Если разглядывая фотографии знаменитых футуристических действ в Политехническом, вы не знаете наверняка, как выглядит Василий Каменский, — ищите поэта с нарисованным аэропланом на лбу. Это он. Остальные, кто могут встретиться с ним в обнимку на антикварных дагерротипах, — Маяковский, Крученых, Хлебников, Бурлюки, Гуро, Лившиц, Татлин, Кульбин, Ларионов. «Гилея» — «контркультурная» группировка, в которую входил тогда Каменский, — была, пожалуй, самой крайней как в поэтическом, так и в политическом смысле.
От автора книжки-пятиугольника «Танго с коровами» — обоймы «железобетонных поэм», оттиснутых на оборотной стороне обоев, — публика ожидала какой угодно прозы, но только не такой, как «Землянка» или «Степан Разин». После строк «Весенней нефтью пахнет шум / 26 мест в автобусЕ рубинавом», проступивших сквозь настенную бумагу, после участия в «Садке Судей» немногие были готовы, как Каменский, к воспеванию «кумачовых душ» разбойной вольницы волжских казаков или истории творца, бежавшего прочь от утрированного города-убийцы в безлюдную глушь девственного леса. «Землянку» тогдашняя критика списала на счет увлечения Каменского гамсуновским «Паном», но «Разин» со всей необратимой очевидностью продемонстрировал «самовитость» (неологизм Каменского) нового прозаика.
Каменский начал «Разина», налаживая хозяйство на хуторе Каменка в тридцати семи верстах от Перми, где оправлялся после серьезной катастрофы на польском аэродроме в Ченстохове. Один из первых русских профессиональных авиаторов, он на своем аппарате «Блэрио» поднялся в воздух во время грозы, из-за шквального ветра потерпел аварию и получил тяжелые травмы. Поторопившаяся варшавская пресса писала тогда: «Погиб талантливый поэт и знаменитый летчик». Эти некрологи оказались важным для Каменского публичным признанием дара и мужества. В Каменке, изживая физические и психологические последствия аварии, он вернулся не только к корню своей фамилии, но и к «корню своей личности», к первичному коду творчества, к самому кристаллическому принципу сознания художника, вбирающему в себя и использующему все последующие, приобретенные, эмпирические и теоретические «вещества», к земле и прозе, а точнее «проэзии», как впоследствии определит Хлебников подобное словотворчество. Каменку поэт называл в стихах «своим святым местом».
Дальше «Разин» рождался на пароходе, идущем из Перми в Астрахань. В каюте похожего парохода за тридцать лет до этого, в 1884-м, родился и сам будущий поэт, так что уж кто-кто, а Каменский имел кое-какие права на «палубу» современности, с которой футуристы низвергали порой даже самых «святых».
«Проэзия» Василия Каменского была для современников и остается для нас доказательством самобытной природы нашего «будетлянства» по отношению к европейским, итальянским в частности, футуристическим образцам. Чтобы убедиться в этом, достаточно сравнить воспетого Маринетти «Мафарку-футуриста», танцующего с одиннадцати метровым фаллосом, и «Стеньку-песневольника», в счастливых слезах поедающего с ладони родную землю. Участники европейского футуристического проекта мечтали о появлении из «яйца технологии, оплодотворенного титаническим духом» нового гомункулуса, нетленного андрогина, руководящего временем. Русские «будетляне» искали своего сверхчеловека в повторяющихся циклах национальной истории, подразумевая под «высшим поэтическим типом личности» проекцию волевого инстинкта всего народа.
По свидетельству Бурлюка, Каменский трактовал поэзию так же, как и пространственный узор. В таком случае «Разин» и другая проза, а впоследствии и драматургия стали эпической фреской русского бунта, панорамой, в центре которой бунтующий дух приобретает антропоморфные черты, и вот уже мы чувствуем наивную силу и неукротимую веру заранее обреченного великана и гусляра, прозревшего, что «песня сильнее меча». Разин исполнен в безукоризненном соответствии с не меняющимися требованиями мифа о герое, восставшем против смерти, страдающем и умирающем в поисках тайны вечной жизни. Опубликованный в сопровождении рисунков Лентулова, Кульбина, братьев Бурлюков и самого автора роман-сказ обогащен футуристическими неологизмами, избавившими «этническую» манеру письма от ненавидимой русскими «будетлянами» салонной стилизации. Изобретенные слова порой сложно отличить от удачной фольклорной находки, что еще раз подтверждает «будетлянское» положение о «народе-футуристе». Тому способствовало весьма внимательное отношение Каменского к народным песням о Стеньке и их литературным вариациям, собранным этнографами-народниками, первыми исследователями неофициальной российской культуры конца XIX века.
Как и полагается в сказе, стихи пронизывают повествование подобно кровеносным венам и артериям, именно они создают внутреннюю динамику текста и в первом чтении запоминаются прежде всего. Помимо непосредственных поэтических «номеров» — песен персидской принцессы, молитв гусляра о воле, хоровых «величаний гостя» — чередующиеся реплики «небооких» разинцев, разговоры детей, звуки битвы звучат как стих, песня, поток.
Василий Каменский всю жизнь относился к авторам, завороженным кровавыми цветами народных восстаний, после которых остается на дне души мудрый пепел. По-другому не добудешь этой материи. Критикам эпохи расцвета социалистического реализма это давало некоторые основания упрекать его в «скрытой пропаганде махновщины», а позже, уже перестроечной критике, возвращавшей нам литературу начала века, журить Каменского за «эстетизацию беспощадной ненависти». Солидарность с теми, у кого «Воля — расстегнута. / Сердце — без пояса. / Мысли — без шапки. / В разгульной душе / Разлились берега», единство с теми, кому «дано любить волю выше жизни», вряд ли найдет понимание у исследователей и просто читателей, ассоциирующих себя с каким бы то ни было государственным устройством. Такая солидарность и такое единство оправдываются, только когда питаются высокой иррациональной уверенностью в том, что «чудо живет на русской земле — чудо спасет». Согласно этой вере, молот власти замахивается и бьет по наковальне народного быта, чтобы летели искры нового несогласия, высекает из вековой народной обиды очистительный огонь духа, выжигающий порчу и восстанавливающий истинные пропорции между абсолютом и бытием, образцом и подобием. Отсюда столь слышен в «Разине» христианский, подвижнический мотив. Казненный и чудесным образом спасший свою душу от первородного адамова греха разбойник отсылает к евангельскому сюжету о распятом рядом со Спасителем и, благодаря вере, стяжавшем небесную благодать преступнике.
Роман имел успех. Это доказывается хотя бы тем, что его второе издание было остановлено военной цензурой. Власти терпели радикализм жеста в поэзии, пока они слышали: «Эй Колумбы — Друзья — Открыватели / Футуристы искусственных Солнц / Анархисты — Поэты — Взрыватели / Воспоем карнавал Аэронц» — но строже относились к радикализму содержательному, проявившемуся в прозаическом сюжете и выборе культивируемых героев.
У «сказителя» всегда есть особая, личная, субъективная связь с избранным образом. В детстве на Каме будущий скандальный поэт играл со сверстниками в «стенькиных молодцов», гоняясь друг за другом на бревнах — «стругах». Гимназистом Каменский зачитывался, как сказали бы сейчас, «лоточным чтивом», историями про выдуманных разбойников и душегубов — Яшку Смертенского, Ваську-Балабура и Маркиза — Вампира Трансильванского. Не случайна в «Разине» и повторяющаяся «сиротская дорога» — Каменский воспитывался без родителей. Даже самые драматические страницы, посвященные заключению Степана в клетку, его мукам и казни, были отчасти пережиты поэтом: в 1905 году он возглавлял забастовочный комитет в Нижнем Тагиле, за что был арестован, содержался в одиночке, где выдержал долгую и мучительную сухую голодовку. Впрочем, вряд ли было бы справедливо преувеличивать «социальное пророчество» романа, вышедшего в 1916 году. Каменского больше тревожил внутренний, но не внешний смысл восстания. «Увы, живет во мне ветхий человек, не весь еще распался, еще сильно устремляется против духа», — объясняет свою жизнь Разин накануне славного похода на Восток.
После «Разина» Каменский не раз еще вернется к портретной галерее русских вольников, напишет «Емельяна Пугачева» в 1931-м, «Ивана Болотникова» в 1934-м, будет искать в национальной традиции самозваных героев, воплощающих в нашей истории коллективный евразийский противогосударственный инстинкт, традиционно отличающий русский бунт от европейского — изначально индивидуалистического анархизма. Но именно с его «Разина» начинается в русской литературе ряд «незабываемых разбойников», продолженный Хлебниковым, Цветаевой, Есениным, Багрицким.
Архив Василия Каменского представляет собой редкое сочетание интереса к наивному, «необработанному» творчеству (Каменский, например, всю жизнь коллекционировал детские рисунки) и страсти к инструментальной новации. Хотя литературный выбор Каменского в течение жизни и смещался от стихотворных экспериментов к эпической, распевной, сказовой прозе и драматургии, он продолжал заниматься визуальной поэзией, и даже сегодня принципы его «свободно читаемых витражей» и «нарисованных стихов» используются веб-дизайнерами в Интернете для оформления сайтов, посвященных радикальному искусству.
Алексеи Цветков
Богатырский Русский Народ.
Тебе — мое молитвенное удивление перед жизнью твоей великомученской.
Тебе — мои до родной сырой земли земные поклоны за неизменную мудрую любовь твою к Русской Земле, и благами, и печалями, и красотой которой ты благодарно живешь.
Тебе — мои гордые, молодецкие радости — во имя твое могучее, кондовое, доблестное, коренное — русское.
Тебе — мои глубинные таланты, яркокрылые, раздольные песни — во славу твою океанскую, миротрепетную.
Тебе — мои силы все без остатку — твоей отдаю вечной борьбе за вечную волю.
Я чую, я верю, я жду — скоро грянет победный час — и совершится великое чудо: богатырский Русский Народ пасхальнозвонными, семицветными радугами раскинет свои вольные дни по Русской Земле и сотворит жизнь, полную невиданно-неслыханных чудес.
Я жду и готовлюсь.
Из сердца России разливно течет Волга, завершая бегучий путь океаном Каспийским.
Яснобедрые звонкие берега любовно берегут течение обетованной реки.
На веки верные сторожа — горы Жигулевские не дадут в обиду славу знатную, чудороссийскую, червонную.
А Великий Народ Русский, населяющий землю приволжскую, жил сыздавна, живет на здоровье сегодня и несокрушимо будет жить впредь — бурным расцветом сил своих матерых, землеродных, бурным разливом талантов своих самоцветных, бурной любовью своей неизменно-истой к России Вольной, к России Коренной, к России Чугунной, к России Молодецкой, к России Нашей.
(Из предисловия к первому изданию романа. Москва. 1915 г.)
В голубиный, полетный, хрустальный полдень весны, на берегу Дона, далеко от людей, на животе лежал молодой Степан, старший сын атамана донского, на песчаном бугре, у кустов, и расцветно смотрел. Рука застыла на гуслях.
На берег прибежала юная казачка Алёна — знатная красавица черкасская — гибкостройная, русокудрая, небоглазая, вся трепетная, вся лебединая, вся призывная.
Алёна осмотрелась кругом и, не заметив лежащего Степана, скинула с себя легкое одеяние и с визгом стала бегать по горячему сыпучему, червонному песку, пересыпая его со смехом из горсти в горсть и раскидывая вокруг.
Алёна ложилась на песок кверху животом и весело перекачивалась с боку на бок. Или вдруг вскакивала, выпрямлялась изгибно тростиной, протягивала тонкие руки к солнцу и обнимала лучистое тепло благодарно и медленно-лениво. Или забегала в реку, и плескалась там, и выбегала в брызгах.
Степан смотрел бурно. И будто не смотрел, а жадно-ненасытно пил большущими глазами. Пил. Пил.
Смуглое, гибкостройное, царственное, девичье тело Алёны родилось для Степана чудесным чудом, дивным дивом, невиданной венчанной красотой.
В наклонениях стана, в очертаниях рук, в изгибах ног, в округленностях груди и плеч, в гордой высоте небоглазой головы, несущей на себе будто утрохрустальную поющую птицу, — Степан увидел свою судьбу — свою невесту.
И сказал себе решение:
— Алёна будет женой моей.
Сам знатный своей красотой, силой, удалью, гуслярскими песнями, — он верил заранее в согласие Алёны, и прямой, и ярко-цветной, и солнце-радостной ясно открылась дорога дней впереди.
И когда вдоволь набаловалась, накружилась, натешилась своей девичьей юностью Алёна, когда заметно устала от весенних радостей, и усталая легла на песок перед солнцем и задумалась, Степан поднялся, встряхнул золотом кудрей, взял свои гусли и плотно подошел к Алёне.
Вздрогнула Алёна, хотела вскочить; но видно не хватило сил, и она закрыла румяное лицо руками от стыда. И затихла…
Степан стал на колени:
— Алёна, ты судьба — невеста моя.
Она молчала.
— Алёна, не стыдись меня.
Она молчала.
— Алёна, откройся и взгляни.
Она молчала.
Степан нагнулся к ногам и поцеловал ступни ее.
— Целую счастье венчанное.
Алёна чуть шевельнулась от огня поцелуйного.
— Алёна, нас благословляют солнце, песок и Дон. Ты сама пришла к суженому. Я ждал тебя.
Она молчала.
Степан снова нагнулся и поцеловал колени невесты.
Алёна встрепенулась. Грудь стала часто подниматься.
— Алёна, ты только одно судьбинное слово скажи мне, скажи: «да».
Тихо, чуть слышно, но жгуче-твердо Алёна решила:
— Да.
— Алёна моя.
— Степан мой.
— Невеста.
— Жених.
— Дорога.
— Путь.
— Лебедь.
— Сокол.
— Ветка над головой.
— Горячий песок.
— Откройся.
— На.
— И вот утро — и вот счастье.
— День желанный.
— Дай прикоснуться.
— Люблю тебя.
— Люблю.
— Жена.
— Муж.
Солнце лилось на землю, нестерпимо жарко раскаливая песок.
Дон катился разливно, бирюзовно.
Чайки играли в небе молниеснежные.
Гусли лежали спокойно. Ждали.
Так рождалась любовь на золотом берегу.
Так Алёна стала женой Степана.
Думно думал вольный казацкий сын Степан.
Да и впрямь заполнилось сердце в печалях неизбывных, неизлютных, неизгаданных.
Ходил по сыпучему берегу Дона с своедельными гуслями, распевал песни, какие сердце рождало. Валялся у воды. Листья смородины жевал. Птиц слушал. К шелестинности дубовой прислушивался. Удивлялся солнцу жизнедатному. Падал в траву душистую, жадно травянистый аромат вдыхал.
Ветром улыбался донским волнам.
И опять удивлялся всему на свете.
По струнам гусельным, как по своим кудрявым волосам, легкой рукой проводил и откликался отзвонким, мягким, степным голосом.
Песни складывались вольно и цветисто.
Слова, будто птицы, слетались с кустов, с солнца, с Дона, иные шли от сердца, иные отскакивали от струн.
И все об одном думно думал Степан.
Чудесно складываются песни, звеняще, разливно поются. А люди живут худо, не умеют жить, будто в остроге за решеткой сидят, будто дни в наказание приходят, в пытку лютую, нестерпимую, нещадимую.
Так ли это?
Степан смотрел кругом детскими большими глазами, пьяными от молодости, и спрашивал:
— Так ли это?
А жизнь, что разгульный ветер, что горячие лучи солнца, что малиновая даль, что трава душистая, что полёты, да песни птиц, что сердце молодецкое, что душа размашная. Жизнь звала на раздолье привольных дней, на богатырские пиры, на берега чудесной были, на праздники неслыханных подвигов, на сотворение из песен жизни.
Жизнь звала неотступно…
Степан чуял в себе весь трепет неизбывной силы, всю могучую моготу, все одаренье, землей-матерью данное, чуял правду в груди утрозарную, чуял многое в малом, знал, что великое может свершить, ежели волю свою разгонит что есть силы.
Жизнь самотворная, самочудная, истая. Жизнь прытью трепетная.
Мятущийся дух — крылья вольной затеи.
Мятущийся дух — пути неожиданно великих откровений.
Бродяжная русская душа не знает покоя, как не знает берегов, когда хочет радугой размахнуться.
Не знает, но любит покой, но ищет созерцания мудрой тишины, но радуется синему разливу глубинного величия.
А разлив тот — в далевых непочатых дорогах живет. И надо понять, расчухать да полюбить эту раздольность зазывную, да так полюбить молодецки, чтобы до неба ростом подняться и установить жизнь вечной вольности во славу мирославную, коренную, кондовую, доблестную, нерушимую.
Благо, широко пролегли дороги сиротинные и, будто реченьки горя людского, кровью лились из глубин рассейских на вольнолюбивый Дон.
Будто знали, кто на берегу стоит да буйным ветром волнам улыбается, да соколиными глазами в даль бирюзовую зорко глядит, да крылья на взлет направляет:
Так этому и быть!
Степан поднял огромный камень и бухнул в воду, будто решил:
— Кладу свою голову. На!
Весной 1665 года знатный донской атаман Тимофей Разин, по прозвищу Донская Борода, со своим большим казацким отрядом пошел на ратную помощь войску князя Юрия Долгорукого против поляков.
С атаманом Тимофеем Разиным в походе были его молодые сыновья, Степан и Фрол.
Степан богатырским сложением и удалым умом походил на отца, да и отменныя песни выдумывал, распевая про волю молодецкую.
Фрол был нрава кроткого, грустного; и звали его Птицей-Девицей.
Провоевав до осени, казаки стали просить своего любимца-атамана Тимофея Разина, чтобы выхлопотал у князя Юрия Долгорукого отпуск домой на зиму.
Тимофей Разин ударил челом князю о воле казацкой.
Князь Юрий Долгорукий, славившийся своей жестокостью, наотрез отказал Тимофею, пригрозив ему перекладиной.
Возмущенные черной неблагодарностью князя за свою помощь, казаки собрали круг и порешили уйти домой самовольно. И ушли.
Князь Юрий Долгорукий бросился за казаками в догоню. Догнал их, учинил скорый суд и знатного донского атамана Тимофея Разина разом вздернул на виселицу.
Степан и Фрол, потрясенные нежданной, негаданной бедой, бывши сами свидетелями смертной расправы над своим любимым отцом, скрылись тотчас же, клятвенно замыслив не только отомстить за отца, но разделаться с-одноряд со всеми князьями, боярами, воеводами и знатью Московского государства, которых не терпели и казаки, и весь русский народ, закабаленный крепостным гнетом.
Степан и Фрол в опор погнали на верных донских конях на сиротские дороги. Поведали свое горе беглым удальцам, пораздумали, как быть-бытовать, как утешиться вдоволь без остатку, поразвеяли тоску мученскую сердечными встречами с молодцами-своевольниками. Видно полегчало, когда затянул Степан:
Времячко настало дивное —
Дивные вершить дела.
Лейся песня переливная,
Закуси, конь, удила.
Ой ли, молодчики,
Соколики ясные,
С Дону на Волгу направим пути!
Знай лети!
Не сворачивай!
Х-х-эй!
Времячко приспело спелое.
Выросла в лугах трава.
Размахнись ты, удаль смелая, —
Отчаянная голова.
Выравнивай!
А до поры до времени вернулись осиротелые братья Разины домой, на Дон, на ожиданье.
Стоном стонала земля рассейская под ярмом царя Алексея Михайловича.
Будто вода в половодье, полнилась крестьянская жизнь горем смертным, горем взывающим.
Да и сыздавна так было.
В обычае на Руси сыздавна царские власти считали бедноту за скотов.
Людьми или холопами назывались вообще рабы, вошедшие в это звание по долговым обязательствам или родившиеся от рабов. Иные бедняки, обманутые и угнетенные произволом, продавали себя с детьми и со всем потомством, отдаваясь на вечную кабалу по записям.
Иные отдавались в холопство заимодавцам по суду, когда не могли выплатить им следуемой суммы. Кабала служила владельцу для предъявления его прав на раба.
Дворянин-помещик, убивший беззащитного крестьянина, особенно собственного, редко ответ держал.
Еще при царе Федоре Ивановиче бояре приговорили: если господа будут представлять к суду своих крестьян и обвинять их в преступлениях, — крестьян подвергать пыткам по одному слову владельцев.
Ежели владелец убьет кого захочет, из крестьян другого владельца, последний брал из имения убийцы на выбор любого крестьянина с женою и детьми без их спроса — совсем как безответную скотину.
Дворянин или сын боярский мог вместо того, чтобы самому подвергаться правежу, посылать на истязание мученское своих бедных людей.
Сам владелец имел право наказывать своего человека, как хотел. Безо всякого суда и следствия виновного призывали, скидывали с него платье и клали на брюхо; двое садились ему на голову, двое на ноги и били его прутьями до того, что у него рассекалась кожа.
Посады и черносошные села были обременены несносными повинностями. Бедняки платили царскую дань, полоняночные деньги, четвертные, пищальные. Отбывали всяческие повинности — возили к селитряным заводам дрова или золу или платили ямчужные; участвовали в постройках городов по разбитию для каждого посада или волости, сколько надо сделать городской стены или насыпать валы. Ставили на ямы охотников, содержали их. Доставляли целовальников и сторожей к тюрьмам и давали им обложные деньги. Мостили мосты по дорогам. Натурою давали стрелецкий хлеб и сами возили по местам. Возили царских гонцов и всяких служилых людей. Строили дворы воеводам. Деньги давали в приказную избу на свечи, бумагу и чернила. Поставляли даточных людей в войско и содержали их. При казенных постройках поставляли рабочих, отрывая их от земледельческих занятий.
Все поборы и все повинности правились по сохам, составленным по писцовым книгам.
Неисполнение повинностей каралось строго. Любой воевода, получавший выговор за недоборы с посадских людей, правил нещадно и побивал батогами насмерть.
За медленность в сборе стрелецкого хлеба велено приводить виновных в города и перед съезжею избою каждый день до вечера бить нещадно батогами, пока выправят с них хлеб.
Воеводы посылались на заведомое кормление, смотрели на должность не иначе, как на доход, и в своих челобитных выпрашивались на выгодные места.
Каждый год воеводы меняют воеводства. Жадные и наглые, они грабят и обирают народ бессовестно. А когда идут к отчету, — отдают часть добычи тем, которые их поверяют в приказах.
Часто воеводы отбирали у служилых людей жалованье для себя, а им приказывали насильно расписываться в получении и, в случае несогласия, пороли их.
Про воеводу говорили: ходит он с двухаршинным батогом и бьет людей, кого только встретит на улице, приговаривая: «Я воевода — всех исподтиха выведу и на кого руку наложу, тому от меня света не видать, а из острога не бывать».
Мучительства производились неслыханные.
По Уложению царя Алексея Михайловича долги помещиков и вотчинников правились на крестьянах.
А крестьяне были прикреплены в имениях и патриарших, и митрополичьих, и владычных, и монастырских, и боярских, и дьяконских, и дворянских, и приказных, и стрелецких, и толмачей Посольского приказа, и подьячих, и прочих всяких властелинских.
Наглость, произвол, темнота, пытки, грабеж смертно угнетали народ.
На Москве сидевшие в приказах целовали крест с жестоким заклинательством и обещали судить по правде, — не дружить сильным и друзьям, не брать поминков. Но «ни во что та вера и заклинательство; наказания не страшатся, руки своя ко взяткам спущают».
Продажно было правосудие: тяжущиеся платили и приказным, и дьякам, и подьячим. Давали сторожам, и денщикам на квас да на пироги.
Старорусские жители жаловались на воеводу, что он, пользуясь ябедами, брал с волостей въезжее, взыскивал кормы, отдавал на правеж по ложным искам, доверял ябедникам, посылал приставов и с ними посылал воеводских людей; эти пристава и люди воеводы под видом разбирательства доносов производили грабительства, а когда оклеветанные ябедниками жаловались воеводе, он сажал их в тюрьму.
Сказывали: в селе Дунилове, когда жители приносили боярскому приказчику свои оброчные деньги, он их не брал, но требовал взъемков и слупов, бил на правеже, сажал в подполье, а зимой в одной рубахе запирал в холодную повалушу. Приказчик брал поборы холстом, сукнами, отдавал насильно за взятки замуж крестьянских девушек.
Значит, недаром пустели посады и села.
Без оглядки, будто от неминучей смерти, бежали голутвенные люди на сиротскую дорогу.
Расцвела живыми расцветами из ярко-пестрых человеческих душ дорога сиротская.
И та дорога сиротская прямиком пролегала на раздольный, приютный, вольнолюбивый Дон.
На Дон, — где по теплым степным берегам раскинулись казацкие донские станицы, прославленные в удалых походах, да и весельем зазвонным, и силищей несокрушимой, и умом отменным, и дарованьями самоцветными.
На Дон, — где пуще всего на свете дорожили вольностью, потому что мудро ценили сокровенные сокровища каждой души, каждого сердца, потому что умели отчаянно любить красную молодецкую жизнь и верный друг верного друга.
На Дон, — куда бежали все, кто не смог снести крепостного гнета Московского государства, кто не смог мириться с княжеским насилием, да боярским произволом, да воеводским зверством.
На Дон, — откуда не было выдачи, где не знали предательства, не ведали измены дружеской, не давали в обиду своих казаков.
На Дон, — откуда звонкими стаями вылетали чудесные, неслыханные песни о привольной жизни казацкой, о славных победных походах, о богатствах полоняночных, о красоте несказанной Дона родного, о дружбе полюбовной, нерастанной, крепкой, о славе молодецкой, разгульной, могучей, о стройных, загорелых от солнца казачках, с льняными косами, с утро-небесными глазами, с вишневыми ртами, с речами распевно-ласковыми, — уговорными, падающими в душу пресветлой звучалью.
На Дон прямиком пролегала дорога сиротская, вольготная.
И по той дороге сиротской бежали на донское казацкое устройство и крестьяне, и холопы, и монастырские люди, и беглые стрельцы, и дети служилых, и даточные, и особенно бежали украинцы: потому что московское правительство не хотело, после присоединения Малороссии, признать Малороссию казацкой страною.
Московское правительство охотилось яро за беглыми, посылая на охоту сыщиков из дворян.
Сыщики из дворян, приезжая в любой уезд, где обнаруживалось скопище беглых, приказывали на всех торгах бирючам кликать клич, чтобы ловили беглых и приводили к ним на расправу.
Пойманных били батогами и хлестали кнутами, водворяя на место жительства. А там, на местах жительства, насильно возвращенных беглых лупили, и издевались в свою очередь, и накладывали двойные повинности.
И беглому оставалось снова бежать. И бежать или на Дон по сиротской дороге, или ближе — в темный дремучий лес — разбойничать. Благо в лесу таких сбегалось немало затравленных.
Так вот просто и составлялась бродячая разбойничья шайка, жившая нападениями в глухие ночи на купецкие караваны с товарами.
В Пешехонье и на Унже велено воеводам созывать дворян, детей боярских и служилых, ездить с ними по селам и деревням, брать там сотских, пятидесятских и десятских, отыскивать разбойников, истреблять их станы и судить нещадно, и казнить смертью и разными муками.
Переполнилась русская земля новым слухом: будто вторая сиротская дорога открылась в низовьях Волги, будто потоками вешними текут удальцы из Воронежа, Тулы, Ельца, Шацка и прочих сельбищ, ища сборного места.
Московское правительство разослало грамоты воеводам городов: Самары, Саратова, Царицына, Черного Яря и Астрахани, чтобы жили с береженьем великим, чтобы находились между собою в постоянных вестях, чтобы отправляли в степи детей боярских и стрельцов ловить беглых людей.
И еще писалось в грамотах: «на Дону собираются многие казаки и хотят идти воровать на Волгу, взять Царицын и засесть там».
В полуторах верстах по Дону, от Черкасска, стоял старый нетронутый лес.
Сквозь коряжины да сучья дубовые, сквозь валежник да заросль тянулась корявая тропинка, продороженная скотом, к круглой поляне, где трава росла густая, вкусная.
Люди не ходили туда из-за сплошной стены колючего терновника, и еще болотины мешали, а сверху шатром раскинулись дубовые ветвины.
Когда свечерилось и пастух с высокого места засвирелил, призывая скот домой, по тропинке к круглой поляне по одному, по два, по три стали собираться молодые донские казаки с загорелыми, веселыми лицами, а пуще валили беглые с сиротской дороги. Собралось всех пятьсот сорок два человека. Иные были вооружены и одеты подорожному. Держались гордо, строго, уверенно. Видно было, что шли на великое раздольное дело, на подвиги молодецкие.
В горящих глазах звенела стремительная молодость, и в упругих движениях чувствовалась отважная сила, готовность к борьбе и ко всяким случайностям судьбы.
А как только пришел еще один казак, пятьсот сорок третий, все сразу встрепенулись, будто соколы взлететь приготовились.
Тихим, но радостным звоном упал в лесную поляну приветный голос пришедшего:
— От неба до земли поклон вашей удалой вольности, братья.
— Здорово, Степан! В час добрый да легкий! Ты с нами! Вот слетелись, — знай — дорогу указывай! Веди напролом голытьбу!
Степан оглядел всех ясно-зорким взглядом, и чудесной радугой вдруг расцветилось его небоглазое лицо:
— Дорогу указывать должно атаману, а каковский я атаман — и сам не ведаю.
— Мы ведаем! Мы тебя избираем в атаманы, Степан Тимофеич, — сочно галдели крепкие голоса сермяжников.
— По воле нашей атаманом будь! Разве зря на сиротских дорогах голытьба орет: выбирай, ребята, Разина Степана, сына Тимофеева, — у него крутая голова на широких плечах и силища матерая. У него — речь величавая, кровь казацкая, вольная, бурливая, а ума-разума на всех нас хватит. Вот тебя, батюшко, и выбираем атаманом. Али сердце голытьбы не чует, кого нам вожаком поставить! Это дело — решенное, полюбовное. Все готовы, знай — веди, ты и в походах бывал.
Степан выпрямился, приосанился, взметнул кудрями:
— Не хочу ломаться, не хочу золотого времячка терять, а хочу только молвить — сумею ли вашим атаманом быть? Хватит ли буйной головушки на дело великое, на почин затейный?
— Сумеешь! Хватит! Выбираем! Ставим! — звенели колокольным звоном переливные восторги.
— Ужо царёво рыло своротим! Сами на трон сядем! Сами управлять будем по-сермяжному! Освободим бедноту крепостную! Приступом остроги возьмем! Князей, воевод, помещиков, дворян, купцов перещелкаем, как орехи! Эй, царская боярщина, берегись: бревнами станем лупить по жирным зарылбам! Отведем свою душеньку за мучительства! Кровь нашу правители да помещики заме-сто щей хлебали, смотри: одни кости остались. Отведаем, похлебаем и мы кровушки господской, сусла боярского. Чем хуже наше брюхо мякинное!
— Ой, шибко весело слушать мне вас, удальцы отпетые, — улыбался солнцем Степан, — знать и впрямь времячко приспело спелое, выросла в лугах трава. Знать и впрямь наш первый путь на Волгу-матушку лежит. Туда и попрем для почина. Волоком с Дону на Волгу попрем. Готовы ли струги?
— Ждут в кустах!
— Коли ждут — не будем томить их. А только сперва наведем ратный порядок. Всех стругов тридцать три.
— Нас здесь пятьсот сорок три.
— Ого! Ладно! Да голытьбы у Телячьего острога ждет сотни три. В струги, что побольше, сядем по три десятка, а где по два. Меня не в счет. Придется со струга на струг то и дело перебегать, речи станут атаманские сказывать, да пуще советы заводить. Остатнее — пособит судьба. Сказано — сделано. Али не так?
И чихнул Степан.
А удальцы пожелали залпом:
Чох на ветер,
Кожу на шест,
Мясо собакам,
Кости в ров, —
Степан Тимофеевич,
Будь здоров!
На вечное здоровье чихнул атаман.
В путь-дороженьку дальнюю снаряжались струги, — вот-вот, гордо выпятив груди-паруса, выплывут лебединой густой стаей и понесут волю крылатую вверх по Дону, а оттуда подымутся волоком и на Волге приют найдут.
Опершись плечом о ствол коренастого дуба, смотрел прощальными глазами Степан на солнечную зыбь родного Дона, а у ног муженька в грустинном молчании сидела Алёна.
Тихо, бережно пел Степан:
Ты знай, сиротинная,
Жизнь испытанная,
Что дорога твоя —
Ой, да грустинная,
Ты знай, горемычная,
Доля сермяжная.
Что дорога твоя —
Ой, хмельно-бражная,
И потом, про себя будто:
— Бегут… бегут… бегут сермяжники… Велика дорога сиротской голытьбы. Бегут… бегут… Вот как будто на яву вижу — текут. Будто людская река течет. И теченье чую, слышу. Бегут… Кто из княжеских крепостных конюшен. Кто из острога, да из-под плети. Кто из царских-стрелецких хором да из-под виселицы. Голодные, серые, обездоленные, измызганные. Бегут, спешат. Скорей, скорей! Ох, свет Алёна! Алёнушка! Ну и жизнь накатывается — чистый праздник. Знай, пошевеливайся! Того и гляди, сермяжники сюда сбегутся в условленное местечко в назначенный час. Дело решенное. Ух, и чешутся руки, а кровь бурлит, будто кипяток в печке. Ну, Алёна, не тужи, — не за смертью едем…
Сквозь слезы горючие причитала Алёна, припав к ногам любимого:
— Ой, страшно мне. Благословить хочу и отпустить боюсь. Ой, трудно мне станет покинутой жить, да с малыми ребятами Как я? Что я? И зачем тебе бремя нести?
Боюсь за тебя, и радуюсь за дело твое, и сама не пойму — почему сердце щемит, ой, болит…
— А ты, Алёнушка, помни, — утешал Степан, — не за себя несу свою голову, а за братьев сермяжных, обиженных. Знать, сама судьба посылает нас померяться силушкой с царской опричиной. Видно, невтерпеж стало жить голытьбе от зверской управы князей да богачей. Значит, невтерпеж, коли горем кишат сиротские дороги.
И надо, ой, надо лупить врагов кистенем по башке.
— Ах, Степан… на какую затею идешь…
— На затею кумачовую, на затею такую разудальную, чтобы века вспоминали. Такое вот верное, великое, наше сермяжное дело! И ты пойми меня. Пойми. Не сам ведь в атаманы напросился, даже не думал о почете таком, а людская молва родила меня, — выкинула, как волну на берег, и не под стать мне от высокой доли отказываться, ежели голытьба на мою головушку надеется. Не тужи, а гордись. Мне и самому тяжко разлучаться с тобой, Алёнушка, да с малыми детенышами, мне и самому надо было выбрать одну из двух дорог, или жить на Дону для себя да вчуже мучиться мученски за страданья обездоленных, или жить и ратовать за кровное дело народное, за разгул нашей удалой вольности, за правду голытьбы, за устройство казацкое на всей земле русской от Дона до Белого моря. Вот и выбрал я эту людскую дорогу широкую и по ней пойду с удальцами. А ты, Алёнушка, уразумей это, не кручинься, не кори. Пойми сердцем.
Алёна затомилась в слезах:
— Степан, Степан! Делай, на что послан судьбой, — только не забывай ты Алёну свою, покинутую женушку, Алёну с малыми детенышами. Не забывай, помни о нас, помни. А мы ждать станем, дни и ноченьки. Ой, томиться станем, изнывать в тоске.
— Не надо, не плачь, Алёнушка. Не кори меня, а гордись да радуйся. Должны мы, ой — великое совершить, и совершим. Знаю! Вот! Вижу! Прощай.
— Прощай, Степан! Чует бедное сердце мое, что не скоро мы свидимся… Ох, страшно мне, больно мне! Люблю я тебя и боюсь… И вот рада я, рада за радости твои… Прощай, мое солнышко, прощай, родимый! Прощай, пойду я домой одинешенькая, по дороге слез своих бабьих пойду…
Долго смотрел Степан в путь за Алёной и думал о женском сердце:
— Оно похоже на воск — такое оно гибкое от тепла и света, такое оно кроткое и простое, будто цветок на заре.
Прямо из сердца земли русской вытекает Волга, разливно завершая бегучий путь морем Хвалынским — Каспийским.
Крутобедрые, упрямые берега бережной любовью берегут течение заповедной реки-кормилицы.
На веки верные сторожа — горы Жигулевские — не дадут в обиду славу волжскую, быль затейную.
А оседлый люд, на прибрежностях кормиться севший, сыздавна жил и живет тут неизменно-истой любовью к реке-матушке, к берегам коренным, к этой земле обетованной, богатой урожаями, зверьем-пушниной — мехами, лесами, птицами, рыбой.
Недаром денно и нощно плыли по Волге купеческие караваны, доверху груженные всяческим добром — товарами, а чтобы для завидных глаз соблазна от богатства не было — на носу каждого судна пушка стояла для обереженья.
А на иных носах караванных судов даже стрельцы сидели.
Да и было кого остерегаться: не раз случалось, как в темную ночь нежданно-негаданно на легких стругах подкатывали к каравану лихие разбойнички и грабили так чисто да бойко, ловко да бесстрашно, что и пушка не успевала выстрелить, как тех разбойничков и след простывал вместе с добром.
И сколько их было, и кто, — знала только одна темная ночь на Волге.
Говорили разное: указывали на беглых холопов из помещичьих владений, называли скрывшихся острожников или провинных крестьян, болтали о татарах, киргизах, калмыках, судачили о скопищах сермяжников на больших дорогах, шептались о предчувствии беременной грозы, ждали первого грома.
И дождались.
Первый гром ударил и раскатился по всей Волге-матушке от устья до верховьев.
В низовьях, под Камышином, однажды в тихую чернобархатную ночь плыл богатый караван — из пяти груженых брюхатых судов — с пушками на носах, а на переднем — с двадцатью спящими стрельцами.
Спали-дремали у своих пушек пушкари.
Не спал только сам купец Жиглов, везший товары в Астрахань, да не спали рулевые и водоливы.
Суда плыли серединой реки и будто не плыли, а на месте стояли — такая тишина легла недвижная, беззвучная.
Лишь с берегов изредка доносились перезовы ночных птиц, и хлюпала вода у рулей.
Купец Жиглов сидел на ящиках, похаживал, посматривал, бороду поглаживал и подсчитывал, — сколько он обратно из Астрахани персидского шелку повезет в Москву, — а в этом его главная шелковая торговля и развертывалась.
А не спал по ночам купец Жиглов пуще из-за того, что в двух кубышках золото вез, чтобы побольше персидского, индийского шелку захватить в Астрахани, где его купцы заморские поджидали.
На спящих стрельцов купец Жиглов сердито поглядывал:
— Дрыхнут, собаки, нещадно, хоть глаза им выколи. Тишина ночная, будто смола сгустилась. Задремал и купец, осовел от черноты. И вдруг над самым ухом — глаз кривой и зубы оскаленные:
— Указывай, купец Жиглов, где лежат спрятаны две кубышки с золотом да бочонок с серебром?
Оторопел купец — глазам, ушам не верит, закричать хотел, а хриплый голос ему в ухо:
— Не кричи, купец, стрельцов разбудишь, а коли разбудишь — вот этот нож печеночный по рукоять в брюхо всажу и поверну не раз в кишках. Указывай золото!
— Тут оно в ящике, ищи, — хрипел купец, — бери, тут… тут…
А когда черный человек нагнулся над ящиком и шарить начал, купец железной палкой ударил по голове человека и, сбросив его в воду, заорал:
— Эй, стрельцы! Спасайте!
К купцу другой человек подскочил:
— Зря ты, Жиглов, удальца загубил, зря. За что загубил? Неужто золото дороже человечьей жизни? Али по-купецкому выходит, что голытьба за человека не считается? А тогда дозволь и тебя за тварь негодную признать. Указывай золото!
— Стрельцы, спасители! — верещал купец.
— Сарынь на кичку! — гремело на носу, над стрельцами.
— Сарынь на кичку! — неслось с воды.
— Сарынь на кичку! — раздавалось с других судов.
— Сарынь на кичку! — отвечало эхо ночное с берегов.
— Сарынь на кичку! — бурлила Волга по бездонным сторонам.
— Берите золото мое, — ревел купец исступленно, — вот оно в кармане, в мешке припасено, а про две кубышки наврали вам злодеи из холопов моих, вот крест святой, — наврали супостаты. Берите это золото, да только душу оставьте на покаяние, ибо не имею надежды и иного прибежища, кроме тебя, господи…
— Я знаю, где твое золото, — хохотал жигловский холоп в выкаченные глаза хозяина, — мы вот — скотина твоя, холопы твои присмертные, кровь наша — вот твое первое золото. А второе золото — две кубышки да бочонок серебра в нашу холопскую казну по правде поступило, — гляди в темень ярую, может, увидишь.
— Душегубы, воры! — базлал Жиглов, — отпустите душу на покаянье вожделенное, молиться за вас стану, воры. Никому, кроме бога, не скажу про вас, воры. Отпустите…
Пробегавший человек крикнул купцу:
— Мы не воры, не разбойники — атамановы помощники. А наш атаман-батюшко Разин, Степан Тимофеевич. Вот он к тебе идет — с ним и считайся.
Степан подошел подбоченясь:
— Ты ли, купец Жиглов?
— Я есмь раб божий Жиглов, — повалился в ноги Степану купец.
— А по какому купецкому правилу ты загубил человека, али по привычке? И чего достоин ты за злодеянье — суди сам.
— Перед Господом Богом отвечу, — ревел купец, — а у тебя, батюшко, прощенья прошу.
— Перед богом легко отвечать, — улыбался атаман, — а вот перед нами попробуй. Не волен я и прощенья тебе дать за человека, дважды тобой загубленного: по милости вашей купецкой, он и так весь иссечен в конюшнях был, — еле этот холоп спасенье в беглых нашел, а ты его и вовсе прикончил. Пойди-ко за ним, да у него прощенья и проси.
Купца швырнули в Волгу.
Пушку на атаманский струг спустили.
Ружья, сабли у стрельцов отобрали.
Товары, сколько приглянулось, очистили, свалили на струги.
Холопы жигловские пристали к вольнице.
Струги исчезли в смоляной черноте.
Суда плыли своей дорогой.
Тишина ночная нависла еще гуще, еще укрывнее.
Волга дышала величием молчания.
Перекликались в берегах совы и филины, да изредка глухо выли волки.
Жадно, ненасытно полюбил Степан Волгу-раздольницу, так полюбил ее сердешную, животворную, приютную в берегах, что не знал пределов благодаренью своему за щедроты-удачи оказанные, не ведал и чудодейственных слов таких, чтобы излить свою душу в преклонении за счастье дарованное.
А приливающее счастье рекой, будто Волгой, текло, и не было конца этому благодатному приливу.
Если подняться на гриву утеса Орлиного Клюва — можно любому глазачу увидеть размах горизонтов, а у Степана глаза краше солнца видели.
И ночью он, как луна, смотрел.
По горам ночным, будто по коленям матери, ползал.
А когда спускался обратно в стан свой и видел перед собой бегущую Волгу, струги в кустах, вольных людей, бесшабашно распевающих у костров песни свои излюбные, ретивые, падал Степан на землю, целовал ее, хрустко жевал, глотал, упоенно-любовно спрашивал:
— Как быть, куда идти, где найти?
Незаметно до самой воды докатывался и пил ее поцелуйно, с жаром лаская, будто единственную, пел ей горячую трепетную думу:
Волга, Волга! Не ты ли из сердца земли исток свой берешь, не ты ли наши сердца заливаешь любовью к тебе, не ты ли творишь нас великими, вольными, затейными, не ты ли указываешь нам пути-дороженьки!
Волга, Волга! Как мать, ты рождаешь нас и грудью вскармливаешь сильных для славы океанской.
Волга, Волга! И ты, как невеста, как возлюбленная, цветешь для любви нашей молодецкой, для подвигов удальских.
Волга, Волга! Во имя твое разливное наши песни распевные, самоцветные, наши крылья-паруса лебединые, наши легкие струги быстрые, дружные с чайками да с дикими утками.
Волга, Волга! Дорога наша размашная, неизменная, ратоборная.
Во пречистое имя твое, счастье, нам водою несущее, — распластываю я судьбу затеи знатной, и ты, Волга-матушка, кормилица-поилица, не оставь советом думы мои.
Вот я бычачьим ревом реву от радостей, что ты, Волга-любовь, заодно с нами, и готов всю жизнь повторять и знать только одно слово: Волга! Волга! И это одно безмерное слово преисполняет мой разум мудровольностью неисчерпаемой.
Волга, Волга! Ты сама, мать наша ядреная, видишь, кормилица, что все мы кумачовые дети, ребята твои, сермяжники крылатые, в молодости, в разгуле своем непочатую затею несем для блага народного-крестьянского-холопского-рабьего. И ты, Волга, храни, береги нашу буйную молодость, ты, сердешная, научи нас богатырями расти, чтобы крепли победушки наши на матерой груди твоей, чтобы жизнь на песню походила, как голубь на голубя.
Славил Степан молодость, купал ее в Волге, будто коня любимого.
В молодости, как в утреннем солнце, он видел все звучальные начала, все чудесные возможности и все звенящие концы.
В молодости, как в разыгравшихся волжских волнах, он слышал кудрошумный трепет движения, слышал прибойную хлесткость о крутологие берега, слышал песнеянную перепевность вдруг родившихся нечаянных криков с горы радостей в раздоль веселых долин, плодородных здоровеннейшим смехом. И-эхх! На!
С рассветом просыпался Степан от звона радуг, бегающих босиком по небесной поляне над головой.
— Что это раскинулось радужное и до неба в бриллиантах, — кричал он со сна.
— Держись за жизнь!
— Затыкай за пояса кистени!
— Эй, ядреные лапти!
— Сарынь на кичку!
— Глаза на Волгу!
— Сучи рукава!
— Катись колесом!
— Слушай атамана!
— На коня!
— На струги!
— На весла!
— Подымай паруса!
— Лети быстрым соколом!
— Вершай! Раздайся!
Так будила молодость.
В молодости, как в разветрившемся ветре, чуял Степан стихийную, яркую волю, смысл землевращения, красотинность смены цветов и времени.
Всей своей силищей богатырской ощущал Степан мудрость молодости в том, что творил жизнь по дарованию своему великому, океанскому, глубинному, искреннему, что жил во славу славную, молодецкую, что любил жизнь вольную от огня сердца своего, раскаленного кумачовыми днями да удальцами разудалыми, верными.
И как редкое вино в минуту развернувшегося веселия, пил свою молодость, пил жадно, много, гордо, пил неотрывно, так, как пьют в последний раз, с мучительно-сладостным желанием постичь нестерпимое счастье опьянения воли.
И, как молодость, пил вино за удалые, отчаянные сердца, чокаясь заздравной чаркой с волжской раздольной стороной, с бездорожными дорогами.
Все заветное обещал молодости и ей верил, ей отдал себя с головой.
Из молодости, будто из неисчерпаемого источника хрустальных чудес, неустанно черпал он свои крыловейные, жгучие, звонкие песни и когда пел — преображался в солнцезвучальный праздник, собирая и радуя всех около и себя.
Когда пел, сам первый пьянел от красоты своей песни и упивался своим голосом, по стволу которого, как ветви, струились переливные струны гуслей.
Буйно славил Степан буйную молодость.
Взбирался с удальцами на вершины Жигулевские, протягивал сильные руки в синедальную сторону, к самарскому кургану, к червонным песчаным берегам, к зеленым прикрытным островам — и кричал всемогучей грудью:
— Эй, на, на возьми! Полымем яростным расцветай расцветно, молодая жизнь!
Бейся колоколом, сердце разгульное. Искрись алыми искрами, пенься алой пеной, кипучая кровь!
А ты, башка кудрявая, с большезоркими глазищами, крепче держись, беспокойная, затейная, на спокойных плечах!
Не то еще вынесу, не с эстоль приму на себя, не таковским еще замирюсь с судьбой!
Видно, недаром сдружились с Жигулевскими вершинами, недаром воду из Волги пьем, да кровью-вином запиваем.
Так ли, не так ли жизнь развели, как пожар лесной? А будто так! Эх, мазь-яры, и впрямь будто так, ежели сыты, обуты, одеты, да ржем жеребцами, да победы одерживаем такие разудалые, что царскому войску не под силу стали, — вот как голытьба распоясалась. Не удержишь!
— А ну-ка, удальцы братья вольные, парни чугунные, души кумачовые, — давайте-ка сюда на поляну прикатите бочоночки браги медовой — выпьем за верхний симбирский путь, за силушку нашу несокрушимую, за удачу ратную, за молодость победную.
— Распируем три денька, три ноченьки, а на заре четвертой сядем на струги свои верные, заведем песни молодецкие, да ударим в крепкий лад расписными веслами.
— Гуляй, наша вольная молодость!
— Шуми!
— Развернись в Симбирск!
Эй, качай наша, качай,
Знай раскачивай, качай.
Ухнем ухом,
Бухнем брюхом.
— Расшибем!
— Стой! Укатится!
— Не шали!
— Харым-ары.
— Поддержи!
— Балма-ла.
— Чаль! Чаль чалку!
— Готовь костры.
— Свищи. Гуди!
— Бушуй!
— Мотри!
— Рой пяткой.
— Верещи!
— Кружи!
— При!
— Напором при!
— Не застуй.
— Снаряжай струги.
— Набирай моготы!
— Ворочай!
— Заводи, чугунники!
— Запевай, кистеньщики!
— Прочищай глотки.
Эй, за весла, братцы вольные;
Эй, соколики сокольные:
Держи май —
Разливье май, —
Сами жизнь мы делаем.
Пуще, гуще
Нажимай,
Нажимай на левую.
А вот чивай, да вот чивай,
Да чаще брагой потчивай.
Будто цветы на лугах, пестрели в горах молодчики, разъяренные вольностью, обветренные ветрами удач, прокопченные солнцем веселья, уснащенные, как мачты, снастями надежд, настроенные в дружный лад, ровно гусли звончатые.
И не было числа этим буйным головушкам понизовой вольницы, как не было конца притоку с дорог сиротских.
Будто исполинские верблюды сплошным караванным стадом залегли Жигулевские горы по приютному правому берегу Волги.
Иные свои губастые головы опустили в воду и пьют не напьются.
И пусть пьют.
А на жирных, заросших густозеленью горбах вольготно удальцам понизовым прятать животы свои, да ветрам буйным кумачовую славу пускать по свету.
Ну, и лихо по ночам в горах: крики, хохот, вдруг тихо, свист, рожки, вдруг грозно, выстрелы, песни, уханье дозорных, мычание, вдруг звездно, звериная ругань, раскатные слова.
На сторожевых вершинах костры.
— Верещи шибче!
— Вой!
— Гни!
— Царапай!
— Полулешачье! Варначина!
— Ой! Ядрена масленица! Лезь!
— Выворачивай!
— Обруснет!
— Кто ползет, окаянный?
— Чш-ш-ш……свойские, разинские. Нюхаем…
Гуляют удальцы по ночам.
Многие спят на вершинах высоких сосен да елей, качаются рыжечугунные пареньки, вспоминая в снах зыбкие руки матери и свою маленькую тогда судьбу чуть-чуть.
Или иной удалец, качаясь на высоченной вершине сосновой, лежит и во все глаза смотрит на звезды.
И всю ночь его удивленная душа бродит по звездолинным дорогам, прислушиваясь к мудрому течению покоя и вздрагивая иногда от изумрудного шума падающих звезд.
Всю ночь иному удальцу нет никакого дела до всего остального, кроме звездолинных дорог.
Он не слышит. Не знает. Не чувствует. Нет, и ничего-нетно…
В странноскитаниях болтается душа на полянах раздумья, склоняясь к журчальным истокам мудрости.
А когда с востока небокрая протянутся бледные руки рассвета в синюю глубь — вернется из странствий душа.
Удалец нащупает холодный кистень, крепко сожмет дубовую рукоятку, крикнет вниз:
— Барманза-ай-й!
И заснет могучим обильным сном.
Солнцевстальные лучи и птицы разбудят молодцов. Кто умоется росной душистой травой, кто пойдет к журчью, кто спустится к Волге, — уткой ныряет.
— День прожить и то — удивленье.
— А мы — гляди — обожрались днями.
— И-эх, жизнь-малина!
— Выходи! Ешь!
— Кто шире меня размахнется, кто?
— Рразз — в гриву!
— Бар-мара!
— Кто выворотит этот сосновый пень?
— Коленом. Жми. Крепче.
— Ид-ид-ид-ид.
— Рыжую пневую пыль глотай.
— Кто взгарабается на дерево вверх ногами?
— При! Лезь! Вяжи!
— Ухх — носом — е — мать еловая.
— Ой, некуда силу деть.
— Рожай урожай!
— Гарабайся на сосну.
— Садись на верхушку, свисти соловьем.
— Сучок в глаз залез.
— Стой! Держи! Опп!
— Прямо на брюхо — бухх!
— И ничего. Только взболтнуло!
— Кто еще так заорет.
— У-у-эй-и-и-о-о-о!
— Кто вытаращит на лоб шары.
— Ба-амм!
Ишь — нет узды, нет удержу, нет палачей!
Раскатился парень бочкой под гору — знай берегись.
— Шибче! Громче! Выше! Еще выше!
Пьян, пьянее дюжого вина, пьян от молодости.
Весел, веселее хмельного застольного веселья, весел от воли.
И нет ничего. И ничего не надо.
И нет ничего. И все есть!
Закружился, загулял в обнимку по полянам вместе с другом-днем.
Эй! Кто звончее, да горластее песню сердешную разнесет:
Я ли тебе та ли,
Не вон энтакая.
На семой версте мотали,
Переэнтакая.
Харым-ары-згал волчоночный.
Занеси под утро в сердце
Окаянной разлюбовницы
Нож печеночный.
Ой-ой — аррр!
Кто круче берега, крепче корня, глубже моря, острее ножа, кто любит жарче, кто отчаяннее?
По ночам,
На встречье двух сестер,
Волги-Камы,
Взгорен костер
Под Богородском,
На утесе.
Береги башку!
Целый день
Работает кистень
На жигулевском плесе.
А как ударит темень,
Со свистом удальцы слетаются,
Выползают из подземелья
Чугунники — кусаются —
Делить дуван да зелье
На пропой — на племя.
— Ой и эхх! — Береги башку!
— Ой, мазь за ногу!
— Яры боюсь, — ярь крутая.
— Воевод слушать учись.
— А я царя кистенем по башке хочу.
— Согнулся коромыслом.
— Шарахнет.
— Эй, Васька Ус, перегрызи дубину.
— На. Appp.
— Васька, взвой по-волчьему.
— Вво-у-у-у.
— Стань на голову.
— Рарраз.
— Васька, спой по-персидски.
— На, гяур:
Зюляй хазэ ирля бейк,
Бейк ирма шама ай,
Ай зарэ-йя
Ай зюляй.
Салям маликем,
Аббас, Аббас — Степан.
Васька Ус был самым близким, преданным, любимым другом Степана, верным другом всей голытьбы.
Васька Ус носил один рыжий ус, и в этом таилась своя глубокая тайна.
Одноусое рыжее лицо Васьки Уса было настолько смешно днем, насколько страшно ночью.
Васька появился так.
Он пригнал на самодельной лодке с Камы, из Перми, в Царицын. Вызвал Степана, просил собрать круг. А как круг собрался, Васька Ус вытащил из-за пазухи большущий медный кистень и закричал во всю медвежью глотку:
— Али я тут на ваших соколиных глазах башку свою одноусую кистенем расколочу до издыхания, али выбирайте меня есаулом Степана Тимофеевича, и с этим званием скроюсь я на своей перменской лодочке, а как новый месяц взойдет, догоню вас на Волге, да не один — с дельными ребятами! Трогать без вас никого не стану, а ежели захотят вкрутую извести, — драться буду — не дамся, пока я Васька Ус, пока живы вольные жилы в грудях!
И Васька со всего маху хватил себя в грудь медным кистенем. Только сбуцкнуло.
— Вот есаул пригожий, — радовался атаман, — вот боец накаленный. И, видно, не раз бывал в кулачной битве.
— Бывалым почитаюсь, — подмигивал единственным глазом новый есаул, — я, Васька Ус, большой охотник до боярских пуз. Дрался не один раз, а потерял только один глаз. А про ус помалкиваю — кому я один ус в заклад оставил.
— А петь, Васька, можешь?
— Поем как брагу пьем. Без песен и свет тесен. А мы, братцы, тесноту не уважаем — нам и вся земля мала, хоть на солнце греться лезь. И полезем. На это, как погляжу, житье походит.
— А ну, спой песню какую ни на есть.
— Я и своего изделия спою.
— Ой ли.
— Давай гусли.
Степан подошел, протянул гусли и весь зорко насторожился, будто приготовился услышать неслыханное, разрешить неразрешимое.
— Эй, и давно же я не игрывал, а тут разом на Степановых приходится. Ну, была не была.
И тронул ловкими пальцами Васька Ус струны гусельные.
Встряхнул рыжим усом, вскинул синий глаз к небу и запел густым, лесным, широким, горячим голосом:
А и славен русский край речной —
Крылья лебединые.
А и крепки богатырские —
Силы лошадиные.
А и славны наши парни звонкие —
Головы бурлацкие.
А и буйны кистени нещадные —
Рученьки казацкие.
Эй, кудрявые,
На весла налегай!
Разом ухнем,
Духом бухнем,
Наворачивай на гай,
Драли, ждали
бары долго
Крепостную голытьбу,
А теперь бунтует Волга
За сермяжную судьбу.
Ну, вставайте,
Подымайте паруса,
Собирайтесь в даль окружную,
Раздувайте звонким
ветром голоса —
Зачинайте песню дружную!
Кончил петь Васька Ус, на пень вскочил, синим глазом уперся в низовую даль и железным голосом прокричал:
— Волга путь нам на Астрахань показывает, — того города богатейшего, города торгового держаться будем, и там вольность сермяжную учиним. И там голытьба ждет не дождется жигулевских гостей. Вот моя дума где сидит. Встрепенулась душа атаманская, всколыхнулась бурливая кровь, захватило сердце пьяным ветром от ядреной думы Васькиной.
Крепко обнял Ваську Уса Степан, так крепко, что оба на землю упали, и заревели, и засмеялись.
Уж, значит, поняли друг друга, коли сама судьба свела да благословила.
Степан заорал:
— Братцы, выкатывай бочонок с виноградным караванным черкесским. Выпьем здравицу за пермского медведя, за нашего есаула Ваську Уса!
И опять заревели, и опять засмеялись.
Едва Васька Ус осушил полуведерный жбан с вином, едва расцеловался со Степаном, да по обычаю в ноги всем поклонился — вскочил, да бежать к своей лодке. Степан с удальцами бросились — хотели остановить нового есаула, а Васька уже отплыл и кричит:
— Как новый месяц взойдет, догоню вас на Волге, да не один — с дельными ребятами!
А сам стрелой вверх понесся; на веслах вечернее солнце закраснелось.
Слышно было, как Васька Ус песню ярую голосисто запел, есаульскую, лихую.
Скрылся за островом.
Удальцы шапки сняли, рты открыли. Диву дались непомерному.
Долго, до полночи стоял Степан на берегу.
Все смотрел в Васькину сторону, грустинно мученски смотрел. Ждал — не вернется ли.
Не любил Степан расставаться с такими орлами, не понимал, как это можно; больно-нестерпимо чуял всю тоску разлуки и, расставшись, страдал до отчаяния, метался, выл, стонал: так сразу Ваську почуял.
Места нигде не находил.
Все о Ваське думал — откуда этакие самоцветы берутся, и понимал: из коренной, черноземной толщи, жирной и плодородной, из густых лесов, девственных и звереберложных, из полей и лугов широкоченных, из крестьянских изб, бедных и темных, из крепостной подворотни крепкой боярской, да из вольных донских казацких степей, да на дорогах беглых-сиротских, — вот откуда родились.
Уродились ядреными, сильными, проворными, самоценными.
Расцвели яркоцветными, пышными, крыловейными.
Созрели сочными, мудрыми, вольными.
Расплодились урожайно.
Возьми, согрей каждого и во всяком, самом захудалом сермяжнике, найдешь, увидишь, почуешь непочатый край красоты человеческой. Вот возьми, согрей каждого, разверни душу его и будто в сад цветущий войдешь и райских птиц услышишь на ветвях изумрудных.
Люди не могут не петь.
А когда поют, — жизнь как ворота раскрывается, и хочется гостем желанным войти и каждому счастья принести.
И с каждым разделить по дружбе братской кручину и радости, боль и удачу, любовь и разлученье, обиду и верность, утрату и победу.
Что же такое песня?
И какие силы потайные таит она в глубинах неизмерных, в приютах неисчислимых.
В песне Степан видел качельную страну, где на деревьях, высоких до неба, между ветвинами натянуты ряды струн, и ветер из радуг, пролетая, перебирает струнный стан пролейными певучими руками, а вершины, раскачиваясь, хранят протяжность отзвука.
В песне он слышал вечно-весеннюю разливность из берегов по лугам, когда текучесть течения, задевая кусты, дает трепет журчального мерцания, привлекая дивных мастеров песни — соловьев ковать четкие трели у водоравнин, умеющих отражать броско наливные звучали.
В песне он чуял густой запах пролитого вина на вечернюю поляну.
Сыздавна людская душа жила песней.
Всю свою богатырскую мощь, славную, несокрушимую силушку, все свои будни и праздники, тяжкие труды и разгулы бесшабашные, все свои обиды, горевания безропотные, думы несбыточно-огненные, — все, чем жила русская народная душа, все, что таила и сберегала, — все до последней капли отдала своей песне.
На, возьми! Ни стона, ни светлого крика не осталось за душой.
Все выложено.
Все распахнуто.
Все сказано, что спето.
Неслыханными сокровищами переполнена безмерная родимая земля, и нет сил, чтобы исчислить все духовные сокровища народной гущи, и кружится голова; как подумаешь о всех песнях, сложенных во славу кровную, коренную, ядреную.
Горы сил раскиданы от щедрости размашной, и горы сил остались в залежах непочатыми.
Оттого в каждой песне — каждая душа чует свое близкое, родное, неотъемлемое.
Оттого в каждой песне — каждое сердце слышит свое биение, свою кровь, свою тоску и веселие.
Оттого в каждой песне — судьба каждого, кто родился и пышно цвел глубинной любовью своей любимой матери-земли.
И если в каждой песне — великая жизнь, то вся великая жизнь — молодецкая вольная песня.
Песня или жизнь — не все ли равно.
Ведь нет иного пути, кроме пути былинного, нет иного прозвания были, как быль богатырская.
— Вей, разливайся, раскачивайся душа.
— Ветрись ветром буйным, широким.
— Кружись в дикой пляске!
— Голубейся вглубь, облачайся облаками, солнись солнцем.
— Ори! Раздавайся в раздолье! Громче ори!
— Мотайся в бесшабашном величии.
— Песнепьянствуй!
— Бегай на голове. Славь молодость!
— Вскидывайся, рвись на небеса!
— Хватайся за вершины!
— Гуляй разгульно!
— Верещи звериным рыком!
— Веселись во всю колокольню.
— Дзынь-динь-бамм!
— Дзынь-динь-бамм!
— Бамм-бамм-бамм!
— Пой во всю глотку обо всем, что вздумается.
— Пой со слезами, от сердца.
— Захлебывайся в отчаянном веселии.
— Пой шибче, звонче, жарче!
— Пой, и размахивай руками-ногами!
А пока наша доля сермяжная.
Разобижена палачами, —
Берегись ты, отродие княжное,
Обожравшее нас калачами!
— Эй, душа, дуй!
— Жри дни-денечки, как ягоды.
— Пей свою долю бражную-хмельную.
— Скачи с разбегу — да дальше!
— Зови всех навстречу пировать.
— Расправляй крылья!
— Напрягай мускулы!
— Свисти!
— При!
— Ломись силой!
— Высоко заламывай голову!
— Твори чудеса!
— Славь навозную взбудоражь!
— Выворачивай пни!
— Греми!
— Бунтуй!
Все, что творится в жизни, — творится молодечеством. А удаль-силища богатырская, держава несокрушимая, красота несказанная, в песнях великая, в разливах океанская, в затеях неожиданная, в разгулах буйная, бесшабашная.
В молодости — счастье!
Вся самоцветность, вся самородность, все самовеличие, все самоисточники, весь бурный самосмысл — от неисчерпаемой юности духа недровых глубин душ и сердец.
— Бегай степным конем без узды, тешь ветром кудрявую гриву!
— Ржи жеребцом!
— Раздувай ноздри с ярой жадностью!
— Будь готовым к пиру любви!
— Ржи и удивляйся миру!
— Гори раскаленным сердцем!
— Разжигай все огни, разжигай все лучи, живи изо всех сил!
— Верь, что ты согнул семицветную радугу и втащил на небо. На! Радуй!
— Верь, что ты выковал солнце из червонного золота и, повесив на небо, расплавил его огнем своих глаз. На! Свети!
— Верь, что ты взгромоздил Жигулевские горы по Волге. На! Стой!
— Верь, что ты выдумал Волгу и всю красоту. На! Красуй!
Эй, кто там на поляне разделится,
Чья отчаянная башка свистит,
Да еще в шапке парчовой,
Мотри, утес от топота разломится?
А это я, в рубахе кумачовой,
Ору ветрам: свисти — пусти.
Ишь, разыгрался, разухался ухарь,
Парень разгайло, босой молодец.
И зевает один себе, хоть тресни,
Выпучил красное брюхо,
Скачет, кружится, ржет жеребец,
Распевает горластые песни.
Это я про себя распеваю, про ухаря.
День баскущий, а челн мой дырявый
Надо бы чинить, да не досуг мне —
Кто без меня будет орать, какая харя,
Какой иной леший рыжий, корявый,
Кто будет гореть пнем в огне.
О-у-о-у-о-у —
Не застуй — мрр.
Настоящий парень. Стройно-высокого роста, с небоясными детскими глазами, с кудрявыми волосами цвета соломы, с красногубой улыбкой цвета спелой рябины.
Всегда с песней в сердце, сильный и ловкий, всегда с молодецкими затеями на высоком обветрянном лбу, всегда вольный и отчаянный весенним хрустальным ветром веет по долинам родной любимой земли.
Душа у Степана — прозрачная, звонкая, переливная и певучая, как горный журчей в лесу.
Степан ценит свою душу за то, что бережно сберег ее детской, бирюзовой, утроранней.
Еще с розовых лет он решил на всю жизнь остаться ребенком и понял тогда, что для этого нужно сохранить свою первоцветную душу.
И сам поклялся себе на солнцевстальной заре.
И сохранил.
Сквозь все свои ночи и дни, будто сквозь долгий лес, по дорогам и без дорог, он принес свою детскую душу, чистую, нежную, удивленную.
И душа в своей светлой сохранности расцвела чудесной рощей и невиданно-пестрояркие птицы чеканно отливно ковали песни о перелетных радостях, о вдруг пришедшем, о солнцецветении в восходный час, о неисточимых источниках в долинах каждого сегодня, о без берегов размахе отчаянной воли для смысла откровений жизни.
Единственной гордился гордостью Степан — это душой своей детской, нетронутой душой, взращенной на черноземе тучными полями и степями, сочными удалыми песнями, былинами о богатырях, отчаянным молодечеством, призывным раздольным простором, разгульной бесшабашностью с колокольчиками на тройках по синим дорогам, да удалью напропалую.
И своей единственной гордостью, своей верной душой Степан чуял мудро, что все пути и переливы русской жизни, все соки и возможности, все силы и размахи, все веселия и печали, все одаренья и богатства, — все разом вмещено в нем, и оттого буйно бушевал его всегда мятущийся дух, полный нежданных откровений, негаданных порывов и раскаяний, готовый одинаково гордо принять и страдания и счастье, и славу и бесславие, и великое и ничтожное, и жизнь и смерть.
От первой капли крови до последнего биения сердца Степан впитал в себя общую судьбу, и каждый шаг совершал жизнью коренного, великого сермяжества.
Еще с утроцветных весен, когда трава и песок на берегу Дона были его первыми друзьями, Степан чуял в себе бремя общей доли и весело видел над собой огромную загорелую мужицкую руку, благословляющую вольные дороги.
Молнией по синему небу блеснул пройденный путь перед Степаном; на одном конце пути стоял удивленный перед миром ребенок на берегу Дона, на другом конце — вот сейчас — стоит на утесе волжском удалец Степан Разин с улыбкой калиновой.
И как в детстве, так и теперь — и будет потом — хотелось ему взлететь яснобыстрым соколом и облететь всю землю, посмотреть всех людей, все разгадать, услышать все песни, найти верное счастье, обрести живую воду из солнцеисточника.
Или, как в детстве, так и теперь — и будет потом — хотелось Степану стать проповедником, странником по всей земле, и чтобы по его думе устраивалась жизнь человеческая, полная добра и красоты, полная звона семицветных радуг во славу любви единой.
Или, как в детстве, так и теперь — и будет потом — хотелось Степану просто жить, как живут звезды, солнце, песок, вода, птицы, растения, звери.
Или, еще проще, хотелось ему, как в детстве, так и теперь — и будет потом — бродить одному с гуслями по берегам, распевать песни кумачовые, жить где-нибудь в землянке у реки и по вечерам грустинно смотреть с высокой горы в синедальнюю глубь долины, созерцая мудрость тишины.
Но ни в детстве, ни теперь — и не будет потом — никогда не думалось Степану быть атаманом да вершить столь великие и беспокойные дела столь огромного множества людей.
Но голытьба почитала имя атамана священным и ненарушимым, посланным волею судьбы — всенародным избранием.
Тяжким бременем легло это избрание.
Часто Степан уходил бродить один с раздумьем — как быть…
Он взбирался куда-нибудь на обнаженную грудь одинокой горы и грустинными часами думал свои беспокойные думы.
Степану хотелось просто взять и уйти, скрыться, исчезнуть.
Хотелось чудом превратиться в высокую гибкостройную сосну на южном склоне вершины приволжской горы и кудрявыми, смолистыми ветвями жадно вбирать светорадостный аромат безмятежного дня.
Или еще червонным песком лежать у водокрая на солнце, лежать и мудрым покоем улыбаться в небесную бирюзу и изумрудным ветви нам над головой, и — может случиться — осторожным следам кулика или чайки.
Но уйти было трудно.
Главное — жаль нестерпимо удалых ребят, что на вольной воле, на приволье волжском, на безудержных лугах молодости выросли могучими богатырями на славу без берегов.
А жаль удалых оттого, что много еще впереди лежало дорог непройденных, много дела было не сделано, много силы не сломлено, много обетов не исполнено, много правды не проложено.
Страшился Степан, что без него затихнет вольница, как затихнет вода без ветра буйного.
Опасался Степан, что лютые враги-бояре трусом его объявят в грамотах и бирючам накажут базарному народу орать.
Нет, нельзя было уйти от голой вольницы.
Не думал, не гадал Степан, что сотворится такая неслыханно-чудесная жизнь, бурным океаном разыгравшаяся, радужной сказкой расцветившаяся, в волшебном круге закружившаяся.
Смерти и жизни, горести и радости, молитвы и проклятия, песни и виселицы, пиры и бойни, кистени, и белые девичьи руки, и «сарынь на кичку», персидские ткани и русские сарафаны, добро и жестокость, щедрость и жадность — все сплелось пестрыми нитями в один ковер жизни.
И не стало различий: ночь или день, сегодня или завтра, жизнь или смерть.
Все равно! В отчаянно-пьяном вихре искрами замоталась буйная жизнь. Разгулялась. Разветрилась.
Без памяти. Что будет!
Не остановишь.
Хватило бы только головы на плечах, хватило бы ума-разума начатое победностью завершить, — вот чем томился атаман, да и было от чего умаяться, призадуматься.
Денно и нощно отовсюду стекались гонцы-вестники: кто с Белого моря, кто из Малороссии, кто из Москвы, кто из Сибири, кто из степей калмыцких, кто из Казани, кто с Урала.
И каждому гонцу надо было наказы давать, да знать, что где происходит, да за царскими войсками следить, да помощников рассылать с толком, с расчетом, да казной ведать с береженьем, да пушки, оружие, порох, топоры, лопаты, коней рассылать, да принимать послов от татар, калмыков, киргизов, уральских казаков.
Да снаряжаться на Симбирск, Казань, Нижний, а оттуда или в Москву, или в Астрахань — всюду призывно лежат пути, всюду ждет взвихренная голытьба.
Крепко думал Степан, а еще крепче взмахнул кистенем:
— Прочь с дороги, раздумье! Прочь! Ой, да что это с моей головой! К лицу ли атаману, голытьбой нерушимо поставленному, по распутьям бродить? Прочь! Время не терпит, время зовет. Слышу, чую. Шире, душа, распахнись! Раззудись плечо! А ну, ударь, — эх, ударь, да ударь кистенем по Симбирску!
Перекликно встрепенулась бывалая в полетах бесчисленная стая:
— Сарынь на кичку! В Симбирск!
Раскачался буйным вихрем, разбежался необузданным, красногривым степным конем по бескрайным степям, размахнулся Степан.
— Эй, держись башка молодецкая!
— Ой, и хабба!
— Ой, и вва!
— Расплечись плечо непочатое.
— Крепи!
— Раздувай паруса!
— Хабба!
— Ннай! Ннай! Ннай!
Всколыхнулась волношумным морем яростным понизовая вольница, разлилась раздоль бесшабашная, разгайная, неуемная.
Раскатились под гору колеса молодости.
— Не удержишь!
— Берегись!
— Разом перескочим!
— Эх, и ма, и ма!
— Ори! Свисти! Мотри-во!
— Раздобырдывай!
— Шпарь!
Сотни отчаянно-молодых голосов звонили колокольным звоном по волжским, стройным берегам, отражаясь в кустах у воды серебряной звенчальностью.
Глубинно голубело небо голубелью.
Бирюзово грустилась синедымная даль.
Степан улыбался мудрой тишине с гор и думал о чайках, играющих с солнцем.
— Ребята, на струги!
И пока удальцы отвязывали снасти, снаряжались в путь, кричали, возились, Степан слушал, как весла, ударяясь о палубы, гулким деревянным стуком наполняли воздух, радуя трепетно движения. Слушал и пел:
Ребята, на струги!
Ветер попутный
Разгонит паруса и печаль.
Быстрыми крыльями
Искрые соколы
Развеют весельем умчаль.
Эй, рулевой!
А там на раздолиях
Волга укажет,
Где нам положено счастье найти.
Молодость с нами,
Да воля разгульная —
Верные наши пути.
Эй, рулевой!
Смолк Степан и упорно уставился со всей своей огнезарной любовью на упругие струги, стройно расснащенные, на волжскую водную дорогу, призывную, обетованную, на разгайных удальцов, отчаянных, веселых, сильных, на все вокруг молодое, жаждущее.
Подумал:
— На бой веду, а они будто на праздник снаряжаются. Решил:
— Нет! Не уйти от них.
Звездной ночью Степан с двумястами стругов да с тысячью конницы подступил к Симбирску.
В кремле засел со стрельцами окольничий Иван Милославский.
Симбирск укреплен двойным укреплением: на вершине горы кругом стоял высокий кремль, а за кремлем кольцом в полгоре следовал посад, обведенный дубовым частоколом и рвом. В посаде острог жил.
В городе стоял гарнизон из четырех стрелецких приказов с полсотней пушек и двухтысячное число дворян и детей боярских из Симбирского уезда и близких городов, сбежавшихся в надежную симбирскую крепость от нашествия Степана.
Выйдя из стругов, Степан расставил ночной караул, а сам с есаулами Васькой Усом, Черноярцем, Фролом и прочими пошел пересылаться с посадскими симбирцами.
Навстречу Степану вышли посланцы с хлебом-солью от посада симбирского и ударили челом, что посадские жители передаются в верные руки понизовой вольницы, и указали на те прясла стены, где утром симбирцы будут ждать молодецкую дружину; и указали еще на острог, где заточенные ждали от Степана воли; и поведали Степану, что от казанского воеводы князя Урусова в кремле ждут сильной помощи, посланной под началом окольничьего князя Юрия Борятинского, идущего правобережным сухопутьем, и что, говорили, в войске Борятинского идут из Москвы рейтарские наемные иноземного строя конные полки.
Степан отпустил посланцев, а Ваське Усу, Черноярцу и Фролу совет дал гнать к чувашам, черемисам и мордве за подмогой — благо они сами давно насылались.
Есаулы погнали.
Степан пошел ночевать на свой струг Сокол.
Ночь раскинулась густосиним шатром с наливными звездами.
Плёско плескалась вода о борты струга.
Ночные птицы кричали тревожно.
Долго не мог уснуть Степан.
А когда уснул, — увидел беспокойный сон: будто странником с посохом подходит он к своей черкасской избе, у ворот стоит Сонюшка — дочка его любимая-ненаглядная и плачет, смотрит на отца и плачет. Степан будто обиделся, что Сонюшка плачет, а не радуется, не прыгает, не бросается к нему на грудь, и вся неласковая, и будто говорит: «Ты, батько, опять не зайдешь домой, опять пройдешь мимо, мать тоже перестала любить нас, мы с братиком решили оборотиться в диких гусей и улететь».
— Где мать Алёна, — спросил Степан у Сонюшки и услышал чей-то совсем чужой, насмешливый голос: «У Корнила Яковлева — на тебя жалуется».
Потом будто Степан заметил, что у него на боку голова и волосы седые, долгие, и холодно, снежно на душе, и одиноко-безутешно. И Сонюшки нет, никого нет.
Проснулся Степан от железного шума: то удальцы собирались на приступ. Васька Ус готовил к бою.
— Выкатывай пушку!
— Примай!
— Кидай топор!
— Скорей, леший!
— Седлай коней.
— Эй, кремлевые, держись!
— Стой, раздавит.
— Редька!
— Курмалай!
— Ссаживай.
— Чаль!
Солнце рождалось красным расцветом.
День обещал много жаркой пальбы, много крови. Степан схватил саблю, сунул кистень за пояс, накинул красно-огненный кафтан и разом поплыл на шитике на берег.
Через час все удальцы двинулись.
Конники завели песню:
Ой ли, нам, соколикам,
Да воля не дана,
Ой ли, мы не молоды
От крепкого вина.
Удальцы подхватили яро, со свистом, с гиком:
Эй, гуляй, наливай,
Молодость, раздайся.
Эй, давай-поддавай,
Сам не поддавайся.
— Жги-жги-жги-жги-жги!
— Шпарь!
— Эй, симбирские!
— Кремлевые!
Степан на белом коне впереди, как раз подступил к тем пряслам дубовой стены, где ждали посадские. Круто остановив коня, Степан заорал застенцам:
Эй, добрые люди симбирские,
Отворяйте ворота дубовые!
Вы встречайте гостей со поклонами,
Понизовую вольницу жалуйте!
Степан махнул шапкой, и удальцы громом загремели:
— А ну, встречайте, братья симбирские!
Затрещал частокол, рухнули прясла.
Лицом к лицу очутились посадские жители с удальцами.
Перед симбирцами на беломолочном коне сидел Степан в огненно-красном кафтане, с горящими от солнца золотыми узорами.
И те из посадских симбирцев, что с хлебом-солью первые стояли, закричали:
— А ну, послушайте.
Горластая песня разнеслась в ответ вольнице:
Ой, вы гой еси, знатны-молодцы,
Гости наши жданногаданные,
Вы примите нас в дружбу верную,
Дайте нам волю вольную.
Отведал Степан хлеба-соли.
Посадские голосили ему:
— Во здравие ешь!
— Батюшко наш!
— Атаман!
— Степан Тимофеевич!
— Во здравие!
— Отцова родимая головушка!
— Приими!
— Спаси от кремлевских!
Удальцы двинулись в посад.
Степан показал на острог серокаменный с башней.
— К острогу! На волю!
И через час освобожденные заточенные, с подружными симбирцами да удальцами, круто расправились с боярскими ставленниками.
На острожную башню поставили пушки.
Стали укреплять острог, а вокруг кремля начали копать высокий земляной вал и взмащивать на него пушки.
Завязалась пальба нещадная.
В кремле вспыхнуло три пожара.
Удальцы напирали; метали в кремль зажженные смоляные факелы.
К вечеру прискакали дозорные и объявили, что к Симбирску подходит войско Борятинского с казанской стороны.
Степан засел в остроге направлять пушки.
Удальцы приготовились к битве.
Ночью войско князя Борятинского подступило к посадской стене и разразился огненный бой.
Удальцы вклинились в стрелецкую гущу и рубились отчаянно. В это время Степан заметил, что из кремля начали вылезать на помощь борятинским, и закричал вниз:
— Кремлевые вылезли!
Конница удальцов кинулась к кремлевым.
Степан видел, что вольницы значительно меньше даже войска Борятинского, однако, не унывал, потому что крепко надеялся на удальцов, да ловко наводил пушки, запаливая в густые места.
Вдруг издалека разнесся звериный, пестрый рев: то подбегали есаулы с подмогой.
Через полчаса все люди перемешались в одной свалке.
Лихо работали удальцы. Не сдавался и боярский стан.
Черемисы и стрельцы, удальцы и дворяне, посадские и кремлевские, мордва и рейтарские, чуваши и казанцы-татары, черемисы и бояре — все перепутались.
Трудно было своих очличить от чужих.
Крики, пальба, песни, ругань, хохот, свист, рубка — все это слилось с горящими факелами, с непроглядной ночью, с усталостью от злобы, с неизвестностью конца.
— Гам-гарр-алл-ннай э-з!
— Вали его!
— Опл.
— Коленом!
— Кто это?
— Зеляй!
— Тащи бревна! Бревна! Бревна!
— Ббах!
— У-у-у-у!
— Где Васька Ус — Ваську надо!
— Алешка, крепи!
— Понужай за Петькой!
— Руби!
— Айда!
— Волоки срамину!
— Чуван-талма!
— Ташши! Ташши! Ташши!
— На наш!
— Лезь на вал, мости!
— Стой обруснет.
— Ой — мать!
— Вот те, — не разбойничай!
— Еще не успел! Гони! Кистенем!
— Клюй!
— Ббахх!
— Тиля-ман!
— Жастым, — барм!
— Ек, ек, ек!
— А чтоб мазь яво яры!
— Бацк!
— Береги башку.
— Ты, шут, зачем?
— Стой. Давай пищаль.
— Али-грымз.
Эй, гуляй, наливай,
Молодость, раздайся.
— Увь-увь-увь-увь —
Эй, давай-поддавай,
Сам не поддавайся.
— Ххо-хо-хо-хо!
— Вухр.
Васька Ус вскочил на седло своего рыжего в пене коня и стоя заорал:
— Нажимай, робя, Борятинский отступает! Жми!
— Кремлевские заперлись!
— Рейтарские дуют назад!
— Эх вы, задницы худые!
— Князь спать захотел.
— Окаянная квашня!
— Хха-хо-хо-хо!
— Кто ты, куда?
— Стой, рейтарская морда!
— Я с бумагой к атаману от князя.
Рейтара доставили к острогу.
Степан вышел к рейтару.
— Мне ли послание есть от Борятинского?
— Есть.
Рейтар протянул бумагу.
Степан взял и, ничего не подозревая, стал читать.
Рейтар выхватил саблю и изо всей силы рубнул Степана в правое плечо, видно, метил в голову, да промахнулся.
Качнулся Степан, хотел схватить предателя, но не поднялась глубоко раненная рука, а только кровь ручьем хлынула; в глазах помутилось от боли, и сон вспомнился.
Атаман прижал рану, а между пальцев струей кровь текла теплая, рубиновая.
— Ты из дворян? — спросил Степан.
— Из дворян, — повалился в ноги рейтар, — прости, служить буду…
— Ежели бы из простых людей, — смотрел на свою кровь атаман, — простил бы.
Дворянина вздернули.
Степан крикнул:
— Давайте коня! Поеду по городу симбирской голытьбе волю объявить. Пора. Заждались голуби. Симбирск наш!
Разболелась симбирская рана Степана, да столь разболелась, что занемогший атаман сдал в Симбирске атаманство Ваське Усу и Фролу дело завершать, а сам уплыл в горы Жигулевские.
Лежал на взгорье под шатром сосны, траву целебную к ране прикладывал, солнцем да звездами дышал, ветром обветривался, на Волгу зорко глядел, в думы, как в облака, облачался.
Здоровья ждал-поджидал: уж шибко руки чесались, рукав сам засучивался, а размахнуться погодить требовалось.
А вольница… Беспокойными глазами любви безбрежной, любви — солнца краше, любви — неба глубже, Волгой глаз следила вольница за здоровьем атамана.
И когда увидела, что Степан оклемался, отлежался, крыльями пошевеливать стал, — отлегло сердце голытьбы и снова, будто зелень после дождя на лугах, омылась цветистой общей радостью…
Атаман сидел под сосной и встречал гостей: выборных от сиротских сотен, посланных от мордвы, татар, чувашей, калмыков; принимал прискакавших на вспененных конях есаулов и разных пришлых — кто с чем.
Стекались в стан и посадские, и тягловые люди, чтобы поведать батюшке Степану свои горести, кручины, заботы.
А горя-горюшка горы стояли.
Все искали правду на земле.
Среди других явился к Степану беглый монах Вавила.
Этот обвинен был в Москве в том, что будто держал связь Разина с патриархом Никоном, жившим в ссылке — в Ферапонтовом Кирилло-Белозерском монастыре.
Сказывали на Москве, будто с Волги по Шексне приезжали под видом богомольцев посыльные Разина к опальному патриарху, будто даже намеревались освободить Никона из заточения.
В ту пору о Никоне много, будоражно толковали в народе.
В Москве не на шутку всполошились. И много несчастных, по одному только подозрению в сношениях меж Разиным и опальным патриархом, было схвачено и подвергнуто пыткам на кобыле.
Монах Вавила бежал от пыток.
— А на кой леший мне твой Никон нужен? — смеялся Степан. Поп, что ли я, чтоб от патриарха мне благословение принимать?
— Батюшко, Степан Тимофеич, — сообщал Вавила, — великий государь святейший Никон, архиепископ московский и всея великия, малыя и белые Руси и многих епархий, земли же и моря сея земли патриарх — гневно поссорился с царем.
— Ишь ты, а!
— Зане являлся патриарх защитником обиженных и убогих, и яко борец за правду на суде. Паче же не взлюбиша святейшего отца бояре, — како простолюдин, чернец из мужиков, мордвин нижегородский — Никон, возвысился пред царем паче многих бояр именитых и стал собинным другом царя. Оклеветали патриарха, до ссоры озлобленной довели.
— Кто оклеветал?
— Бояре.
— Ну, а народ?
— Народ возмущают супротив Никона попы. Они — лихоимцы, тунеядцы; службы не творят, а деньгу подавай им. Да и пить хмельное здоровы.
— Ох, дармоеды…
— Царь Алексей Михайлович забыл, как с боярами при всем народе, перед мощами митрополита Филиппа, кланялся собинному своему другу в ноги и со слезами умолял быть ему, Никону, всероссийским патриархом.
— Ну, а Никон? — пробурчал Степан.
— Никон все отказывался. Тогда — слышь — царь, простершись на земле и проливая слезы, паки умолял не отказываться, чтобы избрану быта. И, поразмыслив, Никон велегласно спросил: будут ли меня почитать, как архипастыря и отца верховнейшего, и дадут ли мне устроить церковь по моему усмотрению? На это царь, а за ним и всяка власть духовная и мирская, принесли тут же клятву исполнить его хотения. И вот как все ныне зело перевернулось!..
— Что же натворил твой Никон?
— Батюшко, Степан Тимофеич, — Никон ничего не натворил и верующие почитают его своим защитником от неправедных бояр. Никон, говорят, государя выше. А не по нраву приходится это боярам и царю.
— А что боярам по нраву?..
— Ну, и попы тоже. Начал патриарх новые спасительные книги печатать, да править церковные, да по ним попов учить. Природных-то поповичей, да мужицкий сын-мордвин! А на глазах земляка, к примеру, юрьевского протопопа Аввакума баба-мачеха в деревне когда-то таскала Никона, сына Мины, за вихры… Обидно, стало быть, попам учиться у мордвина.
— Обидно! Ха, ха…
— Одначе святейший круто повел: кого из попов долой, кого в палки, а кого в дьячки аль в монастырь. Земляка-то своего, Аввакума, в Пустозерский острог со всей его семьей загнал! Загалдели попы: за порчу, будто бы, веры православной, иные начали ругать Никона антихристовой собакой.
— Патриарх в собаку оборотился!
— А бояре пуще тому рады. Царский друг, окольничий боярин Родион Стрешнев — так тот свою собаку кличкой «Никон» прозвал…
— Да сам-то ты, монах, за Никона или за попов?
— Кто за Никона, а кои против. От попов смутьянство. Раскол. Идут раздоры. Объявились еретики. Патриарх грозит анафемой…
— Кому анафема?
— Анафема тем, кто за двуперстие держится, кто противится принять правленные по-ученому книги, да кто трегубой аллилуйей гнушается. А больше все, кажись, из-за правленых книг… Да такие раздоры, батюшко, Степан Тимофеич, такая муть пошла, что и не понять, и не рассказать… А и бояре промеж себя тоже дюже враждуют.
— Стало быть так: кто с кого шкуру дерет, тот пуще и орет. Запутали, окаянные, народную душу… Запутали божьим крестом да чертовым хвостом.
— Да, батюшко! Истинно — запутали. Уж так запутали… Да — слышь — еще от царя Уложение вышло. Теперь житье настало вовсе худое. И служилым, и крестьянам, и посадским — теперь крышка: не сдвинься с места, раз где кого застала писцовая книга. Попался — прикреплен к месту на веки… А кто ежели против этого самого Уложения ослушался, — велено казнить безо всякой пощады, чтобы — значит — на то смотря, иным неповадно было так делать.
— А Никон, говоришь, в Белозерском?
— В Белозерском, батюшко, в Кирилло-Белозерском монастыре заточен.
— Ага… А далеко ль отсель этот Кирилло-Белозерский, и почему туда запятил царь Никона?
— Собор, батюшко, Собор! По навету бояр… Царь с советниками созвал Собор. Путаницу хотели разобрать, да с мутью покончить. Понаехали греческие и иные из-за моря патриархи. Ну, вестимое дело, и порешили как угодно было царю да боярам. Продажные попы, да и кормежка им добрая была. Невесть что наговорили, да все на Никона и свалили… Что-де Никон на царя и бояр перед народом хулы произносит, царя-де почел латиномудренником, церковь православную испортил, в три креста за-место двух крестился и нудил к тому православных, патриаршую власть ставил выше власти царя, а соборные суждения самих вселенских патриархов блядословием называл… Стало быть, — бунтовшик! Ну, и сняли с Никона патриаршую шапку… да со стрельцами… да в монастырь. Слышь — стрельцы-то с дубинами хранят теперь Никонову келью, и нет к опальному патриарху никому доступа… Но народ-от чтит Никона, дюже в памяти остались его добрые дела. Народу — что поповский да боярский Собор! Народ досель зовет Никона патриархом всея Руси. Одначе, Никона не сломать, не на такого мужика напали! Слышь, — писал царю, что повелением того составленное Уложение есть проклятая книга, исполненная пре-беззаконий… Грозил царю, что за его беззакония псы будут в его царском дворе щенят своих родить, и радость настанет бесам от погибели многих неповинных людей.
— Ну, а прочие — что за Никона? Их куда царь загнал?
— Прочих тоже, — по монастырям да по острогам. Известна царская расправа! Да только досталось и тем, кто был против Никона. Руби все башки, чтоб замолкли. И будет мирное и безмятежное житие… Иные с ума спятили. Протопопа Аввакума перегнали за Урал. Этот чудеса начал творить. У боярыни-воеводши все куры пере-слепли и мереть стали. Она, собравши кур в короб, прислала к Аввакуму, чтоб-де батько пожаловал — помолил о курах. Кормилица наша, — подумал Аввакум, — детки у ней: надобны ей курки. Спел молебен, воду святил, курок кропил и кадил. Потом в лес сбродил, корыто им сделал — из чего есть, и водою покропил, да к воеводше все и отослал. Куры исцелели, исправились по вере воеводши в Аввакума.
— Ужо не поверить ли мне в того протопопа Аввакума, — смеялся Степан, — а то я вроде петуха болящего, — мне исцеление руки потребно, чтобы лупить попов кистенем по башкам.
Чугунное житье!
Так прозывалась жизнь на Жигулевских горах у иных молодцев, сбежавшихся от крепостного рабства в вольные приволжские края.
Вырывали эти молодцы подземелья в горах и жили там звериной жизнью.
Рычали. Скрежетали зубами, если чуяли врага. Бросались с большими чугунными кистенями, с печеночными ножами, с копьями, с пищалями. В живых никого не оставляли. Лезли на рожон. Сами гибли.
Хвалились всяким дурным. Величали себя чугунниками, истыми разбойниками.
Знали чугунники про Степана Разина, но жили своей жизнью — только разбойной, лютой, чугунной.
Песни пели лишь те, что жили на деревьях, и то редко — по праздникам, а прочие давали зарок не помнить слов. В веселые минуты чугунники лаяли, ревели по-медвежьи, ложились на бок и катались под гору, бегали на четвереньках, выворачивали пни, ели со шкурой зайцев и сырых рыб. Ели траву, ягоды, землю, кору. Весной опивались березовым соком и грызли заговорные ведовские корни от сглазу, от напастей, от болестей, от рожна. Верили чугунники в талисманный чугун. Знали только одну свою песню, чугунную:
Чугунное житье!
Ношу кривой татарский нож,
Индийское копье.
Раскинул, ловок и хитер,
Я на сосне шатер.
И хохочу! Хочу кричу!
Точу топор и жгу смолье.
В четыре пальца просвищу
Шарахнется сова, —
Забьет крылом — седьмым веслом.
Людей не вижу — не ищу,
И выплюнул слова.
Мы-м мычу, ядреный вол лугов.
Морковное жратье.
Повесил на рога врагов.
Шершавый ствол — старуха мать.
Пошел — жую рябину —
Сучье ломать. Ядрена мать-земля.
Чугунное житье!
А пуще всего чугунники верили в ведовство.
Среди них ведуны и ведуньи таинственно вершили свои ведовские дела, нагоняя вокруг страх и тревожную загадочность судьбы человеческой.
Особенно прославилась у чугунников киевская ведунья, будто прилетевшая с ветром из Киева.
Киевская ведунья поселилась в дупле у Молодецкого Камня.
Ходили слухи про нее разные. Кто говорил, что у нее только один глаз на лбу и птичий нос, кто будто видел ее летающей по ночам над Волгой белой птицей с долгим хвостом, кто будто слыхал, как она плачет на берегу, призывая суженого.
Но все знали, что ее ведовство отменное, верное. Все наветы ее и все предсказания сбывались неотступно.
Однажды к чугунникам приехал тайно знатный гость Степан Разин.
И захотелось Степану увидеть киевскую ведунью, погадать о судьбе своей мятежной.
Ровно в полночь глухую подошел Степан к дуплу, постучался бодажком.
Высунулась киевская ведунья из дупла, взглянула на Степана, узнала его, обрадовалась, стала звать к себе в дупло. Полез Степан в дупло, а там дыра в землю со ступеньками. Спустился Степан в просторное подземелье. Диву дался от красоты около.
Все стены и потолок были изубраны яркопестрыми шелковыми тканями. На тканях травы-коренья висели. На полу ковры пестрились с подушками. В одном углу красночерная птица сидела, и огромные глаза ее синим огнем горели.
В другом углу теплился светильник.
Взглянул Степан на ведунью — видит: стоит перед ним стройная, смуглокожая с чернобархатными глазами красавица и смеется белым, теплым смехом.
Долго и близко смотрел Степан на киевскую ведунью. Потом сел на узорную подушку.
Ведунья трижды обошла Степана вокруг.
И когда обходила, Степан заметил, что стан у ведуньи изломно-гибкий, а голые ноги смуглы и подвижны.
Удивленный Степан сидел отуманенный чарами ведуньи, ждал слов, потому что сам не знал, что можно говорить и — главное — нужно ли ему говорить.
Ведунья достала кубок, налила зеленого до краев зелия, положила травы, прикоснулась губами к зелью, и, смотря прямо в глаза Степану, стала говорить:
— Меня зовут Лебедия. Прилетела я к твоему сердцу и села на причаленку прислушаться. Твою судьбу узнать атаманскую, твои деньки сосчитать разгульные. Чую я глазами души правду сущую. А и ждет тебя слава великая заморская, да и тяжкий конец. И тому тяжкому концу поможет одна царица. Две царицы будут у тебя. Одну ты загубишь, а другая — тебя. Берегись этих баб, опасайся. На! Выпей за долю свою кровавую! Забудь о царицах, а то обидишь меня кручинную, одинешенькую Лебедию. Пей!
Вздрогнул Степан. Выпил кубок до дна, вскинул кудрями, любовно взглянул на ведунью и бодро, легко вздохнул.
— Эх-ма! Да нешто и впрямь я затуманился о дорогах своих всеравношных. Али я не за молодость, да не за хозяйку выпил крепкого зелия. Стану гостем, коль приятен.
Ведунья налила еще один кубок зелия. Отпила сама и подала Степану.
Степан разом осушил.
Лебедия обвила его шею нежными голыми руками:
— Возьми гусли и пой, а я буду слушать и любить твою судьбу атаманскую. Степан пел:
Залетел вольный сокол к лебедушке,
Заменился красой лебединою,
Запил зелием крепким
Закручинную гореваль.
И в пьяном, затуманном бреду о песне-были думал, что в душе своей, как зерно на ладони, нес.
В сладкой дурманной истоме лебединых ласк Степан забылся…
А завтра…
Завтра — утреннее солнце, веселый крик птиц, свежий ветер и молодость разгонят дурман, и когда над долиной заиграет на тростниковой дудке отдохнувший за ночь пастух, — перемешаются кручины с весельем, слезы со смехом, вечер с утром, неотзовность с надеждами, волны с веслами, паруса с лебедями, туманы с солнцем, топорики с кумачовыми рубахами, кудри со свистом.
Степан очнулся в подземелье у чугунников:
— Ишь ты, не то сон видал, не то явь принял, — будто в гостях у ведьмы киевской судьбу разгадывал, а, видно, не мне да и никому судьбы человечьей не разгадать.
Шибко хотелось Степану вперед заглянуть, чтобы верной дороги держаться, — оттого и метался он, оттого и раскачивался на качелях душевной мятежности.
Знать желал: так ли, не так ли великое дело ведет, и что сулят пути неведомые.
И вдруг вскидывал кудри:
— Али впрямь лучше не думать, не гадать, не туманиться, а, как скатерть самобраную, развернуть судьбинную долюшку-волюшку да ждать, что будет. Эх, ма!
И Степан развернулся.
Он созвал на гору всех чугунников из всех подземелий.
Вылезли чугунники косматые, чернолапые, в волчьих шкурах, в спутанных бородах, одичалые, мычащие, зверолобые, вылезли с чугунными большими кистенями, с дубинами.
— Эй вы, чугунники, — вскочил на пень атаман, богатырской рукой указывая в низовье Волги, — вот там, где небо с землей сходится, — туда наша вольница путь держит, туда вас, чугунники, с собой гостить зову на пиры бражные, на разгул развеселый, на расправу с теми, кто вас в берлоги загнал, зверью уподобил. Там — города богатейшие, города торговые, там — золота, серебра, каменьев самоцветных, шелка, бархата да сапог сафьяновых, да девок румяных, да вина заморского и боярских шей — превеликие множества. Туда и зову гостить, чтобы вы, чугунники, хоть разок в жизни отведали, как в хоромах сладко спать в обнимку с девками по-боярскому, как в хоромах сладко жрать пироги с изюмом да вином запивать, как в хоромах легко ходить в бархате, в сапожках, в соболиных кафтанах по-боярскому. Надо же вам, чугунники, хоть разок в жизни почуять себя в человеческом образе, в оправе господской. А то век скотами в барских конюшнях прожили да в подземелья с горя зарылись, будто и не люди вы. Очухайтесь! Давайте-ка, голуби, сядем с нами на струги быстрые да поглядим то самое место, где небо с землей сходится, где на приволье знатно отгостим, а там поминай, как звали-величали.
Будто стадо коней, встрепенулись, заржали чугунники и всем скопом рванулись за атаманом.
Грохочущим рокотом раскатывались громадные громы грозной грозы.
Грррррррррр.
Барабанным боем барабанило небо костлявыми скелетными руками молний.
Грррррррррр.
Дробной дрожью дрожали обрывы беременных берегов.
Грррррррррр.
Волга стонала в бушующих гривах бешеных волн.
Хлесть-в-хлесть!
Хлесть-в-расхлесть!
Хпесть-в-перехлесть!
Шорохом шумным шептали испуганные деревья, качая склоненными вершинами:
— Ш-ш-ш-ш… так по всей земле нашей гроза шагает.
— Ш-ш-ш-ш… так по всей земле от Белого моря до Черного.
— Ш-ш-ш-ш… так по всей земле от Сибири до Киева.
А гром как рявкнет:
— Чего шепчетесь, старухи, ведьмы!
Грррррррррр.
— Ой, батюшко, не тронь, не греми, не грози, не рычи.
— Ш-ш-ш-ш… так по всей земле… так по всей земле…
— И все — нипочем. Все — не надо. Все — не то. Все — не тут. Все — не эдак. Все — конец мира. Все — сызнова. Все — на иной лад.
— Эх, матушка, эх, кормилица, эх, растрепалась, замаялась под вихрем разгайным.
— Чур-чур-чур-чур.
— Ой-ой-ой! Береги башку! Темень ярая!
— Держись за уши! Свалит вихорь.
— Ш-ш-ш-ш-ш-ш.
— Ох, а ночь-то. Ну, и страшенная. Ой-ой!
— Цивь-тью-циннь, — резнула молния по черному брюху.
— Гррр-ахх-гррр!
— Урррррррр, — урчало в долинах.
— Хлессс-балмм-лнай-хлессс, — хлестались хлестко о берег волны.
Разволновалась, разгулялась Волга вольная, размоталась разгайная, буйная.
Ббух! Треснулось дерево высоченное.
Обруснуло кого-то. Только спискнуло. Беда.
С корнем выворотило.
С горы камень оборвался. Бухнул в воду.
Шатануло утес.
Шарахнуло в гриву боровую.
— Шибануло в лоб — мась его яры!
— Ишь ты, леший, ишь ты, окаянный!
— Чур меня! Чур меня! Чур меня!
— Держусь емко за пень! Пронесет.
— Тише, сердешная.
— Цивь-тью-циннь.
Полоснула молния острым ножом.
— Гррр-ахх-аххгррр, — грянул гром раскатным кистенем.
А вихорь рвал, гнул, стонал. А Волга бурлила, пласталась. А горы гудели, мотали верхами. Дождь лил набегами-ливнями.
— Кто где! Ой-ой!
— Сгинула. Звякнула чушкой. Ведьма!
— Ярмы-ярмы-вый-вью-ю.
— Ох и вертит!
— Забарахтался! Засопел!
Фрол обходил дозорных:
— Эй вы, чугунники, дозорные, все ли целы, все ли на местах?
— А что нам, лешим, будет, — отзывались с деревьев чугунники, — не привыкать зверовать, раз в гости к боярам поехали. Нам эта гроза матерью приходится, а на соснах сидеть сытно, — знай орехи жрем, — ужо у бояр на пирах слаще накормимся.
— У-у-у-ух! Ух-ух!
Ухала погода, выла мокрым подолом, хваталась за что попадет, моталась.
Степан сидел на дубу у обрыва и следил, и прислушивался, и молчал.
Васька Ус ползал на брюхе, урчал, шарил, искал Степана.
— Ай, Степан, леший! Фролка, где атаман?
— Цивь-тью-циннь.
Свистнула синяя молния и осветила Ваську Уса. Прищурился Васька.
Да как заорет свое зачурание:
Ой, и взгорю а на гору.
Взлезу на ель высоченную.
Раскачаю вершину,
Раздую брюшину,
Засвищу, заору,
Исцарапанной мордой
Зачураю свою нареченную:
Чур-чур-чур!
Оу-эу ау-рррр-а!
— Чтоб те да царь в рот!
— Васька, Васька! Окаянный!
А Васька убежал на четвереньках и зарылся в подземелье.
Цивь-тью-циннь! — еще разом опоясала молния.
Степан слез с дуба и подгарабался к обрыву.
Каждая молния зажигала долину синезвездным пламенем.
Творилось чудесное.
Виделось Степану видение дивное — сон снился.
Будто перед ним перворайский сад с деревьями до неба.
А вся страна кругом — Персия.
Будто яркопестрые, изгибные птицы качаются на плодоспелых ветвях и ломко кричат песнями о любви.
Будто ходит по траве в изумрудных на ногах браслетах царевна персидская.
Будто Степана ждет не дождется. Все смотрит в дальнюю сторону. Ждет. В томлении руки лебединые заламывает. Поет свою девичью о суженом. Ждет.
Вся — как густое пахучее вино у губ.
И будто вся — для Степана.
— Ой-ой-ой. Ну, чтоб.
Чуть не свалился Степан под обрыв, как очнулся.
— А где эта Персия?
Истошно загорланил атаман:
— Васька-а-а-а!
На четвереньках мокрехонький подобрался Васька Ус:
— Гоню, гоню, атаман. Как жук, ползу.
Степан метался:
— Эх, Васька Ус, помощничек мой. Садись на меня верхом, да поори во всю глотку, опомниться надо мне, очухаться. Задумал я дело великое, океанское, взбудоражное. Вплоть до самой Персии. И вот, поверить хочу, Разожги мою голову еще жарче, раскачай мою волю еще шибче! Ну! Горлань, верещи, помогай! На то гроза с нами.
Васька Ус и давай помогать:
Захурдачивая в жордубту,
По зубарам сыпь дурбинушшом!
Расхлабысть твою да в морду ту,
Размочардай в лоб рябинушшом!
— Ай, да ишшо!
А ишшо взграбай когтишшами
По зарылбе в зымбь колдобиной,
Чтобыш впремь зуйма грабишшами
Балабурдой был худобиной!
— Ай, да ишшо!
Шшо, да шшо! Да ненашшоками,
А впроползь брюшиной шша,
Жри ховырдовыми шшоками,
Раздобырдывай лещша.
Грррррррррр. Дробной дрожью дрожали обрывы беременных берегов.
— Ш-ш-ш-ш, — шептались старушечьи вершины деревьев, — так по всей нашей земле гроза шумит, шумит, шумит. Степан успокоил душу.
А Васька ему, как ребенку, тихо накачивал:
То не конское ржанье, не людской гудеж,
Не труба трубача трубно трубится,
Не веселье в пирах удалых, молодых,
Не печаль о башке — чья отрубится, —
То погодушка — буйная, вольная
Свищет, стонет раздольная, —
Зазывает Степана с молодчиками
Погулять, да повольничать,
Попытать поокольничать, —
Знать, такая судьбинушка —
Волновые все реченьки.
А размахнись-ка, дубинушка,
Во все плеченьки.
Разговаривай!
На Астрахань,
На Персию
Держи.
Нона.
Ух!
Э!
— Эй, кудрявые, бесшабашные башки!
— Налегай на весла!
— Рразом ухнем!
— Згай!
— О-э-о-э-и.
— Наворач-чивай!
— Держи на Девью Косу.
— Выпрям-ляй!
— Стрежень видной.
— Жми!
— Фролка, давай Левину!
— Тяни-и-и-и, эй, чугунники!
Лебединая стая удальских стругов утроснежной вереницей гордо пронеслась спозаранку с туманами к камышинским столбичам.
Там ждала их добыча, заночевавшая с сафьянными товарами казанского купца Ибрагима Хайнуллина.
А Ибрагим Хайнуллин славен был тем, что держал при своих стругах отчаянную татарскую стражу, богато вооруженную самопалами да пищалями персидской выделки.
Не раз уходил он из рук понизовой вольницы, не раз хвастал по базарам про ловкую силу свою бывалую, отпорную, не раз с засученными рукавами посмеивался рыжим смехом над удалью Стеньки Разина.
А еще славен был Ибрагим Хайнуллин тем, что крепкую дружбу водил с боярами да воеводами, взятки давал им неотказные и потому безобразия всякие творил безнаказанно.
Простой, бедный народ считал за последнюю отпетую сволочь, за скотину холопскую, грязную, за онучи вонючие, за свиной помет.
А еще славен был Ибрагим Хайнуллин тем, что похвалялся боярам да воеводам изловить Стеньку Разина, и самому отвести в Москву, и самому выпросить дозволения отрубить голову атаманскую, знатную.
Знал об этом Степан.
Знали и удальцы.
Оттого спозаранку закипели звонкой кровью молодецкие сердца, когда проведали о ночной стоянке Ибрагима Хайнуллина у камышинских столбичей.
Весело, игриво напрягались мускулы гребцов.
Гулко всплескивались легкие, гибкие весла по светлоутренней воде, отливая ослепительный блеск молодого солнца.
Дикие утки проносились над головами.
Туманы подымались как раз настолько от реки, чтобы не мешать видеть и править рулевым.
Около горы Дурманной из ущелья пахнуло густым теплом, похожим на запах парного молока.
Степан, плывший впереди и стоявший у пушки, вдруг выпалил.
— Буххх!
— Налегай на весла, чугунники!
— Фрол, к берегу!
— В обход!
— Едут, едут!
— Не уйдешь, башка!
— Стой! Стой!
Степан махнул алым платком.
И на одно мгновенье наступила быстрая тишина.
Все уставились вперед.
Видно было, как убегало вражеское сторожевое судно, трубя тревогу.
Видно было, как бросилась на струги орда хайнуллинская с визгом, со свистом.
Девять татарских стругов выплыли на середину Волги кольцом.
У Степана было тринадцать стругов, и все малые, кроме атаманского, с одной пушкой.
А народу — баш на баш, мерка на мерку.
Еще раз красным платком махнул Степан и заорал во всю глотку:
— Сарынь на кичку!
И в ответ послышался ярорадостный крик удальцов, рычанье, свист, хохот, топот ног рулевых.
— Песню, Степан!
— Качай.
— Заводи.
Степан выпрямился выкатил кумачовую грудь, расстегнул ворот, засучил правый рукав и солнцезвонным с неба чудесной молодости бросил голосом:
Ой ли, нам, соколикам,
Да воля не дана,
Ой ли мы не молоды
От крепкого вина.
Удальцы разом, емко, всем духом живым подхватили:
Эй, гуляй, наливай,
Молодость раздайся,
Эй, давай-поддавай,
Сам не поддавайся.
— Ух-ух-ух-ух!
— Гай! Гай! Гай!
— Шарабарь!
— Откалывай!
Степан прицелился и выпалил второй раз. И все разом охнули. Самый большой татарский струг вздрогнул и разорвался.
Затрещали татары из самопалов да пищалей.
Начали спасать утопающих.
Мимо плеча Степана просвистела пуля, ударилась в мачту.
Степан шарахнулся.
Махнул снова красным платком, заорал.
— Сарынь на кичку!
Эй, гуляй, наливай,
Молодость раздайся.
Эй, давай, поддавай,
Сам не поддавайся.
— Сарынь на кичку!
— Эй, давай!
— Поддавай!
— Сам не поддавайся!
Стремительным ходом понеслись молодецкие струги на татарские, и завязалась свирепая борьба!
Татары бились зверски, с оскаленными зубами, с диким воем, со скрежетом, визжали, галдели.
— Бирм-яй!
— Хурма!
— Згы-мб!
— Шкайра!
— Биряле!
— Киль-ек!
— Мухт-юй!
— Гаррлеш!
— Сбарма!
— Рлы-ю!
Удальцы, закаленные в боях, спокойные, смелые, ловкими прыжками, с ножами в зубах, взбирались на вражеские струги, лупили с плеча, будто кололи дрова.
Струги, люди, выстрелы, голоса перепутались.
— Аида. Бир-ляй!
— Ибба!
— Киль монда!
— Стой! На!
— Ек, ек, ек!
— Зюйя-яли-яли!
— В воду! Вяжи!
— Макай!
— Тиф-тиль-ляу!
— Бар, бар!
— Биштым!
— Правь в корму!
— Давай снасти!
— Ббахх!
— Алла!
— Карым! Айда!
— Бирале. Хым-нар! Сакры!
— Ббахх!
— Сережка Кривой, берегись!
— К Ивашке чаль! Чаль живей!
— Кроши!
— Ешь его!
Степан ведал пушкой не даром: он разбил еще два струга и прицелился было в третий, как заметил, что удальцы круто стали одолевать, и остановился.
К теплому солнцу борьба затихла, и все струги причалили к берегу.
Шесть стругов татарских остались в сохране. Три утонули.
Из тринадцати молодецких погиб один малый струг.
В живых татар осталось полсотни, и среди них сам Ибрагим Хайнуллин.
Степан подошел к Хайнуллину и спросил:
— Кто сильнее?
Хайнуллин молчаливо сжал губы, на которых от волнения чернелась злая, запекшаяся кровь.
— Ты хоть и молчишь, а вот мне ведомо, что ты на меч люто надеялся, а я своей песней победу одержал. И не придется тебе больше дружбу с боярами водить, не придется бедный люд за последнюю собаку почитать, как не придется отрубить головы Стеньке Разину.
Хайнуллин молчал.
— Эй, братцы, отдаю вам на суд свой праведный, на расправу достойную зверя казанского Ибрагима Хайнуллина.
— На мачту его, да в воду!
Потащили Хайнуллина на струг, к мачте.
Хайнуллин молчал.
Степан сел на берег и грустинно запечалился о погибших удальцах в борьбе, что безропотно лихо сложили свои веселые головы за общее дело, за славу ядреную.
С острой болью смотрел Степан вниз по течению, слезными глазами провожая уплывающие тела убитых удальцов.
И вдруг со струга, где хотели вздернуть на мачту Хайнуллина, разнеслось:
Ай, якши салям,
Ай, меликем,
Ай, Стенька Разин,
Якши башка, Аллах.
Это песню такую верещал перед казнью у мачты Хайнуллин, с петлей на шее.
Степан заорал:
— Стой! Повесить успеем. Давай в круг всех татар и Хайнуллина.
И, когда все собрались, Степан вошел в круг и каждому татарину руку подал:
— Салям маликем, братья-татары. Вот — бились мы с вами, будто звери голодные. И во всей беде этой только один ваш Хайнуллин виновен. Ведомо нам, что давно Хайнуллин хвастал башку мою боярам за тысячу золотых представить, а вот вышло так, что башка Хайнуллина мне даром досталась, да и ту хотели вместо фонаря на мачту повесить. Только хочу правды добиться. А правда наша в том состоит, что со всем бедным татарским народом наша вольница в братской дружбе живет и много казанских, много астраханских татар в нашем войске сермяжном. У нас — одно дело, одна беда, и должны мы вместе биться против царя, против бояр, воевод да злодеев богатых, которые нас за скотов, за воров, за разбойников почитают, а того не думают, что сами хуже воров, хуже разбойников грабят казну народную, рабов на работу гоняют, всех поборами, обидами, нищетой задавили, богом, молитвами запутали. У нас — попы, у вас — муллы. У нас — князья, у вас — ханы. У нас — богачи обижают бедных. И у вас — тоже.
Татары загалдели разом:
— Понимай! Якши, якши, Стенька Разин! Салям маликем, Стенька Разин! Один сердце: бедный русский, бедный татар. Наш башка — твой башка. Бери татар. Якши! Салям маликем!
Степан уперся головой в брюхо Хайнуллина:
— На, Хайнуллин, бери мою башку за алтын на квас.
Хайнуллин сел на землю, покаялся, заревел:
— Зачем петлю с башки снял? Твой золотой башка! Мой худой башка. Весь мой татар якши любит Стенька Разин. Я всем татар говорил — Стенька Разин весь татар рубить будет, не любит татар атаман. Меня так злой бояр научил, деньга, золото давал. Мой татар якши понимай Стенька Разин. Зачем петлю башка мой снял? Сам башка повешу. Карачун, башка.
Хайнуллин побежал к стругам, схватил веревку и давай сам в петлю лезть.
А когда Хайнуллина снова вытащили из петли, он в Волгу бросился, — едва откачали, вином отпоили.
До утра ревел Хайнуллин, до утра клялся отдать жизнь за атамана.
Васька Ус, Фрол, Черноярец, Степан обнимались с татарами:
— Якши! Ай, якши. Недавно рубились, пластались, а теперь целуемся-милуемся, теперь и Волгой не разольешь. Уж, значит, поняли друг друга.
Чугунники гоготали:
— Якши, так якши!
В солнцеутренний росный час, когда молодая земля, как проснувшаяся возлюбленная, вся полна расцветных желаний перед днем, разодетым в бирюзовый парчовый кафтан с жемчужными облаками на груди, с лихой улыбкой ясной молодости — в солнцеутренний прозрачный час поднялся Степан.
В опаловых туманах качалась Волга и берега вокруг.
Перепевно отчаянно пели птицы, радуясь восходному свету и теплу.
И от счастливого легкого пробуждения стройно высились гордые берега, приветливо трепеща верхушками зелени.
Степан думал о дальних дорогах, еще неизведанных, о днях впереди.
На Восток глядел Степан, — будто там остались глаза.
Перелетной лебединой стаей перекликно, крылисто стружила на грудовстречных стругах с узорными парусами понизовая вольница к понизовьям астраханским, где река Волга равняется с морем Хвалынским.
Где зарубежные острова будто приплыли с Волги и остановились в удивлении перед морем раздольным, остановились привыкшие к берегам, остановились изумрудным воспоминанием о великом переселении индийском.
Где в камышовых зарослях дивным на веки следом таинственной Индии живет чудо-растение — египетский лотос, сине-розовый запах которого дает отведавшим сладостное забвение и глубинность любви.
Где морские рыбы и рыбы речные, встречаясь в разливах, испуганно-странными глазами смотрят друг на друга и разбегаются в свои стороны.
Где над протоками носятся стадами дикие утки, головоносые журавли и черные с зелено-золотым отливом бакланы, а на островах разгуливают грузные, снежно-алые пеликаны, поглядывая на небо. Перелетают пунцовые фламинго.
Где знатная для всех восточных народов Астрахань рассказывала о своей древней судьбе так.
В девственных устьях Волги жили торговые поселения; эта загадочная страна Итиль торговала со странами Востока, привлекая персиян и венецианцев и торговых гостей Руси и Запада.
Древнейший народ — хозары, основавшие первые айюглу Ашторхонь (Астрахань), покорились Золотой Орде.
Тогда по астраханскому краю проходила дорога, по которой двигались кочевые меднолицые народы из Азии в Европу.
Ашторхонь кочевники любили как священное пристанище.
Калмыки-буддисты строили свои хурулы-храмы с остроконечными крышами, загнутыми по краям.
Индийцы строили свои свайные шатры и на индийском базаре по ранним утрам кричали птицами, удивляли змеиными плясками и яркопестрыми материями из трав, а больше торговали шелками.
В 1554 году Астрахань была взята Московским государством, позарившимся на обширную восточную торговлю знатного города.
Темной ночью тихо, бесшумно, будто тучи, правым берегом проплыли струги мимо Астрахани к самому морю, чтобы с нежданного конца накатиться.
Так и наладили.
Густолюдная понизовая вольница раскинулась широченным станом на урочище Жареных Буграх.
Степан написал грамоты воеводе князю Прозоровскому и митрополиту Иосифу и нарядил везти грамоты полоненного боярского человека у князя Семена Львова да астраханского попа Воздвиженской церкви, хитростью добытого.
В грамотах писалось:
— Учинить добром просим — бескровной гладкой дорогой, через кованые ворота, пропустить нас в Астрахань и здоровьем отдать город с имуществом и со всеми животами без остатку.
Посланных ждали два дня; на третий — рыбаки приплыли с вестью, что попа засадили в каменную тюрьму в Троицком монастыре, а боярского человека накрепко за-пытали до смерти.
И еще поведали рыбаки, что Вознесенские ворота камнями завалили, что митрополит Иосиф устроил со всем духовенством крестный ход вокруг кремля, в стенах которого в два ряда вделаны три сотни пушек; что воевода Прозоровский ощупал стены и пушки, стрельцов развел по стрельницам и бойницам с самопалами, саблями, бердышами, копьями, расставил затинщиков при затинных пищалях, пушкарей при пушках, воротников при воротах.
И еще поведали рыбаки, что Хан-Ямгурчей, мурза Малого Ногая, стоявший под Астраханью, струсил и бежал в калмыцкую степь, а татарскую слободку сожгли боярские расторопные.
А еще поведали рыбаки, что на митрополичьем дворе головой над стрельцами поставили Ивана Красулина — тайного верного друга Степана, вольницей ловко подосланного.
А еще поведали рыбаки, что астраханцы-сермяжники ждут не дождутся удалых спасителей.
Степан бросился с вольницей на струги.
И поплыли по Болдинскому рукаву, оттуда в проток Черепаху, а там заплыли в речку Кривушу с южной стороны, где в виноградных садах зрел виноград для гостей.
Вечером на астраханских кремлевских башнях зазвонили тревогу колокола.
В Успенском соборе в большой колокол ударили, митрополит богослужение открыл, чтобы анафеме предать Степана и его вольницу.
Помолившись за низвержение супостата, положив слезные земные поклоны за сохранение града сего, предав анафеме богоотступника бунтаря-вора, разбойника Стеньку и его приспешников, митрополит рек перед воеводой, боярами, купцами, начальниками, духовенством:
— Всевышний вседержатель, ты, который владычествуешь силою морей и укрощаешь возмущение волн, помози нам, покажи величествие твое и прослави десницу твою, и даруй победы. Да воскреснет бог и расточатся врази его. Господи, помилуй нас и воссияй нам свыше.
Анафема окаянным супостатам, нехристям, басурманам. Анафема! Анафема! Анафема!
Митрополит благословил воеводу, князя Прозоровского, икону поднес.
Воевода исступленно бегал по городу с иконой:
— Православные, руби, режь, разбойников нещадно. Стрельцы, спасайте веру христову, царя-кормильца, отечество божие. Будет вам награда великая. Бей собачьи головы, бей, режь, руби, отражай. А еще, бояре, стрельцы, шибче надо смотреть, чтобы голытьба астраханская не взбунтовалась здесь, внутре, а взбунтуется, — всю голытьбу велю перевешать, смолой засмолить; сам жечь живьем буду.
Купцы, бояре орали:
— Слушайте воеводу!
— Слушайте митрополита!
— Сражайте воров!
— Губите разбойников дьявола Стеньки Разина!
— Анафема преступникам!
— У них песьи головы!
— У них хвосты чертовы!
— Ишь, как воют за стеной — чистые волки, песиголовцы.
— Господи, помилуй нас.
Набат на сторожевых башнях, колокольный гул церквей, яростный шум, треск, пальба, вой, ругань, стоны, охи, причитанья, беготня, пожары, дым — все слилось в одну бешеную кашу.
Васька Ус и Фрол, переодетые монахами, пробрались внутрь стены и наказывали астраханским сермяжникам:
— Как только наши удальцы покажутся на стене, значит, разом бросайтесь на бояр, пушкарей, стрельцов.
Держите уши востро и глаз со стен не спущайте. Бегите по голытьбе астраханской и всем этот наказ Тимофеича дайте.
Бабы-сермяжницы вопили:
— Ну, погоди, воевода, погоди… Там за стеной Степан Тимофеичу — у него будем женскую правду искать… Он ли не заступится за нас, горемычных баб. Ведь солнце он, наш Степан-то! Он в огне не горит, в воде не тонет, сабля его не берет, пушка дымом исходит, топор отскакивает. Вот какой! Он ли, солнце красное, не осветит счастьем волюшки наши женские душеньки.
Затрубили сигнально трубы к сражению, ударили в гулкие тулунбасы. Запалили пушки.
Воевода Прозоровский, стрелецкие головы, дворяне, бояре, подьячие и приказные люди спешились у Вознесенских ворот и тут ждали напора.
Вдруг с южной стороны вестовая пушка дала пять выстрелов, что означало:
— Астрахань сдается.
— Ясак на сдачу!
— Пали!
— Стой!
— Ясак на сдачу.
— Где воевода? Измена!
— Ясак на сдачу.
За стеной горланили:
— Айда, сюда, сюда!
— Лезь им на боярские башки!
— Пали! Жги! Ломи!
— Давай вар!
— Лей, сыпь! Жарь!
— Тяни за ногу!
— Ставь лестницу!
— Якши, якши! Берем Астрахань!
— Наша Астрахань! Сдавайся!
— Не уйдешь, собака!
— Ha-ко, ёрзай. Шпарь!
— Стой! Держись!
— Качай, раскачивай!
— Раздобырдывай! Смоли!
— Хватай зубами! Рви! Ломись!
— Сарынь на кичку!
Воевода Прозоровский свирепо орал:
— Пали, руби воров окаянных! Обливай варом! Сваливай каменья! Режь, дави, губи разбойников! Хватай свою голытьбу, хватай изменников, — ишь бунтуются, окаянные! Баб хватайте, лупите их солеными вожжами по голым ляжкам. Господи, помилуй нас!
Васька Ус, путаясь в монашеской рясе, добыл икону, подбежал к воеводе и всадил ему в брюхо большой хлебный нож.
На стенах удальцы показались с кольями, чугунники с кистенями:
— Сарынь на кичку!
С яростным воем астраханская голытьба кинулась бить дворян, бояр, приказных, а у стрельцов отобрали ружья, пушкарей схватили.
— Лестницу! Лестницу!
— Открывай ворота!
— Впускай.
— Держи пушкаря. Лупи дьявола!
— Стой, пес!
— Идут, идут сюда!
— Разваливай камни!
— Ивана Красулина зови.
— Где Федька Шелудяк — тащи его к воротам.
— Куда попер сундук!
— Уххх! Бей!
— Хххо-ххо-хо-хо!
— Ббах!
— Живет!
— Тутошний!
— Мотри! Вот! Взяли!
— Улус!
— Ярыжку цапай бердышем!
— Падина! Шайтан!
— Взяли! Взяли!
Железно загремели Вознесенские ворота.
Степан сидел на своем беломолочном коне, в пламенно-алом кафтане, в парчовой с каменьями шапке.
Степана, по обычаю, встретили с иконой и хлебом-солью, и стрельцы с астраханцами запели:
В добрый час приехал домой
Сокол ясный, Степан Тимофеевич,
Да с соколиками неизменными.
Степан низко кланялся во все стороны на здорованья народа.
— Батюшко, здравствуешь!
— Отец родимой.
— Кормилец.
— Заступник.
— Спасение наше людское.
— Сердце наше, сердечушко.
— Спаситель сермяжный!
— Солнце наше красное!
— Воля наша.
— Тимофеич наш, краса неоглядная.
— Ой, да здравствуй-ко, батюшко!
Васька Ус веселился:
— Хлеб-соль принесли, а где щи, где каша ячменная? С чем станем каравай жевать? Давай каши, волоки астраханских щей, — нашим чугунникам жрать хочется, умаялись, сердешные.
— А и славен Степан свет-Тимофеич, — ликовали астраханцы.
Степан отвечал с коня:
— А и славен знатный город Астрахань. Бью челом тебе и до сырой земли от всей понизовой вольницы поклон кладу. Благодаренье сказываю за встречу, за помощь вашу. Пуще тому радуюсь, что астраханская голытьба вольности добилась. Значит, недаром пластались с царскими палачами. А ежели так — устраивайте, крепите жизнь вольную по сердцу сермяжному.
Степан расстегнул ворот рубахи, засучил правый рукав, взмахнул весело кистенем:
Сарынь на кичку!
Ядреный лапоть
Пошел шататься по берегам.
Сарынь на кичку!
В Казань-Саратов!
В дружину дружную
На перекличку,
На лихое лишное врагам.
Сарынь на кичку!
Бочонок с брагой
Мы разопьем
У трех костров
И на приволье волжском вагой
Зарядим пир у островов.
Сарынь на кичку!
Ядреный лапоть,
Чеши затылок у подлеца.
Зачнем с низовья
Хватать-царапать
И шкуру драть,
Парчу с купца,
Сарынь на кичку!
Кистень за пояс,
В башке дудит
Разгул до дна.
Свисти! Глуши!
Зевай-раздайся!
Слепая стерва,
Не попадайся!
В-ва!
Выбрал Степан среди всех дней голубых самые бирюзовые, выбрал он среди всех ветров самый ровный да попутный, выбрал среди всех стругов сорок быстрых снаряженных, выбрал среди любимцев самых испытанных и пустился на парусах холщовых по морю Хвалынскому — морю Каспийскому в желанную, заманчивую Персию, в город Решт, где жил принц персидский Аджар, жил, да богатейшую торговлю шелками вел с Астраханью.
Знал об этом Степан.
В то время большие нелады шли между Персией и Московским государством. Из-за того больше, что Персия по всему побережью Хвалынскому, вплоть до самой Астрахани и дальше по волжским городам, всю шелковую, всю бархатную, всю ковровую торговлю захватила, скупая и перепродавая товары, из Индии шедшие.
Знал об этом Степан.
Принц-купец Аджар славился богатствами несметными, жадностью ненасытною, хитростью лисичьей, жестокостью царской и множество рабов держал, а в их числе и негры африканские были.
Знал об этом Степан и еще знал о том, что у Аджара есть дочь Мейран, умная красавица, та самая чудесная принцесса, что когда-то в грозовую ночь снилась, будто ждет не дождется драгоценного волжского знатного гостя.
Так нежданно-негаданно для Решта ярый ветер морской пригнал к берегам струги понизовой вольницы.
Врасплох Степан с вольницей в гости к принцу Аджару пожаловали.
Принц Аджар сначала испугался, а потом успокоился, когда атаман-богатырь поклонился:
— Много я золота привез с собой и вот желаю у тебя, принц Аджар, шелку, бархату, ковров персидских купить, да тоже торговать буду.
— Салям маликем! — низко кланялся гостям принц Аджар, обрадованный приплывшему золоту, — будем верными друзьями. Я люблю русский народ и желаю ему добра больше, чем желает русский царь.
— Для нас царя нет, — отвечал Васька Ус, — мы сами цари и сами себе добра желаем.
С удивлением и страхом смотрел принц Аджар на одноусого, одноглазого гостя, разодетого в боярский кафтан не по плечу, не по росту.
Да и все другие гости были одеты вроде Васьки, — кто в чем попало, а иные даже в парчовых шубейках боярынь.
В кипарисовом дворце принца Аджара жил Степан с есаулами, а вольница кто где по домам, а кто и на стругах — на всякий неровный час.
А как встретил Степан принцессу персидскую — утонул в любви нахлынувшей, будто на дно морское опустился: такая Мейран приворожная, невиданной красы чаровницей была. И сразу сердце свое девичье в сердце Степана вложила, будто ключ в замок.
И тем ключом открыла сокровища несказанные, клад заповедный: душу, как море Хвалынское, сердце, как солнце утреннее, глаза, как два полумесяца, слова, как гусли привезенные, и ласка — вина пьянее.
В лунные ночи в саду апельсиновом бродил Степан с гуслями и под окнами у резного балкона Мейран пел в истоме трепетной:
Сад твой зеленый,
Сад апельсиновый.
Полюбил персиянку за тишь.
Я — парень ядреный,
Дубовый, осиновый,
А вот тоскую —
Поди ж.
Видно, песни царевны чаруйным огнем
Пришлись по нутру.
С сердцем, пьяным любовным вином,
Встаю поутру
И пою:
Сад твой зеленый,
Сад апельсиновый.
Ой, Мейран:
Чуду приспело
Родиться недолго —
Струги легки и быстры.
Со славой-победой
Увезу я на Волгу
Зажигать удалые костры.
Мейран слушала и тайно ждала близкой встречи со Степаном.
По персидскому обычаю, как женщине, ей нельзя было видеть Степана дома.
И только в дни дворцовой охоты она могла среди природы и всяких случайностей видеть близко чужих мужчин.
Степан узнал об этом и быстро добился у принца назначения дворцовой охоты на тигров.
Сборы были торжественные, суетливые, праздничные.
Принц когда-то славился, как ловкий охотник на тигров, но теперь постарел, и его забавляла только сама обстановка охоты. Поэтому, кстати желая блеснуть перед Степаном, принц особенно пышно и ярко расцветил свой походный двор.
На величественное шествие смотреть собрался весь Решт, и загалдела пестротканная толпа, когда охотники тронулись в путь.
Пятьдесят всадников-персиян на белых лошадях и пятьдесят всадников русских удальцов на черных лошадях шли по сторонам, блистая дорогим оружием и раззолоченными седлами и поводами.
В середине всадников огромные, мускулистые, голые негры несли три роскошных паланкина. В первом паланкине сидел принц, рядом по левую сторону несли его дочь, принцессу Мейран, а по правую — несли Степана.
К паланкинам то и дело подъезжал Васька Ус, разливая по чарам заморское вино и с веселыми насказками угощая принца и Степана:
— Пейте чаще, охотнички, скорее тигры в глазах покажутся.
Так ехали целый день.
Степан распевал песни, взглядывая ясным соколом на Мейран.
А Мейран боялась от счастья поднять свои тихие бархатные очи, предчувствуя желанный час первых огневых объятий, первых мучительных прикосновений, снившихся так часто утром.
К вечеру спустились в тростниковую долину.
Прискакал к паланкинам вожатый и указал место стоянки.
Принц дал знак — все вдруг стихли и стали прислушиваться.
Из камышовых зарослей далеко разносился протяжный звериный рев полосатых хищников.
И как бы в ответ слышалось мяуканье тигрят.
Над головами пролетели большие ночные птицы, наполняя долину острым, тревожным криком.
Все осторожно стали устраиваться на становище.
Охоту решили начать с чуть рассветом.
Ночь протекла в приготовлении.
Принц приблизился к Мейран и, увидав ее спящей, пошел послушать тигров.
Степан усердно готовил ружье; однако, заметив, что принц отошел довольно далеко, быстрым мягким движением очутился в паланкине Мейран.
Он крепко обвил сильными руками трепетное тело принцессы и пламенными поцелуями зажег незагасные рубиновые костры любви.
Мейран произнесла только одно слово — «аббас», что означало — победитель.
И когда утровеющим заревом солнцевстально улыбнулись облака, а в долине синими кисейными покрывалами плыли туманы, орошая зелень, в тигровом логовище изредка раздавалось затихающее рычание.
Принц и Степан пошли серединой.
Хитрый, жестокий принц Аджар решил убить страшного атамана, за которым неотступно тайно следили придворные и обо всем доносили принцу.
А рабы принца знали про это и сообщали есаулам и самому атаману.
Принц задумал свое.
Степан задумал свое.
Несколько всадников, опытных в тигровой охоте, пошли сторонами травить логовище криками и выстрелами, чтобы загнать тигров в круг, где ждали с ружьями принц и Степан.
В один момент разом зарычали два крупных тигра и один за другим выскочили из логовища.
Принц выстрелил в Степана, — пуля ожгла плечо.
Тигр прыгнул на Аджара, — свалил с ног.
Степан выстрелил в голову принца.
Тигр, увидав брызнувшую кровь, вцепился в горло Аджара.
Другой тигр кинулся на Степана, а тут подоспели охотники, разогнали зверей.
Все вернулись во дворец с мертвым принцем.
Во дворце и в Реште началось смятение: придворные и купцы персидские обвинили Степана в убийстве принца.
Беднота персидская, рабы, гарем многожённый, большая часть дворцовой стражи, все, долго терпевшие жестокость принца, взяли сторону Степана.
Решт всполошился.
Начальники дворцовой стражи поехали по городу и стали призывать жителей к нападенью на вольницу.
Степан кликнул клич:
— Сарынь на кичку!
Удальцы вихрем налетели на приближенных принца.
Завязался бой.
К удальцам присоединились вооруженные негры-рабы, голытьба персидская и часть стражи.
Запылал костром дворец кипарисовый, а перед тем удальцы собрали все несметные богатства принца и уволокли на струги: золото, серебро, каменья-самоцветы, ковры, шелк, бархат, вино.
Не долго бой длился, — не много нашлось защитников у принца.
В шелковый ковер завернул Степан принцессу и унес на свой атаманский струг.
В Реште стоял корабль шаха персидского, и этот корабль, изубранный слоновой костью, Степан сделал атаманским.
Раздулись холщовые паруса, и вольница с песнями тронулась по зыбкой бирюзовой степи домой, на Волгу родимую.
Знатно нагостились, надуванились.
Целый зыбкий день да и ночь пролетную пировали, песни горланили с веселыми неграми, с собой пригашенными, потешались плясками, разводили гульбище во все колокола.
А на атаманском корабле — новом Соколе, в шелковом шатре, на пуховых перинах, подушками обложенная, заплетая свои двенадцать тонких кос, сидела Мейран, будто ночь в горах черноокая, будто заря предрассветная, юная, улыбчатая, — и близкая, и далекая.
Ненаглядно глядел Степан на любимую и ровно не верил чуду дивному, гусли перебирая:
Сад твой зеленый,
Сад апельсиновый.
Невестой нарядилась подвенечно Астрахань.
Против пристани у Болдинского устья несметные толпы народищу налезли с утра раннего.
А утро сияло венцом алмазным.
Все, как жениха, ждали Степана с понизовой вольницей из персидского похода, что на весь свет славой раскатился.
На берегу брагу пили, веселились, смеялись, орали.
И всякое цветное болтали. Кто что.
Незрящий человек иной, с посаду царицынского, огненным языком молвил о Степане:
— Сыном, значит, наш Тимофеич Илье Муромцу будет. Всю свою силушку богатырскую Илья Степану в завет отдал.
— Ой, ой! Вот он напролом и идет. Потому верующий в моготу коренную.
— Вон мотри, робя, — гудошники да гусельники выстроились в струнный ряд.
— Пуще всего веселье любит молодецкое, звонкое, людное.
— Золота, серебра да каменьев самоцветных горы у него горные, а сам — слышь — в кармане семишник носит, больше, гыт, не надо. Душе легче, голытьбе нужнее.
— Веселый, размашный, доброты несказанной.
— Чистый ребенок. Глаза, что небо, говор, что песня, поступь лебединая.
— А ударит дубинкой — червонцы посыплются.
— В огне не горит, сабля не берет, пушка обратно ядром палит, топор отскакивает, стрела у ног в землю зарывается.
— Со счастливой долей на веки обручен.
— Отец родной.
— Разве чаяли, что так жить станем, — по вольности сермяжной.
— А вот-те и живем по устройству казацкому.
— Устоять бы только!
— Утолчемся!
— Он заступит.
— Кормилец наш, отец, заступник, великий человек.
— Эх-ма! Степан солнце-Тимофеевич.
Народу выросло плотной стеной. Каждому охота было еще раз увидеть Степана.
Иные за десятки верст притащились ко встрече долгожданной.
— Едут! Едут! Едут!
Раскатился гул, и тысячи глаз метнулись в сторону встречную.
В один отчаянный, радостный вой слились голоса.
Заиграли гудошники, гусельники.
Шапки, платки вверх полетели.
Будто несчетная стая великанов-лебедей, плавно и гордо на парусах с веслами подплывали к пристани струги Степана.
Впереди всех плыл знатный Сокол атамановский. На самом носу Сокола огнем горела огромная медная пушка, а на пушке верхом сидел Степан в красном одеянии, распевая веселую песню.
Три мачты с парусами были ярко расшиты пестроцветными шелковыми персидскими тканями и дорогими шалями.
На переднем парусе вышиты золотом слова:
«Здравствуй, вольный народ, астраханский». Алым бархатом затянуты борты Сокола, пол устлан коврами, канаты, веревки обернуты в цветистые ткани.
У бортов чернущие негры сидели, зубы улыбками оскалив.
На корме, под пышным балдахином, в нарядных кафтанах, на узорных подушках сидели удальцы и махали шапками народу астраханскому.
Около ног Степана, в желтой, полуоткрытой палатке, расшитой золотым шнуром, сидела на синей высокой подушке персидская принцесса, сияя бриллиантовым на голове полумесяцем.
— Ишь ты, ох, ох! — охали в воздухе удивления, — ох, ох!
— Цельной кораблище припер!
— Персидской выделки!
— Паруса шелковые!
— Сам отец на пушке сидит!
— Хорошо сидит.
— Не шелохнется.
— На нас глядит.
— Девка, мотри, девка персидская у ног сидит.
— В гости едет девка.
— Ох, ох, и какие-то чернущие люди с ним.
— Это негры. Бывали у нас такие. Может, индейцы.
— Ну и добра везет!
— За добром гонял.
За Соколом стройной вереницей тянулись другие струги, искусно изукрашенные персидским богатством.
А когда вся соколиная стая сошлась у пристани, то невиданная красота поразила всех.
И долго никто не мог тронуться с места.
А Степан, сидя на пушке, пел в народ:
Разлетелся сокол в небо знойное,
Разгорелся вольной волюшкой.
Заалело сердце беспокойное
Над народной долюшкой.
Ой, да ой, ты разудалая,
Жизнь на Волге — быль бывалая.
Как кончил петь Степан, как посмотрел на народ, на струги свои, на раздолье волжское, ясное, привольное, как взял в свое сердце память о былом, — волнами бурными всколыхнулась грудь: понял разом Степан, как стосковался по родной земле, и не стерпел.
От счастья не стерпел, что снова дома. Слезы упали. Заревел. Вскочил Степан и заорал что есть мочи:
— А и здравствуй, народ родимый, народ вольный, народ астраханский. Бью челом тебе и до сырой земли поклон на веки вечные кладу и от всей понизовой вольницы, от самого сердца, благодарения сказываю за памятную встречу, за дружбу верную. Когда бился в походе и не мыслил, что такие победы одержать доведется, а вот молодчики-братья постарались. Рубились, пластались, вас вспоминали: ужо, видно, соскучились по родным сердцам. Все думали, коли ратного люду не хватит — из вашего брата черпать пригоним. Всего было, всё передумали. Пуще всего жалко удальцов, что головы сложили на чужой стороне.
— Ой, ой, — заойкали на берегу и сняли шапки. Степан встряхнул поникшую голову, взял в руку три ветки: ветку оливковую, ветку шелковичную и ветку кипарисовую, что были сломлены в садах персидских, и, повернувшись к стругам, молвил:
— Эй, вы, понизовые вольники, в победных кафтанах, отчаянные, загорелые пластуны, братья ратные, сходите на берег с песнями да с подарками, делитесь с людом астраханским, делитесь, покуда живы да щедры, снесите на берег все сундуки до единого со всеми богатствами да выкатите бочки с вином огненным, заморским.
Толпа шумела, волновалась, кричала:
— Батюшка!
— Отец!
— Кормилец!
— Солнце наше красное!
— Душа наша!
— Сердце наше!
Степан, пьяный от встречи, шатаясь, подошел к принцессе, а потом разом осушил кубок и снова запел, приплясывая:
Эх, и звонкая
Удаль моя знатная,
День мой —
Ретивый и горячий конь в бою.
Я ли да не знаю,
За что свою головушку
Буйным бурям отдаю.
— Эх, Мейран, чуешь ли ты, что у нас тут кругом праздник напропалую разгуливает. Смотри: там наши есаулы сундуки с богатством выворачивают, — персидское ваше золото-серебро-шелк сермяжникам да бабам по совести делят. И всё до ниточки раздадут и вином заморским потчевать станут, до капли последней. Неужели тебе, Мейран, этого добра не жалко?
— Нет, — ослепляла улыбкой Мейран, — мне только жаль, что этого богатства очень мало, а бедных очень много. Я люблю бедных, люблю ваш народ и люблю бедный персидский народ, и мне стыдно, Степан, любимый мой, что я — принцесса, и за это меня не будут любить друзья твои.
Принцесса в горсть собрала концы кос и закрыла лицо, будто луну тучами.
— Много ума, много правды в тебе живет, — гладил Степан руки любимой, — и гордо знать, чуять сердцем, что ты хоть и принцесса, а мудро жизнь понимаешь и радуешься затеям нашим сермяжным, любишь вольницу и за нами от светлой души идешь, от чистоты своей юности. И то правда, что осудят тебя за отца твоего, да и меня осудят, что с царевной связался, а, видно, у любви свой суд есть, свои дороги неосудные. Вот люблю я тебя, Мейран, огненно люблю, и в этой любви — крылья мои, весельё мое и молодость, будто твой сад апельсиновый.
Мейран обвила могучую шею:
— Небо… земля… солнце… полумесяц серебряный… путь золотой… люблю тебя, песней твоей быть хочу, глотком вина счастья в победах твоих…
И когда пришел вечер, и загорелись костры на берегу астраханском, когда расшумелись песни, Степан вышел на берег и всю ночь лихо гулял-пировал с голытьбой.
Тридцать три негра плясали вокруг серебряной бочки с вином и пели свои знойные песни, хлопая в ладоши, ударяя в гонг и рыча тиграми.
Васька Ус на мачту взобрался и оттуда соловьем свистал.
— Раздувай паруса!
— Удивляйся ветрам попутным!
— Ветры и те с нами!
— Пособляют, сердешные! Разумеют в лоб!
— Не зевай, рулевой!
— Дуй, ядреный лапоть!
— Наворачивай! Эх, мазь-яры, ну и берега тут — размалиновые.
— Знай угощайся:
А вот чивай,
Да вот чивай,
Да чаще брагой
Потчивай!
Легкие, раздольные, осенние дни, будто кони стожильные, мчали вольницу от Астрахани к Царицыну, где встречали по-бывалому дорогих гостей.
От Царицына — к приютному Камышину, где текла родной водой речка Камышинка, по которой с Волги не раз заплывали малые струги с молодцами вверх, а там сушью переволакивались на речку Иловлю, — оттуда на Дон выплывали. Так и обратно на Волгу, как было и в первый путь.
Три разгульных денька, три гулящих ноченьки пила вольница камышинскую брагу за это самое место приворотное, причальное, да удачливое, — почти все молодчики отсюда на Волгу вытекли и на Дон связь держали.
Отгостились, в Саратов двинулись.
И в Саратове хлебом-солью встречали батюшку, отца родного, Степана Тимофеевича с соколиками ясными, залетными, перелетными, жизнь окрыляющими.
Отпраздновали круто да жарко, вспоминая о славных огненных днях, когда с боем лихим отвоевали царский-боярский Саратов да сразу вольность казацкую установили и крестьян от рабства помещичьего избавили, от поповского обиранья оттянули, от всяких даней-повинностей очистили, от воеводских злодеев спасли.
Было вспомнить о чем, было чему возрадоваться, ежели кругом, на сколько глаз хватал, благодать жила да дума заботная: только бы удержаться!
Правда, много было и таких в подворотнях, в монастырях схоронившихся, кто беду каркал: вот, мол, погодите — сила царская сломит солому сермяжную, учинит расправу во имя божие, покарает бунтарскую голытьбу. Да только мало кому верилось, что разудалую вольницу победить можно, раз у этой вольницы на плечах — великая разумом голова Степана Тимофеевича.
— Эх, только бы удержаться крепче, — вздыхала молва людская.
А для того удержанья вольности, кровью добытой, всюду, где появлялась вольница, атаман с есаулами перво-наперво ставленных помощников строго проверяли и наказы по устройству казацкому чинили твердо.
Из Саратова вольница в Самару двинулась, и там знатно встречали сермяжных хозяев, и там вспоминали о бывалых жарких днях, и там порядок наводили, наказывая:
— Крепи, храни вольность устроенья жизни, будь настороже, — врагов у нас много, а ежели попадутся — перекладин для царских голов не жалей, иначе несдобровать. Царь с попами да воеводами не спит.
Отведала хлеба-соли, квасу ядреного самарского отпила вдоволь вольница, дружно отгостилась и направила паруса в гнезда насиженные — в горы Жигулевские, к золотым берегам осени волжской, к приюту излюбленному.
— Эх, Васька, смотри, — трепетал Степан, — Волга-мать, будто за руку, ведет вас, малых ребят, на место приживное, пригретое, приласканное.
Васька Ус окинул глазом водную ширь:
— А кабы не Волга, не вылез бы я из пермяцкой берлоги, не отступился с рогатиной от сохатого, не свалил бы кедр, что два века для меня рос, не выделал бы себе самоходной лодочки, не погнал бы с Камы с песнями к тебе, не нашел бы ясного сокола — отменного Степана Разина, не придумал бы: али есаулом твоим стать, али башку сложить за любовь нещадную, за просто так, за здорово живешь. А только и отрады было — что Волга да слава о тебе, о делах неслыханных. А слава будоражила, — говорили разное, праздничное, больше эдак: с донской стороны проявился на Волге богатырь Степан Тимофеевич Разин, силищи непомерной, красоты невиданной, ума могутного, доброты щедротной, а как песню заведет про удаль молодецкую — так все люди вокруг отдают ему животы свои на дела потребные, вольные, праведные. А как кумачовым платочком взмахнет — расписные, острогрудые кораблики подплывают к берегу, а на корабликах здоровенные, рослые молодчики в бархатных кафтанах, сафьяновых сапожках с топориками да кистенями ждут своего атамана Тимофеевича в путь пуститься — молодость потешить, добром купецким запастись, с царской силой посчитаться, померяться. Ох, велика твоя слава богатырская, а атаманова слава шире и круче.
— Шут с ней — со славой атаманской, — замычал Степан, — не люблю я этой славы, не надо мне ее — я не воевода, не князь Юрий Долгорукий — я простой человек, ветхий человек. И никогда не желал я атаманом быть, брать на себя этакую власть непомерную, а ежели взял атаманство, — голытьба упросила, послушался. И пошла моя славушка гулять буйным ветром по свету белому, — ишь какой богатырь сыскался — Илья Муромец, а настоящий-то богатырь — голытьба сиротская, рабы, холопы господские, крестьяне крепостные, люд мастеровой, люд подневольный. Им слава пристала, — ими все сделано, кровью омыто, головами откуплено. И никакой власти голытьбе не надо, — пускай сами управляют собой через выборных, по-казацки. Ежели казацкое устройство худо и не по нраву, — найдут, как наладить жизнь и без нас.
Степан долго молчал, долго смотрел в звездную ночь на горы вдали иссиня-изумрудные.
На весь свет громом кровавым раскатилась великая слава о победах понизовой вольницы.
Страшное, будоражное имя атамана сиротской голытьбы, мятежное имя Степана Разина наводило страхи и ужасы на правительство московское: бояре, князья, помещики, духовенство, купечество, — оплот самодержавия и православия, — все защитники веры, царя и отечества пребывали в гневном недовольстве военными мерами, принятыми против смертного врага — сермяжного бунта.
Все походы царские терпели неудачи и до сей поры бессилие испытывали горькое.
Потрясению не виделось конца.
А царь Алексей Михайлович возлагал все надежды на господа бога и неустанно-слезно молился о ниспослании победы над супостатом-анафемой, пока, наконец, близкий ему друг, окольничий, боярин Родион Стрешнев не стал меж иконостасом и царем:
— Великий государь! Сам ведаешь, колико вор-разбойник Стенька с воровской голытьбой завладел Волгой от Нижнего до Астрахани, и того гляди двинется рать проклятая на Москву, а у нас сил нету держаться, ибо и здесь голытьбы окаянной не оберешься. Смута и тут внутри одолела, да еретик Никон беды немало наделал, — твоих верных бояр «придворным говном» прозвал. Кругом беда налезла. И вот, государь великий, прямо тебе в светлые очи говорю: время не терпит, — твой державный престол в опасности, — надо искать неукоснительного и скорого спасения. А спасенье перво-наперво в том состоит, чтобы не войском взять, а хитростью изловить окаянного Стеньку. Того ради замышленья дозволь мне самому на Дон отправиться с тайным порученьем к черкасскому атаману Корнилу Яковлеву, верному твоему холопу, бывалому доносчику да жадному до милостей твоих и особливо до золота. Вести от наших лазутчиков дошли, — будто анафема-Стенька с воровским отрядом зимовать ныне на Дон, в Черкасск, собирается, где Стенькина жена с двумя ребятами проживает. Вот, государь великий, и хочу я туды направиться со стрельцами, из боярских сыновьев избранными. Направимся в Черкасск тайно, — там монастырь есть — так под видом чернецов проберемся и жить станем, покуда не изловим Стеньку. А на донской границе войско поставим и попутно в городах. Не могли взять злодея Стеньку пушками — возьмем голыми руками. Испытаем последнее средство — дадим волю лукавому иуде Яковлеву, да я, твой слуга, помогу ловчее.
Царь собрал думную палату.
Сходились во дворец князья, митрополиты, бояре, попы, дьяки, воеводы, сходились именитые думные.
Царь снова слезно молился перед иконостасом, земные поклоны клал, истово кресты заносил.
Суздальский игумен Павел Спасо-Евфимьевского монастыря, поглядывая на царя, шептал за думным столом блюстителю патриаршего престола, митрополиту Питириму, рядом восседающему:
— Сказывают, Никон озлоблением силен в заточении и велел передать царю, что за обиды, ему нанесенные, был два раза мор в стране, а царское войско терпит пораженья от бунтарской рати Стенькиной, и будто представилась в видении Никону царская палата, и какой-то старец рек: «Волчьи головы в палате сидят, а придет ягненок — всех волков сожрет». Сим ягненком Никон себя пророчит. Прийти же он может только тогда, ежели Стенькины разбойники освободят низложенного патриарха. Сказывают, на это злой старик крепко надеется.
— Ужо бог пошлет, — щипал бороду митрополит, — изловим вора Стеньку и Никона дубинами доколотим.
Царь отмолился, благословение у митрополита взял, сел за стол и думной палате рассказал о замысле окольничего Родиона Стрешнева.
Князь Борятинский нахмурился, — он понял, что, после перенесенных поражений в битвах с голытьбой Разина, царь не верит больше открытым битвам своих войск, а ищет спасенья в кривых дорогах, рассчитывая на удачу бывалых мастеров по делам предательства: боярин Стрешнев и князь Трубецкой, эти новые любимцы царя, слыли отменными пройдохами.
Царь спросил нахмуренного Борятинского:
— Что, княже, задумался? Али не по нраву тебе затея донская?
Князь отвечал:
— Великий государь! Я привык воевать по-военному, а ежели воровская рать Стеньки над войском твоим верх брала, — моя ли тут вина, когда врагов в десять раз больше, да часть войска на сторону мятежников перекинулась. Воеводы же доносят, что врагов меньше, что воры дубинами, кистенями, топорами сражаются, а выходит все противное: у врагов пушки, ружья, кони кормленные, дерзость великая, в огонь-воду лезут, и тех врагов окаянных полчища несметные. Что же до затеи донской, будто Стеньку изловить можно, тут я не советчик. Это — как удастся. Ибо с Дону до сей поры выдачи не было.
— А теперь будет! — воскликнул царь. — Там свои люди подосланы, свои охотники на соколов.
Думный дьяк Лопухин, боярин Морозов, князь Хованский, архимандрит чудовский Савва, князь Ромодановский, воевода Хилков, протопоп Ферапонт да боярин Ртищев — на перебой бросали:
— Боярских сыновей снарядим!
— Монахами переоденем!
— Свои стрельцы поедут!
— Измены не будет!
— Войска мало — возьмем хитростью!
— Хитрости хватит!
— Иначе все одно — пропадем…
— Изловим Стеньку!
— Черкасский монастырь — святая защита!
— Корнило Яковлев выдаст Стеньку!
— Замысел праведный!
— Боярин Стрешнев пособит.
— Господь благословит…
— Великий государь благословляет!
— Спасенья ждем! Изнемогли!
Царь обратился к князю Долгорукому:
— Князь Юрий Алексеевич, — ты разбил польское войско Гонсевского, ты победил под Могилевом гетмана Сапегу, ты у меня первый воевода — я от тебя совета, решенья жду, как скажешь — так и сделаем. Ибо смута злодейской голытьбы потрясла все государство наше, а воровская рать Стеньки множится и на Москву, на престол мой, двинуться дерзает. Спасай, княже. Сними голову Стеньке, как снял его отцу.
Юрий Долгорукий поднялся:
— Великий государь! Праведны слова твои, что отныне на Дону заботами твоими быть выдаче злодейских казаков — кто из них повинен супротив трона твоего самодержавного, господом богом хранимого. Тебе и нам не по нутру эта вольность казачья, уродившая проклятого врага нашего Стеньку Разина. Однако эта вольность донская, не ведающая доселе выдачи, где безбоязненно собирается жить-зимовать Стенька с есаулами, сама теперь может помочь нам, ежели затея боярина Стрешнева с черкасским атаманом Яковлевым будет благословенна удачей. Стенька крепко на Дону надеется на казачье установление о невыдаче и, значит, вольно проживать станет в своем Черкасске, у жены. Схватить там его будет легко, лишь бы уменья достало вывезти злодея с Дона. Изловим Стеньку, казним лютой казнью здесь, расстроим, собьем спесь воровскую, задавим мятежный дух, — и тогда двину я на Волгу войска твои верные, что из боярских сынов ставленные. Двину во славу спасения твоего, великий царь всея Руси!
Царь расцеловал князя-воеводу.
— С нами бог!
На обрывной вершине утеса, у трех бугров, стоял Степан перед Волгой и небом.
Стоял распоясанный, в алошелковой рубахе, без шапки, с засученным правым рукавом и распахнутым настежь сердцем.
Верховой ветер взметал русокудри, делая его загарное, небоглазое лицо источником животворящей силы.
Степан землей смотрел в небо и, размахивая кудрями по ветру, орал нещадно:
— Величием сердца своего, возвеличенным яростной молодостью и разливной любовью к народу своему океанскому на великой русской земле, величием огненного сердца своего — заклинаю вас, силы небесные и силы земные, любить и жаловать каждого, кто беден и волен, кто верен и чист, кто молод и трепещет от бурного желания жить, как велит удалое, вольное сердце.
— Свети, грей и пали, ярое солнце, рожай жизнь для жизни, играй, круглое, для радостей на земле.
— Голубейся голубинными глубинами, небо, отражайся простором раздольным в зорких, бирюзовых глазах сермяжных душ.
— И ты, земля родимая, размашная без берегов, вскормившая-вспоившая здоровенных, млечнокровных, матерых, отчаянных детин, ты, земля, вспаивай-вскармливай нас и дальше, и больше, и сытнее, во славу твою знатную.
— И ты, молодецкая, песнелейная Волга, лей-разливайся самоцветным, самотворным счастьем.
— Шуми! Бурли! Неси! Зови! Волнуй! Буди!
— Твори в сердцах привольные песни, расцветай нежданно-нечаянными расцветами, наполняй дни сочной мудростью.
— Силы небесные и силы земные, заклинаю вас звончатыми струнами, с ветром играющими, заклинаю своим ядреным сердцем, беременным спелыми песнями, заклинаю крыльями сильными-соколиными, — сберегите народ вольным, несокрушимым.
— Не давайте люд в обиду супостатам всяческим, посягающим заковать в кандалы вольные руки.
— Не давайте на мученские распятия молодые жизни, сохраните от напастей зла.
— А пособите расти и цвести самородными, могучими силами.
— Да не коснется нашей великой судьбы рука черная, лихая, злодейная, предатная.
— Я чую, знаю, верю, молюсь светлоутреннему восходу народа своего.
— Я жду от него неслыханных чудес, невиданных красот, несказанных див, нечаянных праздников.
— Я — маленький человек из океана человечества, я — простой удалец, я — рыжий жеребенок на поляне дней, и вот не знаю, не ведаю, как мне упросить о счастье для народа родимого.
— Я гляжу на небо — и небо ясно смотрит на землю, я гляжу на землю — и земля ясно смотрит на небо.
— И всё кругом — мудрое, простое и близкое, как трава у ног.
— Так почему же, почему я стою перед небом на своем утесе и всем величием сердца своего, возвеличенным яростной молодостью и буйной любовью к народу своему мученски-огненно измоляю просьбу мою, думу заветную-неуемную!
— Так почему же, ой, не могу я, не могу успокоиться от мятежности, от боли за братскую долюшку!
— Значит, есть и живет где-то беда бедучая, где-то живет нужда нещадная; значит — кто-то неустанно ждет помощи, кто-то просит о спасении?
— А может, не так надо гореть?
— Может, надо петь от сердца — я пою во все горло до слез.
— Может, надо бороться за счастье — я борюсь с плеча изо всех сил.
— Может, надо травой расти — я расту.
— Но знаю и чую только одно — есть в груди у меня удалая кровь молодости, да вот раскаленная любовь к народу своему, родному, на родимой земле коренной.
— Да есть силы урожайные.
— Да есть воля во весь размах.
— А ты, ветер, ветри, вой, и вей, и разнеси мои думы о кумачовых днях, что огнем-пламенем горели на Волге-матери.
— И на утесе, на том, что века вековечные стоять поставлен, да будет отныне поставлена каменная память о кровных бунтарских походах голытьбы против купцов, бояр, воевод, против всех дворян царевых.
— А ты, Волга, неси эту ратную память бывалую на весь человеческий свет в глубинность времен.
На бирюзовых крыльях мимо самого солнца игриво пролетал веселый день, а к вечеру солнце задумывалось грустинно, расстанно, по-осеннему.
Так было всегда.
В теплых гнездах Жигулевских гор, перед Волгой, как перед тесовыми воротами любви и мирного покоя, сидели ватажные души.
На раскинутых персидских коврах, на узорных подушках, в тигровых, в медвежьих мехах, в яркошелковых тканях, расшитых золотыми звездами, валялись удальцы, запивая заморские песни Мейран хмельной брагой.
Мейран пела:
Хяль бура бен
Сиверим сизэ чок,
Ай, залма.
— Пой, пой еще, Мейран. Браги еще — океан. И ты видишь: я — твой Степан — делаюсь садом твоим апельсиновым, расцветающим в Персии. В твоих бархатно-синих глазах вижу круглое небо с зелеными звездами. В твоей улыбке вижу полумесяц червонный — новолуние. В твоем голосе чую знойную Персию. Пой, Мейран. Взгляни — ты заворожила самые беспокойные сердца, уняла самые отпетые башки. А ну, спой нам свою песню персидскую. Я пособлю-ударю в струны гусельные. Пейте-гуляйте, братья! Жизнь коротка, а Волга долгая. Наливай! За молодость! Начинай!
И Мейран пела разливно-ломко, пела огненно-пьяно, пела близко чаруйно:
Ай, пестритесь, ковры мои,
Моя Персия,
Ай, чернитесь, брови мои,
Губы-кораллы.
Чарн-чаллы.
Ай, падайте на тахту,
С ног браслеты.
Я ищу — где ты.
Ай, желтая, звездная Персия.
Кальяном душистым
Опьянилась душа,
Под одеялом шурша,
Ай, в полумесяце жгучая —
Моя вера — коран.
Я вся змея гремучая —
Твоя Мейран.
Ай, все пройдет,
Все умрут.
С знойноголых ног
Сами спадут
Бирюза, изумруд.
Ай, ночь в синем разливная,
А в сердце ало вино.
Грудь моя спелая, дивная.
Я вся — раскрытое окно.
Ай, мой Зарем, мой гарем,
Моя Персия.
Степан, обхватив свою пьяную голову, отвечал со слезами песней кручинной:
А там, на зыбкой стрежени,
Где льется песня горская,
Тоскуют две судьбы-жены, —
Донская да заморская.
И буйно думал, необузданным конем по степи бескрайной печали метался, горел болью пленника слабостей ветхого человека:
— Мейран и Алёна… Что это? Как понять и решить? Как разделить себя на две доли — на две лестницы в один рай, на две виселицы для одной жизни? Две любви, два берега. А пристало ли атаману приставать к берегам любви? Воистину, слаб ветхий человек, ежели не может совладать с кровью сердца своего, любовью полоненного, любовью заколдованного. Эх, не думать бы о любви бабской, не знать бы этих женских чар, не ведать бы белых шелковых рук на шее своей… Да вот поди ж. Мало было Алёны — с княжной персидской связался. Удержу нет на меня, узды нет, отказу нет. И вот замотался, задурманил — ся зельем любовным, в берлогу тоски залез. Чую: вольница осуждает за слабости ветхие, за княжну персидскую, за любовь заморскую. Все осуждают, и сам себя мученским судом сужу, да, видно, не легко одолеть кровь свою, не легко из плена двух берегов уйти. И что сказать Мейран я могу, когда краше солнца она светила мне и верила любви моей, правде моей.
И долго упорно смотрел Степан, как принцесса, будто почуяв тоску любимого, беспокойные думы его, тихо ушла в свой шатер и в слезном молчании затаилась.
И два дня, две ночи томилась так в одиноком молчании.
А на третий веселой, преображенной вышла из шатра и все в даль по Волге глядела, в сторону понизовую.
Удалая вольница весело, шумно собиралась на Дон домой зиму зимовать.
Загостились нежданно. Ладили, думали раньше уехать, да Степан все откладывал, будто ждал чего, а чего — и сам не знал.
Не меньше других Степану хотелось домой вернуться.
Дома давно ждали дети да жена Алёна.
Вечером, наконец, был назначен прощальный пир.
Надо было с Волгой-матушкой проститься, да воспеть ее благодарными песнями, надо было вспомянуть добром дни да ноченьки приволжские, надо было еще посмотреть в раздоль синодальную, на приютные берега.
Надо было на прощанье крепче выпить браги за любимицу Волгу, за удальство, за размах бесшабашный, за разгул молодецкий, за долю богатырскую.
Все удальцы собрались на струги пораньше, нарядно нарядились, приосанились, борты пестроцветными шелками, коврами, шалями разубрали, мачты фонарями расснастили, на берегу огромные костры запасли.
Сокол гордо красовался в средине стругов с блестко начищенной на носу шахской пушкой.
Около пушки, в желтом с красными полосами балдахине, расшитом золотыми звездами, томилась в ожидании Степана принцесса Мейран.
А Степана не было.
Степан ушел вниз по берегу и бродил там целый день, распевая то грустинно с болью до стона, то порывисто, бурно, а то вдруг останавливался, круто задумывался и после долго смотрел в сторону стругов.
За Степаном зорко следили Васька Ус и Фрол. И, наконец, когда Степан лег на песок у самого водокрая, они свистнули и подошли.
— Степан, айда на пир! Готово! Ждут!
— Эй, ребята мои, сердешные, сядьте около на песок, а я вам думы свои мученские поведаю.
— Замотался ты, Степан. Глаза из тоски глядят. Поведай. И мы загрустились.
— И то замотался, братцы. Перед удальцами виноват, что сборы домой затянул. Ну, завтра тронемся, а сегодня отпируем.
— Столько радостей Волга нанесла, а ты кручинишься. Должно излишек есть?
— Излишек и есть. Два счастья разделить надо. Много мне двух богатств для одного сердца.
— Знамо, что принцесса лишняя, али мы не чуем, все чуем, разумеем, жалеем, — вздыхал Васька Ус, — баба в походах — беда сущая. Разве до полюбовницы тут, до любви колдовской, когда дело народное пожаром торопит. Да и вольница в недовольстве томится. До бабы ли нам? Того гляди зима в дороге застанет, гнать надо в тепло, а тут с холоду голытьба сдохнет. Очухайся. Замотался ты.
— И то замотался.
— А я тебе, Степан, вот что поведаю, — обнял брата Фрол, — утром позвала меня Мейран к себе и сказала: прощай, Фрол, не хочу я с вами на Дон ехать, не хочу Степану больше в тягость быть, не хочу и вам мешать, а что хочу, про то сама Степану на прощальном пиру сегодня открою.
Степан будто очнулся.
— Хоть и легче такие слова слышать, а жалко мне принцессу. Морем Хвалынским, бездонным счастьем она затопила мои дни. И не видать мне, чую я, иного счастья. Вот бродил я тут, да все о принцессе гадал. Как быть?
— Не думай, брось. Все придет само, все сбудется.
— Жалко принцессу, да жальче судьбу нашу вольную.
— Да и впрямь все само придет, все уладится.
И вдруг со стороны стругов по Волге светло раздалась молодецкая песня:
А и где ты, атаман наш,
Кумачовая головушка
Затомилась, затуманилась
Голубица, чернобровушка.
Степан, Васька Ус и Фрол вложили пальцы в рот и пронзительно засвистали в ответ. Заторопились. Побежали бегом.
Когда на стругах увидели Степана, обрадовались, как дети любимому отцу, заскакали, заорали.
Степан подъехал на лодочке к Соколу с песней:
Здравствуй, Сокол мой вольный,
Волга счастье-река.
С кистенем день раздольный —
Удалая рука.
Раз еще. Два еще. Три еще.
Принцесса, нарядная, в каменьях да в золоте, вышла встречать и села калачиком заморским на высоком носовом борту Сокола, где — пушка.
Степан, шутя, крикнул ей снизу с лодки:
— Эй, Мейран, спрыгни ко мне на широкую грудь, я стосковался по ласкам твоим.
Принцесса поднялась, взглянула книзу и, улыбнувшись близким желанием, вдруг соскочила с борта к Степану.
— Лови!
Удальцы охнули. Степан ловко поймал ее.
— Вот отчаянная, вот крылатая!
— Я — для тебя, мой повелитель.
— Я — пастух.
— Мой пастух.
— Я — червяк.
— Мой червяк.
Степан поднялся, подошел к пушке и выпалил.
Это был знак начала прощального пира.
И пир загремел. Веселый, дружный, привольный.
Распелись песни, ядреные слова во славу Волги.
Негры ударили в гонг и заплясали.
На мачтах по снастям зажглись фонари, и на берегах вспыхнули огромные, смолевые костры, — отразились богатырскими червонными кинжалами в Волге.
Пир рос крутой горой, разгорался невиданным пламенем, разносился неслыханно жаркими перекликами. А в песнях разгульных будто лилась сама Волга и разливала хмельные речи нестерпимым, бесшабашным, буйным весельем.
Пьяный стол на Соколе был накрыт на палубе.
Степан полулежал около Мейран в своем алом кафтане, отороченном собольим мехом.
В руках звенели гусли, и песня за песней хрустальными чайками вылетали из хмельной от вина и любви груди.
В этот вечер Степан пел разлучно.
И чем глубже смотрела на него Мейран, тем жарче и яростнее, тем мучительнее и огневее сплетались слова, полные прощального трепета и разлуки:
А там на зыбкой стрежени,
Где льется песня горская,
Тоскуют две судьбы-жены, —
Донская да заморская.
Ой, Мейранушка,
Ой, Аленушка, —
В сердце ранушка
У детенышка…
Не живать мне в саду,
Не бывать в апельсиновом…
Васька Ус, Черноярец и Фрол наливали чару за чарой, говорили здравицу за здравицей, начинали пляску за пляской, славили шумной славой Волгу.
Степан поднялся, выбрал дорогой кубок, наполнил вином и обратился к Волге:
— Эй, ты, Волга, прощай, наша матушка, наша любимица сердешная, прощай! Вдоль ты наделила нас славой, почестями, с головы до ног осыпала серебром, золотом да каменьями самоцветными, многоценными. Спасибо тебе от единого сердца всей понизовой вольницы, от пьяного друга Степана. На, возьми мою чару! Выпей до дна!
Степан бросил в Волгу золотой кубок.
И вслед прокричал:
— Отрада богатырская, слава кумачовая, прощай! Завтра, чуть свет, уйдем мы зимовать на свой теплый Дон, а весной ты, бурлацкая речонка, открой свои широкие ворота и пропусти нас в Москву напролом! В Москву-сарынь на кичку!
Гости тоже побросали свои чарки серебряные и на закуску плоды со стола.
Заиграл Степан персидскую, любимую Мейран, песню:
Хяль бура бен
Сиверим сизэ чок.
Ай, залма.
Мейран стала плясать вокруг кубков, сулеев и кувшинов.
Негры хлопали в ладоши.
После пляски принцесса, заплакав, убежала в свою палатку и позвала к себе Степана.
Васька Ус заменил атамана, Фрол с Черноярцем затянули хоровую:
Эй, вставайте, подымайте паруса,
Собирайтесь в даль окружную,
Раздувайте ветром буйным голоса,
Зачинайте песню дружную.
Да за весла, братцы вольные.
Ну, соколики сокольные,
Знай, отчаливай,
Раскачивай. И эх-нна!
Эту песню лихо подхватили соседние струги. Еще ярче запылали на берегу костры, еще глубже стали вонзаться золотые кинжалы в Волгу — отраженные огни.
Синезвездная ночь чуть стала бледнеть на востоке. За Волгой над росными лугами смутно повеяли опаловые туманы, сливаясь с фиолетовыми лентами дыма от костров.
В раскаленной тоске припала знойным телом к Степану Мейран.
Она не сводила с него бархатных глаз, будто жадно допивала до дна кубок своих последних минут.
Задыхаясь от грядущей неизбежности, она отрывисто шептала Степану:
— Пойми и сделай так. Прошу, повелитель, исполни. Скорей. Пока еще темно. Много вина выпила с тобой. Много счастья. Спасибо, родимый, единственный. Начало мое и конец мой. Песня из сада дней моих. Любовь неземная. Возьми. Подыми на своих сильных руках высоко. К небу. И брось в Волгу. Так хочу. Подари меня Волге. Мне не страшно. Нет. Я тебе буду петь. Слышишь. Буду петь о любви. Скорей. Звезды, что лежат на дне Волги, возьмут меня. Возьмут к себе звезды. Сделай так, повелитель, любимый мой. Волга унесет меня в Персию.
На вытянутых руках гордо вынес Степан из палатки полуобнаженную принцессу.
Вынес и стал с ней посреди палубы в круге пира.
Все смолкли, как перед чудом.
Принцесса змеино обвила голыми руками могучую шею Степана и несводно смотрела с огненной любовью-скорбью в небомудрые детские глаза возлюбленного.
Степан крикнул неграм:
— Жбра-маю-харра-оу!
Негры запели грустную, расставальную песню, медленно ударяя в ладоши:
Юйн-део-смайн-хэй
Уск-арну-бэлн-хэй.
Штуаш-мэи-юз-хэй.
Степан сквозь песню негров, будто сквозь сон, с кубком вина, поднесенным Васькой Усом, отрывно говорил:
— Пришел час разлучный, тяжкий, назначенный. Улетает от нас заморская лебедь-принцесса персидская. Догорает любовь моя безбрежная. Кончается песня любинная. Волга, Волга, и прими, и храни, и неси, неси бережно с любовью до берегов персидских. Приюти сердешный, последний завет мой. Как принял я, как хранил я, как любил я. Неси и передай там крыльям утренним, покою небесному, садам цветущим. А ты, принцесса, прости меня, удальца отпетого, прости и благослови на вечную тоску по тебе, возлюбленная, прости. Я исполняю мудрую волю твою. Прощай, красота. Прощай!
Степан поднял с полу свой алобархатный кафтан, завернул в него принцессу, связал узлом кафтанные рукава на ее груди, припал к устам долгим поцелуем, подошел к борту, шатаясь от мученских слез, и со всего размаху кинул принцессу в Волгу.
— Эхх-ма! Прощай счастье!
И не стало принцессы.
Степан впился осиротевшими глазами в синее место, куда упала принцесса. Слезы жгучим источником струились на грудь. Руки остались протянутыми.
Негры смолкли.
Все смолкли.
Смолк весь мир вокруг.
Степан будто вдруг очнулся. Взглянул на струг, на удальцов, на негров, взглянул на звезды, захватил голову руками и зарыдал; видно, не стерпел нестерпимой боли.
Васька Ус налил кубок вина, протянул его Степану:
— На, Степан, выпей за помин. Не тужи. Будем жить.
— Нет.
— Ой, да что ты, Степан.
— Нет.
— Опомнись.
— Не хочу.
И Степан, разом выпив до дна кубок, нежданно бросился в Волгу, вниз головой.
— Спасай!
— Держи!
— Бросай, веревки!
— Спасай!
— Ныряй!
За Степаном бросились в Волгу спасать и Васька Ус, и Фрол, и все друг за другом.
И когда спасли и вытащили Степана, негры запели веселую песню, заплясали, ударяя быстро в ладоши.
Смайн-цам, бой-цам,
Боди-бай —
Умбай-Умбай.
Степан крепко обнялся с друзьями за пьяным столом.
Много он пил вина, жадно запивал свое горе-тоску, много пел, заглушая сердце, много и слезно рыдал, вспоминая принцессу, и много смеялся, прославляя прощанье:
Не живать мне в саду,
Не бывать в апельсиновом.
— Эй! За помин! Хорошая баба была!
Васька Ус ревел в песне, приплясывая с горя-радости:
Катись ее имячко
На высоких облаках.
Вспоминайте ее имячко
За брагой в кабаках.
Степан взметнулся, вскочил, за грудь схватился, будто сердце захотел вырвать, на предрассветную зарю устремился:
— А я заодно и другую любовь в Волге утоплю…
В Черкасске, в хате Степана приготовились, как к пасхальной заутрене, — ко встрече хозяина.
Все вымыли, вычистили, выбелили, полы устлали половиками, столы накрыли самобраными скатертями, стены увесили узорными полотенцами, перед иконами лампады зажгли, накурили душистыми травами.
Алёна, в малиновом сарафане, в синем повойнике, в сафьянных ботинках стояла у ворот.
Ждала.
Истомилось в тоске без берегов любинное сердце, изгрустились грустинные глаза по дальным дороженькам, изснились вспоминальные заветные сны о неразлюбной любви, искручинились кручины по ясному соколу — снежному лебедю, неустанному в ласках да песнях молодецких, истуманились туманы туманные, что горьким ожиданием заволокли все думы печали неземные, все радости безрадостные, излились слезы до дна сиротинные, перепелись песни бабьи — женские.
Нестерпимо жаркой любовью любила Степана Алёна, так любила, что будто и не любила, а горела в пламенной истоме, молилась, металась по ночам без сна, плакала призывно, убегала на высокие берега смотреть в даль, гадала, смеялась близкому свиданью, падала на ростани дорог, прислушивалась — не едет ли, ходила в церковь.
Ждала.
А за это малое время родилось великое.
Простым казаком уехал Степан померять силы свои на чужедальнем раздолье, испытать свое счастье богатырское, изведать походы великие, похвастать силами отчаянными, да удальством смелым, да головой бесшабашной, буйной.
Друг за другом катились эти долгие месяцы, как чудо за чудом разливались неслыханные, невиданные, негаданные чудеса на русской земле.
И эти чудеса творил удалой молодец атаман Степан Тимофеевич Разин.
Алёна, жена его верная, истая, любящая, заждалась.
Ждала у ворот, томилась.
У окошка сидела, думала:
«Каким желанным войдет Степан в хату свою, как к образам обратится, станет на колени и помолится о посланных победах, о радостях возвращения. Как все помолятся. Как Сонюшка да Георгий крепко обхватят отца и зацелуют родного. Как она сама от слез встречных говорить не сможет, а только смотреть ненаглядно станет, пока-то ночь прийдет, чтобы приголубить муженька любимого, соколика ясного, самой судьбой приласканного. Как еще оглянет Степан хату праздничную, для него приготовленную, и за бережные заботы обнимет ее, счастливую».
Алёна и о том думала, как пойдет она со Степаном на берег Дона и там перед Доном родным простит ему грех великий — людскую молву о принцессе персидской, и все простит, что было да миновало, — лишь бы домой воротился желанным, с любящим сердцем. Да и что не простишь, если любишь и ждешь любимого.
И как не простишь, если сказочной неслыханной славой покрылось имя его атаманское по всей земле, а победы, громом прогремевшие, до небес вознесли эту славу.
И теперь не страшно стало слушать, да и привыкла к этому, как тутошние царские слуги пугали ее лютой расправой со Степаном, ежели он покаяние царю не принесет.
Не страшилась черного конца Алёна еще потому, что черкасским атаманом был ее дядя Корнило Яковлев — верный царский слуга хитрый, властительный, но свой человек, всячески оберегавший семью Степана, всяческие заботы приложивший к сохранению спокоя Алёны за судьбу Степана и тем заслуживший доверие Алёны.
Он-то, этот Корнило Яковлев, первый и сообщил радость:
— Ну, Алёнушка, родная голубушка, зажигай лампады, молись: весть пришла, что Степан наш домой едет.
Гостинцев, слышь, тебе, голубушка, да ребяткам возы везет. Да знаю, знаю, — не до гостинцев тебе, матушка, а до гостя возлюбленного. Ну, жди, жди его, красного солнышка нашего, навеки прославленного, победами огороженного.
С этой минуты Алёна встрепенулась ожиданьем.
Хату приготовила, шитьем убрала.
Ждала у ворот.
У окна сидела.
Томилась.
Зазывно смотрела.
Но тщетно глаза проглядела: муж вернулся, а к ней не пришел…
Степан с вольницей остановился зимовать в городке Кагальнике, что на острове, недалече от Черкасска, основался.
Городок, по обычаю, удальцы земляным валом обнесли, частоколом огородили, пушки поставили.
Успокоились. Притихли.
Степан долго молчанным хмурился и, наконец, попросил Фрола сходить за Алёной:
— Проведи ее тайной дорогой, чтобы никто не видал, не знал, а то царская опричина Корнила Яковлева заклюет ее и детенышей.
Поздним вечером Фрол, переодетый странником, постучался в окно бодажком к Алёне:
— Христа ради, подайте убогому.
Алёна открыла окно, хлеб протянула.
Фрол и шепнул:
— Не бойся, — это я, Фрол, за тобой Степаном послан. Иди за мной с оглядкой, с остереженьем.
Всю дорогу болью неведомого билось сердце Алёны:
— Что будет…
В черную шаль с дрожью куталась.
— Что скажет…
Ноги подкашивались. Слезы жгли.
А когда вошла в горницу к Степану, взглянула на мужа круглыми голубыми глазами, — на порог опустилась, в глазах потемнело, будто под землю ушла, зарыдала, смолкла, белое лицо черной шалью закрыла…
Глубинно молчал Степан.
И это молчание рассказало им, как река жизни разделила их на два берега: на одном берегу — мир, покой и семья, а на другом — мятеж, бури и дело голытьбы. И видно, не сойдутся эти берега, покуда течет река, покуда не высохла.
Степан тихо смотрел на Алёну:
— Не тужи, не горюй, Алёна, не суди меня строго.
Я сам себя осудил. Вырвал из груди то самое сердце, что любовью называется, что к тебе крепким узлом было привязано. Вырвал, чтобы не знать себя человеком ветхим, человеком, любящим одного человека. Ой, надо до капли единой отдать всего себя с головой делу ратному, да так отдать, чтобы до кровинки последней в казну сермяжную было положено. Вот долю такую клятвенную принял на себя. И ты, Алёна, не суди, не ропщи, а смирись: отрешился я от тебя, от жены своей…
— Ой, беда, ой, что говоришь, ой, беда, — стонала Алёна, — да слыхано ли горе такое мученское. Таким ли ждала тебя домой.
— И дома нет у меня. Дом мой там, где победы наши живут.
— Али мало побед тебе, что таким злым, чужедальним воротился.
— Побед наших мало. Ужо весной на Москву за царской головой пойдем, по всей земле русской распластаемся — тогда успокоимся. А воротился я зимовать на Дон, и не со злом воротился, а с добром по разуму своему.
— Ой ли, добро это, ежели от жены отрешился, детей малых забыл, дом бросил.
— Детям малым судьба крылья орлиные даст, — вырастут сами: а ребят не забыл я. Видеть хочу их, детенышей моих, говорить с ними, чуять близко хочу, согреть и обласкать хочу, и около них сам согреться желаю. И ты, Алёна, приведи ребяток на место тайное, где укажем тебе, — там и свидимся. А ко мне нельзя — неровен час — соглядатаи царские уследят: беда вам потом будет, ежели случится что недоброе.
— Да кого боишься ты?
— Врагов много тут. Знаем. Царское правительство дюже наслало сюда, под Черкасск, скрытой опричины. Корнило Яковлев про то лучше нас знает и стережет нас, как добычу знатную, да только руки у врагов коротки, — не такие лбы мы расшибали.
— Дядя Корнило не выдаст — зря ты злодеем его почитаешь.
— Молчи, Алёна, не заступайся за Корнилку Яковлева. Никогда с Дону выдачи не было — это правда, а только не лежит у меня сердце к атаману Яковлеву, — уж больно он хитер да жаден и высокой чести добивается. Казаки не любят его и к весне сменят. Мы своего атамана поставим. А этот предать может.
— Ой, ой, какие наветы наговариваешь. Да что стало с тобой, Степан? Он ли, дядя родной, Корнило наш, не заботился, не печалился о нас без тебя, он ли не хвалился победами вашими, он ли не гордился славушкой твоей, он ли не радовался приезду твоему. А ты поносишь его врагом, злодеем величаешь. Ой, чтой-то ты чураться добрых людей стал. Али за то простить ему не можешь, что про княжну персидскую Корнило поведал всю правду, да об этом и без него все знают. Все осудили тебя за княжну. Только один Корнило утешал меня да просил этот грех простить тебе. И простила я, и злобы не таю.
— А что поминать лихом княжну персидскую, когда в Волге утопил я ее, любовь свою, да заодно и от тебя отрешился, чтобы не знать, не ведать в себе ветхого человека, сердцем в любви болеющего. Не для себя и не легко отрешился от любви, что жила во мне пленом сладостным и дороги-пути мои путала, а раз отрешился — так и быть тому. И ты, Алёна, уразумей и прости это. Я не враг, а верный друг тебе, и верным останусь. Ребяткам скажи, что скоро, мол, свидимся, что батько, мол, гостинцы принесет, пряников камышинских, сластей саратовских. А Корнилке Яковлеву не верю, и ты его остерегайся.
С поникшей головой, с душой, запертой на замок молчания, с сокрушенным сердцем вышла Алёна от Степана.
Фрол провожал.
Черные люди следили, черные люди стерегли добычу.
Корнило Яковлев тенью у ворот стоял.
Сторожил Алёну.
Как всегда, крепко сторожил, цепких глаз не спускал, острое ухо держал лезвием, на густой ус каждое слово наматывал, вздыхал часто и приговаривал:
— Господи, благослови. Господи, благослови.
А часто, беспокойно вздыхал оттого, что готовился знатным вельможей стать — почести благие получить: награду щедрую, золотую, да милость царскую.
Давным-давно неотступно сторожит Корнило Яковлев, следит за Алёной, ласково, по-родственному заботится.
Знает, верит, что даром заботы не пропадут. Правда, было бы легче, короче, проще, если бы Степан Тимофеевич в своей хате жил, а то взбрело ему в голову в Кагальнике огородиться, пушки да дозорных поставить — туда и подступу нет.
Но все равно: еще задолго до прибытия на Дон вольницы Корнило Яковлев вызвался изловить вора-разбойника Стеньку Разина и выдать знатного атамана голытьбы правительству московскому.
Здесь дома, на Дону, изловить не трудно было, а выдать еще легче, ибо донское вольное казачество в обычае установление держало: не выдавать своих, да и никого не выдавать.
И никогда предательства — выдачи — вольный Дон не знал.
Все это на помощь пришло Корнилу Яковлеву, атаману черкасскому, дело предательства задумавшему.
Все давным-давно приготовил Корнило Яковлев.
— Господи, благослови. Господи, благослови, — вздыхала грудь атамана-предателя.
Тенью у ворот сторожил.
Разбитыми, медленными шагами возвращалась Алёна домой.
— Алёнушка, голубушка, — ластился подошедший Корнило, — поди, у муженька была, у Степанушки?
Вздрогнула Алёна, губы закусила, не хотела сказать и не могла других слов придумать:
— Уйди, боюсь я тебя, страшусь…
— Ох, господи, помилуй нас грешных, — вздыхал в черноте Корнило, — давно ли ты, матушка, бояться дядьку родного стала? Да чем я провинился перед тобой, Алёнушка, красавица моя? Али злые люди наветы нашептали? А ты, голубушка, своему родственному сердцу верь. Золотое у тебя сердце, да и у меня не серебряное. Поведай-ко лучше, что Степан тебе говорил, — зачем в Кагальнике сиднем-сидит, будто своей хаты нет, будто жена да ребята не ждут.
— Ой, с чего это взял ты, — завернулась в черную шаль Алёна, — что я от Степана иду…
— Вот, крест святой, сердцем чую, — вползал змеей в душу предатель, — а чую от любви, от забот своих о тебе, матушка. Али не привык я добрых советов давать тебе, али ты не знаешь, что верный, свой я, свой. Ты в бога веришь, а я без молитв не живу — вот перед богом и говорю, что любую мне тайну поведай: не выдам, но совет дам спасительный, помогу тебе умом-разумом. Не слепой я, вижу, что в обиде ты, в кручине от мужа идешь…
Алёна зарыдала:
— Нет у меня мужа… нет… не жена ему… нет…
Корнило вздохнул:
— Ох, господи праведный! И верить нельзя, — ужели от жены отрешился?
— Отрешился… — горевала в слезах Алёна, — ой, беда какая пришла…
— А ты, голубушка, погоди убиваться, — раскидывал умом Корнило, — погоди маяться. Степанушко буйный человек, сама знаешь, — ужо буйность минует, дух смятения успокоится, благодать божья снизойдет, и он, твой муженек преславный, образумится, опомнится, да снова шелковым, заботным станет. Ведь знаю, что любит он тебя, ой, любит и деточек шибко любит. Поди, как ему, сердешному, ребяток увидеть хочется, — вот бы и пришел домой на ребяток поглядеть, дитенки ждут не дождутся.
От блаженных утешений старика отлегло сердце Алёны:
— Поведу их скоро…
— В Кагальник? — ловил предатель врасплох.
— Нет… еще не знаю.
И вдруг как бы спохватилась!
— Еще не знаю… поведу ли.
— Дело твое, голубушка, — направлял на свою черную дорогу Корнило, — как ведаешь — так и поступай. А мой совет послушай: веди скорей ребяток к Степану — скорее он успокоится, образумится. Ой, как на дитенков, на тебя, красавица обиженная, поглядит, — сразу с божьей помощью свое отрешенье забудет, сразу женой-лебедушкой назовет. Да еще, увидишь, прощенья у тебя за обиду молить станет. Помяни слово мое, что я тебе правду говорил. Вот, Алёнушка, приходи с дитенками в монастырь наш, там в субботу всенощная большая, там помолимся о спасении душ наших грешных, там и побеседуем. Запомни, голубушка: в субботу — всенощная. Запомни. Ну, матушка, прощай-ко, иди себе в хату, да хранит вас всех господь многомилостивый.
Согретыми, облегченными шагами ушла Алёна.
— Господи, благослови, — вздохнул Корнило.
В субботу колокол монастырский ко всенощной ударил.
— Господи, благослови, — перекрестился предатель, хлопотливо бегая по большому церковному двору, налаживая последние приготовления.
Здесь, в мужском монастыре, что стоял между Черкасском и Кагальником, тайно проживали, под видом монахов, царские стрельцы да сыновья бояр московских.
А в подвале церковном хранилась кованая железная клетка.
В конюшнях монастырских кони ржали.
Оружие в святых кладовых хранилось.
Корнило Яковлев с боярином Родионом Стрешневым, из Москвы от царя присланным, сновали по келиям, проверяя порядок.
Предатель потирал дрожащие холодные руки:
— Ну, боярин, кажись, с божьей помощью, все изготовлено ладно. Блесной засаде у нас без малого сотня скрыта, да полсотни рассыпано следить; а много ли со Стенькой из Кагальника выползут? Я смекаю, что самая малость.
— А ежели много? — опасался Стрешнев.
— Тогда отложим, — тер руки Корнило, — тогда обождем до часа благословенного, на рожон зря не полезем; а то лящей беды столь наживем, что в крови захлебнемся от резни разбойничьей. И так выходит, ежели Стеньку изловим да увезем, — надо будет стрелецким отрядам скорей подступать к Кагальнику и взять воров врасплох.
— Для Кагальника войска хватит, — разглаживал бороду Стрешнев, — лишь бы удалось Стеньку изловить да в Москву доставить. А еще бы господь пособил Ваську Уса, дьявола страшенного, поймать.
Корнило смотрел на паперть:
— Православные молиться идут. Того гляди Алёна с ребятами пожалует, а ежели с дитенками, — уж, стало быть, за ней странник Фролка, али другой кто, придет и поведет на место тайное. Ух, и хитрая, упорная бабенка, — даром, что отрешенная, а за Стеньку головой стоит, всех нас остерегается, проклятая. А это ведь я постарался — надоумил ее сегодня ко всенощной прийти с ребятами, — так, мол, люди не заметят, куды ребят ночью повела. Ну, она про себя и поняла эту уловку. Вчера к ней Фролка приходил под окошко, опять за милостыней, и тут они, значит, уговор учинили.
— Слушай-ко, атаман Яковлев, — забеспокоился боярин, — а может, баба Стенькина до церкви не дойдет — свернет в сторону?
— Ххе-хе, — хихикал предатель, — за каждым ее окаянным шагом следят — донесут живехонько.
— Ну, Корнилушко, — обещал Стрешнев, — и будет тебе награда из казны царевой превеликая и почесть знатная, милость государева. Сам знаешь, какой я добрый друг царю-батюшке Алексею Михайловичу, — сам тебя и покажу перед светлыми очами святого кормильца всея Руси.
— По царскому, государеву наказу, — крестился дрожащей рукой предатель в сторону алтаря, — изловим мы, с божьей помощью, вора-разбойника Стеньку, еретика, богоотступника, анафему. Посадим лютого зверя в клетку железную, да в подарок царю, государю великому, богом хранимому, на Москву отвезем. Помоги нам владыко, вседержитель небесный, и церковь святая, нерушимая. Ведь сыздавна наша православная церковь служила царю-батюшке, помазаннику божьему, и молилась за нас грешных, верных царевых слуг. И, благодаря господу, все шло чинно, как надо нам, пока вор-Стенька со своей сермяжной вольницей не нарушил праведного жития. А вот ныне пришел благословенный час совершиться, с божьей помощью, великому делу — здесь, у стены монастырской…
В эту минуту черным ветром налетел монах:
— Уследили… жена Стенькина с двумя ребятами в монастырь шла… оглядывалась… к ней странник подошел хромой… милостыню подала… по его дороге и свернула на Кленовую балку… туды идут…
— Господи, благослови, господи, благослови, — торопливо крестился предатель, — вот хитрая, окаянная баба.
— Господи, помилуй, помоги, — крестился боярин.
Прибежали еще два монаха:
— Уследили верно… Стенька вылез из городка с пятью разбойниками… а за ним выползли еще трое… и Васька Ус там… из разговоров слышно было… На Кленовой балке, в лесу сидят… поджидают, табак курят… наши окружают… змеями ползнем-ползут… окружают…
— Господи, благослови! — молился предатель, — господи, помоги, даруй победу нам. Церковь святая! Их, стало быть, только восьмеро, а девятый Фролка с Алён-кой. Ну, благодать, ну, спасенье.
Все бросились по келиям за стрельцами, боярскими сыновьями, монахами-помощниками.
— Будьте настороже.
— Выходите за ограду.
— Коней готовьте.
— Клетку железную везите.
— Ждите приказу.
— Все тайно делайте.
— Бегу на колокольню, пущай в большой колокол ударят, чтобы шуму да криков не слыхать было в лесу, ежели заорут разбойники.
— Беги и другим колокольням тайно накажи от атамана Яковлева. Попам про это скажи. Попы постараются.
И чернота ночная скрыла предателей. Ударил большой монастырский колокол.
— Господи, благослови, — шептал трясущийся Корнило, пробираясь на Кленовую балку кустами с черными людьми.
Скоро несколько режущих голосов простонало в лесу:
— О-о-о-й… О-о-о-й-и…
— Степа-а-а…
— О-о-о… а-а… — неслось эхо смерти.
— Чуйте, братья! — вскочил Степан и опрометью бросился на крик.
— Спасай!
— Спасай Ваську!
И когда один за другим кинулись на помощь удальцы, разбившись поодиночке, из засады выскочила стая черных воронов и вцепилась в добычу.
В миг единый ощетинились монахи ножами, топорами и зарезали, зарубили шестерых удальцов.
— О-о-о… прощай, Степан, — доносилось издалека, куда ушел Васька Ус с Черноярцем встречать Алёну.
— Палачи! Предатели! — рычал Степан, разрывая, как нитки, веревки, на него набросанные, размахивая кистенем по вязким головам озверелых врагов ночных.
— О-о-о-о… — стонала тьма.
— Степан-ан…
— Прощай-ай…
— Степан… Сте…
— О-о-й…
— Прощай… а-а-и…
И верещавший голос предателя:
— Режь… руби… дави всех, окромя Стеньки… В мешок Стеньку… в мешок… Вяжи его, вяжи… Давай клетку… Вези. Лупи веревками, присмиреет анафема… злодей… еретик… Попался!..
Сквозь звон колокольный всех церквей гулом подземным стонал связанный в мешке, бьющийся в веревках Степан:
— Ой, да беда навалилась… Ой, лихая беда… Прощай.
Васька Ус, прощай, моя вольница вечная… Предал палач Корнилко… Продал, палач, мою голову. Да не продать ему, палачу цареву, воли голытьбы…
По грязным, вяжущим, водянисто-снежным ухабам ямской-московской бесконечной дороги, через степи, болота, леса, горы, реки, займища, мимо деревень, селений, городов, владений барских, урочищ, монастырей, на дубовой телеге, запряженной четверкой донских коней, в железной клетке, закованного в цепях везли на Москву Степана Разина с братом Фролом.
Целая армия войска царского с ружьями, пушками сопровождала великого атамана.
А войско было отборное, верное: сыновья князей, бояр, купцов, воевод.
Когда мимо деревень, селений проезжали, от рева, от слез стон стоял:
— Великомученик наш!
— Страдалец! Заступник!
— Отец родной, Степан Тимофеич!
Степан со слезами кланялся, прощался:
— Не поминайте лихом. Бейтесь за долю свою великую!
Когда мимо владений господских проезжали, из барских окон кричали:
— Туда и дорога вору-разбойнику. Жалко только, что у тебя, вор-Стенька, одна голова, а не дюжина, — мы бы сами сняли, — хоть одну твою голову в огород повесили.
— У меня не одна голова и не дюжина, — отвечал Степан, — а у меня без числа голов. И будет времячко — на своих барских башках вы это узнаете!
Когда мимо монастырей проезжали, попы с монахами, иконами, хоругвями, святой водой выходили, о здравии и победах христову воинству молились, о спасении веры, царя и отечества, а Степану исступленно бросали:
— Будь проклят! Антихрист! Еретик! Диавол! Анафема!
— Ишь воронье раскаркалось, — отвечал Степан, — уж, видно, досадил я вам, большебрюхим, по самое зевло дармоедское.
Попы плевались.
А когда после долгомученской дороги в городах останавливались и по неделе, по две жили, и когда, наконец, весной в Москву приехали, тут было всякое:
Кто ревел, в ноги Степану валился, землю целовал.
Кто ругался, плевался, проклинал, кулаками махал.
Кто детей приносил, благословения ждал, благодарствовал.
Кто молитвы читал.
Кто глазел.
Кто прощенья слезно просил.
Кто камни в клетку бросал.
Под Москвой, у городской заставы, шествие остановилось.
Тут много времени стояли.
Царские власти наезжали; хотели допрос чинить, но Степан отказывался отрезно:
— Ответ держать перед голытьбой привык, а перед вами не хочу.
И Фрол отказывался:
— Мы вам ответ на Волге дали.
Пыткой думали взять допрос.
Разины не испугались:
— Двум смертям не бывать, а одной не миновать.
Эшафот приготовили на Красной площади. В воскресный день шестого июня, только как отзвонили после обеден, громовой молнией пронеслась по Москве страшная весть:
— Везут Степана! Везут!
Толпы народищу всякого посыпалось глазеть кто куда и сами не знают. Кучи кинулись за город.
Стрельцы разъезжали по улицам и кнутами наводили порядок.
Из Земского приказа выехала большущая телега с виселицей навстречу Степану.
Народ бросился за телегой.
У городской заставы ждал Корнило Яковлев со стрельцами, а посредине на первой телеге в железной клетке, закованный в толстые цепи, сидел Степан.
За ним на другой телеге сидел Фрол, закованный в кандалы.
Степан весело кланялся народу, бодро покрикивая назад брату:
— Фрол, не тужи. Ишь день какой славный! Весело!
Фрол прищуренно взглянул на солнце и улыбнулся.
— Я не тужу. Мне тепло.
Подъехала большущая телега с виселицей.
Вытащили Степана из клетки, поволокли к виселице.
Стоймя поставили на телегу, к перекладине голову цепью подтянули кверху, чтобы нельзя было опуститься ниже. Ноги привязали к телеге.
У ног его посадили Фрола.
Тронулись в последний путь.
Народ зашумел, загалдел, заревел, заохал, застонал.
Только Степан, залитый солнцем, спокойно и ясно смотрел на народ и на небо своими большими утренними, детскими глазами и светло чуть улыбался думам своим о Волге.
Все было нестерпимо просто вокруг.
Солнце. Тепло. Тихо на небе. Какие-то люди. Телега. Чужие голоса. Перекладина. Неловко голове.
Не то. Не так…
Глаза Степана устремлены в небо: видит он там синедальние Жигулевские горы, и раздольную бирюзовую гладь любимой Волги, и около, по берегам, удалую свою понизовую вольницу, и лебединую стаю расписных стругов на парусах. Слышит он там переливный звон голосов и молодецкие вольные песни.
Большущая телега с виселицей остановилась у Земского приказа.
Народ запрудил улицы и галдел.
Стрельцы размахивали кнутами да саблями.
Снова хотели начать допрос. Не удалось.
Степан и Фрол гордо молчали.
Судья заорал:
— Стенька у нас заговорит!
Почуял это Фрол, припал к Степану и поцеловал братские ноги.
Фрола отдернули.
Степана начали пытать: ему связывали назад руки и поднимали к перекладине, потом скручивали ремнем ноги. Палач садился на ремень. Тело вытягиваюсь, руки выходили из суставов. Другой палач изо всей силы бил по спине ременным кнутом. Кожа вздувалась, лопалась, открывалась язвами.
Сто ударов вогнали в Степана, но ни единого стона не испустил он.
И все стоявшие около дивились много.
Потом связали вместе ноги и руки, продели сквозь них бревно и жгли горящими угольями зад.
Гордо молчал Степан.
Потом по в кровь избитому, обожженному до черноты телу начали водить раскаленным железным прутом.
И это снес молчаливо Степан.
Тогда ему остригли русые кудри и стали на темя лить по капле ледяной воды.
И эту муку стерпел молчаливо Степан.
Тогда с досады, что ли, начали бить палками по его ногам.
И эти страдания молчаливо принял Степан.
Все принял безмятежно, безропотно.
Без единого слова.
Потом сняли обоих братьев Разиных с телеги и поволокли казнить на лобное место.
Сначала патриарший дьяк читал приговор с перечислением содеянных против веры православной, церкви святой преступлений вора-разбойника Стеньки Разина:
— Благословением святыя живоначальныя троицы и повелением святой российской церкви беглый донской казак Степан, сын Тимофеев, Разин объявляется непослушным сыном и отступником церкви.
Сей Стенька Разин воздвиг гонение на церкви Божии, развращал души христианские, призывал к бунту против властей; забвено-бо бысть сим Стенькой Разиным поучение апостола, иже глаголет, яко всяка душа властем предержащим да повинуется, несть бо власть, аще не от бога, сущий же власти от Бога установлены суть, тем же противляяся власти Божию повелению противляется.
Сей богоотступник, Стенька Разин, не убояся Бога, свою руку дерзновенно поднял не токмо на верных слуг царевых, но такожде и на смиренных служителей Божиих, творя великие обиды и расправы иереям и протопопам, священным архимандритам и христовым архиереям, ограбляя и разоряя их мирное житие.
Сей вор и грабитель, Стенька Разин, рукою грешною опустошал святые церкви и монастыри, присвоял себе казну церковную и монастырскую, паче же возмущал монастырских приписных служилых людей и крестьян, дабы чинили сии неповиновение игуменам своим.
Сей отступник и церкви божией поругатель, вор и разбойник Стенька Разин, елика многа поносил честных митрополитов, из них же смиренный митрополит астраханский Иосиф поглумлен бысть и богохульно повешен к великому и неслыханному посрамлению российския церкви.
Сей великий грешник, Стенька Разин, в безумии своем поруга церковь Божию.
Понеже преисполнися чаша терпения чинимых беззаконий и разбойств, церковь российская сего нечестивца, христианския веры хулителя, вора и разбойника Степана, сына Тимофеева, Разина в его последний предсмертный час проклинает. Аминь.
После князь-воевода вышел:
— Православные христиане! По грамоте батюшки-царя нашего, Господом Богом посланного, надо сущего разбойника Стеньку Разина круто казнить с братом его Фролом, чтобы все видели, как Бог наказывает злодеев за дела окаянные против царской власти. Да будет эта кара ему по заслугам, и чтобы другим злодеям вперед было неповадно. Аминь.
На помост поднялся палач с огромным топором и у черной плахи встал.
За палачом медленно, богатырской поступью взошел на помост Степан, залитый кровью и солнцем.
Народ всколыхнулся и замер.
Степан осмотрелся кругом.
Броско-высоко Степан еще раз вскинул в небо небоглазую обритую голову, да так вскинул лихо, что будто обветренным лбом к лебединым облакам прикоснулся, будто благословение от навеки перелетного дня принял дружно, будто единым духом выпил последнюю чарку мудрого вина жизни:
— Прощай жизнь! Благослови мой спокой. Ты видишь, — я легкий и ясный, будто ребенок на груди кормящей матери. Я совсем маленький. Прости меня. Не суди.
Золотым пламенем жарко горели главы церквей.
Внизу в красных кафтанах двигались среди моря толпы стрельцы, сверкая саблями.
Степан земным поклоном поклонился народу на четыре стороны и последним голосом молвил:
— Прощай и прости меня, бедный люд — земля русская. Не суди строго. Добра, правды, воли желал вам и бился за это, сколь сил у голытьбы было. Носите в сердцах завет мой: крепче стойте друг за друга, кто беден да обижен царем, боярами, князьями, купцами. Кровью стойте за волю вольную и не забывайте меня — брата вашего Степана. Хорошо умирать за дело великое. Не судите. Прости, прощай, бедный люд!
Стоном застонало море людское, ревом заревело, болью нестерпимой взвыло, слезами смертными разлилось, горем захлестнулось.
Степана четвертовали.
Палач сначала отрубил ему по локоть правую руку, потом отрубил по колено левую ногу, потом левую руку и правую ногу.
Для конца палач отрубил ему голову.
Четвертовали и Фрола.
С величественной гордостью принял Степан мученскую смерть и в самую последнюю минуту, перед отрубом головы, он зорко взглянул на солнце: может быть, снова увидел и Волгу, и Жигулевские горы.
Годы катились, как дни. Длинные, голубо-ясные, детски-беззаботные дни.
В новой жизни, точно в светлом детстве, я пою новые песни, которые рождаются сами из глубины сердца, как вырастают цветы из земли.
Каждую песню пою на свой лад.
У меня хороший, звонкий голос, но мне нет никакого дела, слушают меня или не слушают.
Как вольная птица, я пою, когда мне хочется петь, и не жду похвалы.
Вот сейчас я сижу на верхушке самой высокой сосны и, покачиваясь от легкого ветерка, распеваю о том, как чудесно жить. Да.
Жить чудесно! Подумай:
утром рано с песнями
тебя разбудят птицы —
о, не жалей недовиденного сна —
и вытащат взглянуть
на розовое, солнечное утро…
Радуйся! Оно — для тебя.
Свежими глазами взгляни на луг, взгляни.
Огни! Блестят огни!
Как радужно! Легко!
Туманом розовым
вздохни. Еще вздохни,
взгляни на кроткие слезинки
детей-цветов.
Ты эти слезы назови:
росинки-радостинки.
И улыбнись им ясным
утренним приветом.
Радуйся! Они — для тебя.
Жить чудесно! Подумай:
в жаркий полдень
тебя позовут гостить
лесные тени.
На добрые протянутые
чернолапы садись и обними
шершавый ствол, как мать.
Пить захочешь —
тут журчеек чурлит, —
ты только наклонись.
Радуйся! Он — для тебя.
Жить чудесно! Подумай:
вечерняя тихая ласка,
как любимая сказка,
усадит тебя на крутой бережок.
Посмотри, как дружок
за дружочком отразились
грусточки в воде.
И кивают… Кому?
Может быть, бороде,
что трясется в зеленой воде.
Тихо-грустно. Только шепчут
нежные тайны свои
шелесточки-листочки.
Жить чудесно! Подумай:
теплая ночь развернет
перед тобой сине-темную глубь
и зажжет в этой глуби
семицветные звезды.
Ты долго смотри на них.
Долго смотри.
Они поднимут к себе,
как подружку звезду,
твою вольную душу.
Они принесут тебе
желанный сон о возлюбленной.
И споют звездным хором:
Радуйся! Жизнь — для тебя.
Радуйся! Радуйся! Радуйся!
Еще и сегодня не увяли цветы, которыми мы вчера разукрасили свою горницу-землянку; разубрали ее молодыми ветками, белыми цветами, и она выглядела кротко, просто и красиво, как часовенка в троицын день.
Да, вчера был знаменательный день! Два года тому назад я пришел из деревни Озерной сюда — вот на этот высокий лесистый откос у речки Извивушки (собственно, ее зовут здесь иначе, а мне нравится так), увидел рыбачью заброшенную землянку, вырытую под самым верхом откоса, и поселился в ней.
Вначале я оставил землянку в общем такой, какой она была у рыбака, только выбросил из нее сгнившие нары и сделал новые да смастерил большое оконце, которое в ненастье могло закрываться.
Но потом, когда у меня появились три друга: деревенский парнишка Иоиль, из Озерной, собака Росс и дрозд Пич, я значительно расширил землянку и за эти два года мало-помалу довел свою берлогу до совершенства.
Вчера мы веселились целый день, как одичалые.
Празднество закончилось тем, что ночью мы зажгли большущий костер на полянке и с разбегу, с криком перескакивали через огонь все трое. Сначала я, потом Иоиль, за ним Росс.
И в конце концов я разошелся так, что выхватил из костра горящее сухое дерево, со свистом подбежал к высокому обрывистому берегу речки и вместе с огненным деревом спрыгнул в воду.
— Эй-й-о-о!
Иоиль и Росс были довольны не меньше меня.
Однако пришлось сушиться у костра до рассвета.
Иоиль и Росс скоро угомонились, а я сидел у костра, обсушивался, смотрел на огонь и, насвистывая, вспоминал добрым словом эти чудесные годы, которые так неузнаваемо изменили до последней капли мою жизнь.
Смутно вспоминались, как далекие дни детства, первые новые мои месяцы в деревне.
Ххо-о! Как это давно было.
Припомнилось смешное начало.
Из города я забрался прямо в глухую деревушку Озерную, оделся в деревенскую лопатину, обул лапти и стал учиться ходить по земле.
Да, да, я не умел ходить в лаптях без того, чтобы не заплетаться и не падать. А босиком не мог ступить двух шагов — кололо ноги, и я со вздохом садился на землю.
Надо мной сначала много смеялись, и по ночам я незаметно плакал.
Спал на сеновале или в избе, на полатях. Вставал с рассветом, как все. Работал, как другие, крестьянскую работу до заката.
И впервые тогда на руках появились мозоли, и здоровым загаром покрылись руки, лицо и грудь.
Там — пришла желтая, прозрачная осень, началась охота.
Целые недели я пропадал в лесу с ружьем; со мной была собака Росс.
Сперва было жутко по ночам. Привыкли.
Не раз нарывались на медведя, но благополучно давали тягу, так как с мелкой дробью нападать не решались и, кроме того, это могло бы нарушить наше мирное разгуливание по светлому осеннему лесу.
Там — пришла зима с грустным северным снегом, и мы засели в избе зимовать.
Я занялся тем, что устроил нечто вроде школы: учил грамоте ребят, возился с ними, беседовал с мужиками о разных вещах. Дела было достаточно.
По воскресеньям, бывало, с парнями отправлялись на лыжах в лес или на санках катались с гор.
После Рождества прибывали дни, и в сердце зарождались неясные пока, но радостные, весенние желания.
Я люблю русскую, глубокую, красивую зиму, но люблю также и голубую весну, люблю разудалое, праздничное лето; впрочем, и желтую, прозрачную осень люблю я, да.
Отвеснилась весна — пришло лето. Лето!
Однажды мы из-за сильного ненастья заблудились в лесах с Россом и плутали несколько дней, пока, наконец, в первое прояснившееся солнечное утро выбрались — вот сюда.
Я увидел эту рыбачью землянку, осмотрелся кругом, спустился к речке, выкупался за здоровье рыбака, который оставил землянку, выстрелил два раза в воздух и крикнул своему Россу:
— Эй, товарищ, этот старинный замок, что вырыт вверху под песчаным откосом, отныне завоеван нами и нам принадлежит. Да здравствует наш замок! За его пью счастье!
Я выпил воды, и мы отправились за третьим товарищем — Иоилем в деревню.
Помню: на другой день вечером мы были все трое уже здесь и отчаянно справляли новоселье.
С той поры прошло два лета. Два чудесных лета, как два царства лучезарных сказок.
Эх, черт возьми, что это были за сказки — лучше, светлее одна другой.
Мы искренне полюбили землянку, как родную старшую сестру, и не покидали ее.
Только зимовать уходили в деревню да, разве когда начиналась страда, мы ненадолго отлучались на полевые работы, после которых приносили домой счастливую усталость и массу добрых крестьянских пожеланий.
Силач и здоровяк, я любил работать за троих и трудился с наслаждением. Мозоли не сходили с ладоней.
Хха-ха! А три года тому назад я учился ходить по земле и падал.
И был худой и длинный, как дранощепина. Да.
Костер пылал меньше. Иоиль и Росс храпели. Руки мои сами привычно подкладывали сучья, а глаза задумчиво смотрели на огонь: это в нем переливались разными огоньками мои воспоминания.
Хотя я довольно обсушился, но спать не хотелось, да и не стоило. До рассвета оставался час — не больше.
Тихо припоминалось другое…
В общем, конечно, новая жизнь текла полно, разноцветно, празднично, но были и редкие будни.
Правда, они быстро исчезали, но будни все-таки были. И я ничуть не сожалею об этом, нет, нет.
Напротив: это всегда доставляло мне своенравное удовольствие и, может быть, дополняло меня.
Бывало, тихие, печальные глаза лесного вечера встречались с моими задумчивыми глазами — тогда мы садились куда-нибудь на высокий бережок и вместе грустили каждый своей грустью.
Над головой парами пролетали дикие утки.
А со мной не было моей милой.
Не было около Майки моей. Да, Майки — так называл я ту, которую любил в мечтах, — не было около…
Но я не жаловался, сохрани боже, и ни единого упрека не бросал судьбе, нет.
Я только просто думал о Майке, потому что любил.
Любил и ждал.
Верил, что придет она. И ждал.
Грустил, но не жаловался. Разве я был одинок? О, слава богу. Я давно потерял представление об этой немочи.
Но грустил, но томился оттого, что слишком был богат счастьем и не мог разделить его с той, которую звал: Майка, Майка…
Чуточку брезжило. Над росной землей колыхались легкие туманы. Больше ни о чем не хотелось вспоминать.
Я притащил еще сучьев, жарче запалил костер и стал распевать во все горло самые веселые песни.
Я люблю всматриваться в спокойную даль небес и мечтать о разных вещах, возможных и невозможных.
Мне всегда кажется, что это оттуда — из голубой неподвижности спускаются на землю розовые, еще молодые надежды и лучшие мысли о будущем.
Да, я люблю безоблачную глубину.
Но еще больше я люблю иногда смотреть на какую-нибудь простую, обыкновенную вещь и думать о том кусочке жизни, с которым она была когда-то близко связана. Даже не надо думать, а только — смотреть на вещь, и она сама каждым углом, каждой морщинкой своей расскажет все, что знает.
Вот сейчас я сижу на пороге землянки и починяю охотничьи сапоги, которые поистрепал еще на весенней охоте, — в последний раз тогда обувал их.
Починяю — сбоку у задника пришиваю дратвой заплатку, — смотрю на морщины сапог, и мне так ясно, так живо вспоминается весенняя охота, точно вот только намедни я дня на два уходил на высокую рёлку, на глухариный ток.
Помню, токовало помногу, штук по сорока, а я сидел в скраду и постреливал.
А вечером, как будто вчера это было, после заката стоял у заречной опушки на тяге вальдшнепов. Тянули слабовато.
Вспомнилось, как встретил на тяге другого охотника — зареченского мужика Ефима: он тащил меня на косачиные тока, но я, к его недоумению, решительно отказался от этой охоты.
Да, из всей дичи с каким-то необъяснимым добрым чувством я всегда относился к косачам и никогда не стрелял их. Даже тяжело было слушать, когда кто-нибудь из охотников говорил иной раз о том, что там-то был убит косач.
Точно тогда говорили мне: там-то был убит твой друг…
О, зато с каким удовольствием всегда я стоял на тяге вальдшнепов. Стоишь, бывало, где-нибудь на опушке или на просеке, ждешь и чутко прислушиваешься, присматриваешься.
Вот-вот, — стучит сердце, — вот-вот…
А на весеннем высоком небе еще горит молодой догорающий вечер. Над дремлющим лесом проносится холодноватый, сырой ветерок.
Ноги начинают уставать и мерзнуть.
Вот-вот… — стучит сердце, — вот-вот…
Чу! Где…
И вдруг послышится циканье и желанное: — Хорр-хорр-хорр…
И все ближе, ближе…
Б-бахх!
Готово. Есть.
Выстрел раздается густо, четко и потом долго гудит по лесу раскатистым эхом.
Снова тишина, снова ожидание.
И часто вот в эти выжидательные промежутки, от выстрела до выстрела, точно светлячки, зажигаются в голове разные короткие весенние думы и быстро исчезают. Вспыхивают новые и опять исчезают.
То мелькнет перед глазами милый образ, то услышишь дорогие тихие слова, то унесешься на минутку мечтами в будущее, то в запахе свежей апрельской земли вдруг сильно почувствуешь новую радость…
Бывало, в этот момент над самой головой как раз хоркал вальдшнеп, а ружье неподвижно оставалось под мышкой и руки в кармане.
Или просто промажешь без досады и сожаления. Так — за здорово живешь.
Росса я на тягу не брал, и потому без него промазывать было не стыдно.
Да и вообще-то — уж признаться разве — при своей некоторой рассеянности и горячности я не скупился на промахи. Но это ничуть не огорчало меня. Напротив: иной раз я искренне говорил своему промаху: так и надо, спасибо.
Да.
Зато прошлой зимой, когда мы, озеренцы, ходили на лыжах на медведя и когда собаки выгнали зверя из берлоги, я сумел показать себя заправским стрелком. И если бы промазал — хха-ха! — вот тогда бы уж не пришлось мне сказать спасибо промаху.
Впрочем, а медведь… Разве он не сказал бы за меня. Ого! Еще как.
Так долго я сидел на пороге землянки, починял свои сапоги и, всматриваясь в них, раздумывал о весенней охоте.
Мне часто снятся легкие, розовые, детские сны.
Я просыпаюсь с улыбкой. Долго не могу оторваться от сна. Нарочно долго не открываю глаз и думаю: где я?
…Неужели опять в волшебном лучистом саду? Кругом огромные цветы красы невиданной, лиственные деревья чуть не до неба и на них множество оранжевых апельсинов, а душистый воздух весь пронизан золотыми блестками…
Да. Часто снятся мне легкие, розовые, детские сны, и счастье не покидает меня.
Я решительно доволен всем и безоблачно спокоен.
Прекрасно.
Сегодня ранехонько меня разбудили птицы звонким, предсолнечным ликованием.
Я вышел из землянки и отправился побродить по мокрой траве.
Заря разгорелась ярко и широко.
Радостный румянец охватил полнеба, игриво отражаясь на редеющих туманах.
Хорошо было останавливаться в высоких кустах и сквозь ветви смотреть на розовое играющее небо. Хорошо умываться росой. Хорошо набирать полную грудь свежего, душистого утра, хорошо пьянеть от чистой безотчетной радости.
Так я бродил до солнца, а на восходе потом долго лежал на мягкой росистой лесной полянке, бездумно поглядывал вокруг и слушал птиц.
На верхушке ели, на солнечном пригреве сидел дрозд и кричал:
— Чу-чи!.. Чур-чух!.. Чию-чу!.. Трчи-трчи!.. Ему звонко отвечал товарищ:
— Чух-чиу!.. У-рчи-трчи!.. рчи-чи-ча-ш…
Рядом с елью, в листьях, мне настойчиво слышалось:
— Пциу-пциу-пциу… Чииц-чииц!..
И:
— Циньть-чррр!.. Чииц!.. Пции-пциу-циньц!.. Где-то далеко рлюикал невидимка-жаворонок:
— Рлю-ии-рлю-ии… сюир-сюир… рлю-иль-иль…
На черемухе по быстрым движениям сразу можно было узнать кузнечика-синицу:
— Пинь-пинь, чирт-ри-ю! Пинь-пинь!..
И ответы слышались четко:
— Пинь-пинь! Пинь-пинь!
— Ци-ци-вий! Ци-ци-вий!
Откуда-то из лесу вдруг вырвалось звонкое:
— Уйть! Уйть! Уйть! Исили-исили!
Издалека уже давали знать:
— Уйть-уйть! Исиля-юти! Уйть!
И это далекое «уйть» прилетело совсем близко, вероятно, на помощь: что-нибудь случилось неожиданное.
За пихтой кто-то словно молоточком постукивал:
— Чики-чик! Чики-чик! Чики-чик!
Может быть, поправляли что-нибудь — не видел.
Фу, черт. Как драная кошка, замяукала в лесу роньжа:
— Хии-и-ит!.. Мии-и-и!.. Ию-ию!..
Уж наверно, испугала ее белка или просто подрались между собой.
Где-то, кажется, на рябине, нежно, красиво лилось:
— Виить-ии-вийть… ция-ци… тилль…
И так же ласково слышался ответ:
— Ию-тилль-ию! Вийть-ию-вийть!
И так неудержимо хотелось самому вмешаться в этот дивный лепет.
Вот целая компания весело перекликается.
— Тлкж-лю! Тлюк-лю! Циль-циль… Лю!..
— Циль-циль! Тлюк-лю! Лю-лю!
— Циль-циль-лю! Лю!.. Тлюк-лю! Цилль!
И еще долго я прислушивался к приветным знакомым голосам, и было радостно различать их по песням, и было приятно знать, с каких любимых слов начинали петь скромные малиновки или маленькие чижики, певчие дрозды или любимки-синицы, красавцы щеглы или небесные жаворонки, сизые скворушки или крестоносые клесты… О, да разве можно всех перечислить!
Успевай только из общего хора уловить хоть несколько отдельных непонятных, но ясных душе слов.
Ах, в этих птичьих словах-песнях столько есть интересного, красивого, увлекательного, знай только слушай.
Славно проходили в землянке дни, недели, новые месяцы.
То, чего не хватало в жизни, часто заполняли желанные сны и сколько могли успокаивали, утешали.
Нередко синеватая грусть сумерек сменялась розовой радостью лесного утра.
О, тогда безудержному, вольному, ребяческому веселью не было конца.
Иоиль и Росс умели баловаться не хуже меня, а потому мы втроем иногда устраивали такие веселые штуки, что надо было удивляться находчивости и силам, которые никогда не иссякали.
Впрочем, у нас имелось у всех достаточно здоровья и молодости.
Черт возьми! Разве мы не считались богачами в самом лучшем смысле.
Пускай бы те, что награбастали, принесли нам целые крупчаточные мешки золота и попробовали купить у нас хоть один берестяной черпак здоровья — мы с презрением послали бы их куда-нибудь в медвежье логовище. Так мы были богаты.
И, главное, каждый день приносил нам свои заботы, разные дела, а иногда и целые события.
Нам недосуг было тосковать. И если порою — это ведь случалось лишь со мной — близко подползала серая тоска, то наготове всегда хранились чудодейные зелья — в один миг мы изобретали что-нибудь такое, что сразу увлекало нас с головой.
Да, мы умели жить и по-нашенски жили просто и интересно.
Даже черномазый Пич и тот постоянно чего-то ерзал, ерепенился в своей жилянке или вдруг со свистом улетал на волю, скакал там по полянкам, потом снова прилетал с какой-нибудь веточкой в клюве и возился с ней, о чем-то весело курлыкая про себя.
А Росс положительно наслаждался жизнью. Слово, крик, стук, шум, каждое движение — все приводило его в восторг. Он целые дни не переставая вертел хвостом от полноты довольства и катался по земле с визгом умиления. Зато вечерняя тишь крепко усыпляла его, и тогда, вытянув лапы, он храпел, как мог, сильно и сладостно взлаивая и вздрагивая сквозь сон.
С Иоилем мы были настоящими, заправскими друзьями и неизменными товарищами во всех делах.
Иоиль, как живой любимый цветок, украшал мою жизнь.
Часто я смотрел на этого баскущего, здоровенного, ядреного парнишку с большими русыми кудрявыми волосами, с открытым красивым лицом, на котором радостно светились умные васильковые глаза, — смотрел на его ежечасно расцветающую жизнь и сам пьянел от ненасытной жажды жизни.
Мы с ним одинаково горячо любили природу, одинаково глубоко понимали, чувствовали ее — и это нас связывало крепко-прекрепко.
Кроме того, Иоиль отличался хорошими самородными способностями. Он, например, так же отлично разбирался в грамоте, как в рыбах, как в птицах и как в растениях. Ему положительно до всего было дело.
Зимой — я жил в избе его отца — Иоиль помогал мне учить грамоте ребят и даже учил больших.
Помню, первый раз я встретил Иоиля в поле — он сидел во ржи, среди васильков и ел какую-то нарванную траву.
Я спросил его:
— Эй, парнишка, ты что тут делаешь?
Он невозмутимо взглянул на меня и ответил:
— Ем кислицу. Хошь? Шибко сладко.
И протянул мне пучок щавеля.
О, утро, утро.
В святой час солнечного рождения, когда цветинки широко раскрывают свои благоухающие лепестки для любви,
когда всюду горят радужными лучами рад остинки-росинки,
когда мелькают пестрокрылые бабочки и жужжат медоноски-пчелы,
когда неизвестно какой зверь трещит сухими сучьями в лесной чаще,
когда на гладком бирюзовом озере играют серебряные стрелки-рыбки, разбрасывая водяные круги,
когда пробежит игрун-ветерок по веткам и закачает их,
когда всюду, во всех сторонах, как-то особенно звонко и безудержно поют птицы свои чудесные песни,
когда грудь полна несказанной радостью жизни и душа беспричинно смеется, долго и легко смеется, а глаза удивленно раскрыты,
— в этот святой час вся Земля как будто тихо поднимается к небу, к небу, ближе к небу.
О, да, да! Каждое утро, в час солнечного рождения, вся Земля как будто тихо поднимается к нему, все выше и выше.
Я это вижу и чувствую в том, что каждое утро душа моя замирает от восторга прилива лазурного покоя и пьянеет сердце от свеже-нового воздуха, как от крепкого вина.
Утро, утро!
На косогоре под елкой я лежу и пишу…
На самой верхушке елки сидит черный золотоносый дрозд и не переставая поет:
— Чуфт-чуфт-утирль! Цью-цью! Трчи-трлю-ю!
Долго еще свистит дрозд. О чем?
Я не знаю. Только слышу и чувствую — дивно хороша песня его. Может, он среди дроздов считается лучшим песнопевцем. Не знаю.
Во всяком случае, дрозд — истинный, прекрасный певец: легкая радость жизни звенит в его душе, и он беспечно поет свою песенку для себя, и ему все равно, слушают его или нет.
Да. Так поет на вершине пташка.
И так я — на косогоре под тенистой елкой пишу…
В дни маленьких, но совсем особенных радостей, когда невидимая рука вдруг заденет чуткие струны души моей, — я бегу сюда на косогор и пишу…
Я пишу небольшие записки. Пишу, как умею, как искренне чувствую.
Иногда перечитываю исписанные клочки и в каждой букве вижу след своей жизни: это приносит мне некоторое удовольствие и, кроме того, во многом здесь утешает меня, простого, незаметного землежителя. А это служит достаточным оправданием…
Ну, много ли нужно мне?
И вот, в дни маленьких, но совсем особенных радостей пишу свои записки. Пишу вольно и просто, как хочу.
Пусть дрозд поет свои песни — я буду петь свои. Мы ведь не помешаем друг другу. Превосходно.
Я в дремучем лесу.
Всё шамкают, шепчутся
дремучие старые воины.
Густо сомкнулись.
Высокие зеленые стрелы
в небо направлены.
Точно стариковские брови,
седые ветви нависли
и беззубо шепчутся.
По-стариковски глухо
поскрипывают, кашляют.
И все ворчат, ворчат
на маленьких внучат.
А те, еще совсем подростки,
наивно тоже качаются,
легкодумно болтая
тоненькими веточками;
да весело заигрывают
с солнечными ленточками,
что ласково струятся
сквозь просветы.
Ах, какое им дело
до того, что строгие деды
по привычке шепчутся,
да всё, беззубые, ворчат.
Какое шалунам дело.
Им бы только с ветерком
поиграть, покачаться,
только б с солнечными
ласковыми ленточками
понежиться, посмеяться.
А деды зелеными головами
только покачивают,
седыми бровистыми глазами
смотрят на шалунов-внучат
и все ворчат. Ворчат.
До охоты еще было далече, и потому мы пропадали на озерах или на Каме.
Как-то после вечерней зари, когда чуть заскрипел коростель, мы захватили удилишки, пестерь, жестяной чайник, топор, мешочек с кормом для рыб, навозных червей и отправились (за 18 верст) на рыбалку, на Каму.
Иоиль не забыл взять черного хлебца и картошки, чтобы там на ночевке подзакусить…
Шагать довелось напрямик — через просеку.
Потом свернули влево, на лесную тропку.
А там выбрались на закамские луга.
Эх, луга, луга!
Раздольное, благоухающее царство цветов и травинок. Знай любуйся вокруг: как из зелени нежно поглядывают анютины глазки на стройный синезоркий василек, как фиолетовый колокольчик склонился над желтоокой ромашкой, как гвоздичка кивает красной головкой золотому лютику, как малиновая кашка…
Кто там розовый около нее? Плохо заметно — темно.
От опушки стлался легкий туман. Скрипели коростели, стрекотали стрекозы. Проносились с жужжанием ночные жуки.
Иоиль с Россом бежали недалеко впереди, но их было почти не видно — такая выросла высокая густая трава и такая цветистая, душистая, что хотелось броситься на нее, загорланить что-то веселое и кататься, перекатываться с боку на бок.
Ага! Вон уже засинела полоса Камы — надо было прибавить шагу, чтобы успеть смастерить заездок и хоть часок вздремнуть у костра.
На зорьке начнется клев — не зевай.
Добрели до места.
На берегу в кустах ивняка разыскали нашу деревенскую лодку и спустили в реку; и так приятно зашуршало по песку дно лодки.
Я принялся за заездок.
Раздобыл четыре жердины, завострил их на одних концах, нарубил ивняку, взял мешочек с кормом для рыб, сложил все это в лодку и поехал забивать заездок.
Мерно всплескивалась сонная гладь под веслами в ночной тишине, тихо поскрипывали уключины, глухо бурлила вода под лодкой.
Радостно напрягались мускулы.
Опытный глаз рыбака определил место для заездка.
Живехонько обухом топора я вбил в дно, недалеко от берега (поперек течения), одну за другой жердины. Потом переплел их ивняком, утолкал его веслом до самого дна и, спустивши мешочек с кормом, уехал обратно. Тем временем Иоиль и Росс успели натаскать сушины, развести костер и поставить на козелки чайник.
Дым тянулся красивой лентой вдоль берега.
Я свистнул и крикнул:
— Готово! — и вытащил лодку.
— Айда! — откликнулся Иоиль, — чичас и у меня все будет готово. Только вот не знаю, картошку всю испекчи али нет, а?
— Валяй всю!
Голоса так славно разносились по берегу, а вдали красиво горел костер и жарко краснелась у огня красная рубаха Иоиля.
Прибежал Росс, и мы вперегонышки пустились к костру.
Умный Росс, имея добрейшую душу, нарочно дал мне обогнать его, очевидно, желая доставить мне маленькое удовольствие.
Ну ладно. С толком мы почаевничали, поели картошки с черным хлебцем, малость поболтали о рыбацких делах и завалились вздремнуть до зорьки около костра и поближе к дыму, чтобы не лезли комары.
Но мне не спалось: так было чудесно спокойно вокруг и на душе.
Из сине-темной глуби неба смотрели звезды, а по лугам стлались легкие, как призраки, туманы, орошая цветы и травинки.
И тишина, тишина.
Только чуточку лепетали сквозь сон в ивняке шелесточки, да малюсенькие волнинки набегали на берег и едва слышно баяли:
— Плиль-лли… плиль-лли… плиль-лли…
А с лугов доносилось легкое стрекотание, сонное посвистывание и вспыхивали неясные звуки, какие-то ночные шорохи.
Эх, эта ночь на рыбалке!
Никакая другая ночь не походит на эту рыбацкую, нет, — так она своеобразна, своенравна, так она близка к каким-то добрым тайнам и так далека от всех забот.
И я люблю это безмятежное звездное спокойствие ночи, эту какую-то особенную прикамскую безмолвность, когда близость многоводного течения так странно-расплывчато отражается в прибрежно-луговой тишине.
Подходил рассвет.
Костер таял.
Иоиль и Росс дрыхнули вовсю. Приятно было смотреть на них. Иоиль, повернувшись к костру, скорчился калачом, подложив под голову свои лапти. А хитрый Росс воспользовался онучами, разостланными Иоилем для просушки, и благодарно сопел на них.
Хоть и жаль было тормошить этих двух спящих зверьков, но я все-таки заорал:
— Эй, Иоиль, Росс! Черт возьми, шабаш дрыхнуть! Нас ждет заездок. Эй, робя!
Иоиль и Росс вскочили.
Зевать было недосуг, и через три минуты мы уже отчалили на лодке к заездку.
Подплыли тихонько, чтобы не испугать рыбы.
Надели червяков на удочки, поплевали на них (так требовалось по рыбацким соображениям) и забросили лески в воду. Шептали:
— Господи, благослови. Рыба на уду, а черт в воду.
Иоиль вытащил первый — толстомордненького язенка, зато меня угораздило изловить первую рыбку — какого-то сопливого ерша, который, однако, нас развеселил. Даже Росс, что лежал на корме, не утерпел и засмеялся. Конечно, я выкинул эту сопливую добычу.
Через полчасика начался сильный клев — знай вытаскивай.
То и дело серебрились в воздухе язенки, окуни, подлещики, ельцы.
Наловили полведерный туес — довольно.
Из-за леса выплыло солнышко, и клев сразу прекратился.
Мы стали собираться.
Недалеко от нас проплыли скрипучие плоты. Новенькие бревна так и розовели от солнца. Сонный плотовщик в красной рубахе смотрел на нас; другие, должно быть, спали в своем берестяном шалаше, около которого теплился костерик и чернел неизменный чайничек.
Далеко из-за туманного верхнего изгиба Камы доносилось частое, гулкое хлопанье по воде — это где-нибудь шел пароход.
Над головой в лазури с криком пролетели, блестя на солнце, две снежно-белые чайки, о которых я в детстве почему-то думал, что, наверно, они очень любят пить чай…
Быть хочешь мудрым?
Летним утром
встань рано-рано
(хоть раз да встань),
когда тумана
седая ткань
редеет и розовеет.
Тогда ты встань
И, не умывшись,
иди умыться
на росстань.
Дойдешь — увидишь —
там два пути:
направо — путь обычный;
на нем найти
ты можешь умывальник
с ключевой водой,
а на суку —
прямой и гладенький сучок —
висит
холщовый утиральник
и на бечевке гребешок.
Раз приготовлено, так мойся,
утрись и причешись,
и богу помолись.
И будешь человек приличный,
и далеко пойдешь всегда,
когда на правый путь свернешь,
помни. Это ведь — не ерунда.
А вот налево — путь иной:
налево не найдешь
ни умывальника, ни утиральника;
там надо так:
коли свернул ты на левянку,
беги во весь свой дух
на росную, цветистую полянку.
Пляши, кружись и падай.
И целуй ее, целуй,
как верную, желанную милянку.
И опять пляши, кружись.
Снова падай.
Чище мойся!
И не бойся:
солнце вытрет сухо
мокрое лицо.
Только вытряхни из уха
муравьиное яйцо.
Только выплюнь
(а то подавишься) —
колючую сенинку,
а душистую травинку
на здоровье съешь.
Быть хочешь мудрым?
Летним утром
встань рано-рано
(хоть раз да встань)
и, не умывшись,
иди умыться
на росстань.
Намедни я захватил топор, бечевку и побрел в сосняк устраивать себе ночную спалку.
В землянке спать надоело.
Выбрал самую высокущую сосну на опушке, низко отвесил ей поклон и взобрался на нее.
На самом верху кроны нашел подходящее место.
В развилье двух громадных сучьев я принялся вить себе ночное гнездо.
Не раз пришлось слезать обратно наземь и карабкаться снова: то понадобятся лиственные ветви, то трава, то топор упадет — поднимай.
Сучья крепко переплел ветвями, перевязал бечевкой, настлал травы и — спалка готова. Чудесно.
Хотя было довольно поздно, но сон что-то не накатывался на новоселье.
Плавно, упруго покачивались ветви, убаюкивая меня. Смолистый воздух сосны перемешивался со свежей травой.
Было немножко странно очутиться вместо привычных низких нар на высокой зыбке между небом и землей, но это, очевидно, было только для первой ночи, так как прежде не раз я устраивался с таким же удобством, где-нибудь по соседству, и прекрасно спал.
Пронесся сыроватый ночной ветерок, и приятно закачало.
Потом настала такая тишина, что казалось, будто все кругом приготовилось кого-то внимательно слушать. Уж не меня ли?
Я смотрел на сине-темное, безлунное, ярко-звездное небо, долго смотрел и улыбался одной игривой звездочке, что лучистее и больше была других подруг. Долго улыбался ей.
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш… — мягко и предупредительно шумели кругом сосны.
Хорошо было думать, что никто в целом мире не знает тайны святого молчания…
Хорошо, да. Спокойно билось сердце.
Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках, а темная ночь рассказывала колыбельную сказку:
— Ш-ш-ш… ш-ш-ш… ш-ш-ш…
А я — хитрый — качался, слушал сказку и все-таки не спал — все смотрел на нее…
И вдруг с неба, откуда-то справа, упала яркая звезда.
Я почему-то вздрогнул: стало жаль ее, бедную… Немного погодя, едва успокоился, снова быстро скатилась с Млечного Пути другая звездочка и как раз из того места, где сияла моя… Ах, нельзя же так!..
А потом еще блеснула одна.
Что это такое?
Я заволновался, не выдержал и крикнул в небо:
— Эй, кто там бросается звездами?
Эхо раскатилось гулко по лесу: а-ами…
Крик как будто подействовал: больше никто не бросался звездами, и я успокоился.
Словно мать, сосна заботливо покачивала меня на добрых руках.
Пахло здоровой смолой.
За эти дни много ходил по лесам. Так…
Вспомнилось…
В лесу я припал к ручейку-журчейку, испил быстрой, студеной водицы и спел шалуну всего лишь одну, одну маленькую песенку о цветинке, которую видел когда-то над ним сиротливо склоненную…
Затих журчеек, слушал меня жадно, жадно, а я пел над самым его ухом:
Звенит и смеется,
солнится, весело льется
дикий лесной журчеек —
своевольный мальчишка —
Чурлю-Журль.
Да, — Чурлю-Журль.
Звенит и смеется,
и эхо живое несется,
глубоко в зеленой тиши
корнистой глуши:
Чурлю-Журль…
Чурлю-Журль…
Звенит и смеется:
отчего же никто не проснется
и не побежит со мной далеко,
далеко. Вот далеко!
Чурлю-Журль…
Чурлю-Журль…
Звенит и смеется.
Песню несет свою. Льется.
И не видит: лесная цветинка
низко нагнулась над ним…
И не слышит ее лепет белый
о любви молчаливой, несмелой:
«Чурлю-Журль…
А Чурлю-Журль?»
Золотыми колокольчиками голосисто-нежно разливаются в поднебесье жаворонки.
В высокой, стройной, густой мураве беспечно стрекочут кузнечики.
С цветочка на цветок лениво перелетывают яркоцветные бархатные бабочки: может быть, иным сулят любовь, а иных только целуют.
Душистую прохладу принес луговой ветерок, закачался на ветках, зашелестел, заблестел листочками на солнце.
Где-то за речкой забренчало медное гудило. Кони заржали.
Сонно ворона каркнула.
Неловкий большой жук прожужжал, и было слышно, как далеко он летел и как потом стукнулся о сухую ветку.
На опушке леса, в тени, на мягкой цветистой полянке лежу я. И нет никого вокруг.
Так вольно, вольно дышит грудь и светло улыбается сердце. Такую дивную, тихую песню поет душа, такую тихую, что кажется, будто лежу я раздетый до самой души, до самого сердца, а все остальное хранится где-то в другом месте, может быть, даже вон под той елкой: там что-то есть…
Впрочем, там муравьиная куча.
Ну, значит, под другой…
Как на молитве стоит лес и слушает святую тишину, наполнившую мир.
Дымятся дальние горы.
И над горами высоко в небе белеется одинокий полумесяц, точно парус… Кто там катается?..
Чу, где-то далеко, еле слышно перекликнулись горластые петухи.
И снова чудесное безмолвие.
Радостно пробиваются сквозь просветы вершин алмазно-пыльные струи солнца.
Радостно звенит голубой простор и манит в свое царство.
Радостно и гордо обняла землю красота молчания.
Радостно глаза целуют все, что видят.
Лежу на полянке и сознаю, и чувствую только одно, что вот-вот я сейчас оторвусь от земли и буду летать и буду летать, пока не устану…
И верю, даже верю, что в самом деле это может сейчас со мной случиться, и от одной только мысли в восторге замирает сердце…
Может быть, вот-вот… И жду…
Изредка я навешаю деревню, свою Озерную, чтобы попроведывать крестьян, потолковать, посмотреть огороды, полюбоваться полями.
Вернее сказать, я навешаю деревню, повинуясь какой-то могучей внутренней силе, которая неудержимо влечет меня к деревенским полям, к мужицким, простым избам.
Кроме Озерной, я один раз побывал в Заречной — да и то заходил в страдный день и никого не видал; больше не ходил никуда.
Впрочем, близко деревень не было. И главное, не хотелось уходить никуда. Зачем? Места и счастья мне хватало здесь вполне.
В Озерной на меня смотрели как на своего мужика-однодеревенца и обращались ласково, по-свойски; меня это очень радовало, и я глубоко благодарил всех в душе за ласку. Крестьянки потчевали наперерыв горячими шаньгами с творогом, сулили баскую невесту.
В Озерной мне знакома была каждая полица, каждый уголок двора.
Ну еще бы: во-первых, всего-то дворов было одиннадцать, а во-вторых, в каждой избе жили мои ученики, и большие, и малые.
Ребятишки не давали проходу, дурачились со мной, как с ровесником.
Я знал всех животных и здоровался с ними, похлопывая по шее, кто встретится.
Если где-нибудь у избы видел соху или борону, я приветливо улыбался им, как друзьям.
На крестьянина смотрел с благоговением, потому что видел в нем простого, честного человека с сильной, доброй и открытой душой, широкой душой, которая так и светилась тихой мудростью зеленых полей.
Ведь недаром, когда случайно встречал я крестьянина в полях, мне казалось, что его светлая, нездешняя улыбка знает какую-то огромную земную тайну, которую он никому не скажет…
Тогда я низко кланялся ему и думал: вот он, наверно, сейчас где-нибудь во ржи тихо разговаривал с самой Землей и так просто, как будто это было для него обыкновенным явлением…
И в самом деле, от рождения своего неразлучно связанный с Землей, он носил в себе ясный отпечаток всего, что его окружало.
Светлые волосы так походили на стог сена, а большая борода — на лесную чашу. Морщины на лице так напоминали вспаханные борозды, а загорелая, широкая грудь — сжатую полосу. В чистых, ласковых глазах так красиво отражалось раздолье зеленых полей, и в мягком, медлительном голосе слышался тихий, невозмутимый покой.
Всякий раз, когда я возвращался из деревни в свою землянку, я поднимался где-нибудь в стороне на высокую, открытую горку и оттуда долго с любовью смотрел на нивы и избы.
Долго смотрел… но в душе не было ни капельки зависти, нет, напротив: я решительно был доволен всем, всем.
Ведь глубоко в сердце цвели дорогие надежды и думались прекрасные думы.
Кроме того, я был молод, да, молод. А это что-нибудь значило…
Сенокос кончился.
Недели полторы я косил у наших мужиков на заозерных покосах.
Охоту начал утками. Намедни ходил за рябчиками.
Ох, вот уж был денек, только держись!
Дернула меня нечистая отправиться за рябчиками в ключистый кочковник, поросший непроходимо густым, старым низкорослым лесом.
Забрел так глубоко в чащу, как никогда еще не заходил.
Вдобавок заблудился, так как, прыгая с кочки на кочку по разным направлениям, я по рассеянности не запомнил дороги. Ни черта не запомнил — это бывает.
Хотя выводки рябчиков попадались часто, но я стрелял мало, и то, когда падал рябчик, его трудно было отыскать и еще труднее прорваться к нему сквозь сучковатую гущу, рискуя выколоть глаза или где-нибудь на сучке оставить нос.
Ноги мои то и дело обрывались с кочки, и я попадал в холодную, ключистую воду, из которой выскакивал как угорелый: лапти быстро засасывало вязкое дно, и едва можно было вытащить свои бродилы.
Уж вот везло как утопленнику. Ругательство сменялось смехом, смех — досадным ругательством.
Росс беспокойно смотрел на меня и, видимо, хотел тащить обратно по прежней дороге, но это было немыслимо: мы так безбожно колесили, что глаза жадно искали прямика.
Вдруг я услышал отдаленный громовой гул. Что это?
Выбрался на открытое место и увидел вдали черно-синий горизонт и по движению заметил, что идет громадная гроза прямо на нас.
Ххо! Еще этого недоставало, черт возьми!
Громовой гул повторился еще раз, и еще, и слышался все ближе, громче, решительнее.
Росс поднял морду, понюхал воздух и чуть-чуть протяжно взвыл: он не любил грозы и страшно боялся сверкающих молний.
Хотя солнце светило ярко и невозмутимо, однако все кругом как-то молча насторожилось, припало, точно перед ударом.
Мы выбрали повыше веретийку и послушно стали под навес густой, старой ели.
Внезапно налетел вихрь, закачались, пригнулись низко деревья, испуганно зашелестели, замотались.
Скрылось солнце. По небу понеслись быстро в разные стороны синие разорванные тучи, а за ними надвинулась огромная, густая сине-фиолетовая туча и начала заволакивать все небо над нами.
Я, как и всегда во время грозы, снял шапку, расстегнул весь ворот так, чтобы была открыта грудь, засучил рукава и спокойно открыто стал смотреть прямо в молниеносные глаза разрушения…
Так вот мне нравилось.
И всегда в эти черные, громовые минуты я думал о солнечном, розовом утре.
Кругом и в лесу почернело, как ночью.
И вдруг среди этой черноты изломанно дико блеснула молния.
Через несколько секунд зловещей тишины хряснул страшный, разрушительный гром и рассыпался звонко на мелкие куски.
— Тррра-рах!! Трах-тарр-тарр!
Эй, берегись, кому жить хочется!
И сильно полил густой, крупный дождь.
Потом снова блеснул изломанный огонь молнии и снова тарарахнул гром, почти около меня.
В этот момент я услышал треск и заметил, что недалеко, влево на открытом месте, вспыхнуло высокое, сухое дерево. Но дождь еще более усилился, полил дробнее, гуще и затушил огонь.
В воздухе стоял несмолкаемый гул:
— Гурр-урр-урр-рр!
Росс тихонько выл и вздрагивал при каждой молнии.
Мы промокли до последней косточки.
Гроза то ослабевала, то усиливалась еще яростнее. Гром с чудовищной силой ударялся о землю, далеко раскатываясь. Земля дрожала.
А я стоял без шапки, с открытой грудью, с засученными рукавами и улыбался: я думал о розовом, солнечном утре.
Росс выл.
Наконец, когда гроза чуть стала смолкать, мы приободрились и тронулись домой — что делать! — по прежней дороге.
Росс указывал дорогу, и мы колесили без конца. Брели упорно. Раздвигали ветви и осыпали себя крупными брызгами-водинками.
Лапти еще чаще срывались с мокрых мшистых кочек в воду и вязли.
Вернулись домой уже к ночи.
Иоиль радостно встретил нас с громадным костром.
Еще издали я кричал:
— Эй, Иоиль, спроси у моих лаптей, как им досталось от кочек.
Мы с Россом обезножели. Ухх!
Поспели грибы.
В воскресенье я взял наберушку и поплелся в березник за белыми грибами. Там их водится много.
Иоиль, Пич и Росс остались в землянке домовничать: сейчас жара, и я их понимаю.
В березник меня понесло по ближайшей тропинке через ключевое болотце, и я, понятно, весь вымок.
Зато спугнул два выводка рябков. Только фыркнули: фуррр… и спрятались.
Ну, прекрасно.
В березнике я живо нарезал полнехонькую наберушку белых грибов, несколько синявочек и из милости взял два подосиновичка.
На душе было светло, весело. Я принимался свистать на разные лады и бродил бесцельно, пока наконец не натолкнулся на тенистую полянку, возле которой пробегал, серебрясь на солнце, журчеек.
Ото! Тут кто-то был. Кто? Конечно, крестьянин.
Около журчейка лежал черпак, красиво сделанный из бересты.
И ясно представились заботливые руки крестьянина, его добрая улыбка, с которой он, напившись, клал черпак на полянку для всякого, кому он мог понадобиться.
Как это хорошо.
Я с благоговением взял черпак и гордо крикнул:
— За здоровье крестьянина! — и выпил черпак студеной, ключевой водицы.
Потом улегся на полянку и долго еще думал о крестьянине и черпаке из бересты.
Где-то высоко над головой свистела пташка, а внизу с ветки на ветку перепрыгивали синички-московки или, по-нашему, слепыши, отыскивая под листками червячков, букашек, и тихо разговаривали между собой о своих синичьих делах:
— Синь-синь-синь-синь…
Страда кончилась. Слава Земле!
О, как давно я не брался за свои записки: все было недосуг.
Лишь изредка я забегал навестить землянку и Пича, а все остальное время пропадал в полях у наших крестьян.
Потрудиться пришлось здорово. Хорошо.
Работа на полях кипела быстро и весело. Со всех сторон неслись голоса, звонкие песни, смех.
Кругом пестрели ярко-красные, розовые, пунцовые бабы, девки, синели синехребтые мужики, копошились пестроцветные ребята.
У всякого перед носом было любимое дело, свое собственное, родное дело.
Частенько я отрывался на секунду от работы и смотрел на золотое приволье, на деревню, на трудящихся и, глубоко вздыхая, не считал себя достойным даже завидовать этим счастливцам…
Только крепко, с какой-то далекой надеждой, снова сжимал в руке свой серп, захватывал другой рукой стройную рожь и быстро сносил ее.
Снопы связывал туго-туго.
Домой я должен был бы возвратиться несколько раньше, но из Заречной пришел крестьянин Ефим и утащил меня на зеречные поля, на небольшую помочь — нужно было пособить сжать рожь одному старику.
Третьеводни я вернулся, а сегодня вечером ходил на охоту и принес пару рябчиков.
Боже мой, как незаметно летит время: вчера на охоте мне на плечо упал желтый листик. Я чуточку вздрогнул, остановился, осмотрелся кругом и сразу понял и почувствовал, что уже пришла первая осень. Да.
И не слыхать пения птиц.
Однако мне ничуть не было больно.
Да, я любил лето, но я любил и осень.
Осенью было много охоты, и, главное, мне нравились осенние золотые одежды, которые спадывали, и та, какая-то особенная, высокая-высокая, безвоздушная прозрачность воздуха.
Кроме того, мне нравилось ходить по земле, усыпанной желтыми листьями и красными — они так приятно пахли осенней землей и мягко шуршали под ногами.
Я принес вчера также массу красной рябины Пичу и себе, — любим ее одинаково. Пич страшно обрадовался рябине и с усердием принялся за нее.
Я насбирал немного и брусники бело-алой, и фиолетовой черники.
Завтра прибежит Иоиль, — вот уж посбирает ягод, грибов — только ешь на здоровье.
В заречных лесосеках еще есть много малины — он побывает и там.
Утром сегодня я поставил в узинах речки три морды и потом спустился с удилишками на плотике, до омута.
Клев был плохой. Выудил одного только хорошего красноперого окуня да толстомордого язька, а остальное — незрящая мелочь.
Морды не смотрел — повременю еще.
Сейчас я пишу на нарах. Под нарами спит Росс, а Пич все возится с красной рябиной и посвистывает про себя.
Погода шемашится.
Целый день сеял дождик. По небу без конца тянулись серые тучи.
Мы сидели в землянке.
Я и Иоиль были заняты тем, что стругали из лучины спицы для нового птичьего садка…
Росс от безделья лизал свои толстые лапы и посматривал на нас.
А Пич вполголоса, но с азартом рассказывал нам какую-то замечательную историю из своей жизни.
И по тому, как он мигал глазами, и по тому, как он мечтательно держал набок свою голову, мы решили, что он сам выдумал эту историю и заврался без всякого стеснения.
Но ведь, во-первых, — была мокрая погода, а в-последних, — Пич действительно мог похвастаться молодостью — и это ему простительно.
Мы слушали его сколько могли.
Потом наступила наша очередь.
Иоиль рассказывал про русалок:
— В деревне Митревна баяла, быдьто русалчата в болшущих омутах водятся и быдьто в озерах тоже, вот ей-бог. Только в озерах мене — они щук пужаются. И в озерах дно бывает, а в омутах дна нету — там им вольно. Только у нас русалки маленькие, как девчонки. Зато, бают, ох, какие баскущие: волосы-те зеленые до пяток, глаза-те круглые, как блюдечки, и на шее у всех бусы-бубусы разных, что есть, цветов. Выплывают быдь-то русалки с новым месяцем и играют в разные игры да забавы, а как петухи запоют — они в омут мыряют, вот ей-бог. Лонись это мы с Ондрийком-Мякинником собирались пойти посмотреть на русалчат. Ладно. Днем-то сговорились, значит, а, как ночь пришла, Ондрийко сдрефил, испужался, а я один не пошел, ну их… Может…
Иоиль с легким намеком взглянул на меня. Пришлось, конечно, пообещать ему сходить к омуту, как только народится новый месяц.
А дождь шел, шел, шел.
Я стругал спицы, жевал стружки и поглядывал на серое небо.
В окошко тупо постукивали дождинки.
Дождливое состояние в конце концов подействовало на душу: я начал раздумывать о скуке старой девы. Нашел эту мысль ничуть не хуже погоды и запел одну подходящую песню.
Запел нарочно медленно, однотонно, слегка подвывая:
Затянулось небо парусиной.
Сеет долгий дождик.
Пахнет мокрой псиной.
Нудно. Ох, как одиноко нудно.
Серо, одноцветно-серо.
Чав-чав… чав-чав…
Чав-чав… чав-чав…
Чавкают часы.
Я сижу давно — всегда одна —
у истертого, привычного окна.
На другом окошке дремлет
одинокая, как я,
сука старая моя,
сука — «Скука».
С ней всю жизнь мы просидели
у привычных окон.
Все чего-то ждали, ждали.
Не дождались. Постарели.
Так всю жизнь мы просмотрели:
каждый день шел дождик…
Также нудно, нудно, нудно.
Чав-чав… чав-чав…
Чав-чав… чав-чав…
Чавкали часы.
Вот и завтра это небо
затянется парусиной.
И опять запахнет старой
мокрой псиной.
Почти полмесяца шли дожди, зато после целую неделю я не мог выбраться из лесу, потому что пришли дивные, ясные дни, и я охотился.
Вот теперь настоящая осень — желтая и прозрачная.
Эх-хо! Что делается кругом.
Быстро спадывают золотые одежды со стыдливых березок и лип. Уж много оголенных совсем.
Издалека сквозь фиолетовую сеть верхушек можно красиво видеть алую рябину.
А что творится в птичьей жизни!
Масса уже улетело птах в другие заморские, теплые края. Остались только запоздалые, далекие путники и теперь торопятся страшно. Перелет их в разгаре.
Летают семьями, собираются в стаи, на поедях о чем-то звонко толкуют, улетают.
Над головой то и дело слышно то снегирей, то чечеток, то щеглов, то синиц, то клестов.
Глаза невольно посматривают на небо и частенько любуются четким, строгим треугольником журавлей высоко-высоко в небе или длинной вереницей диких гусей, которые так славно перекликаются в выси.
В лесу и на полянах появилось много незнакомых, пролетных птиц.
И все полны общих забот о своем далеком пути.
Я ходил по лесу и прощался со своими крылатыми друзьями до новой весны, благодарил их за прекрасные песни, за дружбу.
— Черт возьми, эй, друзья мои! — кричал я им, сняв шапку, — до свидания! Мы еще увидимся. Весной каждый из нас будет снова в своем гнезде, и мы снова будем вместе встречать с песнями солнышко. До свидания! Спасибо вам за любовь, за дружбу и за песни!
Дни стояли высокие, солнечные, тихие.
В лесу сквозь просветы далеко было видно, как кружились в воздухе падающие желтые листья, как откуда-нибудь пугливо пробегал заяц или с дерева на дерево ловко перепрыгивала белка.
И кругом был слышен малейший шорох. Под ногами шуршали листья, и дорогу быстро перебегали зеленые ящерицы.
На Извивушке была тоже осень.
По гладкой, холодно-прозрачной воде плыли желтые продолговатые листочки ивы. Иногда к ним подбегали серебряные стрелки и обклевывали их, блестя на солнце.
Мой дощатый плотик выглядел каким-то печальным, осиротелым, точно потерял что-то. Лето? Комаров нет. Это хорошо.
По утрам бывает легкая изморозь. Полуденное солнце не жжет. Дни стоят ясные, высокие, спокойные.
Вечереет рано. И потому вечера длинные, красиво задумчивые, золотые. После заката быстро темнеет и становится очень прохладно, сыро.
Ночи густо-синие, многозвездные.
Часто падают с неба звезды: успевай только загадывать желания, чтобы исполнились…
А пока я кончаю записки до весны.
Как птица перестает петь до весны свои песни, так перестаю писать и я: ведь эти строки для меня — тоже песни.
Мы проживем среди природы, может быть, еще с месяц — не больше. И этот весь месяц я посвящаю своей охоте.
Я уйду в глубокий лес и, как дикий зверь, буду бродить там и по ночам разводить огромные костры.
А там — пойдет снег, и мы с Россом поплетемся зимовать в теплую избу.
В деревне ждет меня школа, ждут маленькие и большие ученики; надо со всеми поделиться своей грамотой, своими мыслями.
Завтра Иоиль забирает с собой Пича и уходит домой — ждать меня.
Завтра же мы с Россом распростимся с землянкой и уйдем — котомка с запасами уже готова — лесовать в глубокую, дикую глушь лесов и озер.
Если встретим жадную росомаху, медведя или волка — посмотрим, кто сильнее.
Если не встретим — будет лучше, потому что так спокойнее будем кочевать, наслаждаться первобытной, дикой непроходимостью, так будем спокойнее дышать настоящим лесным духом, который так приятно пахнет столетними пнями, вечным мхом и гниющими листьями; и пахнет также сильными побегами и золотыми растущими надеждами…
Зима прошла.
На пригревах зазеленели проталинки.
Кончился долгий, снежный, печальный сон, холодный сон земли.
Пора вставать! Пора вставать!
Солнце! Солнце! Столько солнца!
Солнце в небе, солнце в каждой душе, солнце в каждой разбухшей почке дерева.
Хочется, закинув голову, куда-то безудержно бежать, кого-то встречать…
Весна! Весна!
За растаявшим Мартом пришел Апрель — месяц половодья.
Прилетели дикие утки, обрадовались половодью.
А над озимыми, ярко-зелеными полями целый день звенит жаворонок.
Развеснилась весна.
Распахнулись голубые ворота, высокие-высокие, выше неба.
Шумно вбежал в голубые ворота желанный гость — Май-месяц; за ним влетели с звонкими песнями птицы и рассыпались повсюду душистые, пестроцветные цветы.
И начался беззаботный Праздник Зеленой Жизни.
— Что такое Май-месяц?
Это — празднество Рождения Земли.
В этот счастливый месяц Бог создал Землю, и каждую весну в эти дни он спускается с неба и гостит у Земли.
Оттого, может быть, в майские дни так мудро просветляются человеческие души и сердца наполняются чистой, утренней любовью. А Земля наряжается в цветы, как невеста.
Или многоцветный Май — это одна беспрерывная, ликующая, радо-радостная Песня, которую поет сама Земля. И под эту дивную Песню звери парами рыскают по лесу, птицы вьют гнезда и каждый человек, тайно улыбаясь, говорит:
— Люблю…
Что же такое Май-месяц?
Это — одно солнечное, розовое утро, когда молодые, стройные березки-белоножки выбегают из рощ на зеленый простор лугов, берутся за ветки, как за руки, и пляшут, и кружатся чудесными хороводами по цветистой траве, сияющей росинками-радостинками.
Или, может быть, Май — это самая красивая, одна-единственная сказка, которую слушают вместе и букашки, и звери, и птицы, и люди, и все глубоко понимают ее — любимую.
Ах, Май, Май!
Серебряные стрелки, серебряные стрелки!
В полдень,
на речушке Извивушке,
на дощатом плотике,
под зелеными грусточками,
схоронившись от жары,
я лежу.
И, прислонившись
носом к самой воде,
я гляжу на зеленое дно,
и мне все ясно видно.
Вот из-под плотика
выплыли остроглазые
рыбки и,
сверкнув серебром, убежали.
Из-под камешка
вдруг выскочили пузырьки,
бусами поднялись наверх
и полопались. Кто-то
прошмыгнул в осоку
и оставил мутный след.
Где-то булькнуло.
И под плотик пронеслась
стая серебряных стрелок.
Успокоилось.
Рука течения снова
спокойно стала гладить
зеленые волосы дна.
На солнечном просвете
сквозь кусты в воде
что-то — мне не видно что —
беленькое, крошечное
заиграло радужными лучами,
как вечерняя звездочка.
У! Из-под плотика выплыла
целая туча рыбешек.
И вот потянулись вперед,
рассыпались, зашалили,
точно только что выпущенные
школьники из школы.
Ужо подождите учителя —
старого окуня
или учительницу —
зубастую щуку,
они вам зададут!
Ото! Все разбежались.
То-то. Кто куда?
Потом все — откуда? —
снова столпились
и побежали дальше.
Над головой веретешко
пролетело, за ним кулик.
Ветерок подул,
закачались кроткие,
зеленые грусточки
над речушкой —
Извивушкой.
Хлюпнула вода под плотиком,
стрельнула серебряная
быстрая стрелка
и запуталась в шелковых
ленточках осоки.
Ну вот… Ах ты!..
Вот напугала дикая:
чуть не в нос стрельнула
шальная стрелка.
Я даже отскочил.
Дни мелькают быстро, весело и пестроцветно, точно юркие, разыгравшиеся мальчишки один за другим перевертываются через голову.
С утра я начинаю на разные лады распевать песни, которые нигде не слышал, и сам придумываю слова и сейчас же забываю их.
Часто мы поднимаем спор с Иоилем:
— Иоиль, — кричу во все горло, — я старше тебя, разве ты это не видишь?
— Нет, нет, — отвечает Иоиль, — я старше тебя.
— Нет, я!
— А нет, я!
У меня доброе сердце, и я уступаю первый, но с маленьким условием:
— Ну ладно, Иоиль, я согласен, что ты старше меня, но только на один год. Хорошо?
— Хорошо.
Я прекрасно лазаю по деревьям и каждый раз проделываю это с огромным удовольствием.
Особенно, когда есть ветер, положительно не могу удержать себя: я выбираю самое высокое дерево, взбираюсь на верхушку и, сильно раскачиваясь, нарочно подставляю лицо порывам ветра.
Однако мое мальчишество ничуть не мешает мне быть взрослым в свое время. Оно искренне делает меня счастливым и сильным.
В порывах ветра я часто слышу мудрые песни о безудержной воле. И, главное, так я ближе и глубже ощущаю радость жизни.
Кто осудит меня за то, что я весел и счастлив? Никто, да.
А я смело осуждаю всех печальных и несчастных.
Осуждаю вас, несчастные, за то, что вы безжалостно оскорбляете горестными слезами свою прекраснейшую Мать-Землю, которая позвала вас на радостный пир жизни. Осуждаю и за то, что знаю, как люди стыдятся видеть самих себя по-детски веселыми, вольными и не стыдятся показать друг другу своих жалких слез взрослых рабов; слез, оскорбляющих прекраснейшую Мать-Землю, которую воспевают птицы, украшают цветы, любят дети и радуют лучи солнца.
О, Земля!
Смотри: я скорблю твоей скорбью за взрослых печальных гостей, оскорбляющих тебя, лучезарную…
О, Земля, Земля!
Смотри: зато я люблю тебя горячей, истинной любовью желанных гостей-детей и радуюсь твоей радостью за них, величающих тебя, мудрую, родную, жизнедатную.
Я пляшу, кружусь от веселья, падаю на землю, целую каждую травинку, каждый листочек и так крепко и много целую землю, что потом она долго хрустит на зубах, а я, как птица, беззаботно распеваю свои песни, и душа сладостно жмурится от ослепительного счастья, точно глаза от утреннего солнца.
Да, жить — значит, каждый новый миг открывать новую радость.
Жизнь делилась на две части: на лето и зиму.
Летом мы ждали зиму, а зимой — лето.
Я любил то и другое, и вообще все любил, что видел, слышал, ощущал, понимал и не понимал.
Первый пушистый снег, первые заморозки, застывающая у берегов Кама, затихающая пристань, короткие дни, длинные ночи, теплая одежда, оладьи перед школой, снежные тропинки, легкий тормошащий воздух — все наполняло радостным ожиданьем настоящей зимы.
А зимой, когда глубокий снег белым толстым одеялом укрывал землю и Каму, когда действительно приходила и владычествовала зима, мы, поспешно вернувшись из школ, катались на лыжах, коньках, санках, делали ледяные горы-катушки, поливали, мерзли, отогревались и снова бежали к сугробам до темноты, а потом дома лениво учили уроки.
Ждали Рождества, потому что ждали денег на всяческие наши расходы, а приход давало только Рождество.
Обычаем было ходить детям по домам родственников, знакомых и незнакомых и славить Христа, то есть петь молитву «Христос рождается, славите», и за это получать серебро.
Славленых денег набиралось порядочно, так как много было родственников.
А потом — елки с подарками, гости-маскированные.
Эти маскированные производили особо яркое впечатление. Приезжали компании, разодетые в необыкновенные цветные костюмы, в колпаках, обязательно в масках с большими носами, и все отчаянно плясали, тряслись, хохотали.
Кто это были такие, неизвестно до жути, но забавно.
Являлись и такие маскированные, что после их ухода исчезали две-три шубы.
Ходила также по домам «шайка разбойников».
Это бродячий театрик.
Если пускали в дом «шайку разбойников», они, раскинув ручные декорации, разыгрывали с пеньем и плясками пьесу из жизни разбойников.
И за это брали два рубля, если с хозяйской выпивкой, а без выпивки — три рубля.
В крещенский сочельник девицы гадали.
Наша нянюшка в этом деле принимала горячее участие, помогая девицам выискивать суженых-ряженых.
Гаданье устраивалось всерьез, с волнениями загадочного трепета перед судьбой.
Все было окутано густой пеленой религии, обычаями старины, приметами, гаданьями, предсказаньями, наговорами, ворожбой, заклятьями, вещими снами.
Со страхом ощупывали мы свои кресты и глубоко залезали под одеяло с головой, укладываясь спать, под стон метели.
А утром смотришь — опять солнце, снег, зимняя тишина, по Каме возы тянутся.
И опять забывали про все.
А дальше — масленица.
Блины, оладьи.
Нас увозили в разубранной кошевке кататься на лошади по проспекту, где бесконечной лентой двигался весь город, многие на парах и тройках с бубенцами.
На масленице я впервые прикоснулся к искусству.
Надо сказать, что перед этим я никогда не бывал в театре.
А тут около базара, среди громадной толпы, увидел вновь отстроенный большой дощатый балаган с парусиновой крышей и вывеской:
ЦИРК КАМБАРОВА
На балконе балагана стояли размалеванные артисты и среди них — великан с усами.
Клоун в колпаке, в полосатом балахоне, с крупчаточным лицом и бельмом кричал:
— Эй, публика почтенная, торопитесь покупать билеты: сейчас начинается небывалое представление, или чудеса и разгадка тайн черной магии. Со всех по гривеннику, а у кого рыжая борода — двадцать копеек.
Публика гоготала.
А возле балагана продавали горячий сбитень из жестяных самоваров, сахарные плюшки, пряники, оладьи, блины, пирожки.
Я выпил стакан сбитня с плюшкой, купил билет и вошел под парусиновую крышу.
Шарманка с барабаном, мальчик-акробат в трико, девочка на трапеции, гармонист, плясун, дрессированная собака, великан с гирями, петрушка-кукла, лубок со вставными лицами и сам клоун Камбаров — все это невиданное зрелище в блестках и позументах изумило, очаровало, поразило.
Долго не мог оторваться от балаганного дива — вот какие восхитительные дела живут на этом свете!
Жить очень замечательно: ведь впереди могут встретиться новые чудеса.
И потому:
— Давай еще стакан сбитня и плюшку за три копейки.
А дальше тянулся бесконечный великий пост под тихий однотонный благовест Слудской церкви.
Весь пост дома кормили постной пищей, и только на базаре можно было тихонько пожевать на пятак колбасы.
На четвертой неделе поста заставляли говеть, ходить постоянно в церковь и читать молитву «Господи, владыко живота моего».
Самое страшное — исповедоваться попу во грехах: вдруг да узнает, что стащил у тетки с комода полтинник или в ученическом дневнике двойку переправил на четверку.
Причащаться — вот это удовольствие: дают запивать теплым красным вином и просфорку.
Но главное утешение — скоро Пасха, весна, ледоход, пароходы, солнце, лето и не учиться.
О, на Пасхе замечательно: заутреня, фейерверки, бенгальские огни, пальба, новые рубашки, штаны, куличи, сыр, под воротами качели, в бабки можно играть, кругом звон колокольный. Хочешь — лезь на колокольню.
Через Каму ходить нельзя: лед синий, водяной, вот-вот тронется.
Кругом ручьи, земля, птицы.
Буксирная пристань оттаяла и ждет грузчиков, товаров, пароходов, баржей и ждет нас, неизменных гостей.
Скоро, скоро!
Вода прибывает.
И вдруг неистовый крик:
— Кама тронулась! Смотрите!
Все бросаются к окнам: широкой полосой движется камский лед, перекашивая черные навозные дороги.
Третий день Пасхи.
В зале на праздничном столе — куличи, крашеные яйца, шоколадный сыр, разные вина, закуски, поросенок, гусь.
Мы пришли от обедни.
Все меня поздравляют и дарят конфеты: сегодня мои именины, мне исполнилось двенадцать лет.
Кругом праздник: на Каме — первые пароходы, в небе — горячее солнце, во дворе — качели, и всюду разливается колокольный звон.
Появились гости — братишки, сестренки.
Для всех мы приготовили сюрприз: в дровяном сарае устроили цирк (перед этим готовились две недели).
В цирке висела трапеция, стояли гири и разные предметы для игры.
Все пошли в цирк.
Представленье началось французской борьбой.
Алеша вызвал на борьбу одного из гостей.
Схватка сразу приняла бешеный характер и быстро кончилась тем, что оба борца наскочили на столб, ударились несколько раз головами и порвали рубахи.
Борцов едва растащили; у каждого из них засветились волдыри на лбу.
Вторым номером, в качестве акробата, появился я — на трапеции.
Проделав несколько трюков, я начал «крутить мельницу» через голову, но так крутанул, что со всего размаху брякнулся головой об землю.
Публика заревела от ужаса.
Меня, несчастного именинника, долго обливали холодной водой, пока я вернулся с того света и подал признаки жизни.
Представленье кончилось.
К вечеру я отошел, оправился настолько, что предложил гостям дома выслушать несколько стихов собственного сочинения.
Приняв гордую позу, громко начал:
Я от чаю
Все скучаю,
А потому я чай не пью.
Взрослые домашние закричали:
— Ты врешь, врешь! Ты чай пьешь!
И не дали мне читать дальше.
Напрасно я силился объяснить, что это надо понимать особенно, что это — стихи.
Словом, сквозь слезы начал другое:
Весна открыла Каму,
А я открыл окно.
Зачем, зачем мне сиротою
Останься суждено.
Пароходики, возьмите вы меня,
Увезите в неизвестные края.
Ребятам это очень понравилось; но взрослые заявили, что эти стихи я украл, наверно, у Пушкина.
Тогда я решил никогда больше не читать своих стихов дома и, кстати, отказался пить чай и не пил очень долго.
Но стихи — назло взрослым — писал часто, упорно, много и прятал их в тайное место, хранил аккуратно.
А читал еще больше, запоем читал, и заучивал большие поэмы Пушкина, Лермонтова, Некрасова.
Каждый двугривенный нес на базар и там на толчке покупал разные книжки и давал читать матросам, точно записывая, кому какую книжку дал.
Особенно нравилось читать про разбойников. До сих пор помнятся три любимые: «Яшка Смертенский, или Пермские леса», «Васька Балабурда», «Маркиз-вампир».
Но когда нашел на базаре «Стеньку Разина», с ума спятил от восхищения, задыхался от приливающих восторгов, во снах понизовую вольницу видел, и с той поры все наши детские игры сводились — подряд несколько лет — к тому, что ребята выбирали меня атаманом Стенькой и я со своей шайкой плавал на лодках, на бревнах по Каме. Мы лазили, бегали по крышам огромных лабазов, скрывались в ящиках, в бочках, рыли в горах пещеры, влезали на вершины елок, пихт, свистели в четыре пальца, стреляли из самодельных самострелов, налетали на пристань, таскали орехи, конфеты, рожки, гвозди и все это добро делили в своих норах поровну.
Вообще с игрой в Стеньку было много работы, а польза та, что мы набирались здоровья, ловкости, смелости, энергии, силы.
Я перестал писать плаксивые стихи о сиротской доле. Почуял иное.
Например:
Эй, разбойнички, соколики залетные,
Не пора ли нам на битву выступать,
Не пора ли за горами
Свои ночки коротать.
Уж мы выросли отпетыми,
Парусами разодетыми, —
Ничего тут не поделаешь,
Когда надо воевать.
Эти стихи я сочинил на сеновале после того, как купил четверть фунта пороха, высыпал его в проверченную в косогоре дыру и взорвал.
Вот это было громкое удовольствие! Не знаю почему, но я по-настоящему, вдумчиво верил тому, о чем пелось в песнях.
Каждая песня, если она грустная, действовала на меня так проникающе, что все нутро наполнялось щемящими слезами.
Жадно прислушивался к прекрасным словам и моментально запоминал, как драгоценную правду о жизни, которой еще не знал, не изведал.
Однажды грузчики, сидя на ящиках во время ожиданья работы, пели:
Время, веди ты коня мне любимого,
Крепче держи под уздцы:
Едут с товарами в путь из Касимова
Муромским лесом купцы.
Долгие месяцы эта песня была любимейшей, пока не услышал у тех же грузчиков:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется —
То бурлаки идут бечевой..
Над этой песней я ревел — так замечательно ее пели грузчики.
И, по совету грузчиков, матросов я добился того, что мне купили гармошку дома, и вот скоро заиграл, запел:
Хаз-Булат удалой,
Бедна сакля твоя.
Много выучил песен и распевал на дворе матросам под гармошку.
Много, жадно читал, много писал стихов и прятал, затаив неодолимое желание стать когда-нибудь поэтом.
В школе читал наизусть заданные стихи лучше всех и легко, отлично писал школьные сочиненья, но никому никогда не говорил, что сочиняю свои стихи, ибо боялся насмешек, так как считал свои стихи плохими: ведь никто не учил меня и никто моей судьбой не интересовался.
Только и ждал: вот вырасту, стану умным, самостоятельным и тогда…
Ого! Тогда что-нибудь выйдет.
По-настоящему серьезно я возлюбил волшебницу Каму после того, когда тонул в ней шестой раз: едва из-под плотов вытащил меня за волосы рыбак.
Обсушиваясь у костра в качестве бывшего утопленника (чтобы об этом не узнали дома — ни-ни-ни, а то прощай рисковое рыбатство!), я призадумался и решил, что Кама — вещь непостижимо чудесная, таинственная, многорыбная, богатейшая великая река, которая не выносит шалостей, и, стало быть, надо глубоко уважать ее торжественное теченье.
Вот с этой поры всю силу любви отдал Каме и так горячо сдружился с ней, что дороже Камы ничего не было у меня на свете.
Как бурный приток, я втекал в ее воды, и это стало теченьем счастья.
Это наполнило берега моей жизни несказанным величием бодрости и слиянием с окружающим миром.
Да! Не знаю: быть может, я вырос настолько, что за спиной, как окрепший голубь, крылья почуял, но Кама вдруг вот воротами распахнулась, и тут понял я всю неисчерпаемую ее щедрость и призывающие объятья.
Это Кама — у ночного костра за чайником — рассказывала мне, начинающему смешному рыбаку, удивительную повесть о том, что Пушкин и Колумб, Гоголь и Эдиссон, Некрасов и Гарибальди в свое время были такими же, как я, мальчиками, но выросли, много учились, много знали, много работали, много боролись и вот сумели стать великими.
В те малые годы я достаточно знал об этих великих, с раскаленной жадностью упивался книгами, заучивал наизусть Пушкина, Лермонтова, Некрасова (до всех и до всего доходил своей головой, так как никто ничему меня не учил и никто ни капли мной не занимался), читал с удовольствием вслух матросам стихи, смешил всех своей будоражной энергией, нелепыми фантазиями, дикими, будто ветер шальной, порывами в неизвестность.
И, главное, никогда не обижался, если меня совершенно не понимали и моих изобретений не ценили.
За все свое детство и юность я не помню ни единого случая, чтобы меня за что-либо, хотя бы нечаянно, похвалили.
Я же изо всех сил старался для всех сделать, выдумать что-нибудь приятное, удивляющее, но увы…
Сиротство обрекло на полное одиночество.
Всегда я стоял, как отодвинутый стул, в стороне.
Однако это сиротское положение не мешало мне видеть с иного берега жизнь и быть затейником в веселых играх на широком дворе, на пристани, на раздольной Каме.
Ах, эта Кама!
Единственная, как солнце, любимая река, мою мать заменившая: она светила, грела, утешала, призывала, дарила, забавляла, катала, волновала, купала, учила.
И маленькому сыну своему обещала гуще прибавить крепких, здоровых, привольных дней, чтобы вырос он ядреным, толковым парнем.