. Я почти соглашаюсь со всеми, лишь бы не лезли в душу. Если по-другому нельзя, я согласен терпеть. Пусть судят. Я все равно буду жить... — Отец посмотрел на свои часы с потертым стеклом, надел очки и снова посмотрел. — Я пойду, сынок. Ты — как хочешь. А я не могу не идти.

— Я позвоню, папа, — пообещал Устинов на прощание.

— Позвони, я буду ждать.

Дверь закрылась, и Кирилл Иванович позвонил Раисе. Наверное, она сидела у телефона, он сразу услышал ее грубовато-низкий голос.

— Вы едете? — спросила Раиса. — Я... я боюсь.

— Он торопился, мы успели только немного поговорить. Я тебе еще не говорил... я люблю тебя.

— А почему так печально? Я ведь сегодня тоже не успела тебе сказать. И я люблю. Встретимся?

— Я уже иду.

Он шел по коридору мимо трех своих лабораторий, где в одной его ждали, но не остановился. «Ну и что с того, что не ладится с этим образцом? — спросил он себя. — В конце концов наладится. Не может такого быть, чтобы не наладилось». Вопрос и ответ удивили Кирилла Ивановича Прежде он захотел бы стоять у взрывной камеры, оттеснил бы Семенькова, как тот сейчас проделывает это с Погорельским, вызывая у старшего научного сотрудника раздражение и порождая бессмысленный конфликт. А лучше отступить, отпустить повод, все равно везет тот, кто крутит баранку. «А ты не крутишь баранки, не строишь дороги, твоя задача — предвидеть. Как бог, что ли? Но бог не умеет предвидеть. Он не умен, не осторожен, он всегда ребенок и поэтому бог. В конце Мише стало меня жалко, я сорвался... Я боюсь ее потерять. Неужели они никогда не успокоятся?»

Кирилл Иванович вспомнил, как к нему зашел парторг института Иванов и сказал, что людям небезразлично, как складывается личная жизнь руководителей, потом словно извинился улыбкой и признался, что ему звонила жена Устинова, просила поговорить, да и без звонка все ясно. «Раньше мы бы обсуждали твое персональное дело, Кирилл, ей-богу, даже лучше было бы, сняли бы напряженность, а теперь, сам видишь, ни то, ни се...» И, сказав положенное, Иванов дружески спросил: «Ты, наверное, думаешь, что я полный идиот?»

Раиса стояла у троллейбусной остановки в тени подстриженной акации и смотрела в сторону Кирилла Ивановича с ласковой задумчивостью. Издали она казалась юной. Он узнал ее по черным волосам и белой свободной кофте с черно-красной вышивкой. Конечно, ни цвета, ни узора вышивки он не мог разобрать, но, приближаясь, узнавал поворот высоко поднятой головы, тонкую шею и всю ее, высокую, сухощавую, как подросток, с сильными, не совсем прямыми ногами.

Кирилл Иванович всегда стеснялся даже прикоснуться к ней, точно боялся осуждения прохожих, и это было одним из многих условий их жизни, и порой трудно было понять, что осознается, а что делается механически.

Кирилл Иванович обычно провожал Раису до библиотеки, где она работала, потом возвращался троллейбусом в институт. Но сегодня обеденный перерыв уже заканчивался, поэтому они стали говорить тут же, в куцей тени подрезанных ветвей.

Он не думал, что отказ Михаила так огорчит ее и ему придется ее утешать. Чем он мог утешить?

— Он еще познакомится с тобой, — вымолвил Кирилл Иванович твердо. — Ведь он только вчера прилетел. Ему надо привыкнуть.

— Ты ушел от его матери, — сказала Раиса. — К этому не привыкнуть.

До сих пор она никогда не упоминала его жены. На это был неведомо кем наложен строгий запрет. Жены Кирилла Ивановича будто не существовало, когда он и Раиса были вдвоем. Но порой это будто истончалось до неосязаемости, и тогда Кирилл Иванович своим молчанием давал понять, что не нужно переступать границу к прошлому.

— Мать — это мать, — сказал он, считая это утешением. — Я думаю, Миша все поймет.

— А она не настраивает его?

— Ну нет! — нахмурился Кирилл Иванович. — Он разумный парень.

— Все разумные. И все такие жестокие.

— Ты не очень веселая. Пойдем куда-нибудь вечером?

Раиса взяла руку Кирилла Ивановича своей горячей сухой рукой. Она смотрела на него почти так же, как смотрел когда-то заплаканный мальчик, его сын, и Кириллу Ивановичу очень не хотелось, чтобы она заплакала. Возможно, она не имела на это права.

— Конечно, пойдем! — услышал он ее оживающий голос. — Будем жить. Надо жить.

Кирилл Иванович погладил ее пальцы. Раиса повернулась к нему и прижалась плечом, как бы толкая. Он почувствовал легкую тяжесть ее тела.

Подъехал троллейбус и стоял с открытыми дверями. К нему бежала раскачиваясь полная женщина с блестевшим лицом и, добежав до закрывшихся дверей, зло застучала по ним. Троллейбус тронулся. Она покорно отошла в тень дерева, опустила на асфальт хозяйственную сумку и стала смотреть на них.

— Давай пойдем в гости к Наташе, — сказала Раиса, легко отстранившись.

— Давай, — согласился Кирилл Иванович. — Пора и нам нам ходить в гости. — Он поглядел на часы. — Ну, до вечера.

Вот уже три недели Кирилл Иванович жил не дома, а в маленькой квартире Раисы, уютной, мягкой и чуть-чуть бестолковой. У Раисы никогда не было мужа, настоящего, хотя замужем она побывала. Двенадцатилетний сын Витажил с ее родителями в другом конце города и, должно быть, уже усвоил, что его дом у деда и бабушки, При двух встречах с Кириллом Ивановичем мальчик вместо ожидаемой скрытой враждебности проявил симпатичное любопытство, расспрашивал об институте, об испытаниях в специальных взрывных камерах, наполненных гремучим газом, и, когда Раиса робко спросила, нравится ли ему Кирилл Иванович, сын улыбнулся, точно хотел показать, что не собирается осуждать ее. Этот сероглазый толстый мальчик с детской челочкой на лбу был единственным человеком, который нарушал их затворничество. Правда, иногда оно разбавлялось небольшими развлечениями. Три раза ходили в кино, по воскресеньям обедали в ресторане и однажды купались в городском пруду, но развлечения лишь подчеркивали неопределенность нового положения. Никакого прошлого у них еще не было, а желание сохранить друг друга рождало напряженность и тревогу. Наверное, беда Кирилла Ивановича заключалась в том, что он не мог жить одной минутой. Минута освобождения от старой жены, от условностей общества знакомых и родни, минута забвения любовью Раисы, эта минута прошла. Хотя Раиса не заговаривала о браке и была предупредительна в неизбежных делах будничного быта, Кирилл Иванович знал, что она ждет от него последнего решительного шага. С ней было хорошо, но неспокойно.

— Ты настоящий, — говорила Раиса. — Сейчас мало настоящих, почти совсем нет. А ты... ты дом. Большой просторный дом. Понимаешь? А они все — коридоры.

Она вынуждала его постоянно смотреть на себя со стороны, и тогда, на городском пляже среди густой массы молодых голых тел, загорающих, плещущихся у берега, играющих в волейбол и карты, пьющих, читающих, флиртующих, там, где в толпе человек терял свое лицо, ему почудилось, что кто-то упорно разглядывает его. Это была, конечно, мнительность, но ведь прежде за ним такого не водилось...

Простившись с отцом, Устинов уже не надеялся вскоре вернуть его домой и обо всем думал холоднее. Горя чувство, говорившее ему, что он теряет отца, казалось ошибочным. Стоило отстраниться, не глядеть чужими глазами, как все стало проще. «Мать состарилась прежде него, — думал Устинов. — Она давно ему не жена. А что лучше: тайком завести любовницу или открыто уйти к ней?» Он не знал, как бы поступил на месте отца. Любой шаг Кирилла Ивановича нес потери, и хотя бы поэтому он нуждался в сочувствии как пораженный болезнью.

Дома Устинов встретил обеих своих теток и несколько смутился, ожидая расспросов. Старшая, статная и рослая Анна, подставила, как обычно, щеку для поцелуя, младшая, Надежда, весело поцеловала его в губы.

— Был у него? — неодобрительно спросила Анна.

— Как там отец? — спросила Надежда.

Мать чуть виновато улыбнулась ему, как будто прося прощения за присутствие заинтересованной, по-родственному бесцеремонной родни. Ее голова была обмотана чалмой из полосатого льняного полотенца, под которой угадывались твердые бугорки бигуди.

— Ты сказал ему? — с прежней виноватой, вдруг помолодевшей улыбкой вымолвила она.

— Сказал, — кивнул Устинов.

— А он?! — воскликнула старшая Анна так, как будто уже знала ответ.

— Вы же знаете отца, — ответил он. — По-моему, он хочет вернуться, но ему стыдно.

— Ну да, стыдно! — насмешливо произнесла Анна, морща выпуклую, как у Кирилла Ивановича, переносицу. Она была очень похожа на брата, и Устинов вспомнил, что тетка разошлась с первым своим мужем и, как порой говорила, собственными руками сделала второго мужа.

— Конечно, Кирилл вернется, — возразила ей Надежда. — Пожалуйста, не иронизируй!

— Я иронизирую? — пожала полными плечами Анна. — Миша, как тебе это нравится! Тетя Надя хочет для всех остаться хорошей! И для брата-развратника, и для твоей бедной матери.

— Я просто не пойму, отчего ты так зла на Кирилла, — оправдываясь, сказала Надежда. — Я никогда не соглашусь с ним, но мне его жалко. — Она повернулась к невестке и взяла ее за руку:— Ты меня понимаешь, Лидуша? Мы все с тобой, а с ним никого...

— А ему не жалко меня? Сына не жалко? — сделав усилие не понять Надежду, ответила мать.

— Я не защищаю Кирилла, — с ласковой твердостью сказала Надежда. — Ты давно нам родная.

— Ты права, тетка, — поддержал ее Устинов. — Только не держите меня в коридоре. Пойдем.

Они пошли на кухню, и он постарался поскорее ответить на вопросы, как отец выглядит, во что одет, чистая ли у него сорочка. Но удрать, оставив женщин готовить ужин, далось. После работы должны были прийти мужья теток и директор института Есаулов. «Чтобы поужинать и повздыхать», — подумал Устинов.

— Значит, нормально выглядит? — недоверчиво произ несла Анна. — Ну-ну.

Надежда протянула ей передник.

— Ну-ну, — повторила Анна, завязывая тесемки за спиной. — Ты такой же разговорчивый, как братец. Лида! — Она повернулась к матери и приказала: — Молоко, яйца, простокваша! Да, а брынза?

— Сейчас, — кивнула мать. — Брынза уже вымачивается.

— Давно?

— Часа полтора.

— Я пойду, мама, — сказал Устинов.

— Не успели встретиться, ты уже бежать? — удивилась Анна. — Вымой руки, будешь тесто месить.

— Сами управитесь, тетушка.

— Я тебе управлюсь! Разве тебе неинтересно? Сейчас замесим тесто, раскатаем тоненько-тоненько, положим сверху сыра, накроем и наглухо защиплем. — Она крепко схватила Устинова за кожу щеки и потрепала. — Хачапурка будет!

Стянув с тарелки горсть мокрых черешен, он пошел к Тарасу.

У Ковалевских дом всегда был безалаберный, открытый для всех: там мать работала и в отличие от многих женщин пренебрегала домашним хозяйством. Устинов толкнул незапертую дверь.

— Эй! — послышался голос Тараса.

— Мосгаз! — хрипло ответил Устинов, вспомнив, что так рекомендовался один квартирный грабитель, несколько лет назад поразивший Москву своей жестокостью.

— Заходи, — сказал Ковалевский. Он гладил на кухне сорочку, сильно прижимая утюгом, и стол поскрипывал. Вот, лечу. Уже взял билет!

— Значит, летишь, — задумчиво произнес Устинов. Из-за девчонки бросаешь друга. Друг будет скучать, размышлять о смысле жизни и разочаруется в человеческих ценностях.

— А потом вдруг женится и успокоится, — в тон ему добавил Ковалевский. — Слушай, Устинов! А почему у тебя нет постоянной девушки?

— По-моему, ты уже собрался жениться? Сочувствую тебе и завидую. Это мне бы надо жениться да сделать отца дедом.

— Вот диплом получу, и будешь у меня шафером, — Ковалевский повесил выглаженную сорочку на стул и взял другую.

— Ты не женишься, — неожиданно сказал Устинов. — Слишком долго это у вас тянется. — Он хотел добавить, что Тараса высокомерная Маша превратилась в спортивную цель.

— Почему не женюсь? — спросил Тарас. — И женюсь, и не пропаду!

Устинов понял, что другу не хочется продолжать, и, зная за собой тягу к прогнозам, подумал: «А ведь я прав, когда-нибудь это подтвердится».

Но если спустя десятилетие попытаться задним числом объяснить предчувствие Устинова, то оно было вызвано ощущением беззаботности тогдашней жизни. Заканчивались шестидесятые годы, и уже стало ясно, что новой войны не будет, что держава сильна, и уже стало осознаваться, что твое личное будущее — это такая же ценность, как будущее страны. Вместе с первыми признаками комфорта, телевизором и холодильником, проклевывалась новая действительность, еще неуверенная, слабая, часто смешная. Но с каждым годом она набирала силу. В семьях заводились свободные деньги, свободные деньги незаметно давали людям свободное время, а свободное время заставляло смотреть на мир новым взглядом. Дети стали независимее и критичнее в отношении родителей, еще вчера бывших всевластными авторитетами. Можно допустить, что родители разрешили им это или были вынуждены разрешить, но перемены вряд ли происходили по чьей-либо единственной воле... Разница между отцами и сыновьями, видимо, выражалась в том, насколько сурово-победительная послевоенная пора отличалась от мирного, стабильного времени. Однако лишь — видимо, так как не существовало водораздела между старыми и молодыми, и Устинов держался прочных старых привычек, а его отец осмелился отказаться от них.

«Мы еще не стали взрослыми» — так мог объяснить Устинов другу особенность их поколения, если бы тогдашнее ощущение беззаботности можно было истолковать с помощью будущего опыта.

Михаил проводил Тараса до троллейбуса, горячо завидуя ему.

Вечером пришли гости. Мать ожила от удовольствия видеть у себя свояков и Есаулова, похорошела.

— Моя нестареющая симпатия, — ласково сказал Есаулов и прикоснулся бледными губами к ее щеке. — Молодец, Лидочка. Так им!

Муж Анны был приветлив и сдержан, как обычно, ибо не вполне забыл ледяной прием, оказанный ему этой женщиной, когда он впервые переступил порог ее дома в качестве нового родственника. Николай Николаевич поклонился матери, постоял возле нее, прикованный взглядом Анны, и, не зная, как выразить свое родственное чувство, взял в свои огромные ладони руку матери и молча стал пожимать и вздыхать. Потом он потрепал по плечу Устинова и коротко сказал: «Крепок. Молодец».

А муж Надежды, тучный лысый Анатолий Федорович, пришел последним, когда все уже расселись за столом, чмокнул открывшего дверь Устинова, быстро шагнул вперед, протянул перед собой букет красных роз и закричал:

— Лида, как же так? Не стыдно? Раз доктор у здесь, то меня ждать не след? Немедленно ухожу! — конечно, не ушел, а, пробираясь к матери и на ходу отдирая от колючих стеблей бумагу, отдал цветы и подтянул ее руку к своим. толстым губам. — Уф! — пыхнул Анатолий Федорович, поглядел, куда бы сунуть бумагу, которую он сминал в комок, и положил ее на край стола. — Мороз крепчал, а? — и дурашливо засмеялся. — Миша, откуда сия цитата?

— Из твоей докторской, — улыбнулась Надежда мужу.

— Кстати, Толя, как твоя докторская? — серьезно спросил Николай Николаевич.

— Хе-хе! — Анатолий Федорович склонил голову и по хлопал себя по загорелой лысине. — Какая там докторская! Вот она! Все равно закопают. Мыслишки еще есть, но нет, Коля, твоей железной воли. Ничего! И кандидатом недурно.

— Скорее мой руки и садись, — сказала мать.

— Иду умывать руки, — усмехнулся Анатолий Федорович. — А все уже умыли?

— И бумагу захвати, — добавила она.

— С голоду помираю. — Он оглядел стол и зацокал языком: — Ай да хозяйка! Хачапури? О! А какие здесь цвета, Сдобно-желтые, как нива. А вот зеленый лужок. И красное, как... как любовь.

За столом Анатолий Федорович еще крепче взял свою обычную роль шутника, которая в семейных собраниях была с ним неразлучна. Он как будто решил, что удобнее не говорить серьезно о жизни и не вспоминать отсутствущего хозяина дома. Но чем больше он старался, тем заметней были слышны нотки недовольства и горечи в его густом, тоже тучном голосе.

Все пили вино, только Есаулов пил водку из маленькойрюмки, запрокидывая седовато-пегую голову и насмешливо крякая. Он был жилистый, коротко стриженный, с красноватой шеей. И молчал, прислушивался, поглядывая на Анатолия Федоровича узкими светлыми глазами. Есаулову хотелось восстановить прежнее положение, когда Кирилл Иванович дружески делил с ним работу над статьями и книгами, когда не было в помине этой разведенной бабенки, когда Есаулов ощущал твердо безмолвную поддержку Лидии.

— А вообще, не надоело ли? — посмеиваясь, спросил Анатолий Федорович. — Кругом одни долги. Долги родительские, служебные, супружеские, профессиональные... ну и что? Почему долги, вы не задумывались? У меня от долгов несварение желудка. Может, мне хочется смыться на необитаемый остров и жить в свое удовольствие? Мне говорят — счастье немыслимо без нравственности. Оно вообще немыслимо...

— У тебя неприятности? — укоризненно и сочувственно спросила Анна, поджав губы и показывая, что Анатолий Федорович допускает бестактность. — О, нет, одни приятности.

— Чем же ты недоволен? — строже спросила она.

— Всем доволен и всем недоволен. Просто думаю вслух.

— Я так волнуюсь за Мишу, — сказала мать. — Говорят, в студотрядах есть смертельные случаи. Правда, Коля, у вас в институте кто-то погиб?

— Грузовик перевернулся, — ответил Николай Николаевич. — Один случай за несколько лет.

— Бедные родители!

— Вот вы говорите «долг», — произнес Есаулов задумчиво. — А долг начинается с семьи, семья — это врач души. Отпусти — и все побоку: дети, друзья, работа. Не о ком заботиться.

— Миша, отчего ты не пошел в инженерию? — спросила Надежда.

— Не хотел быть в тени отца, — отмахнулся Устинов.

— Я прочитал у одного молодого писателя, что в каждом поколении представлены все поколения, — сказал Анатолий Федорович. — Хорошая мысль. Не такая простая, как кажется. Во всяком случае для нас, если мы хотим что-то понять.

— Я бы дал Кириллу доктора наук без защиты диссертации, — строго глядя на мать, продолжал Николай Николаевич. — А то и члена-корреспондента. Везде в промышленности применяются его работы. В химии — раз. — Он поднял широкую руку и начал загибать пальцы. — В нефтеразработках — два. В угле — три. В космосе — четыре.

— Ну, Николай Николаевич! — остановил его Есаулов. — Конечно, Кирилл голова, но не стоит преувеличивать. Времена Эдисона давно миновали. Сейчас все делается коллективно.

— И единые нормы для всей промышленности — это ведь, по сути, лежало на одном Кирилле, — сказал Николай Николаевич.

— Он очень талантливый, — сказал мать. — И... как ребенок.

— Не знаю, как ребенок или что другое, — вполголоса заметила Анна. — Михаил, что ты думаешь обо всем этом?

— Аня, я же тебя просила! — огорченно вымолвила Надежда.

— Ха-ха, — засмеялся Анатолий Федорович. — А мои девчонки совсем выросли. Гляди в оба, чтобы такой вот гренадер не обрюхатил.

— А что, они уже... уже? — спросила Анна. — Хотя ничего удивительного, молодежь так быстро развивается, что даже страшно за них.

— Ничего они не «уже», — усмехнулась Надежда. — Ты забыла, как по ночам в окно на свидания выскакивала?

— Неужели выскакивала? — спросил Николай Николаевич, повернувшись к жене. — И по ночам? Но ведь ничего страшного не случилось?

— Насели, Миша, на твою тетку! — пожаловалась Анна. — А я не помню, когда это я в окно выскакивала? — Ее глаза блестели, она допила рюмку и спросила: — Скучно гуляют старики? Все разговоры, разговоры. Пить не пьют. Не едят, все сыты. Даже таким столом не удивили. А когда-то — картошки наваришь... Помнишь, Надя? Папа, мама, Кирилл, мы с тобой, — и, назвав имя брата, поглядели на мать Устинова. — Бедно жили, а дружно. Вот Миша приехал, даже не позвонил. Почему же так?

— Он поздно прилетел, — сказала мать. — А потом по делам ходил. Слава богу, мы все вместе.

— Все! — насмешливо повторила Анна. — По делам! Боимся вслух назвать Кирилла, а все про него думаем. Давайте решать.

— А что решать? — быстро спросила Надежда. — Чего ты хочешь?

— Мы ведь не на собрании, — вставил Анатолий Федорович.

— Нет-нет, Анатолий, погоди, — сказал Николай Николаевич глуховатым голосом и прокашлялся. — Приехал Миша. Он взрослый человек. В его годы я уже был главным механиком. Нам надо всем прийти к общему мнению.

Николай Николаевич был уверен, что нужно высказаться и не понимал, чему это может повредить. Он принес сто рублей, чтобы подарить их Лидии, когда рядом не будет свидетелей, и чувствовал удовольствие оттого, что поможет родственникам. Николай Николаевич вполне привык к удобному своему положению в роду Устиновых, считавшем его просто мужем Анны, почти не замечавшем ни его докторства, ни профессорства и оставлявшем его в покое во время неожиданных потрясений, подобных нынешнему. Николай Николаевич считал, что Устиновы не умеют или не хотят жить спокойно. Сперва Анна выставила своего первого мужа, потом что-то случилось у Надежды с Анатолием, и вот — Кирилл.

— Надо всем нам пойти и сказать ему, — предложил Николай Николаевич. — И еще возьмем с собой стариков.

— Папу и маму? — спросила Анна. — Им это будет тяжело.

— Зато будем все вместе, — возразил ее муж.

Старые Устиновы, бабушка и дедушка Михаила, сейчас жили у Анны, и, наверное, поэтому она порой подчеркивала свое право на родительское мнение, делая себя его выразителем.

— Будет тяжело! — повторила Анна. — Мама уже написала ему два письма. Хватит. Надо пожалеть стариков.

— Не надо их вмешивать, — поддержала Надежда сестру. — И вообще я против!

— И я против, — сказал Анатолий Федорович. — Кирилл горячий, вы тоже горячие, что из этого выйдет?

Устинов вспомнил, что, когда он был маленьким, Анатолий Федорович часто ссорился с теткой Надеждой, однажды влепил ей пощечину, и она в слезах пришла к отцу. Отец поехал к зятю, постучал в дверь, молча вошел и молча нокаутировал его. Никто не знает, о чем они потом разговаривали, но согласие в семье было восстановлено.

— Что ж, Лидочка, пожалуй, я пойду. — Есаулов встал. — Вам надо поговорить без посторонних. Спасибо тебе. Ты же знаешь, как я тебя люблю.

— Ухо́дите? — спросила мать. — Да вы никакой не посторонний. Вы столько сделали для нас. Ну как можно?

Но Есаулов терпеливо улыбался, уже почти ушел.

— Я на вас обижусь, честное слово, — с прощальной интонацией сказала она.

— Надо идти, Лидочка. Все будет хорошо.

— Завернуть вам бисквитиков? Вы даже не попробовали.

— Ладно, ладно, — ответил Есаулов и стал протягивать всем руки.

Когда он ушел, больше не вспоминали предложение Николая Николаевича идти к Кириллу, поскучнели, как будто устали от разговоров и еды.

— Это у тебя бирюза? — Анна кивнула сестре и легко дотронулась до ее сережки. — Я еще не видела.

— Бирюза. Толя подарил. — Надежда погладила руку мужа.

— Николай! — повелительно произнесла Анна. — А мне за тебя стыдно.

— Стыдно, — согласился Николай Николаевич. — Вообще это для меня проблема. Денег у меня всегда нету, только рубль на обед, а чтобы купить моей бесценной Аннушке подарок, я должен просить у нее.

— Но ты же не просишь! — удивилась Анна.

— У мужчины всегда должны быть безотчетные деньги, — сказала Надежда. — Я бы даже отпускала к любовницам, пусть поймут, что лучше жены никого нет.

— Я с тобой как у Христа за пазухой, — подтвердил Анатолий Федорович, чуть заметно зевнув.

— Хорошо, Аннушка. Если ты велишь, буду просить, — сказал Николай Николаевич.

— Но ведь это не будет сюрпризом! — продолжала Анна.

— Я тоже так думаю.

— Неужели ты не можешь утаить от меня немного денег? — разочарованно спросила Анна.

— От тебя не утаишь, — Николай Николаевич улыбнулся ей, как улыбаются взрослые расшалившемуся ребенку.

— Ох-хо-хо! — снова зевнул Анатолий Федорович и быстро перекрестил рот. — Давай, Коля, так: ты у моей просишь, а я у твоей. А вообще, Миша, — он хитровато прищурился, — наверное, ты еще не знаешь, — все бабы ведьмы! А от ведьм только одно средство: поставить под дверь кочергу вверх ногами или воткнуть нож под столешницу. Но кочерги нет, а мебель тебе не дадут портить. Вот и расплодились. Ты хочешь стать социологом, копаться в человеческих тайнах, а самая большая тайна давно известна. Мужчина и женщина.

— Ты хочешь сказать — любовь? — поправил его Устинов.

— Любовь! — передразнил Анатолий Федорович. — Что такое любовь? Научного определения нет и не может быть. Ты, поди, уже не раз влюблялся и не одну девку испортил...

— Ну, Толя! — вздохнула мать. — К чему эти разговоры?

— Да так, Лида. Сам не знаю. Включить телик, что ли? Что там сегодня?

— Кстати, дядя Толя, ты-то знаешь, когда возникла любовь? — спросил Устинов.

— То есть как «когда»? Инстинкт продолжения рода...

— Это у животных — инстинкт продолжения рода, — с удовольствием начал объяснять Устинов. — А любовь возникла не слишком давно. Точнее, в средние века. А до этого был эрос древних.

— Эрос? — заметил Анатолий Федорович. — Ну-ну.

— Именно эрос. А для любви нужна такая простая штука, как взаимность женщины. Как только женщина стала выбирать подобно мужчине, тут и родилась любовь. А для античного эроса, дядюшка, ее согласия просто не требовалось. — Устинов неплохо знал работу классика, которую он сейчас рассказывал, но, видя, что здесь она не знакома, не стал давить именами и продолжал делиться своими мыслями. — Но что странно — раз любовь однажды родилась, значит, она когда-нибудь может отмереть. Логично?

Устинов удивился тому, что вдруг все женщины по-новому, с интересом и осуждением стали глядеть на него.

— Сейчас, сейчас! — воскликнул Анатолий Федорович. — вспомню... Описание любви, двенадцатый век... Кажется, так. Против нее бессильны и честь, и разум, и ласка, и многозлатный доход, и многодоблестный род. — Он прикрыл глаза, показывая, что ему нелегко вспоминать. — Сейчас... — И пробормотал: — Гнев, боль, бред, стра... ага! Гнев, боль, страх, скорбь, измена, коварство, обман, злоба, насилие, ложь — вот она, свита любви. Суд без суда, мера без меры, вера без веры — вот уставы любви, высшая слава любви. Сладость сулит и горечь дарит, и отравою травит, — лучшим началом начав. Манит и ранит, смешит и страшит, и жмется и жжется, страстью-желаньем томя, страстью-страданьем казнит. Хочешь покинуть Венеру — покинь пространство и время. Все времена и места — пастбища жадной любви. — Закончив, Анатолий Федорович налил себе вина, выпил и вымолвил: — Вот так, племянник!

— А что же будет вместо любви? — с сомнением спросил Николай Николаевич. — Ведь прогресс, кажется, необратим? По сравнению с эросом любовь — тоже прогресс?

— Запугал тебя Мишка! — усмехнулся Анатолий Федорович. — Я его понимаю. Сперва женщин чуть-чуть освободили — вышло благо. А дальше они сами взялись освобождаться, и еще немного, эдак десятка через два годков, начнется такая свобода, что любви не останется меета. Что доступно — скучно. Вернемся к эросу на новом витке.

— Ну, теоретики, хватит! — решительно произнесли Анна. — Пусть ты уже не маленький, но есть вещи, которых ты еще просто не понимаешь. И не спорь! — Она даже прикрикнула, когда Устинов с азартом вскинул голову. — Станешь мужем и отцом семейства, тогда поспорим. Давайте танцевать! Ну, раз-два! Встаем! Николай, Толик, веселее!

Отодвинули стол в угол за никелированную кровать и включили радиолу. Устинов сидел рядом с Надеждой, глядел, как вальсируют Анна с мужем и мать с Анатолием Федоровичем. Николай Николаевич сбивался с ритма, улыбался, но Анна, приостанавливаясь вслед за ним, снова и снова тащила его в кружении. Мать и Анатолий Федорович танцевали легче и незаметнее.

— Это уже не для нас, — сказала Надежда. — Раньше я любила танцевать, а сейчас силой не заставишь. — Она тихо засмеялась, наклонившись к Устинову. — Девочки учили меня танцевать по-современному. А ты к нам придешь? Приходи. Поговоришь с сестричками. Нужно, чтобы с ними старший брат поговорил, мы для них уже не авторитет.

— А я авторитет? — вполголоса ответил Михаил. — Смотри, мама ничего танцует.

— Она прекрасно танцевала, — чуть приподняв глаза, сказала тетка. — Аня всегда завидовала.

Ее голубые, неустиновские глаза выразили что-то нежное, грустное. В темно-русых волосах поблескивала седина, над углами рта запали морщинки молодой смешливой улыбки.

— Это мама бодрится, — сказал Устинов. — Потом у нее ноги будут болеть.

— Она сейчас живет, — возразила Надежда, — у нее все болит. Ей, наверное, и думать больно.

Устинов смотрел на эти полные ноги в сияющих туфлях и хотел представить маму молодой. Он почувствовал ревность, как будто легкие движения матери были неуместны, фальшивы и жалки.

— Ты у них поздний ребенок, — сказала Надежда. — Тебя ждали еще до войны. Ну рассказывай! Что говорит отец?

— А! — ответил Устинов. — Что он может сказать? Ничего не говорит.


Лидия Ивановна надела свой лучший жемчужно-серый костюм, подкрасила губы, напудрилась. В темном прохладном коридоре, где она ждала, остывая от уличной жары и своего нетерпения, под потолком горела единственная лампа дневного света. На поручнях кресла лежали чуть дрожащие отблески. Лидия Ивановна вспомнила, что самый большой успех Кирилла был связан с такими лампами, что было совсем недавно, вчера, и тогда она много смеялась и с пренебрежением смотрела на бархатное платье какой-то важной старухи.

Лидия Ивановна так и недодумала своей мысли. Появилась Раиса, смущенно улыбнулась и присела на край кресла, убрав назад ноги. Она ворвалась в чужое время... та старуха в черном переливчатом бархате, должно быть, давно померла.

— Что же будем делать? — спросила Лидия Ивановна.

— Что вы имеете в виду? — приветливо ответила Раиса.

— Имею в виду своего мужа!

— Я не знаю, как вам сказать...

Скромность и раскаяние прозвучали в голосе чужой бесстыжей женщины. Лидия Ивановна с брезгливостью заметила‚ что у нее бритые подмышки.

— Ну что ж тут говорить! — Она была готова даже пожалеть ее. — Он — мой.

— Да, да... Но теперь он уже... — Раиса запнулась. И Лидия Ивановна протянула ей руку помощи:

— Теперь ваш любовник?

— Я думаю, муж, — сказала Раиса с прежним скромно-виноватым выражением.

— Муж? — спросила Лидия Ивановна. — И вы стали матерью его сына?

— Я хотела бы стать матерью его сына.

Но этого Лидия Ивановна не могла вынести. Она ощутила, что ее убивают, и крикнула:

— Шлюха! Думаешь, нет на тебя управы? Меня в городе все знают. Тебе отобьют охоту чужих мужей отбивать. — Она как слепая протянула перед собой руки, чтобы вцепиться в волосы соперницы.

Раиса соскользнула с кресла и встала.

— В таком случае нам не о чем разговаривать. Я сыта оскорблениями.

— Я вас не оскорбляю, — сказала Лидия Ивановна. — Мне просто трудно сдержаться. — И добавила с усмешкой: — Испугались?

Раиса пожала плечами.

— Садитесь, хватит вам воображать. Сколько вам лет?

— Тридцать семь.

— Вот и хорошо, что сели. Вы еще совсем молодая, у вас молодое лицо, тело. Вот только ноги... верно? Надо длиннее юбку.

Раиса медленно улыбнулась и перекинула ногу на ногу.

— Ну, в общем, это не мое дело, — продолжала Лидия Ивановна. — Про себя вы сами все знаете. А замужем вы были?

— Да, была, — ответила Раиса с тревогой и снова села по-прежнему, спрятав ноги. — Моему сыну двенадцать лет.

— Большой. Все понимает. Вы давно знакомы?

— Давно... не очень давно. Ну какая разница, давно или недавно. Я не люблю врать, а мне все время хочется вам соврать. Мне этот разговор неприятен. К чему он?

— Он тебя бросит, девочка, вот к чему. Ну полгода, год. Ты — уже другая жизнь. Чужая. Ты ускользнешь от него. Он или ноги протянет, или бросит тебя, или сама вы гонишь. Ты же не собираешься вместе с ним на тот свет?

— Я вас не понимаю. Гёте в восемьдесят два года влюбился, у Чаплина в шестьдесят три родился ребенок...

— Нет, прекрасно понимаешь! — ласково произнесла Лидия Ивановна. — И ты сама уж не раз думала, что будет, когда он одряхлеет и уйдет на пенсию. Ведь думала! Скажи!

— Уходите, — сказала Раиса. — Уходите, вы не любите его. Я не хочу вас слушать.

— Я тебя не оскорбляю, чего же ты меня гонишь? — Лидия Ивановна крепко схватила ее за руку и стала тянуть к себе. — Я уйду. Я старуха, меня можно прогнать, кому нет до меня дела. Но ты о себе подумай! Тогда сама отдашь мне его.

— Отпустите! — Раиса не смогла сразу освободиться, вырвалась и быстро пошла прочь, часто стуча каблуками.

— Значит, я права! — воскликнула ей вдогонку Лидия Ивановна. — Ты сама все знаешь!

У нее колотилось сердце. «Отдашь!» — повторила она про себя и стала догонять Раису, но той уже не было в коридоре.

Лидия Ивановна увидела дверь с табличкой «Директор», отворила и, не замечая пожилую секретаршу, шагнула к другой двери. «Пожилая не остановит, — подумала она, — пожилая все понимает».

— Вы к кому? — спросила секретарша.

— Я жена Устинова, — ответила Лидия Ивановна. — Указ правительства... портреты в газетах... помните? Это было совсем недавно.

Молодая бы не помнила, но эта должна была помнить и пропустить ее.

«Как вы терпите, чтобы у вас работали такие?» Лидия Ивановна оглядывала кабинет, готовая обрушить свой вопрос, но никого не видела и почувствовала, что задыхается.

В дверях стояла секретарша, что-то объясняла удивленно-встревоженным голосом.

«Ну ославят, выгонят с работы, — подумала Лидия Ивановна. — Разве он вернется?»

— Муж ушел, — пожаловалась она. — У вас тут работает одна молодая особа... отбила у меня мужа. Я всю жизнь с ним прожила, а она отбила. Что же это? И войну ждала, и теперь... Я уже старуха. Что делать, если молодые будут отбивать мужей? Разве так можно? И никому до этого дела нет!

— Эх, миленькая! — сказала секретарша. — А чем же вам директор поможет? Надо крепиться. Успокойтесь, я вас чаем сейчас напою. Всяко бывает! Ну идемте. — Она вывела Лидию Ивановну из пустого кабинета, усадила возле окна и налила в надтреснутую пиалу зеленого чая.



— Зачем ты ходила? — воскликнул Устинов. — Кому от этого легче?

Мать слегка кивнула и улыбнулась снисходительно-удовлетворенной улыбкой.

— Ты ничего так не добьешься, — сказал он.

— Вы все меня бросили, — задумчиво ответила она, водя ладонью по клеенке кухонного стола. — Чужие люди мне помогут. Я пойду в обком. Пусть его исключат. Он еще пожалеет.

— Это же не метод. С тобой никто не захочет серьезно разговаривать.

— Вы все против меня.

— Кто против, мама? Ты твердишь одно и то же. А кто против? Как раз все с тобой, — дед, бабушка, Надя, Аня. Даже Есаулов.

— Это они для отвода глаз. Я им не нужна. Даже ты меня бросил.

— Тебе хочется меня мучить, — сказал Устинов. — Я тебя не брошу, ты знаешь.

— Тебе хочется уехать на море, — обиженно вымолвила мать. — А кто будет со мной? Я никому не нужна.

— Ну хорошо, не поеду.

— А в сентябре все равно уедешь в Москву.

— И в Москву не поеду. Останусь с тобой.

— Нет, что ты! Тебе надо ехать, — возразила она. — У тебя последний курс, разве я стану тебя держать? Ничего со мной не случится.

— Переведусь на заочный.

— Нет-нет! Ты с ума сошел? Бросай меня, если тебе так нужно. Ничего не поделаешь. Все равно все бросили. — Она иронично усмехнулась, глядя поверх Устинова с внешним минутным спокойствием.

— Давай пойдем в кино, — предложил он. — Какой-нибудь веселый фильм, проветримся.

— Я ее зарублю топором, — сказала она. — Зарублю! И мне ничего не будет. — Она стала посмеиваться и осматриваться, словно не узнавала своей кухни, где провела половину жизни.

Устинов налил ей чашку воды.

— Что же делать, Миша?

— Вот выпей.

— Поехали ко мне в поселок. Я хочу посмотреть. Поехали, прошу тебя. Поедем?

— Давай лучше в кино сходим.

— Ты не хочешь, — печально сказала мать. — Конечно, кино близко, а туда надо ехать... Я тебя ни о чем больше просить не буду, только отвези меня.

Устинов понял, что, если она будет и дальше настаивать, ему не избежать поездки в этот неказистый поселок, к которому он не испытывал никакого любопытства.

Но мать настаивала, пришлось ехать в нелепое путешествие, правда, не слишком далекое, но скучное и бесцельное...

Мать надела просторное голубое платье без рукавов с широкой мелкоскладчатой юбкой и узким поясом, белые босоножки, повязала голову косынкой и туго просунула палец в обручальное кольцо, которое прежде лежало у нее в коробочке. Она упросила сына облачиться в белую сорочку, хотя знала, что он с детства не любил предписанную парадность: мальчики в белых рубашечках, девочки в белых передниках.

Мать настроилась на парад, и ей не надо было мешать. Пусть поселок, пусть белая сорочка — в конце концов, это мелочи.

Она шла по заасфальтированному тротуару, оглядывалась растерянно, словно силилась узнать, что скрыли блочные пятиэтажки с вытоптанными дворами. Вздохнув, мать повернула в какой-то проулок.

Вдали виднелся темно-синий угол террикона, по его боку карабкалась вагонетка, настолько крошечная, что казалась не больше спичечного коробка, лежавшего у бордюрного камня.

— Работает! —с гордостью сказала мать. — Сколько лет прошло, а работает... Я ничего не пойму, Миша.

— Что, заблудились? — спросил Устинов.

— Где-то здесь наш дом... давай еще поищем.

Откуда-то из-за забора, огораживающего стройку, запел петух.

— Ну да! — обрадовалась мать. — Это там!

Из современного поселка они вышли в довоенный. С одноэтажными домиками, огородами, небольшими садами, закрывавшими окна. На верхушке вишни раскачивался воробей и клевал перезрелые ягоды. Мать с улыбкой узнавания глядела на серую пичугу, должно быть в душе разговаривая с ней.

Скучнейшая поездка в забытый поселок позже превратилась для Устинова в возвращение к прародине, и тогда он пожалел, что был тороплив, высокомерен и равнодушен.

Мать вошла во двор, где воробей клевал неубранные вишни, села в беседке, окруженной чуть поникшими зарослями золотых шаров, и стала разговаривать с пожилым мужчиной.

— Я тебя узнала, — сказала она. — У тебя те же глаза... Это мой сын.

— Миша, — назвался Устинов.

— Захар. — У мужчины была тяжелая жесткая рука, пальцы уродливо скрючены, на среднем и безымянном не доставало ногтевых фаланг.

Он посмотрел на Устинова круглыми серыми глазами, слегка улыбнулся.

— Не похож на тебя, — сказал он матери. — На Кирилла похож. Я бы тебя не узнал... — Запнулся добавил: — Лида...

— Я совсем не та, — согласилась она. — Неужели совсем не узнал?

— Сейчас ты важная... А я уже, считай, десять лет па пенсии. Как пятьдесят исполнилось, ни дня больше не стал. Да и заработки в шахте уж не те. Вот после войны навалоотбойщик мог на получку машину с ходу купить. Сейчас не то. Видишь, руки трясутся. Думаешь, я алкаш? Это виброболезнь. Как ты живешь? Кирилл, поди, большой начальник?

— Он работает в НИИ, а я дома сижу. Миша в Москве учится, на последний курс перешел. А где наши? Коля Жилонов, Витя Сердюк, Марийка Чип? Ты за ней ухаживал,

— Марийки давно уж нет. Немцы угнали, там и пропала. Жилонов помер, на станции работал и помер. А про Сердюка не знаю. — Захар говорил без боли, даже без внешней печали, с какой принято говорить о мертвых. — Сейчас жинка придет, так оно неплохо и перекусить. Пока квасу принесу. — Он пошел в летнюю кухню.

— Мама, ты была в него влюблена? — спросил Устинов.

— Может, и была, — неопределенно ответила мать. — Он был совсем другой...

— А отец?

— Его потом сюда начальником назначили.

— А как вы познакомились?

— Приехал — и познакомились.

Захар принес мокрый канцелярский графин и три широкие чашки.

— Я пойду погуляю, — сказал Устинов.


На четвертом десятке лет он вспоминал ту поездку и видел свою прародину яснее, чем тогда, когда шагал по выщербленному асфальту поселка и томился пустым ожиданием.

Прискакал на лошади новый механик, засмотрелся на девушку у колодца, засмотрелся на девушку: эй, красавица, дай напиться... стандартная фольклорная классика.

Скачет молодой механик и поет песню.


Ой, на горi вогонь горить,

А в долинi козак лежить.


Песня казачья, запорожская, а механик полурусский-полухохол, — скачет и поет:


Накрив личко китайкою,

Заслугою козацькою.


Песня о смерти. Умирает казак. Недолго воевал, его сабля не много взяла добычи — кусок золототканой парчи: укрыться ею — чтобы ворон глаза живому не выклевал.


А в головах ворон кряче.


А вот и ворон прилетел на кровь, нет сил его согнать.


А в нiженьках коник плаче,

«Иди, коник додомоньку,

В мою рiдну сторононьку.

А як придешь пiд ворота,

Стукни-грюкни коло плота»,


Зачем коню пропадать возле мертвеца, пусть идет к живым, передаст последнюю весть.


Вийде сестра, розглуздае.

Вийде мати, заридае.


Мать поймет; и надо бы ее утешить, а кто утешит?


Не плачь, мати, не журися!


И умирающий казак тихо, печально утешает свою далекую мать. Собрав силы, он восклицает с отчаянием, любовью, самозабвением:


Не плачь, мати, не журися!


И снова стихает голос, в нем слышится усмешка.


Бо твiй син вже одружився

Та взяв соби паняночку,

В чистiм полi земляночку,


Все сказано, а песня не кончается, поется. И молодой механик ощущает себя тем далеким отделенным от него четырьмя или пятью столетиями затихающим парнем, и последние слова вырываются с удалью, ликованием, презрением к смерти.


В чистiм полi земляночку!

Уже не к матери обращается он, а к небу, и столько в этом обращении молодой жизни, столько силы, что Устинов всегда слышит его.

Конечно, порой Михаил иронизирует над своим стремлением постичь историю рода. Зачем она ему, если невозможно точно представить даже то, что было в предыдущем поколении?

Но чаще Устинов принимает свое стремление слишком всерьез, как будто все Устиновы, Григорьевы, Кисловы, Зинченко, Артемьевы, Кузнецовы и те, безвестные, кто шел за прадедами, должны были указать ему будущее. Они были! В двадцатом поколении у Устинова был миллион предков, целый народ, и он стоял на вершине человеческой горы. Предание сохранило пленную турчанку из пятнадцатого, наверное, века, сохранило как нечто экстремальное, и может, из-за ее одиночества и тоски.

Крымчаки стеной летят по весенней степи. Как лес.

Черные шары сцепившихся колючек перекати-поля, величиной в стог сена, катятся осенью, гонимые северным антициклоном.

Запорожцы плывут на своих «чайках» вдоль полуострова, струится за лодками вода, и закат лежит на ней красной чешуей.

Но предание не сохранило ни минут счастья, ни горестных дней. Оно не переслало Устинову ни одной модели семьи в цельном виде, словно род состоял из один мужчин, солдат, крестьян, чиновников, сельских учителей, фельдшеров, инженеров, сменявших только профессии и места жительства и старательно скрывавших всякие следы своей семейной жизни.

Однако и в недалеком прошлом Устинов не увидел ни одного развода, ни одной драмы, даже захудалой легенды о любовнице-разлучнице и сильных страстях. Можно было подумать, что желание не подавать дурного примера потомкам вычеркнуло из памяти подобные случаи. Удобнее было утверждать, что во все времена устиновские семьи отличались сплоченностью и благополучием, а отсутствие драм как раз наводило на такую мысль.

Но тогда зачем сохранилось воспоминание о двух бессмысленных явлениях, о каком-то пьянчужке и полоумной бабке, ничем не украсивших рода Устиновых? По-видимому, предание жило по своему закону, без логики и назидания, охотно запечатлевало отклонения от нормы, мало обращая внимания на саму норму. Женились, рожали детей, страдали, старились, — что же здесь необычного? Житейская проза уходила вместе с уходящими поколениями, редко что-нибудь просачивалось в новую действительность, разве что какие-нибудь отрывки, клочки, безделицы, которые тоже в конце концов тонули в бездонном потоке.

Однажды Устинову попалась заметка о чиновнике Артемьеве, и он вдруг подумал: «Может, это дальний родственник, один из тьмы, о которых нет памяти?»

— Валя, послушай, — обратился он к жене и стал читать. — «В мае израсходовано сто двенадцать рублей тридцать четыре копейки. Долгу к первому числу считается триста девяносто рублей ноль три копейки. Когда я стряхну с себя это бремя? Притупляя чувство самолюбия, невольно становишься циником, носишь вытертое, продырявленное пальто, жена сама зашивает себе башмаки, ребенку отказывает в покупке дешевого лакомства или игрушки... Вот хотя бы третьего дня мы с женой решили купить новые ботинки, потому что босиком ходить нельзя, а шляпку... да зачем? для чего? Здесь мы, слава богу, живем по-сельски... да еще эта шляпка. Авось протянет лето, ведь ей всего пять лет». — И, закончив чтение, Устинов спросил: — Интересно?

— Похоже, — отвечала жена, улыбаясь. — Мы вот все не можем мне плащ купить.

— А ведь и старый хорош, еще пять лет не проносила, — сказал Устинов.

И засмеялись. Молодые, беспечные, что им до Артемьева?

Нет, не было даже подобия семейного предания. Кроме одно, пожалуй, вещи — неизменной прочности семьи.


В полупустом дневном автобусе мать с сыном возвращались домой. Она была задумчива, смотрела в окно, придерживая рукой развевающуюся от сквозняка занавеску. За окном виднелся черный копер с круглым колесом наверху, его затянуло лесополосой. Пошло скошенное, блестящее, пустынное поле, кое-где на обочине желтели пятна повилики.

— Он любил тебя? — спросил Устинов.

— Любил? — повторила она с сомнением. — Он никогда не говорил. Они с твоим отцом дрались.

— Раз дрались, наверное, любил, — сказал Устинов.

— Может быть.

— А тебе его жена не понравилась.

— Жена? Я не видела никакой жены. — То ли мать лукавила, то ли не поняла сына, но он не стал ее больше расспрашивать. А ведь невысокая женщина с полными темными руками, провожавшая их вместе с Захаром, приветливо приглашала приезжать в гости, и мать обещала приехать.

— Ты поехал со мной, чтобы потом рассказать все отцу? — спросила мать.

— Конечно, — усмехнулся Устинов.

— Ну и рассказывай!

Через несколько минут она обиженно спросила:

— Ты правда собираешься все рассказать?

Устинов ощутил, как далеко они стоят друг от друга: ирония не защитила его и не помогла ей.

— Конечно, не собираюсь, — успокоил он ее. — Не надо выдумывать себе огорчений. Давай завтра пойдем в кино.

— Ты хотел поехать на море, поезжай, — вздохнула мать.

— Нет, не поеду.

— Ну, как хочешь. Зачем целый месяц сидеть дома! Не понимаю. Неужели ты думаешь, что я совсем голову потеряла? — Мать взяла его руку, повернула ладонью вверх и похлопала. — Поезжай, сынок.

— Потом.

— У Захара были парусиновые туфли. Такие белые, он их чистил зубным порошком.

Устинов приподнялся, заткнул хлопающую занавеску за шнурок.

— Начистит и идет драться. А однажды мы гуляли, он подходит и говорит: «Отойдем». Отцу все это надоело, он отвечает: «Что? Опять? Ну бей первым». Захар взял и ударил. Отец утерся, спросил: «Ну теперь я?» Я стала просить, когда же это все кончится? Он взял меня под руку, и мы пошли. А Захар следом шел. Голову опустил и плачет. Он мне нравился. Но я за отца вышла.

— Значит, любила? — не поверил Устинов. — Или снова все выдумываешь?

Мать молча улыбнулась той снисходительной улыбкой, какой улыбалась ему после встречи с Раисой. Он не знал, что с ней происходит, но его жалость сменилась уважением к той глубокой глухой силе, которую он прежде не замечал за безропотной материнской покорностью. Ему казалось, что она проснулась после долгого сна.

В тот же день она позвонила жене заведующего кафедрой физического воспитания Политехнического института и наутро буквально вытолкнула Михаила в спортивный лагерь, находившийся в греческом селе Ялта на самом берегу Азовского моря. И искренне пообещала не делать никаких глупостей.

Три недели спустя он нашел мать веселой и спокойной. Она вставала очень рано, надевала спортивный костюм и, открыв на кухне окно, делала зарядку.

— Как отдохнул? — услышал Устинов. — Сколько сердец разбил?

Он не стал распространяться о своем отдыхе, украшенном неудачным романом и двумя несерьезными драками на танцплощадке. Он понимал, что мать и не ждет от него подробностей. Но он не помнил, чтобы она когда-нибудь прежде разговаривала с ним так непринужденно и даже легкомысленно, и спросил об отце. Нет, тут пока ничего не изменилось. Что означало это «пока»? В ее голосе смешались интонации угрозы, надежды и уверенности.

— Ты не хочешь проведать отца?

— Я пойду к нему, мама. Все у нас будет хорошо.

— Будет, — улыбнулась мать.

Вечером он встретил отца, влез в машину и положил на заднее сиденье букет темно-красных георгинов. Правой рукой отец обнял его.

— Отдохнул, сынок? — Он был в голубой узкой сорочке с короткими рукавами и полосатом галстуке, а не в привычном мешковатом пиджаке из чесучи. Как и мать, он тоже казался помолодевшим.

— Мама похудела, — сказал Устинов, — делает зарядку под радио. Ты тоже... похож на американца.

— Натворила она дел, — усмехнулся отец. — Но ничего, обойдется.

— Что она натворила?

— Ладно, это не интересно. А ты молодец, что купил цветы. Раиса ни в чем не виновата. Ей очень нелегко. Я хочу, чтобы вы подружились.

— Всем нелегко, — заметил Устинов. — Почему тебе нельзя было просто... ну встречаться с ней?

— Нельзя.

Тогда шел дождь, Раиса стояла под деревом, а Кирилл Иванович проезжал на своем «бьюике». Поравнявшись с ней, он затормозил, и дальше они поехали вместе. У Раисы были мокрые волосы. На коленях, в ложбинке влажной юбки, облегающей бедра, лежал прозрачный пакет с вишнями. В машине запахло бензином, Кирилл Иванович сказал, что, кажется, пахнет бензином. Она согласилась. У него была странная машина, такой она еще не видела: длинная, широкая, с узкими ступеньками у дверей, с высокими выпуклыми крыльями, в которых сидели в гнездах запасные колеса.

— Это американский «бьюик», — объяснил Кирилл Иванович, — я его купил у летчика Коккинаки, это танк на колесах.

И здесь мотор чихнул и заглох. Дождь стучал по стеклам, щетки быстро стирали его, но он успевал снова залить стекло, пока они возвращались назад.

— Это бензонасос барахлит, — сказал Кирилл Иванович, — там диафрагма прохудилась. Если вы дадите ваш пакет, я вырежу новую диафрагму.

Они ждали, когда дождь поредеет, и ели вишни. Потом Кирилл Иванович открыл капот, отвинтил крышку бензонасоса и показал ей протертые дырочки в коричневых прокладках. Раисе понравились его испачканные сильные руки. Она спросила, что, наверное, он дома все делает сам? Кирилл Иванович тоже спросил ее:

— А разве у вас сами не делают? — И, когда услышал, что некому делать, больше не спрашивал.

Постояв недолго, они поехали. Он поглядывал на нее, словно собирался что-то сказать, и она поняла, что он хочет с ней познакомиться. Но зачем ей было знакомиться? Натолкнувшись на вежливую твердость, Кирилл Иванович помолчал, потом признался, что нынче прекрасный день: дождь, вишни, бензонасос... и вы. Он без обиды перенес ее отказ и понравился ей этим.

Возле ее дома он рассказал ей свою жизнь, как рассказывают человеку, с которым никогда больше не встретятся.

— Махала крыльями мельница, текла река, звонили пять сельских церквей. Я залез на колокольню, а в небе плыла лодка. Белые старики поманили меня, но меня схватил пономарь, драл за ухо. Если бы не он, я бы тоже поплыл на той лодке. В ней, конечно, сидели ангелы. Когда меня на войне ранило, я их снова увидел. Теперь с ними был пономарь. Я махал ему, но он сделал мне знак — показал, будто опять намерился выдрать меня. Лодок было много, они забирали других, меня оставили. Вам не смешно?

— Нет-нет, — сказала она, — наверное, это так и было. Но ангелы?!

Кирилл Иванович проводил ее до подъезда, потом до лестницы, потом до дверей квартиры, и тогда она холодновато пригласила зайти.

Если бы он вошел, Раиса бы выставила его с треском. Мгновенное чувство наслаждения своей властью охватило ее. Он исповедовался ей, чтобы равнодушно оставить ее, уехать на своем танке, и одиночество зрелой женщины помимо ее воли потребовало унизить, прогнать чужого человека. Он понравился ей — значит, она бесстыжая шлюха, кокетничающая с кем ни попало.

Но он поклонился и ушел. Обыкновенная история, скорее всего случай, ничего не изменивший в их жизни и быстро упавший на дно памяти. Телевизионная передача о научной конференции однажды вечером ввела Кирилла Ивановича в ее дом. На Раису смотрел моложавый черноволосый мужчина в строгом костюме. Он был похож и не похож на настоящего. Она заволновалась и стала поправлять волосы, а потом покачала задумчиво головой: мол, надо же!

Ее замужество почти не дало ей опыта семейной жизни. Тот, кто был энергичным, веселым танцором и щедрым другом, став мужем, превратился в раздраженного скучающего лентяя, который не выдержал первых же испытаний детскими болезнями, утренними хождениями в молочную кухню, измученной невыспавшейся женой. Раиса боялась потерять его, угождала и прощала. Он завязывал перед зеркалом галстук, играл взглядом со своим отражением и уходил. У него было куда пойти вечером. В конце концов он не вернулся.

У нее осталось ощущение, что брак — это тягучая пытка, на которую идут из любопытства.

Потом у нее появился близкий друг. Он не носил галстуков, не умел танцевать и любил рассказывать ее сыну сказки. Увидит муравья, тут же начнет выдумывать про его детство, как его обижали, о чем он мечтал, и вот муравьишка вырос и идет сражаться с муравьиным львом... Увидит пожелтевший листок — расскажет, как прилетит ветер, заговорит с деревом и унесет лист в далекое путешествие.

Друг был разведенным, платил алименты, и поэтому у него было мало денег. Хотя он ничего не просил, Раиса покупала ему рубашки, туфли, брюки, а он сердился и не сразу принимал подарки. Однажды он принес ей золотое колечко своей покойной матери, заставил надеть и сказал, что Раиса самая хорошая женщина на свете. Добрая, спокойная, честная. Он ее никогда не забудет.

Друг решил уехать в Москву и начинать серьезную жизнь. Но Раиса вернула кольцо, сказав, что оно ему еще пригодится, побросала в сумку какие-то вещи и выпроводила. Потом стала плакать.

С тех пор она научилась понимать, что ухаживающие за ней мужчины искательны потому, что знают, что она не будет ждать от них ничего невозможного. Если бы они честно признавались, что хотят переспать с ней, она бы, возможно, и не была бы для всех недотрогой, но они начинали скулить, жаловаться на жен и разочарованно восклицать: почему мы не встретились раньше?


— Нет, вообще-то можно встречаться тайком, — помолчав, сказал отец. — Но это еще хуже.

— Всякая любовь проходит, это закон, — ответил Устинов. — Ты просто не знаешь женщин.

— В конце концов и жизнь проходит, сынок. Все так думают. Только тут ничего нового не придумаешь.

— А если бы мама тебя бросила и ушла к другому? — спросил Устинов. — Что бы ты тогда сказал?

Отец повернулся к нему, хмыкнул и снова стал глядеть на дорогу. Через минуту он признался:

— Мне было бы обидно.

— Но ты бы уважал ее новую любовь? По-моему, нет. Но сотворил бы что-нибудь такое...

— Знаешь, Миша, не мучай ты Раю такими разговорами, ей без них достается. Да и поздно что-то менять.

— Что-то случилось? Что мама сделала?

— Ничего не случилось, — сказал отец. — Просто май написала всем письма. Ну черт с ним! Перемелется.

— А кому всем?

— Да какая разница? Всем. Со мною — ладно, обойдется. А вот Раису бабы на работе загрызли.

— Да-а, — протянул Устинов. — Заварили вы кашу. Что же теперь будет?

— Ничего не будет, сынок. Это мать не от зла... Беда, что Рае достанется.

— Да что там Рая! — воскликнул Устинов. — Что тебе сделают?

— Мне? — переспросил отец. — Ну а что они могут сделать? Вот мать жалко. Каково ей сейчас? Раньше сестры и бабушка были на ее стороне, теперь она одна. Как она выглядит?

— Бодрая, — ответил Устинов. — А может, это не она написала? Ведь не похоже на маму. Она грозила зарубить твою Раю. Но то сгоряча, а это?

Отец притормозил у пешеходной дорожки, огляделся и стал выруливать к осевой линии. «Я сам не знаю, что это, — думал он. — Мне не хочется в этом разбираться. Тут все смешано. Сперва виноватых не было, теперь все стали виноваты. — Кирилл Иванович свернул в боковой проезд. — Даже ты, сынок, виноват, хотя не знаешь, в чем». Он круто объехал открытый канализационный колодец: машина накренилась и туго качнулась на рессорах.

— Помнишь, как ты чуть не наехал на девчонку? — спросил Устинов.

— Еще бы! — ответил отец. — Откуда она только взялась?

— У тебя хорошая реакция.

— Ты не настраивайся против Раи, ладно?

— А чего я должен настраиваться? Мне любопытно на нее посмотреть.

— Наверное, ты думаешь — хищница, мещанка, бесстыжая баба.

— Ничего я не думаю. Обещаю разговаривать только об отвлеченных материях.

Машина снова повернула. Старый город кончился. Белые панельные дома, окруженные зелеными палисадниками, напомнили поездку в поселок. Устинов сощурился от яркого солнца.

Тесный подъезд. Узкие лестницы. Четвертый этаж. Звонок и шаги за дверью. Отец просяще улыбнулся сыну.

Раиса была высокая, плоскогрудая. Просторная фиолетовая блуза со сборками и длинная серая юбка почти не прибавляли толщины ее угловатой фигуре.

— Это мой Михаил.

Отец приблизился к ней, наклонился вперед, но она ушла от его поцелуя.

—Здравствуйте, Миша, — робко сказала она, протянув руку.

—Здравствуйте, — хмуро ответил Устинов, молча отдал цветы.

— Это тебе, — сказал отец.

Раиса смотрела на Устинова, словно ждала еще чего-то.

— Отцвели уж давно георгины в саду, — посмеиваясь произнес отец. — Ну что, хозяйка? Принимай гостя и давай без китайских церемоний. Какая есть, такая есть. Проходи, Миша, не стой столбом.

— Погоди, Кирилл, — строго сказала Раиса. — Проходите, Миша, вот сюда. А там у нас кухня.

Комната была заполнена закатным солнцем. Ярко выделялись красные, синие и зеленые завитки цветов на ковре. В углу, где стоял грубый канцелярский стол, заваленный в обычном беспорядке отцовскими бумагами, было пасмурно. Это место выпадало из общей картины уюта, будто граница солнечного луча была еще и другой границей. К тому же на стуле возле стола блестел стальными пружинами эспандер, и Устинову, знавшему, что отец никогда не занимался гимнастикой, показалось, что эспандер появился по желанию этой моложавой особы.

Раиса оставила их вдвоем и ушла на кухню,

— Чего молчишь? — спросил отец.

— А что говорить?

— Умыться не хочешь?

— Потом.

Отец стянул с себя галстук и тоже ушел. Устинов подумал, что они сейчас будут говорить о нем, потом позовут ужинать и начнут ласково лезть ему в душу. Сидя в кресле, он разглядывал рисунок гобелена на втором кресле, изображавший нападение стаи волков на мчащуюся по лесной дороге тройку. Потом встал, оглядел стол, принялся растягивать эспандер. Вернулся отец, на него уже надели розовый передник с темно-красным кантом. Устинов повесил эспандер и снова сел.

— Пошли помогать. Веселее будет, — позвал отец.

— Сколько раз растянешь? — спросил Устинов.

— Да ну его! Пошли.

— Раз десять осилишь?

— Идем-идем.

— А подари мне его. У тебя же давление. Тебе лучи прогулки делать... подаришь?

— Хорошо, — согласился отец. — Но не этот.

— Не этот так не этот, — сказал Устинов. — Знаешь, что я подумал? Ты больше не присылай мне деньги. Тебе самому сейчас нужны. А мне не надо. Я заработал.

— С чего ты вдруг? — улыбнулся отец.

— Я серьезно говорю. Сколько можно сидеть на твоей шее?

— Да разве ты сидишь? — Отец опустил глаза, и его лицо, минуту назад недоверчиво и мягко улыбавшееся, потеряло свое выражение и отразило какой-то растерянный поиск нового выражения. Он снял очки и потер надавленную до красноты переносицу.

— Я еще никогда не видал тебя в передничке, — сказал Устинов. — Забавный вид! Я же говорил, ты не знаешь женщин...

— Не знаю, — спокойно вымолвил отец. — Раньше знал. Теперь это не нужно.

— Ты сам знаешь, что это просто слова, — сказал Устинов. — Поставил себе неразрешимую задачу. А чем я могу помочь?

— Помнишь, тебе делали укол и ты укусил меня за нос?

— Да? — улыбнулся Устинов. — Помню.

— Больше всего мы мучаемся от нашего незнания. Если бы ты был женат, ты бы знал, как бывает тяжело. Вот когда ты был малышом, ты кое-чему меня учил. Поиграю с тобой — и обрадуюсь. Ты даже не догадываешься, как меня поддерживал. А сейчас ты такой, каким и должен быть. Наверное, и я на твоем месте был бы таким. Тут ничего не поделаешь. Оставайся самим собой.

— Я и остаюсь, — сказал Устинов.

— Хорошо, сынок. Посиди здесь, мы тебя позовем.

Устинов недолго просидел в комнате и пришел на кухню. Раиса дала ему нож, чтобы он нарезал для салата помидоры. Может быть, она слышала их разговор. Теперь она не старалась понравиться. Отец крутил мясорубку, а она над сковородкой нарезала картошку тонкими ломтями.

— Вообще-то он не злой человек, — сказал отец, по-видимому продолжая разговор. — Просто ограниченный. Когда отменили форму, он снял ее самым последним. По военным понятиям, он был в генеральском чине — генеральный директор административной службы третьего ранга. Помнишь, Миша, у меня была форма? Темно-синий китель, звездочки в петлицах.

— Угу.

— Он хочет, чтобы ты снова взял его в соавторы? — спросила Раиса. — Ну возьми, пусть только оставят нас в покое!

Отец не отвечал, мясорубка заскрипела быстрее.

— Ну что? — удивленно сказала Раиса. — Твой сын должен знать, что они хотят с тобой сделать.

— Да хватит об этом, — буркнул отец.

— Ты же сам говоришь, что тебя собираются понизить, — с упреком произнесла она. — Не надо скрывать, Кирилл. Мы не преступники.

— Миш, она хочет поплакаться тебе в жилетку, — улыбнулся отец. — Только ты забыла, что и для моего сына мы преступники.

— Правда, Миша? Вы так думаете?

— Чем полить салат? — спросил Устинов. — Масло есть?

— Ну выяснила? — спросил отец. — Лучше переменим пластинку.

— А если бы за вас кто-то решил, кого вам любить, где жить, что чувствовать? — не останавливалась Раиса. — Если бы на каждом шагу вы боялись оскорбления?.. Разве это по-человечески? Но мне их жалко. Они хотят нас унизить, а их жалко.

— Все это понятно, — сказал Устинов. — Общество всегда защищает семью. Я сполосну руки?

— Он умывает руки, — пошутил отец. — Мясо готово. Что теперь молоть?

— Я сама, — сказала Раиса. — Идите, я скоро позову.

Она как будто признала, что не может ничего добиться от Михаила, и потеряла к нему интерес.

Вернувшись в комнату, Устинов решил уходить. Кирилй Иванович не стал его удерживать, понимая, что дружеского ужина не получится.

— Я провожу тебя, — предложил отец.

Устинов попрощался с Раисой. Она сказала об ужине, и вдруг ее глаза остановились и стали затягиваться дрожащей пленкой.

— Идем! — торопливо сказал отец.

Шли молча. Оба догадывались, что, начав говорить, пожалуй, не смогут удержаться от упреков.

Возле песочницы играли дети. С кленов облетали листья. В небе стоял полупрозрачный ледок месяца.

Устинов думал, что не вернется в этот город. Когда-то вот так же молча отец вел его из школы и потом выпорол дома.

Кирилл Иванович проводил Михаила до остановки, и они стали смотреть вдаль улицы, дожидаясь автобуса.

— Давай еще пройдем, — предложил отец.

Они прошли и следующую остановку, и только на третьей он трижды поцеловал сына и повернул обратно. В ту минуту он почти забыл о Раисе и о жене, и они казались ему одной женщиной. Сыну еще предстояло узнать одиночество, разочарование и постичь разумность мира.

Кирилл Иванович желал ему чего-то ясного, что нельзя было назвать ни счастьем, ни добром. «Живи, сынок!» — думал он с горечью.

А Устинов глядел ему вслед. Отец шел медленно, как будто не знал дороги.


Глава третья


Устинов собрался уезжать.

— А что мне оставалось делать? — говорила мать. — Мне некогда ждать, когда он одумается. Пусть все меня осуждают, только когда он вернется — они станут меня расхваливать. Разве в душе ты меня осуждаешь?

— Нет, — сказал Устинов. — Я тебя не осуждаю. Но после этого отец никогда к нам не вернется.

— Ты еще ребенок. — Мать с сожалением посмотрела него. — К кому же еще он может вернуться? Мы его простим, и он нас простит.

— Да, — согласился он.

— Дай я тебя поцелую. — Она потянулась к нему. — Не могу понять, как ты вырос в такого парня? — Мать поцеловала его в висок, погладила по голове, и в ее серых глазах выступили слезы умиленья. — А я твоя мама? Как несправедливо устроена жизнь, так быстро все куда-то девается... Она прижимала к своей щеке его голову, не замечая, что сыну неловко стоять согнувшись, и разговаривала сама с собой. Она была мягкая, широкая, от нее уже пахло тем же запахом, что и от бабунтки.

С утра начался для матери ее горький праздник. После обеда,когда приготовления и сборы уже закончились, она захотела отдохнуть и взялась за толстый том Шекспира, который остался у нее от книг, принесенных мужем из институтской библиотеки. Читать не хотелось. От книги пахло старым комодом. Кирилл настаивал на том, чтобы она прочитала Шекспира.

— Зачем? — спросила она.

— Это тебя развлечет, — решил он. — Тут много вечных истин.

В его словах таился обидный упрек, но книга дразнила и притягивала. И Лидия Ивановна знала, что, когда мальчик уедет, она жадно бросится к ней.

Лидия Ивановна чувствовала себя ослабленной. Она вышла во двор, чтобы поговорить с кем-нибудь. Возле гаражей дети играли в футбол, стуча резиновым мячом по деревянным воротам. Среди них не могло быть Миши, но мать оглядела четыре мальчишеские фигуры, стоявшие веером на асфальтовой площадке, и все же увидела своего сына. «Неужели он уедет, — подумала она, — а я буду узнавать его в чужих детях?»

Лидия Ивановна обошла заросший газон и остановилась возле ребят. Она не помнила, чьи они. После друзей ее сына, ставших на ее глазах молодыми мужчинами, поднялось много новых детей.

Она молча ждала, когда мяч вылетит на дорогу, чтобы тогда спросить у ребят, кто их родители. Они не замечали ее, но не подходили слишком близко, словно уступили ей круг асфальта и не хотели, чтобы она выходила из него. «Миша играл интереснее, — сказала себе мать. — А эти просто стоят и лупят по мячу».

Она отвернулась и отошла к подъезду. Сверху ее окликнули. На балконе второго этажа, опершись полными локтями на перила, стояла соседка Масляева.

— Как ваше здоровье, Лидия Ивановна?

— Какое там здоровье! Еле хожу. — Лидии Ивановне хотелось поговорить, но была недовольна, что ее видят болезненной.

— Не хотите взять щенка? Нам знакомые предлагают. Все не так скучно будет.

— С чего вы взяли, что мне скучно? Вот вернется муж из командировки, мы поедем на курорт.

— Кирилл Иванович в командировке? Я и не знала. Что, думаю, его давно не видно? А Миша-то какой ста! Вы помните мою Таню? Она бы уже была... — Вспомнив свою младшую дочь, Масляева вздохнула и замолчала.

— Ну что вы? — спросила Лидия Ивановна. — Уже Вера замужем, скоро и Зину отдадите. О живых надо думать!

— Они с Мишей учились в одном классе. А эта учительница, Светлана Павловна... Ну, бывают же такие черствые люди! Видит, что ребенок больной, а все-таки ставила двойки. Вот бог ее и наказал...

— Вы пьете пустырник? — напомнила Лидия Ивановна. — Могу еще дать, у меня много.

Но белоголовая славная девочка с голубыми глазами уже стала вспоминаться и ей. Ведь она была и стояла вот здесь, у подъезда, в белом банте, с голыми загорелыми ножками... Где она теперь? Неужели дети могут умирать?

— Я пустырник куда-то засунула, никак не найду, — услышала Лидия Ивановна голос соседки в тот миг, когда белая девочка вот уже явно виделась ей, хотя это была не Таня, а первоклассник Миша Устинов...

— Я вам дам пустырник. Конечно, дам! — сказала Лидия Ивановна. — Что-то у меня затылок разболелся. Оттого, что задираю голову да на вас гляжу. Пойду. Заходите ко мне.

Она поднялась на свою площадку, постояла у открытых дверей, поджидая Масляеву. «Все страдают, — думала она. — Ты думаешь, наш сын вырос — значит, все кончилось? Если бы я даже никуда не писала, ты бы все равно вернулся. Но так — быстрее. Ты не испугаешься, ты просто придешь домой».

Масляева принесла банку вишневого варенья. Она любила сладкое, каждое лето брала у Лидии Ивановны латунный таз, который однажды забыла вернуть, и ждала, что наконец ей его подарят. Лидия Ивановна давно не варила варенья, но таза ей было жалко.

— Спасибо, Люба, — сказала она. — Хотите пирога? — И улыбнулась на мгновение, забыв боль в затылке. — Мои пироги вам всегда нравятся. Только вы что-то толстеть стали.

— Ох! — рассмеялась Масляева. — Ведь мы с вами не девушки. — Лидия Ивановна заметила, что глаза Любы уже не голубые, а какие-то водянисто-серые. — Да нет, вы еще хоть куда, — сказала она. — На вас Гордиенко так смотрит.

— Он и на вас смотрит. Просто у него здоровый вкус.

Обе засмеялись, согласившись с тем, что они еще женщины, а не какие-нибудь дряхлые старухи. Лидия Ивановна пригласила Масляеву на кухню, отвернула два полотенца, укрывшие противень с пирогом. Нож с хрустом разрезал золотистый верх, кроша блестящую корочку.

— Я всегда вам завидовала, — сказала Люба, попробовав пирог. — Таких хозяек надо поискать... Раньше муж даже воспитывал меня на вашем примере.

Да, именно это слово стояло между подругами как стена. Раньше было что-то совсем по-другому.

— Завтра утром Миша уезжает, — сказала Лидия Ивановна.

Она вытащила из кухонного шкафа аптечную коробку и поставила на стол.

— Да, — кивнула Масляева. — Они быстро вырастают. Танечка уже кончала бы институт... Вы не раскисайте. Возьмите себя в руки. Вы женщина сильная.

— А с чего мне раскисать? — спросила Лидия Ивановна,

— Ну, — протянула Масляева. — Проводы... и все такое.

— Ничего. Кирилл скоро вернется, поедем на курорт. — Лидия Ивановна положила на тарелку новый кусок пирога. Вы знаете, что такое море в бархатный сезон?

— Дай бог, — вздохнула подруга. — Спасибо вам за угощение, за траву. Пойду.

— А я прилягу. Голова чертова...

— Анальгин у вас есть?

— Заходите ко мне, Люба, почаще, — попросила Лидия Ивановна. — Не обижайтесь на меня.

Наверное, она чем-то испугала соседку. Люба вытаращилась на нее так, будто собиралась расплакаться.

— А как вы себя чувствуете? — спросила Лидия Ивановна. — Что-то вид у вас... Может, приболели? — Она поняла, что Масляева готова кинуться к ней с утешениями, и решила избежать этого. — Как у вас работает желудок? Пейте отвар ромашки... У вас есть ромашка? Дать?

— Вы прилягте.

Масляева взяла ее под руку и повела в комнату.

— Какие мы богатырские женщины, нам в коридоре тесно, — усмехнулась Лидия Ивановна.

— Богатырские, богатырские, — обидно согласилась Люба. — Сейчас приляжем. Наверное, это у вас давление.

— Глупости, Люба! Никогда у меня не было никак давления. Вздремну четверть часика, и все. Давно в нашем доме не бывало похорон.

— Как, Лидия Ивановна? Я не понимаю.

— Неужели не ясно? Я шучу, Люба!

— Конечно, шутите, — снова согласилась Масляева. — До меня не сразу доходит.

Хлопнула дверь. Наверное, она ушла. Лидия Ивановна лежала на своей железной кровати, закрыв глаза, и не собиралась их открывать. В конце концов, какая разница, ушла соседка или оставалась рядом с ней, навязывая участие? Лидия Ивановна заснула, и ей приснилось, что она умерла, и к ней пришли прощаться. Подошел сын, свекор со свекровью, Анна, Надежда. Но она ждала не их, а мужа, Вокруг нее стояли, ходили, разговаривали озабоченные, но не опечаленные люди. То, чем они занимались, было непонятно и не касалось ее. Свекровь вспомнила о той ночи, когда родился Миша, когда она бежала из роддома домой объявить Кириллу, что у него появился сын, и, не заметив натянутую поперек улицы проволоку, грохнулась на мостовую, разбив лицо. Свекровь сидела, поставив толстые ноги носками внутрь, и улыбалась счастливой измученной улыбкой, от которой ее сухое лицо с впалыми висками и длинным носом как бы говорило: «Я всем вам мать, мне хорошо с вами, а бедной Лиде мы уже ничем не поможем».

Лидия Ивановна догадывалась, что ее смерть отличается от настоящей. Но это была уже и не жизнь, а длинное застывшее мгновение, похожее на узкий луч. Сын вышел из комнаты и не возвращался. Лидия Ивановна хотела улететь этому манящему лучу яркого света, чтобы оставить своих родственников. Она стала легко подниматься по его гладкому стволу, с удивлением замечая, что теперь луч похож на дерево, которое росло во дворе родительского дома. Акация, подумала она, потом решила, что это ветла с серебристо-зелеными листьями. Да, наверное, это была ветла, возле нее на скамеечке сидела мать Лидии Ивановны и недобро махала рукой, прогоняя дочь.

— Мама! — позвала Лидия Ивановна. — Мамочка! Что ты делаешь?

Иди, иди, — ответила мать. — Он не любит, когда я плачу. Он хороший человек и не обижает меня. Мы живем тихо. Его дети тоже выросли. Не волнуйся, мне хорошо, ничего от тебя не надо.

— Мамочка, прости меня! — воскликнула Лидия Ивановна. — Я тебя заберу, мы будем жить вдвоем. Никто нам больше не нужен.

— Он идет, — шепотом сказала мать. — Спрячься куда- нибудь.

— Плачет, — встревоженно сказал кто-то.

Лидия Ивановна приподнялась и оглядела комнату. Что-то двинулось, замелькали в полумраке лица и руки. У нее закружилась голова.

Страшная догадка о том, что все это может быть не сном, а дейтвительным умиранием, неожиданно укрепила ее силы. «Все пришли, — подумала она с гордостью, — он тоже здесь».

— Кирилл, подойди, — позвала Лидия Ивановна.

— Зовет! — шепотом воскликнул женский голос. — Она хочет что-то сказать.

Снова задвигались и замелькали лица, над больной склонился ее муж.

— Дай руку, — сказала она и, взяв его руку, улыбнулась. — Я не умру, Кирилл. Это я переволновалась. Где Миша?

— Здесь. Позвать?

— Не надо. Ты не голодный? Я пирог испекла. Поставь чайник и угости всех.

Кирилл Иванович виновато смотрел на жену, ощущая на себе взгляды всех родственников.

— Может, чего-нибудь хочешь? — спросил он.

— Не увози меня в больницу. Я сильная, тебе всегда со мной было легко.

— Ты сильная...

— Тебе же всегда было легко, правда?

— Правда, — согласился Кирилл Иванович.

— Я знаю, что правда. Ты не сердишься на меня?

— Нет, не сержусь. Не надо много разговаривать.

— Я долго была одна. Я тоже на тебя больше не сержусь. А мама не сердится на меня?

— Не сердится.

— Повови ее.

Лидия Ивановна отпустила мужа, посмотрела вверх и вздохнула. Послышались медленные шаркающие шаги. Чуть повернув голову, она видела, как скользит по полу тень, и, подняв глаза, встретила свекровь спокойным, чуть насмешливым взглядом. Несколько времени они молча глядели друг на друга, как будто ждали, кто начнет первой.

Старуха стояла со сжатыми губами.

— Мама, поправьте подушку, — попросила Лидия Ивановна и стала приподниматься.

Свекровь взялась за угол тугой подушки, попыталась ее сдвинуть, но у нее не получилось.

— Ладно, — сказала Лидия Ивановна. — Вы пришли со мной прощаться? Вот все и кончилось, правда? Теперь на меня можно не сердиться. Скоро я буду далеко.

— Эх, Лидия! — ответила свекровь. Заговорив, она стала еще суровее, словно вспомнила, что больная обрушилась на ее сына, и ее голос сделался отрывистым. Старуха не верила, что сноха умирает, и не желала себе признаться, что не верит. — Прости, если когда обидела тебя, — продолжала она. — Ты для меня родная, родные должны прощать.

— Мне страшно, — призналась Лидия Ивановна. — Зачем все пришли? Пусть он останется, а вы идите, идите... Потом придете.

— Не бойся, — шепнула свекровь. — Такое бывает у всех. Это заморозок перед старостью. Еще оттаешь. Переживешь, как все бабы.

Она отошла от кровати, недовольная собой, села в углу и, положив на колени сухие, покрытые коричневыми родинками руки, опустила голову. Казалось, старуха задремала.

—Ну что, бабушка? — спросил Устинов.

Старуха молчала. Там лежала мать этого мальчика, и все думали, что она умирает. Даже приехавший и быстро уехавший врач, который оставил после себя ощущение безнадежности, тоже так думал. Но ей еще рано было умирать, хотя, может быть, она приготовилась к этому. Мы все приготовились, сказала себе старуха, и боимся в этом признаться.

— Даша, что Лида тебе говорила? — спросил старый Устинов.

Она посмотрела на мужа, маленького седого человека в очках из черной пластмассы, и увидела упрек в его выцветших, уже зарастающих катарактой глазах. Без нее он не знал, можно ли подойти к снохе. Но она отвернулась и позвала Кирилла. Все дети сейчас были рядом и ждали ее ответа.

— Мама, ты же устала, — заботливо сказала Анна.

— Я не устала! — отмахнулась старуха. — Кто хочет, пусть уходит. Я никого не держу.

— Что, мама? — спросил Кирилл.

— Я ее простила, — решительно вымолвила она. — Сейчас мы поужинаем, потом мы с дедушкой останемся здесь, и ты оставайся.

— Ты совсем разволновалась, — продолжала Анна. — Не надо никаких ужинов. Едем домой, а Кирилл сам здесь разберется.

— Сынок, пойдем на кухню, — попросила старуха. — Я быстро оладий напеку. Помнишь, когда у нас была корова, я пекла коржики на молоке?

— Мама! — строго произнесла Анна. — Если тебе плохо у нас, ты можешь перейти к Наде. А здесь тебе будет неудобно.

— Удобно, — улыбнулась старуха.

— Очень удобно! — передразнила Анна. — Делай, как хочешь. — Но, говоря так, она вовсе не отказывалась от намерения увезти родителей и мужа домой. Она чувствовала, что собрание родственников возле больной Лидии становится утомительным и что никто, кроме нее, не осмелится посмотреть на вещи здраво. Судя по всему, Лидия выдержала приступ, и близкие теперь могли быть свободны. И если бы такое случилось в нормальной семье, все бы с облегчением и чувством благодарности к больной за то, что их долго не мучили, разошлись бы. А здесь же родня, словно пятясь, неохотно, неизбежно, въезжала в неразбериху супружеских отношений этого дома, чтобы исполнить свой долг до конца.

Анатолий Федорович и Николай Николаевич перебрались в коридор, где размещались узкий книжный шкаф, старое кресло и столик с телефоном.

— Зажали Кирилку, — усмехнулся Анатолий Федорович. — Теперь ему... — Он не договорил, и без того было ясно. Вспомнил о враче «скорой»: — Как тебе нравится это первое описание инфаркта в литературе? «И шел человок, и почувствовал боль в груди и страх смерти, и упал. И был его крик гласом вопиющего в пустыне». Прямо дипломированный филолог!

— Но ведь у нее не инфаркт, — возразил Николай Николаевич. — Вся эта эрудиция вместо точного знания... Она просто заболела от тоски.

— Тоже точная формулировка. А тебе не кажется, что это обычная бабская хитрость?

Николай Николаевич отодвинул стекло в шкафу, вытащил книгу — это был учебник шахматной игры Капабланки — и стал перелистывать. Анатолий Федорович улыбнулся, забрал у свояка книгу.

— Ты же ни бельмеса не понимаешь в этой китайской грамоте!

— Когда-то понимал, — ответил Николай Николаевич. Эту книжицу я купил еще до войны, чтобы обыграть одного зазнайку. Если бы Мишка стал гроссмейстером, я бы знал, с чего он начинал.

— Чем же все это кончится? Все-таки хитрость, а? — Анатолий Федорович сел в кресло, закинул ногу на ногу и с добродушной родственной ехидцей глядел, как Николай Ииколаевич ищет какую-то новую книжку, нагнувшись и точно желая уйти в шкаф своей лысой крепкой головой. — Но они забыли, что ихний братец такой же упрямец, как и они сами.

— Ты вот шутишь, — укоризненно произнес Николай Николаевич. — А что смешного? Ничего смешного нет.

— Ладно, ладно, — ответил Анатолий Федорович, — не учи меня. Я свою роль знаю: пришел, посочувствовал — и свободен. А заставлять взрослого мужика — уволь. Кирилл сам разберется.

— А ты бы бросил больную жену?

— Типун тебе на язык! Бабы живут в среднем на девять лет дольше нас, и вообще такие вопросы называются дурацкими.

— Я не говорю, что ты можешь бросить... Но зачем думать, что Кирилл способен на такое?

— Но она настрочила на него жалоб! — вспомнил Анатолий Федорович. — Как жить с такой? Если бы твоя выкинула подобный номер?

— Моя тоже не ангел. Как-нибудь.

— Как-нибудь! — передразнил Анатолий Федорович. — Ну да бог с тобой. Никогда не лез в чужую жизнь и не понимал тех, кто старается.

Однако ему было скучно, и он не мог, как флегматичный Николай Николаевич, терпеливо ждать конца этой затянувшейся процедуры участия, соболезнования, сидения, говорения, утайки своих мыслей. «Ах ты, мосластый мухомор! — думал Анатолий Федорович. — Ты так боишься жены, что готов до посинения демонстрировать свое благородство. Чем бы все ни кончилось, лишь бы твое спокойствие не нарушали!»

— Просто я держусь того мнения, что мы одна семья, один род, — начал объяснять Николай Николаевич и тут же уткнулся в какую-то страницу, словно показывал, что не собирается навязываться, если его не слушают.

— Что род? — отозвался Анатолий Федорович. — Тоже мне феодал! Все это отголоски бог знает какого прошлого... Ну ты не хмурься! Чего хмуришься? Я тебе как родственнику, то есть в некоторой степени интеллигентному человеку, доктору пусть технических, но все-таки наук... Семья — ячейка государства. То есть я, моя жена, мои дети. А род — это несколько поколений, связанных общим владением землей, хозяйством и прочей ерундой. Чем мы с тобой связаны? Нет-нет, я тебя люблю, дорожу твоей дружбой! — поспешно заверил Анатолий Федорович, видя, что Николай Николаевич уже не только хмурится, но и оскорбленно краснеет. — Я беру материальную базу вопроса.

— Не знал бы я тебя, решил бы: ну что за пустобрех? — удивленно сказал Николай Николаевич. — Кирилл столько для всех нас сделал, а Дарья Алексеевна и Иван Григорьевич нам как родные... А этот дом? Мы все жили когда-то у Кирилла. Как тут можно отворачиваться в трудную минуту?

— Я отворачиваюсь?

— Не отворачиваешься, так думаешь отвернуться.

— Кто это сказал? Я? Ты, братец, ври, да не завирайся! Привык жить подкаблучником, вот и заговорил точно твоя высокоморальная супруга.

— Не трогай мою супругу. Такую женщину надо поискать.

— Целиком согласен. Если бы она еще чуточку меньше советовала Надежде, как командовать мной, я был бы счастлив.

— Но ты скажи ей это сам.

— Боюсь, а то бы сказал. — Анатолий Федорович рассмеялся. — И, помнится, в этой квартире жил не ты, а первый муж Анны.

Николай Николаевич махнул рукой, отвернулся и стал втискивать книжку обратно в шкаф. Задвигая стекло, он снисходительно поглядел на Анатолия Федоровича, как бы говоря ему: «Болтун ты, свояк, а я все не привыкну», и наехал кромкой стекла на свои пальцы. Сперва он улбнулся, затем издал какой-то сердитый невнятный звук, который Анатолий Федорович принял в свой адрес.

— Больно? — посочувствовал Анатолий Федорович. — Ай-ай-ай, какой неуклюжий!

— Никогда не был подкаблучником. И не смей меня тай называть.

— Ладно, не буду. Ты только не обижайся.

Николай Николаевич поглядел в даль длинного коридора, в сторону кухни, решительно двинулся в том направлении и, дойдя до поворота и отчасти приблизившись к своей жене, вдруг призадумался, стоит ли ему заходить так далеко. Насмешливый взгляд Анатолия Федоровича поощрял его угасающее стремление, по все-таки Николай Николаевич рассудил, что коль не зовут на совет, то благоразумнее продолжать беседу возле книжного шкафа, чем соваться в гущу родни.

— Заседают, — сказал он, вернувшись назад.

Анатолий Федорович ответил:

— Надо же! — Тем не менее принял его в компанию, стали мирно разговаривать, сами не ведая о чем, пока вполне не сошлись на теме воспитания детей, а именно на том, что до сих пор тут все было благополучно, а теперь кто знает.

Тем временем и на кухне, и в комнате, где лежала Лидия Ивановна, тоже велись похожие разговоры. Анна, пример, вполне уместно вспомнила историю своей знакомой, от которой муж перебрался к молодой любовнице, не затевая, впрочем, бракоразводной пытки, и бедная брошенная женщина, храня его и свое достоинство, просила только об одном: не подавай на развод. Однако ее сопернице хотелось обрести все права законной жены, чтобы выглядеть приличной, и муж нарушил данное слово. Что оставалось одинокой женщине? Она выпила пятнадцать таблеток снотворного и отравилась.

Рассказав это, Анна попросила сестру поставить на огонь чайник, оттеснила мать от кухонного стола, на который та выложила пакеты и мешочки с мукой, сахаром и разными крупами, и, оглядевшись, увидела на холодильнике накрытый полотенцами противень с чем-то, как ей показалось, весьма привлекательным, похожим... так оно и было, пирог! Но ни на ее находку, ни на ее печальный рассказ никто как будто не обратил внимания. Чайник был поставлен куда следует, на столе появились высокие белые с красными полосами чашки, пузатая сахарница с налипшим вокруг горлышка желтоватым воротником, почти целая буханка белого хлеба, масло, помидоры и даже бутылка водки, найденная в глубине холодильника. Но все приготовления начались словно через силу и закончились тем, что мать посмотрела на нишу возле раковины и увидела в ней давным-давно разрушенную печь, а в углу сундук-исполин, на котором спала разведенная Анка, и вслед за этим старуха закрылась руками и тихо сидела, пока все не расслышали тонкий длинный звук невыносимого плача и не увидели, что она плачет всем своим накаленным костистым телом.

— Мама, прекрати, пожалуйста! — потребовала Анна. — Надя, дай воды!.. Вот вода, мама. Сейчас пойдем домой.

— Дети, дети! Как я вас люблю! — проговорила старуха, слезы текли по щекам, и она вытирала их то быстрыми, то медленными движениями обеих рук. Она всхлипнула, повысила было голос в конце фразы, однако удержалась от плача и только затрясла головой.

Дочери стали обращаться к ней со своими бодрыми хорошими чувствами, которые выражали чересчур решительно.

Кирилл Иванович стоял у окна. Его вид был не виноватый, не скорбный, а какой-то удивленно-задумчивый. Он не замечал призывных укоризненных взглядов. Его глаза, заслоненные блестевшими линзами, оставались для них недостижимыми.

— Горе-горюшко! — покорно вымолвила мать.

— Надя, позови Мишу, — попросила Анна тоном некоторой угрозы, на который, впрочем, Кирилл Иванович тоже не обратил внимания.

— Кирюша, что же ты молчишь и молчишь? — спросила старуха. — Я тебя не неволю. Мы с дедом перебираемся сюда, будем ухаживать за Лидой, Мише надо учиться, он хороший мальчик.

На плите забулькал чайник, зашипели на огне брызги.

— Хороший мальчик, — повторила Надежда. — Кирилл, слышишь? Будь человеком! Ты всегда был добрым, великодушным. А сейчас какой-то пришибленный. Никакой новой семьи для тебя не может быть. Если можешь, останься с Лидой.

— Что значит «если можешь»? — спросила Анна. — Есть святые вещи, ими не разбрасываются.

— Она всегда у нас такая горячая, — извиняясь за нее, продолжала Надежда. — Но что делать? Не надо маме перебираться сюда...

— Нет, я переберусь! — старуха стукнула по столу ладонью. — Ты, Кирилл, не бойся за меня. И стирать, и готовить еще могу. Дед будет по магазинам ходить. Еще как проживем!

Снова заговорила Анна, потом Надежда и потом мать, а Кирилл Иванович по-прежнему молчал. Казалось, его ничто не может задеть, и он постоит у темного окна, послушает и пойдет к своей новой жене, чтобы жить с ной по возможности счастливо.

Между тем возле больной оставались дед с внуком. Они были скованы и ее близостью, и незнанием друг друга, тем самым незнанием, которое свойственно близким людям. Дед громко вздыхал, думал, что его оставили с внуком для какого-то важного объяснения, которым следовало дать юному уму соответствующее нравственное направление. Но старик чувствовал себя виноватым за сына, и, хотя ему хотелось поведать Михаилу, что за двумя ясными десятилетиями лежат бескрайние поля многих жизней, которые тоже когда-то были и молодыми и ясными, он не был уверен, что его услышат. Заискивать старику не хотелось; в этом рослом хмуром парне не оставалось ни капли сходства с тем малышом, который просился кататься на лошади, рубил палкой придорожный осот, мастерил шалаш из толстых стеблей подсолнуха. Деда и сейчас тянуло к нему, как тянуло всегда. Много раз он думал, что умрет раньше других. Так было и с его дедом, отцом, матерью, со всеми теми, кто жил до него. Будет это и с ним. На все старик знал ответ, однако в голове вертелось давнее воспоминание: серенький вечер, забитый ранеными вагон, куда Иван Устинов едва влез со своими костылями и лег на пол... ночью он проснулся от женского прикосновения. Было темно, душно. Рядом лежала женщина. Иван, как ни всматривался, ничего не различал, лишь доносились отовсюду сдавленные стоны, храп, стук колес. Он обнимал невидимую женщину, и ночь не кончалась, он потерялся в той ночи. Наутро он не увидел рядом с собой никакой женщины. Должно быть сошла. Но не о ней же он хотел сказать внуку?

— Жениться еще не надумал? — спросил дед.

— Пока нет, — ответил Устинов. — Рано.

— Конечно, — согласился дед. — Одна голова не бедна, а бедна — так одна.

— Сейчас мы все поодиночке, дед, — сказал Устинов. — Ты же видишь.

— Мы вместе, — возразил старик. — Гладко никогда не бывает. А мы все равно вместе. — Он сильным быстрым движением потрепал внука по руке, но стеснительно-поучающий тон его речи не связывался с этим порывистым, чуждым ему движением, перенятым у бабушки. — Просто есть разные времена: есть время обнимать, и есть время уклоняться от объятий...

Противоположность тона и жеста еще более отдаляли Устинова от деда, и Михаил ощутил, что тоже заболевает. Он поглядел на мать, грузно лежавшую в белой горе ватного одеяла, и увидел в ее закрытых глазах и сосредоточенно-отрешенном лице мольбу. Он понял, почему не может покинуть этой тягостной ему комнаты: он был виноват вместе с ней перед всеми родными и вместе с ней не видел выхода.

— Это неправда, — сказал Устинов. — Просто мы врем себе, чтобы не было стыдно.

— Быстро судят одни дураки, — недовольно отметил дед.

— Спасибо за дурака.

— Что заслужил, то и получай. Ты хоть знаешь, какое самое великое благо на свете?

— Ладно, дед, — сказал Устинов. — Вы с бабушкой ни при чем. Прости меня.

— Э! — воскликнул старик и тут же оглянулся и говорил уже тихо: — Знаешь, я тоже когда-то думал уйти от бабки. И тебе того не миновать. Видно, у нас на роду так написано.

Но Устинов не поверил предсказанию, не стал расспрашивать, как того, должно быть, желал старик, и спустя много лет вдруг среди московской утомительной зимы голос деда повторился в нем и с горечью вспомнился маленький седой человек в очках с черной оправой, до своих последних дней не оставлявший надежду что-то объяснить внуку; нет, не посчастливилось, он умер, как умерли и те, кто был перед ним в бесконечной немой цепи, а внук даже не сразу узнал о смерти, так как в это время уехал в командировку в Вологодскую область... Однако забылись спешка и чуть ли не мировая важность той командировки, а если что и забылось, так какая-нибудь фраза случайного знакомого (сельский участковый признался ему, что прячет от жены десятирублевую заначку в дуле пистолета). Втянутый в обычную суету жизни, которую в сердцах можно назвать жалкой, хотя сама по себе она вряд ли того заслуживает, Устинов не сразу заметил, что его больно ударила смерть старика.

То, что было самым великим благом, он открывал самостоятельно. Сперва это была его молодость, потом — любовь, потом — успех, потом — рождавшийся на глазах новый мир его ребенка, но ведь все проходит, и наступил час, когда он уже не мог ответить деду, что главное... Тогда он мысленно вернулся домой, в тот тягостный вечер, и вдруг поразился чувством единства всей семьи.

Вернувшись в действительность, он стал свидетелем мирной жизни отца и матери. Они трогательно забыли минувшее и никогда не вспоминали о Раисе. Спустя много лет, когда память о ней заглохла, Устинов спросил отца, как он с ней прощался. Отец усмехнулся:

— Никак...

Он не хотел вспоминать, но сын настаивал.

— Я ей позвонил, хотел позвать в кино... куда угодно, лишь бы увидеть ее. Она говорит, что выстирала мои сорочки, я могу забрать. И добавляет, чтобы предварительно позвонил, когда соберусь, а то она может быть не одна. С кем же, если не одна?

— А с кем? — спросил Устинов.

— Да одна, — вздохнул отец. — Вот так и простились.


Ему позвонила Маша, попросила встретиться. Он вышел во двор одетый по-домашнему, в кедах на босу ногу. Солнже уже закатывалось за окраину города, запертую темными терриконами. Сероватые дворовые клены разгорались чистыми огнями. В окнах домов сиял черно-оранжевый закат. Ветер забирался под рубаху, то ли грел, то ли освежал. В ветре, как и во всей округе, не было ясного летнего дыхания, он был свит из нескольких течений, и сперва Устинову стало как будто холодно, но потом это прошло.

— Привет, Маня, — сказал он соседке тоном бывшего одноклассника. — Хорошо выглядишь.

Он ее оглядел, но не повторил ее насмешливой улыбки. Синий пуловер с красной полосой на линии двух твердых холмов и голубая сорочка как бы сжимали ее тело.

— Вы теперь смотрите как солдаты, — сказала Маша. — Погуляем.

Они вышли на улицу, обошли квартал и вернулись во двор. По пути Устинов, чуть поотстав, втянул живот и незаметно заправил рубаху в брюки.

— А чего ты не уехал с ним? — спросила Маша.

— Надо дома кое-что уладить.

— Ты знаешь, мы поссорились...

— Не первый раз. Это ваше обычное состояние...

— Да, обычное. Он тебе ничего не говорил?

— А что он мог сказать?

— Неправда.

— Ну собрался жениться на тебе, а ты носом крутишь.

— И все? Или что-то еще?

— Все. — Устинов показал на скамейку. — Давай сядем, я ногу натер.

— Потерпи, — сказала Маша. — Не хочу юбку пачкать.

— Ха-ха, — засмеялся он, и они пошли дальше.

— Вот именно: ха-ха, — передразнила она. — Слушай, тебе не холодно? Что ты руки трешь? — Манта взяла его кисть, усмехнулась: — Сбегай домой, переоденься.

— Ничего, — ответил Устинов. — Никак не пойму, зачем вы морочите друг друга? Он давно не тот хулиганистый парень.

— Ты его защищаешь? А что он делал в Москве?

— Я думаю, учился. Погоди-ка. — Устинов остановился и туго зашнуровал кеды.

Маша смотрела на него сверху с улыбкой. За ней стоял желтый клен. Головой она доставала до летучих перистых облаков. Устинов тоже улыбнулся. Если бы мама оставалась молодой, то у нее, наверное, были бы такие же голубые глаза.

— Ну что там увидел? — спросила Маша. — Вставай.

Они снова вышли на улицу. Замерцав, загорелись в фонарях синеватые люминесцентные лампы, и сразу заметнее сделался вечер.

— Вот и лето кончилось, — вздохнула она. — Рано или поздно все должно было кончиться именно так.

— У него никого не было, кроме тебя, — сказал Устинов.

— С чего ты заговорил об этом? Я об этом еще не спрашивала.

— Но ты об этом думаешь.

— Скорее, ты. Только не надо врать, хорошо? Я бы простила ему. В конце концов, я не ханжа, но вот лгать... фу! Он даже не постеснялся рассказывать ваши бесстыжие истории о сексуальной обеспеченности. — Маша пожала плечами. — Как все грязно!

И в эту минуту она как будто отодвинулась и на ее месте появилась школьница в коричневом платье с белым кружевным воротничком и решительным голоском сообщила лысому учителю химии, что требуемый им у Устинова дневник находится у того под рубахой.

— Тебе следовало бы надрать уши за тот случай с дневником, — вспомнил Михаил.

— Я вижу, и ты такой же, — брезгливо произнесла Маша. — Ну как так можно?

Устинов глядел ей вслед, хотел догнать и что-нибудь сделать, чтобы она перестала видеть в нем Тараса, но не догнал.

Он возвращался домой, чтобы снова дежурить при двух робких и настороженных людях, и его вина перед ними уже заслоняла сумятицу свидания с девушкой Тараса.

Он услышал быстрый бег каблуков и Машин голос.

Она протянула пачечку писем, стянутую красной лентой:

— Отдашь ему!

Но он отказался, потому что это было глупо.

— Ну и не надо! — решила она. — Тогда вот! — и стала рвать письма.

— Твое дело, — сказал Устинов. — Еще погуляем?

— Пойдем! — Маша выбросила обрывки в кусты. — Сейчас пойдем. Так ему и передай, — сказала она, выбросив последние письма, и зло посмотрела на застрявшие в кустах белые обрывки.

— Да-а, — протянул Устинов.

— Ну идем? — с вызовом спросила Маша. — Куда ты звал? Только переоденься.

— Может, в кино? — спросил Устинов.

— Давай в кино.

— Или возьму машину и покатаемся?

— Так тебе и дадут!

— А почему нет.

Возле устиновского подъезда Маша кивнула:

— Я подожду.

— Идем вместе.

Ему не хотелось оставлять ее. И как будто он боялся раскрыть перед ней двери дома. Но взял Машу за руку, и они вошли в подъезд.

В зеленых панелях тускло отражалась лампа, из бомбоубежища тянуло сыростью. На лестнице возле окна они остановились. Он попросил ее завернуть рукав и увидел на беловатую оспину от выстрела из воздушки. Устинов поцеловал Машу. И еще раз поцеловал. Она не шевелилась. В третий раз Михаил поцеловал ее, и она слабо ответила и, подняв руки, обхватила его шею.

— Манька! — позвал он шепотом. Но он увидел взметнувшиеся на бегу ее волосы. Устинов полетел по ступенькам вниз и догнал Машу. Она молча вырывалась. Наверху хлопнула дверь, кто-то вышел, чиркнула спичка.

— Что ты делаешь? — горько воскликнула Маша. — Не надо. Я не хочу. Пусти меня, пусти, слышишь?

— Я женюсь на тебе, — вырвалось у него.

Она перестала вырываться и заплакала.

— Ну не плачь, — улыбнулся он и попробовал вытереть согнутым пальцем слезу на ее щеке. — Еще вчера я даже не думал... Со мной никогда такого не было... Дороже тебя у меня никого.

— Ты не думай, ты хороший, — прошептала Маша. — Ты очень-очень хороший. Наверное, твоя жена будет самая счастливая.

— Что ты говоришь? — удивился Устинов. — Маня!

Но Маши уже не было рядом с ним. И невозможно было ее догнать. Устинов увидел своего друга, недоуменно глядевшего на него. Ковалевский стоял везде, со всех сторон, и, куда бы Михаил ни повернулся, он натыкался на его взгляд.

Вернувшись домой, Устинов скрылся от родителей на кухне. Но пришла мать, стала ходить от шкафа к плите, чем-то стучать. Он встал, хотел выйти.

— Я тебе сырнички приготовлю, — сказала она. — Я совсем выздоровела. Теперь все хорошо. Мы с папой помирились. Ты можешь завтра ехать.

— Я решил жениться, — признался он.

— Ой! — улыбнулась мать. — На ком же?

Устинов ответил ей.

— А Тарас? Она же с ним дружит? Ты шутишь?

— Шучу.

— Я так и подумала, — с облегчением произнесла мать. Мы с папой помирились, я его простила. Ты уже взрослый, сынок, и ему перед тобой очень стыдно. Пойди к нему в комнату, скажи, что завтра едешь в институт. Ему будет приятно. Ты знаешь, мы ведь любим тебя больше всех па свете.

— Завтра поеду, — согласился Устинов.

— Ну и правильно. Я сегодня ждала папу с работы и написала... ты только не смейся...

— Стишок?

— Принеси, он на столе. Покажи его папе.

В клетчатой ученической тетрадке круглыми буквами было написано:


Вот цветок. Он живой,

Такой же, как мы с тобой.

Только счастья не хочет он.

Сорвешь — погрузится в сон.

Принесла я его домой,

Поживет у меня на окне,

Улыбнется прощально во сне.

Но потом я останусь одна.


Мать возвращалась к своей обычной жизни. Она всегда сочиняла к семейным праздникам и немного гордилась этой способностью. Цветы и деревья расцветали в ее стихах наперекор стуже и солнце вырывалось из-за туч. Отец хвалил все, что она писала, а Устинов чувствовал в ней какую-то скрытую силу, которая отличала ее от других.

Он еще раз прочитал стишок и вспомнил его. Кажется, пять назад читала его на своем дне рождения, смутив последней строчкой бабушку. «Как это можно? — удивилась бабушка. — Почему же ты потом останешься одна?» — «Но это же аллегория», — объяснил отец, и о стихах больше не говорили.

Отчего мать сказала, что написала их сегодня? Устинов почувствовал себя обманутым, словно она призналась ему: «Ты нам мешаешь, сынок. Мы сами во всем разберемся без тебя».

Однажды в редкую минуту душевной откровенности, когда супруги Валентина и Михаил Устиновы разговаривали друг о друге, Валентина призналась:

— Любовь — это неравенство. Обычно ты любишь себя, а я себя. И мы оба останемся со своим себялюбием. А если один начинает меньше любить себя ради другого — это и есть любовь. Меня обдает жаром, когда ты входишь.

— Не холодом? — улыбнулся Устинов.

— Холодом, когда в школе вызывали, а я не знала урока.

Они смеялись, вспоминали свою весну, и, хотя она уже прошла, они знали, что сейчас у них ясное широкое лето.

— Она хотела наказать Тараса, — сказала Валентина о Маше. — А ты, как дурачок, клюнул на женскую хитрость. Некоторые так даже замуж выходят, чтобы только отомстить.

Глава четвертая


Тарас Ковалевский и Михаил Устинов, прожив в столице четыре года, не ощущали себя ни столичными жителями, ни приезжими провинциалами, ни даже вольными студентами. Вообще непонятно, кем они себя ощущали.

В пустынных горах стояли два дома. Утром надо было спуститься вниз, преодолеть пятнадцать километров и укрыться в другом доме, где тебя готовили к будущему, которое становилось все загадочнее. И эти два дома, общежитие на окраине и институт на бульваре, разделенные городскими ущельями, теперь казались зыбкими опорами. В институтском скверике солнечный и теплый сентябрь сыпал на дорожки сухие кленовые листья. Но солнце уже все ниже и ниже наклоняло свой лоб, как будто давало понять появлявшимся в скверике молодым людям, что все в мире тревожно и естественно. А потом октябрь заплакал холодными слезами. Кто-то вспомнил приметы из народного календаря: «На покров до обеда осень, а после обеда зимушка-зима». Так пришла зима.

Ветер сперва дул с запада, что обещало снежную зиму, потом задул с севера, на мороз, и остановился в южном на правлении, суля мягкость и тепло. При таком непостоянство стихии знаток народных примет развел руками и объявил, что надо ждать от погоды всяких фокусов. Возможно, он был прав, только погода для студентов-горожан была такой малозначительной деталью, что даже не влияла на выбор одежды. Об одежде Устинова и Ковалевского можно сказать, что они поутру не затруднялись обширным выбором, а быстро хватали лежавшие на стульях джинсы, рубахи и свитера и, одевшись, принимали вполне демократический вид, к которому, впрочем, особо не стремились. Любая погода ничего существенного тут не могла прибавить: осенние пальто на рыбьем меху всегда надежно защищали друзей и от дождей, и от крещенских морозов; они никогда не простужались. Поддаваться ангинам они стали гораздо позже, тогда же появился устойчивый интерес к прогнозам погоды в телевизионных новостях. А в последний студенческий год друзья словно задумались на бегу о том, что их ждет впереди, и, разглядев, что дорожка, по которой они бежали, вот-вот вольется в широченное и даже, пожалуй, бескрайнее шоссе, меланхолично продолжали свое движение, будто загипнотизированные ожиданием перемен. Если бы живописец взялся нарисовать картину того года, он бы обнаружил, что в натуре отсутствует одно измерение. Действительно, в жизни двух «гвардейцев» исчезло ощущение ценности настоящего времени, и художнику пришлось бы ухитриться сделать на фоне тревожного ожидания портрет двух внезапно задумавшихся парней, глядящих на нас дерзко и обреченно. На парнях могли быть новенькие полосатые сорочки и вельветовые брюки, потому что именно в ту осень они завели себе скромные обновы, потратив на это часть летнего заработка. Но, конечно, рубахи, брюки, пьяница-портной, который едва не исчез с задатком, все эти штрихи быта растворялись в тревожном фоне бесследно.

Устинов готовил дипломную работу, посвященную социогии семьи, советовался с профессором Николаевым и под его одобрительные наставления медленно остывал к своему делу. Перед его взором проходили сотни вариантов семейного разочарования, выраженного короткими ответами на простую анкету. Холодный свет анализа, казалось, выжигал что-то в душе Устинова, приводя мысли о бесполезности всей работы. Он вспоминал родителей и был готов бросить институт, чтобы вернуться к ним.

— Правильно! — сказал ему Ковалевский. — Бросай все к чертовой матери. Подумаешь, четыре года! Ну даже не четыре, а шесть, потому что тебя сразу загребут в армию. Что такое шесть лет, когда у тебя впереди вечность? Сержант выбьет из тебя интеллигентскую придурь. Потом тебя женят на какой-нибудь смазливой вертихвостке. Изголодавшись по женскому полу, ты не будешь особо привередлив. Пойдешь к отцу в институт каким-нибудь лаборантом, станешь учиться заочно. Родится славный мальчишка. Жена оправится от родов, вскинет головку, чтобы увидеть радость жизни. И тут тебе уж надо идти в шахту — выкапывать в забое пять сотен, и не меньше, а то какая же радость без денег?.. Героический труд и упорная учеба по ночам не оставят тебе времени на семью. Лет через десять ты станешь механиком или чем-нибудь вроде того. Твой отец тоже начинал механиком? Только для тебя это будет не повторением, а деградацией. Вперед, Михайло! Тебя ждут великие дела.

— Мне и без тебя несладко, — сказал Михаил.

Ковалевский улыбнулся и больше не иронизировал. Зато взялся за Устинова с другой стороны, убеждая его окунуться в гущу жизненных проблем и переменить тему диплома. На сей раз речь его была сухой и ясной.

— Семья — это вечная тема, а вечные темы мало кого интересуют. Ты прозвучишь, как тогда летом, когда решил читать Экзюпери шабашникам. Все понимают, что это, может быть, и нужно, но у всех находятся дела поважнее. Начинать надо громко и нахально. Кому нужно знать, что гражданин Иванов разлюбил жену, а жена гражданина Иванова разлюбила мужа? Тебе нужно? Мне? Государству? Об этом Лев Толстой уже написал: «Любовь кончилась, а дети остались...»

Устинов хотел возразить, что у Толстого не так, Ковалевский не дал ему сказать:

— Ты нащупай болевую точку! У нас всего хватает... Вот тебе прекрасная тема — социология трудовых коллективов. Почему гражданин Иванов хорошо приспосабливается в одних условиях, а в других работает из-под палки?

— Потому что его разлюбила жена, — ответил Устинов.

Они желали друг другу только добра и готовы были пожертвовать удобствами дружбы ради целей добра, не боясь, что это может пошатнуть их дружбу. Но Устинов не понял Ковалевского. А тот не понял, почему Михаил упрямо не хочет его понимать. Каждый занимался своим дипломом в одиночку. Между ними возникла какая-то перегородочка. В простой обстановке комнаты, где все было на виду, эта перегородочка играла такую же полезную роль, как тумбочки, кровати и письменные столы. В своих мыслях они примеривались к новизне.

Пятый этаж общежития, занимаемый выпускниками, прежде был самым шумным, боевым и веселым, а теперь тихо и задумчиво как бы отделился от всего здания и плыл к неведомому берегу.

Некоторые выпускники уже были женаты. Двое успели и жениться на сокурсницах и развестись, а Геннадий Марчуков овдовел, похоронив свою беленькую хорошенькую жену, умершую от мозговой опухоли. На Марчукова смотрели с жалостью и любопытством, словно предполагали в нем недоступную тайну. Он много пил, был навязчив, но, начав разговор, обрывал себя и искал новых собеседников. Этого невысокого широкоплечего парня часто можно было видеть на лестничной площадке между этажами, где он сидел на подоконнике одетый в пальто.

Днем по темному длинному коридору бродил бледный малыш, обнимавший мяч, и ни на кого не смотрел. Его отец, черниговец Иван Боженко, у которого в прежние годы голодные студенты собирались за сковородкой жаренной на сале картошки, был, пожалуй, единственным, кто знал все наперед.

В селе Займище на берегу Ясной Снови, которую древний писатель сравнил со священной, но мутной рекой Иорданом, оставалась его мать. Сын должен был возвратиться к ней, в родной дом на песчаной улице, во дворе которого хлопотали куры и в сарае возился поросенок. Боженко родился уже после гибели отца, был назван Иваном, Иваном Ивановичем, и малыш тоже был Ванюшей, получив вечное имя как явный знак неумирающей родовой связи.

Вечером Боженко ходил по общежитию с деревянным плотницким ящиком, занимаясь мелким ремонтом, и подрабатывал к стипендии шестьдесят рублей. У него был мастеровой замкнутый вид, словно он говорил товарищам: «Я должен это делать». Его не любили, как обычно не любят твердых необщительных людей, даже побаивались его прямолинейных суждений. Ковалевский и Устинов, подчинившие себе почти весь курс, признали за Боженко силу, когда он выступил против избрания Устинова командиром студенческого строительного отряда. «Ваня, а ты не боишься, что я тебе дам в ухо?» — спросил Устинов. «Боюсь, — ответил Боженко. — Но что ты этим докажешь?» Правда, к пятому году привыкли друг к другу не одни Устинов и Боженко. Тут не было ничего удивительного, как не было ничего удивительного во многих событиях, которые обозначили течение того времени.

Смерть молодой жены Марчукова была самой понятной утратой, случившейся буквально у всех на глазах, но болезни, смерти и другие беды, случившиеся с родителями восьми студентов, составили в итоге еще одно, горестное качество того времени. А противостояние Михаила и Ивана... что о нем говорить, если одинокий малыш, осторожно ходивший по коридору, в конце концов обрел друга, которого звали дядя Миша Устинов. Маленькому Ванюше, перенесенному из бабушкина двора в высокую гору общежития, это общежитие казалось пустым и страшно заполненным разговаривавшими тенями. Он боялся людей, громких голосов, шума, и его тянуло за порог скучной комнаты отыскать уголок земли, где стоял белый дом с невысоким крыльцом, росла зеленая трава и везде было светло. Он боялся и Устинова, пока не привык, что чужой все время выходит из одной и той же комнаты и что умеет играть мячом.

Время текло от одного события к другому; как и в первые годы главным законом был закон товарищества, почитаемый столь же серьезно, сколь неизменна была в нем нужда. Строительные леса взрослой будущей жизни были уже почти достроены, а этот закон, подобно правилам техники безопасности, оставался в полной силе. И когда преподаватель философии, оставшись в пустой аудитории наедине с большеглазой казачкой Верой, грубо поцеловал ее, почил пощечину и на экзамене вкатил гордячке три балла, тогда закон сработал немедленно. Вера по своей душевной чистоплотности молча бы вынесла эту несправедливость, лишавшую ее надежды получить диплом с отличием, но не вынесла утешений подружки Марины, которая получила пятерку, и по секрету сообщила Марине, в чем дело. Подруга возмутилась и, пообещав держать язык за зубами, сразу же раскрыла тайну Ковалевскому. Вера была первой красавицей курса, за что студентки, конечно, дружески недолюбливали ее, и Марина, как подружка, тем более. Но обеих отличала ветхозаветная стойкость перед соблазнами вольной жизни. Поэтому Марина искренне возмутилась, словно философ покусился и на нее. Круглолицая, высокобровая, с широко поставленными серыми глазами, Марина была похожа на отчаянную проказницу, а не на синий чулок. Казалось, она для маскировки надела эту маску. И она смеялась, описывая Тарасу предполагаемую сцену поцелуя, и допускала интонации насмешки. «Сучка не схочет, кобель не вскочит», — подумал Ковалевский мрачно. Можно было предположить, что Марина вспомнила его козлиные прыжки вокруг Веры в первый год учебы, когда все парни выкаблучивались перед казачкой.

— Итак, — сказал он, — чего нам надо? Проучить Полехина или пересдать экзамен?

— Проучить! — твердо ответила Марина. — Это дело принципа. — И напомнила: — Но про Веру никто не должен знать. Для меня это вопрос чести.

— Ха-ха! — сказал Ковалевский. — Отряд христовых невест рвется в бой.

— Может, ты боишься? — улыбнулась Марина. — А если такое случится с твоей девушкой? Говорят, она похожа на Веру?

— На Устинова она похожа, а не на Веру! Такая же глубокомысленная.

— А Устинов мне нравится, — добавила Марина. — И об этом не надо никому говорить, он мне нравится не в том смысле, как ты подумал.

— А как я подумал?

— Ладно, Тарас, вы хорошие ребята, только хотите называться балбесами. Я пошла. Смотри не болтай.

Ковалевский наклонился, помахал рукой так, как будто в ней была шляпа, и шутливо потянулся к Марине, собираясь ее обнять.

— Ну-ну-ну! — предупредила она. — Ты лучше заступись за беззащитных женщин.

Марина отвернулась, блеснула волосами и выскочила из комнаты.

Тарас заглянул к соседям, но Устинова не нашел и вернулся к себе. Он не мог сам решить, что нужно делать. Из угла высунулось интеллигентное рыло философа Полехина в золоченых очках и спросило: «Что, дружок, хлопочешь? Разве с тобой такого не бывало? Не лезь не в свое дело». Простодушная курносая физиономия излучала мирную улыбку. Ковалевский сделал некоторое усилие, и запечатленная в его памяти рослая фигура с твердо развернутыми плечами стала в боксерскую стойку. «Правильно, — отметил философ, — к этому делу я способен. Ну навешаем друг другу фонарей, а что дальше? Взрослый человек принимает жизнь, какая она есть, а пацан набивает себе шишки. Переведем-ка наш разговор в житейскую плоскость: я твой научный руководитель, у нас с тобой хорошие виды на твою аспирантуру... что нам девчонка? Скоро выпуск, и вряд ли ты когда-нибудь увидишь ее снова. Тем более ей будет неприятно, если раздуют эту историю». Тут Полехин припомнил еще одну недотрогу по имени Маша, которая вдоволь помучила Тараса, и Ковалевский прекратил беседу.

Когда пришел Устинов, он уже знал, что делать, и спокойно выложил другу весь сюжет с поцелуем. И пока тот удивлялся, возмущался, перебирал возможности отмщения, он смотрел на него со снисходительной, чуть жесткой усмешкой и думал, что ведь все очень просто, если не бояться.

Профессор Николаев был в то время проректором, и ему пришлось разбираться в том, почему студенты Устинов и Боженко просят, чтобы Вера Долженкова пересдала экзамены другому преподавателю. Никаких причин не называлось. Николаев выпытывал и так, и этак, обещал хранить тайну, но добился лишь скудной информации, что Полехин вел себя не по-рыцарски. Никаких оснований для пересдачи экзамена Николаев не увидел, но почувствовал, что причина все же есть, вызвал к себе Полехина. Доцент глядел ясными глазами и говорил, что ничего не понимает.

— А что это у вас? — спросил Николаев.

— Где?

— Под глазом.

— Это синяк. На катке упал.

— Вы бегаете на коньках?

— С детства. Я ведь, как и вы, вырос в деревне. Особых развлечений не было, а вот коньки... У вас, наверное, тоже?

Потом Николаев поднялся на третий этаж, где занимались выпускники. У Ковалевского светилось под глазом, как у Полехина.

— Все дерешься? — спросил Николаев, но ответа не стал слушать, потому что считал этого парня хулиганом и фанфароном. Он отозвал Долженкову в сторону и, как ему казалось, неофициальным тоном попросил объяснить, что там у нее приключилось с Полехиным. Высокая смуглянка скинула черные брови и певучим южнорусским говорком что-то пролепетала о своей лени и о том, что ей просто не повезло на экзамене. На миг мелькнул в памяти майора запаса ротный старшина Василь Степанович Голубничий, душевный полтавский хохол, чью песню, «Розпрягайте, хлопцы, коней», всегда пели раньше любимой песни лейтенанта Николаева, мелькнул и пропал, а профессор ощутил, что его дурачат, как старого хрыча.

— Вера, но у меня была депутация ваших студентов, — укоризненно сказал Николаев.

— Та я их не просила! Может, то мои кавалеры? — Долженкова с наивным лукавством улыбалась, и Николаев выпрямился, чтобы стать хотя бы чуть выше ее, потому что не желал быть старым хрычом.

На этом вся история и закончилась.

Николаев, конечно, ничего больше не знал, а Устинову за его старания досталась от Веры холодная насмешка, которой она высмеяла и фантазии Марины, и ябеду защитников.

— Настоящий казак не побежит жаловаться, — сказали она.

— Небось сама строила глазки? — грубовато вымолвил Ковалевский. — Заступись за тебя, в дураках останешься,

— Да гори этот экзамен синим пламенем! Вы лучше сознайтесь, что вам приспичило покрасоваться, вот, мол, какие мы отважные орлы.

— Какие уж есть, — сказал Ковалевский. — Устинов хоть что-то сделал — к проректору ходил, а ты боишься признаться, что тебя какой-то мужик хотел приласкать.

— А если и хотел, что тебе? Ты бы набил ему морду?

— Куда там! — засмеялся Ковалевский. — Я остерегаюсь первых порывов, они всегда благородны. Нет, душа моя, это на первом курсе я бы дров наломал.

Так он болтал с Верой, дразня ее, и в его голосе слышались злость и горечь. Лишь один Устинов знал, что Тарас встречался с Полехиным, но ему было велено молчать, и он молчал. Ковалевский не искал справедливости у сильных и подставил себя под чугунные кулаки философа. Впрочем, не ради Веры. Что Вера? Белозубая клуша с гладкой шеей. Что ее хуторские замашки?.. Ему не надо было ее благодарности, он заплатил старый должок Щербакову, числившийся за ним еще с «дикой копны».

Вскоре после тех событий Полехин обнял Ковалевского на сцене актового зала, поздравил его с победой на конкурсе студенческих научных работ. И Тарас тоже положил обе руки на длинную спину доцента, хотя знал, что на него смотрят товарищи. Проректор Николаев в короткой речи поздравил победителя и выразил свое восхищение по поводу его быстрого повзросления. Профессору было немного досадно за своего подопечного Устинова, поэтому он даже чуть пересолил с восхищениями. Казалось, само будущее приласкало Тараса и одобрило его согласие принять законы серьезной жизни. «Конъюнктурщик!» — раздался единственный внятный среди невнятного шума шепот Веры Долженковой, который как будто никто не услышал, потому что речи продолжались. Ковалевский стоял, спрятав за спину диплом с золотым тиснением, и глядел себе под ноги с покаянным видом. Он меньше всего походил на вкушающего успех. Скорее его стояние на сцене напоминало завершающий акт товарищеского суда, в котором он со своим балахонистым свитером серо-розового цвета, с длинными вьющимися патлами и ненужными нормальному студенту усами играл роль прижатого общественностью хулигана.

Таким Ковалевский запомнился в тот последний вольный год — будто на водоразделе, который продолжила его маленькая победа. Она подтверждала правоту Тараса и грозила Устинову новыми огорчениями, ведь то, что не пригодилось сегодня, завтра тем паче никому не понадобится.


Николаев похлопотал за Устинова, чтобы того испытали в серьезной работе, договорился, что Михаил поедет в командировку от Филиала-2. То было одно из новых учреждений, возникшее в пору энергичных общественных преобразований. Оно предназначалось для социологических исследований сельской молодежи, издавало свой сборник, располагало десятком просторных комнат в одном сером доме возле метро, большим командировочным фондом, круглой печатью, автомашиной — короче, обеспечивало работой человек двадцать инженеров, педагогов, журналистов, которые считали себя социологами.

Устинов позвонил некоему Чеботареву и сразу после лекций, в два часа, приехал в Филиал. Никакого Чеботарева там не нашел. Одни говорили, что он обедает, другие — что будет после трех. Удивившись необязательности Чеботарева, Устинов стал ходить но коридору. В открытые двери он видел, как в кабинетах разговаривают, курят, варят кофе. В машбюро, где дробно стучали машинки, входили и выходили люди с бумагами в руках. Некоторые из них вглядывались в Устинова, тогда он с надеждой смотрел на них. На больших электрочасах в конце коридора большая стрелка, вздрогнув, перепрыгнула одно деление и образовала с малой прямой угол. Чеботарев не показывался. Устинову хотелось есть, он жалел, что второпях не пообедал в институтской столовой. Надо же, бежал, надеялся, что пошлют в командировку, что привезет оттуда умную статью, после которой его пригласят на работу, — и вот как выходило. Однако он ждал, забрался в закоулок, где стояли два кресла и треугольный стол, и оттуда оглядывал всех проходивших мимо.

— Вы не меня ждете? — Молодой лысый мужчина с черной клиновидной бородой сел в соседнее кресло. — Я совсем про вас забыл! — Он как будто извинялся, но голос был скучающе-насмешлив. — Мне сказали, что тут ходит какой-то парень. Вы хотите в командировку? А что вы умеете?

— Я занимаюсь социологией семьи, — ответил Устинов.

— Хм, в вашем возрасте. Вы женаты?

— Нет. Это к делу не относится.

— Не обижайтесь, дружок, — улыбнулся Чеботарев. — Я должен понять, с кем имею дело. А вы, как бы вам объяснить... — Он пошевелил на коленях худощавыми руками. — Николаев хлопочет за вас, но вы должны убедить меня, что вам можно доверять. Почему вы занимаетесь семьей?

— Вы, наверное, женаты? — спросил Устинов.

— Женат.

— У вас есть отец и мать, бабушка и дедушка, братья или сестры?

Чеботарев кивнул, с насмешливым любопытством на него, словно говорил: «Известно, что ты сейчас скажешь!»

— Почему же вы спрашиваете меня об этом? — удивился Устинов. — Я занимаюсь социологией семьи. За минуту больше не скажешь.

— Я ничего не понял, но вы внушаете доверие, — признался Чеботарев. — Мы редко посылаем студентов в командировку. Ненадежный народ.

— От меня нужны какие-то гарантии? Могу дать честное слово. Но ведь сейчас не очень-то принято верить на слово.

— Зачем же так! Вас рекомендует Николаев.

Чеботарев поднял руку и медленно, с изяществом кивнул желтовато-белой кистью. Жест, похоже, говорил: «Я тебя пошлю в командировку, ибо меня просили об этом».

— Принесите свои работы, — сказал Чеботарев. — Я хочу познакомиться.

— Они у меня с собой.

— Да? Ну вот что... Сейчас некогда читать. Оставьте. Вернетесь из командировки — прочту.

Устинов ушел из Филиала-2 со смешанным чувством удовлетворения и стыда. «Ничего, — утешал он себя. — Зато ты добился своего. Теперь от тебя зависит, как эти белоручки будут на тебя смотреть». В кармане лежали командировочные деньги и удостоверение.

Он вглядывался в лица прохожих и рисовал себе их судьбы. До него долетали обрывки разговора, появлялись и пропадали разные физиономии: и суровые, как будто дышащие лишь одной страстью повелевать, и мягко-задумчивые, и оживленные бездумной спешкой, и юные, и крепко отмеченные временем.

— Треть простаивает, некому работать, — говорил один солидный мужчина другому солидному.

— Пьяницы! — решительно отвечал второй.

— Если бы она узнала, она бы им все перевернула! — утверждал подросток в темно-синей шинели учащегося профтехучилища. — В глаза врет!

— Свекруха приезжает, — жаловалась полная нарумяненная женщина лет тридцати пяти. — Она думает, что мы все еще...

— Всю ночь у ребенка температура сорок, рвота, кашель, — перечисляла в трех шагах от нее блеклая скучная женщина. — Спасибо Коле...

Никогда прежде Устинов не чувствовал толпу так остро; все эти мужчины и женщины всегда были подобны лесу, мимо которого он мчался и который глухо пульсировал как тлеющий огонь. Он захотел дать каждому имя, вырвать из безликого потока и этого солидного Каракулевого Воротника, и сердитого Паренька, и увядающе красивую Жену. И вот они уже не безымянные. Но вместо живых людей Устинов как будто впустил себе в душу кукол с ярлыками. Почему-то было жаль сразу забыть их, он ехал к таким же неизвестным людям, чтобы их понять. У Каракулевого Воротника, наверное, был сын, похожий на Паренька, поблекшая Жена и яркая энергичная Подружка. Или он был примерным семьянином и честным служакой, разрывавшимся между семьей и работой? Или трезвым и усталым человеком, сознающим, что не успел ни здесь, ни там, и покорно бредущим по своей дороге? Или могучим титаном?

В Устинове как будто загорался свет. Свет шел из городских сумеречных улиц, покрытых жидкой грязью, то гас, то разгорался и, казалось, был всюду, не будучи нигде.

— Я напишу гениальную статью, — сказал Устинов Ковалевскому. — Я уже сейчас люблю всех тех сельских мужиков и баб, к которым еду.

— Давай, — ответил Тарас. — Только не покажись им слюнтяем. Народ не любит подсюсюкивания. Тебе наврут с три короба, если почуют в тебе жизнерадостного доброхота.

Устинов уехал, и застучали железные колеса, проплыли освещенные соты окон, пунктиры уличных фонарей, рубиновые стоп-сигналы автомобилей, и вдруг все это сменилось темным пустым пространством, сквозь которое потерянно полз поезд.

Среди лесов и черных комковатых полей, присыпанных ранним снегом, стоял пятиэтажный блочный дом, окруженный угрюмыми деревянными домишками. За ледяной рекой серела кирпичная ферма. По мосту бежал красный колесный трактор с прицепом. Устинов увидел зажатый в голубоватый утес пятиэтажки холодный профиль города, разрубившего деревенскую улицу; как будто целые десятилетия, скрытые в неведомых пластах будущего времени, вспучили в этом месте землю. Вот куда привез Михаила медленный ночной поезд, кивающий всем полустанкам, — в пограничную зону, затерянную в средине русской страны.

Черноволосый бледно-смуглый человек тридцати одного года от роду нехотя согласился стать Устинову проводником. Он был директором местного совхоза, его звали Олег Иванович Сугоркин. С улыбкой непонимания глядел он на приезжего, о котором сообщили по телефону из района, и, наклоня голову, соглашаясь, что надо помочь научным исследованиям, недоумевал, почему выбран именно его совхоз. Да, это он выстроил здесь городской дом, снес отдаленные деревни сселил вместе деревеньки Озерцы, Голубовку, Лужки и Вдовицу. И за это его не любят старики, потому что он распахал засеял культурными травами их родные погосты. Но зато механизаторам он смог поднять теплый гараж, детям — школу, женщинам — магазины. И еще рейсовый автобус... Сугоркин махнул рукой, ладно, мол, дело не в перечне. Его тусклые глаза сощурились, на Устинова дохнуло каким-то холодом беды. Сугоркин был несчастен. С ним, как со всеми пораженными несчастьем, другому человеку было трудно. Любовь, семья? Что ж, пусть Устинов занимается своим делом. Сугоркин молча слушал, как Устинов читал ему вопросник. «Кто тебе откроет свою душу?» — сказал его взгляд. Но Устинов не стал ничего доказывать мрачному директору.

Зазвонил телефон, и Сугоркин заговорил о двух вагонах леса, уже отгруженных тому неизвестному, с кем он с надеждой и опасением разговаривал.

— А патоку? — спросил он, наклоняясь вперед. — Да? Ждем, ждем! Спасибо. Всегда. Какие разговоры? — опустил и ласково улыбнулся.

Месяц назад Сугоркин вместе с соседним директором ездил в степные области и договорился под честное слово выменять вагоны леса на патоку и, отправив эти вагоны, гадал: обманут хохлы или не обманут?

— Зачем патока? — спросил Устинов.

— Запарим с соломой — прекрасный корм.

— Коровам?

— Кому же еще? Ну а что будет, когда соберешь ответы на свои вопросы?

— Рассортирую по возрастным группам, по образованию, по числу детей в семье... Потом сравню, чего ждали от брака и что получилось... Ну а потом, может, угадаю, что будет лет через пятнадцать — двадцать, когда дети ваших нынешних работников заменят своих родителей. Ведь почти все, что делает людей людьми, происходит в семье. Худая семья — худые дети, а крепкая семья — крепкие дети, ясное будущее.

— Да уж! — усмехнулся Сугоркин. — Как-то оно просто у тебя! Худое — в одну кучу, доброе — в другую. Так не бывает. Оно все перемешано, захочешь отодрать — кровью изойдешь.

— Может, я кому-то помогу, — сказал Устинов. — Семья живет по своим законам, а многие их не знают и мучаются.

— Бог тебе в помощь.

И Устинов, поселившись в пустующей двухкомнатной квартире, отведенной под гостиницу, принялся за работу. Днем ходил на ферму, в гараж, мастерскую, на стройку и стучался в души мужчин и женщин, пробуждая в них воспоминания. Он ждал возвращения света, который ощутил в бегущей толпе москвичей, но десятки его интервью были темны и тяжелы, словно в них проступала чугунная поступь повседневных забот. О любви он больше не спрашивал, потому что насмешки и молчание отбили охоту. Любовь приняла облик хорошей хозяйки или хорошего хозяина, хорошей матери или хорошего отца. Устинова просили помочь получить новый грузовик, похлопотать о переводе из подменных доярок в основные, достать мотоцикл с коляской и, когда узнавали, что он ничего этого не может, скучнели. Он видел спокойных ласково-снисходительных мужей, осознающих свое превосходство, и веселых усмешливых жен, незаметно управляющих своими сильными мужьями, — наверное, то были счастливые семьи; видел холодных властных мужей и робких подавленных жен, — наверное, то были мучающиеся семьи; видел застенчивых мужей и грубых жен, — наверное, то были умирающие семьи, но всюду Устинову чудилось, что даже счастливым недостает чего-то...

От одной женщины Устинов добился изумленного вопроса, с которым она обратилась к своему мужу:

— Ой, куда же ты пропал, Витенька? Манил, звезды сулил... А те кружева, мне подаренные, уже пожелтели. Уходишь утром — и нету тебя, возвертаешься, а я все жду, как будто и не вернулся.

Над телевизором висела икона Николая-угодника. По домотканым полосатым дорожкам ползал толстоногий малыш. Пахло чистым запахом ребенка.

— Баловство, баловство, — с веселой укоризной вымолвил русый коренастый мужчина. — Почто при чужих? Живом не худо, грех жаловаться.

Женщина сложила большие руки на туго выпуклом животе, задумчиво улыбнулась себе ясной улыбкой и убежала от них туда, где шли по затравевшей дороге молодой Кирилл Устинов со своей невестой Лидией, где Михаил, поглядев на Машу, целовал ее...

На Устинова хлынул свет ее трогательно-сосредоточенного взгляда.

Мужчина встал с дивана, мягко ступая одетыми в белые шерстяные носки ногами, подошел к телевизору, потом подступил к жене, потерся ладонью о ее плечо и велел принести ему да гостю по рюмочке. Она ушла на кухню. Он снова шагнул к телевизору, щелкнул выключателем.

Все они были там, на затравевшей стенной дороге, по которой они шли вечно, — и эта семья, и те мужчины и женщины, и отец с матерью. Остальное было длинным однообразным сном, его можно было анализировать, рассматривать со всех сторон, как вещь, и, как вещью, пользоваться.

Куда же ты пропал? Куда ты пропала?

Устинову хотелось объяснить им, что главное — это то, что они забывают, главное — любовь, прощение, вот этот толстоногий малыш, ползущий по коврику...

Последние три дня Устинов ночевал у Сугоркина, потому что в двухкомнатную гостиницу поселили других командированных. Что ж, у Сугоркина так у Сугоркина. У него была приветливая жена, работавшая в совхозе экономистом, двое детей, мальчик и девочка, и теща, сухощавая старуха, как будто виноватая в чем-то перед Сугоркиным. Казалось, ее вина была лишь в том, что она жила вместе с зятем, — решил Устинов, видя, как она хлопочет, накрывая стол, и потом уходит за занавеску в свой угол, чтобы не мешать. Сам Сугоркин, похоже, не замечал ее тревожного ожидания, разговаривал с ней ровно, спрашивал, как девочка готовила уроки и не сильно ли шалил мальчик. Поэтому на второй день и Устинов перестал замечать виноватость старухи, решив, что показалось.

После ужина хозяин проверял у дочери уроки. Устинов читал в прохладной комнате литературный журнал, слышал краем уха мужской голос, задававший вопросы, и отвечавший ему детский и про себя отмечал, что у Сугоркина прорываются раздраженные нотки, а девочка говорит все тише и неувереннее. В журнале была повесть о любви молодого инженера, который боялся жениться, и что-то в ней было угадано очень правдиво, но как-то безнадежно, словно герои забились в тупик и никак не найдут выхода. «Он не любит дочку? — спросил про себя Устинов. — Зачем же кричать?»

Потом послышался смех мальчика, стук и смех. Сугоркин, пятясь, вышел в комнату к Устинову, отбиваясь красными пластмассовыми ножнами от игрушечного меча, с которым наступал его сын.

— У-у! — воскликнул Сугоркин. — Больно.

— А я тебе уже срубил руку!

— Все, ты победил, сдаюсь. — Сугоркин потер ушибленную кисть и обернулся.

— Я русский богатырь! — крикнул мальчик.

Сугоркин сел рядом с Устиновым на тахту, улыбнулся, и Михаил тоже улыбнулся.

— Что читаешь? — спросил хозяин, наклоняясь и надавливая твердым плечом. — А, занятно... Вообще-то пустячок.

— Почему пустячок? Сейчас так и бывает: живут в свое удовольствие, не женятся, детей не хотят. У нас есть такое определение — сексуальная обеспеченность. Вот ею и живут.

— Это выродки так живут. Про них, поди, и писать легче легкого. А ты возьмись рассказать про нормального человека, про этакого маленького муравья. Без лукавства, по всей правде. Чтобы народ наконец себя увидел и сказал: да ведь это большой могучий народ, хоть и живет он бедновато. И чтобы гордость была... Ты что напишешь? Что Василий пьет, а Федор с детишками устроил птицам кормушки, а доярка Настя, пока мужик в армии, даром время не теряла? — Тусклые глаза Сугоркина сузились, он невесело засмеялся. — А ведь скорее всего и Василий, и Федор, и служивый солдат — все это в одном мужике. И живет он после всего этого со своей бабой и будет жить...

Он отвернулся. Устинов снова подумал, что Сугоркина мучает какое-то несчастье.

Ночью он проснулся от громкого шепота. Женщина с тоской и злостью сказала:

— Что ж ты со мной делаешь?!

— Давай спать, — ответил мужчина. — Устал я.

Устинов закрыл глаза, испытывая неловкость от своего пробуждения.

— А я не устала? — спросила женщина. — Или я бесчувственная? За что ты казнишь?

— Тише. Там человек.

— Ты нарочно его привел!

— Спи. В гостинице нет места, сама знаешь.

— Олег, давай уедем! — взмолилась женщина. — Большие сил нет.

Устинов укрылся с головой, но голоса доходили и сквозь одеяло. Случайно он очутился в подземных этажах семьи, куда не было доступа чужим.

Поверх оконной занавески лился лунный свет, на стуле темнела одежда. Устинов стал одеваться и подумал: «Что за глупость? Разве им поможет твой уход? Ложись спать, ты ничего не слышал. Куда пойдешь ночью?» Он оделся и пошел в ванную умыться. На дверной ручке висел пластмассой меч в ножнах. Но чем же им помочь?

Замок сухо клацнул у него за спиной. Звездная морозная ночь лежала над деревней. Вдоль улицы чуть покачивались несколько фонарей, и круги света передвигались по серой земле. За рекой неясно горели окошки фермы. Может быть, какая-то живая душа была в этот час возле коров, доярка или сторож, кто знает. Устинов зашагал к мосту, слыша свои шаги, бегущие, казалось, далеко перед ним, до черных лесных волн, поднимающихся по горизонту. Все вокруг был тихо, равнодушно к одинокому путнику. Устинов вспомнил бессонную ночь сорок девятого года, когда он проснулся у отца на руках, не зная, куда его везут, и увидел в окно машины тысячи огней города, ставшего потом родным. «Что ты бежить? — спросил он себя. — Так бегут, чтобы не знать чужого горя». Он думал, что, может быть, его долг состоит лишь в том, чтобы помочь хотя бы одной семье. Пусть Сугоркин сердится и даже начнет прогонять, но это не страшно. Он знает, что надо обновить их жизнь, преодолеть будничную рутину, которой наверняка заросли Сугоркины, научить их азбуке самого тайного — ведь все это Устинову известно. Чего он бежит к тусклым огонькам?

Ферма была закрыта. Он поднял воротник, поежился. Слабо пахло навозом. Виделись большие теплые коровы, дремлющие на соломенной подстилке, а может, там, за воротами, простирался и зеленый луг, над которым сияло солнце.

Устинов вспомнил маслянисто-черную жижу в старом коровнике и купание в теплом пруду. «Приручи меня», — попросил Лис. «Я не сплю», — сказал тихий мордвин Федя, а пучеглазый Афоня лупил картами по розовому носу Боечина. Декабрьская ночь, казалось, была полна людей, и Устинов ощутил всепроникающую гармонию своей жизни... возможность гармонии.

— Он ушел? — спросила жена.

Сугоркин молча одевался, зло звякая пряжкой ремня.

— Вернется. Продрогнет и вернется, — просяще вымолвила она. — Хочешь, я за ним пойду?

Она отбросила одеяло и, одернув рубаху с бедер, уперлась обеими руками в край постели, ожидательно глядя на него.

— Спи, — сухо произнес Сугоркин. — Сопляк!..

В подъезде он закурил горькую сигарету. Морозный воздух сразу обнял его, как будто привел в привычный порядок. Сугоркин поглядел на жесткие ясные звезды и подумал, что пора лечь снегу, от первой пороши до санного пути — шесть недель сроку, а шестая неделя давно минула. Он направился к крайнему подъезду, где на первом этаже размещалась совхозная дирекция. На том берегу светлел прямоугольник фермы. Давно ли он с соседом ездил менять лес на патоку? Тогда стоял октябрь-грязник. Вот так же ночью к нему прибежали, подняли с постели: двор за рекой обвалился! Когда же это? Уже пять лет назад, когда он только-только из главного инженера стал директором. Старый Романчуков ни дня не сидел в совхозе после проводов на пенсию. Но тогда еще Сугоркин ничего не знал, не понимал намеков. Только тогда, когда бедная баба, не желавшая бросать свою избенку в Озерках, в сердцах наорала, что Нина путалась с Романчуковым, пока Сугоркин служил в армии, вот тогда раскрылись наконец глаза. Тогда-то старая ферма обрушилась. Где же студент? Уже Сугоркин дом кругом обошел, а никого не встретил. Выгнать бы ее еще тогда, сразу, не смотреть на то, что с пузом. А не выгнал, так теперь подавно не решится. Детей ему не оставят. Простил Нине и не забыл, что простил. За рекой кто-то запел. На мосту показалась ему смутная темная фигура, то двигавшаяся, то останавливавшаяся. Сделалось тихо, потом снова запели, Сугоркин прислушался к словам и разобрал: «Эх, загулял-загулял-загулял парнишка, парень молодой-молодой, в красной рубашоночке, хорошенький такой!» «Пьяный он, что ли?» — подумал Сугоркин. Фигура как будто подпрыгнула, стала кружиться на месте, и снова донеслось: «Эх, загулял-загулял-загулял!»

Сугоркин приближался к танцующему, а Устинов притопывал по гудящим доскам моста и, размахивая руками, весело запевал про парнишку, останавливался и снова запевал.

— Ты чего? — окликнул его Сугоркин. — Пошли спать.

— Неохота спать, — ответил Устинов. — Я все про тебя думал.

— Значит, все слышал, — сказал Сугоркин. — Путалась она тут с одним, пока я в армии служил. Пошли. Ладно.

— Ты не верь! Бывает, такого наговорят...

— Помолчи. Ничего тут не скажешь, а попусту молоты не надо. Что же делать?

— В такой ситуации есть только два выхода: либо уйти, либо простить. Но у тебя дети... они-то не виноваты.

Сугоркин молча подтолкнул Устинова.

— У меня летом отец ушел к молодой, — признался Михаил. — Потом вернулся домой, мать его простила. Прости, тебе тоже станет легче.

Сугоркин снова подтолкнул его. Подходили к дому.

— Знаешь, как я эту ферму строил? Вечером упрусь в стену: если завалится — значит, схалтурили каменщики. Зато теперь не завалится.

— Трудно тебе. Я ведь могу тебе помочь.

— Да что ты привязался? Я уж сам как-нибудь!

— А можно с твоей женой поговорить?

— Эх ты! — засмеялся Сугоркин. — Она тебя сковородником огреет, ежели сунешься.

— Ну и пусть. Все равно поговорю.

— Дело твое.

Утром Сугоркин провел планерку с главными специалистами и собрался ехать вместе с прорабом на деревообрабатывающий комбинат. Прораб, высокий сутулый парень, уже натянул мятую шапку и сидел у стены дожидаясь. Сугоркин на ходу подписывал премии шоферам за экономию бензина.

— А Макова почто нет? — спросил он у заведующего гаражом.

— Дак у него всего на рупь двадцать, — улыбнулся тот.

— Заплати. Дорого внимание. — Сугоркин отодвинул ведомость и кивнул прорабу: — Поехали!

В приемной он приостановился возле девочки-секретарши, которая всегда упорно писала слово «машинистка» через «е» — «машенистка», и спросил об Устинове.

Уже сильно рассвело. Горевшая под козырьком подъезда лампочка казалась подслеповатой, как и все серое небо. Пахнуло сырым снегом. Видно, шло к оттепели. Сугоркин влез в свой вездеход, включил зажигание, стал прогревать мотор.

— Хорошо бы еще петелек достать, — напомнил прораб.

— Достанем! — Сугоркин поглядел на окна дирекции. Оттуда на него смотрела жена, но он перевел взгляд на бессмысленно горевшую лампочку и затем, уже отъехав метра на два, по чиханию и рывкам автомобиля понял, что толком не прогрел мотора.

— Слушай, Владимир, — хмуро сказал Сугоркин. — Ты эту песню знаешь: «Загулял-загулял-загулял парнишка, парень молодой»?

— А что?

— Петь будем.

— Шурупчиков надо бы не забыть.

— С тобой споешь, — заметил Сугоркин. — Последний раз с тобой еду. Пора самому привыкать.

— Пора, — согласился прораб. — А то меня на подхвате держите да еще глаза колете.

— Ну ты не очень! — проворчал Сугоркин. — Дом в Большом селе давно пора сдать.

Он стал оглядываться, надеясь встретить Устинова и увезти в райцентр. «Покажу, чем живет народ. Чтобы не витал в облаках». Но никакого Устинова на улице не было. Кто знает, куда его занесло? На рытвине прораб сильно качнулся вперед, едва не стукнувшись лбом о ветровое стекло. Сугоркин выровнял руль и перестал оглядываться.

Он въезжал в свои ясные заботы и хорошо понимал, что́ надо сейчас делать, чтобы жить.

А Устинов пошел разговаривать с его женой. Нина сидела спиной к дверям, писала, наклонившись, и ее стройная шея с поднятыми в простой узел бело-русыми волосами как будто выражала строгую сосредоточенность. Он позвал ее на улицу. Она встревоженно оглянулась, точно испугалась, что другие догадываются, зачем пришел приезжий.

— Сейчас, — робко произнесла Нина, вытащила из-под стола короткие сапожки и переобулась.

У нее было курносое, полное, молодое лицо, однако темная одежда и особенно темно-зеленая кофта с черными пуговицами свидетельствовали, что Нина утратила ощущение молодости. «Куда я лезу?» — подумал Устинов.

— Я хочу вам помочь, — сказал он на улице. — Я занимаюсь семейными отношениями. Есть свои законы, наука. Вот я ею и занимаюсь. Практически можно помочь любой семьме.

— Это Олег вас попросил? — перебила Нина.

— Нет. Он только сказал, что вы пережили какую-то трагедию.

— Трагедию?

— Это было связано с его службой в армии.

— Да. Он прослужил год в саперном батальоне.

Они стояли возле пятиэтажки. С фермы шли доярки, оглянулись, поздоровались. Нина проводила их взглядом, пока они не скрылись в подъезде. Устинов предложил пройтись до моста.

На пустынной дороге Нина разговорилась:

— Это ведь несправедливо! Когда его забрали в армию, у нас уже дочка была, он работал главным инженером. Неужели ли нельзя было оставить?

— Не все выдерживают долгую разлуку, — заметил Устинов. — Особенно молодые семьи.

— И еще он редко писал...

— У вас был другой мужчина? — спросил Михаил.

— Сама не знаю, как все случилось. Просто так худо было... Вы не подумайте, что я вообще беспутная!

— И вы сами ему признались?

— Сама? Люди добрые помогли. А я уж дальше не стала таиться. Будь что будет! Сумела нашкодить, сумей отвечать. Словно камень с души сняла. И не страшно ни вот настолечко. Думала — убьет из ружья. Вот только дети, как они? А сама уж приготовилась... Да Олег простил. Сказал, что прощает за-ради детей. Конечно, на меня и смотреть перестал. Я молчу. Тогда этот дом строился, и Олег стал одной той стройкой жить. Раньше мы жили в хорошем доме с участком, с хозяйством. Сейчас он знает, что прежде лучше было, и досадует... Так голо, точно все время в гостях. Ну уж теперь переделаешь назад. Потом время прошло, я выздоровела от родов, и он стал на меня внимание обращать. Мне совестно, а сама так рада, ну прямо он заснет, а я все смотрю, не верю. Зажили мы как люди. Иногда вспоминал, но не часто. Говорю: давай уедем. А уехали бы, как могло бы хорошо быть. Но ему жалко бросать нажитое. Жена ведь никуда не денется. А вот уж год, поди, совсем худо сделалось. И не то что сударушку на стороне завел. Какая там сударушка! Он семьянин примерный. Сами видите, как он к детям... А выпадет минуточка, на меня взглянет: эх, золотая ты моя, никого мне не надо, ты одна у меня... И так у нас славно, что забудешь про слезы и холодную постель! Скажите ему, чтобы мы уехали отсюда.

Она с надеждой смотрела на Устинова голубыми кроткими глазами.

— Вряд ли он уедет, — сказал Устинов. — Да и не в этом дело.

— Как же не в этом?! — воскликнула Нина и, прижав к и руки, быстро закачала головой. — Как не в этом, когда все напоминает? Человека тянет туда, где ему хорошо, а там, где горько, все немило.

— Вы красивая, — полувопросительно произнес Устинов. Попробуйте постоянно думать, что вы красивая. И надо выбросить это малиновое пальто. Оно вам тесно. Вам нужна просторная светлая одежда.

Он вдруг понял, что ему нечего сказать этой женщине. Недавно Михаил уже испытывал такое перед отцом, когда утверждал то, чего ждала от него родня. Но сейчас он еще как бы глядел на себя глазами Тараса Ковалевского и поэтому стыдился сознаться себе в бессилии.

— Разбитый кувшин не склеишь, — вздохнула Нина.

Она вспомнила свою прабабку, ее письмо на бересте — старуха отнесла его в лес и сунула в развилку березы, твердо веря, что леший прочтет и вернет пропавшую корову. «Но ведь вернул», — подумала Нина.

— Вы мне верите? — спросил Устинов. — Когда-то вы не сомневались, что вы самая красивая на свете. Помогите мужу, он поможет вам.

Нина потупилась, постукивала носком по камешку на обочине. Михаил догадался, что она уже верит ему и вот-вот вера осветит ее беспокойное лицо. И снова ощутил, что не знает, о чем говорить. Даже годы спустя, когда вспоминал нахального мудреца, который осмелился распутывать узел чужого горя, не знал, о чем говорить.

— Надо удивить мужа! — решил Устинов. — Пусть поймет, что еще не знал вас. Пусть снова вас завоевывает. Будьте гордой!

— Нет, не склеишь, — возразила Нина.

— Надо вот что! Жить с мужем одними интересами, быть личностью, увлекать его новизной.

Выпалив эту программу, наш мудрый герой засиял от радости. Нина укоризненно поглядела на него и вымолвила:

— Не знаю, как у вас, а у меня — работа. Погуляли, обратно пора.

— Погодите. Вы должны привыкнуть к мысли...

Она засмеялась:

— Какой вы занудный! Охота вам тоску разводить? Может, я бы повторила те деньки, если б можно было...

И он остался один под мутным белесым небом, равнодушно противостоявшим голой черной земле.

Загадочная немая страна ждала Устинова.

И вот он, пристыженный и угрюмый, вернулся в Москву, чтобы снова стать студентом. Поезд простучал через широкую ночь и въехал в солнечное утро, пахнувшее дымком и морозом. Толпа быстро шла по асфальтовой тропе между двух углубленных в узкие русла поездов. Люди текли к городу, смотревшему на них сияющими окнами вокзала. Соседняя электричка впереди Устинова словно качнулась, замерла. Лязгая и скрипя, она не сразу остановилась. В конце ее головного вагона, в узкой нише между стенкой перрона и темными колесами, лежала на спине женщина с оскаленным лицом. Ее нога была зажата выше колена между парой колес, и там, где проехало колесо, ярко темнел, выделяясь на фоне серого чулка и блестящего рельса, короткий тупой след. Несколько человек стояли у вагона. Одни подходили и замирали. Другие молча исчезали в текучей толпе.

В один прекрасный день стрелки часов побежали быстрее обычного. Не успевало наступить утро, как солнце уже выкатывалось над крышами, звенело под стенами домов каплями талой воды и вскоре опускалось на вечерней стороне. Порой взглянув в окно, Устинов видел черное стекло ночи и отраженную в ней настольную лампу. Он спешил закончить в срок дипломную работу, и его друг за соседним столом тоже спешил. Между двумя кругами света на полу лежала полоса тени. Откуда-то доносилась музыка, рассказывавшая о зеленых полянах и девушке с зелеными глазами весны. И действительно, ведь весна уже летела над отечеством, но они слышали в ее движении тревожную ноту неизвестности.

В конце концов они благополучно оставили студенческое сословие, получили необходимый документ, подтверждающий на вечные времена их принадлежность к интеллигенции, и каждый потихоньку побрел своей дорогой. Будьте благословенны, студенческие годы!

После защиты выпускники разъезжались один за другим. Устинов тоже стал собираться. Вещей оказалось больше, чем он видел в комнате ежедневно. Книги, тетради, почти новый темно-синий костюм, чуть-чуть попорченный молью и подштопанный черными нитками, рубахи, зимние сапоги, кеды, двадцатикилограммовая гиря и гантели, куртка с капюшоном, трусы, майки, шапка, пальто, электроутюг, большая пачка писем, три пары брюк, четыре галстука, кожаный офицерский ремень — все это никак не помещалось в большом чемодане, который назывался «мечта оккупанта». Устинов принес из магазина картонные ящики и уложил книги. Разные это были книги: пять томов русской истории Ключевского, «Политика» Крижанича, двухтомный определитель растений СССР, мемуары маршала Жукова, шахматные партии Фишера, разрозненные тома Чехова, Толстого, Бунина, Гегеля и еще какая-то букинистическая мешанина, растерянная во время последующих переездов с квартиры на квартиру. Осмотрев имущество, Устинов решил не брать гирю и гантели, а остальное упаковал и снес на первый этаж к выходу. Потом пошел в туалет, вымыл руки, поглядел в зеркало, словно попрощался с тем парнем, который пять лет каждое утро глядел на него из зазеркалья. Но если было ясно, откуда Устинов уезжал, то совсем не просто было ответить на вопрос, куда он ехал. И то, что друг называл «прикрыть спину», тоже оставалось здесь. Ковалевский уже мчался на Урал, чтобы занять должность заводского социолога, и в ту минуту, может быть, весело таращился в окно на сельские пейзажи и стремился угадать в каком-нибудь арочном коровнике деяние своих рук. Его ждал железный город, рождающий в огне стальных великанов, и живые коровы на зеленом пригорке были отражением чего-то простого и исчезнувшего так же, как лукавство хитроумного Щербакова или пошлость философа Полехина.

А у Устинова не было ни уверенности Тараса, ни точного адреса будущей жизни, которая тем не менее уже началась.

Возле общежития его ждал щуплый черноволосый человек по фамилии Галактионов. Погрузились в такси и поехали в район блочных домов. Хозяин и хозяйка минуту-другую поиграли в конспирацию, пожимая плечами и говоря, что никакой квартиры не сдают. Они были невзрачны, еще довольно молоды, но их лица были по-зимнему желтоваты, хотя на дворе стояло лето.

— Да чего боитесь — прикрикнул Галактионов. — Мы от Гали. У вас есть вторая квартира в этом же доме, и вы ее сдаете.

— М-м, вообще-то... — сказал хозяин и посмотрел на жену,

— Можем сдать, — кивнула она.

— Понимаете, это квартира нашей племянницы, — уточнил хозяин. — Ей семь лет, она сирота. Мы для нее стараемся.

— Ясно. Ну показывайте, — потребовал Галактионов.

Однокомнатная квартира своей планировкой напоминала квартиру Раисы: небольшая темная прихожая, коридорчик в комнату и на кухню. В комнате стояли четыре панцирные кровати с полосатыми матрацами и письменный стол.

— Нормально, — заметил Галактионов. — Только кроватей маловато.

— А сколько вас? — спросила хозяйка.

— Один. Этот молодой человек.

— А! — улыбнулась она. — Тут девочки жили из ПТУ. Можно убрать, если мешают. Но лучше не трогать. Все равно вы проживете недолго. Галя вас предупредила, что мы сдаем только до сентября?

— До сентября, — согласился Галактионов. — А кровати уберите. Вид какой-то неприличный.

— Убирайте. Потом на место поставите.

— Ну хорошо, — сказал Устинов. — Сколько надо платить?

— Пятьдесят плюс свет.

— Хорошо.

— Можно платить вперед, а то, извините, мы ведь вас еще не знаем.

— Пятьдесят дороговато, — проворчал Галактионов. Если бы надолго сдавали, тогда — ладно. А то до сентября? Где вы видели, чтобы столько брали? Давайте хоть сорок пять.

— Нет, пятьдесят. Отдельная квартира, телефон, мебель, холодильник. Вы видели холодильник?.. Пятьдесят вполне не дорого.

— Хорошо, хорошо, — согласился Устинов.

Галактионов махнул рукой, словно про себя обозвал Михаила лопухом.

Оставшись вдвоем, они разобрали ненужные кровати и убрали их во встроенный шкаф. Одна не поместилась, и ее прислонили в коридоре к стене.

— Конечно, не Рио-де-Жанейро, но на первый раз сойдет, —сказал Галактионов. — Главное — угол есть. Но пора отвыкать от студенческих замашек. Она бы пятерку скостила. Где еще они возьмут жильца на такой срок?

— Ладно, — улыбнулся Устинов. — Спасибо тебе. Сейчас для меня эта хозяйка как ангел.

— Черт с ней. Сбегай-ка в магазин, отметим твое новоселье.

Когда Устинов вернулся, на кухонном столе уже стояли мокрые стаканы, а Галактионов читал журнал без обложки. В открытое окно долетали со двора крики и детский смех. Пахло летним чудесным воздухом, напоминавшим о каникулах. Дым сигареты прозрачной струйкой вытекал в окно.

— В очереди стоял? — спросил Галактионов и кивнул на набитую продуктами авоську. — Зачем все это? Надо было колбаски да сырку.

— Надоело. Как первый день пойдет, так и дальше будет. Сейчас обед сделаю, наварю картошки, нажарю мяса...

Устинов высыпал в раковину полпакета картошки и стал ее чистить. Потом вымыл мясо, отрезал два куска и отбил их деревянной каталкой.

— Я ведь впервые хозяин, — улыбнулся Устинов.

— Ты не думай, что я боюсь нового директора, — сказал Галактионов.

— Я и не думаю, — ответил Устинов.

— Ну и правильно, — кивнул Галактионов. — Что мне твой Николаев? Мне не надо ни карьеры, ни денег. Я плевал на это. Чем меньше человек жаждет, тем он свободнее. А у тебя есть два пути — продаться или остаться самим собой.

«Чего он от меня хочет? — спросил себя Устинов. — Почему он забеспокоился?»

— Прости меня, но ты еще нуль и всего этого жаждешь, — продолжал Галактионов с осуждением. — Ты должен знать, что тебе надо, а без чего ты проживешь. Тогда у тебя все будет хорошо, как этот обед.

— Ешь-ешь, — добродушно сказал Устинов. — Почти не остыла. У меня мама знаешь как готовит. — Он посмотрел в окно на белые прозрачные облачка и спросил у матери: «Ма, как вы там? Я переехал на новую квартиру и сегодня напишу тебе».

— Мама есть мама, — сказал Галактионов. — Моя до сих пор посылки мне шлет. То варенье, то сало. Шерстяные носки прислала. Я для нее самый жалкий...

— Она считает тебя неудачником? — спросил Устинон,

Галактионов ничего не ответил.

— Наверное, она хочет, чтобы ты женился, родил ей внуков? — предположил Устинов. — Ей непонятно, как ты один-одинешенек в Москве...

— Вот-вот, — буркнул Галактионов. — Тебе бы гадалкой работать. Некуда мне возвращаться. Уже пробовал. Там все не так, как я запомнил с детства. Чувствуешь себя мертвецом. Когда-нибудь тоже поедешь на родину... Неужели какие-то лысеющие скопидомы — это бывшие твои друзья? Неужели дряхлые старики — герои твоего воображения? А где широкая речка, где ты научился плавать? Вот этот вонючий ручей? Нет, дружок, не так-то просто...

— Что ты загрустил? — сказал Устинов. — А мне мой город ничего особенного не дал, чтобы я слишком его любил.

— А что ты любишь? — холодно спросил Галактионов. — Небось, свое будущее?

— Может быть. Только ты не поп, чтобы я исповедовался.

— А стыдно тебе не бывает?

— Почему мне должно быть стыдно?

— А мне бывает. Я или вовсе ругаю кого-нибудь или скулю от жалости. Вот был в одной деревне у доярок и не могу успокоиться. Молодая баба, розовая, дебелая, в веснушках. Сыну два года. Свой дом, жизнь уже расписана. Встает в пять утра и бежит на утреннюю дойку. В семь — бежит домой кормить семью, поросят и кур. Потом опять бежит на ферму, потом домой. Вечером она засыпает у телевизора. Ферма старая, дойка ручная. Тяжести на себе таскают. Но рядом достраивается животноводческий комплекс. С иголочки. Эту доярку туда не берут. Не знаю почему, но она не вписывается в техносферу. Ее должны направить в полеводство, то есть разнорабочей. Она не видит в этом несправедливости. Пойдет в полеводы, там хоть зимой затишье. Райком комсомола направляет ее с делегацией за границу — она не хочет ехать. Даже боится. Как без нее останутся дом и коровы? Конечно, она примитивна, задавленна. А что мы все перед ней? Я должен был сделать дежурный материал, но я написал про эту доярку. Постарался без эмоций, И еще в добавил, что здесь нужен особый будничный героизм. Концовку Ярушникова вычеркнула. Мол, запугаем нашу доярку, и она убежит в город. Понимаешь, почему мне стыдно?

— Понимаю, — ответил Устинов.

Он вспомнил горький шепот женщины за занавеской, и ответ мужчины, и свою боль за них — но разве когда-нибудь это можно было выразить? Может быть, там тоже требовался особый героизм?

«Напрасно ты бахвалишься, — подумал Устинов. — Твоя доярка счастливая женщина. Зачем ей навешивать интеллигентский драматизм?»

Устинов заварил чай, убрал со стола и вымыл посуду. Он чувствовал себя старше Галактионова и был слегка озадачен этим.

— А Николаев тоже бы снял про героизм? — усмехнулся Галактионов.

— Не знаю. Не исключено.

— А ты осторожничаешь! Или не доверяешь мне? Мы же друзья?

— Нет, мы не друзья, — сказал Устинов. — Но я тебе благодарен.

— Ну спасибо. Ты прав, я уж в том возрасте, когда друзей нет. Одни бросают тебя, других — ты. А у тебя еще есть?

— Очень много. Вернее, один.

— Один? Это похоже на правду. Ну расскажи, как вы дружили. Это всегда интересно. Особенно когда неожиданно узнаешь, что со временем лучшие друзья становятся врагами.

— Иди ты к черту! Давай чаевничать. Из этого чайника я выпил со своим другом миллион стаканов. Тебе покрепче?

— Нет, старик, я пойду. Ты хороший парень.

Галактионов собрался сказать, что лет через пять этот парень станет совсем другим, но, встретив доброжелательный твердый взгляд, подумал: «Зачем? Не поймет. Для него пять лет — как пять веков».

Устинов пожал его маленькую костистую ладонь и закрыл дверь.

Он чувствовал странную прелесть одиночества. «Я свободен, — сказал себе Устинов.


Глава пятая


И с той поры время пошло иначе.

Секретарь райкома Евгеньев оказался молодым человеком в темном костюме без галстука. Он смотрел на Устинова с дружелюбной улыбкой, но Устинов хмурился: мало того, что вызвали на совещание о производительности труда, еще и требуют экспромтом выступить.

— Вам надо пошире охватить? — съязвил он. — Я уже говорил, индустриальная социология не мой профиль. — Он кивнул на женщину инструктора, которая предлагала ему выступить перед производственниками и которой он отказал.

Евгеньев посмотрел укоризненно, словно собеседник чем-то провинился. Наверняка он думал, что Устинов просто упрямится и поэтому толком не слушает. Сейчас в голосе секретаря должна была прозвучать властная нота, совершенно, впрочем, не уместная, ведь Устинов не упрямился, а действительно считал ненужным затевать барабанную речь под флером серьезной науки.

— У вас хорошее решительное лицо! — вдруг сказал Евгеньев. — Человеку с таким лицом всегда хочется верить. — И усмехнулся: — Я неплохой физиономист, а?

Он как будто протягивал руку, говорил: «Я не собираюсь тебе приказывать. Мало ли какие у тебя нынче обстоятельства и заботы...»

— О чем нужно сказать? — спросил Устинов.

— Не знаю, — признался Евгеньев. — У нас в районном масштабе начался интересный процесс. Как говорят философы, из разряда неантагонистических противоречий — смен поколений в директорском корпусе. Иногда бывает горячо. — Он прижал кулак к устиновскому плечу: — Усекаете проблему?

— Революция менеджеров?

Евгеньев поморщился.

— Райком хочет повысить значение человеческих факторов в борьбе за повышение производительности труда. — Ои снова толкнул кулаком. — Не все понимают. А приказывать непонимающим — какой толк? От вас требуется короткое, но яркое выступление на совете директоров. Мы собирались провести обычное совещание, да вовремя решили, что социолог может расшевелить патриархов директорского корпуса. Согласны на эту дерзость?

— Да уж дерзость! Когда совещание?

— В шестнадцать. У вас есть почти пять часов. — Евгеньев наклонился к Устинову. — Плюс вся ваша жизнь.

Последнюю фразу можно было понять двояко: и как нмек на опыт Михаила, и как призыв к солидарности людей одного поколения, какими были Устинов и секретарь.

Устинов задумался. Впервые у него появилась возможность, выйдя из привычной роли специалиста по социологии семьи, обратиться к руководителям, обладающим властью и силой, чтобы сделать лучше жизнь тысяч людей.

Однако в его ответе прозвучало сомнение:

— Почему вы выбрали именно меня? Есть более подготовленные товарищи.

— Вам знакомо имя Ковалевского? Он рекомендовал. Именно вы, Михаил Кириллович, обладаете даром убеждения и достаточно эрудированы. К тому же вы у нас на партийном учете.

Устинов сказал:

— Угу, — но вместо благодарности другу Тарасу Ковалевскому с неудовольствием подумал, что Тарас преследовал какие-то свои цели. — Пожалуй, я поехал готовиться.

— Вас подвезут, — кивнул Евгеньев, пожимая ему руку. — До скорой встречи.

...Устинов заканчивал выступление, когда заметил, что с первого ряда на него в упор смотрит лысый мужчина с широким прямоугольником орденских планок на пиджаке и как будто про себя усмехается: «Запрягаем-то мы, может, и медленно, да быстро ездим». Устинова даже зло взяло из-за этого дядьки. Он подался вперед и спросил:

— Вот вы, товарищ... что, по-вашему, будет самым главным богатством для человека коммунистического общества? Ответьте нам на этот вопрос.

Мужчина неторопливо повернулся, ища рядом с собой того, к кому обратился выступающий, и остался так сидеть. Раздался укоризненный голос Евгеньева:

— Григорий Филиппович! Что вы молчите?

— Так что ж тут говорить? — спокойно сказал лысый мужчина, повернувшись. — Жизнь человеческая, она всегда главная. Это, между прочим, без науки давно известно. — Сказал и снова стал смотреть на Устинова, явно довольный собой.

В зале скрипнули кресла. Ловко обошел Григорий Филиппович теоретический момент!

— Нет, Григорий Филиппович, — улыбнулся Устинов. — Жизнь бывает разная, и хорошая, и плохая. А самым главным богатством в жизни будет общение людей. Чем шире у человека общение, чем больше ипостасей, тем он богаче как личность..

Приведя эту мысль Маркса, Устинов посчитал себя победителем, уже собирался переходить от нее к внепроизводственным формам сплочения коллектива и к тому самому человеческому фактору, без которого все битвы за план останутся невыигранными, как тут лысый дядька заметил:

— Сперва вы дайте этой личности хороший заработок да квартиру...

И Устинов понял, что ни на пядь не сдвинул его, ни в чем пока не убедил.

С этим ощущением незавершенности он закончил выступление, спустился в зал и сел в заднем ряду. Там просидел до конца совещания, думал, что надо же, с каким, должно быть, скрипом приходится убеждать людей повернуть к новому!

Потом Евгеньев утешал его:

— Хорошо. Хорошо. Выглядеть на трибуне суперменом? Не воспримут. А так — живой разговор. Рано нам думать, что мы схватили бога за бороду. Вредно.

То есть не горячись, Михаил Кириллович, набирайся терпения. В Евгеньеве отразилось недавнее желание Устинова избежать барабанной трескотни. Что ж, вспышкопускательства он почти избежал, но что-то наивное проскользнуло в его надежде быстро переубедить всех сомневающихся и протрубить победу.

— Мы так долго воспитывали в директорах, что самое главное план, план и еще раз план... — Евгеньев повернулся к группе мужчин, стоявших в трех шагах и, очевидно, ожидавших секретаря. — Слышите, о чем толкую? Вся предшествующая история требовала именно такой постановки вопроса. А вот перед нами представитель новейшей истории, — Евгеньев пожал предплечье Устинова. — Она говорит нам: давай-ка перестраиваться, если не хотим устареть.

Теперь, когда директора узнали, что готовится постановление райкома об усилении роли человеческого фактора, Евгеньев позволил себе говорить с шутливыми нотками, не отделяя себя от этих людей. На глазах Устинова секретарь вышел из официальной роли и вошел в новую, заставив Михаила вспомнить его недавние слова: «Какое у вас хорошее решительное лицо!» А лицо-то у Устинова было вполне заурядным, и сейчас он понял, что секретарь умело пользовался приемами психологического воздействия, известными и Устинову, но как искренне пользовался! Ведь Михаил вправду ощутил, что интересен Евгеньеву. В этой искренности и заключалась сложность приемов, без которых они делались фальшивыми.

Он со странной ревностью наблюдал за Евгеньевым, опасаясь, что тот каким-то словом вдруг сорвется на прагматическую ноту. Не раз Устинов обжигался в таких ситуациях, увлекался чисто деловой стороной вопроса и соблазном воспользоваться властью в любое мгновение спора. Несмотря на молодость, в его душе таился еще какой «силовик».

Евгеньев попрощался с директорами и попросил Устинова к себе. За окном коридора темнели сумерки, по стеклу струились редкие капли осеннего дождя, и Михаил подумал, что пора ехать домой.

Евгеньев показал в окно: внизу на освещенном крыльце разговаривали директора, дымили белыми выхлопами ожидающие их машины.

— Поняли? — спросил он. — Толкуют. А говорите: не специалист, не моя тема... Я ведь теперь с вас не слезу! Запишем в постановлении за вашим Филиалом-2 все, что нужно. — Выпуклые глаза Евгеньева не улыбались, как ожидал Михаил. — Вы только не думайте, что я хочу вас заставить... Хотел бы — не смог. У нас нет власти заставить людей не быть равнодушными, не пьянствовать, не рушить семьи. С директора завода мы спросим за план, с начальника милиции — за охрану порядка. А кого конкретно — за будущее? Мы так подавлены сегодняшними заботами, что не замечаем, как летит время. Это говорит вам партийный функционер, которого обыватели привыкли считать этаким несомневающимся комиссаром... Черт с ними, обывателями! Мы по инерции крутим старую пластинку: энтузиазм исполнителей и «силовые» методы руководства. С одной стороны на всех партийных уровнях стремимся дойти до каждого человека, с другой — на уровне экономических подразделений — человеком интересуются лишь как рабочей силой. — Евгеньев усмехнулся, отошел от окна, — Это я так. Мысли вслух. Наболело... Вы ведь уже уловили, что я на вас гляжу как на рабсилу?

— Странно, — суховато сказал Устинов. — У нас принято столько дельных постановлений... и образование, и спорт, и культура. А вы все что-то нагнетаете. — Ему сделалось неловко: пожалуй, он обманулся, приняв Евгеньева за современного героя. Устинов взглянул на часы. — Мне пора... Вы меня отпустите?

— Вам сколько лет, уважаемый теоретик? — спросил Евгеньев, не оглядываясь. — Мне казалось, даже юные пионеры знают, что формулировка задачи и ее решение — это, Михаил Кириллович, разные вещи. Идет труднейшая борьба нового со старым. Нужны делатели... Тут вас дожидается секретарь парткома с завода метизов...

Они подошли к приемной, и Евгеньев, распахнув двери, пропустил Устинова вперед.

— Еще пять минут. Очень прошу.

«Ты видишь, что я не слабак, — понял его Устинов. К жизни отношусь серьезно, без горячки и обмана. Ты разве не такой?»

Спустя час, поговорив с заводским парторгом Архипцевым, Устинов согласился на участие своей лаборатории «Филиал-2» в проведении социологического исследования на заводе метизов. Правда, он еще не представлял, как отнесутся к внеплановой работе его директор и сотрудники. Но, наблюдая Архипцева, этого вчерашнего начальника цеха, еще не остывшего от битвы за план и готового на новую битву со своим Григорием Филипповичем, было совестно считаться с такими мелочами. Согласился — и был не то что обрадован, но ощутил себя весело.

Перед уходом он позвонил домой, потому что избегал ненужных осложнений в семье, и сказал жене, что не успеет к ужину, пусть садятся без него. «Ты где? — спросила Валентина. — До сих пор в райкоме?»

Евгеньев, посмеиваясь, постукал себя ладонью по затылку. Устинов ответил ему взглядом: «Ошибаетесь».

«Мы с Дашей ходили в кино, — с легким укором сообщила Валентина. — Приезжай скорее».

— Целую тебя, — сказал Устинов и положил трубку.

Но ему не хотелось ехать домой. Был восьмой час. Здесь в тишине уже опустевшего райкома он понял, что эти почти незнакомые мужики, Евгеньев и Архипцев, ворвались в его спокойную жизнь и заставили ощутить жажду по настоящей борьбе, жажду, без которой жизнь мужчины вялая и скучная. А что дома? То же, что и вчера.

— Нагрянем-ка к Григорию Филипповичу, — предложил Архипцев. — Во будет картина! Самый что ни на есть человеческий фактор. В домашней обстановке, а не в казенных стенах. — Он впервые улыбнулся. И улыбка была до ушей, сразу сделавшая его чем-то похожим на Буратино из Дашиной книжки.

— А что? — спросил Устинов. — Может, вправду нагрянем?

Но Евгеньев поглядел на него и покачал головой:

— Ишь, орлы... Это уж слишком нахально — врываться в чужой дом. Или надеетесь, я позвоню, а он мне не откажет?

— Я позвоню! — ответил парторг. — Неужто сробею? Нахальство — второе счастье.

— Если не сробеешь — действуй, — одобрил секретарь. — Молодец. Видать, и мне надо ехать... Авось не выгонит.

Появившиеся в его речи простонародные слова свидетельствовали, что он внутренне перестраивался на встречу с Григорием Филипповичем.

...Михаил вернулся домой за полночь. С козырька подъезда срывались сверкающие капли, блестели мокрые ветки кустов. Он посмотрел на свои темные окна — Валя и Даша конечно давно уже спали, и стало почему-то жалко, что они не дождались его, что некому рассказать об этом странном вечере, вернувшем Устинову ощущение юности. Он вспомнил, как под самое прощание Григорий Филиппович запел фронтовые песни, а они с Евгеньевым и Архипцевым подтягивали. Но разговор с директором завода вышел неладный, хотя ветеран не спорил против социологического исследования, ни против соответствующих перемен, а лишь скупо отвечал: «Прикажите — сделаем».

Устинов тихо отпер дверь, осторожно разделся в темноте тесной прихожей и услышал сонный голос Валентины:

— Миша, это ты?

Он шепотом ответил. Валентина еще что-то пробормотала, но когда он подошел к ней, уже спала. «Не сердится. Умница».


Супруги Устиновы ссорились редко, считая, что хорошо знают друг друга и всегда могут найти компромисс. Михаил занимался конкретной социологией, той, по расхожим представлениям, новой и несколько загадочной наукой, которая исследует современную жизнь и должна непременно ее улучшить, а Валентина работала редактором в небольшом издательстве. У них была четырехлетняя дочь Даша, они жили в однокомнатной квартире и ждали от жизни перемен. В общем, перемены уже были: Устинова назначили заместителем директора «Филиала-2», где он начинал со стажера и где обогнал всех сослуживцев. За назначением должны были последовать новая квартира, переезд с окраины в более удобный район и еще много интересного, что Михаил называл «изменением качества жизни».

Валентина любила мужа и удивлялась его добродушному умению управлять ходом событий. Еще в первые дни после свадьбы он предсказал, как сложится их жизнь: им никогда не будет грозить развод, они будут счастливы, он станет директором... Иногда прогнозировал будущее знакомых, и Валентина постоянно убеждалась в его правоте. Когда ее мать, родившая ее, не состоя в законном браке, собралась наконец-то выходить замуж, Михаил, познакомившись с женихом, заметил, что из этой затеи ничего путного не выйдет. «Почему?» — настороженно спросила Валентина. «Да Гришуков не уважает ее», — ответил Устинов, не объясняя деталей. И верно: через несколько месяцев Нина Никаноровна выпроводила Гришукова. Устинов даже назвал срок его изгнания: месяца через три. Валентина тогда удивилась: «Почему?» — «Потому что это обычный срок между супружескими ссорами». — «Закон?» — «Да, Валюша, почти. Но он нас не касается».

Со временем Валентина привыкла, что муж знает, как им надо жить, и смотрела на семейную жизнь его глазами. Устинов с утра работал дома, потом отправлялся на службу, а вечером тоже работал. Он часто уезжал в командировки, ездил даже за границу — в Монголию и Венгрию; защитил кандидатскую диссертацию, издал книгу и подарил Валентине в день ее тридцатилетия кольцо с маленьким бриллиантом. Она любила смотреть на переливчатую игру камня, к‹ бывала одна: в нем открывались ей горы, сверкание льда и блеск радуги.

Валентине не на что было пожаловаться. Михаил вел ее простой и надежной дорогой, как будто постоянно помнил о примере своих родителей, переживших семейную драму. Однако порой Валентина все-таки ощущала огромную разницу между собой и мужем: она коренная москвичка, а он был вынужден завоевывать столицу и в душе остался провинциалом. Он не любил ходить в театр, не любил рестораны, не любил занимать деньги, не умел быть легким с людьми.

Став заместителем директора, Устинов часто возвращался домой раздраженным из-за разногласий с подчиненными. Он рассказывал Валентине, что говорят о нем сотрудники, и ей казалось, что она слышит их голоса. «Мы все столичные рохли! — говорил товарищ Михаила Макаров. — А провинциалы не боятся лезть в гору. Миша молодец, черт его побери!» — «Фокус в том, — уточняла другая сотрудница, Ярушникова, — что он по натуре консерватор, но скорее наживет инфаркт, чем откажется от малейшего шанса на обновение». Устинов объяснял, что на работе к его старшинству еще не привыкли и его смущает необходимость вскоре прибегнуть к взысканиям. Валентина слушала молча. Что она могла посоветовать? Михаил без нее все знал. Хотя нет, не все. Валентина была беременна и, несмотря на уговоры мужа родить второго ребенка, решила ни за что этого не делать. Еще один ребенок закабалил бы ее.

...Утром она проснулась раньше всех. Вспомнила, как вчера прождала мужа весь вечер, и тихо, стараясь не шуметь, прошла на кухню. Там включила транзистор и пошла в ванную. Когда вернулась, Михаил уже снимал с Даши пижаму и весело расспрашивал, что ей снилось.

— Доброе утро! — бодро сказал он Валентине.

— Что вы копаетесь? Дай я сама. — Она отстранила его и принялась быстро натягивать колготки на медлительную после сна Дашу.

Михаил вздохнул, предчувствуя, что сейчас Валентина накричит на дочку. Но чем отвлечь? Рассказать о Евгеньеве, проблемах завода метизов, жажде перемен? Ей самой не терпится высказать ему, как вчера она тосковала, ожидая его.

— Дашутка, смотри — снег!

— Руку давай! — скомандовала Валентина.

— А руки у тебя сонные, — сказал Устинов дочке. — Проснись! За окном зима!

Даша басовито угукнула и с неловкой поспешностью сунула руку в рукав кофты.

— Наша мама хочет меня поругать. Что мне делать?.. Мы нашу маму любим и больше не будем огорчать. Правда, Дашутка?

— Зачем меня огорчать? — спросила Валентина. — Ваша мама лучшая в мире. — Хотя в ее голосе еще звучало недовольство, Устинов понял, что туча проходит.

Он присел, обхватил Валины ноги под коленями и, подняв ее, затоптался, кружась. Перед глазами у нее пробежали детская кровать, раскладное кресло, полосатый коврик на тахте, заснеженный куст за окном...

Даша подпрыгивала, цепляясь за Михаила.

— Так нечестно! — строго вымолвила Валентина. — Уронишь.

И ей стало весело и одновременно жалко, что сейчас нужно идти на работу и они расстанутся до самого вечера. А если устроить пирушку, позвать друзей? Он вернется усталый, будничный, а дома — праздник.

— Миш, приходи нынче пораньше, — попросила она за завтраком. — Придешь?

Она не могла долго сердиться. Зачем? У них была дружная семья.

Устинов достал с антресолей санки, и Валентина с дочерью ушли. В окно он увидел, как девочка побежала по снегу, плюхнулась в санки... На мгновение испытал радость от Дашиного веселья. Раньше он тоже любил зиму, а теперь, пожалуй, уже нет... Да и за что любить горожанину долгую зиму? За наледи на дорогах, или за лужи в вестибюлях метро, или за работу на овощной базе? Однако повлиять на погоду он пока был не в силах и поэтому занялся делом — сел к столу и стал читать перспективный план. Потом отложил его. Он обычно работал не в комнате и не на кухне, а ванне, положив поперек нее гладильную доску. Иногда увлекался, вода остывала, и схватывал насморк. Но другого рабочего места не придумал: в ванне можно было курить, дым не доходил до комнаты.

Под стеклом открылась цветная фотография: Валя и Устинов, высоко поднявший двухлетнюю Дашу. («Ну улыбнись, Дашутка! — просила Валя. — Сейчас оттуда вылетит птичка». — «Ха-ха-ха!» — засмеялась девочка, Устинов подкинул ее, и все трое замерли на фотоснимке, сделанном сентябрьским днем в Геленджике возле розовых кустов.)

«Вряд ли возможно на долгий срок командировать двух сотрудников на завод к Архипцеву», — подумал Устинов. И все-таки нужно... Он позвонил директору Филиала-2 Павлу Игнатьевичу Николаеву и сообщил о просьбе райкома.

— Крепко жмут? — спросил тот. — Вы бы объяснили: людей мало, все заняты плановыми работами.

— Ничего, что-нибудь сообразим, — сказал Устинов.

Он знал, что подробности Николаева не интересуют, и, убедившись, что директор в общем-то не возражает против исследования, свернул разговор. А кто этим займется и за счет каких резервов — это уж дело Устинова. Вообще-то Николаев был добрый, доверчивый мужик, и ему можно было простить некоторое профессорское высокомерие.

После разговора с директором Устинов позвонил в головной институт своему другу. «ГлавНИИ. Ковалевский», послышалась сухая скороговорка, и Устинову захотелось разыграть Тараса. Но ничего путного в голову не пришло.

— Бесстыжая ты рожа! — сказал Михаил. — Хоть бы предупредил, что ли...

— А! — воскликнул Тарас. — Это ты, певец семейного очага?! Ну как, прикоснулся к болевым точкам общественной жизни?

Они разговаривали недолго. Ковалевский все убеждал Устинова, что пора ему переходить на более солидную тематику, а Устинов отвечал, что придется попробовать... И не было ни слова о том, что оба давно не виделись и соскучились, но в каждом слове звучала сдержанная радость и от этой «телефонной» встречи. Короткой. С другом детства. Единственным человеком, знавшим тебя еще с той поры, когда зима ощущалась как прекрасное время года.

Положив трубку, Устинов разложил на столе бумаги и принялся за работу. В издательстве ему заказали написать небольшую популярную книжку о проблемах молодой семьи, он знал, что может сделать ее интересной. Все материалы были у него под рукой, кое-что осталось от диссертации, а главное, он сам обладал опытом семейной жизни, поработал в консультации «Брак и семья», повидал и горе и чужое одиночество. Сколько он в «клубах знакомств» прочитал писем холостяков и незамужних, одиноких людей! Голоса одиноких в них звучали так:

«Мне 32 года, брюнетка, рост — 168 см. Окружающие считают меня красивой, была замужем, есть дочь 5 лет, имею высшее образование, скромная, робкая, честная, люблю читать, петь, есть условия для совместной жизни. Хотелось бы встретить мужчину, любящего детей, культурного, трудолюбивого».

«Мне 39 лет, рост — 163 см, имею сына 14 лет, высшее образование. Познакомлюсь с мужчиной — трезвенником, мечтающем о домашнем тепле и уюте. Главное — доброта и отзывчивость, готовность вместе делить радость и горе».

Надеюсь встретить друга — одинокого мужчину, сохранившего душевную чуткость, доброго и простого. О себе: 45 лет, среднего роста и телосложения, вдова, детей нет».

Мужчины тоже искали — и стройных, и полных, и с детьми, и без детей, способных стать верными друзьями и умеющими шить, готовить; интеллигентных, уравновешенных, порядочных...

Устинов как социолог давно знал, что с каждым годом жизнь людей в семьях становится сложнее, главенство мужа исчезает или уже исчезло, сменилось двоевластием, основанным на женской независимости. В некоторых случаях эта независимость может проявиться и как измена супруги. Думать об этом было неприятно, но Устинов был обязан трезво смотреть на вещи.

Зазвонил телефон. Архипцев виновато-настойчиво спросил: какие новости? Когда приедут на завод? Он был молодец, настырный Архипцев, хотя и отвлекал сейчас Устинова. Если бы он знал, чем сейчас занят социолог, то наверняка бы изумился: неужели нельзя отложить все эти браки и разводы ради НТР?!

Потом снова позвонили, на сей раз со службы; что-то но складывалось, как надо, в сборнике ежегодных работ, а на носу был срок сдачи рукописи в типографию. Устинов отложил ручку. Что за сотруднички! Сколько раз обещали не подводить, а он входил в их положение, слушал, не умел жестко потребовать. Вот и довходился...

В пальто, в кепке, с портфелем, он еще был похож на студента, только его лицо казалось слишком бледным, словно отражало тяжко-спокойную кабинетную жизнь. Вдохнул запах снега и, не сходя с крыльца, оглядел белый двор, кусты, качели. Валентина просила сегодня вернуться пораньше? Пожалуй, и вправду надо. Посидим, посмотрим телевизор. Семья!

Из метро Устинов выбрался в центре, неподалеку от Садового кольца. До Филиала-2 оставалось метров триста. Здесь на площади вместо снега была бледноватая кашица, но на крышах киосков и автобусных навесов лежали аккуратные свежие пласты. От этих белых пятен тянуло посмотреть в небо, тянуло вопреки городской привычке держать в поле зрения лишь ориентиры да движущийся транспорт.

Устинов распахнул стеклянную дверь серого здания мышеловки, и она захлопнулась за ним. Он поднялся на третий этаж и через пропахшую лекарствами и парфюмерией комнату, где сидела его помощница Военная, прошел к себе. Здесь кроме стола, кресел, шкафов и сейфа, которые можно найти в любом кабинете, было еще два других предмета, принадлежащих Устинову: под стеклом лежала фотография жены и дочери и на низком широком подоконнике стоял крупный кусок кварцита с тускло блестевшими желтовато-сахарными кристаллами. Столешница была пустой. Устинов не любил бумажной завали.

Оставив портфель, он направился в приемную Николаева. Пятидесятилетняя секретарша Татьяна Ивановна, еще красивая увядшая женщина, регистрировала поступившие письма в конторской книге. В замочной скважине дверей не было ключа: значит, Николаева тоже не было.

— Здравствуйте, Татьяна Ивановна. Где моя Война?

— А, Миша, — улыбнулась секретарша. — Оля, наверное, в буфете. Я сейчас позвоню.

— Остальные на месте?

— Как будто. У вас будет совещание? — Она кивнула на директорскую дверь: — Он будет?

— Проведем без него.

— Миша, я хочу попросить вас об одной услуге. — Она встала, сняла очки и просяще посмотрела своими большими карими глазами.

Наверное, прежде она была очень хороша, и ее взгляд похож на взгляд молодой славной женщины, которую любили и которая знала, как надо держаться с мужчинами. Когда-то они чуть было не поссорились с Устиновым. Она показывала книжечку из любительских снимков (там ей было лет двадцать пять — двадцать шесть, она стояла в белом летнем платье с обнаженными руками на краю теннисного корта в окружении сорокалетних крепких мужчин), и Устинов по-студенчески брякнул: «А где здесь ваш любовник?» Татьяна Ивановна обиделась, и он, поняв, что случайно угадал ее тайну, извинился.

— Понимаете, Миша, я к вам обращаюсь как... как к врачу . Дети плохо живут. Каждый день грызутся. И все по пустякам. Галя разбила чашку от сервиза, так почти до развода разругались. Прямо страшно делается! А вы можете помочь, вы специалист. Прошу вас.

— Я дал зарок никому не советовать, — сказал он. — Еще хуже получается. Они начинают надеяться на готовый рецепт, а сами не хотят умерить свой эгоизм.

— А как же вы работали в семейной консультации? — недоверчиво спросила Татьяна Ивановна.

— Мое дело — статистика, общие тенденции, прогнозы, — объяснил он. — Я, конечно, могу что-то подсказать, только я все-таки не тот, за кого вы меня принимаете.

— Нет, вы именно тот.

Когда Устинов отвечал: «Не знаю» и отказывался, ему не верили, считали, что он набивает себе цену. В голосе женщины послышалось раздражение. Наверное, она хотела чуда.

— Они подали на развод? — суховато спросил Устинов, приостанавливая начавшую горячиться Татьяну Ивановну.

— На развод? — Она вдруг задумалась. — А ведь они могут развестись! Ведь это так и бывает. Сперва грызутся, потом разводятся. Миша, я вас очень прошу!

Устинов пожал плечами:

— Я могу поговорить с ними, только заранее знаю, что если далеко зашло, никакие советы... все это как мертвому припарка... Они любят друг друга?

— Ну как же! — укоризненно сказала Татьяна Ивановна, словно спросил о чем-то неприличном. — Когда Сережа за ней ухаживал...

— Нет-нет, я не это имею в виду. Сейчас их влечет друг к другу? В физическом отношении?

— Да, конечно, — поспешно вымолвила она.

— Я знаю, они живут отдельно от вас.

— Отдельно. У них хорошая квартира.

— Тогда вы можете об этой стороне только догадываться. Не обижайтесь, Татьяна Ивановна, мне нужна правда.

— Дети, дети! — горько вздохнула она. — Кто ж их знает... Спасибо вам, Миша. А когда вы сможете с ними встретиться?

— Завтра я приеду пораньше. Давайте завтра.

Устинов вернулся в свой кабинетик и остановился у окна. Из узкой прорези в подоконнике, забранной дюралевой решеткой, дуло теплым воздухом калорифера. Он приоткрыл раму, сунул в щель дырокол, а с внутренней стороны подпер глыбой кварцита. Снова пахнуло снегом. Снежинки таяли на черной ручке дырокола. «Напрасная затея! — подумал Устинов. — Какой из меня врач? А если бы мне кто-то вздумал советовать, как надо жить с Валей? Впрочем, бывают разные типы: некоторым советы помогают...»

Кто-то вошел в кабинет, Устинов повернулся и увидел первого заместителя директора Киселева.

— Здорово! — недовольно и вместе с тем дружески буркнул тот. — Что же ты прохлаждаешься?

— Хочу без Николаева провести совещание и решить с Ярушниковой.

— Ага! — усмехнулся Киселев. — Начинаем звереть?

Его свежее, сухое, чуть сизоватое от бритья лицо сделалось хищно-одухотворенным.

— Только это ерунда! — продолжал он. — Пока Николаев их защищает, они будут срывать все сроки. Рыба с головы гниет.

Оба они стали заместителями директора почти одновременно. Но если Устинов начинал в Филиале-2 со стажера и поднимался постепенно, то Киселев пришел сверху, из головного НИИ, и ко многому еще не привык.

Как обычно, Киселев искал ответ на свой вопрос: «Кто виноват?», и, как обычно, Устинов предпочитал другой вопрос: «Что можно сделать?» Между заместителями уже устанавливалось соперничество, но оба держались в рамках деловых дружеских отношений.

— Да! — вспомнил Киселев. — Как там в райкоме?

Устинов ответил и сказал, что еще не решил, кого попросить работать на заводе.

— Просить? — удивился Киселев. — Прикажи, да и делу конец.

За Киселевым закрылась дверь. От короткого сквозняка оконная рама дернулась, глухо стукнулась о кварцит.

«Что же я медлю? — подумал Устинов. — Пожалуй, к бою». И он улыбнулся своей привычке вспоминать известные стихотворения, что, по-видимому, свидетельствовало о его простоватом уме. Что ж нам хитрить? Пожалуй, к бою. Уж мы пойдем ломить стеною...

Заведующие отделами собрались у него в кабинете, что было для них ново: обычно собирались в директорском, где удобно располагались за длинным столом. Однако там Устинов не чувствовал себя хозяином.

Кроме Ярушниковой, все на месте. Кажется, она никак не привыкнет к тому, что Устинов уже давно не сотрудник ее отдела, и даже в мелочах подчеркивает свою независимость. Для нее несколько лет, прожитых в размеренном ритме, наверное, были мгновениями, а для Михаила они заключали в себе целую жизнь. Он женился. У него родился ребенок, защитил диссертацию, стал руководителем...

Хотя в неувязке со сборником была виновата Ярушникова, он решил ее не ждать и рассказал о вчерашнем заседании в райкоме, рассчитывая на помощь Макарова и Харитонова, чьи отделы занимались проблемами индустриальной социологии.

Заведующие уже знали, что их собрали для неприятного разговора о сборнике, и, когда Устинов, глядя на Макарова, сидевшего в углу и далеко вытянувшего ноги в желтых ботинках сорок шестого размера, попросил откликнуться на просьбу, тот не пытался уклониться и ответил вполне серьезно:

— Надо обдумать.

Макаров был ровесником Устинова и самым близким ему человеком в Филиале-2. Они вместе утверждались среди старших сотрудников и чувствовали неосознанную близость, порожденную молодостью, надеждой, скоростью. И хотя ответ по сути был неопределенным, но, зная открытую натуру Макарова, стало ясно, что он действительно поможет.

— Ты ас подобных исследований, — улыбнулся Устинов. — Там секретарь парткома — чудесный парень. С тебя ростом, упрямый и страстно верит в научный прогресс. Он повернулся к Харитонову и сразу невольно изменил дистанцию разговора: — Как, Владимир Петрович, окажем посильную помощь научному прогрессу?

Если бы Харитонов поддержал, дело было бы сделано. Он мог поддержать, как службист и трудяга, прошедший гораздо более тяжелый путь, чем остальные. Он родился в деревне, в сорок первом году, после гибели на войне отца, вынес сиротство, выдержал учебу в университете и почти вытравил из души страх оказаться хуже других. Это был человек, сделавший сам себя, с жестким костистым лицом, почти совсем лысый.

— Пока оставим научный прогресс в стороне, — неторопливо произнес Харитонов. — Мне не очень понятно: за счет каких тем я должен проводить новое исследование? Или за счет энтузиазма? Я понял, что за счет энтузиазма. Хорошо, пусть будет так...

Он еще не закончил, но Устинов сообразил, что явно промахнулся, когда дал слово Харитонову, и не учел, что тому, коль нет четкого приказа, тоже хочется решать без нажима, свободно, а не кивать вслед за более молодым Макаровым. Да и шутливо-уважительный тон Михаила, похожий на Николаева, тоже был не уместен. Но еще не поздно было поправить ошибку.

— Я знаю, что вы человек долга, — начал Устинов.

В кабинет вошли Ярушникова и Киселев, все повернулись к ним.

Ярушникова выглядела спокойно.

«Все-таки молодец!» — подумал Устинов, глядя, как она статно идет к креслу, как, ловким движением придержав юбку, садится и лукаво смотрит из-под очков в золоченой оправе.

— Я разговаривала с Галактионовым по телефону, — сказала она, объясняя свое опоздание. — Обещает принести статью завтра.

— Мы еще поговорим об этом, — остановил ее Устинов, не желая отвлекаться.

Однако, не обратив внимания на его слова, Киселев улыбнулся колючей улыбкой и отчетливо произнес:

— Вы поставили весь коллектив в сложное положение! Из-за вашего Галактионова мы не успеваем сдать в набор наш сборник. Последний срок — не завтра, а сегодня.

— Одну минутку, Андрей Константинович, — возразила Ярушникова. — Я утром звонила Николаеву, он разрешил сдать материалы позже.

— Это не оправдание! — ответил Киселев. — Такие вопросы надо было решать месяц назад. Мы сами подставляемся под удар.

На языке Устинова по-прежнему вертелась фраза о Харитонове — человеке долга, но он, видя, что положение обострилось, примирительно сказал, что уже поздно спорить, а надо искать выход.

— Выход, выход! — проворчал Макаров. — Не надо нас накачивать.

— Кто накачивает? — вспылил Киселев. — Речь — об элементарнейших вещах. Или дисциплина стала уже дискутируемым понятием?

— Если дисциплину понимать как самоцель, — с вызовом ответил Макаров, и его грубовато-мужественное лицо стало краснеть.

— Витя, кончай бузить, — дружески заметил ему Устинов. Предлагаю заменить недостающие материалы твоей статьей о молодежных бригадах и статьей отдела Харитонова о сезонниках. Пусть на этот раз сборник получится несколько односторонним, но это не так страшно.

— Миша, о чем вы говорите? — вежливо спросила Ярушникова. — В сборнике не будет материалов о культуре и образовании? Что скажет директор?

— Что скажет? Лучше будем думать, как поправить дело.

Устинов, конечно, понимал, на что она намекала: по-видимому, сейчас он бросал вызов Николаеву, всегда защищавшему Ярушникову.

— Вы можете предложить что-то конкретное? — спросил Киселев.

Ярушникова промолчала и вдруг улыбнулась. Наверное, поняла, что и директор не может ее выручить — производственный механизм готов к пуску.

— Значит, на этом и остановимся, — продолжал Киселев. — Теперь о распоряжении райкома партии.

— О просьбе, — поправил Устинов.

— Просьба райкома — это всегда распоряжение, — не согласился Киселев. — Дело не в формулировке. Мы должны направить двух человек от Макарова и Харитонова.

«Началось! — подумал Устинов. — Я уже почти подготовил их согласие. Что за топорные методы?»

— Предлагаю не обсуждать этот вопрос, — сказал он. — Есть принципиальная разница между просьбой и распоряжением, а тем более разговор идет о человеческом факторе. Секретарь райкома Евгеньев настаивает: нас просят помочь, именно просят.

Устинов знал, что делает, ссылаясь на Евгеньева. И верно — Киселев лишь пожал плечами, как бы говоря: «Сам расхлебывай эту кашу!», и больше ничего не сказал.

— Можете использовать моего Галактионова, — неожиданно предложила Ярушникова. — Ему как раз необходима встряска.

Что это означало? Она невольно признавалась, что у нее в отделе не все благополучно, но сразу же показывала пример дисциплинированности. А впрочем, нечего удивляться. Она всегда была двойственна. В ее голове рождалось множество идей, порой смелых, порой хитрых, — смотря какие требовались. Но иногда ей удавалось быть и смелой и осторожной одновременно.

— На тебе, боже, что мне негоже, — простодушно прокомментировал Харитонов.

— Вот видите: инициатива наказуема, — отшутилась Ярушникова. — Я надеюсь, руководство все-таки оценит мой отдел объективно. Правда, Михаил Кириллович?

Было похоже, что эта Лиса Патрикеевна перехитрила всех: хоть и виноватой была, да проворной в отличие от дубоватых праведников.

Устинов объявил заседание оконченным.


Оля вытащила из сумочки целлофановый пакет и запихнула туда толстую папку с рукописью. Ее маленькие пальцы блестели черненым серебром колечек. Он вспомнил, как недавно, засидевшись на службе допоздна, вдруг ощутил полузабытое чувство холостяцкой свободы. Валентина была у матери, торопиться ему было некуда. Он решил выпить чаю и вышел из кабинета: у Татьяны Ивановны где-то в шкафу хранились кипятильник, чай и сахар. Открыв дверь, он уловил горьковато-сладкий запах духов и, еще не увидев Олю, понял, что она здесь. Подперев кулаками подбородок, Оля читала иллюстрированный журнал. Ей тоже некуда было спешить, но он удивился: почему она задержалась, ведь статью о проекте переброса северных рек в Среднюю Азию можно было прочесть в метро или дома, если уж так хотелось узнать об этом. «Что скажешь?» — спросила Оля. «Выпьем чаю?» — предложил Устинов.

Она застелила стол бумажными салфетками, поставила чашки и тарелку с сухарями. От настольной лампы поблескивали ее глаза и темно-русые волосы.

«Ты знаешь, — сказала Оля, — здесь на первом этаже полселился сверчок. Когда иду, он поет. Разве они зимой поют?» — «Это трансформатор гудит». — «Нет, сверчок. В деревнях они зимой живут в избах и трещат». — «Чего ж ты спрашиваешь?» — «Сверчок в Москве, зимой. Просто ни на что не похоже». — «В юности я был большой балбес!» — признался Устинов. Еще не зная, что делает, но зная, что должен что-то сделать, он взял обеими руками Олю за плечи. Она ничего не сказала, лишь ласково смотрела на него. Плечи были теплые и напряженные. «Я был в школе первым драчуном, — добавил он. — Я люблю драться. Сейчас даже не верится». — «Почему не верится? Чего мы только не скрываем в душе!» — «Теперь я дисциплинированный, очень разумный работник», — сказал Устинов и опустил руки. «Ты замечательный работник! Просто надо иногда забыть про все. Правда? Забыть и сделать что-нибудь такое? Признайся, Устинов, тебе тяжело досталось твое положение? Ты душил себя?»

Он усмехнулся. Она угадала и как будто привязывала его к себе. В ее словах открылось искреннее любопытство к нему, словно она пытала: «Что ты таишь от самого себя? Тебе помочь? Доверься мне».

И он уже видел ее и себя в машине на загородном темном шоссе — Устинов-провинциал мчался с нею за город в лес, в зимнюю ночь. Но Устинов-москвич остался неподвижен: он лишь проводил ее до метро, испытывая чувство исполненного долга.

Вспомнив тот вечер, Устинов вдруг подумал, что знает, как помочь Оле. Это была гениальная мысль! Зачем же ей киснуть на канцелярской работе, если ей по силам провести исследование у Архипцева? Устинов будет отпускать ее два раза в неделю, а в остальные дни разрешит приходить после обеда.

Однако Оля непонимающе округлила глаза и вяло ответила, что, конечно, коль нужно, она поможет, займется этим исследованием.

— Ладно, поезжай в типографию, — сказал Устинов. — Вернешься — еще потолкуем.

Она ушла, а он все думал о ней, даже не о ней, а о том, как рано человек теряет множество связей с жизнью и от этого старится. Вполне серьезно Устинов шутил: «Что такое жизнь? Это процесс обеспечения жизни». Его уже отметило тонкими морщинками, почти исчез юный крепкий парень, не боявшийся ни стычек на футбольном поле, ни тяжелой ноши студенческого строительного отряда.

Вошла Татьяна Ивановна и остановилась в дверях, прислонившись к косяку.

— Вы заняты? — У нее было грустное терпеливое выражение, какое Устинов замечал у пожилых женщин, едущих в метро вечером с полными сумками. — У вас темно. — Она включила свет: мигнул, разгораясь, люминесцентный плафон, и за окном сразу посинело. — Приехал Николаев. У него Ярушникова.

— Хорошо, — ответил он, понимая, что она предупреждает его. — Вы не звонили своим?

— Позвонила, — вздохнула она и прикрыла дверь. — Мы не повредим?

Устинов почувствовал, что она боится его и того, что произойдет завтра.

— Не повредим. Есть довольно простые способы управлять семьей. Семья — это самое древнее и прочное, что есть на свете. Можете считать ее синонимом жизни. Договорились? Скажите мне, когда Николаев освободится.

Но к директору он в этот день не попал. Тот куда-то торопился и уехал, не дав Устинову погасить разгоравшийся конфликт.

Михаил зашел к Киселеву. Кисловато пахло птичьим пометом, а по кабинету летали два голубых попугая — их подарили Киселеву осенью на день рождения.

— Все правильно! — сказал Киселев. — Я думал — побоишься тронуть Ярушникову. Все-таки вызов к директору. А теперь держись: Николаев вряд ли будет спешить хлопотать о твоей квартире.

— Я как-то не сообразил, — протянул Устинов.

— Да брось! — воскликнул Киселев. — Знаешь, как он мог держать тебя этой квартирой! Теперь ты свободен. — Он вскинул голову, улыбнулся жесткой открытой улыбкой. — Помни: так лучше. Когда свободен.

Они еще поговорили о возможном участии Военной и Галактионова в исследовании на заводе, и Устинов поехал в издательство на заседание редсовета, куда его включили по рекомендации Тараса Ковалевского. Потом, после заседания, заглянул к редактору своей будущей книги. «Начальство разъехалось?» — спросил тот, вытащил шахматы и шахматные часы и предложил сбацать несколько минуток. Устинов вспомнил, что жена просила приехать пораньше, но редактор уже расставлял продолговатые «стаунтоновские» фигуры, и он согласился. Двинул королевскую пешку на два поля, черные ответили сицилианской защитой, асимметричным острым дебютом. Редактор был изобретательнее, однако игра, именуемая у шахматистов «кривыми шахматами», противоречила традиционным законам и напоминала партии романтических маэстро минувшего века. Устинов же играл в правильные шахматы. Поэтому, когда победил в двух партиях, но уступил в третьей, даже несколько расстроился.

— Не понимаю тебя, — пожурил его редактор. — Охота тебе накапливать микроскопическое преимущество? Лучше сразу: пан или пропал. Ради удовольствия играем!

— А не ради победы? — возразил Устинов и стал прощаться. Он помнил о просьбе жены. У него оставалось еще одно нерешенное дело — разговор с Олей Военной, но он знал, что быстро справится с ним.

На улице снова шел снег, невидимо являлся из темноты и ярко скользил перед освещенными окнами и под фонарями. Устинов поймал такси. Из машины улица казалась нарядной, сине-белой. Ей, может быть, снились санки лихачей или сказка о снежной королеве, в ее домах с портиками, колоннами, кариатидами отражалась веселая игра романтических мастеров. Устинов подумал о дочери, а потом — об Оле Военной, у которой когда-то были и ребенок и муж и которая теперь живет одна. Он не мог воскресить ее мальчика и вернуть ей мужа. С этой точки зрения заводской вариант отдавал таким лицемерием, что любому нормальному человеку было бы стыдно предлагать его. Однако Устинов стыда не испытывал, потому что знал — жизнь все-таки мудрее наших представлений о ней, и, чувствуя себя внутри этой жизни, хотел втянуть в ее круг и Олю. А завод, повышение роли человеческого фактора, просьба райкома — это все было уже второстепенной задачей.

Вернувшись в Филиал-2, Устинов застал Олю вместе с Татьяной Ивановной, обе смеялись, болтали о пустяках.

— Чьи косточки промываете? — улыбнулся он и прошел к себе.

Через минуту Оля сидела в кресле перед Устиновым, положив ногу на ногу и скрестив кисти рук. Ее поза была бы вполне непринужденной, если бы не скованное положение локтей.

— Ты у меня молодец, Ольга. Ты сильная женщина. Обаятельная и сильная. С моей стороны эгоистично держать тебя на канцелярской работе. Ты вправе занимать совсем другое место.

— Мне здесь нравится, — сказала Оля. — Хочешь, чтобы я переключилась на этот завод? Я согласна. Методика и анкеты у нас разработаны, отчего мне не согласиться?

Она как бы говорила, что готова выполнить его просьбу, хотя ей это и безразлично.

Устинов не сомневался в ее согласии, но ведь не о заводе он думал сейчас, и поэтому — к черту такое вымученное согласие, оно было бесполезным. Он не стал убеждать ее, что перед ней могут открыться неожиданные перспективы, что ей нужно выйти к людям, встряхнуться.

— Хватит ныть! — сказал Михаил. — Пора поднять голову... — Он вспомнил, что горожане отвыкли смотреть в небо, и с горячностью использовал этот образ.

— Пригласи меня куда-нибудь, — почти деловито произнесла Оля.

Она встала, подошла к темному окну, повернувшись к Устинову спиной.

— Куда? — удивился он.

Она пожала плечами. Устинов заколебался: что ответить? Отшутиться? Глупо. К тому же Валя ждет. Но в конце концов разве он не волен распоряжаться нынешним вечером!

— Ну и прекрасно, — сказал он. — Пошли.


Валентине Устиновой уже сделали операцию, и к вечеру, когда она стала приходить в себя, ею овладела тоска. Она лежала лицом в подушку, слышала разговоры соседок, бравирующих своей циничной откровенностью, хотела уснуть, но не могла. То, что совершилось, уже нельзя было поправить. Какими жалкими казались ей теперь ее доводы аборта с их мелочной обстоятельностью. Квартирный вопрос, малолетство Даши, трудность воспитания сразу двух детей, желание отсрочить ужас новых родов — чего она только не говорила тогда Михаилу!

Ей хотелось отвлечься, войти в разговор, раздавить эту боль какой-то новой болью. «Забыть бы!» — с надеждой сказала себе Валентина.

Она повернулась к соседке, которая, облокотившись на полную красивую руку, рассказывала о подробностях своей интимной жизни, беззлобно подшучивая над мужем с каким-то превосходством, которое давали ей, как поняла Валентина, любовь к нему и страдание. Она тоже собралась сказать о Михаиле, ждала, когда соседка остановится. Но когда ей можно было вступить в разговор, она снова легла лицом на подушку. Желание отойти от случившегося так же быстро, как отошла соседка, раствориться в пошлости подобного разговора и чувство брезгливости, остановившее ее в последнюю минуту, отвлекли боль.

Валентина стала примиряться и привыкать.

Потом ей пришла мысль написать Михаилу письмо, она увлеклась ею, еще не зная, что и зачем напишет. Она взяла в тумбочке тонкую тетрадку с наполовину истраченными для записок страницами, села, накрыв ноги одеялом, и задумалась.

Она не поняла, что ее ждет, не хотела понимать, словно заглянула в пропасть, и, зажмурившись, отшатнулась. Но ничего не придумав, Валентина надеялась на то, что ее жизнь сама собой наладится, время излечит от боли, Михаил снова полюбит ее.

«Утром в приемный покой больницы приходят женщины с небольшими узелками, в которых лежат тапочки, ночные сорочки, халаты. Замужние держатся спокойно, открыто. Одинокие (как правило, молодые) — замкнуто, избегая чужих взглядов. Когда все соберутся, человек двадцать, старшая сестра ведет их гуртом. В домашних халатах, иногда кокетливых, выглядят женщины совсем не по-больничному. Только общая настороженность, боязливое ожидание написаны на их лицах. С утра они ничего не ели (такой порядок перед операцией) и потому кажутся бледными. В группе непременно есть бывалые, которым знакома предстоящая процедура. Они говорливы, участливы к соседкам, делятся воспоминаниями, как в прошлый раз был хирург-мужчина — грубый, руки волосатые, все покрикивал: «Терпи, терпи! Раньше надо было думать!» И некоторые на него обижались, а кто побойчее — отвечали, что во всем виноват муж, что у мужчин никакого сочувствия и т. д. А однажды оперировали совсем молоденькую девушку. У нее уже большой срок был. Он ей говорит: «Слезай, голубушка, рожать будешь, поздно пришла». А она в слезы. Родители-то ничего не знают. Первого непременно рожать надо. Но если такое безвыходное положение? В общем, сделал он ей. А через год, если не меньше, она снова пришла. Есть женщины, до десяти раз и болыше переносящие аборт. Но как же надо закаменеть, приучить себя к боли, уж не говорю о душевной, но физической?! Пусть это все длится десять — пятнадцать минут. Вроде быстро. Но в сознании глубокая рана, и когда она затянется?

С десяти утра начинают вызывать по списку в операционную. В комнате, сплошь выложенной белым кафелем, стоит некое сооружение, на которое, холодея от страха, вскарабкиваются больные, открывая для врача все потаенное. Сестра без лишних слов кладет тебе на лицо маску, пахнущую спиртом и чем-то еще. В голове начинает шуметь, но организм не перестает чуять боли в низу живота, потому что врач уже взялась за дело, и со стола, на который при входе ты бросила осторожный взгляд, уже исчезло несколько крупных блестящих предметов.

Врач — женщина. Спокойно, старается ничего не выразить лицом. Когда боль усиливается, она говорит сестре: «Вчера Клара купила югославский мохер по десять рублей». Наверное, это должно тебя отвлечь, но боль не проходит. Тягучая, тупая. Будто у тебя из живота, отрывая, тянут внутренности. В глазах темно, в голове шумит, голосов не различаешь. Сестра подносит ватку с нашатырем. Врач торопится.

Но вот и все. Поднимайтесь! В палату! С трудом поднимаешься. «Спасибо, доктор», еле перебирая ногами, добираешься до постели. И вот тут начинается снова. Болит весь живот. Болит так, что скрючиваешься, переворачиваешься и, уже не стесняясь никого, начинаешь реветь. Через час проходит. Остается слабость. Обед приносят в палату. Серый больничный рацион. Женщины понемногу отходят, веселеют, облегченно вздыхают и начинают строить планы, как не забеременеть в будущем. Уже о мужьях говорят снисходительнее. Многим кажется, что они переступили черту, за которой уже нечего таиться, называют вещи своими именами, обсуждают детали.

Абортарий — так называют это больничное отделение бывалые. Бедные, циничные, робкие и шумливые женщины, заключенные в нем! Редко кто попадает сюда из-за своего легкомыслия (это ошибочное мнение).

Не знаю, что там остается в кровавом тазу у операционного кресла. Но не только ребенка теряет несостоявшаяся мать. Самое себя она теряет там. И это горе.

Вот огромное несоответствие: родить ребенка в сотни раз тяжелее, чем лишиться его в абортарии. И все же — избави бог!»

Закончив писать, Валентина поняла, что она никогда не решится отдать Михаилу написанное, что это не письмо, а ее тоска, боль, раскаяние, что это она сама, жалкая, беззащитная, никому не нужная, кроме дочери и Михаила.

За окном стемнело. Поверх занавески с черным прямоугольником печати в уголке был виден бело-голубой фонарь, то загорающийся, то потухающий. В мерцающем свете летел снег. Валентина отодвинула занавеску и, по-детски загородив лицо ладонями, выглянула во двор. Пришла зима. Черная мокрая земля, сосны, кусты, столбы забора — все, что еще утром стояло с кислым видом, переменилось и сделалось новым. Длинная тень сосны накрывала дорожку с проезженными и уже заметенными колеями, пересекалась с другими тенями и таяла возле освещенного крыльца. От снежного покрова веяло покоем и равнодушием.

— Ждешь кого? — спросила соседка.

— Нет, завтра все равно выпишут, — ответила Валентина. — Вот зима. Новый год скоро.

— Да, Новый год. С сумками — по очередищам! Ты здесь впервые?

— Впервые, — виновато сказала Валентина.

— Брось, не думай про это! Что сделано, то сделано. Ты мужику письмо писала?

— Мужу. Хочешь прочесть?

— Зачем? — соседка подняла тонкие подбритые брови. — Думаешь, я тебе что-то посоветую? Кто ж тут посоветует! Такая у нас судьба, а от них, паразитов, ничего не дождешься.

Тон ее голоса снова выражал чувство сильной привязанности к тому, кого она назвала во множественном числе «паразитами», и вместе с тем он был неприятен беспечностью и отсутствием нравственного страдания, и Валентина позавидовала и воспротивилась ему.

— Прочти, — повторила она. — Может, я для тебя писала.

Соседка со сдержанным любопытством взяла тетрадку. Валентина опять стала смотреть во двор.

Теперь внизу стояли двое мужчин со стаканами, они чокнулись и что-то кричали окнам родильного отделения. Валентина вспомнила, как Михаил тоже стоял под этими окнами на мартовском снегу, кивал ей, улыбался, спрашивал руками, какая Даша. Мужчины замахали шапками. Потом один подбросил шапку, не поймал, наклонился и, слепив снежок, бросил в окно.

— Сумасшедшая! — услышала Валентина голос соседки. — Порви! Такое им нельзя знать. Порви, слышить!

— Ну и порви, порви! — сказала Валентина. — Чего же ты? Порви!


Устинов не заметил, как прошли без Вали два дня. Он забирал Дашу из детского сада, что прежде делала жена, и они за руку шли домой. Один раз опоздал и застал дочь вместе с плачущим малышом, которому воспитательница. грубо твердила: «Раз ты плачешь, тебя никогда не заберут!» Малыш заливался все отчаяннее, и Устинов чуть было не вмешался, но побоялся озлоблять ее.

«Он плачет, и его никогда не заберут», — с ябеднической лаской сказала его дочка. Ни капли жалости, удивился Устинов. «Эх ты! — сказал он уродливому от слез и натуги мальчику. — Разве мама тебя бросит? Тебя никогда не оставляли и не оставят. Не реви. Слезы — это скучно». Он разговаривал с ним меньше минуты, потом воспитательница стала успокаивать малыша уже другим, строгим и незлым голосом.

За эти два дня Устинов понял, что презирает родителей, отдающих беспомощных детей в детский сад. И себя — тоже.

Вечером Даша не позволяла ему работать, бегала за ним то в комнату, то в кухню, но два вечера, проведенных с ней, оказались счастливыми. (Счастье, то есть ценность каждого мгновения жизни, ощущалось им только в первый год его жизни с Валей, пока он не привык к тому, что она всегда рядом с ним.)

Даша тормошила Устинова, лезла на колени, просила: «Давай полетаем!» Он подбрасывал ее вверх, она смеялась и требовала: «Еще! Еще разик. И еще, и еще!» Потом они говорила: «Давай ты будешь лошадкой, хочешь?» Они и прежде иногда играли, летали, катались на лошадке, читали, рисовали машины, учили азбуку — и всегда эти занятия были приятны Устинову, словно он становился ребенком. Два вечера он учил азбуку, пел песни «По военной дороге шел в борьбе и тревоге боевой восемнадцатый год», «Катюшу», «Как родная меня мать провожала...», смотрел по телевизору вечернюю сказку для малышей, купал Дашу, варил для нее кашу, сажал на горшок и укладывал спать.

Счастье было в том, что он чувствовал, что он любит Дашу, что растворяется в этих простых делах, что ему никогда не будет жаль себя.

Когда девочка, сидя в кровати и сопя, пила кашу из большой кружки, она вдруг отстранила кружку и спросила:

— Папа, а ты не уедешь?

— Не уеду.

— Не уезжа-ай.

Ему стало больно и захотелось, чтобы она простила его. Но в чем была его вина?

Утром он привез жену. Первый ее вопрос был о дочери, о себе же она сказала, что все обошлось благополучно. Устинов‚ видя ее пожелтевший лоб, тусклые глаза, сальные свалявшиеся волосы, с облегчением согласился с ней.

Валя прошлась по квартире и стала прибирать постель на тахте.

— Я торопился, не успел, — объяснил Устинов. — Ты посиди. Я сам.

— Мне не тяжело, — ответила Валентина, стараясь говорить твердо и решительно, но вместо твердости на ее лице появилась слабая, кроткая улыбка.

Устинов пошел на кухню мыть сковородку, оставшуюся в раковине с завтрака, и, слыша стук дверей шкафа, куда складывалось белье, упрекал себя в лени. Нужно было убрать в квартире, черт тебя подери! Купить цветов, торт — по-человечески надо было встречать.

— Сварить кофе? — крикнул он.

— Нет. Тебе еще надо собраться. Я сама.

— Ничего, успею. — Устинов поставил на плиту кофеварку. — Знаешь, ко мне обращалась секретарша Николаева. У нее сын с женой ссорятся, до развода доходит. Чтобы я их проконсультировал как спец по семейной жизни. — Он стал в дверях кухни и бодро усмехнулся.

Валя сидела в раскладном кресле и смотрела сквозь Устинова. Он нахмурился, проникаясь состраданием, но, начав рассказывать, снова невольно взял бодрый, чуть насмешливый тон.

— Договорились, что невестка придет ко мне — не пришла. Забавно, а? Побоялась, наверное. И напрасно! Я бы мог помочь хотя бы в азбуке семейной жизни... А вообще-то кто знает. — Устинов вспомнил, что квартиру им теперь дадут не скоро. — Азбука азбукой, а жизнь жизнью. Даша говорит: «Купите мне фуражку и ружье с дымом, я буду солдат!» — И он стал говорить о дочери, и в его голосе зазвучала привязанность и любовь, а Валя улыбнулась.

Потом он сварил кофе, принес из магазина большую сумку с провизией и шоколадный торт.

— Я заберу Дашу, — сказал он, собираясь уходить.

— Нет, мне удобнее, я сама. Ты не думай — я нормально себя чувствую.

Он подумал, что у него хорошая, преданная жена, и по целовал ее на прощание. Но вот не захотела второго ребенка...


Оля Военная просматривала возвращенную из корректорской рукопись сборника. Рядом сидела Ярушникова, рассказывала что-то. Когда Устинов вошел, она поднялась, ласково сказав:

— Заходи, Оля, ко мне. Там никто не помешает.

Кисловато улыбнувшись Устинову, Ярушникова вышла.

— Как дела, генерал? — спросил он. — Будь с ней осторожней.

— А что я? — оправдываясь, сказала Военная. — Просто бабьи разговоры, ей нравится моя портниха.

— Вот и обведет вас с портнихой вокруг пальца. Ей всегда хотелось казаться добренькой и побольше получать за это.

— Ты такой же зануда, как все мужчины, — ответила Оля. — Надо уметь с женщиной разговаривать, а вы давите на логику. Почему бы тебе не сказать, что я сегодня в нарядном платье?

— Ну-ну, покажись! — сказал Устинов, разглядывая платье. — Выходи, пожалуйста.

— Ну тебя, — отмахнулась она. — Раньше надо было.

— А ты в любом наряде мне нравишься, — отшутился он. —У тебя такие глаза, что я... Как у богини! Когда природа тебя строила, на базе было мало материала и много красоты, вот ты и вышла маленькой красавицей.

— А ты научился разговаривать! — заметила Оля.

— Просто я знаю ваш секрет, вот и все. Ну работай. — Он пошарил в кармане, достал ключи и отпер дверь в свой кабинет.

Враждебность Ярушниковой теперь сделалась бессильной. Он не ожидал, что легко освободится, уже готовился к трудному дню с бесконечными метастазами ее враждебности, которые разносил бы сам. И такой день дотлевал бы у него дома, отравляя Валю и Дашу.

— Какой же у тебя секрет? — спросила Оля.

— Не скажу. Про мужчин могу сказать: мы любим глазами. Не поняла? Ну подумай.

— Не мучай, Устинов! Ведь все равно скажешь.

Зазвонил телефон, Устинов закрыл за собой дверь.

— Миша, это Николаев, — услышал он тонкий голос Николаева. — Материалы из корректорской еще у вас?

— Да, скоро сдадим.

— Сейчас Ярушникова принесет вам статью Галактионова. Извольте добавить ее к другим материалам.

— Это нарушение, — возразил Устинов. — Да и никто статью еще не читал.

— Ничего, я прочту в верстке.

— А как же мне быть с Макаровым и Харитоновым? Они сдали дополнительные материалы, теперь я их должен выбрасывать? Такая роль мне не нравится.

— Миша, пусть Галактионов уйдет в набор. Я сумею поддержать ваш авторитет.

Николаев стал уговаривать, Устинов не соглашался. Разговор завел к ссоре, которая, несмотря на сдержанность обоих, проскальзывала почти в каждом слове.

— Тогда я прошу отставку, — сказал Устинов. Других доводов не оставалось, и он ощутил себя свободным.

— Хорошо, не смею вас задерживать, — ответил Николаев.

Устинов повесил трубку и оглядел кабинет, думая, что собираться ему недолго. Заберет фотографию из-под стекла и кварцит — и словно его здесь не было.

Он позвонил Вале и сказал, что решил уйти с работы. Она расстроилась, пришлось объяснять подробности случившегося. «Я бы мог уступить, — признался Устинов. — Я не строю из себя рыцаря. Но сейчас нельзя. Понимаешь?» Ему было важнее всего, чтобы Валя думала сейчас так же, как и он, чтобы он не оставался один, хотя, конечно, ей было трудно его понять: ведь она была женщиной, матерью, хозяйкой дома...

— Понимаю, — медленно произнесла Валя. — Что ж делать? Если ты так решил, значит, по-другому нельзя.

Нет, не понимает, ощутил Устинов, слыша в ее словах пение: «Ничего, мы как-нибудь проживем. Куда ты, туда и я».

— Спасибо, Валюша. Большего мне не нужно, — сказал он. — Ты у меня удивительная жена.

Устинов вытащил из ящика чистую бумагу и стал писать заявление об увольнении. «Ты не боец, — проговорил он себе. — Никому ничего не докажешь, все будет по-прежнему. А пока найдешь новую работу, истратишь силы. На новом месте — новое начальство. Начальство всегда любит покладистых, а ты не такой. Николаев еще не худший руководитель...»

Он вышел к Военной, сунул руки в карманы и, глядя в окно, посвистывал: «По военной дороге шел в борьбе и тревоге...»

— Не свисти, — попросила Оля. — Все деньги просвистишь. Лучше объясни, как это вы любите глазами?

— Мы глазами, вы — ушами, — пожал плечами Устинов. — Ну заканчивай, тебе немного осталось.

— Значит, мы любим комплименты?

— Почти угадала. Вы просто голову теряете, когда слышите, какие вы привлекательные, какие славненькие, какие хорошенькие. Верите любому прощелыге, даже зная, что он врет.

— Неужели мы такие дуры?

— Дуры? Да нет. Есть и умные, и дуры. В любви главное не это. Короче, вы более глубокий народ, хотите влезть нам в душу, а потому и любите слушать, что эта душа скажет. Поэтому вас обмануть ничего не стоит.

— Ага! А то — ушами, ушами! Хочешь, я тебе один совет дам? Почему у нас все тебя не любят, хотя прекрасно знают, что ты прав, что ты добиваешься порядка? Не обидишься?

— Говори, чего мне обижаться, — хмуро вымолвил Устинов.

— Не обижайся. Ты никогда еще никого не похвалил, а всегда замечаешь неудачи.

— Как не хвалю? Хвалю. Когда надо — хвалю.

— Может, и хвалишь, только видно, как тебе это скучно. Мол, дело сделано, чего о нем много болтать. И ты куда-то летишь, подгоняешь других. Скажи им однажды: какие вы хорошие, мне вас жалко. Пожалей их. Пожалей Ярушникову. Думаешь, ей легко?

«Как же так? — подумал Устинов. — Хорошенькое дело! Дразнит она меня, что ли?»

Наверное, это была неосознанная месть. Не за ужин в ресторане, не за танцы, во время которых она самозабвенно кружилась и поворачивалась так, что юбка плотно охватывала полные, стройные ноги, не за то, что он проводил ее домой и даже поцеловал, а за то, что не мог остаться с ней. Наверное, это было именно так. «Ладно, ничего не поделаешь. Авось у Архипцева она встряхнется по-настоящему».

— Ты права, — произнес он. — Всем нужна доброта и жалость, однако по-настоящему считаются только с силой. Кто любит палку?

— Да ты плюнь на них! — воскликнула Военная. — Подумаешь, какой-то Галактионов! Это они от слабости. А ты ведь сильный. И не делай глупостей. Хочет — зашлем в набор Галактионова. Пусть все видят, как у нас это делается. Ты только выиграешь, Макаров и Харитонов будут на твоей стороне. Пойми же, — важно, чтобы люди тебе сочувствовали.

Когда пришла Ярушникова, Оля принялась внимательно перелистывать рукопись. Устинов задумчиво смотрел на нее и чуть-чуть улыбался. Лрушникова положила на стол статью и пожаловалась, что у нее колет сердце. Устинов и Военная промолчали.

Ярушникова села напротив стола, сняла очки и закрыла глаза рукой. Несколько минут назад ей позвонил Николаев и отменил свое обещание устроить в сборник сочинение Галактионова, сказав, чтобы она сама разговаривала с Устиновым. Ярушникова поругалась с директором. Неужели он боялся испортить отношения с каким-то мальчишкой? Тогда он напомнил ей, что «это вы, Людмила Афанасьевна, горячо рекомендовали мне в заместители способного инициативного Михаила Кирилловича Устинова, как же вас понимать? Теперь он вам неугоден, потому что не прощает вашей медлительности? Милочка, вы умная женщина, прошу вас согласиться, что сегодня вы не правы... Вы не представляете себе, Мила, что за человек мой первый заместитель Киселев. А если я поссорюсь с Устиновым, молодежь отправит нас на пенсию». — «Я еще не такая старая», — усмехнулась она.

Устинов был симпатичен Ярушниковой. Хотя уже прошло много лет с того дня, когда она впервые увидела его, ей до сих пор помнился образ румяного, мягко улыбающегося парня в грубом черном полушубке, вошедшего к ней в отдел с Николаевым. Давно с его щек спал румянец, давно она разглядела, что у него не светлые, как ей казалось, а темные глаза, но та спокойная уверенность, замеченная в молодом человеке, сохранилась и окрепла во взрослом мужчине. В нем была простая здоровая надежность в отличие от большинства мужчин (мужчин-чиновников, мужчин-любовников, мужчин-автомобилистов, мужчин-спортсменов — всех этих энергичных невзрослых людей). Но почему она почти враждовала с Устиновым? Разве рядом с ним и Макаровым она устарела? Нет, не устарела. И вовсе не в Устинове было дело. Само страшное заключалось в том... да в общем все было не так уж страшно. Только немного скучно, жалко себя, что никогда по-настоящему не любила, но честное слово, — ничего страшного.

— Михаил Кириллович, — устало сказала она. — Вы человек справедливый, с нравственными принципами. Вам не чуждо сострадание. Я принесла статью Галактионова, она плохая. Это третий вариант, и лучше он не напишет. У Галактионова уже есть один выговор, пусть будет второй. Конечно, ему можно посочувствовать, но ему все равно, что сочувствие, что наказание, Пьет, живет в коммуналке. И еще жена — цыганка! Ребенок недоношенный, болеет, кричит. Галактионов должен писать статью, а у него даже своего угла нет. И способностей кот наплакал. — Ярушникова встала. — Пойду к Татьяне Ивановне, а вы уж сами...

Устинов уже не улыбался. «Лиса! — думал он. — Умная женщина, а такая лживая. Мол, жалко Галактионова!»

— Опять скажешь «надо пожалеть»? — спросил он Олю.

У него в кабинете снова зазвонило, пришлось идти.

Знакомый тонкий голос сказал с дружески-иронической интонацией:

— Не надо горячиться, Миша. Если вы действительно против, тогда я не буду настаивать. Вы отвечаете за сборник, вам виднее.

И тут Устинова охватил подъем духа, который минуту спустя он назвал «рабским счастьем».

— Хорошо, Павел Игнатьевич, — ответил он Николаеву, Наверное, я зашлю статью Галактионова.

— Я не настаиваю. Решайте сами.

— Правильно, Устинов! — крикнула из той комнаты Военная.

Он покосился на открытую дверь и сказал себе: «Кто его знает!»

Пусть Николаев, Ярушникова и Военная объясняют его решение своими дипломатическими усилиями, но Устинов все же считал, что просто его заставили.

Галактионов, маленький черноволосый человек с мелкими чертами лица, слушал его с полупрезрительным вниманием, перебивал: «Ну, старик!» Или: «Вы все чего-то боитесь!» Или: «Ты ко мне придираешься для самоутверждения!» Почему-то он дразнил Устинова. Статья была непростая. В каждой ее мысли сквозило недоброе желание объяснить человеческие поступки соображениями личной выгоды и удобства. «Вот где правда! — казалось, так восклицал Галактионов. — И все эти подвижники, сельские учителя, на самом деле вовсе не те, за которых себя выдают. И что их волнует? Забота о детях, о будущем общества? Только отчасти. Но прежде всего — свой дом, участок, хозяйство, корм для птицы и подсвинка, благорасположение председателя колхоза. Вы думаете, их досуг посвящен интеллектуальным занятиям, духовным увлечениям? Быт, быт, один только быт...» И такое житейское невеселое толкование, не лишенное здравого смысла, все-таки было лживым и уж совсем ненаучным. Что ж, быт есть быт, среда заедает, человек устает. Но есть другие люди, пусть их гораздо меньше, один на десяток, даже на сотню, однако они есть! И есть другая жизнь!

Устинов вычеркнул несколько абзацев, приписал смягчающий подзаголовок «заметки к исследованию» и отпустил Галактионова. Тот еще попытался спорить, снова куражился.

— Жалко, что ты быстро превратился в функционера, — сказал Галактионов. — Ты обещал стать... — Он цокнул языком. — Не то что я. У тебя ясная башка. А функционер из тебя такой же, как все остальные.

— Другие бы не пустили твой опус, — заметил Устинов.

— Скоро и ты не будешь пускать. Дай-ка мне лучше пятерку до получки.

Устинов ничего не ответил. Он вспомнил, что после утренних покупок осталось меньше десяти рублей. «Надо бы цветов купить, — снова подумалось ему. — И шампанского. Пусть она видит, что я все забыл».

Галактионов закинул ногу на ногу. Из-под клетчатой штанины высунулась бледная волосатая голень. Он барабанил пальцами по ручке кресла и покачивал маленьким ботинком.

— Можешь представить, на жизнь не хватает, — продолжал он. — Жена не работает, у меня сто шестьдесят рэ на троих. А ты премию мне не даешь.

Устинов положил деньги на край стола.

— Бери, — сказал Устинов, желая скорее отделаться.

— Ты отнял у меня тридцать пять, а я беру пятерку, — усмехнулся Галактионов, взяв деньги и держа их в вытянутой руке. — Мне много не надо.

— Ладно. Извини, у меня еще есть дела.

Галактионов ушел.

Михаил подумал, что ставит себя в ложное положение: все, что хотелось ему в отношении Галактионова, сводилось к увольнению. Это было желание в чистом виде без разных примесей вроде личных воспоминаний, жалости и формальных трудностей процедуры. Он был уверен, что если бы не подобные примеси, то ни Ярушникова, ни Николаев не стали бы держать слабого работника. Но как говорила современная мудрость: из всех дел, которые нам надо решить, девяносто процентов решаются сами собой, а десять процентов вообще никогда не решаются.

Заглянула Военная и унесла галактионовскую статью.

— Никого не пускай ко мне, — попросил Устинов.

Он глубоко опустился в кресло, вытянул ноги и, сложив руки на груди, тупо глядел на стену. Из-за двери доносились голоса Татьяны Ивановны и Оли, потом стихли.

«Сейчас-сейчас», — подумал Устинов.

Что означало это «сейчас», он не понимал. Должно быль, он перестал ощущать, где находится, и свой возраст, и ему издалека улыбнулся четырехлетний худущий мальчишка; улыбнулся, приблизился, и Михаил Кириллович вдруг сделался этим мальчишкой. Рядом с ним появился редкозубый курчавый Тарасик Ковалевский, с которым они часто дрались в детском саду и школе и когда-то поклялись дружить на всю жизнь.

Устинов улыбнулся, поднял телефонную трубку и позвонил влиятельному работнику ГлавНИИ Ковалевскому, и они договорились встретиться, потому что те драчливые мальчишки соскучились друг без друга.


Валентина не дождалась мужа. Когда стемнело, без четверти шесть, она наскоро оделась, шуба прямо на халат, и пошла в детский сад. В раздевалке младшей группы было тесно, на скамейках среди ворохов одежды сидели малыши, а перед ними на корточках сидели взрослые, занятые их одеванием. Стоял детский гомон, прерываемый понуканием уставших родителей.

Валентина заглянула в игральную комнату. В углу возле шкафа с игрушками увидела свою Дашу и окликнула. Девочка быстро повернулась. Судорожная некрасивая улыбка радости озарила ее заплаканное лицо. Появление матери избавило Дашу от стояния в углу, чем она была покарана за шум во время серьезных занятий: наклеивания красных, желтых и зеленых кружочков на бумагу. «Я кричала», — осуждая себя, объяснила Даша. В ее осуждении была скрыта покорность и понимание, что даже мама не может ей помочь.

Михаил приехал домой ночью, когда Валентина уже засыпала. Сквозь дремотное безволие медленно тянулась мысль, что его надо накормить, затем она вспомнила, что он собрался уволиться с работы и, если где-то пропадал допоздна, значит, что-то случилось. Она спала, думая об этом, но еще видела апрельский полдень, белые грудки кучевых облаков и солнечный двор института, где она, одуревшая от весны, прыгает по расчерченным на асфальте классам. От желтой оштукатуренной стены пахнет теплой каменной сыростью, возле забора сочится черный оплавленный лед, трещат воробьи и ворчат голуби на карнизе. Вот идет молоденький аспирант, улыбается, и она, остановившись на миг, запрыгала еще энергичнее. Пусть смотрит, пусть улыбается! «Валя, ты спишь?» — шепотом спросил аспирант. Она открыла глаза и ответила, что не спит. Было жалко, что тот апрельский полдень давно ушел, и она не стала говорить, что секунду назад они с Михаилом были совсем другими.

— Мы с Тарасом, — сказал он, сев рядом. — Извини, не позвонил. Я пьяный. Ничего.

— Ты есть будешь? — сухо произнесла Валентина.

— Не хочу. Пошли чай пить. Я хотел цветов купить и не купил. Не обижайся... Да! Я не уйду из Филиала. Можешь не волноваться, все обошлось. Николаев испугался. Он хороший мужик, только рохля, и его сожрут. Ну вставай, дорогая. Давай я тебя подниму. Ну-ка, вот так... Вставай.

Михаил даже хотел взять ее на руки, громко заговорил и задел Дашину кровать.

— Иди на кухню, — сказала Валентина. — Встаю.

При свете она увидела его побелевшее лицо, оживленное лишь одним тусклым алкогольным оживлением.

— Много выпил? — спросила она.

— Угу, — кивнул он. — Ничего. Давай чай пить.

Она зажгла горелку и поставила чашки на стол.

— А торт? Я хотел отметить твое возвращение.

— Ой, — улыбнулась Валентина, — нашел событие.

— Событие, — упрямо повторил он. — Все равно событие.

— Давай и торт достанем.

— Знаешь, что Тарас говорит? Семиволоков терпеть не может Николаева. Хотел ему в замы дать двух своих. Киселева и кого-нибудь. А Николаев поставил меня. Исходя из этого... Квартиру нам вряд ли дадут. Николаев не пробьет, а для Семиволокова я чужой. Звони матери, пусть отдает деньги, вступим в кооператив. — Михаил насупился и опустил голову.

— Тарас не мог тебя раньше предупредить? — удивилась Валентина. — Или это такая уж тайна?

— Значит, не мог. Он сам ждал, что Семиволоков сделает его начальником отдела.

— Злыдни! И твой Тарас Ковалевский тоже.

— Правда, чего бы ему не предупредить? — спросил Михаил. — Я бы его предупредил... Он побоялся, Валюша! Для него я был просто человеком Николаева?.. Черт с ними! Ты у меня умница. Ты красивая и умная жена, я редко тебе это говорю, прости. Хотел цветы купить, а притащился пьяный, Вообще-то я не пьяный, а так. Валь, помнишь, как ты меня завлекала? Здоровенная девица играла в классы! Я сразу смекнул, что завлекала.

Он пытался ее обнять, Валентина усмехнулась и прикрикнула:

— Ладно уж!

— А что? Хочу обнять.

— Спасибо, господин хмель, не забыли вы нас. Тебе покрепче?

— Ха-ха, — засмеялся он горьковатым трезвым смехом. — Влез я, дорогая, в какой-то бункер и не знаю, как выбраться. Знаешь, как Николаев отозвался о Семиволокове: он так похож на ученого, как барсук на барса. Тарас молодец, ему ученый совет уже утвердил тему докторской, тема не очень интересная, он сам говорит так, жалко его. Хороший он парень. И они хорошие люди. Только... Только... — Он не подобрал нужного слова, наморщил лоб и поглядел на нее выпученными неподвижными глазами, — что-то нехорошо,

— Пей чай и пошли спать, — терпеливо сказала она. — Завтра мучиться будешь.

— А больно было?

— Кому больно?

— Ну тебе. Больно было?

— Больно.

— Да... Давай уедем куда-нибудь в деревню. Станем сельскими учителями, будем детей учить. Будет у нас свой дом с садом. Хорошая здоровая жизнь, а? — И он стал мечтать, хотя никогда не жил в деревне.

Таким, каким он был сейчас, сутулым, измученным, с покрасневшими помаргивающими глазами, Валентина его не помнила.

Она почуяла, что тут дело не в пьянке и что ее муж надломлен какой-то другой силой, против которой ему не суждено устоять, каким бы упорным он ни был.

Это чутье развилось в ней с одиннадцатилетнего возраста, с тех пор, как однажды, поиграв с бездомным котенком, она заболела стригущим лишаем, была острижена наголо и ходила в школу в нелепом белом чепчике. Насмешки одноклассников, брезгливость учителей оттолкнули ее, она отгородилась от них единственным, чем могла, — грустным высокомерием ребенка. Оставшаяся с той поры фотография класса подтверждала ее воспоминания, и, глядя на лица давно исчезнувших из ее жизни людей, она признавалась себе, что давным-давно знала, как сложится их судьба и что их разметет ветром жизни. В конце концов так и вышло. Сейчас Валентина без труда различала в серой дали, как они заискивают, завидуют друг другу, карабкаются, забывая своих любимых руководителей сразу же на следующей ступеньке, как забыли они несчастную классную даму, любившую хорошеньких благополучных детей и невзлюбившую Валю из-за бедности ее матери, которой было не так-то просто каждый месяц отдавать двадцать рублей (еще теми, большими деньгами) на «букет», организуемый родительским комитетом.

Она знала, что ее муж не будет карабкаться. Он был из роды гордецов, из тех, кто плохо сгибаются, а падают мгновенно.

— Мы еще молодые! — сказал Михаил. — Ближе тебя у меня никого нет. А остальное ерунда.

— Ерунда, — согласилась она, веря и не веря своему согласию, и почувствовала, что сильнее его.

Сейчас она жалела его, знала, что без нее он превратится в мумию в том тесном бункере, куда его завело честолюбие.

Она взяла его руку, зашатавшуюся над столом с накрененным чайником и поддержала, пока чашки не наполнились. Торт был черствый.

— Вкусно? — спросил Михаил.

— Вкусно. — Хотя было невкусно.

«Сейчас зареву», — вдруг поняла она и вышла из кухни.

Даша спала. Ее руки были подняты кверху, лежали по обе стороны головы. В лице отражалась щемящая детская доверчивость, и казалось, что оно светится.

Валентина смотрела на девочку, потом подняла, перенесла на горшок, поддерживая ее спину и откидывающуюся набок головку. Потом она разобрала кресло, постелила Михаилу и легла.

— Валь, — позвал он. — Что? Ты легла?

— Я сплю, — прошептала она. — Спокойной ночи.


Как ни пыталась Валентина решить, что будет делать, она ничего не придумала. Неожиданно на нее стало давить столько сил и мнений, что, еще ничего не сделав, она поняла, что ее личное решение оставлять или не оставлять мужа касается не только ее семьи.

Во-первых, Даша. Она была привязана к Михаилу больше, чем к матери, потому что он видел ее реже и превращал игры с ней в свой праздник. Валентина сама знала полусиротское детство, называла отцами каких-то посторонних мужчин, которые жили с ними когда-то так давно, что от одного осталось неясное воспоминание, будто он уехал то ли в Киев, то ли в Кишинев, а от второго вообще ничего не осталось, словно он был выдумкой ее одиночества. Хотела она или не хотела, а развод уготавливал Даше в будущем тот же пример семьи-уродца, лишенной отца и мужа, пример, который был воспринят Валентиной как единственный, с которым она срослась и который до сих пор мучил ее.

Во-вторых, ею владел страх остаться одной. Он постоянно сопутствовал воспоминаниям детства и, призывал к благоразумию, уступкам, прощению. «Подумай! — слышала Валентина его голос. — Что ты значишь без Михаила?»

Окружавшие ее люди, начиная с соседей по лестничной площадке и кончая сотрудниками издательства и ближайшей подругой Ирмой, видели в замужней Валентине то, чего не могли разглядеть в ней до замужества. Как раз Ирма и объяснила однажды эту разницу, ответив, почему у них давно не бывал Полещук. Оказалось, он развелся со своей Лилей, с этой милой доброй молчуньей, которая приехала к Ирме без приглашения в первый день, когда та выбралась из родильного, и ухаживала за малышкой до ночи. «А теперь, — сказала Ирма, — ему нечего у нас делать. Нам с разведенным скучно». Ее отличало мужское прямодушие. Впрочем, она порой пользовалась им с женским лукавством. Семейному человеку скучно с разведенным — со здоровым эгоизмом утвердила подруга эту житейскую мораль, не подозревая, что вскоре Валентине придется примерять ее к своей судьбе. Однако теперь-то можно было объяснить, почему после замужества Валентины даже соседи стали сердечнее к ней: дочь матери-одиночки сделалась им равной.

И еще Валентина опасалась гнева своей любимой матери Нины Никаноровны Плотниковой. Как боялась в детстве, когда ходила то в балетную студию, то в детский хор, то зубрила стихи, подчиняясь ее упорной страсти обеспечить ребенку будущее, так же боялась и сейчас, дожив почти до тридцати лет. С годами Валентина не научилась противостоять ее деспотичной любви, ей не удавалось убедить мать смотреть на нее как на взрослую женщину. Бывало, они ссорились, Валентина плакала, а Нина Никаноровна беспощадно твердила: «Ты не хочешь, чтобы я приходила к вам! Ты гонишь родную мать! Я уйду». Но говоря, что уйдет, не уходила, а брала Дашу на руки и спрашивала: «Ты тоже хочешь, чтобы я ушла?» С первого она восстановила против себя Михаила, заявив, что будет решать все проблемы молодой семьи. И оказалось, что в семейных делах она несмышленый младенец, обидчивый, мнительный и беспомощный.

Мучаясь мыслями о разводе, Валентина угадывала его последствия и среди всех обстоятельств отодвигала в последние силу телесной любви. Из всех сил эта была самая бесстыдная и могущественная. Казалось, она сама обладала способностью думать и решать помимо Валентины, не позволяя представить никого другого на месте мужа.

«Развод? — решила она. — Нет, только не развод. Но я его проучу!»


Это решение опустошило и успокоило ее.

Она позвонила матери и сказала, что хочет встретиться. Нет, ничего не собиралась говорить, просто повидаться, поглядеть на нее, как перед долгой разлукой.

Валентина косметикой стерла с лица следы операции, надушилась, подкрутила электробигуди обрамлявшие лицо локоны и, оценивая себя у зеркала, нашла, что желтизна все-таки заметна. Но разве мало зимой в Москве женщин таким цветом лица? Если надо, скажет, что давно не гуляла на воздухе, замоталась, устала. И почему — перед разлукой? Какая тут разлука? Нет и не было никого ближе матери...

Ну подмазалась, принарядилась, думала Валентина, кра-а-сотка! И вот эти новенькие чулки, и стройные ноги, и грудь — ведь недурно, правда?

Ею овладело ровное приподнятое настроение, легкая эйфория, словно шепнувшая ей: надо так надо, и чем спокойнее, тем лучше.

Они встретились в кафе неподалеку от строившегося дома. У Нины Никаноровны был обеденный перерыв, и она с веселой настойчивостью угощала дочь скудными блюдами общепитовского меню, несмотря на то что у Валентины не было охоты. Не остывшая от прорабской беготни, мать ела быстро, разговаривала, размахивала вилкой. До Валиного аппетита ей не было дела, как будто она кормила Дашу.

Но Валентине ее настойчивость была приятна. Видя еоред собой крепкую, почти не располневшую женщину, с белыми молодыми зубами и сильными руками, она ощутила поддержку своему решению.

— Мама, я влюбилась, — соврала она. — Наверное, мы временно расстанемся.

— Разводиться? — сразу ответила мать. — Миша про это знает?

— Я с тобой хочу поговорить. Думаю, ему не очень интересно. Помнишь, ты сама хотела, чтобы я развелась?

— Я хотела? Вот это да! По-твоему, я сумасшедшая?! О лучшем зяте я и мечтать не могла. Ты просто неправильно меня понимаешь, Валюша.

— Он меня больше не любит. И я тоже не люблю.

— А ты Дашу любишь? Или ты уже решила отдать ее бабке и крутить любовь со своим, как его там?

— Не беспокойся, — возразила Валентина. — Дашу я никому не отдам. Когда ты осталась со мной на руках, было одно время, а сейчас совсем другое. У меня есть специальность, буду получать алименты — проживу.

— Как? Ты даже не собираешься за него выходить? Что же это за мужчина, если ты ради него бросаешь мужа, а он не собирается на тебе жениться?

— Обыкновенный мужчина, — улыбнулась Валентина. Когда-нибудь познакомлю. — Она почувствовала, что ее выдумка готова стать реальностью, получить имя, лицо, профессию, чтобы избавить ее от унизительного признания в том, что ее разлюбили.

— Может, он тебе изменяет? — спросила Нина Никаноровна, внимательно разглядывая ее.

— Может, — пожала плечами Валентина. — И не хочу его удерживать. В этом смысле у нас полная свобода.

— Ну и шутки у тебя!.. Кто ты без мужа, да еще с ребенком? Кому твой ребенок нужен? Твоему этому? Он натешится тобою и бросит. На тебя будут глядеть как на падшую женщину.

— Что же мне делать, мама?

— Сохрани семью! Хочешь, я поговорю с Мишей? Он найдет выход. А то если бы все влюблялись да расходились, у нас бы одни сироты остались.

— Не надо с ним говорить. Только запутаешь.

— Но ведь надо человеку глаза раскрыть? Ну сама попробуй поговори. Скажи ему... — Нина Никаноровна запнулась. — Скажи ему: пусть за женой лучше смотрит! — сердито произнесла она.

— Ладно, мама, — кивнула Валентина. — Я с ним поговорю... Ты можешь взять с книжки деньги?

— Но это Мишины деньги. Не спеши, он и так тебе их уступит.

— Мне его деньги не нужны. Он сам просит их взять.

— Почему же он? По закону тебе принадлежит половина всего имущества.

— Ты нас уже разводишь? — усмехнулась Валентина, как будто упрекая и показывая, что мать невольно проговорилась.

— Никого я не развожу! — обиделась Нина Никановна. — А денег тебе не дам, пусть он сам забирает. Зачем сразу столько?

— На кооператив.

— Значит, вы разводитесь и строите квартиру? А потом? Поменяете на две однокомнатные? И за свои деньги получишь такую же квартиру, какая у тебя есть и сейчас!

Как только разговор коснулся практического дела, Нина Никаноровна забыла обо всем, что говорила раньше, и открыто показала, что будет защищать интересы родной дочери, не выясняя, кто прав, а кто виноват.

— Но и ему надо где-то жить, — вымолвила Валентина. — Да и что о квартире сейчас думать? Ничего мне не надо. Ни денег, ни квартиры.

— Раньше надо было думать. У вас что, близкие отношения с этим, как его там? — Нина Никаноровна отвернусь и стала хмуро смотреть на высокую снежную тучу, медленно плывущую над улицей.

— Какая разница? — с горечью ответила Валентина.

— Когда я была молодой, ты для меня... — Не договорив, она покачала головой. В ее лице было знакомое с детства выражение непреклонности и одиночества.

Теперь Валентина понимала, что, разделив с матерью свою беду, она не уменьшила, а удвоила свою тяжесть.

— Пойдем? — спросила Нина Никаноровна. — Мне ужо пора.

«Сказать правду или не говорить?» —думала Валентина, и, когда они вышли из кафе и остановились, чтобы попрощаться, она едва не призналась.


До вечера Валентина была свободна, но, зная, что у нее есть время, не ощущала ни свободы, ни праздности.

Она шла к троллейбусной остановке; навстречу дул морозно-сырой ветер, задирал пальто, прижигал ноги.

«Ищи себе квартиру, — сказала она про себя. — Да так и надо: ищи себе квартиру... Спросит, что случилось? Ты сам знаешь, что случилось в твоей командировке... А если будет отказываться? Нет, не будет. Что-что, а он не лживый... Хотя и обманул меня? Все равно не лживый... А если попросит прощения? Еще разревусь. Всегда меня жалеет, когда реву... Куда я так лечу? «Детская одежда»? Посмотреть Даше колготки?.. Нет, реветь не буду. Буду спокойной. Неужели он уйдет? Чем я плохая женщина? Вон вытаращились. Что, у бабы ног не видали? Наверное, коленки красные. Эта хламида только по ногам хлопает и ни капельки не греет... А я ему нравилась! Зачем ему другая! Мало меня? Я бы ни с кем не смогла, пусть хоть красавец раскрасавец. Просто не понимаю — зачем? У меня они до него были, этот и этот, ну и что с того? Я их не помню... Да, колготки. Надо зайти. И еще продукты. И прачечная... Он просто сумасшедший! Невменяемый. Таких даже не судят. Он меня не бросал, он со мной. Ты дура, идеалистка. Ирма уже третий раз замужем... Но Ирме не изменяли! «Ищи себе квартиру».. Пусть уходит. Скатертью дорога! Вот мама никогда не унижалась... Пусть попробует пожить без меня».

Ее свободное время незаметно просочилось сквозь эти магазины, колготки, молоко, ветчину, сыр, пиво, ржаной хлеб, пакеты с чистым бельем, уборку квартиры, постирушку детской одежды.

Когда она записывала расходы в «Книгу жадности», в окнах напротив заблистал малиновый отсвет заката — на стену в комнате лег красноватый прямоугольник.

Невидимое солнце выглянуло и скрылось в огромных сумерках, на прощание осветив белую равнину перед каналом и простиравшуюся за ним Москву.

«Еще день прошел», — подумала Валентина. И, как всегда, когда в одиночестве она видела закат, в ней родилось чувство любви к уходящему дню. Ей казалось, что она только что видела сон о своей жизни, а живая жизнь — она там, в задумчивом сером небе с грядами и просветами облаков и тревожащим огнем заката, и что этот сон пройдет, забудется, ведь она ни в чем не виновата.

И это чувство чистоты и надежды размягчило ее, она заплакала, хмурясь и улыбаясь.

В коридоре щелкнул замок, хлопнула дверь, послышались голоса мужа и Даши. Она вытерла глаза, но не решилась выйти к ним.

Потом дверь в комнату отворилась. Освещенная электрическим светом, на пороге стояла Дашенька в расстегнутой шубке и в опущенной руке держала несколько красных гвоздик.

— Мама, ты где? — спросил, не показываясь, Михаил.

— Мама! — засмеялась дочка, разглядев ее в полутемной комнате. — Вот! — И подняла руку.

Валентина, как во сне, вышла к ним, взяла цветы, сняла шубку и чужим голосом сказала Даше:

— Раздевайся сама.

— Что случилось, Валюша? — спросил Михаил.

Даша села на маленький стул и стала раскачиваться. Румяная, черноглазая, с примятыми ко лбу русыми волосами, она поглядывала то на отца, то на мать, превращая разглядывание в игру.

— А у нас были музыкальные занятия! Хотите, я спою песенку?

— Спой, — сказала Валентина.

— М-м... — засмеялась Даша. — Я вам оттуда спою. — Она вскочила и побежала в кухню, легко топая валенками.

— Что случилось? — повторил Михаил. — Почему ты плакала? Как ты себя чувствуешь?

Его голос был ласков и спокоен. Не глядя на него, она знала, что он смотрит, чуть приподняв свои угловатые брови, с добродушным терпением старшего.

— Нормально, — неохотно ответила она. — Просто задумалась...

— Ну а плакать незачем... Эх, до сих пор голова трещит!

— Я пива купила, выпей.

Даша бубнила на кухне, потом прибежала обратно и нараспев заговорила:

— У меня сегодня стирка, и работать мне не лень! Я в корытце лью водицу и стираю целый день! В мыльной пене, в мыльной пене стало чистым все белье! Если, мама, ты захочешь, постираю и твое!

«Чему там учат? — подумала Валентина, любуясь дочкой. — Какая глупая песня».

— Хорошая песня? — спросила Даша. — Давай еще?

— Нет. Сначала переоденься.

— У! — Девочка начала было капризничать, но ей не очень хотелось капризничать, и, когда отец строгим голосом попросил сесть на стул и раздеться, как взрослой, она засмеялась:

— Как взрослой? — Села, стала снимать валенки и толстые шерстяные брюки.

Валентина зашла в ванную, посмотрела в зеркало и, застыдившись, принялась убираться. К чему же ей быть зареванной дурнушкой с распухшим носом и красными глазами? Она должна быть обольстительной, уверенной в себе и светлой, точно невеста.

Невеста? Чья невеста? Ах, не все ли равно!

Она досуха вытерла лицо, повязала голову косынкой и завязала узел спереди двумя торчащими рожками. Потом постояла перед открытым шкафчиком, глядя на флаконы и баночки, и взялась за них. «Все женщины обманщицы!» — с вызовом подумала она.

Ее простое неяркое лицо быстро менялось: широкие скулы сделались у́же, русые брови потемнели, серо-зеленый глаза, окаймленные светлыми ресницами, дразняще смотрели из-под голубоватых век.

Не удержавшись от минутного кокетства перед зеркалом, Валентина решила оставаться в косынке: в ней она была мягче и домашнее.

Когда она вышла, Михаил уже успел переодеться в джинсы и разорванную под мышкой рубаху и сидел на кухне перед откупоренными бутылками, подперев голову. Расстегнутый ворот обнажал сильную шею с натянутыми мускулами.

— Буксы дымят, — улыбнулся он. — А ты плещешься, как русалка. Хвост вырастет.

Она заметила, что гвоздики стоят в кувшине на холодильнике, хотя она их сунула куда-то на телевизор, но не улыбнулась в ответ на его простоватую шутку.

— Спасибо за гвоздики, — сказала Валентина. — Не жди меня. Пей, а то ты больно кислый.

Он выпил большими глотками, снова наполнил стакан и стал пить медленнее.

— Уф, хорошо!.. Ты сегодня какая-то особенная.

Сейчас можно было сказать: «А я решила с тобой развестись», но Валентина сдержалась. Еще следовало накормить его и Дашу, потом уложить девочку спать.

— Будешь ужинать? Давай сделаю омлет с брынзой?

— Не хочется.

— Пока сделаю, захочется.

Она повязала передник и встала у плиты, размешивая яйца в молоке. То, чем она занималась, казалось ей естественным и не удивляло: она даже не думала, что готовит для мужа как будто в последний раз.

Какой там последний! Михаилу уйти некуда, будут они прежнему жить в этой комнате, по-прежнему она будет кормить всех, ведь стыдно заводить отдельное питание, а уж потом, когда он отыщет себе другое жилье, они и простятся.

Поужинали в молчании. Наверняка Михаил что-то почуял. Он больше не смотрел на нее, глаза отяжелели, углы надломились.

Даша вертелась возле них, снова спела песенку, залезла под стол, мяукала и постукивала макушкой о столешницу.

Как всегда, вечер принадлежал ребенку. Обычно Михаил немного играл с ней и запирался в ванной, а Валентина кормила Дашу, потом вместе с ней мыли посуду и, закончив дела на кухне, перебирались к телевизору. Даше нравились народные танцы и мультфильмы; во время танцев она танцевала с первобытным восторгом, притоптывала, задирала ноги, размахивала руками, и на ее круглом личике сияло сосредоточенное выражение. Во время мультфильмов Даша замирала, вперившись в экран. Но передачи были коротки, и после она набрасывалась на Валентину, тащила ей голых кукол, чтобы мама их одела, подсовывала карандаш и бумагу, чтобы мама рисовала кота в сапогах, привозила в красной пластмассовой коляске десяток книжек, чтобы мама прочитала.

Порой Валентина много играла с дочкой, порой не замечала ее и занималась домашней работой или сидела с книгой.

Вот и вышло нехорошо. Они редко видели Михаила, хотя все вечера он находился неподалеку и работал над рукописью. Но кому, ответьте, нужны его диссертации и рукописи, если единственный ребенок может стать сиротой!

— У, хорошо! — сказал Михаил после ужина. — Отпустило. Спасибо, Валюша.

— Пойдешь работать? — сухо спросила она.

— Пойду. Хоть полстранички напишу. И то дело.

— А ты не хочешь почитать Даше книжку? Что ей ползать по полу, как собачке? Даша, попроси папу почитать книжку!

— Пап, почитай! — воскликнула Даша. — Сейчас! Я принесу! — Она убежала, в комнате заскрипели дверцы шкафа,

— Сегодня мне заказали статью, — стал объяснять Михаил. — Это очень важно. Но они торопят, всего три дня. У газетчиков всегда жуткая спешка.

— А о чем статья? — спросила Валентина.

— О семье. Моя тема.

— Вот и отдай дань своей семье. А то ты только учишь других...

Прибежала Даша, сунула ему в колени полдесятка книжек и понукала, лукаво улыбаясь:

— Ну? Ну?

— Хорошо, Дашутка, — сказал Михаил. — Что ты хочешь? «Доктора Айболита»?

— «Доктора Айболита!» — тотчас повторила она. — Нет, не надо «Доктора». Давай Карлсона!

— Давай Карлсона, — он раскрыл книжку и приготовил ся читать.

— Вот Малыш, — показала она на картинку. — А вот папа и мама. А где Карлсон? Покажи Карлсона!

Михаил перевернул страницу, Даша увидела толстого курносого человечка и ткнула в него пальцем:

— Вот!.. А теперь другую книжку...

— Давай другую, — согласился Михаил. — Ну слушай. «Дюймовочка»... Жила одна женщина, и у нее не было детей. А ей очень хотелось маленького ребеночка. Вот пошла она...

— А я уже большая, — заметила она. — Правда?

— Да, ты большая... Вот пошла она к старой колдунье...

— А была маленькая, — сказала Даша. — Вот такая. И расставила оба указательных пальца сантиметров на десять. — А сейчас — больша-ая!

— Вот пошла она к старой колдунье и сказала: «Мне очень хочется, чтобы у меня была дочка. Не скажешь ли ты, где ее взять?»

Михаил читал громко с выразительной интонацией сперва легкого недоверия, а затем сочувствия к Дюймовочке и презрения к ее недругам. Время от времени он показывал Даше картинку, но не объяснял, а шел дальше.

Валентина терла ежиком сковородку, прислушивалась к чтению, иногда оборачивалась.

— Жабы взяли скорлупку и уплыли с ней, а Дюймовочка осталась одна на зеленом листе и горько-горько заплакала — ей вовсе не хотелось жить у гадкой жабы и выходить замуж за ее противного сына.

— А давай у меня будут два папы, — придумала Даша, — ты и Карлсон.

Валентина замерла, опустив сковородку. «Клуша! Домохозяйка! — мелькнуло у нее. — Сама виновата — проморгала мужа. Надо было бороться за него!»

— Нет, Дашутка, — ответил Михаил. — Так не бывает. Папа у тебя один-единственный. Других людей на свете много, а папа всегда один. И ты тоже одна.

— И я тоже одна? — удивилась девочка.

— Тоже одна.

— А теперь... — сказала Даша, задумывая что-то новое. — Давай полетаем!

Вечер тянулся долго, особенно долго после того, как Михаилу все-таки удалось спрятаться в ванной. Валентина не стала ему мешать: пусть пишет свою статью, все равно сегодня им не уйти от разговора.

И вот выкупали Дашу, уложили в кроватку и, отключив телефон, ушли на кухню. Было тихо, только слышалось урчание холодильника и отдаленный гул трамвая.

Михаил неожиданно обнял Валентину и привлек к себе. Она потеряла равновесие, едва удержавшись обеими рука за его руку.

От неловкого движения с ноги соскочила туфля. Валентина попробовала освободиться, но Михаил не отпустил и засмеялся.

Отстраняясь, Валентина искала ногой туфлю. Михаил слабо улыбнулся, словно извинился.

— Знаешь, нам надо поговорить. Я тебе надоела.

— У меня золотая жена! — сказал он. — Что ты, Валюша?

— Давай серьезно. Я устала. Может, у тебя кто-то есть, Оля — не Оля, я не спрашиваю. Я устала.

— Ревнуешь? Ну что ты! Вы с Дашей самые близкие и родные.

— Нам полезно какое-то время пожить отдельно. Не понравится — можем опять вместе, понравится, — значит, понравится.

— Валентина! — чуть строго сказал он. — Я тебя не понял.

Она удивилась тому, что до сих пор не заплакала и что, по-видимому, теперь уже не заплачет. И, удивившись, поглядела вдруг на себя как бы со стороны.

Однажды Ирма затащила ее на клубный вечер, где выступал знаменитый модельер, говорил что-то страстно, невнятно о таинственной женщине, идеале всех веков, о сохранении этой таинственности под флером одежд, но ведь все это была ерунда, мечта увлеченного холостяка, ничего не познавшего о будничной жизни.

Валентина увидела себя: вот кухарка, прачка, вот работница отраслевого, словно пропыленного издательства, вот покупательница мяса, вот мать ребенка, а где-то там на последнем месте — жена.

— Ты меня не любишь, Миша. Вот и все.

Он засмеялся, шагнул к ней, но она уперлась руками ему в грудь и оттолкнула.

— Лучше уходи.

— Давай спокойно поговорим, — попросил Михаил. — Уйти я всегда успею.

— Уходи. Сейчас все равно не поймешь.

Больше они не разговаривали. Он собрал чемодан, постоял над спящей дочерью. Валентина хмуро ждала.

— Я пошел, — сказал он вместо прощания. — Тебе надо побыть одной.

Закрылась дверь. Валентина выключила в коридоре с затем включила. Постелила постель и, как оглушенная, легла. Ей не верилось, что он ушел, Было тихо, пусто, страшно.


Глава шестая


Устинов жил у Ковалевского, привыкал к холостяцкой свободе.

Валентина отвечала на телефонные звонки, что у них все благополучно, что Даша ходит в детский сад и что деньги, которые он предлагает, пусть отправит почтой. В ее голосе не слышалось ни раскаяния, ни даже враждебности.

Внешне жизнь резко изменилась: днем сидел в Филиале-2, вечером работал споро и запальчиво над рукописью, словно жаждал кого-то предостеречь. А когда останавливался‚ находила тоска.

Ковалевский принял его радушно, но он тоже работал, разговаривали немного, не приближаясь к просторам давних бесед. Теперь разговоры велись о ГлавНИИ и Филиале-2, кадровых передвижениях, восходящей звезде Семиволокова и почетном угасании Николаева.

— Ну, Михайло, я грубо спрошу, — говорил Ковалевский. — Пошел бы ты со своим пижоном в разведку?

— А между прочим, не забывай, — отвечал Устинов, — у него две «Отечественных войны», Красная Звезда и боевое Красное Знамя. Он командовал, как раз взводом разведки.

— И сейчас боится наказать лодыря? — усмехнулся Тарас. — Я не утверждаю, что он трус. Трусов и храбрецов среди нас не так уж много, не больше пяти процентов, остальные нормальные люди. Допустим, он нормальный. Но погляди на него — эти пестрые галстуки, сабо, джинсовые костюмчики на старости лет... Ладно, одежда — ерунда. Но ты его работы возьми! Ничего конкретного, общие фразы, цитаты, все сглажено, причесано. Был Николаев да сплыл!

В конце концов от таких разговоров оба устали и больше к Николаеву не возвращались.

В квартире были две смежные комнаты, всегда можно было остаться одному.

Приходя с работы, Тарас переодевался в спортивный костюм, разминался с маленькой никелированной штангой, потом принимал душ и читал. Книг у него было меньше, чем у Устинова, но все книги были хорошие, большей частью классических писателей и философов. Случалось, он выходил из своей комнаты и читал вслух отрывок, делясь своим наслаждением.

Его быт был налажен, и в нем занимали свое определенное место и штанга, и хорошо сшитые брюки, и получаемое из прачечной белье, и стоявшие в ванной на полочке лосьоны, кремы, первоклассные лезвия для бритья. Он вставал рано, жаворонок (в отличие от совы-Устинова, который просыпался с муками), пил чай и садился к письменному столу. Бывшая жена Тараса тоже была жаворонком. Устинов, будто в шутку, определил совместимость их биоритмов — почти идеально совпадали, и точно толкнул друга к женитьбе.

Сейчас Ковалевский о браке больше не помышлял, видя в женщинах лишь то, что в них есть в действительности, то есть эта действительность зависела от него.

Он легко сходился и расставался, но никто его не удерживал, не рыдал, не преследовал, как будто он внушал мысль, что любые попытки ни к чему не приведут. И только однажды ему встретилась другая женщина. Она была замужем за работником внешнеторговой организации, бывавшим дома не чаще, чем за границей, имела пятилетнего сына. Но ни муж, ни мальчик здесь ни при чем, она забыл о них ради Тараса. Она напоминала ему о себе письмами, звонками, неожиданными наездами и тяжелыми объяснениями, то требуя, то умоляя не бросать ее.

Устинов видел ее: это была статная, спокойной красоты блондинка с открытым, даже бесхитростным лицом и со сросшимися темными бровями. Ничто в ней не говорило о способности к крайним средствам — ну, может, только эти брови.

Тарас терпел ее преследования. Жениться, как она того желала, ему в голову не припло, да с какой стати ему, уже безотчетно побаивавшемуся изменения своей устойчивой жизни, вдруг подчиниться чужой настойчивости?

Однако она продолжала начатое, заговаривала о самоубийстве, и он сказал: «Ну что ты мелешь? У тебя сын!» — «Ты мой сын, мой отец, моя жизнь», — отвечала она. «Ты хочешь отомстить мне?» — «Отомстить? Я жить не хочу!»

Она открыла окно, посмотрела вниз, оглянулась. Тарас улыбался. Она перегнулась через подоконник. Тогда он кинулся к ней. Кто ее знает, что было у нее на уме. Она молча вырывалась, укусила его за руку, но он толкнул ее вглубь комнаты и запер окно. Сидя на полу с задранной юбкой, с любовью смотрела на него. «Тебе не больно?» — услышал он. Она обхватила его колени и припала к ним.

Должно быть, в то мгновение в Ковалевском выглянуло из-за злости какое-то поразительное чувство. Он опустился рядом и говорил, говорил, говорил...

Дальнейшее осталось тайной даже для них, не говоря о постороннем человеке, потому что Ковалевский Михаилу просто ничего не рассказывал, потому что рассказать ту реальность, пожалуй, было невозможно.

— Кажется, я втрескался, — признался он Устинову.

— Ну женись.

— Я бы женился... Теперь она не хочет, успокоилась. И слава богу! Любовь и брак — две вещи несовместимые.

Однако, что бы ни говорил он, Устинов ему не поверил. Все это было как-то несерьезно, по-опереточному — страсти, преследования, самоубийства. Сейчас такого не бывает. Вполне может быть, но — не бывает. Такое уже не под силу, на это нет времени.

Скучно жилось Тарасу, коль он стал выдумывать такую любовь.


Однажды, глядя, как Тарас ворочает штангу, Устинов предложил ему побороться руками по-скаутски, кто кого прижмет к столу.

В первых мгновениях его памяти был четырехлетний худущий драчливый мальчишка. Тут же рядом с драчуном — курчавый редкозубый Тарасик Ковалевский. Драки между ними вспыхивали и в детском саду, и во дворе, и в школе. Но во время одной мирной передышки они до темноты разговаривали возле теплой кирпичной стены дома и поклялись дружить на всю жизнь. Той клятвы потом не вспоминали вслух, стесняясь детской откровенности: в ней таилась какая-то магия, уже непонятная взрослым.

И вот они как будто снова стали детьми. Сцепленные кисти с побелевшими пальцами подрагивали над столом. Тарас улыбался. Его лоб залоснился, порозовел. Улыбка исчезла.

Прошло несколько минут.

— Ничья, — сказал Устинов.

— Нет.

Устинов накренил ему руку, но Ковалевский устоял.

— Ничья, — предложил Тарас.

— Нет, — возразил Устинов.

И тут Тарас положил его.

Устинов ощутил досаду. Он улыбнулся тому четырехлетнему мальчишке, который кинулся бы сейчас отыгрываться, и вспомнил, как с первого дня после приезда в Москву они с Тарасом стали ее завоевывать. Для начала им пришлось связать бельевой веревкой двухметрового однокурсника, пожелавшего в пьяной удали быстро утвердиться среди новичков.

Тарас тоже вспомнил те первые дни, когда они держались друг за друга, как держатся вначале все провинциалы.

— Если посмотреть на нашу жизнь как на модель, — сказал он, — получается цепь непрерывных уходов от прошлого. Вот ты... Ты оставил родной город, бросил свои шахматы, хотя мог стать даже гроссмейстером.

— Не мог, — ответил Михаил. — Дома в лучшем случае я бы стал посредственным мастером. Не было настоящих соперников.

— Ладно, мастером, — согласился Тарас. — Главное, ты сам отказался от мечты. Дальше. Мы оставили и родителей, их заботы о нас. А ведь могли закончить дома политехнический и рвануть по инженерной линии? Потом завоевали наш курс. Оставили его, когда я организовал оркестр... Оркестр! — оживился он и пропел, барабаня по столу, несколько фраз из песни битлов. — Я убил в себе великого певца. Но тот, кто не шалил в молодости, бессердечен, а тот, кто с годами не образумился, просто глуп.

— Мы большие умники, — улыбнулся Устинов. — Но мы себе программы не намечали.

— Если не программа, тогда что? — спросил Ковалевский. — Вот мы прославились в институте, нас заметили. И не только из-за оркестра. А стройотряд? Ты командир, я мастер. Но ведь бросили и отряд ради длинного рубля в шабашной бригаде.

— Не мы завоевали Москву, а она завоевала нас, — сказал Устинов.

— Миша, ты упрямо читал шабашникам «Маленького принца», чтобы отвратить их от дешевого портвейна.

— Если мой горячий характер в Москве сделался спокойным и осторожным, то разве я ее завоевал? — спросил Устинов.

— Значит, цепь непрерывных обновлений, — заключил Ковалевский. — На современном этапе ты стоишь перед переменой научной тематики и уходом из собственной семьи.

— Ты делаешься неприятным, — сказал Устинов.

— Что случилось, Миша? Не хочешь ли ты задать вопрос о смысле жизни?

— Нет, брат, я удачливый парень. Я всего добился и еще добьюсь. Вопрос лишь в том, что мы оцениваем наши надежды сегодня, а когда они сбываются, мы с нашими оценками уже совсем другие.

— Я тебе завидую, — сказал Ковалевский. — Это же настоящая философия стоиков, — отказываться от внешних благ. Но вспомни хотя бы философа Полехина или первую командировку? Сколько прелести было в нашей наивности!

На службе у Устинова как будто наступило пробуждение. Он огляделся и удивился тому, сколько он успел наделать ошибок и оттолкнуть почти всех сотрудников. Какая-то тревога, связанная с последним сборником, время от времени колола его. Заслав статью Галактионова, Михаил был вынужден оттеснить материалы Макарова и Харитонова, о которых прежде сам и просил. Конечно, он сорвал людям планы, его можно было обвинить в суетливости, неумении предвидеть события, но это пустяки, не то, не то...

Макаров встал, вышел из-за стола и шагнул навстречу Устинову. За широкими углами его плеч полуоткрывалась большая карта Союза, краснеющая треугольными флажками городов, где он побывал.

— Брось оправдываться! — сказал Макаров. — Ну пусть Галактионов! Пусть и ему повезет. Все равно рано или поздно ты его выгонишь... Не буду с тобой ругаться. Садись, поболтаем.

Устинов прошелся по комнате, посмотрел на горшки с зелеными колючками, на справочники и брошюры и подумал‚ что отвык просто болтать.

И Устинов вспомнил то, что объединяло их, светлый период Филиала-2 с патриархальным руководством Николаева, равными отношениями товарищества без служебного страха и удельной обособленности. Тогда Николаев утром обходил всех, заряжал улыбкой и добрым словом, внушая каждому, что без них — слышите, стажеры Миша и Витя, именно без вас! — все дело остановится. Эти простые слова срабатывали, потому что искренность нетрудно отличить от фальши. Тогда Филиал-2 занимался изучением перспектив нескольких районов одной союзной республики, и оба стажера смогли под микроскопом социологии, экономики, демографии, статистики увидеть жизнь, хлеб, работу тысяч неизвестных людей, их детей, надежды, будущее — не то обманчивое будущее, которое походит на сон, а живую реальность, просто неведомую многим; и полнокровная жизнь державы как будто призвала к себе их ранние жизни, и они ощутили себя частью народа, его мыслящей смелой здоровой частицей. Такое редко удается в молодости, а им удалось.

К Николаеву пришла слава. Журналисты в нем увидели героя нашего времени, и он, должно быть, этому поверил.

Очарование успеха коснулось и молодых, вознесло их в краткий миг на пророческую вышину, смутило своей простотой.

Но рекомендации Филиала-2 выполнялись неторопливо, с тяжеловесной оглядкой на сиюминутную нужду; скоро стало ясно, что они никогда не будут исполнены полностью. Отыскалось немало объяснений, снимавших вину с разработчиков. Они свое сладили, остальное не зависело от них. И все же вина другая, может быть, большая и горшая, нежели первая, лежала на них — вина умных, но смолчавших. Макаров предлагал написать письмо в правительство, действовать, доказывать, бороться. С Устиновым они подготовили его, но Николаев, прочитав, сказал: «Не надо прожектов! Занимайтесь-ка своими делами. То, чего вы хотите, в свое время совершится само по себе». Они не потупились, не ушли, согласившись с человеком, от которого во всем зависели и который приучал их к мысли о духовной независимости. Он показался слабым, нуждающимся в поддержке и совете, однако, когда раздались их взволнованные речи, Николаев замахал рукой: «Не учите, не учите! Запомните, как писалось в старину, — не проворным достается успешный бег, и не храбрым — победа, и не искусным — благо, но на все есть время и случай».

Только что они ощущали себя государственными людьми, а жизнь щелкнула их по носу и потекла дальше.

— Что ж! Порядок мы навели, — возразил Устинов. — Дело не в порядке. Нашим корифеям зазорно терпеть двух новых руководителей. Николаев отошел в тень. Ярушникова мутит воду, а ты будто слепой.

— Может, ты прав? — полувопросительно ответил Макаров. — У вас нет еще ни его авторитета, ни умения ладить с людьми. Хватаетесь за власть, за ее внешнюю сторону, и вам подчиняются только внешне.

— Жаль, что ты так меня понимаешь. Для друга это непростительно.

— То для друга! — Макаров опустил голову. — Начальство всегда переменчиво, дружба с ним не моя политика. Искать выгоду — не по мне, интриговать — не по мне. Расходятся, Миша, наши дорожки. — Он поглядел на Устинова, ожидая, наверное, что тот смутится, не примет его правды.

Михаил увидел совсем не то, что видел раньше — не отрешенность, а спокойное достоинство старого товарища.

— Единственное, в чем могу помочь, — продолжал Макаров, не отводя взгляда, — хочешь мой прогноз? Вы одолеете и Ярушникову, и Николаева, и... и всех нас. Порядок будет. Но уныние плодит нерадивых, а управлять нерадивыми — невелик интерес.

— Разумно, Виктор, — сдержанно сказал Устинов. — Только не прогнозом ты должен мне помочь. До сих пор у нас была одна цель — интересы страны. Не забыл? Не проворным достается успешный бег, не храбрым — победа... На твоей дорожке и на моей — у нас общий интерес.

Улыбка воспоминания тронула губы Макарова.

«Почему я теряю друзей? — спросил себя Устинов. — Как много хороших парней было рядом со мной! Я превзошел их, а дружба не выносит неравенства. И с тобой, Макаров, мы расходимся».

Теперь Харитонов. К нему он было послал Олю Военную, чтобы она известила заведующего отделом о переменах в сборнике, потом передумал и велел ей позвать Харитонова, ничего ему не объясняя.

— Правильно, — одобрила Военная. — Его надо вызвать, и ни за что самому не ходить к нему. Деликатность он примет за слабость. Только силой!

— Ишь советчица! — буркнул Устинов. — Силы-то у меня и нету. А была бы — без советов обошелся!

— Не злись. Будет у тебя сила. Уже есть. Просто ты не знаешь. — Оля ободряюще закивала.

Так же глядела на него дочь, когда просила поиграться.

Вот уже несколько месяцев работает с ним Оля Военная, но до сей поры Устинову не приходилось применять власть, да и не хочет применять, словно решил оставить хотя бы одного человека, которому можно все прощать. Время от времени она испытывает его, поддразнивает, иногда — поражает своими догадками.

— Ну зови, зови, — улыбнулся Устинов.

Она ушла и скоро вернулась. Но без Харитонова. Он явился минут через пятнадцать, когда Устинов уже стал недоумевать: что же стряслось со службистом? Обычно лишь одна Ярушникова применяла опоздания как средство фронды.

— Я тебя заждался, — укоризненно сказал Устинов. — Как дела, Володя?

Харитонов, молча пожав плечами, сел в кресло, положил руки на подлокотники. Обручальное кольцо стукнулось о дерево.

Устинов сказал, что снял из сборника его материал. Харитонов снова ничего не ответил, чуть наклонил голову. Его замкнутое лицо, имевшее цвет газетной бумаги, казалось из-за лысины голым. Оно не соответствовало тяжелым мясистым рукам. Устинов ждал ответа, Харитонов стал смотреть в окно и молчал.

— У меня все, — сказал Устинов.

Харитонов встал, подошел к дверям и, приостановившись, как будто нелегко было уносить молчание, медленно отворил дверь.

Итак, Макаров и Харитонов не поняли Устинова.

Из коридора донеслись веселые голоса и топот. Крикнули:

— Свет! Тушите свет!

Женский голос то ли охнул, то ли засмеялся.

— Вот он! — закричал новый голос, принадлежавший как будто Ярушниковой. — Двери закройте!

Устинов вышел в комнату Военной. Никого. По коридору неслись тяжелые бегущие шаги.

Он вышел в коридор. Из темного, словно ослепшего тупика бежали работники Филиала-2, размахивали руками, вытягивались во весь рост. Впереди мчались Макаров и Киселев, глядя куда-то вверх.

Маленькая птица, быстро шурша крыльями, пролетела мимо Устинова в освещенную приемную. Макаров с Киселевым первыми достигли дверей и столкнулись, протиснулись и захлопнули двери.

Все остановились возле Устинова. Татьяна Ивановна, смеясь, сказала, что попугай ускользнул из кабинета, и вдруг тревожное выражение скрыло ее улыбку. Она спросила:

— Что с вами?

— Ничего, — ответил Устинов.

Она с жалостью глядела на него своими большими глазами, которые казались моложе ее лица, хотела еще что-то сказать, но из приемной вышел Макаров и громко объявил!

— Загнали к самочке! От нас не уйдешь.

Стали, помигивая, загораться лампы дневного света. К Татьяне Ивановне снова возвращалась улыбка, но что-то, позволившее ей заглянуть в чужую душу, прекратилось. И вместе с этим глаза постарели.

— Дочь не смогла прийти, — всномнила она. — Я с ней разговаривала... Тяжело. На следующей неделе она придет, хорошо?

— Можно на следующей, — кивнул Устинов.

— Спасибо, Мишенька! — Татьяна Ивановна отошла.

Чеботарев прошагал рядом с Устиновым, усмехнулся в бороду:

— Наверное, этот попугай решил, что мы сошли с ума.

— Чего ты так развеселился? — спросила Устинова Военная. — А ну пошли работать!

Повернувшись, чтобы идти к себе, он как будто стукнулся о тяжелый, неконтролируемый взгляд Харитонова, и грустно улыбнулся, словно сказал, что заметил это, и не знает, как поступить.

Минуту спустя, когда они остались вдвоем, Оля стала расспрашивать, чем закончился разговор с этим занудой Харитоновым, и он отвечал, что Макаров и Харитонов осуждают его.

— А он за мной ухаживал, — вымолвила она ласковым ябедническим тоном, снова напоминая Дашу.

— Ну и что? — пожал плечами Устинов. — Значит, сама кокетничала.

— Женщины всегда кокетничают. Надо понимать, когда они просто так, а когда чего-то хотят.

— Оля, где снять квартиру?

— Квартиру? Не знаю. — Ее лицо все больше освещалось желанием досказать свое. — Харитонов гнался за попугаем, как хозяин за курицей. Очень похоже, как он пригласил меня в кино. Мы поехали на метро, я уронила двадцать копеек. Посмотрела — закатились куда-то. Ну не буду же я шарить в грязи? А он остановился и минут десять искал. Самому неудобно, покраснел, а ничего не может с собой сделать.

— Это ты придумала.

— Придумала?!

— Такая, как ты, не пойдет с ним. Тебе бы в голову не пришло.

— Ну ладно, моя знакомая ходила. Смотри никому не рассказывай... Он тебя не любит. Никогда не простит, что тебя сделали замом, а не его.

— Опять выдумываешь. Может, он и завидует мне, но скорее чисто в теоретическом плане.

— Исключительно в теоретическом! — съязвила Военная. — Наверное, он твой лучший друг. — И добавила обычным голосом: — С той стороны.

Вероятно, она была права, и Устинову нужно было трезво обдумать свое положение, но он понимал: как ни обдумывай, все равно не хочется ничего делать. Они но-своему правы, на их месте он бы тоже был недоволен суетливостью начальства, отменяющего свои решения без всяких причин.

— Ну что молчишь? — спросила Военная. — Тебе надо привлекать людей, а не ждать, когда они сами придут. Не придут!

— Устаешь у Архипцева? Все-таки к восьми утра надо быть на заводе. — Он вспомнил во что ему стало это исследование и вымолвил: — Архипцев даже не позвонит, чертов прагматик! Как только получил, чего хотел, затаился.

— Он хороший, — улыбнулась Оля. — И совсем не прагматик. — Помолчав, она добавила:— Нет, я не устаю.

— Он тебе нравится?

— Нравится? Не знаю. Что тебе до этого?


Киселев настороженно выслушал предложение Устинова попросить у ГлавНИИ дополнительную ставку машинистки и теперь молча смотрел на Михаила. Дело было простое: две машинистки с трудом справлялись с перепечаткой бумаг. Для двоих работы было слишком много, для троих — мало, но Устинов, когда составлял письмо, завысил реальный объем работы, не оставив финансистам из ГлавНИИ возможности отклонить просьбу.

— А если проверят? — наконец спросил Киселев.

— Не проверят.

Киселев знал, что не проверят, однако матшбюро находилось не в его ведении и последние осложнения, вызванные декретным отпуском машинистки Иры, его не касались.

Устинов сказал, что никто не хочет идти на место Иры на временную работу, и с усмешкой припомнил:

— Захотела только одна, да моя Военная разузнала, что она алкоголичка.

— Ну пусть Николаев подпишет письмо, — сказал Киселев. — Давай подождем.

— А чего время терять?

— Я прочитал статью Галактионова, — сухо вымолвил Киселев. — Такой глупости я еще не читывал. — В клетке возились попугаи, он хмуро поглядел на птиц. — Ну чего вы! Опять разлили? — Он подошел к подоконнику, вынул из клетки блюдце и плеснул в него воды из графина. — Миша, ты не должен был уступать. Я понимаю: тебе труднее, чем мне. Но есть предел.

— Я чуть не написал заявление об уходе, — сказал Устинов. — А Николаев уступил. Делайте, говорит, как хотите,

— Ну? — с надеждой произнес Киселев.

— Если бы он давил... Но он по-доброму, понимаешь?

Киселев презрительно усмехнулся.

— Думаешь, я из-за квартиры? — оправдываясь и злясь на себя, что оправдывается, спросил Устинов. — Да! Из-за квартиры!

— Как будем искать выход?

То, что Киселев не понимал его положения, было естественным для пришлого человека. Не понимал, и ладно. Не обязан. Но то, что он желал руками Устинова изменить положение, которого сам не понимал, показалось нелепым.

— Значит, подождем Николаева, — сказал Устинов. — Приедет и подпишет письмо о машинистке.

— Это может плохо кончиться для твоего Николаева, — продолжал Киселев. —Я не собираюсь ловить ведьм, как про меня тут думают, — я реально смотрю на вещи. Любая жалоба от тех учителей, которых так лихо поливает Галактионов, — и Семиволоков пришлет к нам комиссию.

— И спросит, куда ты глядел?

— Ты о себе подумай. Ты не знаешь Семиволокова. Для него десяток таких статеек не стоят одного урока сельского учителя. Он прав. Отмени, Миша, свое решение, не то потом стыдно будет.

В тоне его голоса, однако, ощущалось сомнение в том, что Устинов найдет в себе силу согласиться с ним.

Но Устинов вряд ли мог что-либо изменить. Он был скован уже двумя изменениями, когда сперва отверг статью Галактионова, а потом принял ее. Для третьего у него не хватало решимости.

Киселев снял пиджак, быстро повесил, почти бросил его на спинку стула, и подошел к Устинову. Он прижал обе руки к плоской затянутой голубой сорочкой груди и сказал:

— Что за время! Все поголовно хотят быть добренькими. Страх борьбы, что ли? Откуда это взялось? — Он прижал руки еще сильнее, наклоняясь к лицу Устинова. — Миша, ты ведь не трус, но и ты заражен. Там же люди. Им нужна живая правда, а не донос вместо правды... А для тебя они материал Галактионова. Нет, погоди! — попросил он, видя, что Устинов хочет возразить. — Ты только представь сельского учителя!.. Не хочу думать, что в учителя идут без души, только потому, что в пединститутах маленький конкурс. Таким наша статья до лампочки, они ее не заметят. Да она и не им адресована. Вот-вот, не им! Она для порядочных людей. Чтобы унизить их. Ах, вы, мол, порядочные, так получите всю панораму вашей серенькой жизни. А я вижу, Миша, здорового серьезного парня, нашего ровесника, он женат, двое детей... («У Киселева тоже двое», — мелькнуло у Устинова.) Тут не знаешь, как по-человечески воспитать одного-двух, а у него еще целый класс. Помнишь, как Сухомлинский сидел на холме, смотрел на закат, и они придумывали сказку про солнце... Ты хочешь, чтобы он нас прочел и спросил: «Зачем я вожусь? Я на полузатопленном острове, кругом паводок животного эгоизма, приспособленчества, серости». Он твой брат. Ты хочешь, чтобы у него опустились руки? Чего ты добиваешься этой статьей? Если у него опускаются руки, в тебе тоже что-то умирает. И в твоем ребенке умирает. Это невосполнимый ресурс. Как нефть.

Сказав о нефти, он поставил логическую точку. И снова заговорил.

Устинов втягивался в воронку чужой жизни, ни пачала, ни конца которой он не мог знать, прикасаясь лишь к крохотному ее участку, именуемому современностью.

Как будто выхваченные из темноты лучом карманного фонаря, появлялись уродливые фигуры с огромными руками и маленькими звериными головами, карабкающиеся на великана, одетого в темно-синюю форму офицера милиции. Он сбрасывал их, давил сапогами, но они снова лезли без устали, ласково глядя на него неподвижными глазами. Рядом с офицером можно было рассмотреть беззаботно играющих детей. Ночь растворилась в рассветных сумерках, вставало солнце. Зеленела трава, потом постепенно желтела, заваливалась палыми листьями, намокала под тусклым долгим дождем, пока ее не укрывал голубоватый снег. Природа менялась и тут же забывала свое прежнее состояние. Тихо потрескивали швы мальчишеских сорочек. На косяке кухонной двери росла лесенка зарубок, вела к загадочной дороге, укрытой, как шоссе в низине, стелющимся туманом. Все менялось. Голова великана поседела, шея раздулась от непрерывного боя, и глаза были полны крови. Вдруг оглянувшись, он увидел своего сына, едущего на блестящем спортивном велосипеде, окруженного гогочущей толпой уродливых фигур, которые поглаживали мальчика и сдували с него какие-то пылинки. Великан застонал. Все замерли от ужаса, глядя, как неуклюже и мучительно он вылезает из глубокого котлована, выбитого им в земле за долгие годы. Но он никого не тронул, взял сына за руку и увел. По улице, ведущей к мясокомбинату, в грузовике с наращенными из жердей бортами везли двух понурых старых коров и годовалого теленка. Великан был непохож на обреченную корову.

Черная картина детского страха промелькнула перед Устиновым, Киселев замолчал.

Офицер милиции, всю жизнь боровшийся с неистребимой нечистью, не мог найти в себе душевной силы уважать сына. В подаренном кем-то из его врагов велосипеде был разгадан троянский конь, и сыну досталась порка.

Простой случай, вспышка в потемках чужой жизни — и Киселев снова был первым заместителем директора, его лицо утратило оживление, хмель откровенности схлынул.

Киселев отступил назад, за деловую пелену. Вот и сел за стол, подвинув красную книжку служебного дневника, и по его губам пробежала как бы дотлевающая улыбка. Открывшись, он почувствовал, что сделался слабее, чем был прежде. И в улыбке сквозила надежда, что Устинов тоже откроется.

Его воспоминания связывались с неожиданной опасностью, символом которой мог быть и Устинов. Даже наверняка уже был, если они вырвались наружу. Но «я брат твой» говорила улыбка.

— Сейчас я жалею, что враждовал с отцом, — сказал Устинов, пропуская свою историю, касаясь только ее итога.

— Тоже жалеешь? — усмехнулся Киселев.

— Нет, я говорю о себе. Кажется, у меня было несколько отцов. Один строил со мной машину из табуретки, второй бил железным прутом за мою драку с каким-то идиотом, третий был ученым-самоучкой, четвертый ублажал директора института, брал его в соавторы почти везде... А что осталось? Старик пенсионер. Его даже не внесли в список к представлению на Госпремию, хотя он сделал больше всех. Пенсионера можно не вносить.

— А у моего страшное давление.

— Но он поднял бучу. Его уж почти включили в список, но в последний момент он послал их к черту.

— Правильно сделал, — сказал Киселев. — А что толку в наших с тобой добреньких слащавых методах! Скажи, ты отца не любишь, но уважаешь?

Снова как будто промелькнула тень состарившегося угрюмого великана.

Устинов подошел к окну, постучал пальцем по прутьям клетки. Попугаи приоткрыли голубые крылья, спрыгнули с перекладинки.

— Почему ты не держишь их дома? — Он поднял дверцу. — Твоим детям было бы интересно.

— Не открывай, — сказал Киселев. — Я их наказал, пусть сидят.

— Наказал? — Устинов опустил дверцу. — У меня не было ни собаки, ни кошки. Однажды я поймал двух воробьев, но они разбились об окно. Незачем было ловить.

Киселев поморщился, снова потянулся к служебному дневнику, потом надел пиджак и застегнулся.

— А как реагируют на галактионовскую статью Макаров и Харитонов? — спросил он.

— Нормально, — ответия Устинов. — Им не очень понравилось.

— А мне теперь нравится, — усмехнулся Киселев. Драка так драка! Если они отойдут от тебя, они придут ко мне.

— Подраться не хитро, — кивнул Устинов. — Было бы из-за чего.

— Ты ведь шахматист, — сказал Киселев. — У нас еще есть возможность спасти положение.

— Как?

— Я не собираюсь тебя торопить, — продолжал Киселев. — Просто еще раз обдумай. У тебя дочь, и ты, как все отцы, учитель. Вот так.

Хотя он говорил дружеским тоном, было видно, что тон угрюм и мрачен.

В конце разговора они были по-прежнему далеки друг от друга.

— Ты не знаешь, где снять квартиру? — спросил Устинов.

— Нет, не знаю, — ответил Киселев.


Прошла неделя с того вечера, как Устинов ушел из дома. Потом неожиданно оказалось, что уже прошло десять дней, потом — две недели... Он ездил в Банный переулок, где в старом деревянном доме размещалось бюро обмена жилплощади, ходил по жидкому ростепельному снегу, приглядывался к редкой толпе людей и не желал ни с кем из них заговаривать. Одежда людей была неопрятна, со следами бедности; казалось, что на всех было одно выражение хищной покорности, проглядывавшее из темных подглазий и унылых лиц.

К Устинову обратилась женщина лет сорока. Она сдавала однокомнатную квартиру, просила недорого, и он поехал смотреть. В метро она искоса разглядывала его, в темном стекле вагона отражались быстрые повороты ее головы. Она была в мужской шапке и коротком прямоугольном спортивном пальто с блестящими кнопками и грубой прострочкой, тесно стягивающем грудь и бедра.

Квартира почудилась Устинову знакомой. Он никогда здесь не бывал, даже название улицы — Окская — услышал впервые. Но, стоя в прихожей, откуда узкий коридор вел кухню, а сразу через открытую дверь начиналась комната с какой-то мебелью, с чашками на серванте и еще чем-то ковровым, мягким, он вспомнил, что бывал здесь. Женщина тогда была худощавой, почти плоскогрудой, в трапециовидной блузе, скрывавшей ее худобу. Любовница отца, она понимала свое положение и смотрела на Устинова со страхом.

Хозяйка показала квартиру. Он хотел заплатить и получить ключ, но она, замявшись, сказала:

— Я тоже буду жить. На кухне. Я вас не стесню.

— Это не совсем удобно, — возразил Устинов.

— Не бойтесь, я вас не съем, — захихикав, пошутила она, и ее приятное смуглое лицо вдруг замерло, как на мгновенном фото. В нем отразился страх, повторяющий страх отцовской любовницы, сохранявшийся десять лет в памяти Устинова.

Его обожгло глухое мужское любопытство, которое тотчас было подавлено и сменилось стандартной брезгливостью.

Было жаль потраченного времени.

Устинов посмотрел на сталисто-блестящую задвижку дверного замка.

Но он уже прежде использовал попытку побега, бросив отца и его... женщину. Теперь она не казалась ему любовницей... Бросил отца и ее, не желая мучиться вместе с ними, струсил, прикрывшись благородным непониманием того, может связывать этих людей. Казалось, еще немного — и их голоса зазвучат тут, из комнаты выйдет бывший великан, растерянно улыбнется: «Ступай-ка домой, сынок, все равно ничего лучшего нигде не найдешь».

Но для этой чужой женщины, нелепо искавшей выход из своего одиночества, отказ был бы жесток. Устинов отвергал квартиру, а не ее, — надо было сказать именно так, не причиняя боли.

— Я подумаю и позвоню вам.

— Ну позвоните.

На улице он понял, почему у нее был насмешливый голос: она не дала телефона.

Что же с ним происходило? Его сопровождало постояное состояние неудовольствия, все окружающие казались ему униженными разочарованием.

Он съездил в детский сад и гулял с дочерью в сосновой роще у стадиона. Глядя, как она собирает на снегу шишки и складывает на пеньке для белочек, Устинов, испытывал радость за здоровую маленькую Дашу, весело встретившую его и легко забывшую об их разлуке. Через час он отвел ее обратно, она спросила:

— А ты на работу? — пошла к детям, копавшим красными лопатками сугроб.

Он погасил свою тревогу, убедился в том, что с дочерью ничего не случилось, и ушел с еще большей горечью. Дашина невнимательность объяснила, что он мог бы и не приходить.

Устинов представил, как жена после работы заберет девочку, они придут домой, включат свет, переоденутся, и для них начнется обычный домашний вечер, спасающий человека от всех дневных ударов.

Он ехал в трамвае. От печки горячо дуло, отогревало замерзшие ноги. Потом он уступил место инвалиду и стоял в хвосте вагона рядом с двумя девушками.

У него и прежде не было этих тихих вечерних часов. Устинов боялся выйти из дневного ритма, боялся влезть и долги у будущего и торопился, торопился. Часы жизни были сжаты в кулак, и Валя, наверное, тоже была сжата в том кулаке, обязанная понимать Устинова, жалеть и ждать. Еще чуть-чуть, и они миновали бы самое трудное. А теперь кончено. Не достигнув даже первой вершины, материального благополучия, семья разваливалась.

На остановке вошло много народа, Устинов стоял совсем близко к девушкам и смотрел то на них, то в окно. Ему было видно два полупрофиля, а дальше — наплывание серых столбов, автобус, движение неподвижных домов, разворачивающихся вслед за поворотом трамвая. В Устинове что-то замкнулось, и размытые полупрофили обрели четкость и, обретя ее, оказались для него двумя берегами бесконечной реки, которую он хотел преодолеть. Одной девушке не было двадцати лет, второй было около тридцати. Они представляли собой два рубежа женской молодости. Первая — по-детски румяная, с упругими щеками, вторая — с чуть суховатой, слабеющей кожей. «Я же многого добился, подумал Устинов, оправдываясь. — Время все равно бы ушло, чем бы я ни занимался. Но я удержал его, стал сильнее, обеспеченнее, влиятельнее. Что еще я мог?»

Он знал, что виноват. То, что он ехал не домой, а в чужой дом своего старого друга, где он ощущал бездомность, подтверждало его вину. Теперешнее состояние называлось — антилюбовь. Вот тут, возможно, и была главная причина устиновского настроения. Его юность растратила свои силы на создание собственной независимой территории, крепости из денег, служебного положения, опыта стойкости и знания опасностей семейной жизни. Он чувствовал себя вооруженным для любой борьбы, однако не за что было бороться. Что изменится, если он напишет еще одну книгу и добьется репутации первоклассного специалиста или руководителя? Кроме удовлетворения любопытства и жажды движения, уже познанного им, ничего нового с Устиновым не произойдет. Будущее предлагало цель бесчисленных повторений.

Устинову стало холодно от своего предвидения.

«Я уже не так люблю ее, — думал он о жене. — Но, теряя, я снова люблю. Не представляю себя без Даши, а могу без нее жить».

Ковалевский хотел развеять эту печаль, наводившую на него тоску. Устинову надо было встряхнуться, завести себе девчонку...

— Институт любовниц, — сказал Тарас, — помогает легче вынести идиотизм семейной жизни.

Единственный старый друг мог помочь Устинову точно так же, как помогал Устинову молодой хирург-грузин. Тот бодро разговаривал с лежащим на операционном столе Михаилом, ловко разрезал тихо треснувшую кожу его живота и, ковыряясь в жгучей боли, расспрашивал о тайнах устиновской профессии. «Мы знаем мотивы многих поступков и поэтому циничны, — хрипло изрек Устинов. — Вы привыкли к нашим страданиям и жестоки». Разговор выдохся, прежде чем отрезали аппендикс; Устинов был вынужден смотреть в потолок и вполголоса петь.

И тут Ковалевский оглушил его.

— У нас есть один парень. Наш ровесник, тоже приехал в Москву из провинции. Ему позвонила девушка, его первая любовь. Когда-то они даже хотели жениться, но были слишком зелеными, испытывали друг друга разными фокусами. Она умела помучить. А сейчас ей за тридцать. Хочет, чтобы он на ней женился. А что ему делать? Первая любовь — это первая любовь. Она проходит, забивается разной дрянью, но нет ничего живее первой любви. Он встретил ее. Она, конечно, уже не та. Похожая, а не та. Глаза затравленные. Пожелтела. В первую минуту он даже обрадовался. Очень уж хотелось обмануться, добиться несбывшегося. А потом — нет, голубушка, прошлого не воротишь. Но все равно ее жалко. И отказывать нельзя, и соглашаться невозможно. Что ты ему посоветуешь? Ты, специалист?

Устинов догадался, кто скрывался под словами этот парень, и сказал:

— Все бывает. Но я сам не знаю, что мне делать... Расскажи-ка что-нибудь веселое.

— Веселое? У нас все веселое. Только не надо сильно задумываться, а то станет слишком весело. — Ковалевский опустил голову.

— Ее зовут Маша? — спросил Устинов.

— С ума сошел? — улыбнулся Тарас.

Они с Машей, наверное, не любили друг друга, иначе бы все вышло по-человечески.

Устинов вспомнил древнеславянский образ, вилу, надменную девушку, наказанную богом. Ее ноги превратились в копыта, и она скрывает их длинным белым платьем. У нее бледное красивое лицо, золотисто-русые волосы опускаются до земли. Стан тонок, тело прозрачно и легко. Кто увидит вилу, тоскует по ней всю жизнь и может умереть от тоски. Ее горящие глаза всегда будут стоять перед ним, всегда будет слышен ее очаровательный голос...

«Что он хотел этим сказать? То, что Маша превратилась в ведьму? Все бабы ведьмы, ха-ха».

— Забудь про нее, Тарас. Так лучше всего. Подвели под юношескими воспоминаниями черту. Ты завоеватель. У тебя нет другого выхода потому, что ее ты уже не можешь завоевать. Мы хотели завоевать Москву, бесконечно плыли в ее холодных волнах, надеясь только на себя и не зная, выплывем ли к твердой земле. Помнишь, как Полухин выбросился с пятого этажа нашего общежития? Никло не доплыл. Одни переженились на своих провинциальных невестах, другие не смогли вырваться из ярма поденщины, третья озлобились. Полухин не объяснил, почему он решил покончить с собой, а предположения всего лишь полуправда. Похоже, он плюнул нам в лицо и пошел ко дну, не желая бороться. Это мужество слабого. Ты не ходил на панихиду, а мне хотелось посмотреть на его лицо. Но лица мертвецов одинаковы. У меня тоже появилась мысль о смерти, даже не мысль, а какое-то состояние тупика. По-моему, это бывает с каждым, кто начинает задумываться. Вот видишь, у тебя тоже это было... Я же говорю, с каждым. Особенно с такими, как мы, провинциалами. Мы очутились в этом бегущем городе лет на десять впереди своего времени. А может, и на двадцать. Тебя отделяет от Маши целая вечность. Куда там преувеличиваю! Нисколько не преувеличиваю! В тебе опыт пятидесятилетного мужчины. И карьера, и любовницы, и этот столичный нерв... Когда исследуешь структуру отношений в семье, все тенденции будущего видны именно на московской семье, — и однодетность, и повышенная самостоятельность, и отчужденность, и нежелание закабалиться большим количеством детей. Я сужу по себе. Валентина москвичка. Была бы она другой, нарожала бы кучу детей и была бы счастлива. Впрочем, ерунда! Я зарапортовался. Я не могу быть объективным, говоря о своей семье. Но тебя-то я вижу острее, чем себя. Я все еще сопротивляюсь с крепким консерватизмом провинциала, а ты приспособился лучше. Да, все подпадает под социологические законы. Приспособление и оппозиция, — вот две категории социальных действий, как мы учили по Щепаньскому. Поэтому ты поднялся выше, поэтому тебе... (не нужна Маша, но этого я не скажу) поэтому ты свободнее.

— Эге! — засмеялся Ковалевский. Я свободнее? Это прямо гегелевские штучки с господином и рабом... Давай выпьем за его бессмертную душу!

Белая бутылка в матовой испарине, желто-оранжевая струя из жестянки: пили водку с апельсиновым соком. Ковалевский отпил глоток, презрительно поморщился и сходил на кухню за чистым стаканом. Выпил неразбавленной горькой, снова вышел и вернулся с двумя солеными огурцами.

— Я никого не боюсь, — сказал Ковалевский. — Господин не боится смерти, и потому он господин. А я приспособился, я раб, я конформист! Ты хочешь открыть Америку? Не старайся. Я боюсь только за тебя. Помнишь, как мы были на войне? Если бы я не боялся за тебя, Щербаков со всей своей дикой копной не смог бы отвертеться... А сейчас ты влезешь куда-нибудь, и я кинусь за тебя в драку, хотя это, может, не очень вяжется с моими планами.

— Ты меня смешишь, — сказал Устинов.

— Это действительно так. Когда ты стал заместителем Николаева, мне это не понравилось. Ты попал в такие игры, которые не для тебя. Ты ученый, а не администратор.

— Какой там ученый!

— Причем романтик. Ты не представляешь, сколько людей метили на твое место и скольким ты стал врагом.

— Да, да! — как бы обрадованно улыбнулся Устинов. — Мы друг друга едим и тем сыты.

— Тебе кажется, тебя всегда будут любить только за то, что ты Миша Устинов, никому не желающий зла и старающийся искать справедливость.

— Ты не лепил из пластилина?

— Старый облезлый идеалист! Твое здоровье.

— В детстве отец лепил со мной разные машины, корабли, мотоциклы. А я ломал и лепил по-своему. Все смешивалось в кучу. Отец приходил с работы, разбирал эту кучу и снова лепил. Мать говорила: «Тебе не надоело? Он все равно сломает». Отец отвечал: «Сломает, а я сделаю».

— Но твоего отца сломали.

— Не думаю.

— Ты сам говорил, что его сломали.

— Сейчас я так не думаю. Уйдя от жены, заметно умнеешь.

— Умней, это не повредит. Пора иметь представление не только о себе, но и о других. А для других Устинов выскочка. Сколько раз я твердил забудь, что у тебя там были друзья-приятели. Теперь ты над ними. Ты принадлежишь к высшему эшелону. Вспомни, что я советовал?

— Ладно, Тарас. Может, я дурной руководитель. Что ты насел на меня?

— А я советовал сразу собрать весь народ и отдать любое распоряжение. Хотя бы потребовать короткий отчет в пять строк. Они бы сразу смекнули, что ты человек дела и тебе надо повиноваться... Почему ты никогда не говорил мне о своей квартире?

— Тесная квартира, сам знаешь.

— Сейчас, пожалуй, пора тебе помочь. Раньше я вряд ли мог. Мы должны быть вот так! — Тарас поднял сжатый кулак. — Как тогда на войне. Я знаю, если потребуется — ты отдашь мне последнюю рубаху. Даже если ее надо будет снять с Николаева. Верно, Михайло?

— Почему с Николаева? — спросил Устинов.

— Всяко может быть. А на друга я могу положиться. Ну выпьем за твою новую квартиру. Все будет хорошо.

— Слабо верится.

— Ничего, пока мы вместе — мы сила. Почему не пьешь?

— Я пошел спать, — сказал Устинов. Он стал разбирать тахту, вспоминая свое уютное ложе в раскладном кресле, похожем на узкий гроб. Даша уже спала, Валя гладила на кухне или смотрела по четвертой программе какой-нибудь старый фильм.

«Ты довольна?» — спросил он ее.

«Как видишь. Ничего страшного не случилось. А ты как?»

«Ложусь спать».

«Мама обещала познакомить меня с одним летчиком».

Устинов спал. Ему снился летчик в синей форме с золотыми нашивками — сидит в его кресле и говорит: «Что за мужик у тебя был? Не мог даже приличной тахты добыть».

Утром в Филиал-2 приехал Николаев. Он по привычке обошел всех, обласкал и, зайдя к Устинову, деловито сказал, что в три часа едет на разговор к Семиволокову. Устинова директор не ласкал, был с ним либо дружески ровен, либо серьезен.

— Подготовьте мне материал для встречи, — сказал Николаев. — Черт его знает! То не принимал, то вдруг зовет. — Он прошел к окну, потрогал глыбу кварцита. — Я ему приготовил сюрприз. Он думает, что я его боюсь!

Над моложавым скуластым лицом Николаева возвышался примятый седовато-русый хохолок, придававший ему сходство с полководцем Суворовым.

— Но я его, конечно, боюсь, — признался он. — Это лишь в нашем Филиале никто директора не боится.

— Подпишите письмо, — Устинов протянул отпечатанную просьбу о дополнительной ставке машинистки.

Отодвинув лист и вскинув голову, Николаев прочел.

— А тут все правильно? Что говорит Киселев?

— Он еще не понял, что теперь наши нужды — это и его нужды. Нам без третьей машинистки не обойтись.

— Да, да. Рост штата — это признак здоровья организации. — Николаев наклонился к столу и разборчивыми круглыми буквами написал: «Пав. Николаев». — Конечно, это отправим по почте?

Он не хотел просить у Семиволокова и передавать ему письмо, так следовало понимать вопрос. Устинов кивнул.

— Как нам нужны дельные люди и как быстро мы от них устаем! — вздохнул Николаев и неохотно опустился в кресло. В сером костюме с жилетом, в голубой сорочке он сидел в такой же свободной позе, положив ногу на ногу, как и его заместитель Устинов, словно являясь мимолетным отражением некоего будущего Михаила.

На Устинове был поношенный костюм. Он подумал, что семейная неурядица, квартирная проблема, хлопоты о новой машинистке — все это и есть старый привычный костюм.

Через дорогу в двух окнах горел свет, подчеркивая подслеповатость декабрьского утра.

— А что бы нам попросить у Семиволокова? — вымолвил Николаев. — Давай прикинем. Командировочный фонд поднять тысчонки на три. — И добавил: — Ладно, это я сам знаю! Нет ли у вас забавных фактиков для светской беседы. Не все же он будет поучать меня!

— Деньги для массовой работы и анкетирования, диктофоны, — напомнил Устинов.

— Знаю, знаю. Сейчас ко мне придет Киселев. У него желание провести что-то вроде переаттестации некоторых сотрудников. Может, и нужно? — Однако его тон говорил, что на самом деле это никому не нужно, неинтересно, что лучше послушать фактики, чем идти да сдерживать Киселева.

— Киселев хочет, чтобы вы посмотрели правде в глаза.

— А она у вас очень некрасивая? — улыбнулся Николаев. — По-моему, вы по молодости лет желаете острых ощущений. Если считаете, что, уволив одного-двух недотеп, вы устроите революцию, я, пожалуй, готов. пойти вам навстречу. Всегда можно кого-нибудь заменить, как это ни хлопотно. Но через год вы успокоитесь, и тогда не исключено, что пожалеете Галактионова, или Ярушникову, или кого-то там еще...

Почудилось, что Николаев просит пожалеть его самого, — чувствует, что не пожалеют, заставят согласиться с переаттестацией, а просит. Но, дав им власть, он должен был знать, что они попытаются устранить того, кто мешал их новой власти и видел в них подростков.

«Из-за его нерешительности я не получаю квартиры, подумал Устинов. — У нас нет лидера. Всех связывают лишь силы неприязни».

И еще подумал: «Он мой учитель».

— Правда всегда красива, — сказал Устинов. — Вот, вспомнил для вас. Одного старшего лейтенанта, фронтовика, один майор решил отчитать на дружеской вечеринке. А на столе стояли прекрасные для сорок седьмого года харчи — макароны по-флотски.

— Это вещь! — цокнул языком Николаев, не заметив, что рассказываемая история начинается точно так же, как было с ним самим, и что Устинов возвращает ему его же рассказ.

— Майор был тыловая зануда, пилил старлея. А тот застегнул воротничок: «Слушаюсь, товарищ майор!» И вылил ему на голову полную миску.

— А! — засмеялся Николаев. — У Семиволокова, поди, макарон не будет. Да и старший лейтенант постарел. Ну где же фактики?

— Ничего особенного нет, — сказал Устинов. — Он любит крупные события, а сейчас идут лишь намеки, многоточия, пунктиры... Ничего цельного. Хотя, если подумать, кое-что просматривается. Ну вот вам. Из Академии педнаук прислали одну анкетку школьников. «Какие черты характера важны для семейной жизни?» Девочки-девятиклассницы дружно отвечают: «Сила воли». Каково? Не завидую их семьям.

— Акселераты, — заметил Николаев. — Кстати, у него дочка в десятом или девятом. Это как раз для него... Да, Миша! Что же вы молчите? Надо бы и о вашей квартире поговорить. Не любите просить... Это гордыня.

— А вот анализ современных журнальных рассказов о семье, — продолжал Устинов. — Мужчины там в большинстве случаев творческие личности, жены — скромные их подруги, воспитывают детей, ведут хозяйство, заботятся о муже. Патриархальная идиллия. А на самом деле писатели показывают только то, что и они не успевают отражать перемены.

— Я давно ему говорил о вашей квартире, — сказал Николаев. — Он обещал. Что я еще могу?

Валя была весенней девочкой, прыгающей по расчерченным на солнечном асфальте классам. Она выходила из октябрьского леса, в ее желтовато-русых волосах блестели паутинки бабьего лета и застрявшие еловые иголки. От зеленоватых глаз веяло радостью жизни, а в углах губ таилась робкая печаль. Она была рябиной, выкопанной Устиновым в лесу и посаженной ею напротив углового окна садового домика. Она была Дашей, внуками и правнуками Устинова. Но почему же так получилось? Куда оно вдруг ушло?!

— В конце концов у вас будет все, — сказал Николаев. — Даже быстрее, чем вы думаете.

Вошел Киселев.

— Ага, вы здесь, — усмехнулся, прислонился к стене и сложил руки на груди.

— Разговариваем о жизни, — с оправдывающейся интонацией сказал Николаев. — Сейчас, Андрей. Или у вас что-то срочное?

— Нет, не очень. Пора подвести итоги года.

Это был декабрь, не на что было надеяться; все, что должно было случиться, уже осталось позади.

— Я подписал письмо о третьей машинистке, — поделился Николаев. — Как думаете, дадут?

— Но не просить же нам полмашинистки? — спросил Устинов. — Каждый месяц некому печатать почти триста страниц.

«Я правильно сделал? — так, казалось, вопрошал Николаев. — Если я ошибся, то нечаянно, меня подталкивал Устинов».

Опасаясь Киселева, он давал ему знать, что даже в мелочах желает советоваться.

— Могут и не дать, — сказал он. — Устинов смошенничал: приписал лишний объем перепечатки.

— Зачем, Миша? А если проверят? — Николаев отступал от Устинова.

— Не проверят, — сказал Киселев. — Просто нехорошо.

— Да! — буркнул Николаев. — Вы ставите меня в неловкое положение. Сперва надо было посоветоваться с Андреем, он опытный работник, работал в ГлавНИИ.

— Советовались, — улыбнулся Киселев. — В общем-то, тут большого криминала нет. Машинистка нам нужна, но формально...

— Формально, формально! — повеселел Николаев. — Любите вы наводить тень на плетень. Я и сам вижу, что без машинистки мы зашиваемся.

— Пора нам освобождаться от балласта, — сказал Киселев. — Может, пойдем к вам в кабинет?

Его жесткий тон сдавливал мягкую веселость Павла Игнатьевича. Он, не грозя, грозил и, не приказывая, приказывал. За ним стоял незримый механизм, поставивший Киселева сюда.

— Вы готовы начать? — Николаев не стал уклоняться и пошел на скрытое столкновение. — Садитесь. Я к вашим услугам.

— Принесу дневник, — Киселев как будто пообещал принести оружие и вышел.

— Я ему не по зубам! — сжимая вокруг рта и глаз складки, произнес Николаев. — Он хочет, чтобы я разрушил своими руками все, что создал.

— Напрасно вы так думаете, — ответил Устинов. — По-моему, он просто хочет прикинуть итоги года.

— А, и вы тоже? — удивленно усмехнулся Николаев. — Но вы же знаете, что для меня Филиал — это я. Любого ударь — больно. Он хочет доказать, что... — Появился Киселев. — Что ж, доказывайте, что мы дурно работаем! — оскликнул тонким голосом Николаев. — Вы уже три месяца у нас. Пора досконально разобраться в наших делах.

Киселев будто не услышал насмешки, сел в кресло рядом с Устиновым и стал перечислять выполненные и невыполненные темы из годового плана, называя отделы, заведующих и исполнителей. Он вспоминал, по чьему заказу проводилось то или иное исследование, какие ожидались результаты и какие методы применялись. Казалось, он поставил себе цель показать, как глубоко он вник в дела новой службы, не принимать в расчет избегающий однообразия ум директора и, даже наоборот, заставить Николаева набраться терпения. Закончив с одной темой, Киселев ставил в блокноте крестик. Николаев смотрел на его авторучку и покачивал ногой.

Фразами о деле рисовалась картина жизни страны, напоминая Устинову его прошлое участие в безбрежной жизни, наводила на мысль об умелом планировании в Филиале-2. Даже невыполнение четырех тем Киселев подал сдеранно, объяснив Николаеву, который наверняка не знал всех обстоятельств, эти объективные обстоятельства.

Накануне они оба, Киселев и Устинов, пришли к тому, что благополучие Филиала-2 обманчиво. Часть работ отдавала сладеньким привкусом элегантного повторения общеизвестных истин, которые были острыми немало лет назад. Другие работы были старательно орнаментированы тревожными прогнозами и пошловато-критическим отношением к тому, что происходит в исследуемых областях, из чего невольно следовал вывод, что больной тяжел (вместе с тем больной строил, пахал, добывал уголь, учил детей, жил здоровой жизнью, не подозревал, что его дела так плохи). И все прогнозы объединялись одним свойством— они были бесполезны.

Теперь Киселев должен был сказать именно о бесполезности, чтобы заставить Николаева признать, что виноваты не объективные обстоятельства, но вполне конкретные работники.

Готовясь к этому разговору, Киселев и Устинов почувствовали, что они неожиданно объединились для того, чтобы уничтожить превосходство Николаева, объединились, однако, без дружеской симпатии, холодно и расчетливо, принимая неизбежность своего союза.

Закончив расписывать, насколько все благополучно, Киселев виновато-иронично поглядел на Павла Игнатьевича. Начиналось главное.

Николаев переложил ногу на ногу. У него был вид добродушного, чуть усталого отца двух взрослых сыновей, который с удовольствием наблюдает за своими нетерпеливыми порывистыми наследниками.

— А вот по другим позициям получается хуже, — с сожалением сказал Киселев. — Например, не все выполняют план по печатным листам.

— По печатным листам? — переспросил Устинов, давая понять, что Киселев отклоняется.

— По печатным листам? — повторил и Николаев, точно хотел сказать: «А что это за ерунда, сынок?»

— Почему вас это удивляет? — Киселев перевернул страницу и провел авторучкой сверху вниз.

— Формальный показатель, — сказал Николаев.

— Формальный для тех, кто работает! У нас же привыкли к благополучию отчетов и напялили шутовской наряд на все попытки администрации проконтролировать работу.

Похоже, Киселев раздумал спорить о практической ценности работ Филиала-2, опасаясь, по-видимому, что его метод измерения может быть опровергнут Николаевым, мнение которого о невозможности быстрого использования исследований он знал. Устинов понял, что Киселев решил наступать на узком участке, где директор не мог укрыться за туманом красноречия и где, пусть и формально, имелись бесспорные доказательства.

Пока сходились хладнокровная страстность Киселева и неазартное упорство Николаева, в те же минуты в другой комнате за столом, под стеклом которого лежало несколько больших фотографий, сидела и курила круглолицая женщина с крашеными рыжеватыми волосами. Кларисса Владимировна Зайцева, так ее звали, в прошлом была переводчицей. Фотоснимки, где она была запечатлена с зарубежными и отечественными политическими деятелями, свидетельствовали о ее высокой квалификации, некотором тщеславии и том, что раньше она выглядела моложе и задорнее. Ей был сорок один год; ярче заиграла косметика, на шее появилась цепочка с медальоном, скрывавшими увядающую кожу: большие глаза, прежде имевшие выражение наивности и простоты, стали задумчивее.

Усилия Киселева были направлены к тому, чтобы Николаев согласился уволить Зайцеву. Она числилась в отделе массовой работы, но занималась не тем, чем должна была заниматься, а варила сотрудникам кофе, организовывала маленькие застолья в дни рождений, содержала в шкафу коллекцию камней, завела аквариум с золотистыми барбусами, цихлидами и гупиями. Когда Зайцева все-таки отвлекалась служебными делами, ведя переписку с периферией или сочиняя какой-нибудь отчет, то становилась беспомощной, жалкой и строптивой. Киселев перечислял все, что не сделала Зайцева, а Николаев недоверчиво слушал, щурясь и морщась.

Зайцева придавила в пепельнице сигарету, вытащила из ящика кулек с сухим кормом, пахнущим воблой, и высыпала щепоть на зеленоватое зеркало воды. Рыбки выплыли из водорослей и закружились. Потом она полила на подоконнике маленькие пушистые кактусы в крохотных горшочках.

— Мне тоже жалко ее, — отрывисто сказал Киселев. — Хороший человек, но она нам не подходит. Дадим ей месяц, пусть ищет себе другую работу.

По выражению его голоса слышалось, что ему ее не жалко, а лишь неприятно заниматься этим делом, и, заканчивая его, он доволен собой.

— Вы ошибаетесь! — возразил Николаев, показывая, что он знает больше, чем они предполагали. — За конференцию в Пензе ей можно начислить один печатный лист. За дискуссию в газете — тоже лист. Да еще за анкету по соцсоревнованию положим хотя бы пол-листика. И еще... — Он повернулся к Устинову: — И еще...

Устинов молчал.

— Маловато, Павел Игнатьевич, — заметил Киселев.

— Негусто, — согласился Николаев. — Но она первоклассная переводчица!

— Да, она получает прибавку за язык, — кивнул Киселев. — Но если вы будете делать на этом ударение, мы не сможем дальше разговаривать. Она непрофессионал.

Устинов молчал, не желая произносить ни слова ни в защиту, ни в осуждение Зайцевой. Он растерялся перед силой, которая вела их с Киселевым и которую он уже почти принял. Чтобы избавиться от своего малодушия, Устинову не требовалось что-либо говорить. Киселев избавлял его от внешней черной работы. Он знал, что, увольняя ненужного работника, мешающего делу, он принесет пользу делу, себе, организации. Но у него было ощущение нечистоты, Николаев снова посмотрел на Устинова.

— Хорошо, пусть она уйдет. А дальше что? Чего вы хотите? Человек никому не мешает, поддерживает в наших стенах домашнюю атмосферу...

— Значит, вы против? — спросил Киселев, словно говоря: «Я так и знал». — Раньше Филиал-2 был мечтателем, теперь стал Обломовым. Вам не с кем пойти в разведку. Не с домашней же атмосферой!

— Не надо судить о том, чего вы не знаете, и дай вам бог никогда не знать! — с укором произнес Николаев. И, как всегда, когда он вспоминал войну, он забывался и уходил в прошлые молодые годы, лучше которых у него не было. — Кто только правосуден, тот жесток. Вот послушайте, что я вам скажу. У нас в военном училище был Генка Тихомиров. Мой дружок еще по школе. А время — сорок первый год, кормят плохо, хлеба и то в обрез. Как дежуришь на кухне, прихватишь чего-нибудь. Тихомиров стащил банку тушенки и попался. Тут уж не до шуток. Грозит самое малое — маршевая рота. Судит трибунал, а я там заседателем был... И отправили Тихомирова на фронт. А через месяц матери похоронка пришла.

Считая, что о Зайцевой больше говорить не стоит, Николаев подошел к окну и приоткрыл раму. Низкое зимнее небо лежало на домах. По-прежнему горел свет в двух окнах. Слитным глуховатым стуком прозвучал внизу трамвай.

— Если можно обойтись без жестокости, давайте обходиться без нее, — сказал Николаев.

Наверное, он решил, что убедил заместителей. Стоило ему вспомнить одну из неразрешимых задач жизни — и перед ней они оказались беспомощными. Но и Павел Игнатьевич был здесь таким же беспомощным: ни тогда, ни теперь он не знал, как виноват он в гибели Тихомирова? Может быть, и не виноват, только его причастность к ней была налицо.

Николаев не верил в силу своей нынешней власти и догадывался, что почти все его силы идут не в дело, а на ношение ее тяжести. Избежать этого он мог лить тогда, когда добровольно отказывался от своего преимущества перед людьми, и они, не чувствуя принуждения, легче и лучше делали свою работу. Если Николаева вынуждали наказывать, он выбирал небольшое наказание и сам объяснял наказанному, за что тот наказан. Ему нравилось даже то, что у него не стесняются занимать деньги. Иногда он ощущал, что он неплохой глава семейства, и охранял это ощущение.

Нарисованная Киселевым картина благополучия польстила ему. Механизм, работал надежно, а некоторые отклонения не представляли опасности.

В эту минуту Клара Зайцева вытащила из сумочки листок бумаги и стала читать вслух:

— Январь — гранат, февраль — аметист, март — яшма, апрель — бриллиант, май — изумруд, июнь — халцедон, агат, июль — рубин, август — сардоникс, сентябрь — хризолит, октябрь — аквамарин, ноябрь — топаз, декабрь — бирюза...

Сидевшая против нее заведующая отделом Сафонова улыбалась. Ей было интересно наблюдать за женственной, мило верившей в разную чертовщинку Кларой. Хотя время от времени Сафонова жаловалась на свою сотрудницу-неумеху, сейчас она испытывала что-то похожее на удовольствие обладания дорогой безделушкой.

— Ты родилась в феврале? — спросила Зайцева. — Значит, твой камень аметист. Его называли и епископский камень, епископы носили перстни из аметиста.

— Хм, значит, это не женский камень, — неодобрительно сказала Сафонова. — Нет, почему же. По-другому он называется вдовий. Он такой грустный, фиолетовый. Считалось, что он утешает и предохраняет от пьянства.

— А мне больше подходит бирюза.

— Ну носи бирюзу. По восточной легенде — это кости людей, умерших от любви.

Устинов не питал к Зайцевой сильных чувств антипатии. В ней было что-то жалкое и славное. Но в создавшемся положении, чтобы разрушить крепость добродушного эгоизма Николаева, он должен был преодолеть в себе слабость сострадания.

— Что ж! — с угрозой произнес Киселев.

Пожалуй, к бою. За Кларой стояла бесформенная мягкая фальшь, за ними — деловое однообразие конвейера. Они держали руль в своих руках и были обязаны представлять, что последует за каждым километровым столбом производственной дороги, широкое ли шоссе или закоулки и тупички, пригодные лишь для упряжки неторопливых волов. Быстроходный автобус Филиала-2 был создан для магистралей, и тот, кто управлял им, был обречен монотонному пространству.

— Наверное, за Зайцевой последуют другие? — спросил Николаев.

— Увы, это неизбежно, — сказал Устинов.

Окно дрогнуло и распахнулось. Сквозняк толкнул дверь, смел на пол бумаги. Голубой попугай влетел с улицы в комнату, пронесся перед Устиновым, задев его лоб крылом, и сел на колени Киселева. Сквозняк ударил обратно, дверь и окно захлопнулись.

— Какой-то странный воробей, — удивился Николаев.

Попугай оставил на блокноте беловатую каплю и перепрыгнул на стол.

— Лови! — шепнул Киселев.

Устинов схватил птицу, ощущая в ладони хрупкое тело.

— Попугай! — вымолвил Николаев. — Наверное, там у вас открыто окно? — Он погладил голубую головку. — Эх, ты, пичуга! — отступил и поднял с пола письмо со служебной карточкой. — Все пишут, Миша?

— Пишут. И конца не видать.

— Хорошо, я пойду. Мы еще поговорим. — Он хотел было положить поднятое письмо, но снова поднес его поближе и дочитал до конца.

В письме было написано: «Здравствуйте, дорогой Михаил Кириллович! Мне двадцать лет, я работаю в проектном институте. Член комсомольского бюро, перворазрядница по баскетболу. У меня есть парень. Мы с ним встречаемся. Нам кажется, что мы любим друг друга. Но ему сейчас надо уехать на целый год, и я не знаю, что делаль? Некоторые мне советуют: «Будешь глупой, если будешь ждать. Он там женится, а ты останешься». А другие говорят: «Жди, ведь вы любите друг друга, вы красивая пара». А я не знаю, что делать. Посоветуйте мне, пожалуйста, стоит его ждать?»

— Что вы ей ответите? — улыбнулся Николаев.

— Пусть играет в баскетбол, — сказал Устинов.

— Да, верно. Ну мы еще поговорим. — И Николаев вышел.

Киселев взял попугая, подул в его приоткрытый клювик и вздохнул:

— Глупая птица. Простудишься.

Он тоже ушел.

Действительно, в его кабинете окно было приоткрыто и попугай, вдохнувший декабрьской сырости, после полудня сдох. Огорченный Киселев предполагал, что кто-то хотел досадить ему, и, отвечая Устинову, говорил:

— Конечно, я понимаю... Все равно не верится, что он сам вылетел. Кажется, Клара покупала... да, Клара... этих попугаев, а как стали мы про нее говорить, он нагадил на мой блокнот и лапки кверху.

Татьяна Ивановна завернула трупик в бумагу и вынесла в туалет.


Семиволоков принял Николаева тотчас, как секретарша доложила о его появлении. Не успел Павел Игнатьевич дойти до середины малинового ковра, устилавшего пол кабинета, как директор ГлавНИИ, словно выброшенный из-за стола, подпрыгивающими энергичными шагами выбежал ему навстречу, радостно улыбаясь всеми морщинками широкого мужицкого лица и поблескивая золочеными очками. Еще не пожав протянутой руки, Николаев ощутил толчок невидимой силы, окружавшей Семиволокова. Когда узкая ладонь цепко схватила его ладонь, дергая ее вниз, и глаза из-под стекол дружелюбно впились в него, Николаев уже был схвачен той силой. Он знал, что будет сопротивляться ей и что она не заметит его сопротивления.

Радушие Семиволокова еще ничего не означало. Он встречал им всех посетителей, и оно не мешало, если было необходимо, выкручивать им руки. Он не любил Николаева, как не любят прежних кумиров, увидав их вблизи и разочаровавшись. Может быть, даже не нелюбил, а просто уже ничего не ждал от него и без сожаления заменил бы другим.

Коренастый, с круглыми плечами и утиным носом, Семиволоков в глазах Николаева оставался таким же провинциалом, каким был десять лет назад. Блеск полированных столов, дубовые панели стен, кондиционер — весь простор кабинета казался полированной коробкой, тесной для энергии, которая колотилась в этом тяжеловозе.

— Как здоровье, Павел Игнатьевич?

— Ничего, спасибо. Иногда бессонница мучает.

— Как внук? — Семиволоков нажал клавишу переговорного устройства. — Две чашки, Леночка! — приказал бесцветно-вежливо, вполголоса. — Тоже за ЦСКА болеет?

— За ЦСКА! — ответил Николаев. — Даже поет: «За ЦСКА, за лодину, за велу мы глянем длужное ула».

— Говорят, вы ходите и на дубль?

Поднос с чаем, дыхание пара над чашками, сосредоточенный на струе чайника взгляд девушки, «Спасибо, Леночка», «На здоровье», бойкие икры, бойкие икры, бойк... и дверь закрылась.

— Вкусный чай, — похвалил Павел Игнатьевич. — Знаете, забавные вещи творятся с молодым поколением. Мне прислали одну анкету. Девятиклассницы отвечали на вопрос, что главное для их будущей семейной жизни? И ответили: сила воли. Это ведь девочки!

— А что вы хотели? Чтобы они сейчас вышивали гладью?

— Но ведь девочки! Это вам не суворовское училище. Будущие матери.

— Не преувеличивайте. Матери — это одно, а будущие матери — совсем другое. У меня создалось впечатление... Посмотрел ваши работы за текущий год — отрываетесь от жизни!

Дружелюбно улыбался, казалось — шутит.

Николаев почувствовал, будто сейчас его отец выйдет в сени, сдернет со стены вожжи и выпорет его. Так было с четырнадцатилетним мальчишкой, попробовавшим курить. В тридцать восьмом отец утонул, спасая отца Генки Тихомирова, когда в студеной осенней реке перевернулась рыбацкая лодка.

— Что происходит, Павел Игнатьевич?

И Семиволоков доказал в простых выражениях, что Филиал-2 похож на микроскоп, в который рассматривают несколько волосков на ноге огромного слона.

Николаев защищался рассудительно, с улыбкой... Почему-то мешало глубокое кресло, из расслабляющего лона которого надо было бы вырваться. И собственный голос! Просительный, пугливый фальцет, перемежающийся тонкими прокладочками задумчивого баритона!

— Возможно, я больше не устраиваю вас как директор Филиала-2?

Вот и хорошо, что сказал. Страшно до атаки, потом весело.

— Еще чайку, Павел Игнатьевич? Пока не остыл.

— Нет, спасибо.

— Я все-таки налью. Вот так. Некоторые любят кофе, а по мне лучше чая ничего нет. На даче я из самовара люблю... У вас где дача?

— У меня нет дачи.

— А казенная? Берите казенную. Мы с вами крестьянские дети, выросли на земле, дергали на грядках морковку... Меня бабка полуденкой стращала: мол, живет в огороде такая стервоза, тебе ухо отхватит... А ведь действительно в славянской мифологии была полуденка, русоволосая дева, похожая на облако. Она летала над полем, охраняла его. Что-то вроде сельскохозяйственного божка. К нам, на Урал, она уже старухой дошла. Старуха, оно страшнее... В общем, пишите-ка заявление на дачу... — И, будто закончив с приятным для Николаева, Семиволоков коротко сказал: — Мы скоро вас заслушаем, чтобы оживить вашу деятельность. Как вы на это смотрите?

— Прекрасная мысль! — усмехнулся Николаев. — Надеюсь, дадите время подготовиться?

— Где-нибудь в конце первого квартала. Но мы еще уточним. — Щелчок переговорного устройства. — Леночка, где Кулагин?

— Моему заместителю Устинову нужна квартира, — сказал Николаев.

— Что?

Павел Игнатьевич повторил громче.

— Ага... Это тот, которого вы тянете?

— Кулагин, — произнес Леночкин голос.

Семиволоков снял трубку телефона:

— Борислав Григорьевич! К маю подготовьте домик в Холщевиках для Николаева!.. Это ваша забота. Нет, еще не все. Сколько квартир за последние три года мы выделили Филиалу-2?

— Ни одной, — сказал Николаев.

— Борислав Григорьевич, не ищите. Ни одной квартиры.

— А Филиалу-1 пять, — пожаловался Павел Игнатьевич.

Семиволоков чуть кивнул, что можно было понять как «не вмешивайтесь» или как «я слышу».

— Не какая-нибудь, а хорошая! Он зайдет. Потом доложить.

Отбой. Кулагин, наверное, расстроится и, как хам-хозяйственник, будет гадать, что переменилось у руководства?

Павел Игнатьевич вспомнил, что в феврале у Кулагина умер от гриппа двенадцатилетний сын. Ему стало стыдно за то, что Семиволоков был резок с хозяйственником, а он вдобавок подгавкивал.

Николаев виновато взглянул на Семиволокова, но тот будто потерял его из вида.

Черты мужицкого лица, от круглого подбородка до М-образной линии желтых волос, казалось, больше не составляли знакомого облика, а были раздроблены, точно c неуловимой погрешностью повторяли Семиволокова прежнего. Через мгновение он снова был самим собой.

— В воскресенье я звонил себе в приемную. Целый час звонил. Дежурного не было. Стал выяснять. И что же? Оказывается, дежурный ходил за сигаретами! Вот вам ответственность. Будем увольнять. Он уже подал заявление по собственному. Как вам это нравится?

— Что нравится?

— Скажите своему Устинову, чтобы не забыл пригласить на новоселье! Готовьтесь, Павел Игнатьевич, разговор будет серьезный!

И рывок из-за стола, выкатывается на тебя, сияя радушием, центнер мускулов, провожает до двери. То ли провожает, то ли выталкивает. Тьфу!

Возвращаясь обратно, Николаев думал, что никогда Семиволоков не был крупным ученым, как бы там ни распевали лизоблюды. В его кандидатской и докторской было больше газетной фразеологии, чем научного анализа. Нет, Николаев на него не сердился. Раз Семиволоков решил заслушать, того не миновать, но зато теперь не надо просить за Устинова. Давно надо было помочь Михаилу, пересилить хамство бедняги Кулагина, свою мягкотелость — и помочь. Эх, старый ты дурак, когда-то сболтнул лишнее ради красного словца! Теперь старая шутка Николаева гуляла по ГлавНИИ самостоятельной особой и плевать хотела на запоздалое сожаление своего родителя. «Семиволоков похож на ученого, как барсук на барса» — гуляла, бесстыдная, где вздумается, отбрасывая на Павла Игнатьевичи свою холодную тень.

Что ж сердиться? Потолковали за чаем, даже неплохо потолковали! Семиволоков не припомнил, что три месяца назад Павел Игнатьевич ершился: «Киселева нам назначат только через мой труп!» Не припомнил, что и сам слышать не хотел об Устинове, а пихал в Филиал-2 еще одного из ГлавНИИ.

«Отец спросил: «Курил?» — и выдрал вожжами... Сила воли девятиклассниц. Когда играю с внуком, становлюсь больше ребенком, чем он. Это тоска по человечности. В ребенке сто процентов человечности, а во мне три-четыре. У Семиволокова вообще полпроцента. Когда он вдруг потерял лицо, я понял, что он это понимает. И Устинов меня собирается предать. Я везу ему хорошую весть. Молодость страшна не тем, чем является, а тем, чем может стать. Хорошо, пусть предает. Они оба хороши. Все равно Клару не уволю. В ней больше смысла, чем во всех нас».


Глава седьмая


Ирма решила найти ей жениха.

Впрочем, она не говорила жениха, а рассуждала так: свободных мужиков старше тридцати сейчас не осталось, все они еще либо женаты, либо уже разведены и платят алименты, а о старых холостяках и молокососах речи у нас не будет.

Валентина вообще не хотела об этом слышать. Даже от Ирмы.

Но Ирма сказала:

— Глупая! Тебя никто в шею не толкает. Без кавалера ты все равно не обойдешься. Ты не монахиня, и нечего пускать это важное дело на самотек.

Она жалела Валентину деловито и решительно, словно та своим разрывом с Михаилом причиняла ей неудобство. Смелая, напористая Ирма была откровенной подругой. Она прямо давала понять, что их прежние отношения равной дружбы закончились, что они шли и шли вместе, но Валентина отстала и теперь должна делать то, что ей велят.

Валентина чувствовала, что это естественно. Она наперед знала, что все будет именно так. Даже знала, что заведующий редакцией Орлов начнет за ней ухаживать, поджидать вечером у гардероба, вести тонкие разговоры. А коль знала, то и перемена окружающих не должна была обжигать.

Нет, она ничего не знала! Знала не она, а прежняя Валентина. Теперь та жизнь отделена холодной стеклянной стеной, которую Ирма принялась разбивать, не замечая, что бьет и по Валентине.


— Па, — сказала ей Даша и поправилась: — Мама! А где папа?

— На работе.

— А он придет с работы?

— Одевайся быстрее! — прикрикнула Валентина.

— Ох, господи! — Девочка вздохнула, подражая кому-то, и ее брови поднялись, как поднимались у ее отца, когда он бывал чем-то недоволен.

Валентине почудилось, что сейчас Михаил скажет Даше укоризненно-ласково, чтобы быстрее одевалась, и своим спокойным дружелюбным тоном пристыдит жену. И она раздражилась против Даши, потом вспомнила, как рывком натягивала на нее свитерок, как узкий ворот заломил ухо, как дочь запричитала:

— Ой больно-больно-больно!

За одним тянулось другое воспоминание семейной жизни. Даше моют голову, и она верещит: «Не надо! Ботюсь-боюсь!» — «Ты неправильно кричишь, — говорит Михаил. — Надо кричать громко», — показывает пример, и понемногу, в борьбе между страхом и любопытством к игре, дочка успокаивается.

Из-за стеклянного ограждения Валентина смотрит туда и хочет увериться, что никакого стекла нет, что это ее выдумка, но к ней подходит Орлов... Откуда взялся? Но все же он подходит. Она слышит горьковатый запах одеколона. Ей приятно прикосновение его худых рук с голубоватыми дельтами вен. Кто ее защитит от самой себя? Нет, она все-таки не пойдет с ним в метро. Она торопится и возьмет такси. Но Орлов не торопится. Он подвезет ее на такси туда, куда ей надо, и потом поедет домой. Длинный, узкий, в светло-сером пальто, Орлов шагает с тротуара на дорогу и поднимает руку семафором. Этот сорокалетний холостяк с проседью в висках садится рядом с ней на заднем сиденье, корректно выдерживает дистанцию, и Валентине удобно ехать. Он рассказывает о катастрофах океанских судов, о взрыве военного транспорта «Форт Сикене» в Бомбее, пожарах на авианосцах, столкновение крейсера «Кюрасао» с лайнером «Куин Мэри».

Это были современные сказки для взрослых. Их можно было слушать и не слушать; крейсер был разрезан на две части, затонул — и погиб триста тридцать один человек.

«Океан не заметил, что глотает людей, как мух, — говорит Орлов. — Капитан «Куин Мэри» попытался их спасти, но спас немногих и ушел. Потом на суде действия капитана признали правильными: вокруг могли находиться немецкие подводные лодки, нельзя было рисковать жизнью тысяч людей ради спасения сотен. А как бы вы поступили па его месте?»

«Не знаю», — отвечает Валентина.

В машине уютно и тепло. Ехать на метро утомительнее. «Этого со мной не случится», — думает она, объясняя свое внимание к катастрофам.

«Мне жалко того капитана», — добавляет Валентина.

«Но у него на борту было одиннадцать тысяч человек...»

«Нет-нет, — думает она. — Орлов похож на ТВ. Его можно выключить, когда захочешь». Она имела в виду не телевизор или телевидение, а что-то плоское, светлое, удобное, приходившее в дом каждый вечер и без усилия подчинявшееся ей.

«Это будет удобно и тебе и мне», — говорило сейчас это плоское и светлое и не замечало ее «нет».

Валентина решила, что надо немедленно выйти, потому что неторопливость Орлова есть уверенность в том, что должно случиться неизбежно; он преследует ее, зная, что обречена.

«Остановитесь! Я забыла, мне надо здесь выйти».

«Вы недолго? Вас проводить?»

Нет. Все-таки нет. Но как ей удалось ускользнуть, она не понимала. Орлов помахал в окно худой рукой.

Прощайте, Орлов. Порой случайную встречу на улице, мгновенную собранность пересекшихся взглядов сопровождает чувство, в котором стыдно себе признаться, а потом мелькает мысль, что благоразумие далеко не последняя добродетель.


— Ты окончательно решила? — спрашивает мать. — Я хочу с ним поговорить.

— Он уехал в командировку, — отвечала Валентина и придумала место, куда ее жених уехал.

— А где он работает?

— Где? — переспрашивала она. — Он засекреченный ученый.

Итак, засекреченный ученый, тридцать четыре года, разведенный, платит алименты семилетнему сыну... Валентина невольно придала своему вымышленному герою сходство с мужем Ирмы. Мать недоверчиво щурила обветренные морщины и молчала. Если бы она продолжала расспрашивать, Валентина обрисовала бы даже энергичную походку Алексея и его умную выдержку, с которой он руководит трудноуправляемой супругой. Однако что ответишь молчанию?

Я всю жизнь была матерью-одиночкой... Ты меня убиваешь. Я не ждала этого от тебя!

Нина Никаноровна перебралась к дочери. Вечером на кухне стрекотала швейная машинка. Бабушка строила из бесформенных кусков летнее платье для внучки. Оборки на рукавичках, поясок, юбка колоколом. Даша подпрыгивает, топает тонкими ножками, и это уже не Даша в новом наряде, а я. На тебе, мама, такое же, как и на мне, ситцевое, чуть блестящее новое прекрасное платье. Мы идем в кино, потом возле длинного ряда ведер с цветами выбираем букет, еще покупаем мороженое и возвращаемся пешком с нашего праздника. Пешком — потому что у нас кончились деньги. Ты размахнулась последними, вместо того чтобы тянуть до получки. Потом по ночам будет стрекотать машинка. Не для тебя и меня...

Нина Никаноровна первой подошла к зазвонившему телефону и стала спрашивать:

— А кто говорит? Зачем она вам? Я должна знать, я ее мама. Ну так зачем она вам?

Валентина тянулась к трубке, но мать погрозила ей взглядом, и она покорно застыла.

— Не хочет говорить, — сказала Нина Никаноровна, кладя трубку. — Наверное, сейчас опять позвонит.

— А кто это? — виновато спросила Валентина.

— Ирма! Что ей от тебя нужно?

— Не знаю.

— Ты не хочешь мне говорить. Она познакомила тебя с твоим... этим?

— Ты ее обидела. Не надо так допрашивать...

— Мне нельзя и слова вымолвить? Ты считаешь свою мать грубой, некультурной — ладно, считай. Только не переделывай меня. На шестом десятке перевоспитывать бессмысленно. — Нина Никаноровна отошла от телефона. Ее голова была высоко поднята, сузившиеся глаза смотрели в невидимую даль.

Пропуская ее, Валентина отступила к двери. Нина Никаноровна широкими шагами прошла на кухню. Скрипнул пол. Она смотрела в окно на темный поток перекрученных побегов дикого винограда, поднимавшихся вдоль стекла. Она сажала этот виноград, и сирень, и вишни, и они выросли.

Валентине была видна прямая широкая спина с ложбинкой посредине и опущенные руки.

Там, возле самой земли, виноград был подрублен соседом.

Валентина села в кресло Михаила и тоже стала глядеть перед собой. Даша лазала на четвереньках подле письменного стола среди голых розовых кукол, кукольных одежд, кубиков.

Валентина чувствовала страх. Его корни засели в недостижимых годах раннего детства, когда она оставалась одна сторожить комнату в общежитии. Тогда казалось, что мама никогда не вернется. Мама уходила и приходила, уходила и приходила. От нее пахло сырой штукатуркой, она работала плиточницей. Валя тоже ничего не боялась, ни одиночества, ни крикливой комендантши, ни мертвого младенца, увиденного ею однажды в мусорной яме. Но она боялась потерять маму. Это было предчувствие беды, ставшее привычным, «Не тот болен, кто лежит, а тот болен, кто над болью сидит», — говорила бабушка Устинья, заговаривая Дашу от страха перед мухами.

— Чего же своей Ирме не звонишь? — послышался глуховатый надрывный голосе Нины Никаноровны. — Тебе не мешают.

Валентина не отвечала, не умела отвечать такому голосу, словно впадала в оцепенение. Когда был Михаил, у мамы звучали настороженно-приветливые нотки, она как будто постоянно следила за собой, потому что поняла, что он даст сдачи. «Я буду руководить вами во всем, кроме постели», — предупредила мама накануне свадьбы. «Посмотрим», — ответил Михаил. И с той поры Валентина разрывалась надвое.

— Даша, не лезь в нос грязными руками! — прикрикнула Валентина.

— Хочу посморкаться! — заявила дочка и шумно засопела.

— Платок у тебя в кармане.

— Ты меня посморкай!

Валентина вытерла ей нос и погладила по закрученным в воронку волосикам вихра. Даша стала вскарабкиваться к ней на колени.

— Хочу полетать!

— Ты тяжелая.

— Капельку! — Даша попыхтела, карабкаясь, потом залезла на топчан и оттуда шагнула на колени матери. Ее догадливость развлекла Валентину. Она просунула руки под голову и под колени ребенка и прижалась щекой к теплому детскому лбу. — Даша-наша-каша-малаша! Даша-наша-каша-малаша!

— Даша малааша? — с серьезным удивлением протянула дочка.

Валентина снова стала приговаривать, тормошить, прижиматься к ней. Вот зеленоватый сегментик в левом райке устиновских темных продолговатых глаз — это от Валентины.

Когда-нибудь Даша тоже оторвется от нее. Но разве это возможно?

Ирма позвонила за минуту до начала телесказки для малышей. Она знала распорядок вечерней жизни. Наверное, уже включила ящик и усадила Женю. Даша тоже притихла, ожидая зрелища. На кухне Нина Никаноровна варила кашу из гречневой муки.

Телевизор, потом купание, каша, укладывание баюшки — тут молча командовала детская жизнь, отвлекая взрослых.

— Мать ночует у тебя? — спросила Ирма. — Прекрасно. Бери такси, мы тебя ждем. Надень то платье и захвати туфли.

— Уже поздно, — заныла Валентина, еще не понимая: действительно ли не хочет ехать или только играет на Нину Никаноровну. — Может, завтра?

— Ты чего скулишь? — одернула Ирма. — Я ради нее весь вечер угробила, а она скулит. — И тише добавила: — Ты с матерью поругалась?

— Немножко.

— Приезжай, не пожалеешь.

— Только не надо никакого сватовства, — шепотом попросила Валентина, будто оно совсем не исключалось.

Что может быть сильнее нашей тяги отвести душу? Конечно, Валентина сделала все, что было велено. И когда намазалась вечерним гримом, влезла в то широкое складчатое платье, в котором, как сказал бы витиеватый модельер, она стала таинственным цветком, она ожила, ощутила, что хочет себя показать.

Мама молча осудила ее, но Валентина уже остыла к ней и слушала только себя.

Таксист, едущий в парк, был побежден этой тридцатилетней грустно-возвышенной женщиной и повез ее, изменив свой маршрут. Валентина знала, что он повезет, и он повез. Он был вульгарен, ловок, похож на хищного зверя, хотя улыбался ей мягкой, как бы отдельной от лица улыбкой. Перстень на пальце. Картинка полуобнаженной красотки на приборной панели. Наверное, он сыграл в рыцарство...

Подъехали. «Здесь?» Валентина захотела, чтобы он подвез прямо к ступенькам подъезда. Таксист сильно повернул руль, переехал камень бордюра и по пешеходной дорожке выкатил к освещенным стеклянно-алюминиевым дверям. Она дала ему лишний рубль, но он со своей мягкой улыбкой отказался. Валентина положила деньги на сиденье и вышла.

Легкий морозный воздух объял ее. Утоптанная снежная зыбь искрилась и поскрипывала под ногами. Кругом горели окна, сверху донизу, по всей многоэтажной стене. На балконах уже кое-где темнели свернутые коконы елок. Год кончался. В равнодушной зимней тишине спали голые тонкие деревца, еще далекие от зеленой весенней дымки. Валентина тоже вся была зимняя.

Из стеклянной двери шла навстречу ей стремительная женская фигура в черном длинном пальто, охватывающем крепкие толчки колен. Валентина приближалась к своему отражению и словно упала в него, прошла дальше ко вторым дверям, ко второму отражению.

У Ирмы никого из чужих не было: только она с Алексеем. Да Женя спала в своей комнате.

Ирма, статная, широкоплечая, как пловчиха, в синих вельветовых брюках, клетчатой рубахе, тапках на босу ногу, топталась рядом, пока Валентина раздевалась, и, бессовестно-веселая, тараторила, что никого больше не собиралась приглашать, что просто решила развлечь любимую подругу.

— Слава богу! — успокоилась Валентина. — А то я боялась, что у тебя табун жеребцов.

— Тише, Валюшка! Услышит, он мне даст жеребцов, — Ирма таращила глаза под стеклами огромных очков, как будто боялась мужа. — А туфли взяла? — тут же спросила она, словно ребенок об игрушке.

Вышел Алексей, поцеловал Валентину в обе щеки.

— Рад тебя видеть.

— А что вы затеваете?

— Семейный ужин. Разве Ирма не сказала? Семейный ужин в кругу друзей.

— А, — ответила Валентина. — Понятно.

Алексей был в костюме и галстуке — стройный, сильный, с блестками седых нитей в аккуратно подстриженных волосах. В нем ощущался свой стиль, любовь к надежности и точности, что в мужчинах встретишь не часто. Но все же Алексей не был ее героем. Во-первых, муж подруги. Во-вторых, слишком ясный и жесткий. Он был врач, кандидат медицинских наук, писал докторскую об организации борьбы с раковыми заболеваниями. Однажды он сказал Миханлу, что если рак и сердечно-сосудистые будут побеждены, то от чего же люди будут умирать, ведь они должны освобождать место жизни для других? Это осветило всего Алексея. Валентина прежде не связывала с ним то, что он оставил первую жену и ребенка, но теперь не забывала об этом. Он свободно общался с той, другой половиной жизни, которая состояла из горя, боли, измен и которую можно было бы назвать просто смерть.

Все люди так или иначе общаются с той стороной, но со страхом, отвращением или состраданием. Вот Михаил тратил время на ответы пишущим к нему несчастным женщинам, и это вызывало к нему уважение — даже сейчас... Нет, Валентина тоже уважала Алексея, просто он не был ее героем.

Ей польстило, что круг друзей состоит из нее одной.

В комнате Алексея стол был накрыт для троих.

— Что ты, Валюшка! — замахала руками Ирма, услышав похвалу, и пошла переодеваться.

От оранжевого напольного торшера-шара, похожего на аквариум, на белом овале стола лежали тени и золотистые отблески. Алексей зажег две свечи. Валентина смотрела на язычки разгорающегося огня, подняла взгляд и увидела, что из квадратной рамы зеркала ей улыбается Алексей.

Но как улыбается?!

Она уловила жалость брата к несчастной сестре.

— Включи свет, — попросила Валентина. — Зачем эта искусственность?

Ирма — живость и красота сильного тела — в военизированно-спортивном льняном платье, в большущих очках, придающих лицу строгую нежность, она ничего не уловила, зачастила:

— Ты потрясающе выглядишь! Роковая женщина. Типичная русская баба, которой эмансипация дала крылья, с которыми она мучается. Алеша, правда, мужиков бьет током от таких женщин? — И махнула рукой, потому что муж задумчиво глядел на нее. — Все вы — штаны! Выпьем за тебя, Валюшка. Ты самая мировая, все у тебя будет хорошо.

Супруги чокнулись с Валентиной, потом — друг с другом, и между ними как будто пролетела неприметная гордость собой.

Под водочку, под закуску Ирма тихо и задушевно выпытывала тайну. Почему так сложилось у Валюши и Михаила?

Сложилось-разложилось... И так же тихо и задушевно Валентина освобождалась, вспоминая. Она была бесстыдно-искренней, потому что думала о себе и не как о себе, а словно... шелестела узкими листьями пересаженная из лесу рябина, — бессвязно, неумолчно, ни к кому не обращаясь, потому что была живой.

Впрочем, рябина это уж совсем что-то фольклорное. «Как бы мне, рябине, к дубу перебраться? Я б тогда не стала гнуться и качаться...» Ее остановил Алексей, вернул из поэтических воспоминаний к грубой плоти:

— Может, он тебя не удовлетворяет? Или ты его? Пока что у меня не укладывается, как у вас все вышло.

Он поразил Валентину.

— Когда муж с тобой спит, тебе приятно? Ты наслаждаешься?

— Разве об этом можно говорить? — спросила Валентина.

— Можно и нужно. Это часть жизни. Я все понимаю: и деликатность темы, и твою застенчивость. Но! Чтобы лечить, нужно знать.

— А зачем меня лечить? Ирма, чего он от меня хочет?

— Понимаешь, Валюшка, ты ребенок. Может, вы друг другу не подходите, ну что-то мешает? Вот я не могла с Петраковым, а с Алешей могу-у.

Валентина сжалась. Она всегда пугалась, когда Ирма поминала своих бывших мужей. Ей казалось, что Алексею неприятно слышать про них, но он всегда улыбался.

— Я с Мишей тоже могу! — вырвалось у нее.

Ирма засмеялась:

— Ой, Валюшка, святая простота!

Они вдруг сделались далеки со своими рассуждениями о культуре пола и необходимости избавиться от средневековых предрассудков.

— Ищем праздник, а замуж берем будни, — сказал Алексей.

Ирма погрозила ему пальцем. Созданная для любви, она, наверное, не понимала этого и наслаждалась только тем, что ее любят. Это было как-то по-бабьи: завоевать Алексея, отбить у другой и считать, что дело сделано. Ирма тоже была средневековой женой. Конечно, по-своему, на более современном уровне, однако ведь не знала, что делать с мужем, словно и в ней сидел осколочек Нины Никаноровны.

Валентина вспомнила ванную отсидку Михаила. Однажды он позвал ее и, смеясь, сказал, что открыл новый закон, благодаря которому все будущие семьи станут нерушимым монолитом. Он сидел в зеленовато-прозрачной воде, над которой, скрывая полтела, лежала на бортах деревянная решетка, укрытая бумагами, с пепельницей и сигаретами. Если Валентине не изменяет память, закон обнажал вторую сущность любви. Невесты искали энергичного, веселого, красивого, любившего танцевать, высокого, и среди этих черт на последнем месте оказывались ум, трудолюбие, откровенность, умение владеть собой. Но, став женами, девушки уже смотрели по-иному, и хотели видеть рядом с собой трудолюбивого, умного, выдержанного, прощая мужу, если он не любит танцевать или не такой уж высокий и красивый. У мужчин была та же картина. Все переворачивалось.

А душа? Ведь теперь сколько угодно крепких, работящих, спокойных! Тогда Валентина обрадовалась радости Михаила, но подумала, что никакие расчеты ничего тут не объяснят, тайна останется.

— Ну он изменил тебе? — спросила Ирма. — Изменил, да? Ну скажи, изменил?

— Не знаю. Может, изменил. Даже было бы лучше, если бы изменил! — Валентина почувствовала, что говорит что-то злое и неискреннее. Она хотела, чтобы он ее любил. Она была хорошей, настоящей. Но Михаил не понял, что в ней скрыто.

— Семейная жизнь не игрушки, — предостерегающе сказал Алексей. — Ты не думаешь, что говоришь. Ты посмотри его глазами — ведь мы в том возрасте, когда надо лезть в драку. Ты — его тыл, дом, госпиталь, где залечивают раны. Он никогда не будет сидеть у твоей юбки, потому что ты уже стала его частью. Почему наше поколение бьет инфарктом в семь раз чаще, чем раньше? Мы бойцы, Валя. Бойцы, а не любовники.

— И мужья, — возразила Ирма. — И еще отцы!

— И члены профсоюза, — усмехнулся Алексей. Его сильные темные глаза смотрели на Валентину чуть исподлобья, твердо и не очень весело, как будто он хотел сказал: «Видишь, мы с женой не слишком понимаем друг друга, но такое у всех».

— Посмотри, Женя укрыта? — велела ему Ирма. — А то опять раскричится. — Он вышел, и она продолжала: — Валюша, они ни хрена не соображают. Давай-ка быстренько выпьем! — Налила, выпили и засмеялись.

Вернулся Алексей.

— Спит. Посадил ее на горшок, а она бормочет: «Мамочка, ты здесь?»

— Мы уже выпили, — нахально улыбнулась Ирма. — Не пора ли давать горячее?

— Раз выпили — марш на кухню! — приказал Алексей.

— Мы совсем немного, — жалобно заныла Ирма. — По глоточку за твое здоровье.

— На кухню!

— Неужели ты так можешь? — с наигранной покорностью спросила она. — Алеша, а? Ну зачем?

— Никудышная у меня жена, Валя, — он прислонился спиной к косяку, ссутулился и сунул руки в карманы. — Нету настоящих жен. Бог меня наказал. — Опустив голову, он глуховато проговорил:— А только жена слово не слушает, и не внимает, и не боится, и не творит того, как муж учит, — ино плетью постегать, по вине смотря. А побить не перед людьми, наедине.

— Ну все, раз Домострой вспомнил, я пропала! — Ирма снова налила в рюмку и выпила одним махом. —Ты меня защитишь, Валюшка? Мы на него жалобу накатаем. Ты свидетелем будешь. Мы живыми не дадимся.

Алексей упорно продолжал:

— А про всякую вину по уху и по виденью не бити. Ни под сердце кулаком, ни пинком. Ни посохом ни колоть. Никаким деревянным или железным не бить. Кто с сердца или кручины бьет, — многие притчи от того бывают, слепота и глухота, и руку и ногу вывихнут, и перст... А плетью, с наказанием, бережно бити: и разумно, и больно, и страшно — и здорова... Ты пойдешь, окаянная, за горячим или голодом нас заморишь? — сурово закончил Алексей.

— Иду, милый! Лечу лебедушкой!— Ирма не сдвинулась с места. — А ты, мой хороший, не принесешь ли сковороду? Она в духовке. Принеси, милый.

— Эх! — сказал Алексей, уходя. — И больно, и страшно.

Ирма взяла со стола его зажигалку, запалила газовый язычок, поднесла к свече. Валентина дунула на огонь и погасила.

— Ты чего? — спросила Ирма и снова зажгла.

Валентина снова дунула.

— Не хочу.

— А ты скисла, мать, — усталым голосом произнесла Ирма. — А я рыбу приготовила... По твоему рецепту.

— Это рецепт моей свекрови.

— Какая разница? Ты чего, Валюшка? Все у тебя будет хорошо! Найдем кавалера или помиришься с мужем... Надо припугнуть, и он сразу прибежит.

«Ты не такая страдалица, какой хочешь казаться, — слышалось Валентине. — Просто дурь нашла».

Она подняла пустую рюмку, посмотрела сквозь нее; лицо Ирмы стало вытянутым, плоским, изогнутым.

Границы выбора между Михаилом и чужим мужчиной почудились такими же прозрачными, как та стеклянная стена.

В светлом проеме двери появилась длинная темная фигура Алексея со скошенной головой, с огромной белой сковородкой в руках.


— Рецепт известен, переходит из поколения в поколение, я тебе лучше запишу... А почему ты не говоришь мне мама? Надо говорить мама, а то я обижусь. Попробуй скажи... Ну!.. Эх, какая ты! Зачем ты упрямишься? Разве трудно сказать? Таким, как ты, трудно поладить с мужем. А все Устиновы с тяжелым характером, это тебе нужно знать, доченька. Кирилл Иванович даже бросить меня хотел. Два раза. Сразу после войны и когда Миша учился в Москве. Я умела за мужа бороться. Надо всю жизнь бороться. И тебя научу. Мужчина в доме — знаешь, что это такое. Поцелуй, нежности — это, конечно, очень мило. Но мужчина всегда одинокий охотник. Он будет смотреть на тебя как на мебель... Нет, я не пугаю, зачем мне пугать... А как он любит печеное тесто! И вергуны, и соложеники разные, и маковые, и сметанные, и соложеники яблочные, соложеники вишневые. Чего я только не готовила!.. А держать возле юбки не надо. Даже не пытайся. Держать надо, только незаметно. Я с ним хорошо прожила, мирно. Правда, изменял он мне... Вот родишь маленького, успокоишься, а тут тебе Миша возьмет да коник выкинет. Что, интересно? Ничего, доченька, я тебя научу, все у тебя будет хорошо.


Алексей поставил сковородку. Ирма сняла крышку, поднялся сладкий душистый пар. Они повернулись к Валентине, чтобы найти в ее глазах свою плату за доброе дело. Но никаких глаз они не увидели, — Валентины не было с ними. Ее стали искать, звать, но не дозвались.

— Я говорил, что она без мужа пропадет, — сказал Алексей. — Все ты с дурацкими разговорами! Сама знаешь, что это пустая бравада. И с твоей стороны просто свинство подбивать ее на развод.

— Алеша, что ты! — оправдываясь, воскликнула Ирма. — У нее характер такой... Раз она решила, что разлюбила, она прямо ему скажет. Наверное, сказала, вот и все. А я совсем ни при чем, ну честное слово!

— Она его любит!

— Нет, не любит. Найдет другого, тогда сам увидишь. Думаешь, ей не обидно, что в ее возрасте все нормально живут... вот мы, например, а они ютятся чуть ли не в полуподвале, и он палец о палец не хочет ударить.

— Валя! — позвал Алексей. — Валя!

Но Валентина не возвращалась. То, о чем они говорили, касалось только их двоих, их борьбы, о которой, может быть, никогда напрямую не будет сказано, и надежды на то, что, с опозданием найти друг друга, они счастливы. Чужая беда потревожила этот дом. Открыв ей дверь, надо было думать о себе.

Сначала Алексей и Ирма предполагали, что Валентина их услышит, потом забыли про нее, и она уходила от них все дальше.

— Ты спишь, Валя? — донесся до нее голосе Алексея. — Тебе нездоровится?

— Нет-нет, все в порядке, — отвечала она. — У вас очень хорошо.

— Не трогай ее, — сказала Ирма.

Валентине казалось, что она совершает подвиг правдивого отношения к жизни. Невидимый, бесполезный и, наверное, жалкий. Во всяком случае честный.

В дальней комнате заплакала девочка:

— Мамочка, где ты?

Алексей выжидательно посмотрел на Ирму.

— Это спросонья, — беспечно ответила она.

Плач утих, Ирма улыбнулась мужу. Он с укоряющим видом стал прислушиваться. Его ожидание передалось Валентине, но передалось как-то странно, словно она сделалась ребенком и чутко ожидала, что вот-вот в темноте ночи появится материнская защита.

Она представила Дашу уже не малышкой, а взрослой девушкой с длинными темно-русыми волосами. Но глаз не смогла представить, даже зеленоватого уголка в карей устиновской радужке.

«Мамочка, а где отец? Ты его не любила?»

«Любила».

«А он тебя?»

«И он любил. Но любовь прошла, а жить с нелюбимым мучительно».

Даша ушла, оставив Валентину одинокой, постаревшей, никому не нужной. Неужели она была обречена повторить Нину Никаноровну?

Громко и хрипло заплакала Женя.

— Стыдно, Ирма! — сердито сказал Алексей.

Ирма отмахнулась и виновато посмотрела на подругу. Алексей встал, она тотчас повернулась к нему.

— Сиди! Я сама.

Валентина осталась одна против своего будущего, которое минуту назад торопливо забежало вперед, но ничего не смогло объяснить ей. Она вспомнила своего первого мужчину. Он как будто проглянул сквозь память боли, надежды и отчаяния, возродил худую, похожую на подростка девушку, мечтавшую о свободе и защитнике. И он тоже — почти мальчик, высокий, веселый, вспыльчивый.

«Женись на мне, — со слезами и улыбкой попросила Валя. — Теперь ты мой муж».

«Хочешь меня женить? — удивился он. — Это же скучно!»

Она засмеялась и, сжав его голову обеими руками, поцеловала в жесткие неподвижные губы.

«Пусти, — сказал он. — Я задохнусь».

«Ты не женишься на мне? Я плохая».

«Нет, ты хорошая, только еще глупенькая. Ты будешь со мной. Тебе было хорошо, да? Вот видишь, нам хорошо».

Она взяла его руку, легла на нее, сильно укусила и не разжимала зубов, пока он не ударил ее.

То, что прошло, сомкнулось с тем, чего еще не было, точно спрашивало Валентину: «Так чего же ты хочешь? Не жалко ли тебе себя?»


Следующий день с утра затянул ее в будничные заботы. В обеденный перерыв, окруженная праздными мужчинами, играющими с нею комплиментами на виду у издательских сотрудниц, она испытала стыд публичного внимания.

Орлов приблизился к ней, тихо сказал:

— Я вас понимаю. Наверное, вам очень неудобно перед другими женщинами, на которых не обращают внимания,

Валентина ухватилась за его понимание, бросив вызов жалким мечтаниям остальных мужчин, и почувствовала, что теперь расстояние между ней и Орловым сделалось еще меньше. Но ей стало легко. «Только быстрее, — говорила она себе. — Самое главное — быстрее!» — «Ты его не любишь, — глухо возразила она себе. — Что потом будет с тобой?» — «Нет, люблю! — ответила Валентина. — Люблю! Наконец-то я свободная».

Прислушиваясь к радостной пустоте внутри себя, она печатала на пишущей машинке. Орлова в комнате не было, но она знала, что сейчас он появится здесь, и чуть-чуть боялась себя.

Он вошел, положил на стол корректуру и, ничего не говоря, покачал головой.

— Черт с ней! — грубо и весело сказала Валентина. — Зато книга станет лучше.

— Какая вы, — сказал Орлов. — А я к вам с нормами авторской правки.

Она почувствовала, что ее глаза бесстрашно смеются, и, видя свои пальцы, теребящие листы корректуры, она подумала, что пальцы тоже смеются.

— Мы выпускаем историю женской моды, — сказала Валентина. — Для меня это не совсем обыкновенная книга... За мной нет даже нескольких поколений женщин, которые бы имели дело с модой. Они имели дело лишь с одеждой. Я как будто смотрю и их глазами... Понимаете, мода или обнажает женщину, или делает из нее загадку. Я дочь прораба, внучка крестьянки... и я, наверное, первая женщина в этой цепочке.

Валентина проследила путь солнечной полосы, пробивавшейся сквозь щель в тучах. По груди Орлова наискось проходила граница света и тени, в его глазах отражались блестящие колкие точки.

— И у моды есть история? — улыбнулся он.

— А как вы догадались, что мне неприятны их комплименты? — спросила Валентина, придавливая руками тетрадку корректуры.

— А чему учит эта история? Ведь история всегда чему-то учит? — Орлов неумело взял тон легкого флирта, стал посмеиваться и оперся на спинку ее стула.

— Не учит, — сказала Валентина и наклонилась вперед, словно испугалась, что он вдруг коснется ее.

— Может, и не учит, — согласился он. — Но взаболь бьет, верно?

«Ложь. Все ложь! — снова вымолвила про себя она. — Он тебе противен. Ты станешь омерзительна. Ты хочешь проучить мужа, но добьешься только того, что станешь грязной».

Валентина ощутила, что Орлов убрал руку. Он опять понял ее. «Не хочу ничего закреплять! Хочу, чтобы меня любили, чтобы я жила!»

— Я кое-что не принял из авторской правки, — с гладкой твердостью сказал Орлов. — Не обижайтесь, пожалуйста. Мне тоже хочется, чтобы книга у нас получилась.


— А знаешь, я думаю, все молодые семьи распадаются потому, что у них нет свободного времени, — говорил Михаил. — Для любви требуется досуг. — И она вспомнила, как он отдавал ей свои мысли, зная, что она лучше его проверит их сердцем.


— Спасибо, — кивнула Валентина Орлову. — Наверное, вы правы.


— Нет, Миша, по-моему, ты не прав, — отвечала она. Тут не досуг виноват. Вот у нас — я люблю тебя по-своему, а ты по-своему, но ты...

— Догадываюсь! — улыбался, перебивая, муж. — У меня тоже не хватает времени?

— Не времени... Любовь — это уже и время. Когда мы встречались — времени у нас было еще меньше, а сейчас кажется, что тогда его было гораздо больше.


— Что вы делаете вечером? — спросил Орлов. Его рука нерешительно поднялась, нащупала пуговицу пиджака и опустилась. Но тотчас он вытянулся, и Валентине почудилось, что он вспомнил свою черную форму морского офицера.

— Почему вы до сих пор не женаты? — спросила она. — У вас чувствуется недостаток опыта. Женщину надо увлекать, а вы спрашиваете.

— Да, действительно, — согласился он. — Никогда не стремился стать героем-любовником. Это мне не грозит, верно?

Валентина промолчала.

Он улыбался. Его лицо было бледное, доброе, покорное. Он был в ее власти, сам сунулся в ловушку брошенной мужем женщины (почему-то Валентине казалось, что ее бросили), но что с ним делать, что говорить? Она растерялась.

— Я никогда не думала, что ваше увлечение морскими авариями...

Он поморщился, не желая ее слушать.

— ...ваше увлечение морскими авариями — это тоска бывшего моряка.

— Выходите за меня замуж, — сказал он. — Я люблю вас. Вы редкая женщина. Таких сейчас нет.

Она заплакала. Еще без слез, но они застилали глаза. Она сделалась слепа. Если бы Орлов обнял ее, стал целовать, она бы со страстностью жалости целовала бы его, и это, может быть, помогло бы ей прийти в себя. Валентине не было до него дела, ибо он уже сыграл свою роль, войдя к ней за стеклянную стену. Теперь она не понимала, чего добивалась от него? Неужели ей требовалось лишь прикоснуться, услышать о его любви? Любой ценой, только поверить?

— Зачем вам жениться? — глуховато-сварливо спросила Валентина. «Господи, это же мамин голос, когда она мучает меня!» — Вы не знаете, что такое семейный быт. Это вечная катастрофа. Вам никто не придет на помощь...

— Я люблю вас.

Слезы, стоявшие на нижних веках, вылились наружу. Она вытерла ладонью закапанный лист корректуры, размазав черную типографскую краску.

Больше слез не было. Валентина выздоравливала. Ее постигло несчастье, но она не стала привыкать к нему, как обычно привыкают даже к несчастью, и поэтому оно прошло.

— Я ведь замужем, — сказала Валентина. — Правда, мы поссорились...

Он улыбался, на лбу блестела испарина. Валентина подошла и дотронулась до руки Орлова. Он обнял ее, и она отступила назад и покачала головой:

— Нет.

Ничего он не знал! Если бы знал, что эта редкая женщина уже была готова сослепу стать его любовницей, как бы он держался тогда? Она вспомнила мягкое хищное рыцарство таксиста, отдала его Орлову и спросила себя: «Ты была бы этим покорена?» Но ни хищность, ни покорность не имели никакой силы. Валентина была замужней женщиной и желала любви единственного человека, которую невозможно было заменить какой-либо другой. Потому что никакой другой не существовало.

Валентина стеснялась открыть подруге правду. Ей казалось, что она несовременна, даже смешна со своей верностью ушедшему мужу. Поэтому она сказала Ирме, что Орлов стал ее любовником, а Ирма охотно поверила.


Глава восьмая


Нина Никаноровна телеграммой вызвала Кирилла Ивановича. Но сват, вместо того чтобы сразу лететь, стал звонить и спрашивать, что случилось.

Нина Никаноровна отняла у дочери трубку и заговорила настойчиво-медовым голосом, убеждая его, что все здоровы и что ему надо поскорее приехать.

— Надо так надо, — ответил Кирилл Иванович.

Потом вступила сватья Лидия Ивановна и таким же медовым голосом принялась выпытывать, что же все-таки случилось?

Нина Никаноровна не сказала.

— Наверное, наши дети уже разводятся? — спросила Лидия Ивановна.

— Вечно ты навыдумываешь! — с грубоватым удивлением произнесла Нина Никаноровна. — Дети живут дай бог каждому...

— Кирилл приедет, — вздохнула Лидия Ивановна. — Только самолетом я его не пущу. Поездом. Так спокойнее.

— А ты-то сама как себя чувствуешь? — спросила Нина Никаноровна. — Ноги-то как?

На следующее утро Нина Никаноровна встречала Кирилла Ивановича. Она стояла на платформе, сунув руки в карманы полушубка, и смотрела на выходящих из вагона людей.

Кирилл Иванович показался в тамбуре, мелькнул блик его очков. Глядя под ноги, он спустился. На нем был темно-коричневый кожаный реглан и темно-зеленая шляпа. Он оживленно оглядывался, не замечая Нину Никаноровну, стоявшую от него в нескольких метрах. Сват понравился ей крепким статным видом и не понравился горделиво замкнутым выражением лица. Она вспомнила Михаила. «Все перестают со мной считаться», — подумала она.

По дороге домой Нина Никаноровна рассказала, что дети сходят с ума и что надо решительно вмешаться. Кирилл Иванович попробовал узнать, что произошло, но выяснил лишь то, что сын живет отдельно от своей семьи.

— Ну сам знаешь, как у мужиков получается, — сказала Нина Никаноровна. — Вы вроде ни при чем, а во всем бабы всегда виноваты. Сейчас поедем к Мише на работу. — Она скомандовала шоферу, и строительный самосвал, в котором они ехали, потеснив легковые машины, переместился к обочине. — Прижмем его к стенке.

— Ну-ка остановись, — попросил Кирилл Иванович. — Я лучше здесь выйду.

Шофер на миг повернулся к Нине Никаноровне, ловя ее взгляд. Он был одних лет с Михаилом, но лицо выражало добродушно-тупую мощь.

— Ты не хочешь сейчас его видеть? — спросила она. — А я думаю, пусть он нам все расскажет. Всю правду. Пусть она будет горькой.

— И как же ты это представляешь? — усмехнулся Кирилл Иванович. — Разве ты своего зятя не знаешь?

— Значит, домой? — заметил шофер.

— Надо собрать их вместе, — продолжала она, глядя вперед на серое небо. — И пусть при нас объяснятся. Даше отец нужен или не нужен? Ваша кобелиная натура сделает ребенка, а мать всю жизнь несет крест.

— Я что-то не пойму, — сказал Кирилл Иванович. — Давай уж прямо: что мой натворил? Что ты правду сказать боишься?

— Домой, — презрительно кивнула она, не отвечая свату.

Кирилл Иванович поправил свой большой портфель, который держал на коленях, чтобы не стеснять шоферу переключение скорости. В нем были игрушки и пирог, сохраняющий, может быть, тепло Лидии Ивановны. Она пекла его для Вали, Миши и Даши, и все дети соберутся сегодня, потому что приехал отец и дед.

— Сынок, я ведь у тебя дома. Ты можешь приехать? Или нам лучше встретиться в другом месте?

— Зачем же в другом? Я буду в шесть — полседьмого. Это мама тебя послала?

— Нет, Нина Никаноровна телеграмму дала. Это серьезно или... временное?

— Не знаю, папа.

— А Даша?

— Даша, да... Но это у всех бывает. Мы переходим в положение совсем зрелых супругов.

— Может, все еще наладится... А чья это инициатива? Твоя?

— Боюсь, что не моя, Если бы моя, было бы не так обидно, правда?

— Ну ладно, сынок. Раз ты шутишь, все не так плохо.

Перед Кириллом Ивановичем промелькнул образ малыша, мчавшегося по комнате на деревянной машине с рубиновыми стоп-сигналами.

Взрослый сын вызывал в Кирилле Ивановиче какое-то смущение.

Устинов не понимал, зачем приехал отец. Когда он отпер дверь и увидел на вешалке кожаное пальто, то не удержался и потрогал свежую темно-коричневую краску, которая покрывала трещины и потертость старого реглана. Ему захотелось примерить отцовское пальто, и он бы это сделал, чтобы посмотреть, дорос ли он до отца. В комнате послышался голосе Нины Никаноровны. Устинов заглянул туда, — маленький Миша уже прижимался к родному лицу, и в то же время Устинов обменялся с Кириллом Ивановичем тремя быстрыми сухими поцелуями, и оба под взглядом улыбающейся Нины Никаноровны вопросительно-грустно поглядели друг на друга.

— Проголодался, Миша? — спросила она. — Сейчас будем ужинать.

Валя вышла из кухни, поздоровалась с мужем и остановилась в том же небольшом свободном пространстве, где стояли все они. На ее лице был виден труд доброго и приветливого выражения. Даша кружила возле Кирилла Ивановича на маленьком велосипеде и гудела.

Он увидел, что сын уже не похож на тот образ добродушного юноши, который удерживала отцовская память: теперь это взрослый мужчина, знающий, чего он хочет, и чуждый, по-видимому, всякой сентиментальности. Он был старше того Кирилла Ивановича, каким тот запомнил себя в 45 году. Наверное, поэтому Валентина и смотрела на Мишу с робостью и желанием преодолеть эту робость.

— Как ты тут, сынок?

— Ничего. Даша растет, а мы вроде уже нет.

— Мама вот пирог спекла... — Кирилл Иванович усмехнулся, не зная, как сказать о своей тревоге, и потрепал сына по плечу. — Как на работе, тебя боятся или любят?

— Любят, отец, — тоже усмехнулся Михаил, понимая, что отец спрашивает не о том, о чем говорит.

Нина Никаноровна с жестковатой своей настойчивостью стала приглашать всех к столу, особенно Михаила, и, думая, что доставляет ему приятное, сказала:

— По-моему, Мишу побаиваются на работе.

— На то он и начальник, — согласился Кирилл Иванович с фальшивой улыбкой.

— Конечно! — добавила Нина Никаноровна. — Он не рохля какой-нибудь!

Валентина и Михаил промолчали.

Отец первым прошел на кухню. У него уже была сутулая спина и сухие морщины на коротко подстриженной шее, пересеченной узким желтоватым шрамом.

— Ну вот, — сказала Нина Никаноровна после ужина. — Такого пирога я никогда еще не ела. Сватья у нас просто волшебница...

— Да-да, — ответил Кирилл Иванович, вспомнив о том, что накануне отъезда запрещал жене хлопотать и даже грозился не взять пирог. — Для сватьи это... она будто сама здесь с нами.

— Даша, съешь кусочек, — попросила Валентина.

— У! — недовольно протянула девочка.

— Оставь ее, — сказала Нина Никаноровна и улыбнулась Устинову. — Так что же, Миша, у вас случилось?

— Не знаю.

— А ты, Валя, что скажешь? По прежнему влюблена в другого?

— В какого другого? — спросила Валентина. — О чем ты? Не стоило, мама, скликать это собрание...

— Так что ты предлагаешь?

— Что предлагают, когда становятся постылой женой?

— Это правда, Миша? Ты так ей говорил? — Нина Никаноровна грозно взглянула на зятя.

— Может, сгоряча, — заметил Кирилл Иванович. — Разные бывают минуты. Вот мой отец-покойник любил называть мою мать «старой дурой», но она ведь понимала, что он это сгоряча...

— Он меня не любит, — сказала Валентина. — Напрасно вы затеяли этот разговор: мы сами женились, сами и расхлебаемся.

— Нам, Валюша, не безразлично, — начал Кирилл Иванович.

— Он тебя не любит? — воскликнула Нина Никаноровна. — Раньше надо было решать: любит не любит, а теперь жить надо.

— Может, пойдем подышим воздухом? — предложил ей Кирилл Иванович. — Пусть дети без нас договариваются.

— И Дашу возьмем, — согласилась она. — Действительно, сами расхлебывайте, мы не вмешиваемся.

Родители ушли. Из-под окон еще несколько минут доносились голоса их разговора, потом удалились.

Валентина принялась убирать со стола, глядя широко раскрытыми глазами и не замечая Устинова. Он подвинул стол к окну, на обычное место, и стал в дверях кухни, скрестив руки на груди.

— Ты хорошо выглядишь, — сказал Устинов. — Я не собираюсь к тебе приставать, чувствуй себя свободной.

— Я и так свободна.

— Я же не спрашиваю, кто у тебя. Если хочешь разводиться, разводись. Мне кажется, ты сама еще не веришь в развод. Ты скажи только одно: что с тобой? Разве ты была постылой?

— А какой же, Миша? От кого ты каждый вечер прятался в ванной? Мне ведь ничего не нужно, ни богатства, ни престижа, мне только улыбнись — и я счастлива. А ты? Каждый день ты воспитывал во мне одинокую женщину. Вот и воспитал.

Валентина включила воду и стала мыть посуду. Струя шумела, мешала говорить. Устинов подошел и завернул кран.

— Погоди. — Он взял ее за плечи.

Валентина подалась вперед, опустив голову. Сквозь русые локоны было видно беззащитно напряженную шею. Он подумал, что сейчас она заплачет, как плакала уже не раз, когда они мирились. Устинов погладил ее по голове, потом повернул к себе лицом.

Валентина исподлобья взглянула на мужа, ее глаза стали покрываться влажным блеском. Она тоже знала, что заплачет. Сейчас он обнимет ее, проведет пальцем по затылку, перебирая волосы, и она будет покорна. Валентина с тоскливой радостью ждала, куда поведет ее Устинов. Обрушенный семейный дом начал сам по себе восстанавливаться, склеиваться, а то, что было уже невосстановимо, тоже поднималось и оживало.

Валентина заметила в темных глазах мужа ту же тоску и надежду, которым они были обречены, чтобы простить друг друга.

— Ты самая красивая, самая преданная женщина, — сказал он. — Я не мог дать тебе достойную тебя жизнь, но теперь я тебе подарю... помнишь, я обещал летние облака? У тебя будет новый дом, нам наконец дают квартиру. Какая ты еще молодая, Валюша...

— Какие облака? Я не помню.

— В апреле, когда мы познакомились. Помнишь?

— Ты обманываешь. Я совсем не молодая. Я была молодой, а теперь крашусь и надеваю модное лицо. Я стала тяжелая и слезливая.

— Не надо плакать.

— Пусти, — Валентина отстранила Устинова и пошла в ванную.

Она умылась, поглядела на покрасневшее лицо и подумала, что как это уже знакомо и ему и ей — слезы, умывание, подпухший нос... Что же делать? Неужели все бессмысленно? Какие-то облака... Ну будет новая квартира. Даже не спросила — какая? А ведь прибежал, прилетел к ней. Они родные люди. Как жалко себя! Орлова лучше не вспоминать. Вот мама идет с Кириллом Ивановичем и Дашей и боятся, что дочка снова ее не поймет, осудит. И Кирилл Иванович боится.

— Миша, хочу тебе сказать...

— Да, Валя.

— Так больше я не могу. Может, я схожу с ума, но надо жить по-другому. Хочу быть женщиной.

— А кто же ты, Валя? Женщина, мать, жена.

— Ты не поймешь. Если не понимаешь, как же мы будем жить? Живи только ради меня и Даши? Хорошо?

— Хорошо, Валя. Ты права.

— Нам осталось очень мало. Вот слышишь, под окном?.. Не так уж долго ждать, когда и мы повторим их. У нас просто не осталось времени на ошибки. Миша, выйди и скажи, чтобы они ехали в Чертаново.

— Сейчас...

— Тебе неудобно?

— Ничего.

— Не надо, погоди. Мама меня уже поняла.

— Как поняла?

— Они сами сейчас поедут в Чертаново.

Нина Никаноровна увела свата и внучку далеко от дома. Они шли по накатанному снежному спуску между стадионом и сосновой рощей. Под темнотой неба светились лампы дневного света, родные Кириллу Ивановичу, и горели широкие площади окон в спортивном манеже, построенном Ниной Никаноровной.

— Давно хочу спросить, да все как-то не с руки, — сказал он.

— Миша хороший отец, внимательный муж, — ответила Нина Никаноровна. — Но хочет быть слишком самостоятельным. А ты с ним тоже чересчур деликатный.

— Я все хочу спросить, — продолжал Кирилл Иванович.

— Что ты! Я не вмешиваюсь в их жизнь.

— Понимаю, — согласился он.

— Сейчас они разговаривают, — сказала она. — Зять небось опять решит, что теща все за него решила, вызвала отца... А разве я не права? Если я сама не сделаю, никто за меня не сделает.

— Они взрослые, не дети, — вымолвил Кирилл Иванович.

Нина Никаноровна повернулась к Даше, спокойно сидевшей в санках.

— Дашутка, пойдем на бережок?

— Пойдем, — ответила девочка.

— Я вижу, ты не можешь приказать сыну, — с сожалением заметила Нина Никаноровна.

— А кто может?

— Думаешь, я могу? Тоже не могу, а всегда делаю через «не могу». Как начала с шестнадцати лет, так и кончить не могу. — В ее голосе послышались упрек, скорбь, глухой гнев.

— Все воевали, — буркнул Кирилл Иванович. — Мне кажется, тебе надо смягчиться. — Он собирался спросить ее об отце Вали, но так и не решился. Он чувствовал себя виноватым рядом с ней.

— Сейчас пойдем, и ты скажешь, что им пора одуматься! — сказала Нина Никаноровна. — Хватит издеваться над самым святым, над семьей.

Перед ними лежала снежная даль замерзшего канала и низкий берег с крошечными огоньками далекой деревни. Поскрипывали высокие сосны. Нина Никаноровна побежала вдоль берега, таща санки, смеясь и оглядываясь на Дашу. Вернувшись, она шумно дышала, глаза и зубы блестели.

— Кирилл, знаешь, что нам приказали дети? Чтобы мы ночевали у меня в Чертаново.

— Ну что ж, — улыбнулся он. — Их дело молодое... А за тобой, наверное, мужики табуном вились?

— Нет, сват. Может, и вились? Не помню. Кому я была нужна с ребенком?.. Ну да ладно, с нас нечего взять, мы уже старая рухлядь. А вот если и у них будет то же самое, что у меня было... Да я лучше еще одну войну пройду!

Этой женщины Устинов никогда не знал. В тишине и одиночестве ночи, когда даже детское дыхание не напоминало о привязанностях забот, они остались вдвоем на всей земле.

Когда Устинов проснулся, Валя уже встала. Она раздвинула шторы и смотрела на него. Ее волосы были повязаны голубой косынкой, легкая золотистая сорочка, затянутая шнурками на запястьях и поясе и как бы переливающаяся через эти шнурки, окутывала ее тело.

— Вставай, уже пора.

Ее глаза, обычно и зеленые, и золотистые, и серые, теперь были голубыми. Из утреннего окна на нее падала солнечная полоса. Радужно сиял торец лежавшего на столе стекла, а на потолке отражался разноцветный зайчик. Устинов вспомнил чудо прошедшей ночи, зажмурился, выгнулся мостом, рыча и смеясь. Он не знал, следует ли открыть свое изумление или нужно сдержаться, чтобы не смущать жену, и не торопился просыпаться и вставать с постели.

Однако начинался день с обычной рутиной, шел, будто ножом бульдозера продирал дорогу для своих нужд. «Основа добродетели — постоянство», — подумал Устинов, вступая в привычную колею.

Жена улыбнулась сама себе, и, когда он пытался долго на нее смотреть, как будто смущалась.

И он смущался. Что же случилось? И ему приходили разные мысли, но ни о чем спрашивать он не хотел.

Ночная женщина накормила Устинова настоящим завтраком, а не разогретой вчерашней едой или жирной яичницей. Он ел горячие оладьи со сметаной и вспоминал солнечное утро, когда бабушка угощала его, школьника, отданного ей на каникулы, пирожками, блинчиками и оладьями.

— Вот я думаю: ты ли это? — спросил Устинов. — неужели Даша так нас закрепостила?

— Не иди сегодня на работу, — попросила она. — Можешь?

— Могу.

— А ты не хочешь еще сказать, что любишь меня?

— Ты еще сомневаешься?

— Ну ты снова скажи.

— Так я тебя люблю.

— Это звучит по-одесски, но мне достаточно. Мне вообще не много нужно. Помнишь, как ты меня ругал, когда мне было скучно читать Ключевского?

— Прочитав Ключевского, ты стала бы совершенством.

— Выходит, я не совершенство?

— Совершенством в интеллектуальном плане.

— Ты этого хочешь? Если хочешь, я вызубрю. Ты только скажи.

Они глядели друг на друга и улыбались. Устинов впервые видел свою жену свободной от спешки и неуверенности в следующей минуте жизни, словно и не было следующей минуты, а жизнь заключалась только в настоящей.

— Хочешь, покажу нашу новую квартиру? — спросил он.

— Давай уедем куда-нибудь, — попросила она. — Хотя бы на два дня.

— Нет, сперва покажу квартиру.

— Потом. Договоримся с мамой о Даше и поедем.

— А куда?

«Ты тоже боишься, что все начнется сначала, — подумал Устинов. — Милая моя, как мы жаждем обмануться!»

— Куда-нибудь в теплые страны, — ответила она. Смотри, уже небо тучами затянулось. — И добавила, вспомнив какую-то фразу греческого историка:— А на севере живут блаженные гипербореи.

Зазвонил телефон, Устинов повернулся, но Валя остановила его:

— Не надо. Это мама. Она отвела Дашу в сад и хочет сообщить об этом.

— А может, это отец?

— Да, — поникло согласилась она. — Я про него забыла. Значит, никуда не поедем?

Устинов быстро встал и почти успел схватить трубку: звонок прервался одновременно с броском руки.

— Поедем! — бодро сказал он, не отходя от телефона,

Да, это был его отец, поняла Валентина. Чего ему надо? Неужели сейчас приедет? Зачем? У нее нет сил даже на родную мать.

Поговорив с отцом, Устинов подошел к ней и взял ее за плечи.

— Надо ехать. Знаешь, что он вспомнил? Мать ему велела процитировать евангелие — что семью создал бог.

Валентина увидела, что муж весел, спокоен и ужо далек от нее.

— А мне можно с тобой? — спросила она таким мягким укоризненным тоном, что Михаил почувствовал себя мучителем. Но что же, сидеть возле жены неотрывно?..

Она сама его выручила: конечно, возьмем отца и поедем смотреть квартиру.

«Значит, она передумала, — понял Устинов. — Действительно, сегодня старик уезжает, надо проводить. Какой хороший мудрый у меня старик: не поучал, поглядел и возвращается домой доложить матери, мол, у детей все в порядке, даже получили новую квартиру. И начнет описывать, сколько там комнат, солнечные ли они, велика ли кухня...»

— А может, убежим? — спросила Валентина.

Последняя попытка сохранить его возле себя. Глаза Михаила скучнеют, и это уже не ее муж. Он покидает се ради своего отца, так будет происходить бесконечно. Она всегда теряла его. Но рано или поздно наконец получит всего, как получила свекровь Лидия Ивановна своего мужа.

Миша позвонил Николаеву и отпросился. У него вежливый напористый и независимый тон. Если бы Валентина была Николаевым, она бы отказала Устинову. Кто же так просит? Как семнадцатилетний мальчишка.

— А как разговаривает с ним Киселев? — спросила она. — Тоже таранит? Или тоньше?

— Лоб в лоб, — усмехнулся Устинов. — У кого раньше нервы сдадут.

— Эх, вы! — вздохнула Валентина. — Чего вы добиваетесь? Но Киселев, по-моему, карьерист...

— Все мы карьеристы, — объяснил он. — К сожалению, ты права: я разговаривал с ним по-хамски. Порой так странно, что существуют какие-то Николаевы, Киселевы, все эти Филиалы... если родной отец, которого не видел больше года... — Он засмеялся горловым управляемым смехом и замолчал. И без этого все уже было ясно.

Спустя час они с Кириллом Ивановичем ходили по магазинам центральных улиц и переулков, охваченных предновогодней суетой. Искали подарок для Лидии Ивановны. Широкое дно ущелья, на которое они время от времени выходили, продувалось сильным ветром. На кожаном пальто свекра поблескивали капли растаявших снежинок. Кирилл Иванович ворчал. Ему не нравились торговая индустрия и большие толпы. Валентина спросила его, что любит Лидия Ивановна, но он не смог ответить, лишь сказал, что вроде бы все у нее есть — и духи, и платки, и разные цацки, то есть украшения.

— Может, мы купим Лидии Ивановне пластинку?

— Мама любит цветы, — вспомнил Михаил.

— А у вас есть хорошие пластинки? — спросил Кирилл Иванович. — Она у нас поэтическая натура. Ты, Валя, чем-то похожа на нее. Правда, сынок?

Валентина улыбнулась. Свекор шел с высоко поднятой головой. Щеки и нос разрумянились, он был доволен собой.

В магазине «Мелодия» Кирилл Иванович заказывал то одну, то другую пластинку. Продавщица попыталась увильнуть, но Кирилл Иванович сказал:

— Дочка, у тебя хорошее лицо, ты помоги мне выбрать, а за это я тебе открою секрет, как быть счастливой.

— А что такое счастье? — насмешливо спросила она, глядя с искрой любопытства на пожилого провинциала.

Он прослушал еще несколько народных песен. «Я не ладно-то милому сказала», «Ах, кабы на цветы не морозы», «Ай да у соловушки крылья примахалися», но ни на какой не остановился.

— Не знаю, что вам нужно! — бросила продавщица. — Ну есть еще одна, только бракованная. — Она показала потертый блеклый конверт.

— Мало у вас песен, — вымолвил Кирилл Иванович. — Ну давай бракованную.

Пластинка завертелась, простой невеселый голос запел:


Ах, ты молодость моя, молодость!

Не видал я тебя, когда ты прошла,

Когда ты прошла, когда миновалася.

Живучи с женой не с корыстною,

Не продать мне жену, не променять ее

Что ни братцу, ни товарищу.

Я пойду ли сам крутым бережком,

Я найму ль себе новых плотничков,

Новых плотничков, корабельщиков,

Я сострою нов тесов корабль

О двенадцати тонких парусах,

Тонких, белых, полотняных.

Я спущу ли корабль на сине море,

Посажу ли жену свою барыню,

Отпущу ли жену в свою сторону,

А сам ли пойду на круту гору.

Посмотрю ли я на сине море —

А уж корабль бежит, как сокол летит,

А жена-то сидит, точно барыня.

Уж я вскрикну ли громким голосом:

«Воротись, жена, моя боярыня,

А мы будем жить лучше прежнего,

А я буду любить лучше старого!»

— Не обманывай ты, распостылый муж:

Не гореть солнцу зимой против летнего,

Не светить месяцу летом против зимнего,

Не любить тебе меня пуще прежнего!


Кирилл Иванович задумался и купил пластинку.

Однако на улице он качал головой и говорил:

— Нет, детки. Лидочке это нельзя дарить. Лучше я вам подарю. А ты, Миша, ступай-ка да купи что-нибудь без слов, одну музыку.

Устинов принес пластинку с мрачно-восторженным «Болеро» Равеля, и отец одобрительно постукал его по спине.

— Если все выбрали, поехали посмотрим квартиру, — суховато произнесла Валентина.

Она была удивлена свекром. Почему Ивановне нельзя дарить, а им можно? Воспоминания о горькой жизни Лидии Ивановны настроили Валентину против Кирилла Ивановича. Она поглядела на мужа, словно ища в нем согласия, и ей сразу бросилось в глаза его сходство с отцом. Два Кирилла Ивановича шли рядом с ней, два грубоватых мужика, которые никогда не поймут, почему их добродушое отношение к женам порой обжигает как лед.

— Устала? — спросил Михаил.

— Нет, мой хороший, — тихо ответила Валентина. — просто подумала... вчера нас просто случили... Мне надо ехать на работу.

— Да? — удивился он. — Ну если надо, поезжай.

— О чем шушукаетесь? — спросил Кирилл Иванович.

— Семейные мелочи, — ответила она. — Вам не интересно.

— Что ты! Мне-то все интересно. Меня Лидочка пытать будет целую неделю. Жалко, что ее нет с нами... — Свекор Протирал стекла очков и смотрел на Валентину беззащитными глазами.

Квартира находилась не близко от центра, можно сказать в другом городе, похожем на обычный областной центр. Высокая кирпичная башня с одним подъездом возвышалась над светло-серыми рядами неказистых панельных домов недавней застройки. Наверное, башня что-то символизировала собою, и Кирилл Иванович отметил, что у них в таких башнях живут избранные. Рядом тянулся Широкий бульвар с идущими прямо по середине снежного пустыря опорами высоковольтной линии, которые размеренно шагали к мглистому горизонту. Возле одной опоры вырос дикий гаражный поселок. По-видимому, он взял свое начало от высокой голубятни. Ее голубая будка светилась ярким пятном на фоне зимнего однообразия.

— Можно на лыжах кататься, — сказал Кирилл Иванович. — А купите машину — будет где поставить.

— Ты не скучаешь без «бьюика»? — вспомнил сын.

— «Бьюика»? — Кирилл Иванович только махнул рукой.

Перед этой башней он почувствовал наступление нового времени и, вспомнив о машине, проданной по настоянию жены, подумал, что у него никогда больше не будет ни автомобиля, ни нового дома, ни новой любви. Все это будет у его сына. Но он не встревожился своим предвидением другой женщины, лишь спросил себя: что это тебе лезет в голову?

Они поднялись на лифте, позвонили в дверь с глазком. Открыла женщина лет сорока, черноволосая, коротко подстриженная.

— Да, — кивнула она, выслушав объяснения Михаила. — Значит, это вы.

Она оглядела Валентину с ног до головы — и шапку, и сумку, и сапоги, затем бросила быстрый взгляд на Кирилла Ивановича и, решив, что главным в этой троице является молодой мужчина, холодно сказала ему:

— Но мы не переедем, пока не отремонтируем новую квартиру.

— А зачем новую ремонтировать? — поинтересовался Кирилл Иванович.

— Можно взглянуть на квартиру? — спросила Валентина.

Хозяйка отступила в глубь коридора, отразившись полной спиной в большом зеркале.

Квартира была просторная, и кухня была немаленькая, и все три комнаты выходили на южную сторону. Кирилл Иванович уточнил у хозяйки, с какой стороны восходит солнце и как оно освещает комнаты.

В самой маленькой комнате стояли две детские тахты, два маленьких стула со столами и заглубленный в нишу книжный шкаф с детскими игрушками.

Показав жилье, женщина чуть высокомерно посмотрела на Устинова, как будто знала, что сейчас он похвалит квартиру.

— Квартира хорошая, — сказал Устинов. — Спасибо.

— Я родился в деревенском доме, — улыбнулся Кирилл Иванович. — Хорошая у вас квартира. Действительно, хорошая... Но надо рождаться и умирать в одном и том же доме, это и есть счастье.

— Мы пойдем, спасибо, — попрощался Устинов.

— Не за что, — ответила хозяйка. — А как вы пожелаете: чтобы мы заплатили вам за косметический ремонт или лучше мы здесь оставим встроенный шкаф?

Устинов повернулся к жене.

— Это хороший шкаф, — сказала хозяйка.

— Ну пусть остается, — согласилась Валентина.

— Да зачем вам шкаф? — вмешался Кирилл Иванович. — Вы новый купите.

— Нехай, — ответил Устинов и обнял отца за плечи. — Идем?

— Может, хотите чаю? — спросила хозяйка. — Давайте раздевайтесь. Вы не торопитесь?

— Да нет, спасибо, — ответил Устинов. — Отец сегодня уезжает.

Выглянувшее было из черт полного, равнодушного лица этой женщины живое лицо девушки растворилось в выражении скуки.

Валентина улыбнулась и подумала, что Михаил иногда совсем не понимает людей. Она угадала в хозяйке свою смутную подругу, закрытую от людей стеклянной стеной.

В лифте ехали молча, не глядя друг на друга, с отрешенностью в глазах.

— А куда спешишь? — проворчал Кирилл Иванович, огда вышли на улицу. — Квартиру толком не разглядели. Он всегда у тебя, дочка, такой торопливый?

— Муж всегда прав, — ответила она. — Вам понравилось, правда? Просторно, и лоджия есть.

— Понравилось, Валюша. Теперь вы взрослые. Но ты что-то приуныл, а? — обратился он к сыну.

— Задумался, отец, — сказал Устинов.

Он не верил, что будет жить в этом высоком доме, и, радуясь глазами, в душе был даже разочарован какой-то незаконченностью, которая ясно обозначилась именно в тот день. Отец угадал: теперь совсем взрослые, то есть на самой вершине, и куда ни шагнешь с нее, все выйдет уже вниз.

— Поехали выпьем! — предложил Устинов.

Кирилл Иванович приподнял рукав и взглянул на свои большие часы с исцарапанным стеклом.

— Лучше поехали домой, пообедаем, — ответила Валентина.

— Лучше домой, — согласился Кирилл Иванович.

Он хотел поговорить порознь с ней и сыном, но было видно, что это не удастся. Он вспомнил старый дом, в котором родился: там они бы сели с Мишей в маленькой комнате и, покуда Валя собирала бы на стол, уединенно потолковали бы. «Ты помнишь Раису, сынок? — спросил бы Кирилл Иванович. — Не надо повторять моих ошибок».

После смерти отца и матери следующим в роду стоял Кирилл Иванович.

В высокой башне, откуда они вышли, не было маленькой комнаты, и, когда он приедет сюда, ему долго здесь не гостить. Даже сватье Нине Никаноровне здесь не жить, как бы властно и гордо она ни пыталась руководить дочерью. Холодно, ветрено в открытом дворе, выходящем на пустырь.

— Не тянет домой, сынок?

— Еще бы не тянуло!.. Валя меня даже ревнует к родному городу.

— Переезжал бы. Можно выменять хорошую квартиру, на всю жизнь.

— Это мечты, отец.

— А вы меняйтесь на Москву, — с радостной фальшью в голосе сказала Валентина. — Или на Подмосковье. Вам ведь всё равно где жить, вы люди свободные.

— Я понимаю, Валюша. Сам его в Москву направлял, так что вроде и жаловаться некому. Двор-то какой сиротливый. Где ребенку гулять? Тут баки с мусором, там машины. Ни одного деревца...

— Ничего-ничего, отец, — усмехнулся Устинов. — Посадим. Это дело наживное.

Пустая даль бульвара, отделенная от грязно-серой наезженной дороги прутиками посаженных осенью деревьев, уводила взгляд к горизонту. Широкими шагами, то поднимаясь на возвышение, то спускаясь в низину, брели с какой-то жестокой одухотворенностью электроопоры. Кирилл Иванович всегда ощущал себя человеком при электричестве, но сейчас он хотел бы сделать так, чтобы никаких опор тут больше не было и вместо них стоял старый дом под соломенной крышей, родной дом отца и матери, деда и прадеда. Он уже нигде не существовал и, объятый огнем, давно превратился в жар, пепел, обугленные обломки. Теперь он стал неуязвимым для огня, ветра и дождя, и Кирилл Иванович, вдруг поставив деревенский дом посреди бульвара, испытал радость от вечного существования родного гнезда. За грядками и картофельным полем в конце огорода летом росла рожь, не для зерна, хотя и оно было нужно в хозяйстве, а для соломы, которой покрывали крышу.

Кирилл Иванович как будто наклонился, схватил у корня пучок скользких колосьев и срезал их серпом.

Глубина неба, уже уставшего за лето, поднималась над головой матери. Мать наклоняется вслед за серпом. Блестят желтые скошенные рядки. Последние колосья она никогда не срезала, а завивала розовой и голубой лентой и, собрав вокруг них детей, водила хоровод и пела:


Жни молодые,

Серпы золотые,

Уж вы жните, жните.

Жните, не ленитесь.

А отжавши нивку,

Пейте, веселитесь!


Тот праздник она называла «дожинки», а завитые колосья «христовой бородкой». Уже выросла из-под земли рядом с деревней шахта и стала незаметно прибирать к себе людей, а мать по-прежнему каждый август водила хоровод. Уже морозной новогодней ночью Кирилл Иванович ждал в сторожке на окраине донецкого городка Волновахи машину с обер-лейтенантом и его агентом Ядвигой, чтобы застрелить их, и в степной тишине сквозь минутную дрему он прощался с матерью и в последний раз выходил с ней на дожинки; сияя фарами, легковая машина быстро ехала по дороге из Мариуполя, остановилась у шлагбаума и вдруг стала разворачиваться. Они почуяли смерть. Кирилл Иванович выпустил очередь из автомата. Хмурый подросток Виктор, которого ему дали в помощники местные подпольщики, побежал за машиной и стрелял длинными очередями. «Дожинки», — подумалось тогда Кириллу Ивановичу.

Он не любил вспоминать войну, и если уж она просочилась сейчас к его родному дому, то ее следовало снова загнать туда, где она вечно лежала смерзшимся комом. Он загнал ее туда.

Еще он вспоминал, что тоже была ночь, и дома все спали, лишь похрустывали угли в печи. Мать разбудила мальчика. Она тихо сказала, что надо помочь отцу. Она стояла с распущенными волосами, в длинной белой рубахе, поднимающейся над огромным животом. На столе горели керосиновая лампа и фонарь «летучая мышь». Отец был в сапогах, в старой шинели, надетой прямо на сорочку. «Я тоже пойду», — сказала мать. «Нет, мы сами», — ответил отец. Он и мальчик пошли к корове. Лыска стояла у задней стены сарая. Отец стал выталкивать ее ближе к воротам. «Приляг, милая, — попросил он корову. — Легче будет». У него был растерянный голос. Лыска снова попятилась к стене и замычала. Мальчик держал фонарь. Отец обвязал высунувшиеся из коровы передние ноги теленка и стал сильно тянуть за концы веревки. Мать уже была здесь. «Телочка», — определила она. Взяла соломинку и пощекотала в ноздре неподвижного мокрого теленка. Теленок чихнул, открыл глаза и ожил. Корова вылизала его. Мать сказала, чтобы отец унес телочку в дом, а то Лыска может сожрать.

Мальчик пошел за отцом, радостно дыша чистым морозным воздухом.

Марсианские мачты идут по снежному полю, вокруг равнодушие безликих построек.

Кириллу Ивановичу стало досадно оттого, что ни Михаил, ни Валентина не имеют родного дома.

Они вернулись в тесноту временного жилья, теперь как бы освещавшего духом непостоянства и будущее жилье, и ту высокую башню, и новый дом, куда переедет семья сына, когда родится второй ребенок, и самый последний, где постаревшие Михаил и Валя останутся одни.

Кирилл Иванович пошел в ванную умываться. С мокрых ботинок грязь натекла на кафельный пол. Он поискал тряпку, нашел ее на колене под раковиной. Сел на край ванны, вытер ботинки и, когда споласкивал тряпку, удивился. Она была серая, льняная, украшенная цветной вышивкой. Он развернул — увидел желтые цветы с красными сердцевинами и зелеными стеблями. В молодости, еще перед замужеством, мать вышила занавески, и они всегда украшали дом, потом были подарены Вале. Кирилл Иванович сунул тряпку на прежнее место. В сердце была такая же пустота, как и в тот день, когда умерла мать. Она действительно умерла, сейчас это было ясно. И он умрет. Но ей было легче: она без горечи слилась с тем миром, с которым прошла длинный путь угасания. Каждую весну на ее глазах холодная земля начинала рожать зеленую жизнь, не помня прошлогоднего увядания. Каждый день мать встречалась с мальчиками и девочками, которых должна была научить не одной только грамоте, но и уважению жизни. Она могла проводить уроки в саду или в поле, придумывая вместе с детьми сказки о солнце, ветре, тучах, обо всем, что росло и жило вокруг. И каждый год ее собственные дети уходили от нее все дальше и дальше, сначала вырастая за пределы дома, а потом села, а потом и за пределы ее горизонта, чтобы в конце концов превратиться в изношенных пожилых людей, которым она вряд ли была нужна. Когда за детьми ушли внуки, она тихо уснула, как засыпали зимой деревья и кусты, все те яблони, вишни, сливы, смородина, посаженные ею.

Кирилл Иванович подумал, что, наверное, он оглупляет мать, сравнивая ее с деревьями, ведь она не собиралась умирать, знала, что ее больше не будет, что она не возродится. Но все же он чувствовал, что теперь можно так думать.

К обеду Валя подала шампанское и предложила выпить за новоселье, однако свекор отказался. Ему хотелось, чтобы сын вспомнил свою бабку. Он попросил их выпить а ее память, и они это сделали.

— Раньше в нашем селе была целая улица Устиновых, — сказал Кирилл Иванович. — А в итоге? Пока жила бабушка, над всеми нами как будто была одна крыша.

— Ты еще долго проживешь, — ответил Михаил. — На Дашиной свадьбе будем гулять.

— Дай бог!

За маленьким столом было тесно. Отец и сын сидели рядом, прямо перед окном, а Валя сбоку, спиной к буфету. Обед был простой: щи из кислой капусты, гречневая каша с мясом. В двух стеклянных мисках лежали соленые огурцы и маринованные маслята в черных горошинах перца.

Кирилл Иванович снова стал рассказывать о матери, словно покойница должна была ему помочь приблизиться к сыну и невестке.

Валя тоже вспомнила, что Нина Никаноровна была круглой сиротой. И, рассказывая о том, как мать жила со старой бабушкой, как до снега бегала босая, как носила ягоды на базар в рабочий поселок за сорок километров, и о других подробностях сиротского детства, Валентина помешала Кириллу Ивановичу.

— У тебя мать многое пережила, — сказал он. — Ее надо жалеть.

В душе Кирилл Иванович нисколько не собирался жалеть сватью, а даже завидовал ее выносливости.

— Сейчас мы с ней мирно живем, — улыбнулся Михаил. — Спок говорит, что авторитарное воспитание делает сильный характер. Валя до сих пор ее боится, а что раньше было... — Он снова улыбнулся своей замкнутой улыбкой.

Кирилл Иванович не знал, кто такой Спок, но постеснялся спросить.

Дальше разговор вышел удобным и поверхностным. В нем все перемешалось: Даша, обстановка в Филиале-2, докторская диссертация, садовый участок Нины Никаноровны...

— Ну что же с вами произошло? — вдруг спросил Кирилл Иванович.

Валентина растерянно взглянула на Михаила. Она подумала, что свекор считает виноватой ее мать.

— Понимаешь, отец, — сказал Михаил. — Это как маленькая неполадка в машине. Отремонтировали — и нечего вспоминать.

Кирилл Иванович вспомнил дождь, «бьюик», отказавший бензонасос и Раю с полным пакетом вишен. Может, сын имел в виду что-то подобное? Тогда и спрашивать не надо.

— Я так и доложу Лидушке. Вы уж избегайте всяких неполадок. Наверное, есть разные способы профилактики?

— Есть, отец.

— Ну вот.

— А что за способы? — заинтересовалась Валентина.

Михаил объяснил: психологи в семейных консультациях расчерчивают лист бумаги вертикально, слева записывают случаи, которые объединяют мужа и жену, справа те, что разъединяют... выводы клиенты могут сделать сами.

— Понятно, — сказала она.

— А вы попробуйте, — предложил Кирилл Иванович.

Валентина покачала головой: «Все приводит к ссоре, подумала она. — Даже самые близкие его родственники. Или может привести».

— Без меня попробуйте, — добавил он. — Вот уеду, а вы пробуйте.

Валентине показалось, что он упрекает ее в чем-то. Ей надо было что-то сделать, чтобы убедиться в том, что любовь к мужу не исчезла и не исчезнет.

— А вы думаете, мы боимся правды? — с вызовом усмехнулась она. — Объединяет секс и ребенок. — Это сказала как будто не Валентина, а ее прямодушная подруга Ирма; Валентина опустила глаза и покраснела.

Кирилл Иванович ничего не ответил. Для него «секс» было неприличным словом, и он удивился, не понимая, чем не угодил невестке. Он лишь почувствовал, как мало его самого существует в этот миг в тесной квартире Михаила Устинова.

Он ждал, что скажет сын. Сквозь прозрачную занавеску виделись сухие заросли дикого винограда и запорошенные снегом кусты. Кирилл Иванович был как эти черные кусты под окном, от него уже было мало толку, и дико было требовать, чтобы Миша отругал свою жену.

— Да, Валюша, — согласился Кирилл Иванович, — все объединяет. И общая постель, и дети. Что ж тут спорить?

«Ты сама себе хозяйка, — так поняла его Валентина. Не бойся меня».

Она искоса взглянула на мужа — не отнимет ли он ее победы? Михаил, нахмурив брови, показал, что она ему не нравится.

— И не надо спорить! — с мягкой убежденностью сказала Валентина. — Спасибо, что приехали, проведали нас. Родные ведь тоже объединяют.

Михаил перестал хмуриться.

Муж и свекор вышли из кухни и, обнявшись, стали посреди комнаты, силясь покрепче сжать друг друга. Валя беспокоилась за Кирилла Ивановича, глядя на их игру. Оба натужно сопели, у свекра покраснела шея.

— Миша, ну что ты? — предостерегающе вымолвила она. — Человек в возрасте...

Кирилл Иванович повернул Михаила, зажал его руку и перебросил его себе на спину. Он топтался на месте и довольно приговаривал:

— Ну что? В возрасте?

Миша снова был малышом. Отец тяжело дышал, и его лицо было властно.

— Кирилл Иванович! Хватит! — строго сказала Валентина. — Отпустите его!

Он наклонился и разжал руки. Михаил улыбнулся, озадаченно покачал головой. Ему было приятно за отца и неловко перед женой.

— Молодец, — сказал он. — Понимаешь, Валь? Какой у меня отец!

— Спасибо, миленькая. Дай я тебя поцелую. — Кирилл Иванович обнял Валентину, они поцеловались.

Он был горячий и пах чужим мужчиной. Она быстро справилась с легкой вспышкой брезгливости и еще раз поцеловала его.

Кирилл Иванович оставил детям семьсот рублей и уехал, довольный собой и всем увиденным. Сын по-прежнему оставался родным, просто они жили далеко друг от друга. Лишь сверху он был незнакомым и потому казался чужим.

Кирилл Иванович доложил жене о семейной жизни Миши, и оба порадовались, что ничего страшного не случилось, а все объясняется непривычкой сватьи Нины Никаноровиы к обыкновенным семейным неполадкам. Больше они не пытались предположить ничего другого и были довольны своей прозорливостью.

Кирилл Иванович не стал говорить о вышитых занавесках своей матери. Зачем? Ни к чему бы это не привело.


Глава девятая


Лидия Ивановна читала, сидя в старом кресле на балконе. На ней были валенки, зимнее пальто с чернобуркой, теплый толстый платок. Очки в коричневой оправе чуть косо сидели на переносице. Когда она стаскивали варежку, чтобы перевернуть страницу, то легонько дышала на пальцы и видела быстрый парок. За балконной оградой стояли деревянные ящики с пожухлыми неопрятными георгинами, которые вызывали желание очистить ящик от этого мусора. Но Лидия Ивановна, надев варежку, снова читала, доходила до последней строчки, перелистывала страницу и, поглядев на свой жалкий цветник, опять думала, что надо его очистить.

Потом она пошла в комнату, принесла ведро и вырвала из земли все георгины.

— Видно, ты уже не приедешь, — сказала сыну Лидия Ивановна. — Отпуск у тебя прошел. Обещал и не приехал.

Михаил не ответил. Наверное, он летел по своей неостановимой Москве, стремясь все выше и выше, как когда-то стремился его отец.

— А мне надо побелить квартиру, — вздохнула она. — А то придут люди и осудят меня. И ты тоже придешь. Не думай, я ее не боюсь. Это молодые ее боятся.

Лидия Ивановна снова стала читать сборник, выпущенный Филиалом-2. Однако статьи сына давно ей не нравились: он беспощадно откровенно думал о людях, и те надежды, которые когда-то мечтал он им открыть, теперь казались такими же безжизненными, как желтые стебли в ведре.

— А как ты сам живешь со своей семьей? — спросила она. — У тебя такие хорошие Валя, Дашутка. Разве тебе с ними плохо?

«Мама, у нас все без перемен, — отвечал в письмах Устинов. — Мы с Валей работаем, Даша ходит в садик. Вечерами я пишу книгу и сильно на нее надеюсь. Наконец-то достал для тебя листья земляники, высылаю. Напрасно ты не хошеть пройти обследование в больнице...»

Она не знала, какой он теперь. Знала лишь то, что́ он думает.

Послышался шорох, хлопанье крыльев. Темно-сизый голубь с оранжевыми круглыми глазами сел на перила, огляделся, поворачивая переливающуюся жирным блеском тучную шею. Лидия Ивановна улыбнулась ему.


А Устинов, забрав из сада дочь, шел через соседний двор домой. Увидев желтую карусель, Даша потянула его покататься. Останавливаться не хотелось. Девочка со слезами в голосе упрекнула его, что других детей всегда катают, а ее — никогда. В самом деле, трудно ли пять минут задержаться? Даша вцепилась в толстый подлокотник и закивала головой:

— Ну давай! Давай!

Он толкнул скрипнувшую в оси карусель и побежал по кругу, неожиданно обрадовавшись. Даша болтала ногами, подгоняла его.

У забора подростки играли в настольный теннис, поставив вместо сетки доску. Один из них сильно взмахнул ракеткой. Карусель повернулась к песочнице. Годовалый малыш, оттопырив попку, пытался копнуть мокрый песок. Еще повернулась. У подъезда из открытого багажника такси-универсала двое мужчин с трудом вынимали телевизор.

— Быстрее! — крикнула Даша.

Невысокий большеголовый подросток, наблюдавший за игрой, поднял с земли камень и бросил в севшего неподалеку голубя. Когда карусель обернулась, он уже бежал с голубем в руках по двору.

Устинов покружил Дашу еще несколько раз, они пошли ой.

— Я тоже была маленькая? — спросила она, показывая на малыша. — А сейчас больша-ая. Вот такая! — И задрала нос, и выпятила живот.

— Ох, большая! — подтвердил Устинов.

Проходя мимо железных гаражей и мусорных баков, он увидел на голой сырой проталине голубя с отрубленной головой. Рядом валялась ржавая лопата без черенка, с блестевшим свежей кровью лезвием. Устинов оглянулся в бессильной ярости.

— Папа, меня сегодня наказывали, — пожаловалась Даша. — Наталия Сергеевна поставила меня в угол.

А Лидия Ивановна смотрела, как голубь перебирает красновато-бурыми лапками и приближается к ней.

— Ну и что? — спросила она. — Замерз? А ведь еще настоящей зимы и нет.

Голубь подпрыгнул и полетел над опавшим кленом. Она взяла книгу и ведро и ушла в комнату. Муж еще не вернулся, но пора было готовить ужин.

Когда зазвонил телефон, она решила, что звонит золовка Анна, и не слишком торопливо шла по коридору, освещенному из комнат отблеском заката.

— Кто это? — спросила Лидия Ивановна, уже чувствуя недовольство задержкой мужа.

— Мама, это я. Привет.

— Привет, — машинально ответила она. — Кто это?

— Я, Миша.

— Миша? — встревожилась она. — Что случилось? Вы здоровы? Дашутка вчера мне плохо снилась.

— Здоровы. Все нормально. Как вы?

— Слава богу. А то я перепугалась. Ты чего звонишь?

— Просто так.

— Мишенька, тебе не хватает душевности. Надо писать так, чтобы люди хотели стать лучше, а не огорчались. Напиши про нас с папой. Ты ведь знаешь, как было трудно, а мы сохранили семью.

— Мама, а где отец?

— Пошел с Надей на кладбище. А я не могу ходить. Ноги болят... Сегодня годовщина бабушки.

— Я помню. Жалко, что его нет.

— Я скажу, что ты звонил. Главное у людей — это семья. Отец знает, что его всегда дома ждут. Наверное, он со сторожем выпил. Даже смерть по сравнению с семейной жизнью — это крошечная песчинка.

— Ты у меня теоретик, мама, — сказал Устинов. — Не волнуйся, у нас все хорошо. Валя у подруги, мы с Дашей хозяйничаем.

— Почему она у подруги? Или вы поссорились?

— Мы никогда не ссоримся.

— Разве такое бывает? Ну и хвастунишка... А ты цветы Вале когда-нибудь покупаешь? Покупай почаще, семья будет крепче. Целую тебя, сыночек. Не забывай нас.

Лидия Ивановна сидела у телевизора и мысленно продолжала разговор. «Должно быть, он завел любовницу», — решила она.


Устинов сел к столу. Даша положила поверх его бумаг раскрытую книжку с покоробленными и блестящими от мокрой акварели страницами. Год назад умерла бабушка. Ее похоронили рядом с дедом в углу нового кладбища, где росли молодые сосны. Отец с теткой сейчас были у могил. Тетка Анна, наверное, не захотела расстраиваться и не пошла.

— Я тоже был маленький, — сказал Устинов дочери. — Такой, как ты. У меня была бабушка. Она все время хотела увидеть тебя, но так и не увидела. Что-то наша мама не приходит.

Он дал дочке чистой бумаги и снова попробовал работать. Потом вытащил из ящика старую толстую тетрадь, стал ее перелистывать. Еще со студенческих лет он записывал сюда всякую всячину: тут были упражнения с гантелями по системе Сэндоу, шахматные партии, случайные мысли и события. Это было зеркало уже не существующего Устинова.

«В 585 году в городе Амьене Вселенский собор решил перевесом в один голос, что женщина имеет душу». На этой же странице были выписаны задачи из дореволюционного «Задачника для начальных школ», по которому учился отец. «Путешественник был в дороге два дня. В первый день он проехал 41 версту, а во второй день на 6 верст меньше. Сколько верст он проехал?» «В классе 30 учеников. Они сидят вшестером на одной парте. Сколько в классе парт?» «Крестьянин одолжил весной 10 четвертей пшеницы. Осенью он смог отдать только 9. На сколько меньше он отдал?» Это предназначалось не для письма отцу, не для статьи, а просто так, не известно для чего.

Потом — короткое письмо деда к отцу, датированное 1942 годом: «Последнее письмо послано тобой из-под Сальска...» — где не было ни слова о войне и где каждое слово дышало тревогой.

Устинов перелистывал страницы. Даша рисовала дом с трубой. Жена задерживалась у подруги.

«Поразительно, как просто объясняется, почему влюбляются весной! Да потому, что зимой наш организм плохо усваивает фосфор и кальций, а весной — хорошо. Как вам то нравится?»

Устинов с любопытством перечитал эту запись; сейчас его ничего не связывало с тем воздушным парнем, влюбившимся весной в свою будущую жену и озорно подарившим ей первые кучевые облака, которые действительно поплыли по небу спустя несколько дней после того, как он сказал о них.

Возможно, и будущий Устинов ощутит грустное превосходство, когда вспомнит нынешнего Михаила.

Вале тогда было двадцать шесть лет. Она уже была немолодой девушкой. Почти все ее недавние женихи уже были женаты.

У Вали и Нины Никаноровны был садовый участок с голубым деревянным домиком, и однажды Валя отворила перед гостем чуть осевшую дверь. Она угощала его вареньем из клубники, грядки которой уже зазеленели под окном, поила сборным чаем из липового цвета, ромашки и мяты, Если он спрашивал о саде и лесе, вошедших друг в друга на этом участке, Валя рассказывала о том, что на высокой ели у забора живет белка, а за забором — муравейник, что скоро по следу вешнего ручья зажелтеют лютики, по дорожке запрыгает трясогузка, зацветут у крыльца мамины тюльпаны.

Психолог Лина Титова уверяла Устинова, что есть неотразимый способ покорить любую душу: надо лишь дать человеку поговорить о себе и внимательно его слушать. Правда, она была одинокой, разведенной женщиной.

— Ты не боишься принимать на себя чужие несчастья? — спросила Валя. — Я бы никогда не смогла. В них можно потеряться, превратиться в каменную стену.

— Я никогда не забуду, как мать уходила от отца. Зима, мороз, она выбежала в чем была. Схватила меня и выбежала. Мне и трех лет не было... А потом я все-таки привык, что у всех людей одинаково — ссорятся, мирятся и приспосабливаются в конце концов.

— Расскажи мне, как люди живут. Я никогда не сумею жить с мужем. У меня не было отца.

В холодном отсыревшем за зиму доме была маленькая комната, смежная с крохотной кухней, где топилась железная печка. На дворе стемнело, из открытой топки шел неровный завораживающий свет.

— Любовь — тайна великая есть, — сказал Устинов. — Так говорили в старину. Но я занимаюсь не любовью, разве ее можно исследовать, а совсем другим. Действительно, скучно. — И он вспомнил первую семью, которой хотел помочь, Сугоркиных, как он убеждал неверную жену изменить свой облик, купить новые платья.

Валя улыбнулась:

— Ты опять смеешься?

Нет, он не смеялся. Жены надоедают мужьям, мужья — женам. Устинов редко встречал счастливые семьи, ну разве что совсем юных новобрачных, да что ж о них говорить... Любовь — это, оказывается, далеко еще не все.

— Есть силы, не уступающие любви. Они держат семью и понемногу отнимают ее у любви. Я видел людей, живущих вместе лишь из чувства долга перед детьми. Другие — как будто затянуты в упряжку общего хозяйства, стремления продвинуться... Если хочешь, я могу перечислить все внутренние силы семьи, но у тебя глаза уже грустные...

— Ты не обидишься? Мне жалко тебя.

— Да, нормальному человеку наша анатомия неприятна. Лучше жить в неведении.

— В неведении? — спросила Валя. — Я чувствую людей. Я знаю, о чем ты сейчас думаешь, что будет с тобой в будущем...

Она сидела, обхватив колени. Крылья белых волос, разделенные прямым пробором, укрывали ее. Глаза были большие, в тени, в движении отсветов огня. И Устинову почудилось, что она вправду ведьма.

— Я родилась ногами вперед, — сказала она. — А в старину говорили, что так рождаются оборотни. Вот выйдем на крыльцо, позову лешего, хочешь?

Вышли на крыльцо. Было холодно, пахло сырой землей и прелой листвой. Лес стоял черен, над ним в фиолетово-голубой вышине прозрачно и нежно глядели молодые звезды.

— Когда летишь в Сибирь, всю ночь рассветает, — сказал Устинов. — Небо такое же. Сначала фиолетовое, потом светлее, светлее, как будто зеленое, и вдруг — затеплилось. А с другой стороны еще ночь.

По дорожке между садовыми домиками прошел, хрустя гравием, человек в сером ватнике. Впереди него бежала большая собака.

— Видел? — шепотом спросила она. — Леший.

— А не сторож?

— Он превращается в кого захочет. В лесу он огромный, а в поле маленький, как трава. А на садовых участках он может превращаться в сторожа. Вообще-то он ходит в бараньем тулупе, глаза без бровей и ресниц, усы и волосы зеленые. У него много общего с существами ветра.

— Да ты язычница! — сказал он.

— Может, мои предки были колдунами? Я знаю, что тучи — это огромные простыни великанов, наполненные водой. Великаны тянут тучи на веревках. Если оборвется — пойдет дождь. А ветер — это белый конь.

— О чем же я думаю? — напомнил Устинов.

— Что нам пора возвращаться, правда? Уже поздно.

Михаил обнял ее, повернул к себе. Но ее губы были холодные и твердые.

Потом в Москве она пришла к нему, привезла малинового варенья лечить его простуду, о которой он не говорил ей и вдруг выключила телевизор и стала молча раздеваться.

Устинов и сейчас помнил ее страх, неумелость и угрюмую решимость. «Чтобы ты знал меня, — робко улыбнулась она. — Ты же этого хотел?»

С той поры она многому научилась, а Устинов перестал летать в командировки и лишь вспоминал, как был вольным казаком. «Ты будешь большим начальником, — предсказала ему жена, зная, что ему скучно сидеть на одном месте. — Ты ведь все знаешь про людей. Они голодные, хотя едят, страдают от жажды, хотя пьют, страстно хотят любви, но не могут полюбить другого человека, одерживают победу, но в душе знают, что терпят поражение».

— Э, Дашутка! — спохватился Устинов. — Пора готовить кашу и баюшки. Придется нам это делать без мамы.

Валентина гуляла с Ирмой, — что-то захандрила подруга, заволновалась, захотела выговорить какие-то свои тайны... Такое бывает и с благополучными женщинами, поэтому Устинов знал, что Валя придет не скоро.

Он уложил Дашу, выключил свет и сидел в темноте. Днем он побывал в семейной консультации. Его потянуло туда, хотя никакой видимой нужды в этом не было. Какая разница, знает ли он одной историей больше или меньше? Для его работы это не имело значения. Но там он жил иной жизнью, полной горечи, надежды, обновления... Вот вошла двадцатилетняя суровая девушка, принялась рассказывать о своем муже, обвинять его и возмущаться. Она требовательно глядела на Устинова большими прекрасными глазами. Он спросил о ее родителях, детстве, о том, как жили мать с отцом. Мать приучила девушку к тому, что она должна воспитывать мужа, что муж обязан подчиняться, обязан сделать жену счастливой, обязан выполнять всю домашнюю работу и так далее. «Когда же ему лучше жилось? — спросил Устинов. — До женитьбы или после? Только отвечайте честно!» Она подумала и согласилась: «До женитьбы». Потом опустила глаза. «Ты его любишь?» — «Да». — «Тогда все поняла?» — «Да, поняла».

Вспомнив ту девушку, Устинов подумал, что сегодня он просто убежал из Филиала и два часа был свободен, жил так, как хотел бы жить.

Потом он задремал. Ему приснилось: лестничный пролет, зеленые стены, вместо потолка — небо со свисающей на шнуре голой лампочкой.

Открыл глаза — жена гладила его по голове.

— Хорошо, что пришла, — сказал Устинов.

Они пошли на кухню, стали пить чай и разговаривать друг о друге. Стояла ночь, никто им не мешал.

Они могли быть наедине, наверное, только в такой поздний час. В этом отражалась несправедливость их жизни. Но они не говорили о том, что им мешает, а мечтали о лете, об отпускной поре, когда их отпустят... Затем помянули бабушку и как будто спустились в родовой этаж семейной памяти, где хранились имена, предания, сбывшиеся и несбывшиеся надежды. Они с жадностью листали невидимые страницы, ища в них поддержку своему прочному и все же хрупкому единству. Однако при этом они убегали от чего-то могущественного, ясного, бестрепетного. Та действительность отрывала мужа от жены. Неужели это значило, что Устинов должен был ради семьи восстать против действительности, которая вырастила его и частью которой он был и стремился быть? Впрочем, такой вопрос мог бы задать малоопытный человек, не способный различить бесконечно изменяющиеся лики времени. Устинов же понимал, что его внутренние сложности начались с того дня, когда он всерьез стал относиться к своей карьере. В его душе кроме карьериста жили и другие люди — муж, отец, товарищ, ученый, — они как бы с удивлением смотрели на возникшие осложнения...


Оле Военной на заводе метизов было трудно уклониться от попыток мужчин познакомиться с ней. Но она терпеливо улыбалась, оставаясь внешне спокойной даже тогда, когда какой-нибудь парень, отвечая на вопрос о семейном положении, задорно спрашивал ее, замужем ли она. «Нет, разведенная», — говорила Оля. «А дети есть?» И она отвечала, что у ее был сын, но погиб, попал под машину. После этого парень смущался и уже отвечал только на вопросы анкеты.

Время от времени парторг находил ее в цехе и спрашивал, не нужна ли его помощь. Оля отвечала, что пока ничего не требуется. Архипцев удивлялся, как ей удается быстро находить общий язык с людьми. Несколько раз он задерживался у стола, за которым она беседовала с рабочими. При этом хмурился, опускал свою большую русую голову, внимательно прислушивался к ответам. «Геннадий Константинович! — говорила ему Оля. — Анкетирование должно вестись без свидетелей». Он извинялся, уходил. Его взгляд как бы говорил: «Ну даешь!»

Анкета включала множество вопросов: о положении дел на заводе, о заработках, о семейной жизни — и других самых разных. На одни вопросы можно было легко ответить, для других требовалась известная смелость.

Оля понимала, что кто-то может отказаться от ответов и она не имеет права настаивать. Однако первый же отказ ее сильно задел.

Перед ней стоял молодой мужчина лет двадцати восьми, в спецовке, с обручальным кольцом на безымянном пальце. Прочитав анкету, он сказал, что у него срочное задание и что вообще это бесполезное занятие. Оля извинилась. Даже спросить о причине отказа она не могла из соображений профессиональной этики. Внимательно глядя на рабочего, Юльга уже определила по его сухощавому лицу и стройной фигуре, что он, по-видимому, занимается или занимался спортом, не пьет, имеет образование не ниже среднего и, судя по всему, высоко оценивает себя.

Она укоризненно покачала головой. Парень замялся, про бормотал «до свидания» и вышел.

Через несколько секунд к ней заглянул Архипцев.

— Скоро перерыв, — сообщил он. — Пойдемте пообедаем, а то в столовке начнется столпотворение.

— Сделайте скользящий график перерывов, — посоветовала Оля. — Знаете этого парня, который только что вышел? Вы, наверное, встретились с ним в коридоре. Странно: интеллигентное лицо, а отвечать отказался.

— Ничего. Прикажем — ответит.

— Прошу, никаких приказов. И без того из-за вашего любопытства рабочие, чувствую, не вполне искренни.

— Ну хоть пообедаем вместе! — напористо улыбнулся Архипцев. — Не будем делать вид, что мы не знакомы.

— Я еще не хочу есть, — сказала Оля и вспомнила свой торопливый завтрак. — Может, через час?

— Через час я уеду, — развел руками Архипцев и откланялся.

Оля вернулась к столу, усмехнулась: «Кавалер не состоялся».

Спустя несколько минут к ней постучался тот рабочий и заявил, что готов ответить на любые вопросы.

Оля оживилась, но он говорил вяло и равнодушно.

— Вы нарочно притворяетесь? — спросила она. — Вас устраивают очереди в столовой, авралы, тесные душевые?

— Лично я всем доволен. Мне велели — я ответил.

— Архипцев?

— Я могу быть свободен?

— Вы свободны, — ответила Оля. — Только не думайте, что это я его просила. Такие ответы, как ваши, к сожалению, бесполезны. Вы потеряли время. Извините.

— В столовке вправду очередища, — признался парень.

— Многое можно переделать, — сказала она. — Представьте: во дворе цветы, в цехах разноцветные стены, чистота, на загородной базе отдыхают семьями...

— Идиллическая картинка! — заметил рабочий и рассказал, что у него первый разряд по теннису, что на заводе были охотники до этого спорта, да завком отказался арендовать корты ради каких-то десяти человек. — Оно понятно, — заключил он. — Теннис — не массовый вид.

Оля записала его слова и спросила: откуда у него, еще молодого парня, этот скепсис? Из-за единственной неудачи с теннисными кортами?

— Вот так вам все сразу и выложи, — ответил рабочий. — Идемте-ка обедать.

— Пошли, — согласилась она.

Весь остаток дня Оля ждала Архипцева, чтобы отругать его за нелепое распоряжение. Он не пришел. Почему-то казалось, что он собирался зайти к ней, но передумал. И она немного нервничала.


Утром Устинову позвонила Оля Военная и попросила приехать на завод: она поссорилась с Архипцевым.

Михаил уже знал, что в ходе исследования неожиданно выяснилось, что мастер в цехе берет с рабочих деньги за распределение выгодных заданий. Он посоветовал Оле не вмешиваться, рассказать все Архипцеву и продолжать работу. Видно, она решила по-другому.

Парторг встретил Устинова с виноватой усмешкой. Послали за Военной, и Архипцев стал объяснять Устинову, почему сейчас неудобно поднимать из-за мастера шум. Он надеялся, что Устинов как руководитель поймет правильно: мастера из месяца в месяц постоянно ставили всем в пример, поэтому будет проще, если он тихо уволится по собственному желанию.

В своем большом кабинете Архипцев казался солиднее, чем тогда в райкоме, когда он с веселой дерзостью рвался вечером в гости к директору завода.

— А ты не боишься потерять свой авторитет? — спросил Устинов. — Фактически ты заступаешься за жулика...

— Не хочется выносить сор из избы. Дойдет до райкома — ославят на весь район. Как говорит директор, потом три года будут тыкать в нас пальцем: мол, посторонние люди — извини, конечно, — разбираются в наших кадрах лучше нас самих. И в чем-то старик прав. Пусть с оговорками, но прав. Большое дело спишет на мелкие неурядицы.

Пришла Военная. Устинов заметил, что она изменила прическу: рыжевато-желтые волосы были собраны на затылке в простой пучок.

— Что, Оля, первый конфликт? — спросил Устинов. — Надо сказать, ты права: этого жулика стоит наказать.

— Оленька, — ласково вымолвил Архипцев. — Я тебе обещаю: мы потом сделаем все, как надо.

— Я не Оленька, а Ольга Александровна! — остановила его Военная. — В чем вы меня убеждаете? Люди мне доверились, рассказали об этом. Я наивно жду от вас, что вы выполните свой долг. А вы?

Оля обернулась к Устинову, и он подумал, что на заводе она вправду ожила.

— Что делать? — спросил Устинов парторга. — Я бы на твоем месте все-таки прислушался... Но перед директором поставь вопрос шире: не провинность одного мастера, а устаревшие формы организации труда.

— Ольга, ты заставляешь меня конфликтовать с директором, — признался Архипцев. — Ладно. Можно попробовать. Авось и мы не робкого десятка.

— Хотелось бы верить, но не верится.

— Придется поверить, — хмуро ответил Архипцев.

В его словах скрывалось что-то недоговоренное, предназначенное лишь ей, из чего можно было заключить, что Архипцева и Военную связывает нить каких-то личных отношений, нить, по-видимому, настолько тонкая, что они подсознательно оберегают ее.


Директор Филиала-2 Николаев, вернувшись из заграничной командировки, был удивлен тем, что преподнесли его молодые заместители.

— Ну зачем же рубить сплеча? — тихо спросил он, покраснев.

Только что он вручил Устинову и Киселеву подарки, одному — зажигалку, второму — набор шариковых ручек, и ему было трудно сразу перестроиться.

— Вы мои заместители, — сказал Николаев. — Я вам доверяю. Надо будет найти удобную форму, чтобы признаться перед людьми, что вы ошиблись.

— Мы не ошиблись, — по-прежнему улыбаясь, произнес Киселев. — Я советовался с юристом.

— Юрист ни при чем, — решительно сказал Николаев. — Эти люди могут работать. Объявив им выговоры, вы показали свою беспомощность.

— Павел Игнатьевич, — обратился Устинов.

— Подождите, я еще не кончил! Вы, Михаил, начинали у Ярушниковой, и, как бы у вас ни складывалось, я ни разу от нее не услышал в ваш адрес ни одного упрека. А вы за первую ее оплошность — сплеча? Некрасиво, не по-товарищески... А Харитонов? Ответственнейший человек, педант из педантов... Ну я понимаю, Ярушникова — могут быть сложности. А Харитонов? Он ведь дал вам другую статью вместо запланированной?

— Это неравноценная замена, — сказал Устинов. — Рано или поздно, мы должны были показать, что можем не только уговаривать...

— Вот и показали, — кивнул Николаев. Что же? Мне больше нельзя отлучиться даже на неделю? — Он отвернулся и стал хмуро перебирать блокноты, лежащие на краю стола, как будто заслоняясь этим занятием от дальнейших объяснений. Его лицо было желтовато, с отяжелевшими подглазьями. Серо-седые волосы, гладко зачесанные с висков назад, поднимались надо лбом невысоким коком. Маленькие руки с короткими толстыми пальцами неторопливо делали машинальную работу. Николаев не умел злиться и не любил споров.

Устинов встал, Киселев выжидательно посмотрел на него, словно говоря: «Ты иди, а я останусь».

— Миша, я потерял телефон Титовой, — сказал Николаев, глядя в сторону. — У вас при себе нету?

Устинов вытащил записную книжку. Он вспомнил, что Николаев лечился у Лины от бессонницы.

— Спасибо, — сухо поблагодарил Николаев и повернулся к Киселеву. — У вас еще что-то?

— Надо потолковать.

— Давайте позже. Сейчас мне надо позвонить по разным делам.

— Я подожду, — спокойно ответил Киселев, не двигаясь с места.

— Хорошо, — согласился Николаев с досадливой и добродушной усмешкой.

Спустя несколько дней из планового отдела ГлавНИИ пришла ведомость квартальной премии. Николаев ее подписал. Утвердив вычеты с Ярушниковой и Харитонова, он при этом на тридцать процентов снизил премию Устинову и Киселеву. Наверное, он решил, что таким образом примиряет всех и возвращает себе ускользнувшее управление. На самом же деле к недовольству Ярушниковой и Харитонова, надеявшихся, что директор отменит наказание, теперь прибавилось и новое недовольство.

Однако Николаев надеялся, что сумеет поладить со своими замами, и пригласил их поужинать в клубе ГлавНИИ.

— Ты пойдешь? — спросил Киселев Устинова. — Мне-то не хочется.

— Пойдем, — предложил Михаил. — А то обидится старик.

— Черт с ним! Я лучше с детьми поиграю, чем целый вечер морочить себя.

— А мне неудобно отказываться.

— Чего неудобно? Скажи: занят!

Но Устинов все-таки поехал в клуб.

Николаев пришел вместе с Титовой, выбрав ее, по-видимому, как посредника. Он был в темно-синей тройке, голубой рубахе и полосатом галстуке, в котором чередовалось красное и голубое. Устинов вспомнил, как отец когда-то переменил просторный чесучовый пиджак на узкую голубую сорочку.

Лина протянула руку Михаилу. Ее лицо как будто приблизилось: это большие выпуклые глаза засмеялись, сказав ему, что она рада встрече. Лучшего посредника нельзя было желать.

Они сели за стол возле закрытого чехлом рояля, в углу под деревянной лестницей. Место было замкнуто с трех сторон и называлось «хутором», потому что его обычно занимали те, кто хотел уединиться.

Николаев подвинул настольную лампу, развернув конус салфетки. Белокурая официантка в зеленом платье подошла к нему. Заказав закуски, водку и карпа в сметане, Николаев принес из бара коктейль для Титовой. Потом выпили друг за друга, пошутили насчет того, существует ли Париж. Устинов предположил, что этот город выдуман отечественными утопистами, а Николаев же вспомнил ужин в русском ресторане, где любил бывать Бунин, и пошел путешествовать по местам, где ни Титова, ни Устинов отродясь не бывали и не собирались бывать.

Титова подмигнула Устинову. Прядь медно-рыжих волос упала на ее высокий бледный лоб, уже помеченный легкими неуничтожимыми бороздками.

— А все-таки я хочу выпить за Париж, — сказал Николаев, прикасаясь к ее плечу. — Но к величайшему прискорбию, замечу вслед за классиком, что степенные люди как-то немного тяжеловаты в разговорах с дамами.

— Вы скромничаете, Павел Игнатьевич, — ответила Титова.

— На это мастера господа поручики и никак не далее капитанских чинов, — продолжал Николаев. — Статский же советник, страдающий бессонницей, бог весть что скажет, или поведет речь о том, что Россия пространное государство, или вдруг воспарит в несуществующий Париж... А знаете, Миша ведь прав: нету никакого такого Парижа.

— Уже и нету?

— Нету, Лина. А выпьем мы за радостные минуты. Согласны?

Что-то чересчур серьезное прозвучало в его голосе. Устиову показалось, что сейчас Николаеву стало тесно в привычной ему легкости отношений, которой тот всегда окружал себя. И Михаил ощутил замкнутость, не покидавшую его весь этот год. Тоскливая теснота квартиры, просторная теснота директорского кабинета, уютная теснота ресторанного закоулка, все это были лики одного и того же.

— У мужчин есть две радости, — сказала Титова, — любовь и борьба за первенство. Пьем за обе?

— За обе. Вы не против, Миша?

Устинов понял, что Николаев извиняется. Что ж поделать, если директор хочет жить в мире со всеми? Подумав так, он перестал ощущать тесноту в душе, у него снова появилось дальнее зрение. Глядя на сидевших рядом Титову и Николаева, Устинов увидел то, что раньше не желал замечать. На его глазах начиналось первое действие романа, герои которого пока еще не подозревали, что с ними происходит. Женские стройные пальцы иногда касались широкой кисти мужчины, а мужская рука застывала на женском плече. И взгляды, встречаясь, что-то как будто искали друг в друге, возвращались к той точке, которой был Устинов, и потом снова встречались.

— А если бы вы видели меня после госпиталя, — рассказывал Николаев. — Хромой, с палочкой, вещмешком. А в вещмешке томик Есенина. И так радуюсь, что ногу не отрезали! Даже гитару завел. Играть не умею, а хочется! — Наклонившись к ней, он строго добавил: — Чтоб медсестры приметили.

— Вот вы какой! — блеснула Устинову улыбкой Титова. — Ну, не научились?

— Почему? Научился.

— Научился! — снова блеснул Михаилу розово-белый женский рот.

Николаев молча кивнул. Почудилось, что на нем вместо темно-синего костюма защитная гимнастерка. Бывший двадцатидвухлетний старший лейтенант сидел напротив Устинова.

Устинову не трудно было предугадать, что последует дальше. Независимо от того, повторит ли Николаев путь Кирилла Ивановича Устинова или благоразумно устоит у своего домашнего очага, постыдившись взрослых детей.

Впрочем, это был не устиновский вечер. Здесь Михаилу нечего было искать, в открывающейся тайне было мало нового.

Он рассказал Лине свой сон.

— У тебя все нормально, — ответила она. — Тебе нечего волноваться. Лестничный пролет — это дорога, будущее. Зелень — надежда. А что такое качающаяся лампочка? По-моему, похоже на дамоклов меч. Ты сам как думаешь? Во сне мы достраиваем какие-то события. А у тебя во сне нет никаких событий, какой-то странный сон.

— Миша, вы тоже пациент Лины?

— Скорее, я его пациентка. Он умеет слушать. Иногда кажется, что тебя слушает не Устинов, а сам господь бог. Слышит и понимает.

— Мы все пациенты друг у друга, — отмахнулся Михаил.

И он их покинул, предоставив им самим распоряжаться своим романом, если только он не выдумал его.

Метро уже избавилось от злобной вечерней волны. Вагон мирно раскачивался, не тревожа сидевших в нем людей с отрешенными бледными лицами. Наверное, минуты подземного переезда были похожи на сон.

«А что бы они сказали, если бы узнали, что этот роман уже был? — подумал Устинов. — И даже сын-школьник жил не с матерью, а с дедом и бабкой. Правда, не в Костроме, как у Лины, а просто в домике на окраине».


Глава десятая


Между тем не удалось убедить Николаева провести переаттестацию. Приближался Новый год, директор отложил все неприятности, чтобы никому не портить праздника.

В премиальном фонде еще оставалось почти сто рублей, их без споров выписали Татьяне Ивановне и машинисткам. Правда, Николаев назвал было и безденежного Галактионова, но ни Киселев, ни Устинов его не поддержали, и директор не стал настаивать. Получилось, что Павел Игнатьевич и его заместители обменялись отказами (переаттестация и Галактионов), и равновесие не нарушилось.

Обычно Новый год встречали за несколько дней до 31 декабря в небольшом кафе вблизи Пушкинской площади. Договаривались с заведующей и гуляли до полуночи. И каждый раз по-новому. Когда Устинов был младшим научным сотрудником, он входил в инициативную группу и привык к тому, что веселье строится на пародировании жизни Филиала-2 и его руководства. Подобное ожидалось и на сей раз: народ был возбужден, никто не сидел в кабинетах, а собирались у Ярушниковой, при появлении Устинова или Киселева умолкали.

Николаев пригласил Татьяну Ивановну, как всегда красиво причесанную и моложавую, и спросил:

— Готовитесь? Смотрите, чтобы шутки были интеллигентными. Хорошо? А то у нас работают люди разного возраста и понимают юмор по-разному.

Татьяна Ивановна озадаченно посмотрела на него, ожидая других вопросов, но Николаев же занялся делом: расставлял на полках шкафа поздравительные открытки с белобородыми Дедами Морозами и заснеженными кремлевскими башнями.

— Что-то еще? — спросил Николаев, видя, что она не уходит.

— Павел Игнатьевич! Может, вы не хотите, чтобы у нас был капустник? Или я чего-то не понимаю?

— С чего вы взяли, что я не хочу?

— Значит, мне показалось. Ну не старая ли дура, а?

Хотя не был назван ни один из заместителей, Николаев уверился, что секретарша все сделает правильно, и положился на ее умение объединять противоположных людей. Он продолжал расставлять открытки. Пусть на вечеринке снова подшутят над директором, пусть покритикуют его.

Он подумал о Лине Титовой, но о ней никто в Филиале не знал, в остальном же нечего было особо волноваться.

Николаев позвонил и сказал:

— Это я, доктор. Чем ты занимаешься?

— Беседую с пациенткой, — дружелюбно, но с выражением скованности ответила Лина. — А ты?

— Готовлюсь к Новому году в родном коллективе.

— Я тебе перезвоню, ладно?

— Привет пациентке, — сказал Николаев.

У него было прекрасное настроение. Пришел Харитонов, скорбно вздохнул и сел к приставному столику.

— Прошу защитить меня от Устинова с Киселевым, — потребовал он.

Николаев сочувственно кивнул. Лысый желтолицый человек в темном пиджаке с лоснящимися рукавами, пожалуй, не имел никакого возраста. Десять лет назад Харитонов был таким же, как и нынче. Разве что не носил этого красного галстука.

— Что случилось, Володя? — спросил Николаев.

Харитонов стал скучно объяснять, что его заставляют включить в свой перспективный план исследование по заводу метизов.

— На новогодний вечер вы придете с женой? Она у вас очень славная.

— Что?

— С женой?

— С женой, — буркнул Харитонов.

— Передайте Вике мой привет. Как она в роли вашей хозяйки? Вы ведь человек самостоятельный.

Николаев не думал, что Харитонов преувеличивает свои неприятности, но он также не думал, что Киселев с Устиновым перегнули палку. Павел Игнатьевич не сомневался, что все по-своему правы. Поэтому Николаев любезно расспрашивал Харитонова, даже вспомнил имя его жены, однако не собирался вмешиваться в конфликт.

Харитонов стал подробно объяснять, почему ему пришлось заменить обе плановые статьи другими материалами, которые первоначально предполагались для внутреннего использования.

— А вы поставьте себя на их место, — сказал Николаев.

Он вспомнил, что предлагал Харитонову быть своим заместителем и тот отказался, то ли сробел, так как тогда считалось, что кандидаты Николаева не устоят перед кандидатами Семиволокова, то ли не захотел перестраиваться на административную карьеру. А Устинов не сробел.

— Формально они правы, — осуждающе вымолвил Харитонов. — Но мы делаем живое дело! Нельзя все предвидеть. Мы занимаемся не историей древних греков, а современной жизнью. Она сама нас поправляет!

Лоб Харитонова порозовел, голос приобрел резкость и силу. Яйца учили курицу. Значит, замы крепко взяли его за горло, если он затеребил директора. Обычно Харитонов не жалуется, молча терпит.

Позвонила Лина:

— Забавная была пациентка. Ей по очереди объясняются в любви президент Кеннеди, космонавт Севастьянов и еще человек десять. Она всеми очень гордится.

— Ты ее вылечишь?

— Не знаю. Вряд ли, это не опасно.

— Да, — сказал Николаев.

— Уже приготовился к новогоднему вечеру в родном коллективе?

— Не совсем.

— А теперь ты не один?

— Да. Я тебе перезвоню. — Он положил трубку. — Вот что, Владимир, все, что вы говорите, имеет смысл.

— Вы мне доверяете или нет? Скажите прямо!

— Я вас очень ценю. Вы занимаете видное место в нашей организации. Я всегда готов вас поддерживать.

— Я могу сослаться на наш разговор?

— Я не занимаюсь сборником, это дело Устинова. Но я предложу, чтобы впредь мы составляли планы не на год, а на более короткий срок.

Харитонов пожал плечами. У него на висках блестела седовато-русая щетина. Маленькие малоподвижные глаза не пускали Николаева.

— Кстати, — вспомнил Павел Игнатьевич. — Я был на одном мероприятии в Тбилиси, и в серьезном обществе один член-корреспондент насмешил публику. За столом сидела Виктория Шалвовна Урушадзе. Он обращается к ней: «Я пью за всех. За тех, кто больше вики и меньше вики...» Наступило такое молчание...

— Вы уже рассказывали, — заметил Харитонов.

— Рассказывал? А забавный каламбур: больше Вики и меньше Вики...

После ухода заведующего Николаев почувствовал досаду. Похоже, что-то в Филиале ускользало от него. «Исследования на заводе? До сих пор я ничего толком не знаю». Николаев собрался через секретаршу вызвать Устинова, но передумал и сам пошел к нему. После отмены того злополучного приказа он все еще чувствовал неловкость перед ним. Михаил разговаривал по телефону и, показав глазами на кресло, продолжал разговор.

— Ничего я не тороплюсь, — ободрил его Николаев.

Он взял с журнального столика шахматный журнал, стал рассеянно перелистывать, с ласковой улыбкой поглядывая на Устинова.

Михаил кого-то убеждал, что надо набраться терпения и что после Нового года работа ускорится, она уже включена в план.

«Что же ты не сумел убедить Харитонова?» — мысленно спросил Николаев.

Устинов шутливо сказал собеседнику, что тот лет через двадцать будет назначен министром, если сохранит свой интерес к живым людям. Видимо, он уже взял верх в споре и занялся психотерапией: снимал у собеседника ощущение неуспеха.

«А Харитонова не убедил!»

Устинов положил трубку, повернулся к Николаеву. От него исходили целеустремленность и сила, напомнившиее Николаеву хватку Семиволокова.

— Хотите узнать первый результат нашей работы на заводе металлоизделий? — спросил Устинов. — Парторг завода всерьез ухаживает за Олей Военной!

— Миша, почему вы не хотите по-доброму убедить Харитонова?

— Ну как вам такой результат? Может, дело кончится свадьбой? А что до Харитонова, с ним нужна твердость, и он будет работать. — Устинов пружинисто встал. — Извините, Павел Игнатьевич, сейчас нужно ехать в райком, доложить о первых результатах.

— А мне не хотите доложить? Все-таки я директор.

— Вам еще рано, Павел Игнатьевич! — улыбнулся Устинов. — Пока обследовали только один цех, о каких результах говорить? Я еду затем, чтобы поддержать на должном уровне интерес к нашему делу. Сами знаете: самое главное начнется после всех исследований. «Не быстрым дается успешный бег...»

Николаев лишь понял, что Михаил на что-то намекает, но так и не вспомнил ничего подходящего.

Прощаясь, он завидовал Устинову, завидовал, однако, не гибкости ума, не энергии его, а чему-то, что связывалось в памяти с лейтенантом Пашей Николаевым и, должно быть, называлось — готовность к долгой жизни.


Пришла пора встречать Новый год. В кафе собрались сотрудники Филиала-2 с мужьями и женами, и хотя все понимали, что это еще не настоящий Новый год, но все-таки здесь стояла елка, на ней задерживались взгляды, и нет-нет да задумчивая улыбка пробивалась на замкнутых ожиданием лицах. Стол уже был накрыт. Им распоряжались Татьяна Ивановна, Клара Зайцева и Галактионов. Остальные, разбившись на компании, вели веселые разговоры.

Устиновы и Киселевы стояли вместе с Тарасом Ковалевским, приглашенным на вечер как друг Михаила, но больше — как друг Филиала-2. Они тоже разговаривали сразу обо всем, даже не пытаясь нащупать нить беседы. Николаев еще не приехал, и все ждали его. Женщины быстро нашли то, что им было интересно, и мужчинам, слушавшим о детских болезнях и событиях детского сада, сделалось скучно.

Ковалевский рассеянно кивал. Киселев сказал ему, что тот уклоняется от выполнения основного долга перед обществом, не продолжает род человеческий. Тарас улыбнулся. Серый костюм подчеркивал его крепкие спину и плечи. Подстриженные на английский манер рыжеватые усы, выдвигающийся в улыбке выпуклый подбородок, слегка напряженные щеки — казалось, все в его лице выражало веселое дружелюбие.

— Помнишь, как мы под Новый год сделали снежную крепость? — спросил Устинов. — Домой уходить не хотелось. Что дома? Пьяные гости, взрослая бестолковщина.

— Но ведь мы стащили бутылку, — ответил Тарас. — Нас развезло, мы мгновенно развалили крепость.

И Ковалевский и Устинов понимали, что на этом вечере их связывают скорее деловые отношения, и, как бы им ни хотелось избавиться от неестественности этих отношений, они были вынуждены играть отведенные им роли. Киселев припомнил недавнее предложение Николаева о том, чтобы отказаться от годового планирования. Тарас пожал плечами.

— Вот так разрушают свои крепости, — заметил Киселев. А жалко Павла Игнатьевича. Человек все-таки хороший...

— Ну, все хорошие, — недовольно сказал Ковалевский. — Стоит кому-нибудь проштрафиться — сразу слышишь: хороший-расхороший! Кто же плохой?

— Но о Николаеве по-другому не скажешь, — возразил Киселев. — Хороший человек, плохой руководитель.

— А! — удовлетворенно кивнул Ковалевский.

Никто не назвал предстоящего в марте обсуждения в ГлавНИИ, но сейчас оно как будто стояло перед ними подобно зеркалу, куда они с любопытством заглядывали.

Женщины незаметно отошли, продолжая свою неиссякаемую тему, которая не требовала от них никаких усилий дипломатии и лукавства. Валентина с интересом изучала жену Киселева. Люся ей нравилась природной живостью, так отличавшейся от неподвижного внутреннего состояния ее мужа. И эти черные усики на краях губы, показавшиеся в первую минуту грубыми, сделались симпатичными.

Люся сказала, что у нее даже не двое, а трое детей: Киселева тоже можно считать ребенком. Он шумный, заполошный, старается, чтобы всем было хорошо, и от этого часто у него бессонница. В ее голосе слышалась гордость.

«А может, это и вправду хорошо? — спросила себя Валентина. — Киселев хочет изменить людей, а Миша только рассуждает. В конце концов Николаев уйдет. Кто-то займет его место, Киселев ли, Устинов ли? Тогда почему не Устинов? Но что это нам прибавит?» — она подумала и решила, что ничего не прибавит, а еще больше отдалит мужа.

Валентина ощутила, что Тарас Ковалевский пришел на вечеринку, чтобы вмешаться в какие-то важные дела, и что Михаил не знает, к чему это приведет. Она видела, что рядом с мужем тесно и ей нет там места.

— Я давно хочу с вами поговорить. — Люся покосилась на мужчин и шепотом добавила: — Мой хочет провести переаттестацию и уволить кого-то. А зачем ему врагов наживать, их и без того достаточно? — Признавшись в том, что, по ее мнению, составляло тайну, она почувствовала, что Валентина сделалась ей ближе, и ждала от нее ответного движения навстречу.

— Я ничего в этом не понимаю, — сказала Валентина. Даже не хочу понимать. Как только в Филиале что-то начинается, Михаил отрывается от меня. Для мужчин работа...

— И у нас то же! — с радостью узнавания перебила Люся.

Тем временем среди сотрудников происходили совсем другие разговоры. Галактионов, целый день хлопотавший об устройстве праздничного застолья и любивший эти хлопоты, подходил то к одному, то к другому, ругал Николаева. На нем был новый топорщившийся костюм в крупную клетку, мало подходивший его мелкой фигуре. Передвижения Галактионова сперва коснулись Ярушниковой, которая язвительно отозвалась о директоре и не проявила к Галактионову интереса, затем — вспыльчивого Макарова и хмурого Харитонова, и те тоже удивились отсутствию Павла Игнатьевича. Вдруг Галактионов заметил, что невысокий лысый человек взял со стола тарелку и стал что-то жевать, плотоядно двигая черным клином бороды. Галактионов закричал на Чеботарева, что это свинство, неуважение и что всему есть предел. Чеботарев что-то промычал, Татьяна Ивановна подошла к ним, укоризненно глядя большими молодыми глазами и сияя искристой заколкой в вороте длинного черного платья. Она попросила Галактионова успокоиться. Тот строго посмотрел на нее. Чеботарев поставил тарелку и, увидев Клару Зайцеву, пробормотал: «А, Клара!» — и отошел к ней.

— Вы уже выпили, — заметила Татьяна Ивановна. — У нас гости. — Она показала взглядом на Ковалевского. — Не надо портить праздника.

Приехал Николаев. Люди пошли ему навстречу, приятно улыбаясь. Он поздравил каждого с Новым годом и тоже улыбался.

— Вы превзошли самого себя, — показав на стол, Николаев похлопал Галактионова по спине. — Сегодня у нас тоже будут те вкусные штуки из «Пекина»?

— Я всегда стараюсь для людей! — дрожащим голосом ответил Галактионов. — А вы людей не уважаете, Павел Игнатьевич!

Николаев чуть виновато усмехнулся, и это чуть длилось мгновение.

— Я вас безусловно уважаю, — вымолвил он и снова похлопал Галактионова. — Как сегодняшняя программа? На должном уровне? — Он шагнул дальше, к своим заместителям и Ковалевскому, подняв раскрытую короткопалую ладонь, и через секунду звучно ударил ею по ладони Ковалевского.

Они обнялись. Николаев поблагодарил гостя, Тарас поблагодарил хозяина. Разговаривая о пользе традиционных встреч коллектива, они под руку направились к столу. За ними двинулись Киселев и Устинов с женами и остальные сотрудники, которых Татьяна Ивановна рассаживала в определенном порядке. За суетой последних приготовлений Ковалевский и Николаев продолжали свое дело службы, и каждый думал, что извлечет из него больше выгоды, чем другой. Им нужен был нервный контакт и хотя бы короткое участие в жизни друг друга. Новогодний вечер обещал дать Ковалевскому знание внутреннего духа Филиала-2, многих его выражений и оттенков, которых не разглядеть издалека. Ковалевский руководствовался не своей нелюбовью к Николаеву, не соображениями будущего разбора работы Павла Игнатьевича, не интересами Устинова, — правда, все это было заложено в ощущения не только как сопутствующие мотивы, — а основным было пока еще смутное желание изменить и ускорить свою карьеру. И одной из ее ступеней могла стать должность директора Филиала-2.

Николаев же, наоборот, не желал никаких перемен. Он надеялся, что общение с Ковалевским поможет понять намерения Семиволокова, пусть хотя бы и в косвенном отражении, ведь аппаратные служаки, к числу которых принадлежал бывший студент Ковалевский, не только крутят колеса управления, но и пропитывают их своими помыслами. А Ковалевский был не таким уж плохим парнем, чтобы безоглядно плясать под чужую дудку. Конечно, он был чужой. «Мальчишка, выскочка! — подумал Николаев, перечеркивая прежние утешительные мысли. — На черта я ему нужен со своими опасениями? Зачем я хочу унизиться на старости лет?»

— Товарищи мужчины, прошу налить дамам, — сказал Николаев и начал говорить тост.

Он любил говорить тосты, хотя всегда у него получалось не очень складно, потому что слишком заметным было его желание казаться остроумным. Все терпеливо слушали. Одни глядели на Николаева, другие — на тех, кто глядел на Николаева, третьи ни на кого не глядели. В тосте было отмечено, что все хорошо, что они дружны, верны старым добрым традициям, что среди подразделений ГлавНИИ занимают почетное место, и так далее.

Николаев закончил так:

— К величайшему прискорбию, надо заметить, что люди степенные немного тяжеловаты в разговорах. Поэтому прошу у дам прощения. На это мастера господа поручики и никак не далее капитанских чинов. Статский же советник бог весть что скажет или поведет речь о том, что Россия пространное государство...

Все заулыбались, кроме Устинова: он это уже слышал. Речь подошла к концу. Люди зашевелились, зазвенели рюмками, застучали ножами и вилками, стали закусывать грибами маринованными и солеными, рыбой холодного и горячего копчения, селедкой, икрой, соленьями, сдобными рыбниками. В эту минуту как будто появился в зале ангел новогоднего праздника.

— Хорошо у вас, Павел Игнатьевич! — воскликнул он голосом Тараса Ковалевского, и все увидели, что действительно хорошо. Минуту назад никто не верил в праздник. Все были заняты ожиданием и мыслями о том, что вечеринки давно превратились в организационные мероприятия. Теперь каждому захотелось вспомнить что-нибудь приятное, что случилось в уходящем году, и открыть в этом приятном даже то, чего там никогда не было. И открывали, и верили себе, потому что так и было, как виделось сейчас.

В опьянении добротой Ковалевский отыскал сердечные слова о Николаеве, о его военной молодости и нынешней деятельности. Весело смеясь, Ярушникова подсказывала ему названия тем и проектов, которые успешно разрабатывались, и сквозь очки лукаво подмигивала Татьяне Ивановне, потому что называла лишь темы и проекты своего отдела.

Киселев поддержал Ковалевского, но больше говорил о прошлых заслугах Павла Игнатьевича. Потом подошел к нему с рюмкой водки, и они расцеловались.

Наступил черед тосту Устинова, надо было идти навстречу общему миражу...

Зайцева развязала ленточку на бумажной трубке и стала читать листочки, открывая всем тайны будущего, основанные на японских гороскопах.

У Николаева, Устинова и Ковалевского, несмотря на их разницу в годах, гороскопы совпали. Клара прочитала его полностью:

— Вы родились в год Собаки. Собака беспокойна. Она постоянно настороже, охраняет. Замкнута и редко раскрывается, только тогда, когда считает это необходимым. Упряма до предела. Часто цинична. Ее боятся за ее резкие замечания. У собаки бывает охота критиковать по поводу и без повода. Постоянно ищет ошибки. Это большой пессимист, — ничего не ждущий от жизни. Всегда храбро реагирует на несправедливость. Немного пресыщен, но его критический дух, чувство меры спасают его от мелочности. Этот необщительный тип ненавидит сборища. Сентиментален, но выглядит холодным. Всегда сомневается в своих и чужих чувствах. Несмотря на все эти недостатки, наиболее благородные черты человечества соединены в собаке...

— Ну, Павел Игнатьевич! — Татьяна Ивановна перебила Клару.

— Лояльный, честный, верный, — продолжала Клара. — У него глубокое чувство долга. Он никогда не изменит. Его разговор обычно банален, он плохо изъясняется, но интеллект глубок, и никто не может слушать, как он. Делает все возможное для других. Философ, моралист, не интересуется деньгами. Легко обходится без материального комфорта. Немного бродяга. Может быть хорошим руководителем, священником, воспитателем. Всегда глубоко занимается своей специальностью. Легко управляет людьми. В любви честен и справедлив. В течение жизни у него неоднократно будут сентиментальные проблемы. Из-за своей неустойчивости и беспокойства часто порождает беспокойство в других. Знаменитые люди, родившиеся в год Собаки, — Сократ, Вольтер, Мольер, Распутин, Пруст...

Клара закончила чтение и приготовила следующий листок.

— Вы лучше раздайте всем, — посоветовал Ковалевский. — Так будет удобнее.

— Да, лучше раздать, — повторил Николаев. — Оказывается, Тарас, мы с вами одинакового типа?

— Вы сомневались? — Ковалевский потянулся за бутылкой и налил Николаеву водки. — За это надо выпить.

— Ваше здоровье, Тарас.

— Э, не до дна! Так не пойдет. До дна!

— Я уже не угонюсь за вами, — сказал Николаев с грустинкой.

— Я тоже выпью с вами! — весело потребовала Валентина. — Женщин принимаете?

Николаеву пришлось долить свою рюмку, он чокнулся с Устиновым и одним махом выпил.

— Да вы боец, Павел Игнатьевич! — восхищенно проговорил Ковалевский. — Я бы с вами не стал состязаться. Смотри, Михайло, твой шеф даст тебе сто очков форы!

— Я не сомневаюсь, — ответил Устинов и толкнул коленом колено жены. Валентина, кажется, хотела напиться. — Не спеши, — шепнул он.

— А почему скрываете гороскоп товарища Киселева? — с легкой ехидцей спросила Ярушникова. — Кларочка, читай, миленькая. Народ должен все знать.

— Ну, читайте, — улыбнулся Киселев. Ему было приятно это внимание.

— Год Свиньи, — начала Зайцева.

— У-у, — протянул Макаров. — Бог не выдаст, свинья не съест.

— Кавалер, галантен, услужлив, — продолжала Зайцева. — Скрупулезен до предела. Можете ему доверять, он никогда не предаст и не обманет. Он наивен, доверчив, беззащитен. Короче говоря, свинья — простак. Действительно, он принимает свои недостатки спокойно и с пониманием относится к недостаткам других. Всегда хороший игрок. Правдив до предела. Плохое отношение противника его обезоруживает полностью. Он редко лжет, только в целях защиты. Больше интеллигентен, чем хитер. Зачастую он неловок. Кажется хорошо информированным, но на самом деле его знания поверхностны. Под своим мягким видом свинья прячет большую волю и даже властность. Когда принято решение, ничто не может ее остановить.

Вскоре ее перестали слушать. Люся Киселева укоризненно поглядывала на сотрудников.

— Знаменитые свиньи, — заканчивала Зайцева, — Форд, Рокфеллер, Игнатий Лойола, Вийон, Лорка, Швейцер, Паскаль, Корбюзье, Кромвель, Помпиду, Франсуаза Саган, Лариса Тараканова...

Ковалевский заспорил с Николаевым о перспективах сельского хозяйства. Устинов вполголоса говорил жене, что она, матушка, шибко разлетелась.

Николаев повернулся к Валентине:

— Первая колом, вторая соколом, а третья мелкими пташечками!

— Седина в голову, а бес в ребро, — ответил ему Устинов.

В голове застолья возникла неудобная пауза.

Николаев опустил голову и задумался о Лине Титовой. Он заехал за ней в диспансер и отвез ее домой, разыграв перед шофером роль любезного пациента. На обратном пути на мосту возле автозавода они попали в пробку, из-за чего опоздали. Теперь ему казалось, что весь Филиал, догадывается о Лине и в скором времени что-то случится. Конечно, он мог уйти к ней. Дети взрослые, им это будет, пожалуй, до лампочки. А Мадам, пожалуй, тоже до лампочки. Правда, удивится, что у него еще есть силы. Сама-то она давно потеряла к нему интерес. Они не в обиде друг на друга. Главное, дети взрослые. У него и раньше были девушки, хорошенькие и молодые, с гладкой загорелой кожей. Честно признаться, помоложе и покрасивее Лины. Если отбросить мальчишеские вздыхания и гулянье под окнами одноклассницы Веры («А может, их-то и не надо отбрасывать?»), то все его привязанности и любови были короткими. Во всяком случае, будущее, к которому стремилась каждая из сторон, завершалось после первой ночи, когда жажда была утолена, а дальше нечего было ждать. Или скука, которую вызывала восковая мягкость одних, или чувство самосохранения, порожденное цепкой деловитостью других, или сознание долга перед детьми, — и, в конце концов, сейчас неважно, что именно разочаровывало Николаева.

У Лины же не было ни большой красоты, ни глубокого ума, но когда она смотрела на Павла Игнатьевича своими серыми выпуклыми глазами и чуть улыбалась, словно извинялась за свое одиночество, он ощущал, что во всем мире есть только двое — он и она. Однажды Николаев приехал к ней пьяным. Она не пустила, сказала, что ей такое не нужно. Иногда он рассказывал ей о Мадам. Но она но проявляла любопытства и даже попросила, уловив его иронию и предательское стремление оттолкнуть от себя прошлое, больше не заводить подобных разговоров. Ее неожиданная защита Мадам озадачила Павла Игнатьевича. На мгновение он почувствовал себя мелким и дрянным... Зато в делах его службы Лина быстро разобралась и посоветовала ему не избегать ГлавНИИ, а бывать там почаще, чтобы снять упрек в несуществующей гордыне. Впрочем, разве это гордыня, если ты не хочешь общаться с пустомелями и чванливыми столоначальниками, корчащими из себя бог весть что? Николаев знал, что те, кто не брезговал торчать у них, смотрели на него с превосходством. «Ну не бойся ты их, — сказала Лина, — есть же среди них и порядочные люди...» Она хотела бы провести с ним этот вечер. Он видел, как она прощалась и не отпускала руку. Идеальная пара. Нет, не он с Линой, а Устинов и Валя. Над ними нимб редкой удачной семьи. Как им удается решать свои проблемы и выглядеть на людях так дружно? И через десять, двадцать лет будут выглядеть точно так же. Ну разве что Валя уже не сможет наряжаться в яркие платья, как это голубое с пышным лифом и сборками. И глаза выцветут, и остынут эти улыбчивые лучики в углах глазниц, — да к той поре Николаев уже наверняка врежет дуба и не увидит, что и тогда эта женщина (ее семья тоже) будет вызывать уважение и зависть. «Может, потом и любви не будет? Останутся секс, общие дети и имущество. Должно быть, они уже не любят друг друга. Но видно, что любили. Здесь уже давно никто не любит ни мужей, ни жен. Бедная Лина, они мне не простят тебя. Вот Валя смотрит на меня...»

— Ваше здоровье, Валюша. Как Даша? Как вам удается становиться все привлекательнее?

— Спасибо, Павел Игнатьевич. Скоро пригласим на новоселье.

Но взгляд ее светлых глаз был темен и вправду загадочен. Она была слишком независима, вот в чем дело. Внешне мягкая, а внутри неизвестно какая глубина. Поэтому ей и легко с мужем: она свободна.

Валентина лишь улыбнулась, хотя на языке вертелся злой ответ. Хотелось ошарашить этих чинных веселящихся служащих, в числе которых почетное место занимал и ее умный муженек.

Накануне вечера Михаил ей посоветовал:

— Знаешь, что самое ужасное? После водки пить вино и надевать к голубому платью коричневые туфли.

Она смолчала, но сделала по-своему, потому что не мужское это дело — совать нос в бабьи наряды. Хотя насчет сочетаемости цветов он всегда прав, у него есть вкус, вернее, чувство меры.

Валентина не очень старалась оказаться внутри этого праздника и увидела то, что не открылось другим. Единственным независимым человеком здесь был Николаев, да и он почему-то немного побаивался Ковалевского, Киселева, ее мужа, вон ту, увядающую красотку Ярушникову, растрепанного краснолицего Галактионова, всех. Но все же был независим в своем завершенном образе. Почему? Ему явно и скрыто льстили, пытались запеть его любимую «Землянку», взывали к прошлым временам, якобы осененным николаевской жаждой поиска, и утверждали, что времена ничуть не изменились. Павел Игнатьевич с отчужденной улыбкой пресекал эти излияния. Он знал им цену. И в конце концов от него отстали.

— Хочу выпить за женщин! — сказала Валентина. — Ноый год — это семейный праздник, а не служебный. Скоро мы скинем с себя служебные наряды и попробуем стать на несколько часов ожидающими счастья женщинами. Женщине не на кого надеяться, кроме себя. И пусть все женщины в Новом году станут сильными! — она засмеялась лукаво и вызывающе. — И утолят свою жажду.

Вместе с другими мужчинами Устинов встал, выпил и снова сел. Ему нечего было сказать. Сильными так сильными. Пусть утоляют жажду. Что она имеет в виду? Сейчас самое простое — насмехаться над мужчинами, над мужем — еще проще. Но это похоже на насмешку над собственной жизнью, а это уже опаснее. Неизвестно, чего ждать от такого насмехающегося над собой человека.

Пока Устинов добродушно глядел на Валентину, ища в ее словах бесхитростности, чего в них, по-видимому, все-таки не было, Ярушникова подхватила никому не принадлежавшее первенство в застолье. По причине своего маленького роста (или по опыту выступлений перед небольшой аудиторией), она встала и привлекла внимание мужчин большим красивым бюстом. Ее темно-синее строгое платье имело полупрозрачную кокетку.

— Жажда женщины — это эффектно, — уважительно сказала Ярушникова. — Для меня, Валя, вы самый интересный гость. Пусть простят меня коллеги, я сейчас объясню почему. — И она принялась раскладывать по косточкам жену Устинова: — Возраст (модельеры работают именно для таких женщин), творческая работа (независимость от мужа), материнство (святой долг), побуждение мужа к карьере («Стерва», — подумал Устинов), критический подход к жизни («Попала!»), а главное — неудовлетворение традиционной ролью женщины, о чем хорошо написал Михаил Кириллович в своем основном труде, который он сделал, когда работал в моем отделе; и, исходя из вышеизложенного (улыбка по поводу этой бюрократической фразеологии), хочу предложить поправку: не за силу, а за слабость сильной женщины! Пощадим наших мужчин!

Поправку приняли с удовольствием.

Наклонившись за спиной Валентины, Ковалевский спросил у Михаила:

— Что она имеет в виду?

— Что я дерьмо.

— А, понятно.

После закусок Галактионов, извиняясь и разводя руками, стал восклицать, что ему надоела вся эта невнятица, что пора заняться делом, а кто не желает, пусть смотрит, но не мешает Филиалу-2 работать. Начинался новогодний театр.

— Ну вот! — повеселел Николаев. — Сейчас, Тарас, мы увидим нечто оригинальное.

Галактионов расставил стулья вокруг маленького столика, положил на стол портативный магнитофон и, взглянув на часы, объяснил:

— Одиннадцать часов утра. Рабочий день вступает в свои права. Павел Игнатьевич у себя в кабинете. — Сел за стол, снова поглядел на часы. — Татьяна Ивановна! — это воображаемое переговорное устройство.

— Да, Павел Игнатьевич? — отзывается Клара почтительно.

— Пригласите ко мне всех сотрудников.

— Сейчас... Но еще никого нет. Один Киселев. — Вытягивается, что-то высматривает в окне. — Вот Устинов по улице идет.

— Так-так, — Галактионов-Николаев вздыхает. — Точно через десять минут всех ко мне. — Включает магнитофон. Женский голос поет по-французски. Улыбается, выключает.

— Ой, быстрее! — торопит Клара невидимого сотрудника. — Директор сегодня не в духе.

Галактионов-Николаев выходит за стулья и изображает сотрудника: потирает лысину, задерживает на лысине ладонь, огорченно качает головой. Потом на цыпочках, с прямой спиной переступает порог кабинета и садится. Скорбно смотрит на директорский стол.

— Прошу извинить. — Смесь приниженности и достоинства. Нетрудно узнать Харитонова.

Галактионов возвращается за стол, оглядывает стулья.

— Ну не будем ждать остальных. Слава богу, уже есть больше половины. Я пригласил вас затем, чтобы дать вам возможность прослушать записи, которые я сделал там. — Включает магнитофон. Звучит песня на французском языке.

Пересаживается в ряд стульев, толкает кого-то правым локтем, потом левым. Чуть заметно пожимает плечами. Снова садится за стол. Слушает, отклонившись назад.

Появляется еще один сотрудник. Складывает руки на груди, как это делает Киселев, минуту слушает и уходит.

Следующий сотрудник задумчиво бредет по коридору, обеими руками держит за спиной увесистый портфель. Останавливается, смотрит в потолок, шевелит губами.

— Неужели вчера ЦСКА проиграл, если нас с утра собирают? — это уже в кабинете, с простодушной насмешкой.

(«А похоже!» — узнал себя Чеботарев.)

Одернув на бедрах платье, мелкой походкой, выпячивая носки, целеустремленно семенит Ярушникова.

— О, вы заседаете? А почему меня не предупредили? За этим что-то кроется. Я с утра здесь.

Широко шагает новый сотрудник.

(— Павел Игнатьевич! — крикнул Макаров. — Я заявляю официальный протест. Я в тот день был в командировке!)

Макаров с размаху садится на стул, разваливается, кладет ногу на ногу.

— Общественный транспорт ни к черту! — Изумленно глядит на магнитофон. Наклоняется к соседу, вопросительно кивает. — О нет! Мне некогда. Это буржуазное искусство! — Уходит.

Галактионов-Николаев грустно улыбается собравшимся. Музыка кончается. И он сидит неподвижно.

Представление, по-видимому, тоже окончилось. Все с ожиданием наблюдали за Павлом Игнатьевичем.

— У вас тут весело! — сказал Ковалевский.

— Какой же Новый год без веселья? — как будто оправдываясь, ответил Николаев. — Вы пробовали рыбник? Это Татьяна Ивановна испекла.

— Она? — Ковалевский показал на Клару.

— Нет, настоящая Татьяна Ивановна. — Николаев сделал ударение на слове «настоящая», и стало понятно, что он задет.

— Рыбник превосходный, — согласился Ковалевский. — Насколько я знаю, Семиволоков тоже любит рыбник.

— А ты передай ему пару кусков пирога, — заметила Валентина.

— Ну да, — кивнул Ковалевский без всякого выражения. — Великие мира сего — тоже люди.

— Театр тебе понравился? — спросила Валентина.

— Забавно. И не без назидания.

— В чем же назидание? — Николаев улыбался почти так же, как и минуту назад улыбался Галактионов, играя роль Павла Игнатьевича.

— Мне, как молодому администратору, полезно было узнать, как тонко вы создаете у себя атмосферу... — Ковалевский восхищенно щелкнул пальцами. — Этот дух, настрой... Ведь об этом спектакле вы знали заранее?

— Не знал, — сознался Николаев и поправился: — Ведь недурно сыграно? Смешно, ха-ха.

— Похоже на резиновый манекен начальника, по которому лупят для нервной разрядки, — сказал Киселев.

— Вы не правы, — возразил Николаев.

— Не прав! Не прав! — поддержал Ковалевский. — Здесь добрая шутка, наша русская открытость. Не выпить ли за здоровье вашего актера-самородка?

И словно подали сигнал, которого все ждали. А почему еще не выпили за Галактионова? Он герой нынешнего вечера, надо воздать ему по заслугам!

— Да бросьте, — ворчал Галактионов. — С чего вдруг?

Ему было неловко. Маленькое взмокшее лицо, редкие потемневшие зубы, нелепая клетка костюмной ткани — этот образ робкого человека поощрял всех к великодушию.

Больше ничего выдающегося на вечере не произошло. Он благополучно возвысил хозяев и гостей до хмельного братства, долго не желавшего распадаться. Правда, Николаев уехал раньше. За ним отправились заместители с женами и Ковалевский. Но для остальных это было даже лучше.


В первые дни нового года Киселев пригласил Ярушникову на чашку кофе. Они пошли в буфет на пятом этаже. Он решил, что это будет удобнее, чем пить у него в кабинете.

— После спектакля Галактионова невольно хочешь переменить походку, — призналась Ярушникова.

— Не пойму, то ли он молодец, то ли редкостный сукин сын?

— Решили посоветоваться? — спросила Ярушникова. — А как вам нравится Клара?

— Вы хотите получить к себе в отдел ставку Клары? — прямо спросил он.

— Вы хотите мне ее предложить? Клару или ставку?

— А что вы предпочтете?

— Вы искуситель, — ответила Ярушникова.

— Вы привыкли ставить меня в трудное положение. — Киселев как будто извинялся за прошлые стычки.

Сели за дальний столик.

— Бывает, Людмила Афанасьевна, что шутовство действует сильнее логических доводов. Но в перспективе все должно стать на свои места.

— Я была бы не против. Но по-человечески она мне симпатична.

— Вы мыслящая женщина. Напрасно Павел Игнатьевич не прислушивается к вашим советам. А кстати... по-моему, вас хотели представлять к «Заслуженному работнику культуры»?

— Впервые слышу. От кого вы это знаете, если не секрет?

Киселев молча улыбнулся: пусть это пока еще останется секретом, и без того сказано достаточно. Он не задумываясь продал Ярушниковй информацию о Кларе, еще, правда, нечеткую, без проработанного рисунка событий, и увидел, что поступил выгодно. Представление Ярушниковой к званию заслуженного было его радостной сиюминутной выдумкой, которой он закреплял как обязательством их будущую дружбу.

— Не сказать, чтобы я очень уж стремилась к этому званию, — холодновато ответила Ярушникова на его улыбку. — Все должно быть естественно.

— Именно естественно. Особенно если учесть ожидающие нас перемены и обновления. — Киселев снова ограничился полунамеком. Его слова она могла перевести так: «Вряд ли стоит связывать свои планы с Николаевым». — Устинов, кроме своих дел, ничего знать не хочет, — с легким недоумением, как бы сочувствуя коллеге, продолжал Киселев. — Нам всем надо быть вместе.

— Неужели дела так плохи? — насмешливо спросила Ярушникова. Она не собиралась задешево отдаваться ему, и он должен был это узнать. — Возможно, у нас разные точки зрения, но для беспокойства нет никаких оснований. Обсудят в ГлавНИИ, похвалят, поругают, примут обтекаемое решение. Вы ведь знаете аппаратную службу лучше меня?

Киселев отпил глоток кофе. Что ж, пока ниточка не связалась, его посулы еще не убедили ее.

— Тут совершенно иная ситуация, Людмила Афанасьевна, — сказал он. — В принципе...

— Что «в принципе»?

— Ну, например, вам ничего не говорит, что группа по проведению нашего обсуждения уже создана — на месяц раньше, чем это делается обычно?

— Вы этим встревожены?

— Я больше встревожен статьей Галактионова о сельских учителях. — Сухо, официально, пусть почувствует дистанцию. — Мою позицию вы знаете. Можно подумать, что вы нарочно приурочили эту статью к обсуждению.

— Безобидная статья, Андрей Константинович.

Но возразила не очень уверенно. Так, прижимай сильнее. Снова о том, что группа будет копать глубже, чем обычно. Нет, не годится. Слишком очевидно. За что ее критиковал Устинов? Сроки, плановая дисциплина! Какой тут, к черту, «заслуженный работник»?

— А вы знаете, — сказала Ярушникова. — Пожалуй, вы меня убедили. Нам всем надо быть вместе. — Однако это походило на полную капитуляцию, и поэтому она добавила: — Разумеется, если мы имеем в виду одно и то же.

— Не сомневаюсь. Разве может быть по-другому?

Киселев почувствовал, что достигает своего: она становится послушной. Впрочем, точнее было бы закончить эту мысль полувопросительным знаком: она становилась послушной (?).

Ярушникова бодро шла по коридору своей быстрой семенящей походкой. Двери машбюро были открыты, оттуда слышалось непрерывное стрекотание. Она заглянула, попросила оставить для нее экземпляр гороскопа.

— Не получится, Людмила Афанасьевна, — ответила Люда и тотчас продолжила печатать.

— Просили Николаев, Киселев и Устинов, — сочувственно глядя на Ярушникову, объяснила Галя. —А мы и себе хотели оставить.

— Ну ладно. Мои статьи не готовы? — Ярушникова взяла несколько перепечатанных материалов и вышла.

— Володенька, — сказала она, заходя к Харитонову, — вот брала с машинки и твое захватила.

— Спасибо, Мила, — равнодушно поблагодарил Харитонов. — Что у вас нового?

— Ничего особенного. Машинистки вовсю гонят гороскопы для дирекции.

— Нельзя один экземплярчик? У меня Вика просила узнать.

— Она верит в эти глупости? — Ярушникова махнула блестевшей кольцами рукой. — Я бы на вашем месте поехала с ней покататься на лыжах на недельку. Кстати, мне Военная говорит, что вам удалось отбиться от Устинова и Киселева?

— Киселев знает, чего хочет, — с чувством независимости ответил Харитонов. — Как руководитель он на порядок выше.

— Устинов слишком ограничен, — сказала Ярушникова. — По-моему, он комплексует из-за того, что занял свое кресло не по праву. Киселев вам не говорил, что кого-то хотят представлять к «Заслуженному работнику культуры?»

— Не говорил. А что? — Харитонов уже разговаривал в обычной манере младшего.

— Конечно, при ваших отношениях с Устиновым вас вряд ли представят... Николаев слишком доверяет ему.

— Мила, вы делаете из меня обиженного карьериста. Я просто не верю в людей, которым все легко достается.

— Устинову не откажешь в таланте. Его читают с удовольствием. Даже с надеждой. Вдруг откроет нам тайну?

— Не знаю. По-моему, его жена умнее его.

Ярушникова засмеялась:

— Ой, Володенька, вы его убили!


...После Нового года на предприятиях еще шли праздничные вечера, и Устинова пригласили выступить с лекцией во Дворце культуры автомобильного комбината, в «клубе знакомств». Устроительница вечера Викторова пообещала, что будет ровная по составу, небольшая аудитория, в основном инженерно-технические работники, которые благодаря клубу решили свои личные проблемы. Насчет того, что они вправду «решили», он усомнился. Однако с клубом он был связан давно, не видел причин отказываться.

Утром Валентина настояла, чтобы Михаил надел темно-синий костюм и голубую рубаху. Она желала ему успеха, соглашаясь, что этот успех невозможно получить, сидя дома. Муж и жена расстались.

Днем Устинов был занят спором с директором типографии, требовал ускорить верстку сборника, но ничего существенного директор не обещал, а даже поддел, что-де Устинов, наверное, кое-что слыхал о дефиците рабочих рук. В типографии не хватало людей, и тут Устинову нечего было возразить.

Потом у него произошел странный разговор с женой Николаева. О ней он и думать забыл, хотя знал со студенческих лет и даже занял однажды пятьдесят рублей.

— Как дела, Миша? — спросила Вера Платоновна. — Поздравляю с повышением по службе...

Вслед за этим запоздалым поздравлением она заговорила о Николаеве, пожаловалась, что он за делами не замечает семьи, поздно приезжает домой, мучается бессонницей... Она со вздохом повторила: поздно приезжает домой, мучается бессонницей. И замолчала. Но чем мог ей помочь Устинов? Может быть, она догадывалась о Лине Титовой.

Он вспомнил давнюю поездку с матерью в шахтерский поселок к пожилому мужчине со скрюченными пальцами, вспомнил, как мать умирала от горя, окруженная недоверчивой родней, как отец сгибался под напором семейного решения.

Устинов ответил, что есть хорошие спепиалисты-психиатры, да ведь Павел Игнатьевич, кажется, уже лечится от бессонницы?

— Лечится! — с сердцем вымолвила Вера Платоновна. — Не знаю, от чего лечится.

Похоже, Лина Титова растревожила ее.

Но Устинов не проговорился.

Что означал этот разговор? Предупреждение Николаеву? Она хотела включить в действие силы социального контроля. (Впрочем, вряд ли она знала, как они называются.)


До вечера оставалось еще несколько часов, зимний день стал смеркаться, и эти часы быстро прошли. Такого быстротекущего времени теперь было много. Пока Устинов добирался до Дворца культуры, он думал, что когда-то они с Валей берегли каждый свой час, нынче же планировали надолго вперед, и в будущем было мало загадок. За постоянством жизненных явлений скрывалась удобная несвобода. Поэтому и время ощущалось ватным. Но Устинов думал об этом весело, словно знал, как победить.

В клубе знакомств работали такие же, как он, люди. Они получали плату не деньгами, а свежими впечатлениями, отстаивали свое право на свободный поступок вопреки установившейся рутине. Отрывались от службы, семьи — возвращались к ним обновленными.

Устинов вспомнил, что последний раз был в клубе августовским вечером, еще до утверждения в новой должности, а с той поры отказался от трех или четырех приглашений.

В клубе была встреча с молодыми семьями. Восемь пар сидели в небольшом зале за журнальными столиками, установленными полукругом. Дальше шли ряды пустых кресел. Устинов сидел в центре полукруга рядом с устроительницей вечера Викторовой и психиатром Линой Титовой. Дородная сорокадвухлетняя мать троих детей Викторова горячо и радостно говорила, как собравшиеся здесь взрослые люди нашли свое счастье. Собравшиеся знали об этом, но слушали внимательно. Им было от тридцати до сорока лет. Когда-то эти инженеры и технологи преодолели традиционную замкнутость личной жизни и открылись, что жаждут помощи не от небес, где в прошлом свершались браки, а от человеческой организации. Слова Викторовой о чуде они пропустили мимо ушей.

Разглядывая их, Устинов заметил, что в одежде мужчин преобладает серый цвет: у семерых костюмы имели различные оттенки серого, лишь у одного — зеленый.

Первым должен был выступать Устинов.

— Разве произошло чудо? — спросил он. — Нет, никакого чуда. Все чудеса — до двадцати. Мы имеем дело с трезвой реальностью, не склонной к романтическим оценкам. Вы пришли сюда с работы. Она еще не остыла в вас. Но вы хотите того, чего не даст никакая работа. Чего же? Счастья? А что оно такое? Вы хотите удовлетворить простую потребность — нужен дом, друг, дети... Вы создали семью. Создали, не подозревая, что сейчас брак и семья переживают серьезные трудности. Но трудностей не надо бояться. — Устинов взял со стола листок и прочитал: — Семья обеспечивает удовлетворение эмоциональных потребностей, потребностей интимной совместной жизни, дает ощущение безопасности, обеспечивает эмоциональное равновесие, а поэтому и предотвращает дезинтеграцию личности.

Дверь отворилась, вошли две нарядно одетые дамы в английских костюмах, одна — бежевого, другая — серого цвета. Викторова спросила любезно-деревянным голосом:

— Вам чего, товарищи?

Увидев жену с подругой, Устинов удивился. Он наклонился к Викторовой.

— То есть как «чего»? — дерзко ответила Ирма.

Устинов попросил устроительницу, она недовольно кивнула на пустые кресла, разрешив дамам-товарищам остаться.

Михаил вопросительно поглядел на жену. Она ласково улыбнулась.

— Человеком движет внутренний механизм, — продолжал он. — Каждый стремится к признанию и к чувству безопасности. Запомним эту формулу...

И дальше Устинов рассказал, что сейчас происходит переход от традиционных форм брака и половых ролей (мужчина — кормилец и глава семьи, женщина — домохозяйка, жена, мать) к эгалитарным, то есть свободным нормам семейной жизни, что старая «двойная» мораль в сфере полового поведения уступает место новой этике интимных отношений. Но в каждом из молодоженов глубоко сидели бородатый мужик-хозяин или безропотная жена из старой «закрытой» семьи. Неприметно, ибо нет явной границы между прошлым и настоящим, мужик с женой пропагандировали свой домострой с жестким закреплением и поддержанием ролей, «присвоением» партнера, самоограничением и отказом от проявления личности (особенно у женщин), сохранением видимости единства супругов.

— Вспомните классическую литературу: «Но я другому отдана и буду век ему верна». То есть буду век несчастна, но не выйду из роли. А луч света в темном царстве? Замужняя женщина освобождается лишь ценой самоубийства... Я вижу у женщин улыбки. Разумеется, Татьяна Ларина и Катерина в наше время жили бы иначе. Давайте предположим, что вот они оказались в новых условиях. Уже не литературные персонажи, а живые люди. И что же? Кризисные симптомы, которыми сопровождается реакция «закрытого» брака на изменение социально-экономических условий, — в распространении добрачных и внебрачных сексуальных связей, нежелании иметь детей, росте числа разводов и конфликтов по поводу супружеских ролей и обязанностей. Женщины бунтуют. Больше половины всех разводов — по их почину. (Мужчины усмехнулись. Зеленый костюм повернулся и с любопытством поглядел на Ирму и Валентину.) Обстановка такова, что обычай бородатого мужика не годится, а нового еще не знаем. (Ирма что-то сказала Валентине, и обе засмеялись негромко.) Вообще- то обычай — вещь спасительная. Мы часто жалуемся на монотонность жизни, но это существенное условие ее непрерывного и ровного хода. Ведь это однообразие позволяет правильно предвидеть реакции людей на наше поведение, и таким образом взаимодействие людей делается удобным и каждый знает, что его ждет. А современный брак как раз залихорадило, он уже не дает полного удовлетворения. Что делать? Можно «открыть» брак. Так иногда и поступают. Предоставляют супругу или супруге свободу для поисков счастья вне брака. Провозглашается вседозволенность. (Ирма снова что-то сказала жене.) Но это тупик. (Ирма покачала головой.) Тупик, ибо отрицается сама любовь как одно из высших достижений человеческого духа. («Ты меня слышишь, Валя?» — подумал Устинов.) Поиск разнообразия, порхание, потребительское отношение к человеку в конце концов разлагают личность. У меня спросят: где выход? Я думаю, «открытый» брак — это экстремальная реакция на «двойной» стандарт, на общий дух дискриминации женщин, а такой брак — переходная форма. Вы, должно быть, ждете рецептов и рекомендаций? Я их не знаю. У меня в семье тоже есть конфликты и загадки. Знаю одно: надо каждый день поддерживать огонь в семейном очаге, искать в жене или муже новое, развивать межсупружеские отношения и связи. В семье надо жить, а не функционировать.

Молодожены, наверное, решили, что Устинов закончил. Захлопали в ладоши. Женщины аплодировали живее мужчин. Но он не закончил, еще даже ни слова не сказал о том, что у него болело.

— Немного о внутреннем механизме личности, — продолжал Устинов. — И о карьере как о современном способе самовыражения. Подумаем о мужчине. Где ему добиваться быстрого признания? Глава семьи из него, увы, не получается. Его чисто мужское стремление к господству служит лишь источником напряжения. Что делать? Он с головой уходит в работу, добывает материальные блага, завоевывает авторитет специалиста. Вы можете каждую неделю видеть по телевизору фильм о передовом директоре и его скучающей жене.

Ирма взяла жену под руку и привлекла к себе. Валентина досадливо напрягла рот, что-то коротко сказала, Ирма снова затеребила ее.

— Однако отнимите у мужчины стремление к действию, продвижению, жажду утвердиться — и женщина потеряет к нему интерес. Но позвольте ей скучать — и вы потеряете ее. Наше с вами поколение научилось добывать и не знает цены потери. Оно стоит в затылок за сильным поколением, торопится, поэтому рискует подменить дело карьерой. Определился тип энергичного деятеля, жаждущего быстрых побед. Плох он или хорош — однозначного ответа нет. Но я не верю героям, у которых страдают жены и дети. Потому что нацеленность на карьеру разрушает семью. Снова встают наши вечные вопросы: кто виноват и что делать?


Тень постороннего стояла между подругами — Орлов. Ирма расспрашивала, что же теперь Валентина будет с ним делать, когда помирилась с мужем. И не верила, что у Валентины нет такой проблемы.

Карьера, о которой говорил Устинов, Ирму не интересовала. Она не понимала, почему Валентина внимает ему и не хочет уяснить, что самое главное он уже выложил. И это главное называется «открытый» брак.

— Я чувствую такую силу! — шепотом воскликнула Ирма. — Хоть и лукавишь со своим Орловым... Прямо трусиха.. Раньше я тоже боялась мужа, родителей... По-бабьи привыкла, что надо любить со страхом. А никакого страха нет.

— Дай же послушать, — ответила Валентина. Но спустя мгновение сама повернулась к ней. — Конечно, я балда, — виновато сказала она. — Разве тебе завидно, что... Орлов?

— Я спрашиваю у своего: «Есть ли у тебя любовница?» А он: «Работа — вот моя любовница».

— Не было у меня с ним ничего, — призналась Валентина. — Просто соврала тебе.

— Надоело, Валя. Что он заладил, как дьячок, карьера, карьера! Порой кажется, что мужики научились все объяснять, чтобы мы их пожалели. Ну если тебе жалко, ты и жалей. Ирма вдруг была чем-то раздражена, крутила головой, очки быстро блестели.

Устинов кончил говорить, глядел на жену, а слушал то, что шептала ему на ухо Лина Титова. «Ты так ополчился на карьеру, как будто в ней все твои личные беды», — с усмешкой в пахнущем духами голосе произнесла она.

Викторова встала, принялась объяснять, что Устинов не хотел назвать всех собравшихся карьеристами; что в его излишне горячем противопоставлении семьи и работы — полемический прием.

— Не работы, а карьеры, — поправил он. — Это не одно и то же.

— Как Николаев? — спросила Титова.

— Нормально.

— Вы с ним поссорились?

— Зачем ссориться? Он поглощен своими делами, тебе это лучше знать.

Викторова объявила выступление Титовой, и Лина успела сказать Устинову лишь одно слово:

— Нехорошо.

Ее «нехорошо» можно было истолковать, например, так: «Нехорошо не оправдывать надежд Николаева» или «Нехорошо осуждать его». А то, что он осуждал, Титова наверняка ощутила, все-таки у нее была интуиция одинокой женщины.


Поздним вечером Устиновы ужинали у Ирмы и Алексея, и Михаил вспомнил роман Николаева и Титовой.

— Упаси тебя бог вмешиваться! — попросила Валентина.

— Ты же сам за «открытый» брак, — добавила Ирма. — Семью разрушать незачем, но жить надо только с любимым.

— Ну намешала! — усмехнулся Устинов и стал объяснять правильно.

— Если я влюблюсь, меня не удержишь никакими теориями, — сказала Ирма и поглядела на мужа.

— Насильно держать не буду, — улыбнулся Алексей, но в его улыбке было выражение неловкости и просьбы об этом больше не говорить.

Впервые Устинов видел, как жена при муже всерьез рассуждает, что, возможно, заведет любовника. И рассуждает, опираясь на его, устиновские, мысли.

— Оставь, Ирма! — сказал он. — Такие разговоры мне неприятны.

— Да она просто болтает, — примирительно вымолвил Алексей и стал предлагать выпить.

— Кому не нравится, может не слушать! — ответила Ирма.

— У них в роду все упрямые, — заметил Алексей. — Прямо дикие люди.

— Как вы не понимаете? — воскликнула Ирма. — Все не то говорите! Не то! Не то! Лучше уж молчите...

Валентина попыталась ее урезонить:

— Зачем же в гости нас звала, если мы тебе надоели?

— Да ну вас! — со смешком бросила Ирма. И вышла.

Хлоннула дверь. Алексей холодно произнес:

— Пусть проветрится. — Посмотрел на Устинова: — Не обращай внимания... Что у тебя нового? Что-нибудь изобрел?

— Вот пишу статью о внешнеориентированных типах.

— Что?

— О карьеризме и семейных проблемах. Многим из нас хочется получить все сразу. В том числе и семейное счастье. А сразу можно получить только карьеру. Или любовницу.

— Это ты о своих проблемах? — спросил Алексей. — Понимаешь, вы оперируете среднестатистическим человеком, а он не похож на живого.

Устинов почувствовал, что его в чем-то упрекают.

— Может, вы поссорились? — спросил он.

— Нет. Мы пока образцовая семья.

— Но-моему, Ирма испытывает голод по новым ощущениям, — предположил Устинов.

Однако Алексей не ответил на это, стал рассказывать о прадеде Ирмы. История была любопытной, и Устинов, привыкший разгадывать намеки, внимательно слушал.

В деревне, где жил прадед, случилась какая-то эпидемия. По преданию, горячка. Люди задумали лечиться живым огнем. В избах потушили все огни до последней лучины. Бабам велели не топить печей, а сами мужики притащили к церкви два сухих бревна и стали тереть одно о другое. Бревна обуглились, но не загорелись. Тогда отложили лечение на неделю. Живут без огня. Ждут. Со второго раза добыли огонь. Разложили костер, стали через него прыгать. Старых да малых через огонь на руках перетащили. Потом затопили печи, позвали попа, стали молиться. И запировали на славу.

А после выжгли у помещицы всю усадьбу. За то, что не подчинилась мирскому приговору и затопила печи, не дождавшись живого огня... Должно быть, в чем-то Ирма удалась в прадеда.

Выслушав историю, Устинов усомнился в том, что Алексей ждет от него советов.

— Может, пойдем вернем ее? — спросил он.

— Давно пора, — сказала Валентина.

Алексей потянулся за куском яблочного пирога и стал есть. Его лицо с развитыми лобными костями и грузным подбородком было безмятежным.

— Вы меня осуждаете? — вдруг улыбнулся он. — Но имеет же она право на каприз?

Устиновы молчали, он добавил:

— Может, она до сих пор не разлюбила меня, потому что я даю ей свободу покапризничать.

Щелкнул замок в прихожей. Алексей сказал:

— Не надо было нам отдавать дочь на пятидневку...

Вошла Ирма. В руках держала ветку с влажными красными ягодами.

— Дай кувшин, — распорядилась она и положила рябину перед мужем. Округлое сильное плечо Ирмы приподнялось и натянуло платье на груди.

Алексей сходил за кувшином, поставил в него ветку. Стали пить чай.

Вскоре Устиновы ушли. Они возвращались домой, вспоминали нынешний вечер, им было жалко Ирму. Но почему жалко? Они этого не знали, однако, жалея ее, испытывали, что с них самих как будто снимается какая-то тяжесть.

Подошли к дому, остановились, глядя на темные окна, за которыми спали Даша и Нина Никаноровна. Было тихо, падал редкий снег.

— Ты меня любишь? — спросила Валентина.

— Конечно, — ответил Михаил.

— Скажи, что любишь!

— Я люблю тебя, милая.

— И я тебя люблю, — с болью сказала она. — Скажи еще раз!

Он повторил.

— И даже когда я надеваю голубое к коричневому? — улыбнулась Валентина.

...Николаева снова позвонила ему. В ее голосе больше не слышалось горького отчаяния, она разговаривала с нервным оживлением.

— Я не хочу ждать, когда эта паучиха высосет из него всю кровь, — сказала Николаева. — Надо действовать, Миша. Я разговаривала с детьми. Они тоже так думают.

— Будет только хуже, — предупредил Устинов. — Надо просто ждать. Тогда все образуется само собой.

Он задумался. Вот такая связалась цепочка: Николаев нарушил общепринятые нормы — его жена хочет возмездия — Семиволоков недолюбливает Николаева — комиссия проверяет Филиал-2 — Ковалевский поддержит Устинова как будущего директора Филиала-2...

Связалась как будто помимо воли Устинова. «Почему мне не стыдно?» — спросил он себя. Нет, никакого стыда не появилось. Он снова, уже с азартом, пробежал по всей цепочке варианта. Итак, фигуры были уже расставлены, оставалось решиться и сделать ход.


Глава одиннадцатая


Устиновы стали готовиться к переезду. Михаил упаковывал книги в картонные коробки, разобрал книжный и платяной шкафы, и Валентина связывала в узлы постельное белье, собирала чемоданы и время от времени поторапливала мужа, перелистывавшего то одну, то другую книгу.

Беспорядок обнажил светлые квадраты на засаленных обоях, пыльные карнизы, трещину на стене.

— Смотри, как здорово! — отвечал Михаил и читал из Ключевского.

Валентина пожимала плечами и умолкала. Ее лицо выражало тяжеловесную сосредоточенность и огорчение от разрушенного уюта. Низко повязанная косынка подчеркивала скулы, придавала лицу почти мужскую твердость.

Устинову казалось странным, что жена так мучает себя, но его попытка развлечь ее привела к тому, что они стали разговаривать с напряжением.

Утро было солнечное. На окне искрился сугроб. Валентина проснулась раньше мужа и готовила здесь последний завтрак. В дверях кухни мелькала ее длинная ночная сорочка. Позвонили из таксопарка, грузовик уже выехал. Она разговаривала по телефону любезно, и Устинов вздохнул про себя с облегчением.

— Эй! — крикнул он. — А денек сегодня, видишь?

Вытащил из хозяйственной сумки гантели и стал делать зарядку, шумно дыша. Гантели несколько раз стукались одна об одну. Потом позвонил Ковалевский, сказал, что выезжает.

Они выносили из квартиры вещи, соседи выглядывали и расспрашивали. Близкий сосед из квартиры напротив, который некогда перерубил корни дикого винограда, зашел к ним и стал выносить коробки. Валентина холодно сказала, что не надо утруждаться, но он и ухом не повел.

Вскоре приехал и муж Ирмы Алексей: Он был в короткой стеганой куртке, из кармана растопыренно торчали перчатки.

Мужчины закончили погрузку. Сосед увидел, что в пустой квартире осталось раскладное кресло с потертой обивкой, и попросил его себе. Валентина не возражала. Сосед, согнувшись, потащил громоздкий «гроб» к выходу. Она усмехнулась и крикнула, чтобы ему помогли.

Пора было уезжать. Михаил обнял ее и вывел из квартиры.

Устинов и Ковалевский залезли в грузовик, а Валентина поехала на машине Алексея.

— Теперь у тебя есть все, — сказал Ковалевский.

— Ха-ха, — ответил Устинов. — Все у нас было тогда, в Углицкой, у Щербакова. Но мы об этом не знали.

— Ну, — протянул Ковалевский и, откинув полу своего старого полушубка, вытащил сигарету. — Теперь Щербаков кажется добрым папой Карло. — Он закурил, щелкнул спичку за борт, проводив ее взглядом. — Чужой город, верно? Всегда будет чужим. Я тебя понимаю.

— Что пишут из дома? — спросил Устинов.

— То же, что и тебе. Знаешь, Андрик Шеметов родил третью дочку?

— Что он делает? — Устинов даже не мог представить лицо Андрика.

— Инженерит. Никто нас не обогнал. Моим старикам доставляет удовольствие сообщать мне об этом. — В голосе Тараса слышалась теплая усмешка. — Все-таки мы кое-что успели, верно? Только жаль, что мне не попадается такая женщина, как Валя. У тебя прикрытый тыл. Это большое дело.

Михаил не ответил.

— Большое дело, — повторил Тарас и замолчал.

Грузовик ехал по Хорошевскому шоссе. Сквозь прорезанное в брезенте окошко вытягивалась солнечная полоска. В ней плавали пылинки. На перекрестках грузовик тормозил, полоска раскачивалась.

— Что из себя этот Алексей? — спросил Ковалевский. — Может устроить мне кардиологическое обследование?

— А что с тобой?

— Сердчишко прихватывает, — пренебрежительно ответил Тарас. — Хочу по-настоящему обследоваться... Ты ему скажи, что я тоже кое-что могу.

— Сам скажи, — буркнул Михаил. — Он другой человек.

— Благодарить за доброе дело не зазорно, — возразил Ковалевский, похлопав его по колену. — Я вижу, ты боишься, что я за твою новую квартиру попрошу от тебя что-то постыдное? Сознайся, Миша, верно?

— Постыдного ты мне пока еще не предлагал. А что у тебя на уме, я не знаю.

— Да ты готов, как Киселев, подозревать всех! Хочешь, я попрошу тебя стать директором Филиала-2? А про Николаева не думай, он все равно уйдет.

— Вы его хотите снять?

— У нас нельзя снять человека с работы по чьей-то прихоти, — сказал Ковалевский. — Вряд ли его захотят снять. Но сам-то он может уйти...

— Иначе говоря, ты его сожрешь, а я тебе должен помочь?

— Дурачок ты, Миша. Да один ваш Новый год чего стоит?! Николаев не слепой. А тут и слепой увидит, что коллектив не терпит директора. Когда я рассказывал в ГлавНИИ про ваше представление...

— Ты был у нас как мой друг! — сказал Устинов.

— Николаев тоже приглашал меня, — уточнил Ковалевский. — К тому же я отвечаю за ваш Филиал.

— Мне жаль, что именно ты отвечаешь, — вздохнул Устинов. — Прошу тебя, оставь Николаева в покое. Через два года он сам уйдет на пенсию.

— Через два года? — с сомнением повторил Ковалевский. — Когда-то я подрался с преподавателем философии и получил по морде. А сейчас я должен буду сам себе дать по морде...

— Если тебе хочется, через два года можешь сделать меня директором.

— Но тебе это ни к чему.

— От власти мало радости.

— Редкий ты человек, — сказал Ковалевский. — Но, может, ты поймешь, что я должен выбрать: либо я получаю по морде, либо Николаев. Николаев не боец. Его нечего жалеть. Пусть уходит преподавать.

— Нельзя же быть слепым орудием Семиволокова!

— Семиволокова? — воскликнул Ковалевский. — Да это же легенда, будто Семиволоков не любит Николаева! Аппарат не любит Николаева, это правда. У Семиволокова совсем другие игры, чтобы ему всерьез заниматься вашим Павлушей. Есть законы аппаратной службы, я их выполняю.

— Это старая песня: я простой исполнитель. Я знаю о Николаеве в десять раз больше тебя. А последнее, что я узнал, в умелых руках вашего аппарата свалило бы его за одну минуту. И я скажу тебе об этом, чтобы ты не мог этим воспользоваться. — Устинов улыбнулся и подумал, что это поразительная мысль. — Но сначала ты дашь мне слово.

— Без слова не поверишь?

— Поверил бы, если бы различал, когда ты мой друг, а когда аппаратный работник.

— Тогда не говори, — посоветовал Ковалевский. — Так будет для нас лучше.

И они перестали обсуждать дела службы, заговорили об убранстве квартиры мебелью и о новой девушке Тараса.


Валентина не виделась с Алексеем с того вечера, когда она была в гостях у Ирмы, и, как обычно, не встречая его долгое время, никогда не думала о нем, как о самостоятельном человеке, а думала как о втором лице Ирмы. Она положила на полку перед задним стеклом пакет с синим Дашиным костюмом и сказала, что там вещи для Жени. Это была одна из деталей дружбы — передавать по наследству детскую одежду.

Она поглядела на оставшиеся за спиной зубцы темных сосен Серебряного бора и призналась, что будет скучать по этим местам.

— Да я тебя понимаю, — просто сказал он.

— Ты не знаешь, что с Ирмой? — спросил Алексей позже. — Мне кажется, она кого-то себе завела.

Валентина впервые об этом слышала. Его мягкие серые глаза смотрели укоризненно и застенчиво.

Валентина подумала, что подруга любит кокетничать и дразнить мужчин, но ведь такая уж у нее натура.

— Может, у нас период «черной оптики»? По себе знаю, как это бывает,

— Муж тебя просвещает, — заметил Алексей. — Если что-то знаешь, скажи.

— Что же вы не поделили? — спросила она с чувством странного превосходства над подругой.

— Она охладела ко мне, — ответил Алексей. — Еще я дал ей пощечину.

— Не надо этого делать, Алеша.

— Ничего. Она первая мне врезала. Аж в ушах загудело.

— Вы вчера подрались?

— Вчера. И она укатила к отцу. Мне надо было молчать, а я брякнул ей все, что думаю про ее отца.

Ирма, похоже, очутилась за стеклянной стеной. Но это еще слабенькая стена, ее можно разрушить. У всех все одинаково: муж по ночам работает, что-то пишет, подстегивая себя сигаретами и кофе, а жена ждет, читая скучный роман, и, не дождавшись, засыпает. Проходит ночь за ночью, и вот он вспоминает и будит ее, но она раздраженно отворачивается, потому что у нее тоже есть гордость. Разве у Валентины этого не было?

— Я тебе помогу, но в следующий раз ты ее потеряешь, — сказала она.

— А как? — Алексей с недоверчивой надеждой улыбнулся.

— Вытащи ее от отца. Отвези дочку к своим родителям. И представь, что у тебя медовый месяц. Но гляди, не вспоминай, что у тебя есть работа, твои срочные переводы... Есть одна Ирма.

Он кивнул и несколько минут молчал, занятый наблюдением за медленным маневром троллейбуса, перестраивавшегося в левый ряд.

— Ты рассуждаешь, как мужчина, — одобрительно сказал он.

— Наоборот, как женщина. А как вам помириться с отцом Василием — спросишь у Михаила.

— Да ну его!

— Кого?

— Сама знаешь, — весело ответил Алексей. — Василия.

— Развеселился! — И Валентина передразнила: — У Ирмы вправду кто-то есть.

— Конечно. Ты хочешь сказать — ее семья.

— И отец. Умный не споткнется дважды на одном и том же. Ты поговоришь с Михаилом? — напористо спросила она. — Или мне поговорить?

— Зачем ему чужие заботы? Не волнуйся, все будет хорошо.

Он отказывался. Неужели трудно лишний раз улыбнуться и простить брюзжание пожилых людей, у которых и нет другой защиты?

— Алеша, ты меня разочаровал, — с досадой сказала она. — Ты такой умный, сильный. И с кем ты соперничаещь, как с равным?

— Крепко же ты меня ухватила! — удивился он. — Покрепче Ирмы.

В его голосе слышались насмешливые упрямые нотки. По-видимому, ему уже надоело разговаривать о тесте.

Они приехали к дому раньше грузовика и перенесли наверх узлы, коробки и телевизор. В пустой квартире гулко звучали голоса. Алексей осмотрел все помещения и похвалил планировку. Особенно ему понравилось, что есть кладовка и встроенные шкафы. Потом он присел на корточки возле телефона и позвонил Ирме. Но жена, кажется, не очень оценила план своей подруги. Алексей сел на пол и повторил все сначала. Когда он сказал, что будет гулять с Ирмой но «нашим местам», Валентина закивала головой. Однако он нахмурился и передал трубку.

— Ты что, мать, сдурела? — с грубоватой лаской спросила Валентина. — Муж хочет сделать тебе редкий подарок, а ты строить из себя недотрогу.

— Ты считаешь, мне надо с ним помириться? — лукаво-податливо вымолвила Ирма.

— Конечно, надо. Он думает, у тебя есть любовник. — Валентина подмигнула Алексею.

— Он страдает? — шутливо для подруги и насмешливо для мужа спросила Ирма.

— Страдает. Пора его простить.

— Ну хорошо, — согласилась Ирма и стала расспрашивать о квартире.

После этого Алексей в третий раз объяснил ей, что заедет за ней, Женю отвезут к родителям, а сами поедут в Крылатское кататься с гор на санках. Он говорил спокойно и властно, Валентина любовалась им.


Валентина смотрела на мужа сияющими глазами, она уже представляла уют нового жилища и простор новой жизни.

— Поздравляю, Мишенька, — сказала она, поцеловав его.

— Это полковничья квартира, — заметил Ковалевский. — Главное — вы в нее вписываетесь.

— Здесь будет гостиная, — решила Валентина. — Здесь комната Даши, а там спальня.

— Хорошо, — кивнул Устинов. — Посмотрим.

— Первый подарок. — Ковалевский протянул ей небольшую картонную коробку, на которой был нарисован дверной замок. — Берусь вставить.

— Что это? — спросил Устинов.

Валентина развернула желтую бумагу и сказала:

— Это очень хороший подарок, Тарас.

Кухня была большая. Стол с табуретками, шкафчик и холодильник, загромождавшие кухню в старом доме, теперь стояли как в пустоте. Валентина мысленно закрыла голое окно шторой, но пустота не исчезала.

Она подумала, что им с мужем есть куда расти. Она ощущала спокойную сосредоточенность, памятную с той зимы, когда она носила в себе Дашу и глядела вокруг мягким отстраненным взглядом.

Закончив с посудой, Валентина пошла на улицу купить продуктов к обеду. Солнце все еще плыло среди желтоватых облаков, пахло талым снегом. Она читала вывески: «Универмаг», «Океан», кинотеатр «Миргород», «Почта», «Сберегательная касса», «АЗС», «Рынок» — и думала, что они будут жить долго в этом удобном районе, что сейчас она приготовит удивительный обед, что Алексею уже надо ехать в медовый месяц, что пусть Тарас посидит у них после застолья... Она была хозяйкой своей жизни, впереди обещалось многое.

Купила квашеной капусты, соленых помидоров, хрена, зеленой петрушки, парной говядины, сушеных белых грибов, водки. Рынок был богатый. Валентина едва не купила у таджика в красной куртке огромную золотисто-зеленую дыню, но тот запросил чересчур дорого.

Покинув ангар крытого рынка с летающими под куполом воробьями, она вышла к павильону, где торговали картошкой и цветами. «Розы, — сказала она себе, — хотя бы одну...» Из павильона потянуло запахом земляной сырости. Они лежали на расстеленной влажной газете и торчали из пластмассового кувшина, маленькие, с обожженными морозом лепестками. «Нет», — решила она и отошла. Еще торговали мясистыми белыми каллами, мелкими колючими хризантемами и поникшими нарциссами. Валентина вернулась к розам, уплатила и понюхала один цветок. Никакого запаха. Ну ладно, что поделаешь... «Хорошо! — обрадованно подумала Валентина. — Как хорошо!»

— Чего еще нужно от жизни? — спрашивал Ковалевский. — Он женился, все у него теперь есть. Его повысили, обласкали, стали давать ему из закромов. Но бес его попутал. Молодой этот муж говорит жене, что собрался в командировку. И едет. И оказывается в теплой квартире своей соседки по этажу. Он живет там несколько дней. Вживается в атмосферу настолько, что ночью идет с ведром к мусоропроводу. На нем халат и тапочки. Возвращается автоматически. Автоматически звонит в свою квартиру и видит перед собой законную супругу. Как понимаете, выдача из закромов сразу кончилась.

— Работники, не хотите ли пообедать?

— Работники ждут не дождутся! Мы с Михаилом и Алексеем...

— Нет, я поехал, Ирма уже заждалась.

— Алеша, пять минут! Я старалась... Все уже на столе. А то голодный мужик — всегда зануда.

— Валя, мы посоветовались, лучше всего здесь устроить кабинет.

— Миша, а гостиная?

— Хм, гостиная...

За столом, она вернулась к разговору о кабинете и гостиной, но мужчины ее не понимали.

— Какая там гостиная? Для кого? Для чужих людей? Сейчас гостей принимают на кухне, а для особенных случаев можно расставлять в кабинете большой стол. Жизнь, Валюша, должна быть удобной и качественной.

Но чего они хотят? Чтобы Михаил оторвался от нее, заперся в своем кабинете, как он запирался в ванной?

— Ну посмотрим, — сказала она. — Вот купим мебель и посмотрим.

— Я поехал, Валя. У вас всегда так хорошо, что зависть берет.

Валентина вытащила из бутылки три тонкие розы, завернула их в бумагу и протянула Алексею: — Отдашь Ирме. Бери, бери! Тебе нужнее.

Алексей, конечно, ушел. Отказался от чая. Даже убежал, потому что она собралась еще дать ему банку клубничного варенья для Жени.

Без него за столом сделалось как-то у́же, словно он увел с собой и подругу Ирму.

Михаил и Тарас вспоминали приключения своего детства: куда-то мчались на велосипедах и дрались. И еще Валентина услышала, что Ковалевский любил соседку Машу, а Устинов чуть было на ней не женился.

— Не помню, — сказал Устинов. — Ей-богу, не помню.

— Да я тебя не виню, — ответил Тарас. — Лишь в семнадцать лет думаешь, что существует неизменное и твердое, потом смиряешься. — Он подмигнул Валентине. — Все оказывается к лучшему! Постоянство — удел примитивных натур.

— Как бы не так, — возразила она. — Глупости ты говоришь, Тарас.

— А ты докажи! Настоящему человеку нужны новые цели, удовольствия и победы.

— Ну вот ваш Николаев бросает свою жену и уходит к молодой любовнице. — Валентина ее поморщилась. — Это бесстыдство!

— Есть разные стадии перемен, — оживляясь почти до радостной улыбки, сказал Ковалевский.

— С чего ты взяла, что он уходит от жены? — со злостью спросил Устинов. — Он живет дома со своей Верой Платоновной, это я точно знаю.

Валентина не поняла, почему муж разозлился, и с мягкой настойчивостью напомнила ему о Лине Титовой, о которой он сам ей рассказывал.

— Валюша, он думает, что я сейчас побегу казнить этого старого ловеласа, — с упреком проговорил Ковалевский.

— А, наконец-то поняла! — догадалась она. — Буду только рада, если его накажут. Но неужели за это наказывают?

— Слышу чистый голос нравственности, — сказал Ковалевский. — У нас с Мишей тут есть свои интересы, а ты бескорыстна.

— Теперь ты подбросишь новость своему аппарату, — ответил Устинов.

— Может быть.

— Не надо, Тарас! — попросила Валентина. — Ты наш друг, тебе нельзя так поступать.

— Почему нельзя?

— Получается, мы предали Николаева.

— Предают сообщники, а ты ведь сама его осуждаешь.

— Все равно нельзя. Прошу тебя!

— Э-эх! — неохотно протянул Ковалевский. — Ну раз нельзя, то нельзя... Но мы не на острове. Шила в мешке не утаишь. — Он зачерпнул ложкой варенья, провел ею над краем розетки, снимая стекающую каплю сиропа, и со вкусом съел варенье. — А что ты кладешь в чай?

— Мяту и липовый цвет.

— Вкусно.

— Я дам тебе мяты. У нас много.

— Лучше я буду почаще приходить, — возразил Ковалевский. — У вас мне хочется мечтать. В этом чае и варенье есть что-то от незыблемого постоянства, которого у меня слава богу, нет. Сейчас мне даже кажется, что вы меня далеко обогнали, а я одинокий, маленький, никому не нужный.

— Пора тебе жениться, — сказала Валентина. — Потом будет еще труднее.

— Пора, — согласился он. — Дело даже не в этом. Пора уже добиться чего-то большего, но я не знаю чего. У тебя этого не бывает? — спросил он Устинова. — Такой простой вопрос: зачем? Рано или поздно я стану директором ГлавНИИ или чего-нибудь в этом роде. — Он снова съел варенья и налил себе чаю. — Мята и липовый цвет, — добавил он удивленно. — Как просто!

...Даше был нужен детский сад неподалеку от дома. И Валентина нашла такой в соседнем квартале. Но мест там не было. К тому же туда брали лишь детей работников завода «Пневмомашина».

— Ступай, поговори с заведующей, — сказала она Устинову.

— А что изменится?

Ему хотелось признаться, что он боится воспитательниц детского сада, но жена, уже почувствовав сопротивление, строго смотрела на него посеревшими глазами.

Двухэтажный детский сад был окружен сетчатым забором. Прочищенные в сугробах дорожки вели к игральным площадкам и беседкам. Возле дверей стояли санки.

В коридоре пахло полужилым помещением. Было тихо. Заведующая, маленькая неяркая, женщина лет сорока, должно быть, сразу догадалась, зачем пришел Устинов. Пока он представлялся и рассказывал о своей работе, надеясь, что ее это заинтересует, она покачала головой, как бы говоря: «Я сожалею, но — нет». Можно было прощаться. Но он вспомнил совет Лины Титовой о том, что людям обычно малоинтересны чужие дела, и, если хочешь чего-то достичь, надо дать говорить собеседнику, чтобы тот делился своими проблемами и невольно привязывался к тебе.

— У нас ведомственный сад, — сказала заведующая. — Чужих детей не берем.

— Я так и думал, — согласился Устинов. — Скажите, вы вполне довольны жизнью?

— Вот если бы вы имели какое-нибудь отношение к «Пневмомашине»...

— Самое интересное, что в целом все люди довольны жизнью и при этом им многого не хватает. — Устинов как будто перестал быть самим собой и стал играть роль какого-то нового человека. — Я имею в виду не быт, а душу. В тому же вы женщина и руководитель в одном лице... Например, что вы собираетесь сегодня делать?

— Мне нужна колючая проволока. Буду ее доставать.

— Проволока?

— Надо обвязать сверху забор, а то по воскресеньям хулиганы залазят. Вы не можете достать триста метров проволоки? Достанете — приму вашего ребенка.

Тот, кого играл Устинов, засмеялся: вышло очень просто.

Михаил подумал, что Нина Никаноровна найдет проволоку, вот и вся психология.

Он вышел из детского сада, с ощущением удовлетворения и брезгливости.

На деревьях и развилках веток лежал снег. Он вспомнил, что, когда был маленьким, он тоже ходил в детский сад и его мать улыбалась заведующей дольше, чем требовала вежливость... «Конечно, меня никто не заставляет привозить проволоку, — подумал он. — А ты попробуй не привези! — зло возразил он тому, новому человеку, которого изображал. — Ты хотел, чтобы я возмущался и стыдил ее?»

Вечером, когда стемнело, Нина Никаноровна привезла на такси два тяжелых мотка, завернутых в зеленоватый линолеум. Устинов и шофер выгрузили их возле дверей, где утром стояли санки.

Было ветрено и морозно. Теща шла, не запахивая демисезонное холодное пальто, и с гордостью улыбалась.

Рисунок горящих окон походил на цифру девять.

После ужина Нина Никаноровна предложила переустроить квартиру: расширить за счет Дашиной комнаты коридор и сделать там холл, на кухне перенести раковину в угол, сменить потертый линолеум.

Кухонное окно уже закрывала старая тюлевая занавеска. Возле подоконника стояла табуретка, на которую влезала Валентина.

— Миша, надо заставить себя делать все сразу, — решительно произнесла Нина Никаноровна. — Не давай себе передышки. Надо найти красивую мебель, ковры, люстры. — Она повернулась к сияющей дочери и добавила: — Чтобы твой дом был достоин твоей семьи.

Прибежала Даша, подтащила табуретку к столу и легла на нее животом.

Нина Никаноровна молча на нее посмотрела. Валентина взяла со стола чашки и со стуком сложила их в мойку.

— Вот Кирилл Иванович боевой мужчина, — сказала Нина Никаноровна.

— Миша тоже энергичен, но он уже другой, — заметила Валентина.

— Я знаю достоинства твоего мужа и уважаю его не меньше тебя. Но откуда это бесчувственное отношение к своей жизни? Я ведь не делаю ничего дурного, когда желаю тебе счастья. — В словах Нины Никаноровны слышались боль и недоумение. Казалось, она обвиняет и одновременно просит прощения.

Даша подошла к бабушке и сказала:

— Не ругай папу!

— Нет, папа у нас хороший, — улыбнулась Нина Никаноровна. — Он у нас единственный мужчина. Он нас жалеет.

Валентина взяла Дашу за руку и повела в ванную.

— Не хочу спать! — захныкала девочка.

Устинов вышел вслед за ними.

— Я сам ее уложу, — предложил он жене. — Иди к матери.

В одиннадцать часов вечера, наговорившись с дочерью, Нина Никаноровна поехала домой, не захотев остаться и спать на раскладушке. Устинов помог надеть холодное пальто. Ему было жалко эту одинокую женщину, которая никак не могла приспособиться.

Дверь закрылась. Свет голой лампочки блестел на волосах жены и оставлял на лице тени.

— Ты на нее не обижайся, — попросила она. — Она ревнует, что нам дали квартиру. Она думает, что ты равнодушен к покупке мебели, потому что хочешь со мной разводиться.

Устинов обнял ее. Валентина со вздохом сказала:

— Это мой крест. — Она легко прикоснулась губами к его щеке и высвободилась. — Поедешь за мебелью?

— Поеду.

— У тебя мужественное лицо. Ты внушаешь доверие. Ты просто умница.


В Филиале-2 ждали устиновского новоселья. Клара Зайцева принесла каталоги финской и югославской мебели, Татьяна Ивановна стала по пути на работу наведываться в мебельный магазин и рассказывала о новинках. Какой-то правдивый голос твердил Устинову, что наступила его счастливая пора.

Если не считать незаметной работы комиссии, механизм Филиала-2 действовал не хуже обычного и, честно говоря, мало интересовал Устинова. Новая квартира тоже не слишком занимала его. Михаилу казалось, что после долгого бега он смотрит на тех, кого обогнал, и на тех, кого никогда не опередит, и всем дружелюбно улыбается.

Представитель ГлавНИИ Непомнящий, невысокий тридцатипятилетний мужчина в синем костюме и туфлях с большими каблуками, появившись в Филиале, похлопал Николаева по плечу и пошутил, что валидол не понадобится. Потом Непомнящий попросил планы прошлых лет, которые в свое время посылались и в ГлавНИИ, но их, наверное, давным-давно сдали в макулатуру.

Николаев распорядился дать ему эти планы.

Устинов едва успел объяснить Военной, что ей нужно делать, как Николаев снова позвал его. У директора был Непомнящий. Он сидел в кресле, держал в одной руке дымящуюся сигарету, в другой бумажный кулечек для пепла. В директорском кабинете не было пепельниц.

— Как говорится, на вкус и на цвет, — сказал Непомнящий, продолжая что-то свое. — На вашем месте я подобрал бы помоложе. Секретарша — это ваше лицо. В домашних тапочках не ходят на работу.

— Миша, пошли выпьем кофе, — сказал Николаев с гримасой равнодушия.

— Я должен посоветоваться с вами по весьма деликатному делу, — сухо произнес Устинов.

— Да? — Николаев нерешительно поглядел на Неномнящего.

— А что у вас случилось? — живо вымолвил тот.

— Извините, Роман, — сказал Устинов. — Это касается нас двоих.

— Ну что у вас за секреты, Миша? — пожал плечами Николаев, не выдерживая ни холодного тона Устинова, ни бесцеремонности Непомнящего.

— Извини, Роман, — повторил Устинов и заслонил Непомнящего от директора.

«Лина Титова, — подумал Устинов. — Теперь ему плевать на все. Теперь ему важно никого не раздражать».

— Ну так бы сразу и сказал! — усмехнулся Непомнящий и вышел.

— Зря вы его выставили, — проворчал Николаев, — Он парень беззлобный. Свое место знает. Знает, что выше не прыгнет. Раз уж он хочет с нами общаться, не надо его отталкивать.

— Обычный аппаратный служака, — ответил Устинов. — Ковалевский не мог выбрать удачнее.

— Что у вас за секрет? — поторопил Николаев, отводя взгляд.

Устинов потрогал перевязанный большой палец левой руки, оборвал вытянувшуюся из бинта нитку и поморщился.

— Скорее всего, никакого секрета нет, — ответил он.

— То есть?

— Если бы я решил разводиться с женой, а мне бы стали говорить, что я моральный урод, что обязан сохранить хотя бы видимость семьи, я бы постарался избавиться от непрошеных советчиков. Любой ценой.

— Не понял, — нахмурился Николаев. — При чем здесь Непомнящий?

— Допустим, моя Валентина, чтобы меня удержать, обратилась бы в общественные организации ГлавНИИ и Филиала?..

— Вы говорите загадками, — сказал Николаев. — Давайте в открытую.

— Вот собирал вчера мебель — зашиб молотком палец. Мы купили кабинет. Валя хотела гостиную, но кабинет лучше.

— Конечно, кабинет! — бодро поддержал Николаев. — Я даже живу в своем кабинете. Как в космическом корабле.

Он проговорился. Его взгляд сказал Устинову: «Я выдал себя, ты это видишь, черт тебя побери!»

Но какой же у него был выбор? Либо уйти от Титовой, либо сохранить стабильность в Филиале-2. И третье: балансировать в неопределенности, оттягивать окончательное решение, не защищаясь и ни на кого не нападая. Значит, Николаев был человеком третьего пути. Должно быть, уже воспринимал жизнь как нечто цельное и бесформенное.

— Мне осталось не так уж много, — признался Николаев. — Космос не слишком далеко от меня.

— Сейчас живут долго, — ответил Устинов. — Если жить стабильно.

Зазвонил телефон.

— Слушаю, — настороженно произнес Николаев. — Одну минуту. — И просяще посмотрел на Михаила.

— Ну я пошел, — сказал Устинов.

— Здравствуй! — радостным свободным голосом сказал Николаев. Устинов закрыл дверь, оставляя его наедине с космосом.


— Ты наделал кучу глупостей, Мишенька. Какое тебе дело до того, что у меня с Павлом Игнатьевичем? Приезжай вечером ко мне. Я буду одна. Мы ведь старые друзья?

Устинов отказывался, ссылаясь на домашние работы, но Титова заявила, что ему нельзя отступать с половины пути. И он согласился.

Валентина, правда, не поняла, зачем он едет. Он догадывался, что не поймет, звонил просто для того, чтобы не волновалась. Ведь вечернее время принадлежало ей, а он как будто воровал его.

После покупки мебели в кабинет Устинов почувствовал, что жена пожертвовала чем-то серьезным. Ехал к Титовой ненадолго, самое большее — на час. Сколько нужно, чтобы выслушать одинокую женщину и понять, что она хочет оставаться одинокой и утешаться своим благородством? Ему нечего предлагать ей взамен. Нет даже довода о стабильности или чувстве долга. Ничего нет, кроме одного пустяка — судьбы Николаева. Согласна ли она получить разрушенного сломленного Павлушу?

И оказывается — согласна. Лина смеется, ее теплые серые глаза блестят. Она вытягивает губы и произносит по слогам: со-глас-на!

Потом они пьют чай, и она спрашивает, выпрямившись и глядя как бы сверху:

— Я стерва, да? Поймала старого мужика и пью из него кровь?

У нее большая грудь и легкая кольцевая морщина на шее. Если присмотреться, то не только на шее. Но это еще но увядание, а прошлый смех, вскинутые брови, прищуры — прошлая жизнь.

— Скажи, как мужчина, ведь он прав? Зачем жить без любви?

Устинов не отвечает, пьет чай с кексом и думает о себе. Она смущает его:

— Или ты по-прежнему любишь жену? Это уходит, Миша. Куда уходит, я не знаю. Можно жить вместе, пока дети маленькие. А если большие? Он выполнил свой долг, что же вы требуете от него еще?

— Я знаю, чем это кончится. И ты знаешь.

— Но кому мы мешаем?!

— Да никому. Но двойная жизнь — это двойная жизнь. Такому человеку перестают верить.

— Что ж посоветуешь, Михаил Кириллович? — впервые Лина называет его по имени-отчеству.

Она укоризненно усмехается. И вдруг эта женщина делается далекой. Конечно, она не та Раиса, к которой уходил отец, она просто удаляется от Устинова, словно он отталкивает ее. Неподвижно сидит за белым пластиковым столом, холодно-веселая, глаза насмешливые, линии рта и подбородка твердые. И при этом обольстительная, в синем гладком шелковом платье, которое кажется очень тонким и раздражает своим ярким образом женственности. «До Николаева у нее были другие, — думает Устинов. — Почему она выбрала пожилого? — И отвечает себе: — Это надежно».

— Он хочет на тебе жениться?

— Это мне не нужно. Он никогда ее не бросит, но он настоящий.

— Что «настоящий»?

— Настоящий. А ты не настоящий, хотя похож на настоящего. Ты боишься жизни. Вы все из одного теста, муж у меня был такой же... Ну тогда я тебе посоветую. Будет так: Павла Игнатьевича станут разбирать из-за всех мелких обвинений, могут залезть в его личную жизнь, но ничего с ним не сделают. А потеряешь на этом только ты.

— Хорошо, пусть потеряю. Не обо мне речь.

— Почему не о тебе? Ты хочешь, чтобы он остался директором, тебе это выгодно, и потому ты хочешь обтесать его как деревяшку.

— Хочу обтесать? Но для пользы самого Павла Игнатьевича, — уточняет Устинов.

— Он чистый, как ребенок. Ты знаешь, ему предложили написать рецензию на новую книгу Семиволокова. Он написал честно. В редакции вычеркнули всю критику и приписали: «Эта книга — значительный шаг вперед». Тогда он снял рецензию, а выправленный экземпляр послал Семиволокову с такой припиской: «Зачем вас так унижают?» Я ему не советовала, но он не послушал. И он прав.

Она встает, достает из среднего шкафа бутылку коньяка и рюмки. Дверцы захлопываются, матовый отсвет лампы возвращается на их полированные створки.

На кухне много живописных мелочей будничной жизни. На крючке над плитой висит примятая оранжевая рукавичка с изображением толстощекого поваренка. Вчера Валя купила такую же.

«А что сейчас с Раисой? — думает Устинов. — Ей уже под пятьдесят».

Пора собираться домой. Он еще думает, что напрасно сказал жене, куда едет: все-таки вечер — это семейное время, долг. Но ему не хочется никакого долга. Он смотрит, как Лина просовывает нож между горлышком бутылки и пробкой, берет у нее бутылку и откупоривает.

Его удел — искать закономерность и порядок в жизни. Он чувствует красоту стабильных состояний. Наверное, он консерватор-романтик. Вряд ли Раиса нашла себе мужа. Слишком ничтожны были шансы. Таких людей, нарушающих общую гармонию, предпочитают не замечать. Их нет, если они даже плачут где-то рядом. Да и чем им поможешь? Помнится, Нина Никаноровна рассказывала, что она в пятидесятые годы, путешествуя на теплоходе по озеру, гуляла на угрюмом скалистом острове и нашла там госпиталь для калек, отказавшихся вернуться к семьям.

— Напрасно ты не следишь за своей одеждой, — говорит Лина вместо тоста. — Разве это дело? Темные глухие тона, будто ты решил замаскироваться? Это признак невысокой самооценки.

— За удачу, Лина!

Они выпивают коньяк. Он снова думает, что пора уходить, и назначает срок — через полчаса. Но ему не хочется разговаривать, убеждать ее пощадить Николаева. В разрушении порядка есть, оказывается, засасывающая прелесть. Сейчас Устинов ощущает себя вне всяких повседневных сил. Он выскользнул в незаметную дырку и наслаждается проблеском покоя.

Они молчат, смотрят друг на друга, снова пьют. Лина собирается готовить ужин. Она сидит на корточках перед раскрытым нижним шкафом. Платье обтягивает бедра, и блестит, переливаясь, отсвет на спине.

— Я пойду, — говорит Устинов.

Она взмахом руки захлопывает дверцы.

— Не так уж поздно, — замечает Лина.

— Меня уже заждались, — признается он.

— Ты бы раньше сказал об этом, я бы давно тебя выпроводила. — Она посмеивается с горьким дружелюбием и добавляет: — Скоро и без тебя все у нас кончится.

...Когда Устинов вернулся, жена и Нина Никаноровна вешали в кабинете тюлевые гардины.

Он присел в квадратное кресло с зеленой бархатистой обивкой.

— Нравится? — спросила Нина Никаноровна.

— Нравится, — признался Устинов.

Валентина спрыгнула с подоконника, не закончив дела, и пошла кормить его.

На кухне он увидел над плитой оранжевую рукавичку и улыбнулся. Дома было хорошо. Он рассказал, что Титова не хочет отпускать Николаева, но Валентина не стала расспрашивать подробности. Еще нужно было купить два мебельных гарнитура, кухонный и спальный, и пока Устинов ел сочный кусок мяса, она их уже как будто покупала. Потом Валентина сказала, что мать наконец отдала деньги, объяснив, что рада была сохранить их до нужного часа.

— Наша бестолковщина осталась на старой квартире, правда? — спросила она.

Пришла на кухню Нина Никаноровна, робко спросила у дочери:

— Больше работать не будем?

— Нет. Ты у нас переночуешь?

— Не знаю. Как Миша скажет.

— Конечно, ночуйте, — сказал он.

— Я бы хотела на новом диване в твоем кабинете, — вздохнула Нина Никаноровна, опуская глаза.

Она была покорна и насторожена и хотела, чтобы это заметили. Наверное, устала на стройке, на морозе.

Она оттаивала с каждой минутой, потом — с каждым днем и неделей, когда приезжала ночевать к детям, и стала у них жить.

Возвращаясь с работы, Устинов узнавал обрывки ее жизни: бульдозерист-вдовец сделал ей предложение, начальник участка хочет быть соавтором в ее рационализаторском предложении, пионеры из Запорожья приглашают ее в гости.

Утром по комнатам часто разносился сладкий запах пирога, и тогда над проснувшимся Михаилом как будто склонялась неясная человеческая фигура с неразличимым лицом: это приходила мама-бабушка-отец в одном цельном существе. В груди Устинова загорался белый прозрачный огонь согласия с жизнью. Прибегала Даша, брала его за шею и тянула к себе.

— Хочешь, я спою тебе песню? — И пела: — «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед».

Нина Никаноровна уводила ее в детский сад и ехала на стройку...

Устинов вместе с женой завтракает.

— Ты надень свитер.

— Ладно, Валюша.

Вечером Нина Никаноровна советует ему:

— Не трогай своего Николаева. Он твой благодетель. И энергично размахивает вилкой.

— Мам, не размахивай, — просит Валентина.

— Извини! — улыбается Нина Никаноровна. — Мне не дали такого воспитания, как вам.

И вот тут Устинов вспоминает, что есть какой-то проблеск, и начинает искать его.

Он записывается в шахматное первенство ГлавНИИ и дважды в неделю, в четверг и субботу, играет в библиотечном зале в игру своего детства.

В конце партии у него не хватает времени, и цейтнот уничтожает все его преимущество. Тогда начинает колотиться сердце, и потом ночью он ворочается и вздыхает.

— Не надо больше играть, — шепчет Валентина.

Он молчит. Ему кажется, что она хочет лишить его этого маленького проблеска.

— Хочешь, поедем в Суздаль? — снова шепчет она. — Мама побудет с Дашей... Мы свободны, надо этим пользоваться.

— В Суздаль? — оживает Устинов. — А ты помнишь? Во сколько мы выехали? Солнце уже садилось. В полночь были во Владимире...

— Раньше, в одиннадцать. Мы быстро ехали.

— Да, быстро. В Суздале похоронен Василий Шуйский, больше ничего не помню. Белые стены, колокольни — и все.

— Даша у нас получилась во Владимире, — говорит Валентина. — Я тогда почувствовала. Поехали? Ирма с Алешой тоже поедут, а Женю оставят с дедом.

В спальне пахнет пилеными досками и мебельным лаком. Перед глазами Устинова мелькает солнечный день в станице Углицкой, он входит под навес пилорамы, видит дрожание рассекаемого на доски бревна, осыпь желтоватых опилок; Тарас отступает спиной к забору и вытаскивает из-под рубахи арматурный прут...

— Спишь? — спрашивает жена. — Скажу по секрету. Алеша стал водить Ирму в кино и рестораны. А меня ты не хочешь пригласить?

Ночью Устинову приснился такой сон: отец вел крутокрылый тяжеловесный «бьюнк» и что-то с тревогой спрашивал у Михаила.

— Вечером погуляем? — спросила за завтраком жена.

— Погуляем.

И они встретились после работы возле запорошенного снегом памятника Пушкину, где когда-то Устинов во времена иной жизни поджидал Валю, когда Валя была... проблеском?.. была вторым сердцем Устинова.

— Мы вернулись, — заметила она. — Тебе надо купить новую шапку, эта совсем вытерлась.

— А тебе — шубу. У тебя на носу пудра.

Пока Валентина доставала из сумки зеркальце и, вытянув лицо, по-женски сосредоточенно вглядывалась в отражение, он осмотрел площадь, ставшую явно просторнее с той поры. Через улицу от памятника, где на углу когда-то стояли аптека и молочное кафе, а чуть в глубине бульвара в низеньком доме помещалась шашлычная «Эльбрус», теперь ничего этого больше не существовало. Там лежал новый сквер, пересеченный из угла в угол длинной диагональю синей утоптанной дорожки.

Он повернулся к жене. Рядом с ними встречалась другая пара. Юноша, без шапки, с виновато-смеющимся лицом что-то объяснял хмурой и надменной девушке. Лет через десять, когда они настигнут Устиновых, как тогда они увидят этот ранний зимний вечер, купола света фонарей под темным небом, свою вину, надменность, а главное — себя такими, какими они есть сейчас? «Десять лет — это три с половиной тысячи вечеров», — посчитал Устинов и спросил жену:

— В кино или поужинаем?

— В кино, — сказала она. — И в буфет забежим.

В кинотеатре ярко горел свет, было тепло и празднично. В утомленных лицах людей сквозь налет загнанности проступала спокойная мягкость. Они с любопытством осматривались, искали что-то друг в друге, как будто примеряли на себя чужую жизнь. Внизу, в цокольном этаже, на эстраде пела пожилая певица, собирая шелестящий шум аплодисментов. Устиновы завернули в буфетный зал. Михаил принес на столик тарелку с бутербродами и бутылку воды с надетыми на горлышко стаканами и вернулся к стойке за кофе.

На обратном пути он увидел, что на жену оценивающе глядят двое мужчин восточного типа, лет сорока пяти. В зале были и парни помоложе, но они, кажется, не интересовались Валентиной. Он отпил глоток переслащенного кофе и шепнул ей:

— Ты пользуешься успехом у слаборазвитых стран. Вот те двое справа, по ходу шахматного коня.

Она посчитала столики.

— Ну уж скажешь!

Устинов быстро управился с тремя бутербродами и по-настоящему проголодался. Валентина с улыбкой призналась, что у них в сберкассе остались два рубля и они очень-очень бедные.

— Ну и чего жалеть, — ответил Михаил, — новые заработаем.

— А помнишь, — спросила она, — ты заставлял меня вести «Книгу жадности»? — И чуть-чуть уколола его, потому что они спорили из-за той «Книги жадности», как спорили и по другим поводам, еще не умея понять, как им надо жить вместе.

— Не помню, — ответил Михаил, — ты всегда мне нравилась.

— А если бы я завела любовника? — спросила она. — Как бы ты поступил?

— Ты? — усмехнулся он. — Не могу представить.

— Я тоже.

Она взяла его руку и погладила. В ее глазах блестело что-то неясное.

— Хочется жить, правда? — сказала Валентина. — Мы еще совсем не жили...

И слезы, и улыбка... А с чего это все, если наступает хорошая свободная пора, когда они молоды, сильны, ничему не подвластны?

Прозвенел звонок.

— Ты доешь мои, я не хочу, — предложила она.

— Я голодный как студент.

Фильм был тоже переслащенный, и Устиновы скоро ушли, чтобы не насиловать себя. Снова был Пушкин с белой шапкой снега, людской поток уже потерял стремительность и поредел; в желтом уютном свете, выходящем из ямы метро, чудилось что-то домашнее.

— Даша сейчас укладывается, — сказала Валентина. — Мы еще погуляем?

Шли по бульвару, смотрели в фиолетовое низкое небо за перекрещенные ветки деревьев и путешествовали. Сперва по своей квартире, мечтая оживить ее стандартное убранство, затем в гости к родителям Михаила, в летний лес, и к морю, и во Францию, куда хорошо было съездить, и...

«Я люблю тебя, поэтому ты сейчас далеко» — эта мысль неожиданно натянула какую-то струну. Сердце Устинова сжалось. Он обнял жену.

— Что, Миша?

— Ничего, — сказал он.

— Брось шахматы. Ну зачем они нам нужны?

На следующий день Устинов по дороге с работы забрал дочь из детского сада. Даша рассказывала о музыкальном занятии и размахивала подобранным прутиком. Падал жестковатый, с ветром снег. Дома она бросила прутик в коридоре возле валенок. Он хотел выбросить его, но передумал, поставил серо-зеленый тополиный росток в стакан с водой. Потом позвал Дашу на кухню, прислонил к дверному косяку и черкнул карандашом над ее русой макушкой. Это была первая отметка в новом доме.

От Дашиной головы тепло пахло легкой испариной. Она вопросительно глядела на отца. Он поднял ее на руки.

— Я больше тебя! — сказала Даша.

Наутро жена снова попросила забрать девочку. Он согласился. Но после обеда поехал на стройку и пробыл там до вечера.

С высоты кирпичной башни, где на обледенелых мостках стоял Устинов, виднелся черно-синий лес за кольцевой дорогой. Шел снег. В сумерках бледно горели огоньки деревни, угадывался полуразмытый силуэт церкви на холме. А с другой стороны глубоко светился город. Освещенная прожекторами, плавно опускалась на стропах бетонная плита перекрытия. Доносился простуженный голос рабочего, переговаривавшегося по рации с крановщиком. Москва со всеми своими городами, деревнями и людьми, которыми она прирастала, как будто смотрела сейчас на Устинова. Это был его родной город.

Первая смена заканчивалась.

В прорабской мастер Виктория, двадцатидвухлетняя девушка с обветренными щеками, разговаривала по телефону о каких-то туалетных блоках. Устинов присел, скинул шапку. Его лицо горело. Он вспомнил румянец дочери и спохватился, что не успеет забрать ее из детского сада. Мастер Виктория уступила ему телефон. Устинов позвонил Оле Военной и попросил взять девочку. Как он и думал, Оля не отказала ему, в ее голосе даже почудилась улыбка.

Он повернулся к мастеру Виктории. Она дремала, подперев подбородок обеими руками. На ногтях краснел свежий, но уже кое-где облупившийся маникюрный лак. Дверь хлопнула, вошел прораб Лопарин. Увидев Устинова, нахмурился и хмыкнул.

— Добрый вечер, — поздоровался Михаил.

Он не чувствовал за собой вины. «Решайте сами, — сказал он в тресте, — но вашего гения-прораба лучше использовать в каком-нибудь другом деле, где он не руководил бы напрямую людьми». Поэтому в те дни, когда Устинов должен был появиться на стройке, Лопарин старался перейти во вторую смену.

— Все-таки пора поставить плиту в бытовку, — спокойно напомнил Устинов и вышел.

И снова — теплая душноватая бытовка с электрообогревателями и шкафами вдоль стен. Снова — вопрос к рабочим, но людям хочется домой, и кажется, ничто их не удержит. Но Устинов держит. После затеянной им фотографии рабочего времени строители относятся к нему с любопытством. Старики садятся на лавки, недоверчиво улыбаются, ждут минуты, когда удобнее будет сбежать. Молодые парни собираются кипятить чай в эмалированной кастрюльке электрокипятильником.

Устинов уже знает, что ни те, ни другие не любят стройки. Старики пришли после войны из подмосковных деревень почти подростками, впряглись в работу, ютились по углам бараков и общежитий, потом получили хорошее жилье, стали столичными жителями. Но бросить стройку, найти что-нибудь потеплее и полегче они уже не могут. Образование у них низкое, силы на исходе... Они ворчали на молодых, что те не умеют работать и что из-за этого не растет заработок. Тогда Устинов попросил провести фотографию рабочего времени, и оказалось, что молодые работают производительнее...

А семерку молодых парней удерживает здесь только лимитная прописка. Их задача — вытерпеть положенный срок, потом они уйдут.

Но то, что узнал Устинов, эти вопросы заработка, комфорта, престижа профессии были всего лишь поверхностными вопросами. Он вспомнил первую командировку в совхоз к Сугоркину, свое ощущение любви ко всем людям, от которого казалось, что ему будет легко. Сейчас он не ощущал этого.

Потом он поехал за дочерью к одинокой женщине Оле Военной.

В глазах Оли — веселый тревожный блеск. Она смотрит на него, чуть наклонив голову и накручивая на палец прядку волос,

— Тебе нужно завоевать весь мир? — спрашивает она о его строительных делах.

Даша тискает маленького серого котенка, а кошка беспокоится, мяукает. Девочка твердо говорит отцу:

— Это мой сынок. Мне его подарили.

— Весь мир, — отвечает Устинов.

— Мы тебе оставили котлеты. Поужинаешь? Ведь не ел?

— Папа, мы заберем котенка!

— Пора домой, дочка. — Он кладет котенка в карман, гладит его осторожно.

— Надо бежать? — почти без упрека произносит Оля.

Он благодарит, прощается. Почему-то ему неловко. Она вдруг с веселым вызовом целует Дашу, смеется и снова целует. Даша стоит в шубе как кубышка, после каждого поцелуя машинально вытирает щеку.

— Ну идите, идите! — с грубоватой поспешностью подгоняет Оля.

«Оля, миленькая, что же ты так? — удивленно думает Устинов по дороге домой. — Ведь я думал, что у тебя все хорошо.»

Через полтора часа его жена, привязав к нитке бумажку, играет с котенком, крутится с ним по кухне, потом берет на колени и ласково тормошит. Котенок щурится, урчит. Чем-то трогательным и давно ушедшим веет от этой простой игры. «На месте женщины я бы рожал как можно больше детей», — размышляет Михаил.


Глава двенадцатая


Снег шел и шел, засыпая Москву. Ветер закручивал белые спирали, заметал улицы, останавливал транспорт. В метели была своя красота, чуждая сопротивляющемуся ей городу. Николаев прижмурился, наклонил голову. Больно секло по глазам. При входе в здание, в промежутке стеклянных дверей, где калориферы с гулом нагнетали теплый воздух, на полу лежали три бродячие собаки. Увидев человека, они понуро привстали. Николаев вытащил из портфеля сверток с костями, бросил им и пошел к лифту.

Все сотрудники уже были на местах. Должно быть, из-за комиссии. Но Николаев не изменял привычного распорядка: они обязаны были присутствовать на работе лишь в урочные часы, назначенные для совещаний, а остальное время планировали сами.

Николаев заканчивал писать записку о работе Филиала-2, когда в кабинет вошел Непомнящий. Он сел и молча потирал руки, словно озяб. Павел Игнатьевич предложил ему кофе, но Непомнящий отказался, посидел молча и ушел.

Чем ближе был срок обсуждения в ГлавНИИ, тем спокойнее и тверже становился Николаев. У него появилась возможность вглядеться в себя. Со страниц записки он беседовал с сотрудниками. Эти люди были его верхней отметкой, до которой он вырос, и его второй семьей. Николаев допускал даже то, что в нем есть частица всех его сотрудников: и «резинщицы» Ярушниковой, и хитрована Харитонова, и философа Устинова... И так — до последнего человека. Не исключая и Киселева. Иных людей он не мог себе подобрать. Могли измениться только имена, лица, привычки, но люди бы остались в границах нынешнего времени. В конце концов, кто осмелился бросить вызов времени? Юноша Киселев? Но Павел Игнатьевич давно знал, что это не нужно.

Среди океана живых людей у него был единственный близкий человек. Нет, не Лина. Она женщина, она не может знать все жизни. Но и друг теперь остался за той чертой, куда ушли двадцатилетними школьные товарищи Николаева: Сергей Журавлев, Анатолий Каргин, Михаил Теребынькин, Саня Вершин, Алексей Плужников... все они, все. И с прошлого года с ними и Костя Лесников. Павел Игнатьевич один в океане живых. Устало глядит он с берега... Лодка плывет среди льдин в спокойном море, среди ослепительных солнечных пятен. Отец давно ушел на факторию, мать осталась с пятью детьми в рыбацкой бугре. Надо было выжить. Из продуктов — полмешка подмоченной муки, килограммов десять овсяной крупы и соленая рыба на дне бочонка. Отец оставил двенадцатилетнему Павлуше ружье. Надо было пережить месяц распутицы с его роспуском тундровых рек и дожить до возвращения отца, ведь в этом мире холодной земли и воды им некогда больше ждать. Распухли ноги. Десны почернели и кровоточили. «Мама моя, тебе было тогда тридцать лет, ты знала, что у нас нет надежды спастись от цинги, от сурового моря, от голодной смерти. Но лодка идет в разводьях, наша лодка-омулевка... а в ней — никого. Может, отец лежит на дне лодки? Она проносится мимо нас, ее гонит вдоль берега все дальше и дальше в ослепительном сиянии ледяной воды. Мама моя, какие безмолвные у тебя глаза... И ты уже достала нам чистые смертные рубахи».

Через два дня по утренней прибылой воде приплыл отец. Николаев снова подумал об умершем друге. Скоро уже совсем не останется тех, которым с малых лет была суждена работа и бойня жизни. Во всяком случае, всех сотрудников Филиала-2 этот удел миновал.

«А голодное сиротство Харитонова? — спросил ои себя. — Кто знает, может быть. Но это уже эхо, отголосок».

А Киселев хочет вырвать из рук Николаева свое наследство, будто оно достанется кому-то чужому. Киселев тоже нес в себе отголосок, но не военного, а иного времени лютой борьбы и великого энтузиазма, когда держава одевалась железной броней. С неприязнью, интересом, даже с неосознанным сочувствием наблюдал Павел Игнатьевич за своим молодым заместителем. Но готов ли был Киселев выдержать тяжесть ярма, в которое он так стремился?

Что-то в них онемело. Тычутся они в житейской невнятице туда-сюда, не радуются, не поют песен. Или все это мерещится Павлу Игнатьевичу? Устал, жизнь уже сделана. Сделана и на крови, и без крови, спокойно. Может быть, он мало знает о нынешнем времени и не различает в нем ни далеких, ни близких голосов. Когда-то его сыновья были маленькими русоволосыми мальчишками с горячими липкими ладонями. Теперь они неохотно разговаривают с отцом, спорят друг с другом о том, кто стащил у него из шкафа девяносто первый том «Библиотеки всемирной литературы», в которой почти все растащено. Лучше пусть мерещится... Когда-нибудь и Киселев скажет себе: «Неужели ты не заслужил передышки?» Впрочем, это слова Лины. Киселев тверже, он однолюб. А Николаев? И он спросил себя: кто заставляет тебя предавать твою старую верную жену? Хотел того Павел Игнатьевич или у него вышло случайно, но в своей записке, адресованной ГлавНИИ, он не защищался, а искренне признавал, что многие вопросы современной жизни ставят исследователей в тупик.


Николаев приехал домой в десятом часу вечера: выпил в клубе. У Титовой он не был, поэтому ужинал, почти не тяготясь присутствием на кухне жены. Но сказал ей:

— Ну чего томишься? Я сам приберу. Ступай.

Ее рыхлое белое лицо осветилось страдальчески-доброй улыбкой.

— Старый ты стал, Павлуша, сивый весь, Я тебя не такого помню.

— Да и ты, мать, не девка, — грубовато буркнул он.

Потом показал взглядом на ее живот, повязанный толстым платком.

— Радикулит-то как?

Она промолчала, жалеюще глядела на него. Павел Игнатьевич отодвинул тарелку.

— Тебя там покормили, — понимающе вздохнула жена.

— Где «там»?

— Там, где дают тебе пить.

— Ну завела шарманку. Я в клубе был.

— Ребят не хочу позорить, а то бы, Павлуша, я знаю, что сделала...

— Нашло на тебя сегодня. Ревновать вздумала? Давай, коль охота... Или напиши на меня жалобу: дескать, был конь, да изъездился.

Он принес из кабинета бутылку и предложил жене выпить с ним рюмку:

— За тебя, Вера Платоновна!

— С чего ты? — насмешливо ахнула она. Ее белесые брови задрожали.

— Я кругом виноват, — сказал Павел Игнатьевич. — Прости меня. Поддержи меня, Вера... — Она обняла его и заплакала.


Устиновы чуть было не поссорились, Валентина не поняла, зачем он вмешивается в личную жизнь Николаева, если от этого всем будет худо. Михаил возразил, что не может принимать жизнь монотонной, что надо пытаться изменить ее.

— А я тоже монотонная? — спросила жена. Так простодушно и нелогично спросила, что он рассмеялся. Она сперва нахмурилась, но потом тоже засмеялась.

Однако, как бы ни хотел Устинов вернуть прочность семейному единству, он больше жил служебными делами. Среди сотрудников образовались два лагеря. Одни заведующие стремились вырвать у дирекции дополнительную ставку, которая могла освободиться после увольнения Клары Зайцевой, другие осуждали дирекцию и сочувствовали Кларе. К Устинову приходили, делегации расспрашивали о предстоящей переаттестации, волновались, напоминали о своих заслугах. Галактионов попросил его о прибавке двадцати рублей — опять-таки из ставки Клары. А. Харитонов обвинил Устинова в «пожирании беззащитной женщины». Но кто был виноват, что тихое учреждение вдруг забурлило? Устинов знал кто. Помнилось: «Не быстрым достается бег и не сильным победа...» Николаев желал удобной размеренной жизни, а жизнь дала ему напористото Киселева, соблазнительную Лину Титову, расчетливого Тараса Ковалевского. И уходящего от кабинетной карьеры Устинова. Он не смог подчинить себе неудобную живую жизнь.

Николаев пригласил Устинова и сказал:

— Я вижу, вы чем-то огорчены. Скоро все наладится, войдет в обычную колею.

Взятый им легкий тон казался неестественным. Михаил увидел, что директор даже не стремится понять, что произошло, и ответил прямо:

— Мне не нравится моя работа. Я сел не в свои сани.

— Что-то вы закисли, — улыбнулся Николаев. — Не с вашим боевым характером поддаваться унынию. Как говорил кардинал Ришелье д’Артаньяну: «Вы еще молоды, и ваши огорчения успеют смениться отрадными воспоминаниями...» — Он виновато посмотрел на Устинова и признался: — А вашу статью я зарезал... Вы чересчур запальчиво ставите в зависимость семейные кризисы и стремление некоторых к карьере. Нас могут неправильно истолковать. Если следовать вашей логике, то надо уклоняться от работы.

— От карьеры, — сказал Устинов. — Это разные вещи.

— Киселев тоже меня поддерживает, — продолжал Николаев. — Видно, ваши аргументы недостаточно убедительны.

Устинов пожал плечами.

— Вам бы надо быть проповедником, — примирительно вымолвил директор. — Срывали бы бешеный успех у женщин.

— Вы не правы, — возразил Устинов. — Пусть статья запальчива, но не в ней дело. Я-то вижу, что иду не туда, куда надо.

— Да, Миша, настроение у вас неважное, — вздохнул Николаев. — Как по-вашему, все карьеристы несчастливы в семейной жизни? Вот у Киселева — дружная семья, двое сыновей, жена за ним ухаживает, как за героем-любовником. И он тоже чадолюбивый, верный муж. Что скажете на сей феномен?

Директор стал уводить разговор в сторону. Должно быть, он уже выполнил намеченное, сказав об отвергнутой статье, и хотел лишь плавно завершить беседу.

— Киселев еще не карьерист, — сказал Устинов. — У него здоровая страсть действовать, но действовать ему не дают. Вот он и выбрал самый легкий путь.

— Да уж! — буркнул Николаев и обеими руками пригладил волосы, отчего седоватый хохолок приподнялся. — Они всезнающи, им нужна хотя бы видимость перемен... — И просительно улыбнулся: — А про Титову... знают?

— Я был у нее, — ответил Устинов. — Хотел уговорить, чтобы она поняла, что... что это тупик.

— Зачем? — удивился Николаев. — Кто дал вам право?

Устинов собрался сказать о долге и твердости духа, но у него язык вдруг не повернулся это сказать.

Николаев порозовел, опустил глаза и молчал. На лбу стал заметен беловатый шрам.

— Вы жестокий человек, Михаил, — тихо произнес он. — Но знайте: мы с Линой расстались...

В его голосе сквозь обиду и горечь пробивалась нота любви к Устинову. Услышав ее, Устинов вытянулся и закаменел. Ему очень хотелось повиниться Павлу Игнатьевичу, однако то, ради чего он вмешался в чужую жизнь, не могло исчезнуть ни от какого извинения и как будто даже требовало от Михаила быть последовательным.

— Жаль, что я вмешался, — ответил Устинов и ушел.

«Что жаль? — подумал Павел Игнатьевич. — Я для него столько сделал...»

«Конец», — решил Устинов и, встретившись с добрым взглядом Татьяны Ивановны, увидел в ней издалека глядевшую на него мать.

Татьяна Ивановна сняла сдвинутые на кончик носа очки. Воспоминание о матери ушло в глубину, откуда оно всплыло.

Татьяна Ивановна спросила, Устинов ответил. Поверхность событий оставалась спокойной.

— Миша, там вас ждет женщина, Кажется, хочет работать у нас машинисткой.

— Сейчас поговорю.

И он разговаривает с машинисткой, расспрашивает о том о сем и угадывает в ее скуластом, почти мужском лице затаенный страх. «Боится, что не возьмем?» Он уже когда-то видел эту женщину.

— Вы замужем?

— Замужем, конечно. Сыну десять лет, в третий класс ходит.

Да, видел. Кабинет психолога в семейной консультации, разделенный горизонтальной тенью настольной лампы. В тени Устинов, а она у стола рядом с курчавым атлетом-психологом; испытывается устиновская анкета. Женщина балансирует между прямыми и контрольными вопросами-ловушками, жалуется на мужа, скуку, тупость отношений и ждет, что ей помогут. Боится развода.

Кажется, она. Все контрольные вопросы были для нее ловушками, куда она плюхалась со своей неискренностью.

Незачем ее принимать, подсказывал Устинову инстинкт.

— Оставьте заявление в приемной. Мы вам позвоним. На имя директора Филиала-2 Николаева.

— Вы правда позвоните?

Она уходит, качая клетчатой юбкой, похожей на рубашку игральной карты.

Устинов открыл окно, подпер раму изломанно-кристаллическим кварцитом. Жестяной наличник мокро блестел. Пахло сыростью и свежим воздухом. Вот этот белый камень, живший своей каменной жизнью, царапающий под толчками рамы крашеный подоконник... Но мысли еще не возникло, был лишь толчок. Впрочем, с одной стороны, стабильность, а с другой — насилие над покоем и движение всей жизни. Выходит как-то уж по-школярски банально...

На уровне его головы блестела типографским лаком сине-белая декабрьская картинка прошлогоднего календаря с черным засевом цифр на белом поле.

Через несколько минут Татьяна Ивановна подвела итог неведомого ей разговора:

— Миша, вы, наверное, знаете что-то такое, чего не знает никто. Вот вы помогли и моим детям...

— Как? — усмехнулся Устинов. — Мы ведь даже не встретились.

— Тьфу-тьфу, чтоб не сглазить! Я говорю — помогли!.. Истина в том, что надо быть довольным жизнью, правильно я вас поняла?

«Какой красавицей она была!» — подумал он, глядя в ее молодые глаза, над одним из которых, над левым, в темной дуге ресниц был серый разрыв седины.


Валентина дома. Сшивает широкими стежками тяжелые полотнища синтетического бархата, положив ногу на ногу. Через десяток стежков подтягивает на коленях ткань, зеленые матово искрящиеся волны. Она вспоминает анатомический атлас для модельеров-художников: вот эта длинная мышца на внутренней стороне бедра потому-то и названа портняжья, что шьют на ней.

Тюлевые занавески закрывают окно кабинета, а поверх них ложатся мягкие колонны бархата. Комната начинает петь негромким мужским голосом. Тень Михаила за столом... впрочем, это уже проза.

Потом Валентина вырезает из цветной бумаги оранжевое солнце, зеленый домик с красной крышей, размашистую ель, большую голубую бабочку больше ели, с красными пятнышками на крыльях, девочку в алом платье с прической «пажа», какая была модной в сороковые годы. Даша топчется рядом, что-то складывает из обрезков. Когда фигурки наклеены на стену детской, она требует:

— Вот сюда рыбку. — И тычет пальцем около ели.

Но откуда взялась рыбка на садовом участке? Ну, хорошо, вот сюда? Бабочка парит рядом с маленькой красной рыбкой, и это почему-то волшебство.

Ночью Валентина увидела во сне свекровь: Лидия Ивановна уронила обручальное кольцо в щель между половицами и просила: «Достань, Валюша, а то я распухла».

Устинов выслушал жену, ничего не ответил, но вечером вспомнил:

— Да, твой сон... Я тоже думаю о ней.

— Давай позвоним?

Они читали перед сном, лежа и рядом, и порознь на своих просторных деревянных кроватях. Раскрытые книги покоились на пододеяльниках обложками вверх. Нужно было малое движение руки, чтобы нырнуть в печатный текст.

— Завтра позвоним. Они уже спят.


Замысел уже настолько оторвался от Ковалевского, что сделался почти самостоятельным лицом и даже как будто взбрыкнулся, когда Тарас хотел его приструнить. Откуда взялось это письмо? Грубое дурацкое скакание замысла неизвестно к чему могло привести.

Правда, с утра Ковалевский нашел в газете рецензию на книгу Семиволокова (книгу не выдающуюся, но, скажем так, дельную) и явился к директору ГлавНИИ со всеми своими проблемами.

— Читали? — Тон Ковалевского был веселый, сильный. Тарас дарил радость в приятной упаковке. — Основной вывод рецензии: это значительный шаг вперед!

Семиволоков рывком выбрался из-за стола и быстрым таранным шагом (предназначенным, скажем так, для гостей, не для подчиненных) вышел чуть ли не на середину коврового простора. Наверное, он не выписывал этой газеты, потому что она не занимала первого места в газетной иерархии.

— Николаев рецензию написал? — спросил пренебрежительно Семиволоков.

— Берите повыше. — Ковалевский отдал развернутую как надо газету.

— М-да, — вымолвил Семиволоков. — Не ожидал!

Но подпись под рецензией и особенно последняя строка о значительном шаге вперед не могли мгновенно связаться в его уме.

— Я послал купить пяток экземпляров. — Предварительный, как у будильника, завод Ковалевского все еще не кончился, и эти экземпляры невидимо разлетелись по кабинету, не привлекая хозяина.

Семиволоков вернулся за стол, равнодушно откинул газету и, недоверчиво вспоминая, что было приписано к рецензии Николаева: может быть, не значительный шаг... вспомнил, что было дописано именно это.

Ковалевский тоже сел в кресло с обратной стороны стола. Дурацкое письмо смирно легло перед ним. Пора было докладывать, но он медлил.

— Что ж, спасибо, — поблагодарил Семиволоков. — Я прочитал справку твоей комиссии.

Ковалевский кивнул, хотя комиссия не была его комиссией. Что-то забуксовало.

— Почему мне все внушают мысль, что я терпеть не могу Николаева? Из справки ясно, что вы хотите его убрать. И основания для этого есть. Но есть ли смысл?

— Что вы имеете в виду?

— У меня нет полной картины. Можно смотреть и так и этак на все ваши факты. Выписывают гонорар на представительские расходы? Посылают свою сотрудницу в командировку для лечения? Дураки! Но это тьфу, ерунда. Вы не даете полной развертки.

— Низкая эффективность исследований, — сказал Ковалевский. — Мало кто работает, больше — зарабатывают.

— Ты лучше подготовь список кандидатов на его место. — Семиволоков поморщил лоб и верхушку щеки.

И снова не было связи между его словами и состоянием.

— Можно заменить Устиновым, — предложил Ковалевский. — Вот список. — Листок перекочевал за перекидной календарь.

— Мало. Впиши себя.

— Нет, — твердо отказался Ковалевский. — Исключается. Я был в комиссии.

— Хочешь, чтобы я сам вписал? Ты ведь тоже сделал значительный шаг.

— Его не любят наши сотрудники, а я всего лишь стрелочник.

— Ты не похож на стрелочника. Ты похож на директора Филиала-2. И это меня настораживает. Ну, вписывать?

— Пришло письмо от сельских учителей, — сказал Ковалевский. — Они оскорблены статьей николаевского сборника.

Ковалевский поднял письмо, но положил обратно.

— Мне не обязательно читать? — спросил Семиволоков. — Оно анонимное?

— Нет, с подписями. И дополняет картину. В двух словах — они считают, что статья построена на домыслах и позорит нас. Если убрать эмоции, они в чем-то правы.

— Ну давай сюда, — велел Семиволоков. — А где эта статья?

Вот здесь-то обнаружилась грубая работа Киселева, или Непомнящего, или черт знает кого.

— В данный момент у меня только верстка сборника, — признался Ковалевский. — Типография еще не прислала контрольные экземпляры.

— Ну где же контрольный экземпляр?

Плотный, с подстриженными по-английски усами, пахнущий лавандовым одеколоном джентльмен Ковалевский вежливо ответил:

— Типография мне не подвластна.

— Так уж не подвластна? Ежели я тебе подвластен, а?

Какие-то враждебные начала вступили в управление жизнью Ковалевского и играли с ним, скажем так (а зря ирония прицепилась!), как кот с мышкой. Весь живой мир вместился в ручищу Семиволокова. Но кот тоже подвластен мышке, ибо Семиволоков, хочет он или не хочет, — это и аппарат сотрудников. Наигравшись, он не станет биться о незримые стены, а подчинится неукротимому тяжело-стремительному существу аппарата, чтобы не сражаться с самим собой.

Невидимая секретарша связалась с невидимым директором типографии Озеровым, затем уступила в селекторе место своего напева стелющемуся на брюхе озеровскому хрипу. Семиволоков спросил о тираже сборника. Хрип взял ноту повыше. Но тираж еще не ушел из типографии; и Семиволоков потребовал объяснений исключительно в письменной форме.

— Нечисто работаешь! — сказал он Ковалевскому. — От кого они узнали о несуществующем сборнике?

— Те, о ком вы думаете, делают вид, что не понимают, о чем идет речь.

— Узнай кто! Надо наказать подлеца... Что за работники у меня? Я хочу избавиться от Озерова — мне не дают. Хочу обсудить работу Николаева — меня заставляют от него избавиться. Что это?!

— Он сам нас заставляет, — ответил Ковалевский. — Развертка — в нем самом. Обычное человеческое предательство. Сначала предается старая верная жена, потом — все остальное.

— У тебя еще одно письмо? О его семейных делах?

— Слава богу, нет. Не хватало разбирать дрязги.

— Дрязги нас не интересуют. Твоя команда не умеет уважать людей. Мне не остается другого, как снять с повестки обсуждение Николаева. — Семиволоков строго, но терпеливо поглядел на Тараса. — Ты согласен?

— Мы обсуждаем Филиал-2, а не его директора. Приглашены заказчики... Отменить не совсем просто.

— Оставим Николаева в покое? — Семиволоков улыбнулся, глубоко осел в кресле и смотрел словно издалека, так, как его обычно и ощущал Ковалевский.

Оставим в покое или оставим в должности? — этого Тарас не понял. Пуританин Семиволоков, не прощавший никаких отклонений от морали, насмешливо поблескивал очками. Его бледное, тоже осевшее в щеках лицо с крутой костью лба излучало загадочную энергию новых умонастроений, колебаний, перестроек.

— Мы оставим старого барсука жить в свое удовольствие. — Ковалевский стеганул этим «барсуком» и стал ждать результата.

Он сделал все возможное. Доказательства, одно другого убедительнее, ложились перед Семиволоковым: мнения комиссии, аппарата, народа... правда, с народом вышел прокол, но кто мог знать, что в типографии такой беспорядок? Зато убойный удар устиновского факта!

— Ты не любишь старого барсука, — заметил Семиволоков. — У тебя родители живы?

— Николаева я действительно не люблю. Да и вы не любите. — Ковалевский понял, что сейчас он либо сломит интеллигентскую заумь Семиволокова, либо уйдет, поджавши хвост. — И наша нелюбовь будоражит нашу совесть. Мы чувствуем себя виноватыми.

Семиволоков прищурил один глаз, а второй, круглый, точно сказал «О!».

— Не берусь разгадывать, что у вас в душе, — продолжал Ковалевский. — Есть главный вопрос, на который в конце концов отвечают все. Родители, дети, совесть, небо — это незримые стены каждого человека. И вдруг тупой бетон дела не совмещается с ними. Для решения нужно мужество. Жертвуется не руководитель пенсионного возраста, а что-то в нас самих. Но есть ли иной выход?

Семиволоков придвинулся из своего далека, уперся локтями в стол, и большие тучные пальцы сцепились в замок. «Зачем вас так унижают?» — вспомнил он приписку Николаева на вылизанной рецензии со значительным шагом, которую Павел Игнатьевич прислал ему. Как ни странно, но именно совесть. Ковалевский проник в самый подвал Семиволокова, где втайне от всех хранилось множество вещей: бабушкина полуденка, «сухой» закон первых студенческих отрядов, любовь, черные казахстанские ночи... Пора было кончать.

— Значит, ты предлагаешь назначить его консультантом одного из наших проектов?

— Да, — согласился Тарас. — Это большой почет и прибавка к зарплате.

— Что ж, разумно. — Семиволоков снова откинулся назад и отдалился от Ковалевского.

Тарас встал, собрал свои бумаги и потянулся за письмом.

— Оставь, — кивнул Семиволоков. — Жаль, что ты не можешь быть в списке. Но имей в виду...

Ковалевский хмуро и преданно глядел на него. Первая часть дела закончена. Он не услышал, какое благо ему следует иметь в виду, но не проявил любопытства. Он доверял Семиволокову, как отцу.


Глава тринадцатая


Ночью телефон зазвонил непрерывно и долго. Устинов вырвался из тихого течения типографических строчек. Валентина привстала. Он побежал, схватился за косяк и, развернувшись в темном коридоре, разжал растопыренные пальцы.

Когда вернулся, его лицо было спокойно и чуть улыбалось.

— Ты так скакал! — сказала она.

Он сел к ней на кровать, ссутулился и покачал головой. Ожидая, она смотрела на него, уже догадывалась, но механически удерживала в губах мимику своей шутливой фразы.

Потом Устинов сказал равнодушным голосом, что звонил отец и что мама еще жива.

— Я ведь... — начала было Валентина и горестно вздохнула. — Как мне тебя жалко!

Она села рядом с ним, уперлась лбом в его плечо, но он не шелохнулся.

— Пойдем на кухню, — сказала Валентина.

Она надела халат, взяла с телевизора старые джинсы и положила рядом с мужем.

— Ты лучше спи, — сказал Устинов. — Сейчас позвоню в аэровокзал, а ты спи. У меня в голове не укладывается.

С джинсами в руках он вышел в коридор. Звякнула пряжка ремня. Устинов вернулся, оделся, сказал:

— У нас же нет денег. Завтра займу.

— Я позвоню маме?

— Нет, я займу в Филиале.

— Да, — согласилась она, поняв, что здесь почему-то нужны не дареные деньги.

— Пойду посажу Дашу, — сказал Устинов.

Валентина пошла следом за ним. Девочка спала на боку, согнувшись и обнимая скомканное одеяло. Он потрогал ее ноги, перевернул на спину и, просунув руки под голову и под колени, легко перенес на горшок.

— Даша! — громким шепотом сказала Валентина. — Даша, ну давай!

Девочка сонно улыбнулась и произнесла что-то неразборчивое.

— Что тебе снится? — спросил Устинов.

Даша зевнула. Ее голова покоилась на сгибе его локтя. Включенный в коридоре свет отражался блестящими полосками под неплотно прикрытыми веками.

Устиновы с жалостью и чувством единения глядели на своего ребенка, потом ушли на кухню. Несколько мгновений они еще были тесно связаны. Валентина поставила на плиту чайник, открыла один из шкафов и показала полбутылки коньяку.

— Не надо, — возразил Устинов и стал звонить в справочную.

Там не отвечали, затем отозвался женский голос и долго повторял: «Ждите. Ждите». Вот тут он и ощутил, что жена ему мешает.

Валентина заваривала чай; маме ампутировали правую ногу выше колена; на столе звякнули чашки; от закупорки вен началась гангрена; ампутировали — это ведь отрезали, но отец не решился так выговорить; еще жива... Справочная наконец откликнулась.

То, что Устинов не хотел осознавать, было его виной перед матерью. Ему всегда было скучно с ней, стыдно ее стишков и ее благоговения перед сорняками. Лишь упорная, десятилетней давности ее борьба за отца приоткрыла силу ее натуры. Да в сорок четвертом году отец случайно встретил ее на вокзале, откуда она собиралась ехать в Западную Украину в составе комсомольского отряда учителей... он вернулся, а она уезжала под пули бандеровцев, но все же не уехала. И тот вечер на вокзале (разрушенном? или чуть восстановленном?) молодая мать Устинова прошла, наверное, самый значительный перекресток своей жизни. Когда-то Михаил жил неделю в доме учительницы-пенсионерки в степном селе Николаевской области; старушка работала после войны в Карпатах и неохотно рассказывала о той страшной поре, когда убили ее подругу, а ее заставили уехать... Но у матери не было даже этого. Узкий клочок домашней работы стал ее жизнью.

«Не то!» — с болью подумал Устинов. Он знал, что все, о чем бы он сейчас ни думал, будет не то.

— Пей чай, — печально сказала Валентина. — Если хочешь, я постелю тебе в кабинете.

Как будто она видела его насквозь и признала за ним право побыть в одиночестве. Устинов отказался. У нее в черных зрачках, окруженных каре-зеленовато-серыми радужками, была неразгаданная тайна, которую он запомнил в то сырое утро, когда отвозил ее в роддом на операцию.

— Я поеду с тобой! — сказала она.

— Хорошо.

Они заговорили о практических делах, предстоявших им завтра; Устинов позвонил Ковалевскому, договорился о деньгах; Валентина стала собирать чемодан.

На шкафу, в стакане с водой будущая весна разрывала тесные почки на зеленовато-серой Дашиной веточке.

Ночь была короткой, утро — болезненно-незавершенное, разбитое спешкой, разговорами, соболезнованиями, ожиданием. День отсутствовал. Самолет приземлился уже в ранних сумерках.

Снег почти сошел, пряно пахло землей. Блестели лужи и окна навигационной башни. Даша то оглядывалась на самолеты, то норовила пройти прямо по воде. Устинов искал знакомые приметы неизменности родного угла, но их не надо было искать. Вот здесь, у ограды из крашеных труб, отделяющих аэродромное поле, показалась и тень юноши Устинова. Сколько он ни улетал, как ни изменялся, а словно проснулся после долгой ночи. Высокие пирамидальные тополя вокруг двухэтажного здания порта, увенчанного убогой роскошью небольшого шпиля, приближались к Устинову. Выглянуло солнце, лужи засверкали золотистой чернотой.

Он снял шапку, пошел с открытой головой, ощущая лбом и затылком обманчиво-нежный весенний холод.

Чувство родного пепелища сопровождало Устинова до самого дома.

В дверях стоял отец, в глубине полутемного коридора — тетка Анна. Скорбные черты их лиц словно удваивали скорбь своим родовым сходством, ставшим еще заметнее из-за одинаковых знаков увядания.

В квартире опрятно пахло ванильно-горьким запахом устоявшейся жизни. На вешалке засеребрился мех чернобурки на засаленном пальто, ему вторили облезлый торец книжного шкафа и потертая спинка кресла.

После поцелуев и быстрых вопросов с ответами, так очерчивавших границы случившегося, Устиновы стали устраиваться в той комнате, где вырос Михаил и откуда увезли мать. Железная кровать с никелированными спинками была морщинисто застелена белым тканевым одеялом, круто возвышавшимся над горой подушек. Из глиняного кувшина торчали багряно-желтые листья клена.

Валентина поняла эту простую комнату с занавесками на шнурочках, закрывающих пол-окна. Застеленная мужской рукой постель подтверждала быстроту исчезновения Лидии Ивановны. Свекор говорил, что она не хотела уезжать в больницу и сквозь туман беспамятства кричала, чтобы ее не мучили, и хваталась за прутья кровати. На свежепобеленной стене возле двери был след растопыренной ладони. Валентина будто снова увидела руку мужа, схватившуюся вчера за косяк. Она отперла чемодан, стала выкладывать на тахту пакеты с домашними туфлями, сорочками и прочим. Черное длинное платье плоско легло на тахту и тут же снова вернулось в чемодан.

— Мы здесь будем жить? — спрашивала Даша и плаксиво тянула: — Мне тут не нравится!

Валентина прицыкнула, велела ждать, когда поведут умываться. Дочка настроилась поплакать, угрюмо глядела на Устинова, надеясь на его защиту.

— Мы даже игрушек не взяли! — И она заревела.

— Надо пообедать, — сказала Валентина. — Наверное, надо куда-то пойти?

— Дома всегда полно запасов, — ответил Михаил.

— Кто там так плачет-рыдает? — певуче спросила тетка Анна, тяжело идя по коридору. — Кто обидел мою Дарью? Вы уже устроились? — спросила она, бросив взгляд на полуразобранный чемодан. — Может, потом закончишь, Валя? Сперва подзакусим. — Анна взяла черное платье за плечи, подняла и, осмотрев, одобрительно кивнула. На ней был английский костюм пастельно-желтого цвета и зеленая сорочка. Она вряд ли считала себя пожилой женщиной.

Валентина ощутила на скулах горячее свечение стыда. Предусмотренный ею наряд уже стал траурным в этой белой комнате.

Она сжала Дашину руку и пошла в ванную. Она бежала от тучной рослой старухи, от ее коричневых спокойных глаз с кровенистыми прожилками в белках, которые выражали скрытую скуку давно понятой жизни.

Обед был таким же нарядным и невкусным, как и тетка. В фарфоровых голубых тарелках, расписанных сценами русской охоты, был жидкий куриный суп со слипшейся лапшой. На плите стоял трехэтажный судок-путешественник, с которым, очевидно, ходили в ближайшую домовую кухню.

— Да, очень вкусно, — ответила Валентина Анне. — Спасибо.

Кирилл Иванович тоже ел суп. Почти не наклонялся, капли летели с ложки в тарелку. Он раза три-четыре провел рукой по галстуку.

После супа последовал неказистый, но вполне съедобный шницель с горочкой сладковатого картофельного пюре голубоватого оттенка. Валентина опасалась, что Даша станет капризничать.

— Она все предусмотрела, — сказала Анна. — Купила себе белье, покрасила волосы, побелила квартиру...

— Потом, — попросил Кирилл Иванович. — Дай нам поесть.

— Лидия мудрый человек, — продолжала Анна. — Она ведь не завещание написала, а целую поэму. — Тетка вздохнула, вытащила белый в зеленых листочках платок, но спрятала его и взяла с буфета льняное полотенце. Ее глаза были сухи, ярки выражением душевной силы; утирка им не требовалась. Валентина потянулась вилкой к Дашиной тарелке, разломила оставшуюся часть шницеля. Анна дала Кириллу Ивановичу полотенце и велела положить на колени.

— Хочу ввести Валю в курс дела, — сказала она. — Мишина мама не может оставаться без присмотра, а в больнице мало медсестер и нянечек. Одна медсестра на сто двадцать больных. Без нас, родичей, не обойтись. Мы просто обязаны помочь в меру своих сил. Ты согласна, Валя?

— Конечно, Анна Ивановна.

— Ты уж помоги нам, — попросил свекор.

— Я дала всем хорошие подарки, — чуть громче сказала Анна, словно приказывая не перебивать ее. — Кому — деньги, кому — дорогие конфеты. Но не все берут. Меня даже хотели выгнать!

Тут обед кончился. Над столом на шершавой стене затеплилась малиново-розовая полоска, стала разгораться. Сирень на застекленном натюрморте исчезла под вспыхнувшим огненным блеском. Закатное солнце выглянуло между лилово-огненных туч.

— А что у тебя есть? — спросила Даша у деда. — Где твоя машина?

— О! Уплыла моя машина...

— Еще, Миша, — вспомнила Анна. — Мама оставила тебе все деньги. Сейчас я дам тебе сберкнижку...

— Почему уплыла? — оживилась Даша. — Разве она лодка?

— Почему мне? — спросил Устинов.

— Кому же еще, — ответил Кирилл Иванович.

— Валя, ты смогла бы подежурить этой ночью?

— Нет, я буду дежурить ночью, — возразил свекор. — Или Миша.

— Оставь, Кирилл. Я просто спрашиваю.

— Да что ты на нее навалилась, сестра! Дети только с дороги.

— У нас не праздник. Лидия будет рада увидеть невестку. Она ведь не требует, чтобы возле нее долго сидели.

— Кирилл Иванович, я подежурю, — попросила Валентина. — Я не устала.

— И не так уж долго все это продлится, — сурово сказала Анна. — Но, слава богу, нас не осудят.

Свекор взял Дашу на руки и ушел в свою комнату. Анна принесла Устинову тонкую тетрадь. Валентина мыла посуду. Послышался ликующий детский визг, потом — смеющееся игогоканье Кирилла Ивановича. «Устиновы — хорошие отцы», — сказала однажды Лидия Ивановна и как будто взглянула сейчас на Валентину.

— Ну, не буду мешать, — учтиво сказала Анна.

Ее шаги заскрипели в коридоре, она еще что-то вымолвила одновременно с новым криком Даши.

— Это завещание, — сказал Устинов.

— По-моему, завещание можно читать только после смерти, — сказала Валентина. — Может, там что-нибудь такое... — Она показала блестящей мокрой рукой с красным лаком на ногтях куда-то вверх.

— Не обижайся на тетку. Наверное, ей отец разрешил прочесть.

— Что обижаться?

Михаил стал читать тетрадку. Валентина домыла посуду, села к столу и следила за лицом мужа.

Зачем они торопятся? Что их так тянет заглянуть в тайну умирающей? Насупленные брови Михаила собрали морщины на твердой переносице, подглазья были тяжело вдавлены. Она подумала об одиночестве своей матери. Лицо жило каким-то трудным дыханием лба и глаз. Валентина не могла ни уйти, ни помочь мужу.

— Тебе мама оставляет все свои украшения, — сказал он.

— Спасибо.

— Она подробно написала: сережки с аметистами, обручальное кольцо, перстенек с монограммой, старинное монисто, коралловые нитки, шуба каракулевая...

— Не надо! Теперь получится, что я буду дежурить из-за украшений. Поэтому Анна так со мной разговаривает?

— Ты как маленькая, — упрекнул Михаил, — Анна считает себя самой несчастной. Больной муж, детей нет, впереди старость. Потому она постоянно вспоминает о долге. Не такая уж она зануда...

В его голосе Валентина услышала нервно натянутую струну.

— Разве сейчас время считаться? — вздохнула она. — Прости. Я только хочу, чтобы маме и тебе было легче. Что она пишет? — И, не желая читать тетрадь, Валентина вошла в ее страницы, укрывшись от самого близкого и самого опасного человека.

«Родные мои! Хорошие! Прожила я с вами много-много и никогда бы вас не бросила, если бы на то была моя воля. Дорогой мой Кирилл, сыночек мой единственный Мишенька, золотая Дашутка, невестушка Валя, дорогие сестрички Аня и Надя со своими мужьями Николаем и Анатолием, светлые мои племянницы Зоя и Наташа! Приготовилась я в долгий путь и ищу вас, чтобы поддержаться.

Посадите на моей могилке дерево. Лучше всего березу.

Тело мое станет листьями, и когда вы придете ко мне на радуницу, я укрою вас зеленой тенью.

Кирилл, не надо мне оркестра. В этих оркестрах есть что-то грубое. Душа еще не успела отлететь, а ее пугают медными трубами. Помнишь, у нас на свадьбе пели песню «Ты моряк, красивый сам собою». Мне очень нравится эта песня. Раньше хоронили с венчальной свечой. Если вам очень захочется оркестр, то лучше спойте эту песню. Но кажется, вы не споете, побоитесь, что вас примут за сумасшедших.

Кирилл, когда ты скакал на коне (зачеркнуто). А еще хорошая есть песня «Каким ты был, таким остался, орел степной, казак лихой».

Аня, если будешь искать Кириллу новую жену, будь осторожна. Надо, чтобы была хозяйственная, умела готовить, не слишком старая и не слишком молодая, Лучше вдова с взрослыми детьми. Но Мишенька не позволит отцу мыкаться. Он заберет его к себе в Москву, так что не надо, Аня, никого искать, голову морочить себе и людям. Мы с Кириллом прожили в любви и согласии. Война разрушила многие семьи, а мы остались вместе...»

Лидия Ивановна создавала легенду своей счастливой жизни. Она просила верить ей, то умоляла, то требовала, но Валентина с облегчением поняла, что тетрадка писалась живым человеком, и искренним, и лукавым.

Валентина бежала по крупно написанным словам, рисующим картину мелового обрыва, шевелящегося под ветром серебристого чебреца... посвистывали суслики, бесхитростно пел жаворонок... волосы малыша пахли теплым шелковистым запахом. Малыш умер в первый год войны. Лидия Ивановна, свекровь и ее дочери уходили с беженцами, но были отрезаны наступавшими немцами и вернулись домой. «Что было — то было, — писала Лидия Ивановна. — Я ходила на станцию собирать уголь. Рожа вымазана сажей. На ногах шахтерские чуни. А Надя не вылазила из погреба, чтобы не угнали. Она рисовала на картоне иконы для продажи. Копировала с фотографии, где я с моим бедным сыночком...» Валентина бежала, останавливалась и снова бежала. Вот уже родился Миша, ее муж. И улыбнулась: «Он обдувался по ночам до восьми лет». Вот Миша сбежал из детского сада. Кирилл Иванович изобрел для шахт лампы дневного света. Разные времена отделялись друг от друга мгновеньями. Лидия Ивановна замечала: «Мы с мужем состарились, заново и навсегда сдружились, а наш сынок далеко от нас. Мы живем друг для друга, точно молоденькая парочка. Все у нас есть, но так пусто в доме без деток».

— Пойдем к ней, — сказал Михаил. Он взял Валентину за руку, сжал.

Она еще не вышла из простого рассказа Лидии Ивановны о счастливой жизни, но опустила голову, легла щекой на его мослаковатый кулак и глядела вверх в его морщинки, прожилки седины, родные Дашины глаза.


Каждый вечер Устиновы приходили в больницу, и Валентина оставалась с Лидией Ивановной. В полночь Устинов возвращался, заглядывал в окно палаты на первом этаже и шел темной аллеей больничного сквера встречать жену. Ни разу мать надолго не задерживала его, почти ничего не говорила. Попросила принести лимон. Он привез. Спросила, где отец. Михаил пришел с отцом. Но когда Кирилл Иванович ушел, она сказала:

— Больше его не приводи. Он очень жалкий.

Глядя на смуглую медсестру, Лидия Ивановна громко окликнула сына:

— Смотри, какие у нее глаза! Я бы тебя на ней женила, если бы ты был холостой.

Палата была неуютная, четырехместная, с серо-голубыми стенами. Ничто не радовало. Наискось от Лидии Ивановны лежала лицом к стене женщина с густыми каштановыми волосами. Она никогда не поворачивалась.

— Выпихнули нас в смертную, — определила Лидия Ивановна.

Устинов с натугой возразил:

— Ну что ты, мама!

— Выпихнули. Иди, Миша. Валя со мной побудет.

Устинов уходил, как будто она отпускала его жить. В закатном свете деревья казались черно-розовыми. В сквере было просторно и прозрачно. Она оставалась там, за чертой, куда он не мог пробиться.

Под кустами, у темных прошлогодних листьев, где уже недоставало света, начиналась легкая синеватая дымка. Пахло холодной сырой землей.

— Что там на дворе? — спросила Лидия Ивановна Валентину.

— Деревья. Дальше улица. По дорожке кто-то идет.

— А весна?

— И весна.

— Ну хорошо.

И, глядя в ясное холодное небо своей родины, Устинов думал, что все в его жизни уже сложилось, и теперь понятно, как он дойдет до ее края. Изо дня в день в него врезалась лямка монотонности, и о многом он мог сказать: это я уже узнал, это уже было со мной. Нынче к нему прибавилась и смерть. Она поднесла к его глазам свое зеркало и велела смотреть. И что он увидел? Красное пятно детской шапки и светло-желтую шубку. Даша шла за руку с дедом вдоль внешней стороны забора. Устинов махнул рукой, окликая их...

— Какой у него получился кабинет? — спросила Лидия Ивановна.

Валентина рассказала и про кабинет, мягкую мебель, бархатные шторы.

— Мне приснилось, что я строила дом, — тихо вымолвила Лидия Ивановна. — Страшный сон. Плотник старый, косматый. Борода у него косая, очи сверлячие. Я не хочу его нанимать, а наняла. Выпил он «заручную» и начал рубить топором от ранней зари до поздней. Как положил первые два венца, я снова поднесла ему водку: выпил «закладочные». Потом поставил весь сруб и говорит: «Подавай «стропильное» угощение». А я не дала. Покачал головой и ушел. Не к добру это.

— Мало ли что приснится! — ответила Валентина.

— А я верю в сны. И молодой верила. Рожай, Валюша, второго ребенка. Привязывай моего сыночка покрепче... Дай мне лимон.

Она пососала ломтик, поджала бескровные сухие губы и недовольно поглядела на невестку.

— Чаю хотите? — спросила Валентина.

— Строить дом — это быть любимой, — сказала Лидия Ивановна. — Вроде не подходит... А видеть дедовский дом — к смерти. Но ведь я строила свой дом!

— Может, это наше новоселье?

— Он скоро поедет в свою Москву. Чего ему тут сидеть? А ты?

— Никто никуда не поедет. Миша отпросился на работе.

— Скоро поедет! — упрямо повторила свекровь. — А тебя заберет?

— Не знаю. Откуда вы это взяли?

— Ну не знаешь, так не знаешь. Давай я тебе рецепты подиктую. Возьми ручку... пиши.

Валентина записывала кулинарные рецепты, зная, что никогда не воспользуется ими. Зачем ей нужно столько борщей: борщ киевский, полтавский, черниговский? Или верещака?

Молчаливая женщина стала редко и глубоко вздыхать. Валентина обернулась. Женщина согнулась под одеялом и вздрагивала. «Вот бы мне ее волосы», — подумала Валентина.

— Я что-то устала, — сказала Лидия Ивановна. — Подремлю. Потом еще подиктуем.

Опа закрыла глаза и сразу заснула. Валентина подошла к женщине.

— Вам плохо? Позвать медсестру?

Желтоватый висок блестел каплями пота. Валентина укрыла ее одеялом со свободной кровати. Потом вышла в коридор и медленно пошла на далекий звук телевизора.

На лестничном пролете разговаривали веселыми голосами худой черноволосый мужчина с костылем и подросток — видимо, его сын. Мужчина посмотрел ей в лицо, затем — на ноги.

Она вернулась в палату. Лидия Ивановна всхрапывала во сне, приоткрыв рот. На внутренней стороне верхней губы влажно чернела кромка запекшейся крови. Валентина постояла у окна, вспомнила быстрый взгляд мужчины, Орлова... Поежилась, как от паутины. Лидия Ивановна была ее единственной защитой.


Устинову, где бы он ни был, улыбалась одна и та же понимающе-кислая улыбка. Когда жена собирала чемодан, она предусмотрительно захватила пять экземпляров его книжки. Он все раздарил, получив взамен сочувственную бессильную улыбку врачей. Рана не заживала, гноилась. Надежд никаких. Перевести в онкологию? На добавочные мучения?

Как будто все они были бессмертными...

«Значит, вы социолог?.. А практически как это выглядит? Можно, хм, пощупать результат?»

Четверо молодых шахтеров в ожоговом отделении. Взрыв метана. Сожжено все, что не было закрыто касками, майками и брюками. Шахтком нанял санитарку, завалил тумбочки шоколадом и фруктами. Цветной телевизор радужно мерцает. Парни с забинтованными лицами бравируют мужеством:

— Глаза целы? Руки целы? А жениться необязательно. Дома бабка борща наварит да постирает...

Маша — врач в этом отделении. Паузы в разговоре. Крахмальный халат, шапочка. Выступившие кости лба и скул.

— Заверни-ка рукав!.. Смотри, помнишь? Круглая оспина от выстрела пластилином из воздушной винтовки. Значит, это все-таки Маша. Тарас говорит, что ты приезжала в Москву?

— Да, приезжала. Собиралась женить его на себе, а он испугался, бедный. Бабья придурь. У меня есть друг, я, в общем, довольна.

С такой прямотой отвечают чужому. Ладно, Маша, дожмем до конца.

— У меня к тебе просьба как к заведующей отделением...

— Попробую, Миша. Нет, не сложно. А ты-то сам как думаешь дальше?.. — Пауза. Улыбка. Моргание подкрашенных ресниц... — Ты заберешь потом отца к себе? У моего друга однокомнатная квартира, а если поменяться на вашу двухкомнатную... но только если это удобно! Ты прости, что я об этом сейчас говорю.

— Что прощать? Живым — живое.


Прошло три дня. Отпуск кончился. Устинов позвонил Николаеву и попросил еще два. Но прошли и они.

— Уже едешь? — спросила Лидия Ивановна. — Ну поезжай, сынок. Я понимаю, что ты больше не можешь сидеть без дела. Не мучайся, я все понимаю.

Он гладил ее желтоватую руку.

— Когда ты родился, ты был беленький-беленький, — вспомнила Лидия Ивановна.

Ей казалось, что еще недавно она держала в руках крошечный сверток с младенцем и не до конца уясняла, как из ее огромного живота родилось дитя. Она была виновата, что причиняет сыну страдания. Все, что она еще могла сделать для него, — сдержаться, проститься легко и спокойно, хотя его отъезд лишал ее главной опоры.

— Не смотри на меня так! — нахмурилась Лидия Ивановна и отдернула руку. — Оклемаемся как-нибудь. Валя с Дашуткой лучше всех меня поддержат. — Она чуть повернулась и вытащила из-под плоской подушки тонкую тетрадь. — Даша стишок сочинила, а Валя записала.

Устинов взял тетрадь и прочитал.


Идет по городу солдатский парень.

Идет по улице с невестою своей,

И пишет по дороге мысль,

Советскую нашу черту.

По улице широкой, в здании метро,

Советские ребята идут в Подмосковье

И весело держат флажки.


Прочитав, он улыбнулся и сказал:

— Внучка в тебя удалась.

Он испытывал стыд и боль. Выбора не было. Водоворот службы требовал Устинова всего, без остатка, увлекал вместе с его болью и стыдом, хотя ни боль, ни стыд не требовались водовороту службы.

Он думал, что произошло в Филиале за неделю? Кто победил, кто проиграл? Может, он победил. Может, проиграл. А здесь оставлял жену и дочь. Свое самое дорогое.

Выбора не существовало.

Когда-то он убежал из детского сада к матери. Ему было четыре года, и он прошел через город, не испугавшись. А она испугалась.

Странно, но ведь неважно, лучше ты или хуже своих ближних, если ты сильнее, выше, могущественнее? И ты верил в этот мираж. В твоей крови — страх оказаться проигравшим.

Но выбор все же был.

— Дашутка у нас чудо! — засмеялась Лидия Ивановна.

— Мама, я, пожалуй, не поеду. Дождусь, когда тебя выпишут.

— Что за глупости? — спросила она. — Чего тебе сидеть?

— Я решил, мама.

— Нет, нечего тебе тут делать. Если ты не уедешь...

— Мама, ну ты подумай: разве я могу ехать? — перебил он.

— Если ты не уедешь, я сорву с себя бинты. Хочешь? Ты никогда меня не слушался. Никто меня не слушался. Даже сейчас ты не слушаешься. Стыдно, Миша!

Они как будто поменялись ролями. Мать отдалась страсти водоворота, но он уже чувствовал то, чему давно не было названия в его словаре: доверие к жизни.

Мать не уговорила его и заплакала.


Устинову было радостно от его простого решения. «Но вот что странно, — думал он, — почему я устоял лишь на самом краю обрыва?»

Дома Михаил объяснил отцу, что никак не сможет уехать.

— Ага! — улыбнулся Кирилл Иванович. — А мы с Дашей пойдем погулять. Пойдешь с нами?

— Я все прекрасно понимаю, — сказал Устинов, задетый его непониманием. — Там, на работе, не нужен семьянин Устинов, а у моей семьи нет большого интереса к служаке Устинову.

— Сейчас человек всегда наполовину невидим, — согласился отец. — И сам себе судья. Ну идешь с нами?

«Ничего нового не могу тебе сказать» — таков, наверное, был смысл его движения рукой и поморщивания носа.

— А где сабля? — закричала Даша.

И они ушли.

Тут-то Устинов стал думать: «Нет, все-таки я чего-то достиг и еще достигну новой высоты».

Однако весь беспредельный простор, где шабашник Афоня внимал истории Маленького принца и где наивный мудрец учил счастью Сугоркиных... куда же делся этот простор?

Повышения, должности, рост влияния — пусть все это ради дела, полезного всем, — очертили лишь узкий сектор жизни. Это был путь Тараса Ковалевского.

Но Тарас и десятки других людей, в разные дни владевшие душой Устинова, словно восстали против такого примитивного межевания.

«А где вечный соавтор отца? — подумал Устинов. — Умер Есаулов. Уснул и не проснулся».

Зазвонил телефон. В Москве Ковалевский набрал длинный ряд цифр на телефонном диске, как будто тоже вернулся на родину. После расспросов о состоянии матери он сказал:

— Ты должен прилететь. Семиволоков вздумал сделать Николаева своим замом. Наши дела неожиданно... Кажется, тебе повезло. Завтра ты должен быть у Семиволокова.

— Не смогу, Тарас, — ответил Устинов.

— Ты думаешь только о своем душевном покое. Если не ты возглавишь Филиал, то придет менее подготовленный...

Тарас скорбно и твердо доказал, что Устинов обязан выполнить долг цивилизованного человека — подчиниться законам, пусть не общества, но организации.

— Да, — согласился Михаил. — Но мать...

Он ожидал, что Тарас попытается утвердить первенство своего довода, и знал, что не сможет уступить.

— Я перезвоню вечером, — сказал Тарас. — Ты будешь дома?

Пока Устинов рассчитывал время, Ковалевский добавил:

— Думаю, между нашими позициями нет явного противоречия. Просто тут конфликт европейского порядка с русской душой. Это типично для нас. Но ведь большая организация не в состоянии жить по законам семьи. Согласен? Это азбука...

И Устинов остался на краю обрыва.

Кирилл Иванович гулял с Дашей на детской площадке, держа в руках красный пластмассовый меч. Внучка раскрутила карусель и бежала рядом с ней. Полы расстегнутой шубки отворачивались, цигейка лоснилась на солнце. Кирилл Иванович радостно щурился. Иногда предупреждал:

— Смотри не упади!

Но Даша споткнулась и плюхнулась животом на песок. Она подняла голову, нахмурилась и быстро вскочила на ноги.

Не успел он подойти, как она уже снова крутила карусель.

— Смотри больше не падай!

Даша бросила поручень и с всесильной лукавой улыбкой посмотрела на деда:

— Дедушка, давай подиктуем?

— Что подиктуем? — удивился Кирилл Иванович.

— Ну саблей!

— Пофехтуем?

— Пофехтуем, — согласилась она. — Давай?

Он вытащил меч из ножен, отдал его Даше, а себе оставил ножны, Даша закричала:

— А! Я тебя зарублю! — и кинулась на него, размахивая мечом.

Кирилл Иванович не защищался. Она ткнула его в живот и снова закричала:

— Так нечестно! Ты тоже должен диктовать!

— Фехтовать, — поправил он и стал осторожно размахивать ножнами.

Даша ударила его по костяшкам пальцев. Он крякнул и потер их.

— Тебе больно? — смутилась она.

Кирилл Иванович подхватил ее и прислонился к холодной, румяной, пахнущей дитем щеке.

— Ни капельки не больно, — сказал он и вытер узловатым пальцем углы глаз.

В весеннем небе плыла белая лодка, перевозившая прозрачные облака из одного края в другой. «Ой, на горе огонь горит, а в долине казак лежит», — долетело из далека его памяти. Рудничный механик скакал на карей кобылке-трехлетке по степной дороге, и пахло теплым полем и чебрецом, и навстречу ему во всю небесную ширь — целая жизнь.


Загрузка...