Часть третья

Глава 1. Конбор

<Уссурийская тайга, 1946 год>


– Слушайте не звуки, а состояние, – сказал Сато, и его слова растянулись как смола, вытекающая из дерева, сначала в виде блестящей капли, потом тянущейся ниточки. – Состояние важнее.

Я подумал, что не понимаю, на каком языке он говорит.

– Вы научитесь различать звуки внутри состояния. Но пока звуки – это всего лишь звуки. В самих звуках ничего нет. Состояние. Состояние есть.

Мы стояли на краю высокого утеса, ловили рыбу. Даже не ловили, а поддевали. Весной рыбы в уссурийских реках больше, чем воды. Достаточно опустить загнутый гвоздь, с какой-нибудь наживкой, как рыба на нее сама бросится.

Я слышал, местные рыбаки ловили рыбу чуть ли не руками, но мы не решались. Перчатки давно уже разлетелись на лохмотья, а вода была такой студеной, что казалось, нарушены всякие законы физики. Ведь вода не может быть ниже ноля? Но эта вода именно такой и была. Сунешь руки, будто в ледник попал. Кожа краснеет как ошпаренная, чувствуются покалывания.

– Что вы сейчас слышите? Какие ощущения? – голос Сато опять прозвучал смолой.

– Я…

Не могу понять. Так много звуков в весенней тайге. Все они звонкие, завораживающие. Вода звенит сотней колокольчиков, ветки по-особому колышутся, птицы снова ведут бесконечные беседы, пытаясь наверстать долгие месяцы тишины.

Звук веток весной не такой, как зимой. Зимой сухой, застывший. А сейчас приятный, бархатистый. Словно ветки знают, что с каждым днем ближе весна, тепло, жизнь.

Но это все не то, не то… это все выводы. Умствования, как, наверное, сказал бы дед Матвей. Но состояние. Состояние! Оно где-то глубже. Может быть, даже где-то не во мне.

– Я… я… хм… что-то переливается зелеными и золотистыми красками, – наконец смог сформулировать я.

Сато ничего не ответил. Он посмотрел вдаль, куда-то за горизонт. Потом нагнулся, взял камень и с силой швырнул на середину реки. От этого у берегов послышался резкий свист. Рыба, стоящая в заводях, рванула в разные стороны.

– А теперь?

– Что теперь? – не понял я.

– Какие цвета? Какое состояние?

Я закрыл глаза и погрузился в дремоту. Внутри скакали целые толпы мыслей. Сначала тревожные. Про то, что большой палец на правой ноге, кажется, попал наружу из истертой подошвы болотоходов, и я стою им на ледяной корке. Потом успокоился, запас еще есть. Совсем небольшой… подошва на мыске износилась чуть ли не до толщины бумажного листа, но какая-то преграда между моими распухшими ногами, камнями и льдом еще оставалась.

У Сато с этим хуже. Его сапоги давно развалились, приходилось каждый день переплетать онучи, сушить их и отрезать отвалившиеся лохмотья. С другой стороны, это была вечная обувь. Сколько бы он ни бегал по лесам и горам, всегда сможет скрутить себе новую из травы и каких-нибудь стеблей. Настоящая природная мудрость.

Нет, нет… это опять мысли, опять выводы. Это неправильно, нет… не то чтобы неправильно… Нет правильного и неправильного. Но так не увидеть, не понять главного – состояния.

«В мыслях можно ловить только слова, а слова – это не состояние. Слова! Слова – это только оболочки чего-то. Сами по себе они не несут смысла», – недавно объяснял мне Сато.

Интересно, что японец, говоря о значении слов, использовал английское charge, которое имеет два значения: «заряд» и «нагрузка». Я пытался понять, какое из них он подразумевает, но так и не понял. Хотя мне все больше казалось, что Сато имеет в виду «нагрузка». Что слова – на самом деле нагрузка, а не заряд. Нагрузка, которая, как в электрической цепи, создает силу тока и в то же время ее ограничивает.

Так верно! Сила и ограничение! Заряд и нагрузка! Одно и то же!

Я еще раз подумал о камне. Но нет, нет… не надо размышлять, не нужно думать. Не надо, не надо! Нужно чувствовать.

Внутри как будто стало яснее, какое-то ощущение, что состояние нельзя делить на события. Состояние можно чувствовать только вместе, одновременно. Словно ты сам находишься «вместе» или в таком «месте», где все чувствуешь одновременно.

Я вспомнил выражение «здесь и сейчас», о котором говорил Сатита. Точнее, по-другому понял, что такое «здесь и сейчас».

Здесь и сейчас – это не значит в настоящем моменте. Это значит состояние, которое остается и не проходит. Это состояние просто есть. Как камень, который падает в воду. Как ветка, которая качается на дереве.

Даже не здесь и сейчас. А вообще. Вообще качается. Мы представляем «здесь и сейчас», словно оно связано со временем, которое мы сами придумали. Но разве это так? Облака же не плывут по небу по той траектории, которую мы для них начертили. Сколько бы мы ни чертили, облака сами по себе.

Сатита наверняка имел в виду совсем другое, говоря о «здесь и сейчас». Так же как с charge! Он мог говорить «вообще и всегда», а за многие тысячи лет это превратилось в «здесь и сейчас».

А еще… может быть… это одно и то же! «Здесь и сейчас» и «вообще и всегда», как и английское charge – одновременно заряд и нагрузка. Одновременно! Но как это…

Я почувствовал сильный толчок, даже покачнулся, чуть не упал в реку. Это был бы конец: острые камни, большая высота. Даже Сато со своей восточной медициной меня бы не вылечил.

А-а-а… Понятно, это из рук рвалась удочка. Точнее, какая там удочка! Обычная еловая ветка, за которую мы зацепили веревку с загнутым гвоздем.

– Довольно большая, – уважительно заметил Сато.

– А?

– Большая, говорю! Тащите!

– А… – сообразил я и плавно, но с силой потянул.

Сначала у меня не получалось удить рыбу. Тянул слишком резко, напряженно. Веревка рвалась. Или, что еще хуже, крючок отрывался. Тут даже Сато начинал раздражаться. Понятно почему! Гвоздей в охотничьем зимнике было не так много. И те заканчивались. Конечно, поздней весной мы должны выбраться отсюда. Но когда это еще будет! В этих краях весна наступает совсем не в начале мая, а рыбы надо натаскать много, пока нерест не закончился.

После рыбалки вернулись в хорошем настроении. Я уж точно. Сато всегда был в каком-то одном настроении.

Наловили много мелочи и одну большую рыбину, с полным брюхом икры. Икру приходилось есть быстро, зачерпывать ладонью, опрокидывая горстями в рот. Соли взять негде, икра была пресной и отдавала тиной. Ужасный запах и вкус.

Хотя два года назад, когда в Москве от голода варили суп из собачьих костей (и это еще «цветочки» по сравнению с тем, что творилось в Ленинграде), кто б мне сказал, что я буду есть лососевую икру горстями, не поверил бы…

Тогда я ходил по голодной Москве, чтобы хоть как-то отвлечься, унять чувство голода. Видел много таких же, как сам, людей, шатающихся по улице, впитывал их боль, их разочарование.

Может быть, поэтому со мной случился тот приступ. Какое-то помутнение, ярость или еще что-то. Накопилось. Словно мозг на какое-то время загорелся, а потом потух. После того… после того что я сделал с соседом Семеном.

Я толком не понял тогда. Да и времени не было что-то понимать. Комиссариат, назначение на фронт. Хорошо, что еще дальний родственник из Генштаба помог и мне дали чин младшего лейтенанта, назначили комроты в Маньчжурию. В полубреду я ехал к месту назначения, даже не успел подумать, как и что.

С Захаром повторилось. Опять боль, сплошная боль вокруг. Боль и разочарование. Еще один приступ. Но это я только позже понял, много позже, уже после нескольких дней побега.

И тогда было не до раздумий. Ночевки без костра, мы с Сато скрывались в излучинах пересохших рек. Не знали, будут ли нас искать, удалось ли деду Матвею обставить все так, будто он повез меня в лазарет, а Сато просто сбежал сам по себе.

Потом испуг прошел, чувство голода и холода стало привычным, и я понял, что случилось с Захаром. Точнее, что тогда случилось со мной.

В Москве я почти до смерти забил Семена, когда узнал, что он сварил свою собаку, Нору, которая охраняла его семью почти десять лет. Я очень любил Нору. Весь подъезд ее любил. Она заливисто и беззлобно лаяла, выходя на прогулку каждое утро. А Семен сделал из нее суп. Как он мог?!

Этот вопрос я ему и задал тогда:

– Как ты мог, Семен?! Ты же умный человек, промышленник.

– Бывший промышленник… а семья? – и он показал на двух полуодетых детей, кое-как дышавших в углу.

Это было страшное зрелище. Квартира с огромными потолками. Лепнина на бортиках. В тех местах, где раньше висели люстры, зияли рваные дыры, из которых торчала дранка. Дубовые двери с отрубленными кусками и умирающие дети промышленника Семена. Бывшего промышленника. Который… несколько часов назад сварил свою собаку в большой бельевой кастрюле, чтобы хоть чем-то накормить отпрысков.

Голод и война. Так это называлось. Страшное время. А что с этим поделаешь?!

Я тогда, конечно, подумал, что можно что-то сделать. И сделал. Схватил железную кочергу у камина и бил Семена, бедного-несчастного Семена. Бил много, долго. Пока рука не повисла от усталости. А в углу, кажется, сначала громко, а потом уже тихо, бессильно рыдали две его дочери, ради которых он и сварил суп из Норы.

В тот момент я понимал, что не смогу дальше жить, если не сделаю это. В тот момент я не мог по-другому. Честно говоря, я понял и еще кое-что: Нору я люблю и уважаю больше, чем Семена. Поэтому, повинуясь законам дикого племени – мстить за тех, кого любишь, я забил Семена до смерти. Или почти до смерти? Точно я не знал. До сих пор не знаю, жив ли он.

Несколько раз отправлял письма по старому адресу, когда еще был на фронте, но ответа не получил. А как по-другому? Его жена и раньше меня не любила, называя «доморощенным анархистом». Но после того, как я почти убил ее мужа, она вообще перестала что-то понимать. Нелюбовь превратилась в ненависть. Ненависть? А чем, собственно, ненависть отличается от нелюбви? Наверное, в ненависти больше состояния. Это то, что как раз происходит «здесь и сейчас» или «вообще и всегда».

Выпотрошенную тушку рыбы мы повесили на веревку, рядом с остальными. Набралось уже много. Но почти половина добычи с личинками и червяками. Как бы яростно мы ни натирали свой улов снаружи и внутри еловыми иголками, все равно эта зараза как-то проникала. Непонятно как. Хотя, надо признать, еловый запах их жутко отталкивал. Даже Сато удивлялся. Видно, у него в Японии червяки не были такими бесстрашными. Но здесь, в тайге, где на несколько десятков километров никакой добычи, даже червяки превращались в настоящих хищников. Каждый организм боролся за свою жизнь изо всех сил.

– Так что? – спросил Сато.

– Что «что»? – не понял я.

– Цвета? Вы видели цвета?

– Да… вы… я не знаю, как это объяснить. Я был «здесь и сейчас», а потом понял, что нет никакого «здесь и сейчас». Может быть, есть «вообще и всегда». Но я пока как-то не уверен. А вы?

– Я? – Сато поправил онучи, которые сильно промокли. – Я думаю, вы правильно говорите, но только очень ограниченно.

– Ограниченно? – переспросил я, решив, что неправильно понял слово limited.

– Ну, ограниченно… – и Сато, опять употребив limited да еще прочертив руками в воздухе фигуру прямоугольника, добавил: – Я же тоже не в лучшем случае владею английским.

Он, и правда, не совсем правильно употребил any case.

– Но вы же… ограниченно? – снова повторил я.

Сато назвал меня ограниченным! Так я о себе еще никогда не думал. Может быть, чудной, неуверенный, даже слабый. Но не ограниченный же! Похоже, меня это задело, ведь по сравнению с Сато я, действительно, был довольно ограниченным. Больно чувствовать себя ограниченным.

– Слушайте, – Сато понял, что я недоволен. – Давайте без слов попробуем. Как что-то увидите или поймете, сразу мне показывайте. Но нет, нет, – он замахал руками, – не так! Не надо изображать то, что вы поняли. Мы здесь не в пантомиму играем. Попробуйте показать мне, что вы недовольны.

Я и был недоволен. Сато назвал меня ограниченным… какое унижение! Я кивнул и направил в сторону Сато долгий немигающий взгляд.

– Не телом, не телом, – тихо сказал он.

– А чем же? – тихо спросил я, но тут же сам понял – состоянием. И попробовал почувствовать, а потом передать свое состояние.

* * *

Покидать зимник было очень тяжело. Он так долго защищал нас от суровой таежной зимы. Однако и оставаться нельзя. Чем дальше, тем больше риск, что кто-то из местных охотников забредет сюда. Тогда пришлось бы «либо мы, либо они».

Поэтому, когда на снегу образовались первые полосы оттаявшей земли, мы собрали всю рыбу, которую получилось запасти, и ушли.

На восток идти не могли. Не понятно, как далеко распространилась линия фронта и кто из противников на какой стороне. На запад – Уральские горы, непреодолимые хребты и верная смерть. Единственный выход – идти строго на север, добраться до любого Североморского порта, а там пролезть на какой-нибудь транспортный корабль. План так себе, но другого у меня не было. У Сато – не знаю, я не спрашивал. Боялся себе признаться, что, возможно, все его злоключения из-за меня.

Главной сложностью была еда. Сушеная рыба закончилась еще быстрее, чем мы ожидали, оставалось питаться мелкими птицами, которых Сато ловил в веревочные силки. Но их, конечно, не хватало. В весенней тайге птицы такие тощие, что, казалось, в них нет ни грамма мяса.

Однажды мы увидели оленя. Вроде как подранка. Он как-то странно бегал, подволакивая заднюю правую ногу. Хотя для нас все равно очень быстро. Долго выслеживали и подстерегали зверя. Ружья-то у нас не было. Только мой офицерский ТТ. Но попасть из него с расстояния больше двадцати метров совершенно невозможно. Да и патронов… всего три.

Сато научил меня практике запутывания следов. Называлось это «здесь, а может, там». Теперь мы пользовались этим приемом, чтобы как можно ближе подобраться к оленю.

С помощью такой же практики Сато хотел убежать и от нашей гвардии. Я тогда так и не понял, почему он упал, у него было очень легкое ранение в край плеча. Дед Матвей, понятное дело, знатный стрелок, но и Сато – знатный беглец. Встретились знатный стрелок и знатный беглец. В результате один не совсем убежал, а второй не совсем попал.

Вот так. За долгое время нашей кочевой жизни, в постоянной полулихорадке и голоде, я начал думать про себя афоризмами. Не знаю, может, помутнение мозга, а может, и наоборот – наконец начала появляться ясность, поэтому мысли формулировались очень коротко и точно. С нетерпением я ждал того момента, когда смогу вообще отказаться от мыслей и находиться в состоянии, о котором все время говорил Сато.

– Давайте! – и Сато протянул руку.

Я передал ТТ с самодельным прикладом из сосновой ветки, искусно им же обструганным и привязанным, чтобы не было сильной отдачи. Японец почти сразу нажал на курок, толком не успев прицелиться.

– Куда-а-а-а… – только и смог крикнуть я, разозлившись, что Сато впустую потратил предпоследний патрон. Хотя можно сказать, что и последний. Ведь два я приберег для нас с ним.

Однако вслед за моим криком олень упал, вытряхнув из-под себя целое облако таежной пыли.

Таежная пыль особая. Она состоит из миллионов замерзших кристалликов земли, таких острых и твердых, будто они замерзли навсегда. Даже когда солнце припекает, таежная пыль все равно кажется замерзшей.

«Тр-р-р-р-а-в-в-и!» – почудился знакомый крик деда Матвея. Или это было не «тр-р-р-р-а-в-в-и», а «бр-а-а-в-и-с-и-м-м-о»? Деда Матвея здесь не было и быть не могло, мы слишком долго шли на север и теперь были далеко от Маньчжурского фронта. Все равно я оглянулся с опаской: а ну как наша гвардия где-то неподалеку?

– Дед Мат-в-е-ей? – сдавленно прокричал я. Но ответило лишь безучастное таежное эхо: «Д-е-е-дддд Ма-т-т-т-ве-е-ей…»

У нас появилось мясо! За долгое-долгое время настоящее мясо! Мы бежали, путаясь в ошметках собственной обуви. Точнее, я путался в том, что осталось от канадских болотоходов. Подход Сато, в плане обуви, доказал свою правоту. Онучи жили своей жизнью, то разрушаясь, то восстанавливаясь. «Лучше проще, но дольше», – родил мой мозг очередной афоризм.

Точно! Это подходит к условиям тайги и кочевой жизни, где один день почти как год. Но и год почти как день. Непонятно, как такое вообще возможно, но так было. Почти как «здесь и сейчас» и «вообще и всегда». Они не ровнялись друг другу, однако были одним и тем же.

Кое-как разделав оленя, перепачканные кровью и очень довольные, мы решили развести костер, невзирая на риск открытого пространства. Точнее, я решил, а Сато не возражал. Он вообще никогда не возражал. Мое же чувство опасности перевесило желание поскорее да побольше съесть свежего мяса.

Наконец мы сидели у небольшого, но жаркого костра. Сато смог собрать мелкие ветки в степи. Как только это возможно? Вокруг одни поля. Ни дерева, ни даже кустарника. Похоже, эти ветки, пока лежали здесь под солнцем, вобрали в себя столько тепла, сколько могли, поэтому грели очень сильно. И наоборот, пока лежали много зим, вобрали в себя столько терпения, что отдавали тепло не сразу, не безрассудно, как еловые, а долго и уверенно.

Сато медленно, вдумчиво жевал и пережевывал одну оленью ногу, а я другую. Все остальные части, которые удалось отрезать, мы обмазали глиной и разложили вокруг костра. Что-то закопали в землю, боясь, что ночью, на запах крови, придут волки.

Без соли и специй оленина была жутко пресной. Чуть ли не хуже, чем кожаная основа моих канадских болотоходов, которую мы сварили, а потом кое-как сжевали на исходе весны. Болотоходы хоть солеными были, видимо, от впитавшегося за многие годы пота.

Все равно это был настоящий олений пир! Первый настоящий пир в моей жизни! За долгие месяцы голода я наконец ел настоящую еду. Первую настоящую еду с того момента, как закончилась последняя рыба. Я чувствовал себя первобытным человеком, который смог приготовить себе что-то на огне.

Сато предостерег есть быстро. Это и понятно, желудок мог не выдержать сразу большого количества мяса. Но предостережение не требовалось, за долгие месяцы без каких бы то ни было витаминов зубы так расшатались, что есть быстро жесткое мясо просто не получалось.

– Неопределенность, – сказал я.

– Что? Лимбо? Так вы сказали?

– Нет, нет… но, может, и лимбо. Да какая разница, в общем-то. Если искать грань между «здесь и сейчас» и «вообще и всегда», то получится неопределенность. И я… я думаю, это и есть истина всего. Пока ты не знаешь, ты испытываешь неопределенность. А когда знаешь, ты можешь ненадолго испытать «здесь и сейчас», а потом «вообще и всегда», пока опять не обратишься к неопределенности. Неопределенность всего важнее! – произнес я почти таким же растянуто-смолистым голосом, как иногда говорил Сато.

Слово uncertainty причудливым образом прозвучало среди ночной степи. Слишком сложное для этих мест. Я подумал, что эта степь привыкла слышать только короткие, обрывистые слова, такие как «ай», «эй», слова охотников, которые можно выкрикивать на дальние расстояния на ветру через сжатые губы.

Я представил, как погонщик с плоским монголоидным лицом вместо привычного возгласа «Гей!» кричит «Ан-сер-тан-ти!», как от набора таких сложных слогов теряет равновесие и первый раз в своей жизни падает с лошади.

– Неопределенность? – повторил Сато, перестав жевать. – Может, лучше определенность?

– Ну?

– Определенность, – повторил он. – Зачем чувствовать неопределенность, когда лучше чувствовать определенность. Как вы говорите, «здесь и сейчас и «вообще и всегда»? Если, на самом деле, нет этого «здесь и сейчас», то зачем нужна неопределенность, когда есть определенность? – Сато снова впился в мясо, в некоторых местах сильно сожженное на открытом огне.

Странно, но сейчас мне показалось, что за время наших скитаний Сато все меньше походил на японца. Его кожа уже не была такого оливкового цвета, как прежде, даже в отблесках теплого пламени костра она казалась почти белой. Глаза совсем уже не узкие. Если бы не маленький рост и жесткие черные волосы, аккуратно убранные на затылке, Сато вполне можно было принять за европейца.

Интересно, на кого стал похож я?

Несколько недель назад наклонился над ручьем, пытаясь разглядеть свое лицо в воде, но увидел только картинки каких-то прошлых событий. Как будто я рассматривал не собственное отражение, а смотрел в трубу калейдоскопа, в которой вместо разноцветных стеклышек вклеены осколки всего того, что произошло со мной…

Вот бабушка идет по Поварской, походка прямая, уверенная. Городовой уважительно подносит ладонь к козырьку форменной фуражки… вот кто-то играет на рояле, может, даже я сам, кажется, я плавно открываю тяжелую иссиня-черную крышку с витиеватой золотой надписью «Блютнер»38. Было это со мной или с кем-то другим? Вот первая кровь, которую я увидел, кровь нашего будочника, расстрелянного в упор военным в кожаной куртке, он пришел с обыском. Только много позже я узнал, что таких военных называют «комиссар», и это слово в моем детском мозгу причудливым образом соединилось со словами «холера» и «война», образовав новое неведомое «комиссарвойнахолера»… Потом я увидел и более ранние события… дом в Севастополе, эвакуация в двадцатом, я совсем маленький, в пеленках, потом бомбардировки, голод… Говорят, дети не помнят, что было с ними до двух лет, а я почему-то помнил.

В конце концов я прекратил попытки разглядеть свое отражение, боясь, что чем пристальнее заглядываю туда, тем больше превращаюсь в этот мучительный калейдоскоп, в котором соединилось все плохое, хорошее, красивое, жуткое. То, что я очень любил, и то, что я ненавидел.

Мы с Сато продвинулись далеко на северо-восток. Каждый день шагали почти по десять часов. И пока перед нами была тайга, шли быстро. Я боялся, что рано или поздно, потеряв направление, мы упремся в Уральские горы. Даже представлял, как однажды издалека увидим их хмурое величие. И что тогда?! Идти дальше? Но через горы мы не перейдем. Даже мудрость и энергия Сато не перешагнет эту безжизненную махину. Продвигаться дальше, к Северному морю? Но что там?

Кто бы нас ни поймал… меня, скорее всего, расстреляют как дезертира и изменника родины. Ну а Сато на многие десятилетия запрут в лагерях. Не совсем понятно, что лучше. Если бы была возможность остаться с Сато в лагерях, я бы так и сделал. Это ничем не отличалось от нашей повседневной жизни. Разве что какое-то подобие еды и крыши.

– Состояние – это определенность, – сказал Сато. – Нет никакой другой определенности, кроме состояния. Никакой… насколько я знаю.

– Состояние – это определенность?

– Думаю, да. Но состояние можно лишь почувствовать, но никак не понять… или, как это правильно сказать, никак не принять, не определить, не увидеть… как только вы определяете состояние, это… становится вашим. Вашим! Понимаете?! Однако тут нет ничего нашего, – он показал, проведя вокруг обглоданной костью, – состояние не может быть вашим… состояние… это просто состояние… как только оно становится вашим, это уже не состояние. Состояние само по себе. И еще! – почему-то произнес он торжественно, даже отложил недоеденную оленью ногу. – Последний совет! Постарайтесь… нет, не знаю, как это сказать на вашем языке. Но… но… не делайте состояние «вашим». Оно само по себе. Состояние всегда само по себе. Тогда состояние – это состояние, а не…

– Но… – только и успел сказать я.

В следующий момент Сато выхватил ТТ из вещмешка, оторвал самодельный приклад, зачем-то бросил его в костер и прыгнул куда-то в темноту, не подняв ни малейшего облачка таежной пыли. Хотя пыль эта поднималась, кажется, даже от падения пушинки.

Я не успел и пошевельнуться или что-то понять, как опять услышал знакомое «тра-ви-ви-иии». На этот раз никак не похожее на воображаемое «бр-р-р-а-а-а-висс-имо». Теперь это было совершенно очевидное Матвеевское «тра-ви-ви-иии».

Я кинулся в темноту. Туда, куда за мгновение до этого, нырнул Сато. Там ничего не было. Куда он делся?! Да и зачем он убежал? Зачем? Я шарил по земле. Никого, ничего… даже бугорка, только ровная степная земля, поросшая колючей бесцветной травой.

– Ааааа-а-а-а!!! – проорал я со всей силы и зачем-то запустил куда-то во мрак оленьей ногой. Потом, испугавшись, побежал туда и сразу оказался в кромешной темени. Не мог же я так далеко убежать! Заметался, пытаясь разглядеть пламя костра, которое должно виднеться издалека. Неужели костер успел погаснуть?! Нет, нет, не может быть…

Наконец, так мне показалось, я увидел мигающий острый свет, совсем не похожий на костер. Как будто этот свет был куда-то направлен. «Точно не костер!» – подумал я.

– Костер не направлен. Костер сам по себе! Костер не мой, он сам по себе! Сам по себе, сам по себе, сам по себе… – кричал я до острой боли в горле.

В следующий момент я упал, больно ударившись виском о мерзлую таежную землю. Где-то внутри послышался благородный щелчок, с которым обычно закрывалась крышка «Блютнера», когда кто-то заканчивал играть. Тук. И лишь отзвуки мелодии блуждали по простору большой залы, сопровождаемые раскачивающимися тенями от горящих свечей.

Луч прожектора или чего бы там ни было быстро приближался, становясь все более сильным и точным. Вдалеке раздавался еле различимый звук стрекочущего двигателя. Не может быть! Бэка! Но откуда?! Ни с чем не перепутаешь этот тракторный утробный «д-ррр-з-ррр-з-ррр-з-ррр».

Воздух как будто загустел. Я ощутил «состояние воздуха». Это было ни на что не похоже, словно разом ощутил все запахи и звуки. И не только. Я разом ощутил «все состояния». Это действительно было как «здесь и сейчас» и «вообще и всегда». Глубоко и проникновенно. Как будто ты зарываешься с головой в песок, но можешь в этом песке ходить, дышать, чувствовать. Каждой своей клеточкой ощущать этот песок, каждую его песчинку.

«Чувствуйте состояние, – вспомнил я слова Сато. – Так вы научитесь чувствовать состояние всего остального. Это гораздо важнее, чем думать обо всем остальном».

Я ощутил боль, не резкую, но сдавливающую. Странно, даже в чем-то приятную. Где-то чуть выше локтя. Потом, наоборот, почувствовал уже резкий укол боли, точно мое тело взяли и бросили куда-то, на острые шипы. Да так сильно бросили, что голова сама собой запрокинулась.

Я открыл глаза и увидел звезды. Каждая казалась очень четкой, отдельной. Одновременно звезды собирались в единую картину. И тут же, сразу, все размывались, образовывая что-то общее.

– Калейдоскоп, калейдоскоп… ка-лей-до… до-скоп… ка-лей… – перебирал я пересохшими губами. Вот только не мог вспомнить, к чему сейчас это «ка-лей-до-скоп». «Вот и правильно…» – успел подумать я, перед тем как услышал очень близко «тр-р-р-аа-вв-и-и», и провалился в сон.

* * *

– Во ты даешь, Кинстинтин! Это ж сколько месяцев в тайге да на лесосеке проболтался… Маялся как девственник в порту! Эх, етить твою тудыть… На! Глотни, болезный! Ужо, поди, давно горяченького-то в рот не брал, – и дед Матвей сунул мне большую щербатую кружку, в которой плескалась жуткая коричневая бурда.

Это был его знаменитый напиток, спирт наполовину с крепким чаем. Дед Матвей всегда так заваривал. А в хорошие времена еще насыпал пригоршню сахара. «Хорошие времена», – понял я после первого глотка. И еще понял, что все это не калейдоскоп… точнее, не мираж, а здесь и правда дед Матвей. Но откуда? Почему? Как?

Язык и нёбо сильно обожгло. Я стал ловить воздух, слабо пытался отвернуться от его огромной ладони, в которой пол-литровая кружка выглядела чуть ли не маленькой кружечкой.

– Куды! Пей лекарство-то! Ет-мо не блажи ради, а лечения для! А ну, какой столбняк подхватил?

– Полно вам, дед Матвей! – веселым и одновременно неприятным голосом сказал кто-то незнакомый, но стоящий очень близко.

Меня поразил этот голос. Звонкий, легкий, уверенный и… почему-то кажущийся очень враждебным. Давно я таких не слышал. Да и вообще, слышал ли когда?

Наконец кружка опустела, едкая сладкая жидкость залилась за шиворот, потекла по подбородку, кусая мелкие язвы на щеках, образовавшиеся от какой-то неведомой болезни, сильно щипала глубокие комариные укусы. Дед Матвей освободил мою голову от своей огромной теплой ладони и протянул большой кусок черного хлеба, натертого солью, с охапкой дикого чеснока.

– Вот, чтобы все съел! – строго сказал он.

Но меня и уговаривать не надо! Я хлеба уже как полгода не видел, не видел соли, не видел почти ничего, кроме прошлогодних лесных ягод и безвкусных, похожих на резину с привкусом болота, кусков вяленой рыбы да мелких птичек, которые после ощипа были размером со спичечный коробок. Только сегодня нам с Сато улыбнулась удача, когда мы подстрелили оленя. Господи, о чем же я думаю!

– Сато! Где же Сато?

– Тихо, тихо. Убег, убег твой охринавец. Еще как только подходить начали. Смотрю! Кто-то петляет из стороны в сторону. Ну, думаю, знакомая походка. Да не додумал вовремя. Видишь, тебя чуть не подстрелил, бедового. Не признал издалека, Кинстинтин, на пятом десятке-то ужо глазенки не те… да и ты малость изменился за это время.

Я толком не мог говорить. Весь рот наполняла едкая масса из спирта, ржаного грубого хлеба и стеблей чеснока, свежих, острых, едких.

– Сато, Сато? – прохрипел я и попытался подняться.

– Убег, убег паршивец! Убег, здоровый-невредимый. Да ты не бзди, дорогой Кинстинтин, к Северному морю подался. Ихние тама, посему дорогу домой, чай, найдет, еще открытку тебе из своих джунглей пришлет.

– Нет в Японии джунглей, дед Матвей. Что вы молодого человека в заблуждение вводите! – опять услышал я этот легкий уверенный голос, как будто не из нашего мира. – Борис. Рад знакомству, товарищ! – проговорил незнакомец и потряс мне руку.

Сквозь заплывшие веки я попытался разглядеть того, кто назвался Борисом. Может, он новый командир роты? Или еще хуже, замполит? Тогда недолго мне осталось…

Говорит как образованный, но на офицера не похож. Значит, значит…

Нет, на Борисе была не военная, а штатская форма. Значит, не командир роты. Да и вообще не военный. Остается замполит.

– Тоже голова! – дед Матвей усмехнулся и принялся скручивать свое привычное курево. – Прошу любить и жаловать. Борис, наш инженер, геологоразведчик. Или просто разведчик! Начальник экспедиции, между прочим! – дед Матвей поднял руку, зажав готовую самокрутку между большим и указательным пальцем.

– Бросьте вы свои «кулацкие» выраженьица, дед Матвей. Вы же коммунист, – ничуть не злясь, все так же весело и легко сказал Борис. Не было в его голосе ни упрека, ни ненависти, только какая-то тугая непрошибаемая уверенность. Уверенность абсолютная, которая выдержит все и вся. Наверное, она мне и не нравилась больше всего.

Борис, кажется, вытряхнул папиросу из пачки и тоже закурил.

– Ладно, ладно. Вот Кинстинтин, лейтенант младшой, значит. Попал в осаду к врагу, еще до наступления. Так и сгинул, бедолага. Но вот плененный! – дед Матвей зачем-то повысил голос. – Плененный Кинстинтин вернулся к нам, в нашу бывшую геройскую кавалерийскую, так сказать, ячейку коммунизма. На-ка, держи! Посмоли маленько, горло прочисть, – и он протянул мне плотную, чуть не с палец толщиной самокрутку.

Плотно крутит дед Матвей, значит, вести с фронтов хорошие. Значит, довольствие приходит в срок.

После первой затяжки меня скрючило, чуть не вырвало. Я кое-как удержался, сплюнул под борт Бэки, на котором лежал, как на больничной койке. И только сейчас понял, что во всем, что здесь происходит, не так! Совсем не так! Вместо зенитки, которая была прикручена к кузову Бэки и которая была главным, да и, пожалуй, единственным оружием нашей роты, теперь возвышался большой коловорот, наподобие тех, какими делают скважины или ямы для телеграфных столбов.

– Э…э…это, – сказал я, показывая дрожащей рукой на странную конструкцию. Я понял, что если наш взвод потерял зенитку, то скоро всех нас отправят в лагеря или даже расстреляют. А еще хуже, отдадут на пытку монгольским пастухам, которые снимут с нас кожу. Просто так. Как они снимают кожу с забитой коровы.

– Ты не крутись. Кури спокойно, – проговорил дед Матвей и снял мягкую опушку пепла с края своей самокрутки. – Кури, оно тебе полезно-то небось…

– Дед Матвей, да как же?! Как же?! – попробовал закричать я, но вместо этого получился какой-то стон. – Зенитка! Зенитка!

– Фью-ть-ть, занетка! – кажется, намеренно коверкая слова, проговорил дед Матвей. – Ужо увезли давно! О-хо-хо-хо…

– Как! Как увезли?! Нас же теперь всех, всех туда… всех за это, того…

– Не бзди, Кинстинтин! Так-то по уговору увезли. Война-то закончилась. Теперь мы – инженерный корпус. Вот передо мной начальство – Борис Эдуардович. А я – механ тут. Ты же знаешь, я Бэку как свои пять пальцев. А ежели что, так и поговорить с ней по-свойски могу. Ну а куда мне податься? – дед Матвей развел руками. – Мне и на войне плохо, и в мирное время не ахти. Нету никого. Один я, как перст. Во! И записался на геологоразведку. Ты тама чего не думай, тут прокорма на всех хватит. Знаешь, как кормят! О! Это дело, не то что при Керенском. При царе такого жора не было. Одно понятно: начальство о людях начало думать. Так что давай, приводи себя в порядок и к нам.

– Закончилась? Мы что, отдали Маньчжурию?! – я толком ничего не понял из слов деда Матвея, кроме двух… двух слов и их сочетания – «война закончилась».

– Где ваша сознательность, коммунист? – опять весело сказал Борис. – Ну, не буду вас тревожить. Вы пока отдыхайте. Дед Матвей вам все расскажет. Может, кто знает, решите с нами продолжать это нелегкое, – Борис, кажется, с гордостью вздохнул, – но правое дело коммунизма!

– Проучили кривоглазых! – засмеялся дед Матвей. – Как пальнули по ним со всех фронтов, так и побежали они до самой что ни на есть Охренавы своей.

– Окинавы, дед Матвей, Окинавы! – поправил Борис.

– Война закончилась… – то ли спросил, то ли сказал я.

– Эге, Кинстинтин, эге! Так что, дорогой, отдыхай. А я тебе баньку заряжу. Вот костер как раз догорает. А потом, глядишь, и еще по кружечке. А? Хо-хо-хо… – глубоко и сильно заохал дед Матвей. – Тут у нас не то что фронтовые сто грамм. Пей, скока хочешь. Главное, начальство слушай и всякие там дыры в земле вовремя ковыряй. Вот это по мне. А тебе надо в порядок себя приводить. Смотри, на кого похож. Пока слонялся-то! Как собачонок паршивый.

Дед Матвей слез с борта и встал в полный рост. «Какой же он огромный! – подумал я. Отвык от таких здоровенных людей. Я среднего роста, к тому же щуплый. Сато и подавно, еле доходил мне до плеча. – Ах, Сато, Сато! Успел ли сбежать? Выжил ли?»

Я откинулся на край борта Бэки, прислонил горячий лоб к прохладному железному кузову, вытянул ноги. Опять посмотрел на небо, пробуя не думать, а почувствовать это состояние: война закончилась.

Закончилась война! Война закончилась! Конец войне! Какое это состояние, какие у него цвета, какие звуки? Таким же оно было для Сато, если бы он был рядом, или нет? Ведь в этой войне его страна проиграла. Но важны ли внешние события для состояния? Они всегда связаны только с обдумыванием, а не с состоянием.

Загрузка...