Исключительное в исключительном

Растление — одно из самых грозных слов в шаламовском приговоре лагерю.

Образ лагеря в шаламовской прозе — это и есть, в сущности, образ растления, разными путями и на разных уровнях, от бытийного до физиологического, проникающего в человеческую душу Разрушающего ее.

Обесценение и обессмысливание жизни, отравленной смертью ее обыденностью и легкостью, как видим, тоже входит в понятие растления, является одним из самых мощных его факторов, как бы охватывающим многие другие.

Вспомним, что после Вишеры Шаламов был уверен в своих силах и был готов к борьбе с любыми обстоятельствами, чтобы оставаться в согласии с собственной совестью.

Опыт Колымы изменяет его представление не только о самом себе, но и о возможностях человека вообще. Именно здесь, на этом «полюсе лютости», как назвал Колыму А.Солженицын, он понимает, что нравственные и тем более физические силы человека небезграничны, что не так далек предел, когда человек перестает быть человеком и высшие требования к нему уже ничего не значат.

В рассказе «Две встречи» он объясняет:

«Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг».

Эти законы подразумевали прежде всего то, что человек уже не может, не способен отвечать за себя. Доходяга, то есть заключенный, достигший предельной степени истощения, находящийся на грани гибели, нравственно почти невменяем. Он живет лишь самыми элементарными, животными инстинктами, сознание его мутно воля атрофирована.

Однако В.Шаламов не отменяет нравственных требований ни к себе, ни к другим. Он как был, так и остался максималистом, хотя близкий ему рассказчик в его произведениях обычно дегероизируется.

В.Шаламов определяет своеобразие «Колымских рассказов» как «фиксацию исключительного состояния, исключительных обстоятельств, которые, оказывается, могут быть и в истории, и в человеческой душе Человеческая душа, ее пределы, ее моральные границы растянуты безгранично — исторический опыт помочь тут не может».

Это одна из самых точных формул писателя: «фиксация исключительного в состоянии исключительности».

Отсюда во многом — очерковое, документальное начало в «Колымских рассказах», первопроходческий этнографизм и натурализм, пристрастие Шаламова к точной цифре, еще более усиливающей достоверность повествования.

«Градусника рабочим не показывали, да это было и не нужно, — читаем в рассказе „Плотники“, — выходить на работу приходилось в любые градусы. К тому же старожилы почти точно определяли мороз без градусника: если стоит морозный туман, значит, на улице сорок градусов ниже нуля; если воздух при дыхании выходит с шумом, но дышать еще не трудно — значит, сорок пять градусов, если дыхание шумно и заметна одышка — пятьдесят градусов. Свыше пятидесяти пяти градусов — плевок замерзает на лету. Плевки замерзали на лету уже две недели».

Стиль этого отрывка очень характерен для шаламовской прозы с документальной поэтикой исключительности, экстремального состояния тела и души человека. Плевок, замерзающий на лету, так же трудно представить, как и то, что в этих условиях возможно существовать, а тем более работать.

Может ли человек в таких условиях остаться самим собой, как бы спрашивает автор. И отвечает от лица героя Поташникова, чувствующего, что силы его тают с каждым днем, с каждым часом «Мороз, тот самый, который обращал в лед слюну на лету, добрался и до человеческой души. Если могли промерзнуть кости, мог промерзнуть и отупеть мозг, могла промерзнуть и душа».

Шаламов жестко увязывает происходящее с душой — с физической природой человека, уязвимого для голода, холода, болезней, побоев и т. п. Расчеловечивание человека, как показывает он, начинается именно с физических мук. Материальный процесс распада не может не затронуть и дух человеческий, нравственную волю, приводя, в конечном счете, к разрушению личности — еще до ее физической гибели.

Наверно, никто так не рассказал о голоде, не описал его мук, не показал, как он, подобно хищному жестокому зверю, постоянно грызет внутренности и душу заключенного, как это сделал автор «Колымских рассказов».

Во многих рассказах Шаламова (например, в «Сгущенном молоке», «Хлебе» и др.) мы находим детальное описание феноменологии естественной потребности человека, превращенной жесточайшими условиями в страсть, в болезнь, в дикий инстинкт, способный сделать из самого человека опасного зверя. Он будет биться насмерть за кусок хлеба, рыться в отбросах, доходить до каннибальства… О каком достоинстве может идти речь, если человек в таком состоянии просто не в силах больше ни о чем думать, кроме как о еде?

Голод — беда, голод — унижение, голод — драма…

Шаламов пишет об этом так, что даже никогда не испытавший настоящего голода не посмеет иронически усмехнуться — слишком страшна и необорима такая пригнетенность человека, его зависимость от желудка.

Вот как изображает писатель раздачу еды и переживания вечно голодного зека.

«Человек, который невнимательно режет селедки на порции, не всегда понимает (или просто забыл), что десять граммов больше или меньше — десять граммов, кажущихся десять граммов на глаз, — могут привести к драме, к кровавой драме, может быть. О слезах же и говорить нечего…

Пока раздатчик приближается, каждый уже подсчитал, какой именно кусок будет протянут ему этой равнодушной рукой. Каждый успел уже огорчиться, обрадоваться, приготовиться к чуду, достичь края отчаяния, если он ошибся в своих торопливых расчетах. Некоторые зажмуривали глаза, не совладав с волнением, чтобы открыть их только тогда, когда раздатчик толкнет его и протянет селедочный паек».

Вечным страхом остаться без пищи висит воспоминание о голоде над бывшим заключенным. Нависало оно и над самим Шаламовым, как бы подтверждая рассказанное им.

Не просто голод или холод, непосильный труд или побои, но физические последствия этих экстремальных состояний, то, что можно назвать физиологией, — вот что становится сквозным сюжетом шаламовских рассказов.

Физиология медленного умирания или физиология столь же медленного восстановления, со знаком минус или со знаком плюс, она — мука человека, его боль; в ней человек — тоже как в тюрьме, из которой не выбраться, разве только что после смерти.

Натуралистичность многих описаний в рассказах Шаламова как бы подчеркивает эту непреодолимую зависимость человека.

«Расчесы на коже зажили гораздо раньше, чем другие раны Андреева. Исчезал понемногу черепаховый панцирь, в который превратилась на прииске человеческая кожа; ярко-розовые кончики отмороженных пальцев темнели…» — читаем в «Тифозном карантине».

В такой натуралистичности нет преднамеренного эпатажа, стремления ошеломить читателя. Страдание плоти, от которой не отделен дух человеческий, — удел заключенного. И Шаламов уделяет физиологии столько же внимания, сколько места она занимала в жизни зека.

В рассказе «Сентенция» подробно описан процесс воскресения «доходяги» — от почти полного бесчувствия, от сумерек помертвевшего сознания, от единственного, на что он только и был еще способен, — от злобы, — к жизни.

Сначала герой начинает различать ночные звуки в бараке — храп, хрипы, стоны, то есть становится меньше потребность в забытье. Потом появляется боль в мышцах и равнодушие бесстрашия. Затем — страх лишиться жизни, зависть к окружающим, еще позже жалость к животным — раньше, чем к людям…

Но окончательным свидетельством его возвращения к жизни оказывается слово «сентенция», неведомо как и почему возникшее в истощенном мозгу рассказчика, странное и неуместное в тайге.

«Сентенция! — орал я прямо в северное небо, в двойную зарю, орал, еще не понимая значения этого родившегося во мне слова».

Это слово — уже не просто возвращение к жизни. Оно — вочеловечение («В начале было Слово…»). Его рождение — чудо, потому что в опустошенной душе нет для него места. Слово перестает быть необходимостью, как и вообще культура. Не случайно книги, которые герой рассказа «Домино» видит у врача лагерной больницы, кажутся ему «чужими, недружелюбными, ненужными».

Лишенный нормальных условий, человек и природу начинает воспринимать как нечто чуждое, враждебное. Она может быть прекрасна, но в ее красоте нет благодати, напротив, только — тягота и угроза.

В рассказах Шаламова человек не может раствориться в природе или принять ее в себя, почувствовать свое единство с ней — для этого тоже нужны душевные силы, нужна неповрежденная душа.

Это не значит, что природа закрыта для самого писателя. Напротив, Шаламов умеет очень тонко почувствовать ее — как бы изнутри, как живого свидетеля человеческой муки. Унижение человека, насилие над ним, страдание его — это и ее боль, ее рана, ее тягота, какой бы отчужденной, сторонней она ни казалась. Особенно ярко эта тема звучит в поэзии Шаламова, о которой мы еще будем говорить, но ее можно услышать и в таких рассказах, как «Стланик», «Тропа», «Воскрешение лиственницы», близких по жанру к стихотворению в прозе, где автор дает волю лиризму.

Появляется она и в других рассказах, менее педалированная, но не менее важная для шаламовской художественной философии. В рассказе «Выходной день» повествование начинается с описания двух белок «небесного цвета, черномордых, чернохвостых», которые «увлеченно вглядывались в то, что творилось за серебряными лиственницами».

Взгляд рассказчика, следуя за взглядами белок, на мгновение как бы сливается с ними, вместе с тем фиксируя их красоту, их вольное, независимое существование. Мир раздвигается благодаря этому неожиданному ракурсу, и все, что мы видим дальше, — и молящийся в лесу священник Замятин, и потом убивающие щенка овчарки блатари, которые варят из него суп, — все это контрастно высвечивается каким-то особенно пронзительным светом.

Мы словно ощущаем боль самой природы, внутри которой происходит распад человеческого, так же как и борьба человека за самого себя.

Загрузка...