И вот мы читаем, мы видим, как четверо партизан идут на задание с канистрой бензина и со своими мыслями-заботами: Степку Толкача — не очень удачливого, с довоенных времен сироту, вечно голодного, "обвалян­ного в чирья" молодого партизана; Маслакова — спо­койного бывалого подрывника, командира группы; Бри­твина — желчно-циничного, хотя и смекалистого быв­шего командира роты, разжалованного за какой-то не­достойный партизана проступок; Данилу Шпака — "че­ловека-тень", безвольного хитреца, деревенского дядь­ку, испорченного, между прочим, и властью над ним таких вот бритвиных.

У них задание — сжечь мост возле деревни Кругляны. Задание, судя по всему, довольно-таки рядовое, незначительное: даже взрывчатки на это дело в штабе пожалели, да и группа сколочена "на ходу". Так и пред­ставляешь, что вот заскучал без дела Маслаков, быва­лый подрывник, пока лечили в санчасти его руку, забе­жал в штаб и попросился "проветриться", сам предло­жил боевую операцию: вот, мол, возле Круглян мост, сколько ему там висеть! И охрана не ахти какая, гово­рят, днем даже и нет ее... Нарочно упрощает, преумень­шает трудность дела: только бы пустили, дали пару человек ("Сам найду охотников!"). Разрешили, посове­товали кое-кого, и побежал искать... Данила Шпак — местный, хорошо знает ходы-выходы. (А у Данилы свой расчет: родня там живет, забежать заодно, может, удастся!) Бритвин — этот головастый, хотя и зануда, говорят. Ну, да не детей с ним крестить! А ему и самому операция эта кстати, зачтется ("Пойдет вину искупать. Как искупит, тогда, говорили, опять командиром ста­нет"). Маслаков не раз, пока лечился, видел возле кухни Степку Толкача: в "придурках", а ведь хороший, на­дежный в деле паренек, вместе на подрыв ходили. Ну, этот пойдет охотно, только позови!

Вся чисто бытовая, такая психологически-бытовая обстановка лагеря остается "за кадром", но угадывает­ся. В. Быков спешит побыстрее увести своих героев на боевую операцию. Так что даже еды на дорогу у его пар­тизан не оказалось, не захватили с собой, хотя, конечно же, сделали бы это обязательно ("сухим пайком"), по­скольку отряд, кажется, не голодает. Такие бытовые (и более серьезные, психологические) промахи встречаются у партизан Быкова в "Круглянском моете" и дальше. По вине автора, конечно. Особенно большая "накладка" такого рода в сцене, где партизаны, убив полицая и по­теряв возле моста одного человека, обнаружив себя, раздразнив охрану, сушат у костра взрывчатку. К тому же отправили, отпустили в деревню случайно встречен­ного паренька, который, между прочим, сказал, что отец его — полицай.

И все это — даже дозора не выставив. Партизаны поосторожнее (а ведь Бритвин и Данила — из очень осторожных), отправив Митю, может быть, и держали бы по необходимости костер, но сами наблюдали бы за этим местом издали, со стороны. Или вообще ушли бы подальше сушить взрывчатку, кого-то спрятав в "секрете" ждать Митю. Ну а если бы и поступили так, как пар­тизаны у Быкова, то есть сидели бы, стояли у костра, "как на мушке", всем видимые из темноты, они бы, как и любой человек, "кожей", "спиной" ощущали возмож­ную опасность, помнили бы о ней, на что и намека нет в повести.

Есть и еще неточности: например, Митина бутылка с молоком заткнута бумажной пробкой. Не сеном, не тряпочкой или деревяшкой, а бумагой! Это столь же ма­лоправдоподобно для того времени (когда бумаги не ста­ло, а курцов появилось намного больше), как сегодня бутылка, заткнутая сторублевой купюрой. Или же ав­тор, например, допускает, что некий Свиридов одолжил бы Степке свой автомат, попроси он у него. Автомат так-то просто и какому-то Степке! То, что в условиях армии, фронта, наверное, обычное дело, в партизанах, где об автомате все мечтали как о невероятной удаче, Степка и не подумал бы, что ему можно попросить у кого-то автомат, хотя бы "на время". Какое там "на время", ес­ли можешь и не вернуться, а кто из партизан вот так, добровольно, расстанется с автоматом? Разве что по при­казу, или для близкого друга, или ради исключительной операции, цели.

Но не то удивительно, что неточные бытовые и пси­хологические моменты, детали есть в первой партизан­ской повести В. Быкова. А то, что их там не много, а зато как много удивительно точных и деталей и положений — именно партизанских! Особенно это можно сказать про повесть "Сотников", но и про "Круглянский мост" также.

События в повести "Круглянский мост" развертыва­ются стремительно, завершаясь автоматной очередью Степки в Бритвина. И события эти — не столько сам подрыв моста, сколько прояснение отношений партизан друг к другу (прежде всего Степки — к Бритвину) в свя­зи с тем, что они делают, что предпринимают. Нарастает сюжетное напряжение уже с первых страниц, сразу за­явлена психологическая несовместимость простодушно­го, честного Степки с Бритвиным и его "тенью" Данилой. И эта психологическая несовместимость очень скоро проясняется как нравственная.

Вот они только еще собираются в дорогу, сидят под деревьями, дожидаясь Маслакова. Бритвин сразу же за­презирал Степку, "который с кухни", и не его самого даже а свое новое, "не командирское" положение: вот с кем ему быть наравне! Бритвину все кажется, что другие командиры все не так делают. Вот и Маслаков: кого себе в группу подобрал? Посмотрел бывший комроты Степкину винтовку, и действительно непорядок: мушка не закреплена как следует ("А еще говорили, Меликьянц — строгий командир!"). И план операции Маслакова не нравится Бритвину:

"— Все дело в том, как обмозговано. А обмозговал ты неважно. Хитрости мало".

И кажется, прав тут кое в чем Бритвин. Но говорит-то в нем несогласие не столько с планом Маслакова, сколько с непривычной для Бритвина ролью рядового партизана.

А Степка последнее время натерпелся обид, неприят­ностей и без Бритвина, не везло ему в этом отряде. Вон, аж на кухню сплавили, хотя он в партизанах подольше многих. Потому и мелкие придирки Бритвина для него болезненны, как те чирьи, что обсыпали все его худое, навсегда простуженное тело. Сначала он боится, что Маслаков послушается Бритвина и не возьмет на опера­цию. Потом с тяжелой канистрой начались мучения: Бритвин, а вслед за ним и Данила явно не прочь, чтобы Степка тащил ее всю дорогу... Одним словом, обида цеп­ляется за обиду, как бывает, когда человеку кажется, что все против него.

Но рядом с этим, через это — случайное и незначи­тельное — начинает проглядывать и что-то большее, действительно важное. За психологией — нравственные принципы. И возможно, даже излишне подчеркнуто де­монстрируются эти различные, противоположные прин­ципы. Но тут уж Быков верен своему максимализму. Кроме того, ведь все повествование ведется как бы "с конца": итог уже известен, Степка стрелял в Бритви­на, посажен в яму, ждет, чтобы приехал и разобрался комиссар, а пока сам (вместе с автором, читателем) мысленно "ведет следствие". И естественно, припомина­ются именно те моменты, детали, которые характери­зуют, "объясняют" Бритвина.

Маслаков решил подправить могилку товарищей у дороги ("Двое наших: Кудряшов и Богуш. Осенью в Старосельске на засаду нарвались...").

"Бритвин поморщился:

— На всех славных время не хватит.

— Сколько того времени? Полчаса.

— Бывает, что и полчаса дорого. Особенно на войне..."

И опять вроде бы прав Бритвин. Но всегда как-то не по-человечески он прав.

Вот и после рассказа-"притчи" Маслакова про ком­брига Преображенского, пожертвовавшего собой ради спасения жителей деревни: сердобольный, мол, комбриг. А если бы и его и их? И т. д.

Правота Бритвина какая-то очень коротенькая, без нравственного продолжения. То, что война диктует, то он и принимает как неизбежное и тем самым как бы закрепляет неизбежность всего этого. Вон ведь и Анань­ев из "Атаки с ходу" воюет профессионально, со знани­ем и пониманием жестоких законов войны, да только он явно ненавидит и саму войну, и ее "законы", потому что на себе ее тащит, никакой корысти в командирстве своем не ищет. Он из числа таких, как Маслаков, которые "ве­дут, а не гонят" (слова эти бросает Степка в конце по­вести Бритвину: "Маслаков не гнал! Маслаков вел. Это ты гнал!").

Одно дело умело воевать, сознавая всю противоесте­ственность самой войны, и совсем иное — использовать саму жестокость обстановки, времени в собственных ин­тересах, за что другие должны платить жизнями. Ведь Бритвин возле Круглянского моста стремится восстано­вить свою пошатнувшуюся карьеру, но именно за счет других и — что хуже всего — ценой жизни маль­чишки.

Это и есть тот нравственный рубеж, который разде­ляет и даже противопоставляет у В. Быкова людей, вро­де бы воюющих рядом: Маслаков, Степка, подросток Митя, не перекладывающие свою тяжесть на других, не ищущие ничего для себя в войне,— это одна нрав­ственная линия, и Бритвин с его "тенью" Данилой — совсем другая.

В. Быков не боится "притчеобразности", чтобы пока­зать это, показать, убедить, какая опасность грозит, если возобладает "бритвинщина". Ощущение "притчеобраз­ности" даже подчеркнуто в повести: тем, что вводятся рассказы-"притчи" сначала Маслакова, а потом и Брит­вина. И в каждом из этих рассказов — жизненная пози­ция людей. (И даже "мораль" присутствует, и этого не боится писатель.)

Маслакова (и Степки Толкача) позиция: "Знаешь, тут дело совести. Одному хоть весь мир в тартарары, лишь бы самому выкрутиться. А другому надо, чтобы по совести было. Наверное, свою вину чувствовал перед людьми".

Бритвина взгляд: "Рисковать? Знаешь ты, умник, что такое война? Сплошь риск, вот что. Риск людьми. Кто больше рискует, тот и побеждает. А кто в разные там принципы играет, тот вон где!.. Терпеть не могу этих умников. Просто зло берет, когда услышу, как который вылупляется. Надо дело делать, а он рассуждает: так или не так, правильно — неправильно. Не дай бог неви­новному пострадать. При чем невиновный — война! Много немцы невиновных ищут? Они знай бьют. Стра­хом берут".

Да, в "притчеобразности" всегда есть определенный художественный риск. (Мы, таким образом, возвращаем­ся к проблеме, затронутой в начале статьи.) Заостряя мысль, свою нравственную позицию до "притчи", оголяя их, автор может впасть в нравоучительность, дидактику, тем самым не только упрощая реальность, но и лишая свое произведение той действенности, во имя которой он мысль-то и заострял. Как бы ни внедрялась в сознание читателя заостренная, но публицистическая, "откры­тая" авторская мысль, идея, она не проникает в те глубины сознания и чувства читателя, куда западают (как бы без всякого усилия, старания) мысли, выраженные ис­тинно поэтически, художественно.

Но в том-то и дело, что мысль и чувство у Быкова спаяны, слиты — это все не "головное", а выстраданное самим художником. И кроме того, нравственный кон­фликт в повести "Круглянский мост", как и в других его повестях, это конфликт людей реальных, живых, кото­рых читатель успевает полюбить или возненавидеть, ге­рои Быкова — характеры, полнокровные, убедительные. Реальный мир в "Круглянском мосте" достаточно богат, многообразен. Да, он придвинут талантом писателя к на­шему читательскому зрению, укрупнен в каких-то глав­ных деталях, но сделано это по-быковски точно, неожи­данно, вещно.

Нравственный спор в повести "Круглянский мост" и подчеркнут, но и достаточно погружен в само действие, в события, в психологию...

Вот уже возле моста четверо партизан. Сначала боевую операцию ведет Маслаков. Да, не наилучшим обра­зом все складывается у партизан. И по вине самого Мас­лакова, но и по вине случая, который во всех войнах ходил в чине генеральском. Может быть, слишком "про­стой" план был у Маслакова: быстренько выйти к не охраняемому днем мосту, полить бензином и поджечь? Маслаков действует тут не как новичок, а именно как многоопытный подрывник, который не раз проверил на деле, что в особенной простоте плана как раз может за­ключаться его хитрость. Кто это ждет, что ты днем пой­дешь,— вот и шанс твой! Но против Маслакова срабо­тала случайность — тот самый генерал-случай, который не один план на войне загубил.

Какой-то шальной полицай оказался возле моста. Выстрелил, убил Маслакова, поднял на ноги гар­низон.

Самая простенькая, "прогулочная" операция опыт­ного подрывника Маслакова стоила ему жизни.

Из этой трагической случайности Бритвин постарал­ся извлечь немалый капитал — в оправдание своей жиз­ненной философии. После стычки у моста начинается другая часть операции: бритвинская. Что-то резко изме­нилось в мире для Степана Толкача. Он идет искать те­легу под раненого, находит Митю с его конем, возвра­щается и узнает, что Маслаков уже мертв, что нет боль­ше самого нужного, близкого человека, и замечает, что вроде бы изменилось что-то в Даниле, в Бритвине. Даже "шаг вроде изменился" у Данилы: Степка услышал это или, может, почувствовал".

"И тогда он заметил, что Данила уже в сапогах. На Бритвине справная телогрейка, у этого сапоги — все уже поделено. Ну что ж! Это было слишком обычно в их жиз­ни: вещи, как всегда на войне, переживали людей, пото­му как, наверно, обретали большую, чем люди, цен­ность".

Хоронят Маслакова, "закапывают". Слово Брит­вина резануло Степку: Маслаков все еще живой для него.

"Там, разворотив сапогами свежую землю, поверну­лись вдоль узкой могилы и начали опускать. Это было неудобно, тело всей своей тяжестью стремилось в яму. Степка придерживал его за холодную, плохо разгибаю­щуюся руку. Опуская, перебирал пальцами по кисти, по-прежнему перевязанной грязным бинтом, и, ухватившись за нее, испугался: показалось, причинил боль. Тут же понял нелепость своего испуга, но за перевязанную кисть больше не взялся..."

Теперь Степке выполнять распоряжения Бритвина, человека неприятного, но вроде бы даже своими дурны­ми качествами более, чем Маслаков, необходимого в обстановке войны, жестокости. На какой-то миг и Степка в это поверил: что на войне надо быть Бритвиным, а не Маслаковым.

"Нет. Бритвин не такой. Он жестокий, недобрый, но, похоже, дело свое знает неплохо. "Этот не оплошает",— думал Степка, погружая в холодную воду руки. Ему очень хотелось теперь удачи, после пережитого он готов был на любой риск и любые испытания..."

"Он подумал, что Бритвин, кажется, не добряк Маслаков, этот войну понимает правильно. Видно, пойдет сам и погонит их всех на мост, Митю тоже. Но что ж, надо — так надо. Вполне возможно, что им еще предстоит хлебнуть лиха, да пусть! Только бы удалось!"

А Бритвин не может скрыть и не хочет скрывать тор­жества своего. Над "умниками", "добряками".

Судя по намеку одного из партизан, стерегущего аре­стованного Степку, Бритвина именно за жестокость и несправедливость разжаловали ("Знаю я этого Брит­вина. Занудливый, не дай бог. Вон зимой Меленчука в Подосиновиках застрелил. Будто за нарушение дисцип­лины. Подлый он").

Теперь Бритвин всем им докажет, какой он коман­дир! На его счастье, под руками оказался этот "сынок полицая" Митя, готовый с радостью выполнить любое поручение партизан, смотрящий на них, как на самых храбрых, справедливых людей, мечтающий уйти с ними от своего бати-полицая. У Бритвина, как только он уви­дел "молоковоза" Митю, возник план, "хитрость". Не Маслаков, а он, Бритвин, взорвет мост!..

Вон каким оживленным, разговорчивым делается Бритвин, когда лжет, хитрит, притворяется перед Ми­тей. Ведь он уже мысленно "списал со счета" этого Ми­тю, этого "парнишку на один день": не твоя забота, чем взорвать мост, тобой и взорву!

Если помните, партизан Маслаков в "Круглянском мосте" рассказывает про комбрига Преображенского, который сам отдает себя в руки врага, в руки смерти, чтобы отвести ее от детей и хозяев хаты, которые при­грели, накормили партизан и у которых он неосторожно оставил, забыл гимнастерку, когда прятался от фашис­тов.

"И тут — трах! У меня все нутро похолодело — что надумали, гады! Слышу, и комбриг пошевелился, на­прягся. А во дворе плач, крик. Так и есть: в самую ма­лую, самую крайнюю в шеренге. А сквозь крик — все тот же голос: "Не скажешь — тогда следующего!" По­том рассказывали: подскочил к мальчишке — и писто­лет в лоб. А что ему — застрелил бы и его, и всех. Не жалко, только бы выслужиться. Тем более такая добы­ча — комбриг. И что думаете? Комбриг подхватывает­ся, разворотил сапогом борозду — на стежку. А лежал он за баней; когда поднимался, со двора, наверно, не видно было... "Стой, варвары!.. За что ребенка, ироды? Я комбриг, берите!.." И что думаете? Всех разогнали прикладами; деда, правда, также забрали, но через неделю выпустили"...

Критик И. Мотяшов про это пишет в своей статье и приводит возражения Бритвина, которые кажутся ему неоспоримыми: "А если бы они и его взяли и семью не отпустили? Тогда как?" Конечно, сколько раз именно так и бывало. Ситуация (военная и моральная) очень сложная. Вот ее и разрешает Быков в "Обелиске", рас­сказав об учителе Морозе, который поступил, сделал совершенно так же, как комбриг, хотя почти наверняка знал, что не выкупит своей смертью молодые жизни своих учеников.

И Мороза многие не понимают, а некоторые считают "дураком", если не дезертиром, как раз по этой, кажущейся неопровержимой, логике: "А если немцы и тебя убьют, и их не выпустят".

Я не уверен, что Василю Быкову нужно упрощать свои художественные цели, снижать и упрощать задачи, которые решает его серьезный, глубокий талант,— та­кой вот полемикой с критиками прежних его произведе­ний. Во всяком случае, вот так оголенно, как в "Обели­ске".

Но верно и то, что талант Василя Быкова полемичен по самому характеру своему. И "Атака с ходу" роди­лась из полемики, и многое другое. В большинстве его повестей нравственная полемика между героями в рамках конкретной ситуации войны перерастает в идейно-моральный спор самого автора с некоторыми явлениями, тенденциями современности. В этом си­ла и своеобразие таланта Василя Быкова, но именно тут его может подстерегать и опасность излиш­ней заданности произведения, излишней "притчеподобности".

Пожалуй, имел основание Иван Козлов, когда писал, что в "Обелиске" "напор полемичности как бы проры­вает оболочку художественности, и повесть отдает тогда за данностью авторской мысли" [13].

Когда И. Мотяшов спорит с Быковым, защищая от писателя Бритвина (при этом он упрекает Быкова в про­поведи — "абстрактной моральной истины", в жертву которой будто бы приносятся "цели, задачи борьбы с ок­купантами: "Суд может быть лишь один — с точки зре­ния того вклада, какой внес каждый в дело победы над фашизмом..."), — критик не обращает внимания на акцент, который писатель не только делает, но и настой­чиво, неоднократно подчеркивает.

Бритвин, по Быкову, не тем плох, вреден, опасен, что он готов жертвовать людьми в бою: без этого на войне не бывает. Но для достижения цели не любые средства хороши. Ведь повесть "Круглянский мост" — не только о минувшей войне или вообще о войне. Она — гораздо шире по своему содержанию, нравственному пафосу. Не о Бритвине лишь, но и о "бритвинщине", которая может сказаться в чем угодно: ведь в том и живучесть, злове­щая сила этого явления, психологического и социаль­ного, что маскируется оно всегда под "необходи­мость", "неизбежность": все ради высокой цели, а не для себя!

В том-то и дело, что у Бритвина, у бритвиных — все для себя, а цель для них — только средство обмана, а иногда, правда, и самообмана.

Бритвин, пишет И. Мотяшов, "поступил правильно, оставшись с Данилой на опушке и отпустив Митю одно­го, потому что его знали полицаи и только так можно было рассчитывать на успех операции".

Партизан Степка Толкач (и это тот самый нравствен­ный "акцент"!) никак не может поверить, что даже Бритвин, что партизан Бритвин мог принять такой план, такое решение. Послать паренька на мост, чтобы он там, на глазах у полицаев, сбросил на настил бидон со взрыв­чаткой,— это заведомо обречь паренька на гибель. Куда же он денется потом, даже если его самого не подорвет? Ведь его тут же подстрелят. Бритвин же с Данилой вон как далеко себя "спрятали"! Одного Степку послали прикрывать операцию.

"Если Степку они послали на прикрытие, так полу­чается, сами поедут на мост",— долго, очень долго недо­умевает Степка. Но вот он видит: в повозке один Митя: "ни Данилы, ни Бритвина там не было. Не видно их бы­ло и сзади и нигде поблизости. Неужели они отправили Митю одного? А может, там что случилось?" И наконец: "Конечно, он прикроет Митю, коль на то послан, но для чего же тогда они?"

В том-то и дело, что себя "они" (Бритвин и его зыб­кая тень Данила) заранее, заведомо исключили из числа "запланированных" жертв, предоставляя такую привилегию Мите, Степке, Маслакову... Потому-то им ничего и не стоит принять самый рискованный и ничем, кроме их фантазии и честолюбия, не обеспеченный план. Это и есть "бритвинщина". Против нее, против без­нравственного прагматизма, всегда вредного для спра­ведливого дела, и направлена повесть "Круглянский мост", а вовсе не против "любой действенности, любого практицизма", как пишет И. Мотяшов.


***

Одно общее, очень быковское, но и очень современное, современной литературе особенно свойст­венное чувство пронизывает и "Третью ракету", и "Из­мену", и "Атаку", и "Круглянский мост", и "Сотникова", и "Дожить до рассвета", и "Обелиск". Чувство это: от каждого зависит все! От того, как поступит, как пове­дет себя человек на каком-то богом забытом участке войны, земли, кажется, что именно от того зависит все и вся в мире. Не в том смысле, что в повести изображено "главное направление" (действие происходит чаще всего не на магистрали "главного удара"), а в смы­сле как бы лабораторном: идет испытание на проч­ность человеческого в человеке и в жизни, и как здесь проявятся, покажут себя люди, так оно и везде... Начи­ная с романов Достоевского, такое извечно-притчевое звучание литературы получило, обрело характер особенно заостренный: это испытание в условиях послед­него кризиса.

"Все виноваты перед всеми",— утверждал Достоев­ский, считая, что в признании этого спасение человека и человечества от нравственной и исторической ката­строфы. У современной литературы чувство "последнего кризиса" формулируется по-иному. У П. Нилина в "Же­стокости": мы все в ответе за все, что было при нас; у В. Быкова это заострено еще более драматически: от каждого зависит все! При этом он видит и как раз ищет "виноватых" (у него не "все перед всеми"), и именно в том виноватых, что свой груз, свою долю риска, стра­даний они перекладывают на других, которым и без того невыносимо тяжело. Та ненависть, которую вызывают в авторе и его героях все эти овсеевы, блищинские, задо­рожные, бритвины, объяснима, если вину их измерять не просто житейской меркой, но также и мерой социаль­но-исторической: они предают больше чем товарищей, но и само будущее людей.

За реальной, конкретной правдой войны у В. Быкова проглядывает идея куда более всеобщая, обращаемая в нашу современность и в будущее. Вычитывается эта идея не в одном каком-то его произведении, а именно в цикле повестей Быкова, и особенно прояснена в "Сотникове".

В повести, в цикл повестей В. Быкова (как и в про­изведения многих других писателей) вошло как чувство и определилось как главная мысль то, что было испы­тано, пережито миллионами людей во время войны: это и отступление сорок первого с надеждой, что кто-то где-то остановит же врага, и понимание, жестокое, послед­нее, что ты, вот здесь, и остановишь, потому что ты и есть фронт, ты и есть надежда всех ("Журавлиный крик"), это и наступление, освободительный поход по­следних лет и месяцев войны, когда общая надежда, общая радость оплачивалась и добывалась все так же: жизнями реальных, из плоти и крови, а не из железа, людей, которым и больно, и мучительно уходить из жиз­ни, но главная мысль которых — чтобы мир, если уж им погибать, стал лучше, добрее для тех, кто останется, придет, для детей, для внуков ("Третья ракета", "Изме­на", "Мертвым не больно", "Сотников", "Обелиск", "До­жить до рассвета")...

Именно еще там каждый особенно ощутил свою ответственность за само будущее, за все, что придет или не придет завтра. Видимо, еще оттуда у В. Быкова это очень современное чувство: "каждый отвечает за все!"

Да, герои В. Быкова — чаще всего очень конкретные, реальные, своего времени люди, с "обыкновенным" мас­штабом мыслей и чувств, но именно на них и через них ставятся, решаются проблемы всеобщие и не одной вой­ны касающиеся. Движение же, развитие этой общей авторской мысли, идеи замечается лучше, если имеется в виду вся "система" повестей В. Быкова, а не одно лишь какое-то произведение.

Правда, в "Сотникове" заметнее, определеннее, чем в любой из повестей, это стремление к прямому выходу в "философию", что сказывается и в большей диалектичности психологического анализа. Человек для В. Бы­кова делается большей загадкой, потому что писателя интересуют теперь положения и проявления человека не столь очевидные и от отдельного человека вроде бы малозависящие. И здесь тоже нет оправдания отступле­нию от человеческого звания, достоинства (совсем на­оборот!), но больше учитывается сложность борьбы че­ловека с самим собой, больше ощущается современная напряженность "выбора" в обстоятельствах порой без­выходных и ничего не обещающих человеку, кроме смерти.

Но чем сильнее и безвыходнее обстоятельства, тем важнее сохранить себя в них: без этого человек не изме­нит их к лучшему. Хотя бы для новых поколений — к лучшему.

"Сотников" — остропроблемная повесть. Мысль ав­торская развивается во многих измерениях, потому что человеческие характеры в повести многогранны.

И здесь авторская мысль часто ведет повествование, как и в "Круглянском мосте", но в "Сотникове" она сложнее, извлекается из сложных человеческих харак­теров и переживаний, непрерывно обогащаясь диалек­тикой самой жизни, реальности.

В "Сотникове" перед нами люди, характеры, о кото­рых сразу, загодя не скажешь, кто какой. И кто к чему придет. Воистину, самого писателя ведут уже характе­ры, его сознанием рожденные, часто вступая в спор с ним самим, потому что это им и больно, и по-собачьи холодно, и нет сил сдвинуться с места, хочется умереть, а надо жить, искать выход, а выхода никакого нет... С Бритвиным, Задорожным, Блищинским автору все понятно заранее: кто они есть. Надо лишь "уличить" их, проследив за их поступками. Душа их, психоло­гия почти однозначна. Над Рыбаком суда справедли­вого не совершишь, не пройдя следом за ним внут­ренний путь его падения. Тут исследование прежде всего психологическое. Автор вовлекает читателя в не­простой психологический процесс, совершающийся в Рыбаке, вовлекает тем, что вначале вызывает к нему добрые чувства, даже доверие: Рыбак чем-то приятнее, чем тот же Сотников (на первых порах). Чтобы потом, вместе с Рыбаком, читатель вдруг увидел пропасть под ногами — не у одного Рыбака под ногами, а у каж­дого, кто решит откупиться от большого зла "мелкими" уступками...

Вот они, двое партизан, идут по обычному партизан­скому делу: надо накормить уцелевших после блокады бойцов, раздобыть чего-то у своих людей, на знакомом хуторе. Кто они в этот момент? Партизаны, идущие по волчьему следу, готовые к внезапному бою, хоть и не долгому (всего лишь по двадцать патронов у каждого), о плене и мысли нет, а тем более о том, чтобы согласиться служить врагу. Случись засада, бой, оба погибли бы и героями остались бы в памяти друзей. Людьми остались бы — в своем последнем сознании.

Но жизнь им готовила другие обстоятельства, испы­тания, в которых человек не взрывается, как граната, в одном каком-то порыве, а постепенно "раздевается", как кочан капусты — лист за листом... И тут обнару­живается гораздо большее, часто неожиданное для самого человека. И счастье его, великое счастье, если человек окажется выше или равным самому себе, как Сотников. Тогда его беда, несчастье обретает вы­соту героическую. А если все-таки не хватит человека, чтобы сохранить себя в нечеловеческих обстоятель­ствах?..

Но пока ни Сотников, ни Рыбак не знают и не могут знать, что их ждет. И того даже не знают, какой он, его товарищ, на что он способен.

Нет, знают — по прошлым обстоятельствам. Попада­ли они уже "в переплет" и после того зауважали друг друга, обычно старались быть вместе. Хотя люди они очень разные.

"— Что ты шапки какой не достал? Разве эта со­греет? — с упреком сказал Рыбак.

— Шапки же в лесу не растут.

— Зато в деревне у каждого мужика шапка.

Сотников ответил не сразу:

— Что ж, с мужика снимать?

— Не обязательно снимать. Можно и еще как".

Ну, кажется, ясно, кто тут есть кто и как автор смо­трит на Сотникова и на Рыбака. (В прежних повестях сразу и было ясно.) Ан нет, совсем не такой Рыбак, да и Сотников не такой уж человечный.

Вот они, обнаружив, что хутор уничтожен, добрались до какой-то деревушки, пришли в дом старосты. И для Рыбака и для Сотникова седой упрямый старик — враг, в чувства которого незачем вникать. Приказали, сам по­шел служить, односельчане упросили согласиться быть старостой, чтобы не поставили зверя Будилу,— все это детали. Главное — служит немцам.

У Рыбака нежелание вникать идет от чувства даже понятного, объяснимого в тех условиях: слишком много он видел предателей!

У Сотникова, который не пять рыбаковских классов окончил, у бывшего учителя и комбата Сотникова, кроме чувства есть и теория, отстоявшееся убеждение, что "в жестокой борьбе с фашизмом нельзя принимать во внимание никакие, даже самые уважительные, причины — победить можно лишь вопреки всем при­чинам".

Он понял это с самого первого боя, первого и по­следнего в его комбатовской, артиллерийской судьбе. И это убеждение осталось в нем — как правило, нор­ма. Норма, которая "помогла ему сохранить твер­дость своих позиций во всех сложностях этой войны".

Нужная, необходимая твердость. Но какая-то негиб­кая она в Сотникове, когда он обращает ее на других. В Рыбаке примитивное чувство, но оно больше способно к развитию, к движению. В Сотникове чувство отчасти задавлено — вот этой закаменевшей в нем убежденно­стью, что важно лишь одно — идти напрямик, потому что, если начать все учитывать, если размякнешь, поте­ряешь жесткость, тут-то и подстережет неудача, беда. Как с той женщиной, которая его, "окруженца", ласково накормила, а дочку послала за полицией.

Рыбак ведет себя в хате старосты (партизанского связного) с наивным, ему свойственным расчетом, эгоиз­мом человека, которому и поесть горяченького хочется, но так, чтобы не испытать к хозяевам благодарности, не раскиснуть перед тем, как он, может быть, покарает "не­мецкого прислужника".

Но вот он вышел со старостой во двор, еще не зная, как поступит с ним, и занялся делом, за которым явился: вдвоем они ловят овцу.

"В сарае мирно и буднично пахло сеном, навозом, скотом, три овцы испуганно кидались из угла в угол; одну, с белым пятнышком на лбу, Петр словчился удер­жать за шерсть, и тогда он ловко и сильно обхватил ее шею, почувствовав на минуту какую-то полузабы­тую радость добычи. Потом, пока он держал, а хозяин резал ей горло и овца билась на соломе, в которую стекал ручеек парной крови, в его чувствах возникло памятное с детства ощущение пугливой радости, когда в конце осени отец вот так резал одну или две овцы сразу, и он, уже будучи подростком, помогал ему. Все было таким же: и запахи в скотном сарае, и метание в предсмертном испуге овец, и терпкая парность крови на морозе..."

А в это время в хате больной Сотников сидит на скамье, греется и заодно стережет, чтобы хозяйка "не выскочила во двор — не подняла бы крик. Чувство­вал себя он плохо. Донимал кашель, очень болела го­лова, возле горячей печи его бросало то в жар, то в холод...

— Сынок, дай же я выйду! Дай гляну, что они там...

— Нечего глядеть.

Женщина слепо кидалась в полумраке избы, все при­читая, наверно, чтобы разжалобить и прорваться к две­ри. Но ничего не выйдет, он не поддастся на эти ее при­читания. Он очень хорошо помнил, как прошлым летом ему едва не стоила жизни его чрезмерная доверчивость к такой же вот тетке".

А потом, выйдя на улицу к Рыбаку, Сотников уди­вился, что староста жив.

"— Что, отпускаешь? — с упреком сипло спросил Сотников, когда они вдвоем остались посреди двора.

— А, черт с ним".

Нет в этой повести прежнего быковского резкого распределения света и теней: "полосатые" оба, и Рыбак и Сотников. Еще не наступил момент главной проверки испытания. А когда подступит вплотную, не все выдержит проверку смертью и в Сотникове, что-то сам отбросит он в себе, как излишне прямолинейное, узкое, ощутив вину свою и перед старостой и перед теткой Демчихой, судя себя теперь строже, чем их, чем других.

Сотников — максималист в своем отношении к лю­дям, к себе. Кажется, натура, качества очень положи­тельные с точки зрения прежних вещей В. Быкова. Но в этой повести авторская мысль, забота, тревоги идут гораздо дальше. Да, это важные качества, но жизнь слишком часто свидетельствовала, что сотниковские достоинства могут повернуться не только героизмом, подвигом, но и узким фанатизмом, нетерпимостью, же­стокостью.

Потому-то Быков не безусловно принимает Сотнико­ва, не с самого начала, а лишь вместе с итогом — с его человеческим подвигом.

И не безусловно отвергает Рыбака, не заранее, а лишь того Рыбака, каким он оказался в конце.

Человек не конечен для В. Быкова в "Сотникове": из одного и того же душевного запаса может вырасти и то, и другое, и третье, потому что человек не инертно хоро­ший или плохой, а в той степени, в какой он способен к самоочищению, глубокой самооценке, способен "выво­дить" из души своей "шлаки" эгоизма, самообмана, трусости. Без такого процесса, постоянного, непрерыв­ного, человек может незаметно для самого себя превра­титься во что-то совсем другое. Сам потом удивится, как он мог поступить так (если, конечно, жизнь его разбу­дит заново).

Рыбак менее, чем Сотников, способен к такой вну­тренней работе — это и беда, но и вина его. До пленения, казалось, вполне хватало его "природного" нравствен­ного здоровья, которое имело (как мы видели) даже свои преимущества. Но наступил момент, когда события точ­но сорвались с горы и все понеслось (и в душе Рыбака также). Тут-то и сказалась неспособность Рыбака отде­лять, отличать в самом себе, что есть разумный расчет, а что трусость, животная жажда жизни, что военная хитрость, а что предательство... Конечно, не пять клас­сов всему причина, а нечто большее, заложенное (или не заложенное) в этом человеке самой жизнью.

"Шлаки" в какой-то момент отравили, задушили "организм" — нравственный организм Рыбака: он сде­лал шаг, который не должен был, не имел права делать, за которым — бездна предательства. В миг просветле­ния ощутил это, рванулся назад...

Но события привели Рыбака и он пришел к этому не сразу. Резкий перепад в событиях произошел после случайности, без которой на войне ничего не происхо­дит... Нарвались на полицаев, едущих по зимней дороге. На плечах у Рыбака зарезанная овечка, Сотников, изму­ченный болезнью, отстает. А их уже заметили, уже на­села погоня: Сотников лег в снег, чтобы отстреливаться, согласившись, что это конец, что ему не уйти. И Рыбак, отбежавший дальше, решил, что "Сотникова уже не спа­сешь".

"Выстрелы сзади на какое-то время стихли, и он, прислушиваясь к тишине, с неясным облегчением ду­мал, что, по-видимому, там все уже кончено". Но выстре­лы раздаются снова. Значит, Сотников жив. "И именно эти неожиданные выстрелы отозвались в Рыбаке новой тревогой".

Нет, писатель не "ловит" Рыбака на чувствах, на мыслях, выдающих "будущего предателя". Для тепе­решнего Быкова это было бы упрощением. Хотя опреде­ленная характеристика Рыбака в этом "неясном облег­чении", что товарищ мертв и незачем мучиться сомне­нием, заключена. Но ведь такие "неясные побуждения", за которые не всегда можно осуждать человека, уравно­вешиваются и перекрываются в Рыбаке вполне ясными и определенными поступками, характеризующими его как надежного (до поры) товарища, партизана.

Ведь он и раньше предлагал Сотникову вернуться в лес (после сожженного хутора), а сам собирался "под­скочить дальше" — на себя одного брал операцию.

И теперь тоже, слыша, что выстрелы не умолкают, вдруг отчетливо понял, что уходить нельзя".

"Вся неприглядность его прежнего намерения стала столь очевидной, что Рыбак тихо выругался и в смяте­нии опустился на край овражка. Вдали за кустарником грохнул еще один выстрел, и больше выстрелов с при­горка уже не было. Может, там что изменилось, подумал Рыбак. Наступила какая-то тягучая пауза, в течение ко­торой у него окончательно вызрело новое решение, и он вскочил.

Стараясь не рассуждать больше, он быстрым шагом двинулся по своему следу назад".

Да, и на этот раз у Рыбака хватило нравственной силы, непосредственной ("стараясь не рассуждать больше"), но и сознательной тоже ("Отчетливо понял, что уходить нельзя... По существу он (Сотников) прикрывал Рыбака, тем спасая его от гибели, но самому ему было очень плохо").

И еще не раз будет так, что Рыбак сможет в себе за­метить, оценить, побороть какие-то "естественные", но эгоистические и сомнительные в нравственном отноше­нии побуждения, минутные решения. И кто бросит в че­ловека камень, если в нем такие чувства, побуждения вспыхивают в обстановке крайней, невыносимой? Если он, конечно, борется с ними и побеждает их.

До какого-то момента это и происходит с Рыбаком. Но "шлаки" эгоизма, компромисса накапливаются, не все "выводятся". Рыбак все менее способен противопо­ставить обстоятельствам свою силу: не физическую, а нравственную. Он начинает сдавать позиции человеч­ности. И сила физическая тут уже не в помощь ему, а даже против него: жажда жить, выжить делается все сильнее, непоборимее, захлестывая все. Но это проявит­ся несколько позже, в обстоятельствах более крутых. А пока...

Вот они выбрались из-под обстрела: Рыбак и спа­сенный им, но раненный в бедро, беспомощный Сот­ников.

Да, сложен человек в этой повести В. Быкова, не на­рочито, а житейски сложен. Писатель видит, показы­вает, как поворачиваются в том же Рыбаке какие-то стороны души, качества душевные, но не как согля­датай смотрит, видит это автор, не со стремлением заранее уличить Рыбака, а с тревогой и болью за человека.

"Минуту он стоял над Сотниковым, который неподвижно скорчился на боку, подобрав раненую ногу. В со­знании Рыбака начали перемешиваться различные чув­ства к нему: и невольная жалость от того, что столько досталось одному (мало было болезни, так еще и под­стрелили), и в то же время появилась неопределенная еще досада — предчувствие — как бы этот Сотников не навлек беды на обоих. В этом изменчивом и неуловимом потоке чувств все чаще стала напоминать о себе, временами заглушая все остальное, тревога за собственную жизнь. Правда, он старался гнать ее от себя и дер­жаться как можно спокойнее. Он понимал, что страх за свою жизнь — первый шаг на пути к растерянности: стоит только начать горячиться, нервничать, как беды посыплются одна за другой. Тогда уж наверняка крышка".

А что Сотников? Он весь во власти боли, мучений, готов к худшему, чувствует свою вину перед Рыбаком, которого связал, губит своей беспомощностью. А уж рас­свет: небо над полем как бы прояснилось, сделалось светло-синим, звезды притушили свой блеск... В повести В. Быкова есть несколько таких, удивительно "парти­занских" состояний, когда невольно поражаешься, как мог он нащупать их по одной лишь интуиции. Вот этот — как удар, как ноющая безнадежность — момент рассвета посреди открытой, зимней, "полицейской" местности... [14]

"Сотников знал, что по-светлому их наверняка схва­тят, но это уже не отзывалось в нем особенной трево­гой — им владело безразличие ко всему, что не было его болью, его реальной ежеминутной, а не предполагаю­щейся мукой. Если бы не Рыбак, он бы давно, наверное, прекратил эти бесплодные свои мучения. Но теперь, после всего, что тот для него сделал, Сотников почувство­вал какие-то обязанности по отношению к усилиям товарища".

Самая заметная в характере Сотникова черта: неже­лание, боязнь свое, себя переложить на плечи другого, стать обузой, потерять способность самому делать, вы­полнять то, что война на тебя возложила. Порой просто по-детски в нем это прорывается: "Я — сам!" Был он комбатом, отвечал не за одного себя, а и за других, нес тяжесть многократную. Сняла жизнь с него этот груз ответственности, так уж за одного себя он просто обязан справляться сам! Вот так, а не "по-бритвински" воспри­нял Сотников свое "разжалование".

Да, этот на другого не переложит! Но безусловное ли это качество в Сотникове, которым надо восторгаться? В том-то и дело, что и это качество, хорошее, симпатич­ное автору, способно нести в себе "ложку дегтя", пере­растать во что-то совсем другое. Человек не конечен, а способен к развитию, переходам, со всеми своими хо­рошими и дурными сторонами, качествами. И это прочи­тывается в образе Сотникова.

Берущий все свое на себя возьмет ли в нужный мо­мент что-то с плеча того, кто слабее его? Не потребует ли от слабого того, что требует от себя, такого волевого, твердого? Безжалостно, фанатично... А от этого неда­леко уже и до несправедливости, вроде бы не свойствен­ной Сотникову. Нет, тоже свойственной, когда он де­лается такой, каким был, оказался в хате старосты. В страшный, в последний свой миг перед смертью он сам это увидел, по-новому понял...

А пока он сидит на морозном кладбище, дожидаясь ушедшего в деревню Рыбака. Видит вокруг себя кресты, оградки, памятники — все эти наивные и беспомощные свидетельства человеческого стремления "продлить свое присутствие на земле после смерти".

"Но разве это возможно? И зачем это нужно?

Нет, жизнь — вот единственная реальная ценность всего сущего, и для человека тоже".

Ну, а если смерть: ведь к ней он сейчас ближе всего? Когда-либо она будет тоже по возможности "разум­ной" — когда устранены будут "насильственные, пре­ждевременные смерти". А пока утешает одно: возмож­ность если и умереть, то по-человечески. Это, по крайней мере, дано каждому. Если найдешь в себе силы остаться человеком до конца. Видя в этом главную награду само­му себе. Потому что другой может и не быть. Ведь не рассчитывал на то, что кто-то услышит, оценит его чест­ность, волю, тот седой полковник, который "метал в гестаповского офицера гневные слова против Гитлера, фашизма и всей их Германии". Он даже не подозревал, что за стенкой барака притаились, слушают, гордятся им свои (военнопленные и Сотников среди них). Челове­ку нужно это самому. В этом, в уважении к себе — его награда...

Рыбак вернулся:

"— Кажись, порядок. Понимаешь, там хата. Послу­шал, будто никого...

— Ну?

— Так это, понимаешь... Может, я тебя заведу, по­греемся, а потом...

Рыбак умолк в нерешительности, озабоченно погля­дел в утренний простор поля, который уже был виден далеко. Голос его сделался каким-то неуверенным, будто виноватым, и Сотников догадался.

— Ну что ж! Я останусь".

В какой-то миг человеку (Рыбаку) показалось, что он и так слишком много сделал для другого (слишком долго был человеком). И хотя Сотников с готовностью соглашается в душе, что "и так слава богу, Рыбак для него сделал все, что было возможно", и пора "развязать ему руки", но именно здесь, в этот момент, проявилась разница между теми (седой полковник, а потом и Сот­ников), которые способны до самого конца оставаться людьми, и теми, кто в какой-то момент сам освобо­ждает себя от этой нелегкой обязанности, поверив, что он и так "слишком долго" был человеком.

И тут уж Рыбак, сделав один отступающий шаг, не­избежно делает и второй: снимая с себя опасность, тя­жесть долга, он вынужден переложить это на другого, на других — на Демчиху и ее детей.

Начинается своеобразный поединок между Рыбаком и женщиной, которая не только знает, какая беда грозит ее детям, если она оставит у себя раненого, но которая видит перед собой и другого человека, Рыбака, стремя­щегося убежать от той смертельной опасности, которую он же навлекает на ее дом, на детей.

"Все время, пока Рыбак бинтовал бедро, Сотников, сжимая зубы, подавлял стон и, как только все было окончено, пластом свалился на скамейку. Рыбак спо­лоснул в чугунке руки.

— Ну вот операция и закончена, хозяюшка!

— Вижу, не слепая,— сказала Демчиха, появляясь в дверях.

— А что дальше — вот загвоздка.— Рыбак с очевид­ной заботой сдвинул на затылок шапку и вопросительно посмотрел на женщину.

— А я разве знаю, что у вас дальше?

— Идти он не может — факт.

— Сюда же пришел.

Наверно, она что-то почувствовала в его дальнем на­меке, и они пристально и настороженно посмотрели друг другу в глаза. И эти их продолжительные взгляды ска-зали больше, чем их слова. Рыбак снова ощутил в себе неуверенность — что и говорить: слишком тяжел был тот груз, который он собирался переложить на плечи этой вот женщины. Впрочем, она, видать, не хуже него понимала, какому подвергалась риску, согласившись с ним, и решила стоять на своем.

В довольно беглом, до сих пор ни к чему не обязы­вающем разговоре наступила заминка".

Рыбак тут ведет себя немного "по-бритвински". А дальше все получилось само собой. В окно увидели по­лицаев, со стороны кладбища идущих к хате.

Да, минуту назад Рыбак готов был оставить Сот­никова одного, чтобы уйти самому от опасности. А вот здесь не поддался первому желанию, побуждению. Нет, нельзя о человеке судить упрощенно!

"Казалось, самым разумным было бежать, но он бросил взгляд на скорченного на скамье Сотникова, сжи­мавшего в руке винтовку, и остановился".

То, что происходит с Рыбаком дальше, тоже не ха­рактеризует его как человека трусливого, подлого, "пре­дателя по натуре". Всего этого в нем нет. Но нет и еще чего-то, очень необходимого человеку в таких ситуа­циях, что было в том седом полковнике и что обна­ружилось в Сотникове. В Рыбаке есть жажда жизни, готовность к борьбе, к схватке с врагом, к хитрости, к побегу — все это в нем есть. Нет, однако, того, что даже в старосте с его "Библией" заложено, при­сутствует,— способности оценивать себя, свои побуж­дения, свои поступки с высоты идеи, цели и смысла жизни. Оценивать, контролировать и тем самым не допускать себя к падению, к тому, чтобы переступить последнюю черту, за которой человек исчезает как человек.

Вот он, по дороге к виселице, произносит свое ро­ковое "согласен", думая перехитрить врагов, пообещав служить в полиции.

И тогда Демчиха, несчастная Демчиха, увидав, услы­шав такое, закричала:

"— Ага, пускаете! Тогда пустите и меня! Пустите! Я скажу, у кого она пряталась! Вот эта! У меня малые, а, божечка, как же они!..

— Дурное болтаешь,— тихо, но твердо перебил ее Петр (староста).— Вспомни о боге.

— Так это... У Федора Бурака, кажись.

— Какого Бурака? — нахмурился Портнов.— Бура­ка тут давно уже нет. А ну подумай лучше".

Свой, совсем, конечно, не старостовский, "бог" есть у седого полковника, у Сотникова — то есть озабочен­ность целью существования, человеческого предназначе­ния, смыслом жизни и смерти. И это дает им силу устоять там, где Рыбак гнется, ломается. Его "идеи", его непосредственного чувства правды, справедливости достало на то, чтобы уйти из теплого примаковского угла в партизаны, чтобы быть смелым, решительным в бою. Но для самого последнего испытания этого оказа­лось недостаточно.

Повесть В. Быкова — это еще одно слово в литературе о значении, о силе духовности и о трагическом тупике бездуховной силы. И об этом также — "Сот­ников".

Загнанные на чердак партизаны слушают, как не­осторожная Демчиха честит полицаев, "бобиков", не­вольно навлекая беду на всех.

А тут еще предательский кашель Сотникова. И они — чего минуту назад и вообразить не могли — плен­ники. Оба. И Сотников.

Правда, поднялся первый из-за кучи пакли Рыбак. И как точно отмечено писателем вот это душевное дви­жение в Рыбаке: "захотелось, чтобы первым поднялся Сотников. Все-таки он ранен и болен, к тому же именно он кашлем выдал обоих, ему куда с большим основанием годилось сдаваться в плен".

Ранен и болен Сотников, он слабее, но с этой минуты они меняются местами: не физическая, а нравственная стойкость теперь будет решать.

Правда, Рыбак все еще рассчитывает на побег, на силу и ловкость свою. И не в упрек ему это, конечно, го­ворится. Ведь это все еще стойкость его, та, на какую он способен.

"Он хотел жить! Он еще и теперь не терял надежды, каждую секунду ждал случая, чтобы обойти судьбу и спастись. Теперь Сотников не имел для него большого значения. Оказавшись в плену, бывший комбат освобож­дал его от всех прежних по отношению к себе обяза­тельств. Теперь лишь бы повезло, и совесть Рыбака пе­ред ним была бы чистой — не мог же он в таких обстоя­тельствах спасти еще и раненого. И он все шарил глаза­ми вокруг с той самой минуты, как поднял руки: на чер­даке, потом в сенях, все ловил момент, чтобы убежать Но там убежать не было никакой возможности, а потом им связали руки — сколько он незаметно ни выкручи­вал их из этой супони, ничего не получалось. И он думал: проклятая супонь, неужели из-за нее суждено погибнуть?"

Как ни обидно это Рыбаку, но порой супони доста­точно, чтобы иного человека покорить, подчинить.

Не таков Сотников в этих обстоятельствах. Он более свободен в своих действиях, поступках, стремлениях, хотя бы потому, что перестает думать о себе, о своей жизни — не она становится целью его последних минут и усилий, а Демчиха, которую Сотников всеми правдами и неправдами старается выгородить, и тот же Рыбак, участь которого он тоже хотел бы как-то облегчить, сознавшись, что полицая на поле подстрелил он, Сот­ников.

Эта-то мысль о других, о большем, чем собственная жизнь, и дает ему, больному, раненому, необычайную силу.

В поединке со следователем. И под пыткой.

Да, и для Сотникова плен — падение. Он сразу понял это, ощутил. Хотя он и лежал до конца за той паклей на чердаке, готовый принять в себя автоматную очередь полицая, только бы не выдать свое присутствие и не по­губить Демчиху с детьми.

Но и падение бывает протяженным. У Рыбака оно не прекращается с того мгновения, как он, "в последний раз ужаснувшись, отбросил ногами паклю", поднялся и поднял руки. Для Сотникова оно прервалось тот­час. И началось восхождение. Как для генерала Кар­бышева и тысяч других известных и безвестных му­чеников фашистского плена. Восхождение по ступеням стойкости, мужества, борьбы даже в безнадежной ситуации.

А борьба эта сложна и трудна тем, что перед челове­ком встает "машина", которая вся запрограммирова­на не только на физическое истребление людей, но и на то, чтобы подавить, сломить их духовно, растлить нрав­ственно и по возможности утилитаризировать челове­ческие слабости (до того как придет пора утилитаризировать, использовать их волосы, кости на матрацы, удобрения).

С такой машиной и сталкиваются Сотников и Рыбак.

Нет, вначале это всего лишь полицаи: звероватый, обросший бородой мужик и "веселый палач" Стась, ко­торых "машина" уже утилитаризировала, приспосо­била к своим целям. За ними — зловещий костолом Будила и следователь Портнов, а дальше — фашисты немецкие, главные части машины, выползшей из Гер­мании.

Вот она, машина эта, присматривается к пленни­кам — глазами следователя Портнова присматривается. Убить пленных партизан — это никогда не поздно. А нельзя ли и еще что-то извлечь полезное?

"— Жить хочешь?

— А что? Может, помилуете?

Сузив маленькие глазки, следователь посмотрел в окно.

— Нет, не помилуем. Бандитов мы не милуем,— ска­зал он и вдруг круто повернулся от окна; пепел с кон­чика сигареты упал и разбился о носок его сапога — кажется, его выдержка кончилась.— Расстреляем, это безусловно. Но перед тем мы из тебя сделаем котлету. Фарш сделаем из твоего молодого тела. Повытянем все жилы. Последовательно переломаем кости. А потом объ­явим, что ты выдал других. Чтобы о тебе там, в лесу, не шибко жалели.

— Не дождетесь, не выдам.

— Не выдашь ты — другой выдаст. А спишем все на тебя. Понял? Ну как?"

Расчет прежде всего на жажду жизни, на страх перед муками, смертью, но как самое сильное и последнее средство — породить в человеке ощущение бессмыслен­ности сопротивления, борьбы, жертв. Все равно умрешь предателем в глазах людей. При всем презрении "маши­ны" к нравственным принципам, к совести, от которой слуг ее Гитлер "освободил", они понимают, что такая угроза для человека может оказаться самой страшной.

А раз у слуг зла есть такое средство, есть такая воз­можность — обречь человека на муки, на смерть не толь­ко безвестную, но и позорную в глазах людей,— чело­веку необходима особенная стойкость, особенная готов­ность: если надо, умереть и так, но все равно не уступить им, не отступить ни на шаг. И единственная награда за неимоверные муки — собственное сознание, пусть по­следнее, пусть никем не отмеченное, что был человеком до конца.

Да, но есть еще и хитрость военная, тактика борьбы..

Что ж, так и идти в лоб на "машину"? А если в об­ход, если с хитростью?

На слова Сотникова о "машине" ("Или ты будешь служить ей, или она сотрет тебя в порошок!") Рыбак отвечает:

"Я им послужу!"

А предупреждения Сотникова, оказавшегося проро­ческим: "Только начни", не услышал.

"Нет, видимо, с ним не сговоришься, с этим чудаком человеком", — подумал Рыбак. Как в жизни, так и перед смертью у него на первом месте твердолобое упрямство, какие-то принципы, а вообще все дело в характере, так понимал Рыбак. Но ведь кому не известно, что в игре, которая называется жизнью, куда с большим выигры­шем оказывается тот, кто больше хитрит. Да и как ина­че? Действительно, фашизм — машина, подмявшая под свои колеса полмира, разве можно бежать ей навстречу и размахивать голыми руками? Может, куда разумнее будет попытаться со стороны сунуть ей меж колес какую-нибудь рогатину. Пусть напорется да забуксует, дав тем возможность потихоньку смыться к своим".

Что ж, слова по-своему верные. Казалось бы, нельзя не ценить в Рыбаке эту его неотступную мысль, стремле­ние вырваться из лап врагов, из рычагов "машины", что­бы отомстить за все.

Но ведь Рыбак уже обманывает. Нет, не Сотникова. Но и не одних врагов своих он обманывает. А и самого себя. Начался тот психологический процесс самообмана, самооправдания, процесс нравственного сползания вниз, от которого на миг очнется Рыбак в самом конце и ужас­нется неожиданному итогу...

Да, слова его о военной хитрости по-своему верные, но только они уже не подкреплены нравственно. Тогда как пусть и прямолинейная, по его мнению, жертвен­ная стойкость Сотникова несет в себе такой нравст­венный заряд, который может оказаться в итоге важнее многого другого. (Именно о таком, о нравственном вкладе в Победу будет следующая вещь В. Быкова — "Обелиск".)

Вот он, Рыбак, на допросе. Да, он хитрит, хочет одурачить Портнова. Но трудно и почти невозможно ему сопротивляться "машине" именно потому, что главней­шая цель у него — выжить. Любой ценой. И как только Рыбак чувствует, что его слово, его поступок будут стоить ему жизни, он делает шажок назад. И снова шажок, утешая себя мыслью, что ему только вырваться, а уж потом он воздаст им и за унижение, и за страдания, свои и Сотникова. Но "машина" теснит его дальше и дальше, а она ведь и запрограммирована на эту есте­ственную человеческую жажду выжить и не остановит­ся, будет теснить, пока человек или согнется перед ней полностью, или, не покорившись, встанет против нее со своими, не признаваемыми Рыбаком "принципами", со­знательно предпочтя гибель отступлению и отступни­честву.

Рыбаку кажется, что смысл есть лишь в выборе между жизнью и смертью, а если только смерть, то ка­кой же выбор? ("Отсутствие всякого выбора предельно сузило его возможности...") Он не хочет согласиться, и ему недоступно еще понимание, что существует выбор и между различными смертями. Потом он это с ужасом ощутит... А пока он отступает шажок за шажком, не предвидя, к чему придет, а Портнов легко теснит его к пропасти предательства, профессионально уловив в Рыбаке главную слабинку — жажду уцелеть во что бы то ни стало.

Сначала Рыбак дает вроде бы невинные показания, никого не губящие и бесполезные для Портнова, но тот знает свое дело.

— Так! — Следователь откинулся в кресле.— А теперь ты мне скажи, кто из вас двоих стрелял ночью? Наши видели, один побежал, а другой начал стрелять. Ты?

— Нет, не я,— сказал Рыбак, не слишком, однако, решительно. Тут уж ему просто неловко было оправды­ваться и тем самым перекладывать вину на Сотникова. Но что же — брать на себя?

— Значит, тот? Так?"

Следователь спрашивает, где "остальная банда", и у Рыбака вырывается: "На..." (чуть не сказал: "На Го­релом болоте"), однако спохватывается: "В Борковском лесу". Спохватился, но как уже близко, "на языке", у него признания опасные.

Вначале, как и Сотников, он старается спасти Демчиху, но ощутил, чем это грозит ему самому, и делает еще один шажок назад: "...пожалуй, придется отказать­ся от непосильного теперь намерения выгородить Демчиху. Было очевидно, что на каждую такую попытку следователь будет реагировать, как бык на красный лос­кут, и он решил не дразнить. До Демчихи ли тут, когда неизвестно, как выкарабкаться самому!"

И наконец — как гром!

"— Так вот! Ты нам расскажешь все. Только мы проверим, не думай! Не наврешь — сохраним жизнь вступишь в полицию, будешь служить великой Германии.

— Я? — не поверил Рыбак".

В этом "я" что? — испуг, что до этого доотступался, возмущение партизана, радость, что удалось и появляется возможность уцелеть, а затем убежать?..

Ему кажется, что перехитрил он, а отступничество, на которое Портнов его вынудил (и еще вынудит),— это что-то второстепенное. "Потом" он все искупит, за все воздаст врагам. И нет мысли, сомнения, которое воз­никло бы даже у старосты с его "Библией" и древним "богом", не говоря уже про "седого полковника" или Сотникова: а если этого "потом" не будет, с чем, с каким лицом предстанешь перед смертью?

И вдруг Рыбак ловит себя на желании, чтобы Сот­никова не стало ("если Сотников умрет, то его, Рыбака, шансы значительно улучшатся"). Вот как далеко уже зашел процесс нравственного сползания, все еще закры­того, от самого себя прикрываемого рассуждениями о том, что он, "может, еще и вывернется и тогда уж на­верняка рассчитается с этими сволочами за его (Сотни­кова) жизнь и за свои страхи тоже".

В "Круглянском мосте" есть одно место, которое, как это часто у Быкова, является своеобразным идейно­-нравственным "зерном", из которого, возможно, и вы­росла главная мысль следующей его вещи — "Сотни­кова".

Бритвин, высмеивая неприятных ему "умников", у которых всякие там "принципы", рассказывает про пар­тизана Ляховича (того самого, который не разрешил уничтожить пятерых немцев с машиной, пожалев близ­кую деревню, жителей). Так вот этот Ляхович с другим партизаном, Шустиком, попали в лапы полицаям, нем­цам. "А шеф был старый уже немец, седой и, похоже, с придурью — все баб кошачьим криком пугал... "При­знаешь власть великого фюрера?" — "Признаю, паночку, как не признать, если весь мир признает". Это понра­вилось: немец указывает на Ляховича: а ты, мол, тоже признаешь? Полицай переводит, а Ляхович молчит. Молчал, молчал, а потом и говорит: "К сожалению, я не могу этого признать. Это не так". Немец не понимает, поглядывает на русского: что он говорит? Полицай не переводит, обозлился, шипит: "Не признаешь — ум­решь сегодня!" — "Возможно,— отвечает.— Но умру человеком. А ты будешь жить скотом". Хлестко, конеч­но, красиво, как в кино, но немец без перевода смекнул, о чем разговор, и как крикнет: одного вэк, мол, а другого на вяз. На вязу том вешали. Повесили и Ляховича. Ну, скажете, не дурак?"

Умереть человеком или жить скотом — то, что для Бритвина "кино", на самом деле реальный выбор, кото­рый слишком часто предлагает сама жизнь. Именно об этом — "Сотников".

С точки зрения Бритвина (а где-то и Рыбака, когда он начинает выкручиваться "любой ценой") — всякая жизнь лучше всякой смерти.

Потом Рыбак ощутит, поймет, что можно позавидо­вать чужой смерти и не пожелать дарованной тебе жизни...

Нет, и Сотников не упивается своей готовностью уме­реть. Смерть — даже "сотниковская" — всегда горькая, печальная неизбежность, и то, что она — "лучше жизни скота", не снимает последней горечи, предсмертной то­ски погибающего бойца, партизана в повестях В. Быко­ва. Тут Быков психолог, реалист, гуманист очень последовательный.

Вот они — мысли, ощущения Сотникова накануне казни, "ликвидации":

"Нет, наверное, смерть ничего не решает и ничего не оправдывает. Только жизнь дает людям определен­ные возможности, которые ими осуществляются или пропадают напрасно, только жизнь может противо­стоять злу и насилию. Смерть же лишена всего... Что можно сделать за пять минут до конца, когда ты уже едва жив и не в состоянии даже громко выругаться, что­бы досадить этим "бобикам"?

Да, награды не будет, как не будет признательности, ибо нельзя надеяться на то, что не заслужено. И все же согласиться с Рыбаком он не мог, это противоречило всей его человеческой сущности, его вере и его морали.

(Рыбак уже выкрикнул свое испуганное: "Согласен!") И хотя и без того неширокий круг его возможностей ста­новился все уже и даже смерть ничем уже не могла расширить его, все же одна возможность у него еще оставалась. От нее уж он не отступится. Она единствен­ная в самом деле зависела только от него и никого больше, только он полновластно распоряжался ею, ибо только в его власти было уйти из этого мира по совести, со свойственным человеку достоинством. Это была его последняя милость, святая роскошь, которую, как награ­ду. даровала ему жизнь".

Сила, достоинство повести "Сотников" как произве­дения "философичного" в большей, нежели другие бы­ковские вещи, степени в том и заключается, что такие вот мысли героев — это одновременно и их психологиче­ское состояние, глубоко раскрытое. И потому они всегда то радостные, то тоскливые, то гордые, то исполнены от­чаянья. Как вот эта щемящая мысль о достойной смер­ти как последнем даре жизни...

Сотников умирает смертью солдата, но все в нем в эти последние часы и минуты по-человечьи не просто, и каждая мысль его пронизана чувством вполне реаль­ным, правдиво отмеченным.

Первая мысль тоскливая, печальная: что он сумел, сделал, что успел за, свои двадцать шесть лет? В самом деле, что хорошего он принес людям? "Мир потеряет немного" с исчезновением еще одной не очень значитель­ной жизни, которая только могла, но решительно ничем не обогатила его, а он, Сотников, "лишится всего, чтобы никогда не приобрести ничего".

Рядом с этой тоской близкого небытия и другое чув­ство — неожиданное облегчение. Теперь, когда выбор между смертью и жизнью (жизнью, которую бы он при­нял) исчез и осталось лишь выбрать, каким человеком, как умереть,— "теперь он чувствовал в себе новую воз­можность, не подвластную ни врагам, ни обстоятельст­вам и никому в мире... Это было преимуществом смерт­ника, но в то же время оно являлось главной и уж наверное последней реальной ценностью в его малоудавшейся жизни".

Как же такой ценностью собирается распорядиться этот, прежде суховатый, жестковатый в своем максима­лизме человек?

Если Сотникова что-либо еще заботило в его жизни,так это последние его обязанности по отношению к лю­дям, волею судьбы или случая оказавшимся рядом!.. "Взять все на себя" — на это Сотников и прежде был способен. Но с каким чувством к людям — главное это! Именно в чувстве к людям меняется к концу Сотников — и это есть его движение, его восхождение, параллельное падению недавнего его товарища Рыбака.

Его попытка все взять на себя ("Это я, Сотников, ходил в разведку, имел задание, в перестрелке ранил полицая, я — командир Красной Армии и противник фашизма — расстреливайте меня! Остальные здесь ни при чем") — прежде всего наивная: ведь Сотников сам говорит, что перед ними "машина", машина унич­тожения, любое подозрение (если не менее того) уже вина, за которую у фашистов одна мера — смерть. Если бы только этот поступок завершал жизнь Сотни­кова — это был бы конец почти нелепый и даже не­правдивый.

Большее, однако, происходило на глубине.

Рыбак перед лицом смерти теряет прежде всего чело­веческие связи с людьми. С людьми одной с ним судьбы. Чтобы, оторвавшись от них, как-то и от судьбы общей ускользнуть.

Сотников же только тут, теперь связи эти ощущает по-настоящему. Как что-то самое важное, главное, что только и даст ему хоть в какой-то мере "завершить то, что не успела осуществить жизнь".

Приходится слышать споры, в которых утверждает­ся, что в "Сотникове" ситуация "никуда не выводящая": не только, мол, Рыбак, но и Сотников, с его жестоким фа­натизмом, обещают постоянный, снова и снова, возврат "на круги своя".

Но ведь в Сотникове и с Сотниковым происходит что-то очень важное. Он по-прежнему тверд, стоек — поскольку это касается его самого, его жизни и смерти.

К жизни и смерти других людей отношение его в чем-то изменяется.

"Теперь, в последние мгновения жизни, он неожидан­но утратил прежнюю свою уверенность в праве требо­вать от других наравне с собой". Требовать, не слушая, не желая понять, услышать этих других. Как в хате ста­росты...

Он понимает, как жестоко ошибся с этим старым и стойким человеком. Он исполнен чувства боли и вины за судьбу Демчихи, которая обречена пойти на казнь вместе с ним.

В последние минуты свои он и себя судит судом выс­шей справедливости — и как определенную личность (за то, что он сделал, но и чего не сделал), и как одного из племени людей, которые так долго, мучительно и не прямо идут к высшей справедливости ("Сколько уж их, человеческих жизней, со времен Иисуса Христа было положено на жертвенный алтарь человечества и много­му ли они научили человечество? Как и тысячи лет на­зад, человека снедает в первую очередь забота о самом себе, и самый благородный порыв к справедливости по­рой кажется со стороны по меньшей мере чудачеством, если не совершенно дремучей глупостью").

Мы уже говорили об этом новом для Быкова психо­логическом акценте: о нравственном суде героев "Сот­никова", обращенном и на самих себя. Суди, но и сам судим будешь! Нет эпох или даже периодов, только де­лающих или только судящих. Жизнь, история непре­рывны. Однако бывают периоды, когда возрастает со­знание именно личной ответственности не только за то, что тебе досталось, но и за то, что от тебя останется идущим следом.

Через всю толщу самого себя, своих достоинств, не­достатков, оценивая и самого себя — вот как смотрит теперь Сотников на других людей. Видя то, что не за­мечал вчера, понимая то, чего не хотел понимать преж­де, потому что считал, что победить фашизм можно, лишь не считаясь с человеческими чувствами.

Он ищет глазами тех, кому мог бы оставить послед­нюю свою ласку, любовь к людям и свое последнее по­нимание. И замечает мальчишку ("Среди их безликого множества его внимание остановилось на тонковатой фигурке мальчика лет двенадцати в низко надвинутой на лоб старой армейской буденовке") — как бы повторе­ние его самого, когда ему было столько же, и был отец, "инвалид гражданской войны и часовой мастер", ко­торый твердо надеялся, "что сыну достанется лучшая доля".

"А-а-а-ай! Не хочу! Не хочу!" — от этого страшного крика Демчихи страшно стало и Сотникову. Перед кон­цом ему "так захотелось отпустить все тормоза и за­плакать". Вместо того он вдруг "улыбнулся в последний раз". Чтобы не так страшно было жить мальчишке.

"Прости, брат!" — а это уже Рыбак. Он старательно, как бы все еще помогая, услуживая своему товарищу, держит сосновый чурбан, на котором стоит поднятый к петле Сотников.

"Выкрутился, сволочь!" — недобро, вроде бы с за­вистью подумал про него Сотников и тут же усомнился: надо ли так?.. Слишком мало осталось ему, Сотникову, и времени и сил, чтобы терять это на суд над Рыбаком. Рыбак уже сам осудил себя — на страшную жизнь осудил. Это знает Сотников.

И Сотников, умирающий "агитационно", чтобы не страшно было оставаться в этом мире "мальчишке в бу­деновке", в последний свой миг совершает и еще что-то, но уже специально для Рыбака (только Рыбак это и за­метить мог).

"Подставка его опять пошатнулась в неожиданно ослабевших руках Рыбака, который неловко скорчился внизу, боясь и, наверное, не решаясь на последнее и са­мое страшное для него дело".

И тогда Сотников, "чтобы упредить неизбежное" (и упредить страшное "дело" Рыбака), сказав: "Пошел к черту!", сам толкает от себя чурбан...

Вот так повернулось то постоянное сотниковское "сам!".

Никто, конечно, и не заметил, что он "сам". Никто, кроме Рыбака. Это был последний подарок ему от пре­данного им товарища — громадный человеческий подарок, которого он, возможно, и не заслуживает.

Но Сотников уже не может поступить иначе.

Пусть хоть какое-то уважение к самому себе со­хранится в Рыбаке. Чтобы легче было ему (если сможет, сумеет все-таки!) вернуться назад: если не к жизни человеческой, то хотя бы к смерти, достойной человека.

Так, таким встал перед нами Сотников к концу повести. Над Рыбаком встал.

А каким выглядит Рыбак в этой последней ситуации рядом со своим недавним товарищем?

Да, Быков видит трагедию этого человека, который не сам выбирал себе такую судьбу: войну, жестокость. Трудные и даже страшные обстоятельства против него, до конца против. А он ли не хотел, не пытался побороть их всеми силами?

"Разве он избрал себе такую судьбу? Или он не боролся до самого конца?" С первой минуты пленения вынашивает он мысль о побеге и расплате. В нем очень даже сильно это — стремление вырваться, жить. Вот в подвале:

"Нет, на гибель он не мог согласиться, ни за что он не примет в покорности смерть — он разнесет в щепки всю их полицию, голыми руками задушит Портнова и того Стася. Пусть только подступят к нему..."

Выводят на "ликвидацию": "Откроют — рвануть сбить с ног и — в дверь..." "И почему он не решился, ко­гда у него были свободными руки?.."

И это не одни только мечтания или слова: Рыбак способен на такое, если бы был какой-то шанс выжить. Рыбаку именно жизнь нужна, а не героическое само­убийство. Ему все кажется, что такой шанс впереди маячит...

И Сотников, даже преданный Рыбаком Сотников, го­тов видеть не одну лишь вину Рыбака, но и беду его: "Безусловно, от страха или из ненависти люди способны на любое предательство, но Рыбак, кажется, не был предателем, как не был и трусом. Сколько ему представ­лялось возможностей перебежать в полицию, да и стру­сить было предостаточно случаев, однако всегда он дер­жался достойно, по крайней мере не хуже других. Здесь же, наверное, чего-то не хватило ему — выдержки или принципиальности..."

И сам автор, подводя итог всему, вот какие слова бросает на весы рыбаковской вины и беды: "Ковар­ная судьба заплутавшегося на войне человека".

Одним словом, в повести есть и это — показ трагизма запутавшегося человека, духовно не созревшего для пра­вильного нравственного выбора.

Но акцент на другом, продиктованный самим време­нем: не на обстоятельствах, а на свободе человеческой воли, на праве и обязанности человека выбирать так, чтобы увеличить, укрепить не зло, а добро в мире. Да, Рыбак не может сам изменить обстоятельства, но и от его поведения зависит многое. От самих людей в конеч­ном счете зависит все. И каждый — в общей, хоть порой и невидимой, цепи. Рыбак крикнул свое предательское "Согласен!" и сразу как бы подтолкнул несчастную, обе­зумевшую от горя Демчиху на поступок, который повлек бы новые невинные жертвы, умножая силы зла в мире: она кричит, что скажет, кто прятал еврейскую девочку Басю от фашистов... Вон какая цепная реакция готова начаться. Потому-то каждый (и Рыбак тоже) обязан ее остановить: на себе, в себе, пусть ценой собственной жизни, но остановить!

Да, обстоятельства порой безвыходны (в том смысле, что сейчас, на этом отрезке времени, пути нет выхода). Как тут поступить? Рыбаку кажется, что главное — остаться жить, даже если придется загубить другие жиз­ни, сломать чужие судьбы (он уже готов старосту огово­рить, чтобы затянуть следствие). Ведь он, Рыбак, "цен­нее" всех остальных (и старосты, и Демчихи, и боль­ного Сотникова, который теперь не боец), его и надо спасать. Мол, ради дела, а не только ради него самого! Он уже по другим людям готов шагать, продолжая убе­ждать себя, что делает это во имя того, чтобы забежать со стороны и сунуть палку в колеса "машины"... Даже не замечая, что он эту самую "машину" уже подталки­вает, впрягся в нее.

Рыбак этого не замечает некоторое время. Он пьян от недавно пережитого ужаса неотвратимой "ликвида­ции" и от радости внезапного спасения.

"Сволочь!" — как удар, злой окрик Сотникова.

"Но пусть! Что-то грозное, неотвратимо подступив­шее к нему вдруг стало быстро отдаляться... Развязан­ные руки его вольно опали вдоль тела, и он еще неосоз­нанно сделал шаг в сторону, всем существом стараясь отделиться от прочих,— теперь ему хотелось быть как можно от них дальше". Вот уже к петле тащит своего недавнего товарища ("Рыбак с полицаем потащили на край к чурбанам..."), а сам все еще думает о побеге. "Прости, брат!" — звучит обращенное к Сотникову, иудовым поцелуем звучит. "Одна петля на двоих",— подумалось Сотникову. Но только они уже раздели­лись, Рыбак и Сотников: на палача и на жертву раз­делились.

"Способный, падла!" — с издевкой хвалит Рыбака смешливый идиот Стась — палач со стажем.

"Постой, что это? — не понял Рыбак.— О ком он?" Нет, нет, все кричит в Рыбаке, нет! "Сотников сам влез, сам соскочил с обрубка. Он только поддерживал этот обрубок. И то по приказу полиции".

Да, петля была действительно на двоих: "ликвиди­ровали" и Рыбака. "Машина" утилизировала его жажду выжить любой ценой, его обнаружившуюся готовность шагать по чужим жизням. Теперь и на Рыбака люди глядят, как на саму эту "машину": как на немцев смо­трят, на полицаев.

И женщины, и "мальчишка в буденовке", а там, в лесу...

"И тут его, слбвно обухом по голове, оглушила не­ожиданная в такую минуту мысль: удирать некуда... Теперь он всем и повсюду враг. И, видно, самому себе тоже".

В нем все-таки осталось еще что-то от прежнего Ры­бака: он не "привык" еще к себе самому, каким он рас­крылся, обнаружился. Себя, этого он готов даже каз­нить. Бежит в уборную, ищет ремень, чтобы повесить его, повеситься. А ремня нет, отняли. Даже смерть отнята у Рыбака, которую он сам мог бы еще выбрать. "Хоть бросайся вниз головой!"...

Нет, уже не прежний Рыбак здесь. Этот ненавидит и себя, но и всех также: теперь весь мир, все люди — сви­детели его подлости, низости, предательства. И кто зна­ет, не прорвется ли в нем (как это случалось не однажды) мстительное желание убирать этих свидетелей как мож­но больше, нагромождая новые и новые жестокости и предательства. Перед таким палачом и Стась покажет­ся злобным дурачком!

Но может быть, Сотников прав был, когда сам от­толкнул чурбан, и Рыбак найдет в себе человеческую силу вернуть в мир ту крупицу добра, которую он отнял у людей, послужив злу, "машине". Не рассчитывая на благодарность и даже прощение людей...

Но это уже за горизонтом повести. То, что перед нами, что очевидно: жажда спастись любой ценой, даже за счет других, бездуховность, неспособность к нрав­ственному самоконтролю завели Рыбака туда, куда, увы, заводили многих.

Но над этим никчемным множеством встает другое, истинное множество людей, подобных Сотникову в по­следние часы и минуты его жизни: сумевших и умею­щих подняться над самыми жестокими обстоятельства­ми, сохраняя, продолжая и умножая в себе Человека.

Именно такие люди все больше привлекают внима­ние В. Быкова — свидетельством чего является и одна из его последних повестей — "Обелиск". Г. Бакланов в "Комсомольской правде" так определил главную мысль этой повести В. Быкова: "...проблема выбора, стоящая в ней, проблема оценки событий волнует людей и сегод­ня. Она из ряда тех проблем, которые имел в виду Фучик, когда писал: "Обязанность быть человеком не кончается вместе с теперешней войной, и для выполне­ния этой обязанности потребуется героическое сердце. Пока все люди не станут людьми" [15].

Выше уже высказывалось суждение, что "Обе­лиск"— это как бы авторское, быковское слово в споре вокруг "Круглянского моста".

Но если бы к этому выяснению и уточнению позиций свелось все содержание повести В. Быкова "Обелиск", было бы очень огорчительно.

Нет, в повести заложено гораздо большее — и особен­но много в ней положительного, героического пафоса. Повесть полемически, где-то откровенно публицистиче­ски заостряет мысль, идею, которая все настойчивее утверждается в нашей литературе. Это — мысль, во­прос: а не сужаем ли порой понятие героизма, подвига, видим ли, знаем ли, показываем ли в литературе всю массовость героизма наших людей в годы войны? Как поступает в "Обелиске" заврайоно Ксендзов. И не по злой ведь воле делает, а в силу привычки, схематизма мышления, по причине самодовольного незнания всей сложности обстановки военного времени. Инвалид Ткачук, главный полемист и рассказчик в повести, кричит Ксендзову: "...вы войну по газетам да по кино знаете... Так почему нас не спросите? Мы же в каком-то роде специалисты... Жизнь — это миллионы ситуаций, мил­лионы характеров. И миллионы судеб. А вы все хотите втиснуть в две-три схемы. Чтобы проще! Да менее забот. Убил немца или не убил?"

Война в тылу врага ставила миллионы людей в поло­жения, где с ксендзовским "Убил или не убил?" далеко не все поймешь.

Миллионы женщин, подростков, детей совершали в немецком тылу подвиги, сродни подвигу уральских, си­бирских женщин и мальчишек, снабжавших фронт всем необходимым. Только эти подпирали фронт партизан­ский, где человек рисковал уже всем и отдавал все. За листовку, медикаменты, продукты, переданные партизанам, каждый рисковал порой большим, чем даже парти­зан в бою или солдат на фронте,— всей семьей, всеми близкими (и даже соседей жизнью). И люди шли на это — погибали одни, на место их становились другие.

Чтобы такое могло быть, чтобы это было столь мас­совым проявлением, необходима необычайная готов­ность миллионов людей к самопожертвованию, подвигу.

И все это было.

Из чувства уважения, поклонения бессчетному, кол­лективному подвигу известных и безвестных героев и рождается героический пафос (и пафос полемический) быковской повести "Обелиск". Как, впрочем, и многих других произведений нашей литературы. И нет в этих произведениях никакого (ненужного и нелепого) проти­вопоставления одного героизма другому, одного подвига другому. Есть лишь расширение понятия самого подви­га, героизма. В "Обелиске", кстати, нет даже открытия какого-то нового проявления героизма. Быков всего лишь переносит на почву партизанской войны в нашей Белоруссии критерии (не факты, их и у нас хватало, а именно критерии), которые позволяют нам видеть, це­нить, понимать подвиг, например, польского педагога, учителя Януша Корчака, который не оставил обречен­ных на истребление детей, пошел с ними в газовую каме­ру: спасал их до последнего своего дыхания и от ужаса предсмертного одиночества спасал.

Учитель Мороз — в том же человеческом ряду. Такие люди, такие поступки, даже если поступок их не дал прямого практического результата, бесконечно нужны обществу, человечеству, самой жизни.

Важнее всего — чтобы жива была безотказная готов­ность к самопожертвованию во имя людей, во имя добра на земле. Есть это — будет и победа над злом.

Мороз из "Обелиска" — один из многих и многих, в ком эта готовность проявляется безотказно и неотвра­тимо. В других, в тысячах и миллионах других людей, та же человеческая готовность быть, оставаться челове­ком в самых невыносимых и сложных условиях осу­ществлялась по-иному.

Дело не в формах торжества человеческого духа, а в том, что на такой готовности к самопожертвова­нию во имя людей основана была неизбежность по­беды над фашистским зверьем, неотвратимость нашей Победы.

Новизна и значение повести "Обелиск" в том, что хо­тя и не новые в нашей литературе проблемы В. Быков — в соответствии со своим талантом — заострил морально, эмоционально, полемически.

Появилась еще одна повесть Василя Быкова. Знако­мое выражение: "Дожить до рассвета" — отныне вызы­вает у нас еще и "образ" художественного произведения, "образ" войны, какой она обычно предстает в изображе­нии этого талантливого прозаика. Нет, что-то зазвучало по-иному, заострилось или ушло в глубину, но это все тот же, знакомый по повестям 60-х годов, Быков. Заостри­лась, выступила на первый план тоже не новая у Бы­кова, но такая важная для него и такая емкая мысль: мысль о грозной, оглушительной силе обстоятельств и о важности для человека обрести способность не под­даться, противостоять им.

В этой повести В. Быкова еще отчетливее выступил на первый план победный пафос этой извечной, но и всегда конкретной, всегда социальной и гуманистичес­кой проблемы: обстоятельства и человеческая способ­ность, даже погибая, побеждать. Если это настоящий человек, в данном случае — советский солдат, оплатив­ший всеми мыслимыми и немыслимыми усилиями и своей кровью победу человечества над фашизмом. Да, главный герой новой быковской повести погибает вроде бы не за ту цену, за которую готовился отдать свою жизнь: даже не склад боеприпасов, а каких-то обозни­ков подрывает. Но борется он до конца, буквально до последнего дыхания, до последнего просвета сознания.

И в этом — в силе человеческой убежденности и стойкос­ти одного из защитников Москвы — обещание, гарантия победного итога человеческих усилий в борьбе за буду­щее, достойное человека.

Василь Быков верен и теме своей и своему таланту. Писатель создал десятки ярких, убедительных образов советских людей — ратников нашей народной Победы в самой тяжелой, кровавой из войн, написал десятки прав­дивых батальных сцен, события у него катятся по протя­женной выпуклости европейского материка — от Бело­руссии, Подмосковья, Украины до Венгрии, Германии, Альп, мысль его из прошедшего через настоящее тре­вожно устремляется к глубинным проблемам завтраш­него дня...

Потому что "обязанность быть человеком" срока не имеет. За это сражается писатель, его герои — на бес­срочной передовой.

"Будем звонить,— говорит Василь Быков,— а вдруг кто и услышит".

И кто упрекнет тревожно бьющий, зовущий колокол, что он "повторяется"?..


Эстетические проблемы современной белорусской прозы — это проблемы литературы достаточно разви­той, имеющей уже значительные традиции.

И это проблемы современного литературного разви­тия — в мире революционно меняющемся, в век научно-технического "взрыва", в термоядерный XX век.

Творчество, произведения И. Мележа и В. Быкова, Я. Брыля, И. Шамякина, а также других современных прозаиков, о которых тут говорилось, свидетельствуют о том и другом: и о богатстве развивающихся традиций, и о новаторской смелости, плодотворности, активности белорусской советской литературы. И о том еще свиде­тельствуют, что проза наша способна "брать на себя" эстетические задачи, так сказать, общесоюзной значи­мости. Да, сегодня это можно говорить не только о вели­колепной русской прозе, но и о литовской, киргизской, молдавской, украинской и других. О белорусской также. Находя ответы для себя, Залыгин, Бакланов, Ни­лин, Бондарев, Гранин, Абрамов, Белов, Можаев, Слу­цкие, Айтматов, Друцэ, Гончар, Мележ, Быков, Брыль и другие находят ответы и для других. Для своей нацио­нальной литературы, но и для всей многонациональ­ной — также. В том или ином смысле подсказывая ход, или решение, или путь всем.

Эстетические проблемы, общие и специфически на­циональные, литературы наши все больше решают ши­роким, многонациональным фронтом. Это проблемы вы­сокоразвитой многонациональной литературы, и решать их следует, да и возможно решить лишь на основе са­мых высоких классических традиций и эстетических критериев, а также традиций советской классики. И что неизбежно — с учетом процессов, происходящих во всей мировой литературе.

Всякий иной уровень постановки общих эстетических задач сегодня — уход от основных, истинно важных проблем в этом плане следует, видимо, расценивать как успехи, так и слабости белорусской прозы. Если критика и не всегда решается на столь серьезный тон и разговор, то сами наши прозаики (во всяком случае, многие) толь­ко так это и понимают. Мы уже приводили некоторые ответы на "Анкету". А вот как В. Быков представляет себе место белорусской литературы в мире современных литератур и как остро формулирует свое понимание задач и трудностей, стоящих перед белорусским писа­телем:

"Белорусская литература — не одинокий остров в океане искусства — она в русле многих других литера­тур, где занимает свое какое-то место. Место это, думает­ся, не всегда постоянное. Очевидно, удобнее всего это сравнить с рекой, где разные течения — одни поближе к стрежню, другие у берега, иные завихряются или вовсе пропадают, а иные мощно несутся посредине реки. Мне думается, что наша литература имеет все возмож­ности в этом русле добраться к самому стрежню или оказаться где-то вблизи него, чему благоприятствуют наши относительно богатые, мало разработанные соци­альные пласты жизни, почти не тронутая тема города, множество социально-политически-национальных про­блем, определенные возможности молодого стиля, кото­рый развивается и еще не сложился окончательно. Прав­да, все это может обернуться и своей отрицательной стороной, ибо у нас еще маловато литературных тради­ций, недостаток зрелости эстетической. Это последнее определенным образом сдерживает литературное разви­тие, и особенно это касается таких ее направлений, как психоанализ, экзистенциализм. Мне думается, что, как и всякая молодая литература, белорусская имеет бога­тые возможности, но как они будут реализованы, зави­сит не только от нее".

Возрастает как роль литературы, так и значение, сложность ее эстетических задач: синтетически, через человека и в человеке увидеть, и показать, и осмыслить все — и наползающие торосы событий, громоздящиеся вокруг человека и в его памяти, и человеческое стремле­ние революционным действием и сознанием (философ­ски, нравственно) упорядочить мир и самого себя. Но слово, литература — само по себе дело, действие, а не просто фиксация того, что совершается или соверши­лось.

Советская литература, причастная всему (и полити­ке, и философии, и науке, и реальности, и мечте), выпол­няет свою часть работы по революционному, коммуни­стическому обновлению мира, отстаиванию и развитию гуманистических традиций человечества, по собиранию, накоплению, увеличению "человеческого в человеке", что и есть — прогресс человечества.

Эстетические проблемы, которые решает молодая, но уже достаточно развитая белорусская проза,— это про­блемы народа, белорусского, советского, который актив­нейшим образом участвует в важнейших событиях и процессах современности, затрагивающих все челове­чество.

Быть на уровне такой исторической активности и от­ветственности, эстетически быть на уровне достижений, задач и гуманистических целей советского народа — та трудность, та сложность, которую сегодня и завтра ре­шать нашей прозе.


1970—1971(72)


Примечания


1. Конечно, у такого человека и художника, как Лев Толстой, любая "гармония" включала ощущения, мысли, противоречащие данному состоянию ("арзамасский ужас"). И все же Толстой сам выделял этот период своей жизни (дневники, письма к А.А. Толстой).

2. "За рубежом", 1972, № 5 (607), 4-5 февраля, с. 22.

3. "Вопросы литературы". 1971, № 10.

4. Подобный "чертеж", кажется, лежал и в основе романа "Иосиф и его братья". Томас Манн одевает коротенькую библейскую притчу в реалии древнего быта, истории, психологии, такие подробнейшие и "пережитые", что начинаешь словно бы верить в чудо воскрешения давно умерших, которым пока бредят одни фантасты: древность широко и многогранно надвинулась на нас...

5. В ответе на "Анкету", который мы приводили в начале работы, В. Быков сам писал об этом.

6. "Огонек", 1966, № 16, стр. 31.

7. В первоначальной, допечатной авторской редакции Климченко пускает в самого себя очередь из автомата.

8. А.И. Овчаренко. Современный белорусский роман. МГУ, 1971, стр. 38.

9. "Знамя", 1971, № 3, стр. 230.

10. Повести "Атака с ходу", "Круглянский мост", "Сотников" цитируются в переводах В. Быкова, остальные - в нашем. - А.А.

11. И. Мотяшов. Так что же произошло у Круглянского моста? "Литературная газета". 1969, № 27.

12. "Белорусская литература на новом подъеме". Доклад первого секретаря правления Союза писателей БССР М. Танка. "ЛiМ", 30 марта 1971 г.

13. И. Козлов. Многообразие подвига. "Литературная газета". 1972, № 8.

14. Такая же точность и характерность состояния и в том моменте, когда Рыбак вдруг увидел из окна хаты, успел "охватить взглядом нескольких вооруженных людей, стоящих на кладбище". "Они именно стояли, а не шли, хотя он даже не понял, куда были обращены их лица - он только увидел их силуэты со стволами винтовок, торчащими из-за спин".

15. Г. Бакланов. Имена на обелиске. "Комсомольская правда", 11 марта 1972 г.

Загрузка...