Письмо. Из Дударкова. Из нашего Дударкова!
Письмо от девушки с кожей цвета топленого молока, снегирным румянцем и огромными хорошими глазами.
Захожу в подъезд, привычно запускаю руку в письменный ящик, и — выуживаю белый прямоугольник.
Мне мало пишут. Что, в общем, понятно. Особых знакомых в сколь-нибудь удаленных точках планеты у меня нет. Да и зачем письма — телефон и телепатия уже изобретены.
На конверте буквы-бантики, буквы-бабочки, буквы-губы, кренделя и загогулины. Это сколько же свободного, ничем не омраченного времени нужно иметь, чтобы так упражняться?
В графе «кому» — моя фамилия. И в скобках: «лично». С каким настроением начертано, с какой категоричностью!
Марка, обведенная фломастером, гласит: «Пошта Украйны», а штемпель знаменует родное: «Дударков».
Дударков, вселенная моего детства… Зеленая, шальная, она разительно отличается от нынешней. Там домик-невеличка за толпой хмельных тополей, шелковиц и вишен. Меж скоплением домиков, кирпичных, крепеньких, хатками и не назовешь — солнечное поле в редких пятнах тени. Здесь косят траву скотине, здесь жмурится заросшее болотце. В том болотце, в глубине, в густом иле, сидит какое-нибудь серебристое карасевое чудище, выпученными глазами водит, жабрами колышет, плавники топорщит. Над отражениями дрожащих берез беспрестанно меняется небо, клубится белым по синему. А то сереет с краю, и тогда жди дождя или хлесткой летней грозы.
Мы приезжали туда на каникулы. Каждое лето. Сначала, конечно, с родителями. Потом сами. С братом. Обветренные, прожженые солнцем до косточек, с облезшими носами и выбеленными волосами, мы напрочь растворялись в мире тропинок, яблонь, полей и перелесков. За каждым кустом — приключение, на каждом дереве — разбойник, в каждой луже — подводная лодка.
Не в воображении, но наяву в этой точке пространства с нами по соседству проживали Том Сойер и Гекельберри Финн, здесь затевались и претворялись в жизнь их сумасбродные планы. Именно в эту деревню некогда заворачивал достойнейший предприниматель Чичиков. Здесь лила слезы и утешалась по-крыловски басенная Подщипа. Тут же размещался штаб продразверстки, а рядовые революции Давыдов, Нагульнов, Разметнов уничтожали кулачество на корню во имя святых идеалов. А уж сколько добряк и размазня Обломов пролил над собой моих слез. А деятельная Ольга, по-настоящему красивый человек, немало внушала мне решимости прожить жизнь не зазря.
Сидя в траве у могучего вяза, надежно прислонясь спиной к стволу, я поднималась в небо, блуждала в графике узловатых ветвей, темных и молоденьких листьев, и пыталась в них угадать что-то.
Никакие реальные люди в ту пору не занимали меня. Разве что двое — мои братья, родной и двоюродный, — поглощали мое внимание ежедневно.
Изнывая от любопытства, переворачиваю конверт, изучаю. «Лети с приветом, вернись с ответом!» Почему-то желтый дельфинчик держит в клюве письмецо с пометкой «В Россию».
Непривычно видеть эти девизы, ласточек, дельфинчиков. Такое нынче почти неприлично — наив! А тут защипало в глазах, будто попала ресница…
Деловым жестом, будто для меня это нечто обыденное, вскрываю конверт. Двойной тетрадный лист в клеточку, посередине, на месте скрепок, слегка надорван, зато по полям изгибаются и вьются легкой рукой нарисованные сердечки и цветы.
«Привет, дорогая Катя!..»
И это все, что оправдывает мое имя на конверте. Я читаю строку за строкой и понимаю, что в письме нет ни единого слова, адресованного мне. Ни одного восклицательного знака.
«Мои ошибки считай за улыбки» — так все заканчивается.
Ясно. Послание влюбленного существа, которое нашло способ справиться со своей застенчивостью. Да, Лешка, мой родной брат Лешка истинный виновник этого завитушного творчества…
— Леха!
Леха, канув в свои виртуальные миры, не отзывался.
— Леха! — я прибавила герцев.
— Чего? — через минуту донеслось от компьютера.
— Иди-ка сюда.
— Счас.
Это точно. «Счас». С час.
— А-лек-сей!..
— Ну, чего тебе? — нарисовался в проеме двери «фитиль» под два метра ростом.
— Что ты тут читаешь?
— Письмо, написанное тебе.
— Мне? — изумленный Лешка принял протянутый конверт. — От кого?
И тут же углядел имя: «Надин». Так уж она хотела называться. Зачем ей, Надюше, имечко «Надин»?
— А… — в тоне брата разочарование.
Потоптался Алексей, кинул конверт на стол. И потерял к нему интерес.
— Эй! — окликнула я бесчувственного сердцееда.
— Чего? — обернулся через плечо.
— А кто читать будет — Пушкин?
— Да ну, — и Лешка в компьютере.
Вовсе не юношеская застенчивость, не разочарование, и не пренебрежение к бедной Надин причины такого равнодушия. И не чрезмерная занятость этого сиволапого тинейждера. Даже не банальное желание выглядеть сокрушителем дамских сердец. Просто таков уж мой братец.
Должна отметить обстоятельство, основоположное, если вы хотите хоть чуть узнать моего брата. Он сроду ничего не читал и не собирается. У него, можно сказать, аллергия на всякое чтение. Его разочарование было бы таким же естественным, если бы даже сам Пушкин вздумал черкнуть ему на досуге пару строк.
Вдумайтесь, великие мыслители мира, вздрогните, гуманитарии всех мастей и прочие поэты с публицистами! Вся сила и страсть ваших душ, тонкость обращений, внезапность сюжетных поворотов, глубина выводов и убедительность глаголов разбились бы о добродушное чело моего непоколебимого Лешки, как наивные океанские волны о береговой базальт.
Леха в гробу видел любую художественную, а с ней — техническую, учебную и прочую литературу. Но кое-что Лешка, разумеется, не может не читать. Вот, например, они проходили «Войну и мир». Смирившись с неизбежным, он пару вечеров стоически вычитывал из этой возмутительно толстенной книги заданные кровожадной литераторшей главы.
Как-то он оторвался от страницы, долго смотрел в потолок, а потом спросил:
— Катя, а что такое нимфы?
— Не что, а кто.
— Хорошо, кто такие нимфы?
— Были такие мифологические животные в виде девушек.
— Были, значит… — протянул брат. — А какого они были цвета?
— Ну, какого… Какого-какого… Обыкновенного. Розового или бежевого. Или, может, светло-зеленого…
— А если их испугать, какого цвета?
Этот вопрос, признаться, поставил меня в тупик.
— А зачем их пугать?
— Тут написано, что панталоны у князя Ипполита были «цвета тела испуганной нимфы»…
— Где?! — рассвирепела я.
— Вот! — развернул он Толстого.
Я смотрю на страницу номер 14 школьной хрестоматии… И сама вижу этот несравненный толстовский эпитет.
Ну что, дорогой знаток отечественной литературы, Вы открывали Толстого с той же стороны, что мой брат?..
Есть в Москве дворики, которые время обходит стороной. Я люблю отыскивать такие. Вот и сегодня, в пурге тополиного пуха заблудилась вблизи Арбата. Дома обступили, взяли в полон. С трудом выбралась на Сивцев Вражек. Вздохнула свободней. Вот Арбатская площадь. По подземному переходу, мимо летучей торговли — пивом, котятами, экспресс-портретами — вышла на Никитский бульвар. Вот в этом дворике, скрытый зеленью, в бронзовом кресле — Николай Васильевич Гоголь. Заглянуть?
На высокий лоб падает позеленевшая металлическая прядь. Придавлен Николай Васильевич бронзой. Памятник, писали о нем, запечатлел Гоголя угрюмым, павшим духом. Но мне кажется, лицо Гоголя спокойно. Терзаний нет — лишь ироничное любопытство. К потомкам?
Эпизод сочтут выдуманным, но передаю его без всякой «литературы», стенографически. Две подружки-школьницы, стуча каблучками, ворвались в тополиную тень, хлопнулись на скамеечку неподалеку.
— Все, завтра последний экзамен, и…
В этом «и», в этом лице — ликующий приговор школе и забубенная жажда большой жизни.
— У тебя что?
— Литература. А, сдам!..
Гоголь заерзал в кресле, прислушался.
— Париться три часа будешь, — посочувствовала товарка. — В такую жару сочинение… Кстати, ты видела Светкино новое платье? Бой-френд подарил на выпуск. Ужасно дорогое.
— Ей не идет.
— Да? Мне бы пошло. А темы на завтра выдурили?
— Выдуришь тут. Клади на лапу. Где на всех наберешь? Да сказала — напишу. Вон, возьму какого-нибудь Гоголя…
— Хоть «Ревизора»-то читала?
— Да читала, читала.
— И про что там?
— Как один облом, его Миронов играет, приезжает в город, а там его за шишку принимают. Ну а он, не будь дурак, начинает клеиться к губернаторше и к дочке ее заодно.
Обе покатились со смеху.
Из библиотеки вышел молодой человек, глянул на хохотушек. Одна толкнула другую:
— Такой, что ли, облом-то?
— Не, этот в джинсах.
Опять покатились.
— Слушай, это он на тебя или на меня глядел?
— На обеих, как на губернаторшу и дочку…
— Ох, — зашлась со смеха товарка, — Кончай, Лидка. На обеих!..
— Ну, а потом обвенчается с губернаторской дочкой и смоется. А после все и откроется, ну, что он не ревизор, а просто погулять вышел.
— Охо-хо! Ой, не могу, — уже басом гудела подруга, — Я счас рожу от тебя!..
— Все, конец. На этом поставлю точку и сдам. Законных три балла… Вечером закатимся в «Метель», отпразднуем?
— Ты как, с Витюшей?
— Сдался он мне. Прохора знаешь, с Плющихи? Давно на «БМВ» подъезжает. Только мигни…
Они снялись. Гоголь остался. Сидел сирый, забитый тополиным пухом, и сокрушался про себя, как страшно далек от народа. Сожалел, что уже не в силах переписать «Ревизора», а может. Что не сможет вечерком подкатить на «Мерседесе»…
Где-то читала, что Гоголь со всеми его фантасмагориями умещается в семнадцать килобайт дискового пространства. А в Интернете варятся миллионы мегабайт. Но равен ли Интернет Гоголю?
Не можешь ползать по сетям, не сечешь в разных примочках и наворотах, не знаешь основного закона двоичности чисел — на тебя смотрят, как на недоумка.
К управлению миром рвется интеграл. А я не могу справиться с этим изогнутым многоэтажным чудищем. Не могу разложить его на множители, более того, подозреваю, что он и на множители-то не раскладывается…
Зато мой брат, вскормленный из той же бутылочки с соской, что и я, хрумкает эти интегралы, как леденцы. Его не колышет, что за вопросы задавал миру Гоголь. Заложи любую задачу в компяру, и задача будет расколота в секунды. Чего тут заходиться в рефлексиях…
Телефонный звонок.
— Здрассте, Леша дома, — интонация безапелляционная, не терпящий отлагательств.
Лешка выхватывает трубку, разговор разносится по всей квартире:
— Привет, Киря!.. Что у тебя? Угу… не загружается… Ну, а память есть на винте? Оперативки хватает? Какая операционка?.. А системные требования?.. У тебя, лопух, вирус, наверное. Проверял? Тогда погодь. Ну, сейчас объясню. Все драйвера должны быть прописаны в конфике, в автоэкзеке…
Чтобы все это записать вот сейчас, на живую нитку, моей «оперативки» еще хватило.
Месяца два назад Лешка с приятелем задумали сеть. Компьютерную сеть на весь дом. В их снах и мечтах наша 24-хэтажная башня на улице Яблочкова вся опоясана кабелями, обставлена компьютерами, модемами, конверторами и прочей дребеденью. Будь их воля, ребята собрали бы всех старушек и в несколько суток образовали их в квакеров и юзеров. Представляю, как баба Клава с нашей вахты впиливается через модем в квартиру и начинает запрашивать пароли недельной давности для допуска в дом моих ошалевших друзей.
Поезд подали на запасную платформу. Притулили на задворках Киевского вокзала. Полчаса не прошло, прибыл расстроенный своим опозданием Серган — брательник. Увидев родню, просиял. Но тут же принял сдержанный вид.
— Нет, на вокзале одиннадцать перронов, а они еще один изобрели…
Добрались до штаб-квартиры, точней, масипусенькой «малосемейки» Денисенко. На одиннадцати квадратных метрах Серега здесь проживает с отцом, матерью и сестрицей на выданье.
Оттирликал звонок.
— Ой, а кто це приехал? — Пампушки-щеки тети Ганны зарумянились улыбкой.
— Здравствуйте! — ответно зарадовались мы, высвобождаясь из-под сумок.
— Приехали! — Брови, углы губ на круглом милом лице тети Гали приподняты. — Ну, как дорога? Папа с мамой? Как дела?
Хорошо, когда на кучу вопросов можно откликнуться одним «хорошо». И задать свою кучу вопросов, чтобы получить ответное «хорошо».
— Проходите на кухню, исть готово. А я вчера из деревни. Дед с бабою огород пахают. Вас ждут. Маша звонила, пытала, чи не приехали. Еще нет, кажу. Сережа — тот вообще, говорил, як шо они не приедут, каждый день буду на вокзал бегать, встречать.
Здесь мало что изменилось с нашего прошлого посещения. Тетя Ганна и дядя Петро живут бедно. Ну не то чтобы совсем бедно, но новыми украинцами явно не стали. Все та же комнатка на четырех человек, скромна и аккуратна. Полки старенького серванта заставлены простенькими шкатулками, по которым годами копилась всякая мелочь — нитки, сережки, помады, таблетки, батарейки… На шкафах — далекие от старины иконки. Полка косо лежащих книг: тут и Марк Твен, и «Рассказы о Ленине», и Новый Завет. Из роскоши — разве что хрусталь двадцатилетней давности, подаренный молодым в день свадьбы. Завершает обстановку доисторический, громоздкий телевизор «Славутич».
В ванной, сырой и темной, под зеркальцем сеструха пришпандорила разворот цветного журнала, с которого ободряюще улыбается Мерилин Монро. В коротком коридоре — политическая карта мира с розовым румянцем СССР…
Массивная тетя Ганна ловко орудует в тесной кухоньке. Вмиг на столе появляются тарелки с молодой, обсыпанной юным укропом картошкой, салат, от души заправленный олиею, упитанная киевская колбаса, схваченная портупеей из бечевы… О, украинское застольное радушие!
Если нашей родней затевается жарка-готовка, она поразит любого. Все варится и печется в масштабах глобальных. Иначе не стоит и браться — больно велика орава едоков. Особенно в селе.
Просыпаюсь в Дударкове — в проеме высоких белых дверей, ведущих на кухню, мелькает мама, бабушка, мамины сестры — Варвара и Ганна. От стола к печи и обратно. На столе мука, тесто, противени.
А я лежу, нежусь в обширных, бездонных глубинах бабушкиных перин. Тяну носом вкусный воздух. Тяну на разные лады — то жадно, то едва-едва, раздразнивая рецепторы. Пятна солнца лежат на полу квадратами. В лучах роятся пылинки. Под шагами стряпух пол тонко поскрипывает.
Все! Это выше сил человеческих. Встаю и сомнамбулой двигаюсь на густые запахи.
— О, так проснулась? — Весело интересуется бабушка.
— Нет еще, — смеется мама, — Она у нас сова.
Рань ранняя, по моему разумению:
— Еще и десяти нет.
— А я, деточка, ложусь в одиннадцать, подымаюсь в пять. Коровку треба выгнать. — Говорит под прихлопы теста бабушка.
Она отщипывает клок теста, ловко разминает его и вкладывает начинку. Заворачивая пирог, бабушка скоро перебирает пальцами. Мысленно сопровождаю каждое движение ее пальцев звуком. Быстрые гаммы пробегают по хребтам пирогов. Вот бабушка шаркнула заполненным противенем по столу, сунула в печь, поддела пехлом, повела вглубь:
— Через десять хвылын будут пирожкы, — Она легонько подтолкнула пехло в «подпичче», подпечье — черная от времени деревянная лопата скользнула далеко, как сом в глубину.
Задумчиво прохаживаюсь туда-сюда, заглядывая в жерло печи. Там в отсвете углей зреют, крепчают на глазах, так и прут в рост пироги с картошкой, морковью, рисом, курагой. Нет, в московской духовке все происходит по-другому.
— Без пяти минут пирожки! — Оглашаю штейкбреккерским лозунгом соседнюю комнату, где мои трудолюбивые братья с утра белят потолок, щедро усеивая кляксами коричневый пол. Бедняг запрягли в телегу неизбывных деревенских трудов, должно быть, вообще ни свет ни заря.
— Докрасим? — Вопрошает Лешка, с тоской озирая огромный потолок. Потолок серый от непросохшей извести. Серый, но не весь.
И тут же ссыпаются вниз со столов, застеленных газетами. Пятнистые, веселые, садятся за обширный стол. За столом сейчас примерно треть маминой родни, восемь человек. Если собрать всю семью бабы Софьи и деда Ивана, места не хватит.
Взрослые едят сосредоточенно, пристально. Мы же накидываемся на пирожки, вернее, пирожищи, с азартом и вожделением. Уминаем их, за ушами пищит. Приятно смотреть на здоровых, сильных людей, которые одинаково вдумчиво подходят и к работе, и к еде. Все делается внимательно, ловко, много. Мне обидно — не могу поспеть за ними ни в том, ни в другом. Выкатываюсь из-за стола после тяжкой победы над вторым пухлым пирогом и продолжительной возни с третьим. Третий — вполне безобиден на вид, но так жарко дышит в лицо, что я сдаюсь. Корочка с желтым кантом взбитого яйца тайно скормлена псу.
Уползаю. Стараясь не смотреть на пироги, от которых ломятся несколько огромных мисок.
— Дак скольких одолела? — Звучит вопрос мне вдогонку.
— Троих, — переводя дух, привираю я.
— Мало, — выносится приговор.
Со стоном скрываюсь. А вслед — привычный ритуал извинений бабушки:
— Ешьте шо есть. А чего нема, так извиняйте.
Посреди стола одиноко белеет брошенное Лешкой письмо. Куда его теперь? В ящик стола — отвечать придется самой.
В столе кавардак. Чего только нет: двестирублевка с портретом Ленина, кассеты, программка забытого концерта, зачетка, какие-то камни с прошлогодней поездки в Крым. Перебрать все это? Вытаскиваю ящик, опрокидываю на стол. С грохотом покатились крупные бусины. Вот так же я собирала их на станции метро Театральная, где они разлетелись под гогот малолетних идиотов, которые радовались возможности подхватить самые блестящие камушки. Оставить эти бусы пацанам на растерзание я не могла — мамин подарок — и дралась за каждую бусинку, взывая о помощи. В конце концов на сбор бусин был мобилизован даже милиционер.
Вот так всегда: чтобы навести порядок в ящике стола, я вынуждена перевернуть вверх дном полквартиры. Под столом треснулась о заброшенный мольберт, сорвала ноготь о вывернутую паркетину. Захотелось все бросить, заплакать. А тут еще самый последний дареный бегемот из стекла свалился с полки. Почему у меня вещи не выживают?
Не удастся собрать коллекцию бегемотов, они все подохнут у меня. Был аквариум — потек; волнистый попугайчик Кеша среди зимы, прощально махнув крылом, улетел в теплые края через форточку.
Ну их, эти бусы, все равно никогда не собирусь нанизать.
Был развал в столе — а теперь на столе. Старенькие золоченые дамские часики. Мне их подарила бабушка Валя, папина мама, еще когда я и время-то не умела определять. Бабушкины пальцы больше не справлялись с крохотной кнопкой завода. Зато мои очень даже справлялись, с тех пор часы и не ходят. Всякий раз, как натыкаюсь, обещаю себе: обязательно как-нибудь снесу в починку.
Что тут еще? Свернутая гитарная струна… Губная гармошка… Кусочек сангины… Господи, если б я довела до ума хоть что-нибудь, за что бралась! Если б училась, чему учили. Все разбросано, раскидано, как осколки судьбы. Листок нотной бумаги. Одна-единственная музыкальная фраза, начало партии для фортепиано из увертюры «Серебряный лист». Мне так нравилось слово «увертюра». Что-то захватывающее — вихри музыки сталкиваются и ревут, ошарашенный зритель со слезами обещает себе начать жизнь заново… Прошло то время, когда я еще могла дописать эту увертюру. Или еще не наступило?
На железной жердочке уже сидели в ряд молодые кияне, ждали Серегу. Хлопцы приняли к сведенью наши имена, мельком оглядели меня и далее старательно избегали встречаться глазами. Появление чужих явно перебило хребет разговору. Пока новой темы не находилось. Хреновое, я вам доложу, ощущение, когда вот так все молчат. Неловкость была расколота Серегой, вытянувшим из кармана колоду карт.
Сначала, признаться, я приняла колоду за стопку вчерашних оладий, хоть слегка и подсохших, надкушенных, но не растерявших своей лоснящейся красоты. Потом пришла мысль, что первым сию колоду распечатывал еще Лойко Зобар у цыганского костра над излучиной древнего Днепра. Потом карты перешли к бурсачу Хоме, ходившему класть кресты во храмы Киево-Могилевской академии да напоровшегося на нечистую силу в деревенской церковке. Так и видишь, как Хома режется крест-накрест в подкидного со всякими ведьмами, виями да вурдалаками. Позже колода канула в небытие.
В рядах смущенных аборигенов при явлении чудо-колоды произошло заметное оживление. Руки задвигались, глаза заблестели. Увлекаемые Серегой, мы направились под завесь могутных дерев, где пустовал воровый доминошный стол.
— Кто раздает? — Риторично спросил высокий лопоухий хлопец, потянув к себе карты.
— Ну, правильно, — укорил по-девичьи красивый парубок с хитрецой во всем сутулом облике, с сутулым же носом.
Добродушно засмеялись.
— Кто лучший игрок? — Спросила я.
Вопрос глупый, но надо было завести светскую беседу.
Молодые люди переглянулись, один из них, все так же глядя на карты, дернул плечом и сказал:
— Да никто.
— А кто шулер? — Приставала я.
Помолчав, они указали на сутулого:
— Он, гадюка…
Видимо, Сергана в этом кружке почитали за серьезного, вдумчивого профессионала — прислушивались. Сам Серган сидел нагорелой свечой, уставшей светить, изредка хмыкал, меланхолично и строго глядел в даль. Серега — жилистый смуглый парень, кареглаз и темноволос, цыганист. С приятным круглым лицом — брови высоко подняты, на губах блуждает улыбка.
Играли молча. Сподлобья. Как хоккеисты, наработавшие коронные комбинации. Один, шмыгнув носом, выкидывал на поле совсем безобидную шестерочку — чего бить-то. Но противник видывал виды, смаху хлестать «шоху» вальтом не спешил, задирал в небо голову и долго шелестел губами.
— Ходить бум?
— Бум…
Появлялся туз.
Наступала очередь сотоварища задирать голову и шелестеть губами. На что Серега говаривал:
— Нет бубей — в морду бей…
— Меньше думай — буби будут…
Представилось, что впереди у них, как и позади, целая вечность. И нет ничего в этой вечности важней и актуальней, чем держать вот так, веером хлестанные-перехлестанные оладьи и смотреть на бубенную да червовую кабаллистику… И мой Лешка будто тоже вечность сидит тут, с этими братками, и так же, как они, шевелит губами и мечет карту слегка лениво.
«Московское время — семнадцать ноль-ноль», — сообщает радио. Опаздываю! Вылетаю из квартиры, тороплю лифт.
Душный маленький зальчик клуба «Фор-пост» на Спортивной. Накурено. На сцене — знакомцы, виртуозы окраин. Терзают изношенную электронику: настройка хороша на публике.
— А щас пред вам выст-пят «Грузди», — баритонит в микрофон Потап Коршуновский. — Мы — первое свободное поколение века!
— У-у-у!.. — Воет свободное поколение.
На головах — хайратники, чумовые стрижки, на запястьях — феньки или металлические цепи, кто в коже, кто в рваных джинсах, почти у каждого — бандана на шее. Должно же первое свободное поколение чем-то отличаться от комсомольцев 20-х!
— Бэ-люз! — Возвещает солист.
Народ расположен. Встречает шумно. Ярко освещенный ладный Потап с распущенными по плечам волосами затягивает надрывный английский блюз.
— В России нет своей рок-культуры, — проповедовал мне Потап. — Пост-советская — дребедень. А в нашем музыкальном стиле песни по-русски вообще невозможны…
— Как это нет рок-культуры? А вы?
— Ну, мы вынуждены творить в русле. — Уходил от удара парень. — Хотя бы затем, чтоб потом выйти из берегов.
Музыканты запотели. Публика вошла в раж. Публика раскраснелась. Публика готова крушить стены старых устоев. Хруст и скрип кожанок, звон и лязг металла, топот, прихлопы, вскрики, свист…
У Потапа дикое чувство ритма. И равновесия. Мотая головой, словно она и есть знамя свободного поколения, он умудряется устоять. Занавесив лицо кудрями, навис над микрофоном. По визгу, многократно усиленному толпой, догадываешься: драма. Потап ест микрофон. А тот истошно орет от боли. Микрофон захрипел в агонии, но Потап неумолим. Он, похоже, заглатывает микрофон. Нет, просто перекусывает какой-то нерв. Перекусил. И микрофон почил.
— Ро-рол, — провыл Потап.
Я малодушно смылась из зала. В предбаннике — бар. В углу сладко дрыхнет перекайфовавший представитель свободного поколения. Музыка, сотрясающая перегородку, ему не мешает. Со стен на павшего бойца с пониманием смотрят портреты потапообразных ребят. Живые не обращают на покойника никакого внимания.
Выхожу на воздух. Холодно. У входа в клуб курят, тяну сигарету и я. Яркие огни в темноте и искристый снежок все же дарят ощущение праздника. Сзади тяжело хлопает дверь. Выползло то самое чудо в перьях.
— Мне п-плохо, — говорит и неуклюже падает.
Рухнул он лицом на ледяное крыльцо. Господи, почему при мне-то? Почему я должна становиться медсестрой на этом поле боя? Эй, помогите кто-нибудь!
Обморок? Убился? Растирают щеки снегом. На руке чужая кровь. Дайте платок… Щеки бедняги не розовеют. Скорую вызывайте, идиоты!..
Через десять минут, а может, час, наконец — сирена. Когда человек ждет, он всегда искривляет время. Сонный врач ощупывает пульс, спрашивает имя, не получает ответа. Машет рукой — юношу в машину. Сугробы мигнули синим и погасли.
— Может, еще откачают… — кто-то вдогон.
Шагаем по снегу-пенопласту, который уже не рождает ощущение праздника. Потап предлагает:
— Зайдем на чай?
Светлая комната. На стенах — все те же «потапы», классики андеграунда. На столе компьютер, погребенный под дисками, кассетами, книгами. Матрас, гири, музыкальный центр — вот и вся обстановка.
— Компьютерной музыки не признаю. Вообще, всяких электропримочек. — Провозглашает Потап. — Где появляется машина, там человеку делать нечего.
— А это что?
— Это компьютер. — Не тушуется он. — Тебе с вареньем или сахарку? Можно творить компьютером, но нельзя — благодаря ему.
Ерунда какая-то. Софистика. Пью чай без сахара и без варенья. Из головы нейдет тот парень, что увезен «скорой». Откачали или уже труп?
— Мне недавно поклонница звонила, — хвастается вдруг Потап. — Чего это вы все на музыкантов западаете?
Пропустив мимо ушей «все», хмыкаю:
— Тащимся…
— Знаешь, я понял, музыка спасает меня. Мир спасет. Это как благодать, как некий эликсир жизни. Музыка должна способствовать уничтожению всякого страдания.
…Так выживет или уже где-нибудь в морге?
В сплошном строю домов на главных улицах Киева мелькают щербины: временами уютный зев арки распахивается то по этой, то по другой стороне. Открывается маленький дворик с неизменной зеленью, лоскут неба, его двойник-лужа и косые разноцветные тени, тепло подсвеченные солнцем. Улицы — то асфальтовые, то мощеные — громыхают рыжими трамваями, плывут сияющими авто. По обеим сторонам — то шершавые, чешуйчатые каштаны, то пахучие липы. В окна лезут ленты плюща, карабкаются с этажа на этаж.
Безопасного, домашнего, синего неба в Киеве больше, чем в Москве. Выходим к памятнику «Дружба народов», металлической радуге на Владимирской горке, перед смотровой площадкой. Мы и сами сейчас — носители этой дружбы.
На Днепре белые яхты, стремительные «стрелы», по берегам — иголочками и точками — пляжники. За рекой — нагромождение корпусов и косые солнечные лучи, сквозь облака, как в дуршлаг.
Потом в этот дуршлаг грянули струи дождя.
— По ходу, дождь не скоро кончится, — отметил Серега.
— Да, — откликнулся Лешка.
Их маневр был ясен. Приплясывая в такт дождю, мы устремились в Мак-Дональдс. Оказывается, в Киеве недавно открылся филиал этой забегаловки, и вызвал не меньше нездорового любопытства, чем в Москве. Нас прельщают сомнительные иноземные яства ядовитого цвета, ненатурального вкуса, улыбки, с неслыханной щедростью внесенные в меню: «улыбка бесплатно!»
Вечереет. Дождик стих. Желудки набиты. Культпоход продолжается. Братья пружинно ступают, сдержанно двигаются — то ли трехмерные виртуальные бойцы, то ли люди будущего тысячелетия. Последнее даже верно.
Майдан Незалежности. То бишь, Площадь Независимости. В последний год переоборудованная по веленью президента Кучмы, с гранеными фонтанами и подземным торговым комплексом. Площадь-двойник Манежной в Москве. Такие же полупрозрачные купола наверху, такой же электрический, с оттенком метрошного, глянец. Раньше здесь росли высокие деревья. Раньше мне нравилось здесь больше.
Прогуливаются почтенные старушки, отцы семейств с выводком малолетних, те же малолетки постарше, вроде нас. Иностранцы, в особенности англоязычные ухоженные седые старики и старухи, громыхающие тележками по асфальту, обмениваются бодрыми возгласами и глядят вокруг победно, с видом властителей мира, днем они сверкают солнечными очками, вечером — фотовспышками. Пьяные всех возможных возрастов, тихие и голосистые, влюбленные пары, красивые девушки в летних платьицах фланируют тут. В Киеве убийственно много красивых девушек в летних платьицах, и, как назло, на мне, урбанистке, джинсовые шорты и рубашка.
…Шаг сам собой замедляется, голова мечтательно запрокидывается, цвета вокруг становятся гуще, сказочнее. Все как в театре. Забываешь, кто ты и что предстоит завтра.
— Серый, прикинь, у меня скоро будет новый «Пентюх», — блестит глазами Лешка.
— А какие программы? — Интересуется Серый.
— Да любые, это ж такая машина…
Интересно то терять, то обнаруживать смысл их разговора.
Как в детстве прыгаю, стараясь не наступать на асфальтовые трещины. Паутина трещин причудливо ветвится.
— Играл в «ДУМ»? — спрашивает Лешка.
— Ясный пень! Крутая стрелялка, скажи?
Серый с Лешкой изображают мутантов. На Земле наступили страшные времена. Всюду — свирепые твари.
— Всего дается три жизни. Ну, ты, конечно, можешь еще себе наловить, где-то до шести, — разъясняет Лешка.
— Я за одну жизнь однажды прошел два уровня.
— Ты что, я три прохожу спокойно…
Нет, они не оборотни, просто парочка сумасшедших. Мне бы две-три жизни… Впрочем, я боюсь, что и правда душа бессмертна.
— Потом, если победил, записываешь свое имя.
— Оно остается? — С надеждой спрашивает Серега.
— Конечно, в памяти. Там такая таблица.
Даже в компьютерной стрелялке человек хочет увековечить имя.
Я люблю Киев. Бродить по нему летним вечером. Ярко-синий, темно-бархатный. Холмы сошлись над рекой словно для того, чтобы рассмотреть что-то в глубине, в самой стремнине. Зелень темных холмов взрезают просветленные церкви. Космические корабли, официальные посольства Господа Бога на Земле.
Время загустело. И кажется: на улицах с прохожими смешались люди прошлых столетий. Трамваи покрыты пылью веков. И я оглядываюсь, с твердым убеждением, что ухвачу краем глаза город, площадь, киян времен Ярослава и Мономаха. Просто я все не могу застать древних врасплох. Нарочно думаю о другом, чтобы отвлечь их внимание, быстро оборачиваюсь, но… Все успевают принять современный вид.
Выпив кофе и в последний раз куснув бутерброд, одеваюсь, выскакиваю на улицу. Вот он, декабрь. В стылом свете фонарей одной тропой тащатся такие же, как я, сонные, сиротливые москвичи. Хоть бы с утра-то ветер дул понежнее, скотина неодушевленная.
Дорога к метро уже протоптана. Неужели кто-то встает еще раньше? В окнах домов мелькают силуэты, горящих окон все больше.
Метро делает ВДОХ. И все мы, как кролики, движемся в его пасть. На всех одни права и обязанности: «не бежать», «не останавливаться», «не прислоняться»… «Пик», — выдыхает остатки воздуха пассажир, чтобы поплотнее укомплектоваться.
Кто-то сказал, что ничто так не сближает нас, как московский метрополитен.
Исподтишка наблюдаю соседей. Люди измучены, лица землисты. Так всегда, если едешь раненько, в первых поездах. Это, досыпая стоя, отправляются на заводы рабочие — черная кость. К девяти вагоны набиваются другими, почище и посвежей — это конторский люд отправляется в «сити», да студенты в вузы. В десять-одиннадцать совсем другой расклад — являются экскурсанты, праздные гуляки, гости столицы…
«Уважаемые пассажиры, будьте внимательны друг к другу! Выходя, не забывайте свои бомбы в вагонах!»
Этот город возводился для великанов, а стал тесен карликам. Светает. Вдоль длинной дорожной пробки по аллее бегу к зданию Университета. Сегодня главное — систематика. У меня проблемы с этим предметом. Зачем нужна какая-то система в возрениях? И кому? Сколько я наблюдаю людей, они прекрасно обходятся и без оной.
— Эй, — сзади веселый голос.
Оборачиваюсь.
— Ты чего такая суровая?
— С чего веселиться?
— А с чего печаловаться?
Юрке хмурое утро по барабану. Даже теперь, когда на носу сессия. Толстые губы расползлись в улыбке, глаза прищурены.
— Анекдот слыхала? Идут по лесу заяц и медведь. Не, заяц и волк. Стой, медведь все-таки. Ладно, не суть. Заяц и лиса идут по лесу, падают в яму. Думают, кто кого есть будет?
— Надуманно.
— В смысле?
— В смысле зайца. Тут, по-моему, все предрешено.
— Лиса говорит… А, да, с ними еще волк был. Нет, погоди, я что-то забыл…
Всем нравится то, к чему нет призвания. Юрке — рассказывать анекдоты.
— Съели зайца-то?
Юрка смотрит, как на дуру.
Врываюсь:
— Аплодисментов не надо…
— Не будет аплодисментов, не переживай, — с излишней, на мой взгляд, исполнительностью соглашается Грек. Грек — потому что ревностно учит греческий, на самом деле Гриша.
— Нельзя же так покорно следовать моей воле, — укоряю этого клоуна.
— Я бы на твоем месте поблагодарила, — неуместно сострила Женя. Противная девчонка. Кто ее спрашивает, что бы она стала делать на моем месте? Глупа, но красива. Вся такая каштановая, пушистая. Вчера, изящно покручивая в пальцах дужку очков, рассказывала, как в метро читала «так, одну поэму Бернса», а к ней «подошел какой-то милый молодой человек», слету покорен ее умением читать по-английски.
— Ну-с, деточки… Что у нас сегодня? — Профессор Макаров шмякает на стол линялую сумку с цветной надписью: «Спорт СССР». При том, что самого СССР нет уже целую пятилетку, эта сумка — легенда, она, рассказывают, у профессора со студенческих лет.
Тетради зашелестели, затылки зачесались. Черт его знает, что там у нас сегодня…
Макаров озирает каждого поочередно. Как говорили в прошлом веке, взгляд его стальных глаз проникает в самые глубины смятенных душ. Наш позор для него очевиден, как ошибки наивных парадоксов Зенона. Мы кролики, и всех пожрет удав.
— Деточки, что ж вы у меня такие глупенькие? — Решил покуражиться знаменитый автор десятка учебников. — Ни фига вы не учитесь. Балду гоняете. А я вас люблю. И поэтому на экзамене пощады не будет.
Вряд ли найдется такое место в истории философии, куда Макар телят не гонял.
Досадует. Собирает лоб в складочки. Поворачивается к доске. Там значится: «Если есть инкубатор, должен быть и суккубатор!»
— Кто автор?
— Я, — отзывается Слава. Макар склонил голову.
— Неплохо. Даже остроумно. Хотелось бы, однако, получить некоторые разъяснения. Вдруг остальные, как обычно, не осведомлены…
— Кто такие инкубы и суккубы? — Подхватил Слава.
— Именно.
— Жмурики. — Слава скорчил рожу. В аудитории захихикали.
— То есть мертвецы? — Уточнил Макар. — Какие?
— Ну…
— Развернутый доклад к следующему семинару, — приговорил Макар.
Слава обреченно падает на скамью. Юрик треплет его по плечу, соболезнует. Эти двое представляют собой наглядное пособие по Сервантесу. Не меркнет в веках дружба увальня и идальго. Вот только здесь верховодит больше Санчо Панса.
За столетия Санчи Пансы поумнели значительно. А идальги столь же явственно поглупели. Славка недавно выкрасил волосы в рыжий цвет, настолько рыжий, что смотреть на него без содрогания невозможно. Славка — фэн битлов, он носит черные майки с фейсами рок-звезд и с исступленностью Дон-Кишота метит в великие музыканты. Или просто в великие.
В сознание пробился голос Макара:
— И когда вы, друзья мои, поймете, что вы — ни что иное, как субстанция, вы полюбите. Полюбите — во вселенском смысле. Все страдания мира станут вашими страданиями, все люди будут вами. Пир мысли, блаженство воображения… Самый непротиворечивый мир Лейбница каков? — Вопросы Макара внезапны.
С точки зрения нормального студента, вопрос глуп. Судя по лицу Макарова — умен.
— Состоящий из одного элемента, — лениво отвечает Никита.
Никита интересует меня давно. Я его не интересую.
— Да! — вскрикивает Макар, утвердив восклицание размахиванием авторучкой.
Экие мы сегодня сообразительные! Браво, Никита-умник. Профиль романтического героя — с горбинкой нос, светлые глаза, острый угол губ… Уловил взгляд. Улыбнется? Нет, морщится. Оборачивается. Нет, не смотрю, не думай. И не надо воображать себя прынцем наследным.
Подумать только, какое несообразие: в сегодняшней суете мы принуждены читать Спинозу, Лейбница, Шопенгауэра… Сонмы людей прошли через жизнь, пропали, сгинули, мы живем в другое время, сама жизнь другая — что может нам поведать Спиноза?
— Спиноза доказывал поэтические мысли математически. В этом он весь. — Высокие брови Макара в благоговении.
Народ скучает. Кое-кто вздремывает после вчерашнего шабаша на дискотеке «Мастер».
— Девочки, ненаглядушки мои, красавочки, слушайте!..
На девичьих лицах — тупой интерес. Впрочем, чаще к соседу по парте. Или человек неравно за пределами аудитории, витает.
Лично я специалист по здешнему интерьеру, разглядываю стены. Какое смятение я чувствовала, когда впервые вступала в эти стены на правах их властителя! Как сладка была неисследованность бесконечных коридоров и таинственность лестничных маршей…
А теперь? Все входы-выходы давно известны, лекция по глобалистике удручает, а уж физиономии эти…
Зато прямо так в дипломе и напишут: «Философ…» Впору сунуть под нос хоть самому Аристотелю. Поди, у него, сирого, не случилось такого диплома? Глянула бы я на того Аристотеля на экзамене в МГУ.
Однажды бабушка спросила:
— Дак кем ты будешь, как выучисся на своем факультете? Я отвечала гордо:
— Философом.
— Ну, а прохвессия у тебя какая будет?
— Такая и будет, бабушка, — вздохнула расстроенно.
— Так заниматься чем сможешь? — Слегка рассердившись, прикрикнула она.
— Ну… Преподавать смогу… Переводить… Статьи писать…
— Оно как, — качнула она головой, — Хвилосов… Шо ж це за специальность такая?..
Не умела я с бабушкой до прошлого лета разговоры разговаривать. Чаще мимо ушей пускала любые беседы старших. У них были свои «дила» да «справы», у нас, детворы, свои.
Впрочем, иногда на слух тревожно ложились фразы о ценах, болезнях, о том, что «у соседки муж пьет, а у нас дед, та и у Любы…» Обычная жизнь, что в ней интересного? Теперь эта жизнь — предмет моей «прохвессии».
Бабушка — Лешке:
— Так у тебя троек нету?
— Не, баушка, — юля глазами, выдергивает он голову из-под ее руки.
— Вчысь, деточка, вчыться треба гарно…
Учиться надо, ясный пень. Надо учиться. Удивительно, как веско умеют пожилые люди говорить заведомые банальности. Как-то так говорят их, что глянешь в эти выцветшие глаза, скосишь взгляд на черные от земного труда руки, и тихо согласишься: «Надо…» Но как же порой неохота!
В речи моей «подкиевской» родни причудливо и лихо соединяются украинские и русские слова. Диву даешься, как мы вообще понимаем друг друга. Впрочем, ведь и москвичи напрасно уверены в исключительной правильности своей речи. И я была уверена. Пока случай не заставил услышать себя со стороны.
Наша дорожная поклажа тяжела, словно поклажа верблюдов. Казалось бы, что нам с Лешкой нужно взять с собой деревню? Карман с мелкими деньгами — ничего больше! Но мало-помалу набралось с полтонны разного скарба. Родня ждет московского гостинца, и хочется всех порадовать.
— Может, машину поймаем? — Закинул удочку Лешка. Хорошо закинул, со свистом. Клюнуло. Гулять, так гулять…
— Такси? — Телепатически возник ниоткуда владетель автомобиля — низенький, аккуратный старичок.
— Сколько? — Вонзили мы в него испуганные взгляды.
— Девять гривен, — не менее испуганно произнес он.
— Пять! — Отрубили с угрозой.
— Восемь, — как бы оправдываясь, ответствовал возница.
— Шесть. — Возопили мои мелкособственнические инстинкты.
— Семь, — прошептал извозчик, закрывая глаза.
— Йохо! — Победно вырвалось у Алешки. — Поехали!
Я подосадовала: можно было скостить и до пяти, если б не этот Алешка.
Машина была припаркована неподалеку, и мы, сжав зубья, ухватили багаж. Впереди мельтешил водитель, предупредительно огибая прохожих с искусством хорошего штурмана. Впрочем, старичок ухватил самую увесистую сумку и нисколько не затруднился этим обстоятельством.
И вот мы предстали перед машиной времени. Давнего времени. Перед нами, вростая колесами в асфальт, стоял заматерелый железный монстр-мутант, покрытый чешуей окаменевшей грязи. Когда-то, юным автомобильчиком, не нюхавшим жизни и старого масла, он имел синий окрас.
— Марка «Жигуль», — заметив мой естествоиспытательский интерес, не без гордости отрекоммендовал скакуна владелец, — таран, а не машина.
В утробе этого постиндустриального чудовища мы летели по Киевским улицам. Под колесами шепелявила брусчатка.
— Красивый город! — Для затравки выкрикиваю сквозь всхлипы мотора.
— Еще бы, — незамедлительно отзывается рулевой, — дуже красивый город. А вы здесь первый раз?
— Каждый год…
— С Москвы?
— Как угадали?
— Дак у вас же акцент…
И дед со знанием дела разложил всю фонетику и семантику московской речи. С ее насилием над «а», «о», «г», не говоря уже об ударениях.
— Ну, вообще-то мы не совсем москвичи, — пошла я почему-то на попятный. — Мы родом с Дальнего Востока. И наполовину сибиряки с братом. А на остальную половину — украинцы.
— Ах, девушка, украинцем нельзя быть наполовину. — Опять прищучил водитель.
— Да вы часом не из УНА-УНСО?
— Зачем же УНА? — Обиделся наш киянин. — Вовсе нет. Просто я украинец! До седьмого колену. Только не тот, шо на митингах шумит. Как думаешь, дочка, Тарас Бульба ходил бы на митинги?
— Думаю, нет.
— Вот и я так думаю.
Далее реинкарнация Тараса Бульбы заговорила почему-то о своем сыне, судя по всему, чуть ли не об Андрийке.
— Учиться не хочет, только «телик» ему подавай. Да этот ваш… «видик». Или «видак», а? «Видик» — раньше употреблялось в значении «вид». Например, вот из окна машины — недурной видик. А вам такое скажешь, разве поймете? Вот и мой хлопець. «Тусовки» ваши всякие. Ну, конечно, плюс деньги на карманные расходы. Куды вы их тратите, на шо? Ох, как своим-то родичам в копеечку влетаете — будьте уверены. Или как вы там у себя в Москве их зовете, «предки»?
— Почему «предки»? Родители…
— О, — иронично оборачивается обличитель, — «Я у своего родителя десятку стрельнул» — так, что ли, это звучит?.. А вот есть у вас новое слово. Как его… «Догнаться». Может, вы мне его растолкуете? Мой не хочет. Ты, говорит, папаша, тоже своим предкам кой-чего не договаривал.
— А не сказали вы ему: «А ну, повернись, сынку. Экий смешной ты…»
— Это из «Тараса Бульбы»? — Смекнул водитель. — Ох и лукавый вы народ, молодежь…
За пределами Киева враз открылись поля, окаймленные лесополосами. Поплыли яблочные сады. Даже во рту вдруг явился кислый, терпкий вкус недозревшего яблока — холодного, крепкого, круглого…
И вот наконец на обочине дороги мелькнула белая табличка: «ДУДАРКIВ».
— Все-то смешки вам, молодым. — Не унимается водитель. — Хлебом не корми, дай над стариками посмеяться. Ничего, ничего, станете сами «предками» — поймете…
В Дударкове после Москвы и Киева и дома пониже, и асфальт пожиже. Посреди улицы Крупской, со слегка покосившимся зеленым забором, все та же вековечная лужа. Через забор свешиваются круглолистые ветви разросшихся сливовых деревьев. И когда они успели вырасти?
— Вы, ребята, берегите своих-то. — На прощание еще успевает наставить водитель. — Вы для них единственные, обормоты.
Хата деда с бабой утонула в вишнях. У лавочки, заросшей желтыми цветками, — шелуха семечек. Шелестят, бушуют тополя — ветер гонит зеленые волны…
Родная шелковица у колонки… Здесь мы проводили немало времени, оббирая пахучие ветви. Клевали сочные вкусности, как шпаки-скворцы. Земля усеяна темно-синими кляксами. Губы после шелковиц тоже синие. Можно нарисовать на лице полосы и, улюлюкая, гоняться за враждебным племенем диких курин-каран-кунтов. Попадет, однако, если заслышат возмущенное кудахтанье.
Нам никогда уже не удастся стать понимающими и понимаемыми, как прежде. Тогда наши волосы и глаза были светлыми. Мы стемнели. И не только внешне. В наших телах не осталось ни одного атома с той поры, они заместились другими. И атомы наших душ?
— Грустно все это, правда?
— Да нет, — быстро ответил Лешка, он, показалось, понял, о чем я.
Серега приподнял брови.
— Трошки есть, — наконец вздохнул он.
«Доброе утро, досточтимая Катарина! Не кажется ли многоуважаемой мной Вам, что на nехt пару можно и забить в компании прекрасной Я?
Остаюсь и проч. Элейн.»
Следующей парой лекция в «поточке» — в большой поточной аудитории, где парты стоят лестницей и на низшей ступени, чуть не написала, «развития» — преподаватель. Кот-Баюн читает нам сегодня про понятие абсолюта у древних греков. Поначалу «абсолют» у всех улыбчиво ассоциировался с известным продуктом. Что о нем могут знать древние греки?
«О, прекрасная Элена! Давайте же прогуляем пару, а заодно еще Карла совратим с пути истинного. Искренне Ваш, Катар Всех Дыхательных Путей.»
На втором этаже — огромные окна, батареи парового отопленья и пыльные финиковые пальмы.
Карл мрачновата. Карл вообще трагическая героиня. Смугла, длинные темные волосы занавешивают лицо. Младшая сестра Моны Лизы. Только часто одета в длинный свитер с закатанными рукавами. Карлом друзья зовут ее, она говорит, издетства.
— Люди, — восклицает Лена, — у меня для вас цитата. Мы давно обмениваемся цитатами.
— Учебник по анатомии. Слушайте: «изучение всей совокупности анатомических и физиологических особенностей человека, его эмбрионального развития показывает, что человек относится к отряду приматов…»
Эффект скептический: Карл приподняла левую бровь. Лена выдерживает паузу и заканчивает:
— «И как у большинства приматов, у человека развит головной мозг…»
— Да я же не говорю, что русский народ лучше других. — Регулярные споры с Карлом мучительны для меня. — Но он — страстотерпец, народ-мученик. И одновременно — великий оптимист, мечтатель, наивный созидатель… Россия — понятие метафизическое. Русский народ самобытен. Исключителен. Да, исключителен, не надо на меня так смотреть!..
— В ушах навязла эта тема о самобытности. Отравили себя речами об исключительности, залезли в дебри зауми, а сами давно на задворках истории… Россия своеобразна в одном — в глупости непроходимой. Ну, и в самобичевании тоже.
— Браво! Диагноз. Может, хватит самим себя прикладывать? Ты вправе обличать пороки в своем Отечестве, но ведь не до отрицания достоинств. Не надоело хихикать, когда о твоей стране с висельным юморком чушь несут? Хохмач Жванецкий вместо Салтыкова-Щедрина, жуир Вишневский вместо Лермонтова, свора доморощенных психологов-детективщиков вместо Достоевского…
— Ну, сравнила! — Карл сморщила нос. — И потом, еще неизвестно, каким был бы Достоевский в наше время.
— Каким?
— Во всяком случае, наверняка не ура-патриотом. Он вненационален. Наднационален!
— Достоевский? Вненационален? Ладно! Но только потому, что национален до глубины души.
Господи, о чем спорим! И чего спорим? Недели не проходит, чтобы мы с Карлом не сцепились по какому-нибудь подобному поводу.
— Национальность. — Всплескивает руками Карл. — Да об этом сейчас вообще не принято вспоминать в приличном обществе. Плохой тон, знаете.
— Стоп, зачем же из меня монстра-то делать? Просто всяк все же должен помнить, откуда его корни…
— По-твоему, все что-то «должны», «обязаны»… В честь чего?
— Карл! — Достала она меня. — Для тебя не существует Родины?
— А что такое Родина? — Прямо смотрит она. — Нечто иррациональное, эфемерное, отчего слезы на глазах? Умный человек сказал, патриотизм — прибежище подлецов. Отечество? «Моя» страна? Красиво! Но именем Родины оправдывается не меньше злодеяний, чем, я не знаю, именем Христа! Что мне называть Родиной? Место, где родилась? Не смеши меня. Я ему ничем не обязана. И оно мне — тоже.
— Круто!
— Ну, а как? По-твоему выходит, с рождения я должна быть моральным должником определенной точки пространства? Только потому, что там меня произвели? Благодарю покорно. Может, я обязана этой стране воздухом, которым дышу? Или обязана ей водой, которая, кстати, включаема в мировой круговорот воды в природе?
— Да нет, я не о том. Но есть же понятие русского как такового.
— А что его формирует?
— Да хотя бы язык…
— Какая разница? С тем же успехом мы могли бы и по-английски говорить. Сочетание обстоятельств — и человеку повезло или не повезло родиться в той или иной стране.
— Ладно… — За что еще спрятаться от бронебойных доводов? — А культура…
— Ни одна культура не лучше другой… И вообще, нет такого народа — русские, есть народ — россияне.
— Это все равно что сказать, нет евреев, есть израильтяне!
— Совсем не одно и то же.
Думаю о Карле. Все возвращаюсь к нашему детскому спору. Почему я всегда остаюсь идиоткой в таких стычках? Не могу толково передать то, что чувствую. Случается сказать глупость — и нет смелости отречься от нее. И на Карла наехала. Или она виновата? Доказывала мне вовсе не то, что на самом деле думает. Вспоминаю, как дома ее к телефону ласково подзывают: «Машенька…»
Я рассказала об этом споре одному знакомому, взрослому человеку. Сбивчиво, ища поддержки, пытаясь еще раз прояснить для себя свою позицию. Он уточнил:
— А кто она по национальности?
— Н-не знаю.
Он развел руками:
— В таком случае, ваш спор по меньшей мере нелеп.
Много позже я узнала, что Карл еврейка.
Лена глядит в окно. За окном — темные ели под колпаками снега. Грязная дорожка, по которой двигаются беззвучные люди. За кварталами жилых домов кто-то раскурил огромную трубку, и дым слоями стелется над плоскими крышами.
Лицо Лены… Выдаются скулы и подбородок. Типичная арийская физиономия, как она говорит. Она похожа на ящерицу. И холодна, когда это необходимо. На столичных улицах — качество незаменимое.
— Девушка, который час? — С тех пор, как изобрели часы, арсенал уличных ловеласов стереотипен.
Взгляд стальных Лениных глаз:
— Молодой человек, вам пора уже собственные часы купить.
— Может, вы мне их подарите? — Пытается выкрутиться молодой человек.
— Разве я похожа на человека, у которого на вас есть деньги?
И незадачливый ухажер откатывается. Разве что раз-другой оглянется на девушку, которая одета «во что попало». Ну, во что попало под руку из неслабого лениного гардероба.
— Обернись. — Вдруг говорит она.
Оборачиваюсь.
— Никита…
— А, румянец… Милочка, я — Шерлок Холмс.
— Ничего подобного! — Возмущаюсь и ужасаюсь.
Неужели так заметно? И зачем Лене называть меня милочкой?
— Ладно, допустим, — сдаюсь я, — по-твоему, шансы есть?
— Шансы есть всегда. За любовь надо бороться. — Воодушевляется она. — Хватай обеими руками. А можешь еще и зубами вцепиться.
— Ага. За горло.
— Нет, я серьезно, девонька. За свое драться надо.
— Но только ты ему не говори, — попросила я.
— Своих не сдаю. — Вскинулась ящерица. — Будь спок. А что касается тебя, не пора ли вместо мировоззренческих войн повести наступление на любовном фронте? Вот для примера я. Я вся инстинкты. Философские басни хороши для тех, у кого разум над инстинктами преобладает. Прости, но меня не волнуют общечеловеческие проблемы. Я решила не забивать себе голову такой ерундой, — она поглядела с вызовом, — Хочу жить, как живется.
— Леночка, как же ты оторвана от реального мира!
— Глупости, это ты оторвана!..
С негромким скрипом раскрывается тяжелая «фиртка» — калитка. Казалось, весь год мы не выпускали из сердца ни малейшей детали… Дом опять уменьшился. Он все ниже с каждым годом.
— Все люди кругом начали строиться. — Рассказывала баба Соня. — Так я «ни, ни», а тогда дед как вперся: «Будьмо строить, и все».
В прежней хате, еще довоенной, пол был земляной. Застелили его лишь в пятидесятых. Я застала ту хату, точней, только безжизненный остов без крыши. Сейчас на ее месте сарай с сеновалом. Да на одинокой старой стене — планки крест-накрест, остатки штукатурки. Но вскоре не будет и ее.
— Потом дед говорит, вот добре, что не послухав тебя, построил дом. Бо тогда и гроши бы пропали, и хаты бы не было. Да и люди сказали бы, что я пьяниця, что гроши пропил та и дома не построил. Эж гроши на сберкнижках лежали, а как почалися все перетурбовки, так и загинули.
Над дорожкой к порогу — изогнутые проволочные арки одичавшего винограда. Мы с Лешкой уезжали поздним летом, но всегда раньше, чем виноград поспевал. Так что весь август жевали терпкие, незрелые виноградины.
Навстречу — зеленая веселая веранда с высокими окнами. Железный карниз умеет весело бубнить под дождем. В окна тычется развесистая яблоня. В запашистом кусте чайных роз есть лаз, туда ныряет блохастый Барсик, когда пьяный дед является до дому.
А вот и Барсик. Жив, курилка! Коротконогое лохматое животное заходится пронзительным лаем.
— Барселона, спятил!
Радость на собачьей физиономии сменяются несколько виноватым выражением — звиняйте, такой уж я непутевый, косматые щеки пса растянуты в честной улыбке. Барсик порывается троекратно облобызать всех нас по народному обычаю.
Простой народ! Фольклор! Уходящая культура! А между тем, вот она, эта культура. Рядом. Вокруг. Вблизи. Прямо здесь и сейчас. Эта простая мысль впервые стукнула в мои мозговые ставни тоже не без участия Барсика.
Наждачным языком пес до блеска полировал свою миску. Его обед исчез в считанные минуты.
— Не наевшись, не налижется, — со смешком, проходя, бросила бабушка. То самое, что Владимир Даль собирал по сусекам!
— Бабушка, а что такое «сусеки»?
— Што?
— «Сусеки».
— Не пойму никак, что ты балакаешь, — нахмурилась она, — сусейки?
— Не. Пошукать муку по сусекам…
— А, засики! По украински — «засик». Это ящичек такой, он в сарае был, там и мучка хранилась, и все такс туды сыпали… Ось и поняли одна одной… — Она пошла в веранду, понесла, зажав пальцами горлышки, стеклянные пузатые банки.
В тот же вечер я приклеилась, как банный лист:
— Бабушка, какие молитвы вы читаете?
Она всегда читает на ночь молитвы. И это всегда для нас исполнено какого-то тайного глубокого значения. В детстве нас смешила такая привязанность к Богу. Ведь уже летали на облака — нет там ни Бога, ни ангелов.
— Как отходить ко сну, то читаю «Отче наш», это самая молитва в ходу. А тогда еще крещу подушку. Когда крестишь шось или крестишься, надо произнести: «Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа». А утром тогда таке… Как встану под образами на колени, то опять читаю «Отче наш»…
— Обязательно под образами?
— Ни, можно всюду, в поле, тильки надо всегда вверх.
Она читала молитву, как речитатив, поглядывая то на меня, то на потолок. Серьезно читала, поучительно.
Широкое круглое лицо, исчерченное морщинами. Самое простое лицо. Не особо приветливое. Еще бы, и время, и работа, и заботы оставили на нем свою горестную печать. И все же, как хорошо это лицо.
Сидим с бабушкой при тусклом свете в сенях, за столом, заставленном посудой. На подоконнике — восковые свечки, спичечные коробки, очки, газеты. На втором плане громоздятся жестянки с сыпучими продуктами. Там и наша кофейная банка. Не пьют дед с бабой кофе.
Изредка по плите шустрит таракан. Газ провели недавно. У лампочки без плафона — мошкорад, и тонко отсвечивает паутинка. Здесь, по-сказочному, три тяжелые двери. Одна — в комнаты, другая — на веранду, а третья — в камору, то есть в кладовую, где рядами стоят варенья, соленья, в огромной кастрюле — домашние яйца, висят связки каких-то загадочных трав, свалены груды одежды, которая, по правде говоря, уже давно побита молью и вряд ли пригодится кому, хотя семья велика и в ней что ни десятилетие, появляется младшее поколение. Из каморы — лестница на чердак, там душно и все в паутине, и днем косой солнечный луч прорезает темноту, скупо и таинственно, как в кино, освещая пирамиды посуды, которая доставалась всего несколько раз, на свадьбы младших бабушкиных детей, и тогда, как ее ни много, а все же не хватало. Огромные пяти— и десятилитровые бутыли, керамические горшки всех размеров, кувшины, снова старая одежда, какие-то старинные малахаи, телогрейки без пуговиц, полушубки, и сушится на расстеленной газете фасоль, и мертвые бабочки, нечаянно залетевшие сюда, лежат там и сям белыми ломкими цветами.
— Одразу я молитву за себя читаю, а потом за всех. И за папу твоего, и за маму, и за тетю Ганну, и за унуков, — Брови ее поднимаются, а глаза узятся, и улыбка собирает морщины.
— Когда тетю Ганну выгнали из работы, так я уж молилась за нее, — она закрыла глаза и качнула головой, — а тогда ж взяли назад.
— Бабушка, а вы всегда верили в Бога?
— Ну, молода може и дурниша была, не молилась, а только Богу всегда верила, а як же? — Ее руки, сложенные на животе, передвинулись к груди и опять опустились. — Треба верить ему всем серцем и душою, тоди он тебе скризь поможет, во всем. Как идешь до школы, прочитай «Отче наш». И тогда он тебя и в пути убережет, и прегрешенья простит, и от супостата скроет.
Руки у бабушки крупные и сноровкие. Ладонь широкая. В ее морщинах, под ногтями — никакие отпарки не помогут — земля. Въелась, запеклась, вжилась в человека. Руки только выше локтя белые, рыхлые. Всегда скрыты от солнца ситцевым рукавом.
— Ба, а дед верит в Бога?
— Как не верит… Ото ж, когда почала я до церквы ходить, он все агитировал, заборонял. Он, вобчем, ничего, а только, было, и к другим жинкам ходил… Много греха я за ним хлебнула. А вот недавно до церквы собралася, да замешкала, а он мне каже: «Так ты хиба не идешь до церквы?» Я кажу: «Да от и не знаю, идти мне чи нет». А он говорит: «Иди вже»…
Босые ноги бабушки до щиколоток темные, как кора. Колени всегда прикрыты юбкой. Ходит бабушка вразвалочку — ноги больные.
— Спасибо, зараз вразумил деда Господь, шо он мне помогает во всем, не разбирает, чи не женска це работа… А я не хотела за него взамуж идти, — Прибавила она неожиданно.
Я удивилась.
— Да, деточка, да. Так и жизнь прошла, вся в работе, якось бестолково. И мы с ним уже сорок пять год живемо. Еще б пять годков хоча б, я бильше не вытяну, слаба стала… Тяжко огород копать. Зимой ще ничего, попорались, погодували скотину та и отдышем. А летом тяжко… — вздыхает она.
— Еще сто лет проживете… — Такая простота в разговоре о смерти ошеломляет. — Вы лучше о женитьбе…
— Мне тогда двадцать два уже було. Я от него тикала — бегала, и казала, шо мать моя тебя не хочет мне в мужья. Так он пришел до мати, та й сговорил ее. Она ж меня и заставила за Ивана идти. Говорит, хозяин справный будет. И смирный, и добрый…
— Бабушка. — Стесняясь, начала я.
— М?
— Вы… любили когда-нибудь?
— Был в нашем селе тракторист, шо он мне нравился. Тильки не отсюда он, а с Горобьивки. Посватал он меня. Павло его звали. А потом… Как-то мать поехала на базар, а я дома осталась. Лежу, книжку читаю. Приходит до мене тетка якась, говорит: «Чи не ты, деточка, замуж за Павла идешь?» Я ей отвечаю, шо иду не иду, а знакомы. Она заплакала, каже: «Не ходи, дивчинка, бо у доньки моей вид него дочка». И все, я отказала, хоча он и просил, а грех такой приймать — нет. А нравился мне. Через несколько лет другая людына мне сказала: «Счастлива ты, что за Павла не пошла». В армии он был в десантниках, шо с парашута плыгають. Прыгнул — та и головой повредился, тронулся, значить. Из дешевой рыбки юшечка жидка…
Бабушка рассказывает о своей матери, называя ее на «вы». И моя мама зовет бабушку, свою мать, на «вы». Я плохо помню прабабку свою, хоть и застала ее в живых. Было в ту пору бабке Еве за девяносто. Обширная клетчатая шаль с бахромой прикрывала маленькую голову, и прятала всю тоненькую бабку. Заострившийся подбородок с сиреневой тенью высовывался из этой шерстяной норы. Глаза, обметанные глубокими коричневыми тенями.
Большую часть оставшихся на веку дней бабка Ева проводила в закутке за печью. Там был настелен топчан, лежали старый матрас и одеяла. Была на старости лет одна причуда у бабки Евы. Постоянное чувство голода. На кухне заполночь вдруг начинали стучать чугунки, звякать кастрюли. Это бабка Ева выходила на ночной промысел. Старуха, многажды в жизни не доедавшая, схоронившая троих детей, доживала свои дни в бесконечно далеких временах.
— Шо вы тут гремите? Шо лазите, — вставала и шла на кухню бабушка, — Хиба ж вам мало дают исты? Идите уже!.. О, Господи…
Старая шла за печь, а в складках одеяния уже был похован подвернувшийся пирожок…
Изредка прабабка выходила на свет божий. С пренебрежением отталкивала любопытствующих правнуков, или неласково пригощала мягкими от давности конфетами. И даже близость смерти не могла лишить ее руки крестьянского загара. Топала в сапожищах по двору, задавала корм курам. Она умерла, не дожив до столетия шесть лет.
Как-то нас, расшалившихся, призвали:
— Не бегайте в хате, идите на вулыцю.
Мы, городские дети, слышали подобное в многоэтажках, а тут удивлялись:
— Это ж первый этаж! Разве под нами кто-то живет?
— Живут, — был ответ.
— Кто?
— А кто под землей живет?
— Прабабушка, — прошептал кто-то из нас.
Неожиданная эта догадка надолго стала аргументом в пользу тишины в доме.
У нашего Лешки глаза в точности как у прабабки. Я сверяла по ретушированной фотографии. Не сгинули драгоценные крупицы наследственной информации, не распалась бесследно двойная спираль ДНК. Не ушел совсем человек.
— Колысь приснився мне сон. — Продолжает бабушка свою повесть. — Шо я по озеру, там, на дольше, озеро было билыпе, чем счас, и я по нему плыву. Вдруг вижу двое биленьких каченяток — утят. Я и кажу: «Ой, Боже, яки красивы коченятка». А хтось у меня за спиной, с бородой белой до пояса: «Оба твои и судьба им одна». Прокинулась я, скоро понесла. Дождалася Саши, потом Вари. Все думала, что за судьба? Вместе ль под машину попадуть, але ще шось?.. Ан бач оно как: Саша взял разведенну, та и Варя пошла за разведенного. От и судьба така…
Она пошла, встала на колени под иконами, зашептала. Иконы, украшенные цветами из фольги, обрамленные вышитым рушником — в углу, напротив печки. В рамку воткнута сбоку фотография внучки Сашеньки. На другой стене — еще фотографии. Саши, Варвары, Ганны… Всей необъятной родовы нашей.
Молила она Бога за нас за всех, за родных детей и пришедших с ними в семью. Отвращает беды от нас, нужды, муки и грехи, посылает нам ангелов-хранителей. И по сей час знаю: это она бережет меня в пути и в дороге, прощает вольные и невольные прегрешения, в мыслях ли, в делах ли. И это она обороняет всех нас от врагов и супостатов, предназначает нам лучшую долю. Аминь.
Завершились пары.
Куда теперь?
Поправляю лямки рюкзака — тяжел ты, груз знаний. Особенно если таскать тебя за плечами. То ли дело голова — столь восхитительно невесома…
Лечу по коридору, всюду — двери. Большей частью фанерные. В иных — дыры, проковыряли студенты, перед экзаменом ошиваясь по сию сторону Рубикона.
Тьфу-тьфу, чур меня! Надо же, посреди семестра такие страсти пригрезятся. Студент гонит прочь даже тень воспоминаний об экзаменах.
Университетский лифт нетороплив, исполнен внутреннего достоинства, временами капризен. Когда в него до отказа набивается молодого народу, охает, стонет, занудливо хныкает, противно электрически дребезжит, выгоняя лишнего, кто вскочил в последний момент и расслабился: успеваем.
— Забьем стрелку на большом сачке? — В данный момент кто-то в здании наверняка произносит эту фразу.
— Вариант, давай забьемся, какие проблемы, с полпинка.
Последняя фраза переводится как «да». Поясняю на всякий пожарный, мало ли.
«Сачок»… Если отечественная филология выковывается в МГУ, то будущее родного языка туманно. Холл первого гуманитарного корпуса и правда сходен с рыболовным сачком — кишмя кишит нашим братом, как головастиками. Но есть еще теория — слово «сачок» происходит от глагола «сачковать». В этом, думается, более житейской правды.
Старательно впечатывая каблуки в звонкий мраморный пол, пересекаю простор сачка в смутной надежде на оклик. Увы, никого знакомых.
— Так куда?..
Впереди Никита! Явно не спешит. Обогнать, кивнуть небрежно: «Привет, я тороплюсь»?.. «Ну, торопись»… Плечами еще пожмет, чего доброго. Его забавная тень прыгает в такт походке, кособочится. Никита прет, чуть наклонившись вперед, глядя прямо перед собой. Этакая устремленность в никуда.
Прибавляю шагу. Хлопаю снятой варежкой по плечу, захожу с другого.
— Катерина!
— А ты надеялся узреть королеву Анну?
Удивлен? Обрадован? Вроде того, но навряд. С чего бы?
— Славка говорит, ты похожа на королеву Анну.
— На самом деле я — Лоренцо Валло.
— Почему? — Ошарашен.
— Ну, вообще-то Лоренцо Валло — это глагол.
— Как это?
— Слитно. И с маленькой буквы. Лоренцовалла, лоренцовалла и постепенно налоренцовалла.
— Надо лоренцовалл перелоренцовать, перевылор… перевыр…
Вот такой треп. Возвышаюсь над Никитой на эскалаторе.
— Ты куда сейчас?
— В библиотеку.
О, банкротство моих хилых надежд.
Станция метро Кропоткинская.
— Мне выходить, — произносит Никита. Безо всякого сожаления.
— Мне тоже, — решаюсь я.
— На этой станции можно играть в шахматы, — произносит Никита, глядя на мраморно-гранитный пол. — Восемь на восемь разноцветных клеток, — я считал… Мы здесь как фигуры. Куда пойти?..
— Было бы действительно здорово набрать команду, сыграть. — Пропускаю мимо ушей двусмысленность «пойти».
— Как-нибудь, — хмыкает. — На королеву ты не потянешь, может, ладьей?
— Пешкой. Без возможности стать королевой играть не стоит.
Скотина. То «королева Анна», то «не тянешь».
— Живешь в этом районе?
— Нет. Просто я тоже хотела поехать в библиотеку…
— А может, заглянем в кафешку, здесь неподалеку?
Стеклянная комната. Таких сейчас полным-полно в Москве. Стойка. Огромный, дико национальный самовар и интернациональная микроволновка. Столики «под мрамор», плетенные легкие стулья. И несколько посетителей, оживляющих пейзаж.
Набор всяческой снеди в витринках. Пугают омары, красная икра и осетрина.
— Н-не, пошли отсюда, — тяну Никиту за рукав.
— Вот уж нет! — Звякает хилой мелочью в кармане. — Чего пожелаете, королева Анна?
По правде сказать, я желаю по-быстрому и, по возможности, без урона для собственного достоинства смыться отсюда. Если у тебя шиш в кармане, ты преступник перед всяческим благополучием.
Вытаскиваю из кармана несчастную, сто раз деноминированную десятку:
— Хотела купить «О духовном в искусстве» Кандинского, но…
— Оставьте свою мелочь, миледи, — с барским видом пробасил кавалер. — Есть у меня несколько луидоров. Не только духовным жив человек.
Садимся за столик. Ждем кофе.
Вглядываюсь в тех, кто сидит по соседству. Со взаимным любопытством взглядывают на нас. Вот они, кому не наклодно — кофе по двадцати рублей за чашеку-наперсток. Обычно одеты. А чего я ожидала? По алмазу с куриное яйцо в каждом ухе?
— Вот, думают, двое безденежных идиотов, — обиженно говорю.
— Не заморачивайся, этот мир создан не для денег. — Учительствует Никита. — Это тебя Ванька загрузил, да? Социальное там неравенство, статус, перераспределение ценностей…
— При чем здесь Ванька?..
Официантши скользили мимо, кассирша грустно смотрела в окно фиолетово накрашенными глазами.
— Понимаю, мы не те, — поймал Никита официантку, — но мы тоже заплатили за кофе. И не уйдем, пока не выпьем его.
Я почувствовала: краснею.
— Ой, Ир, — громко крикнула официантка, — А мы ребяткам кофе-то не налили!
— Кому? — очнулась кассирша, — А чего ж не налили-то?
— Замотались…
Во чреве хлева теплые легкие струи звонко бьют в барабан подойника. Покорная Лыска жует траву-мураву. Мерное чередование ударов струек и вздохов Лыски замедляет время. Убиваю комара на щеке. Стою пред теплой влажной тьмой, где обитает умиротворенное, мудрое, рогатое животное. Поздний вечер. Распахнутая мгла небесная, в крупную, как роса, звезду.
Мою прапрабабку звали, как и меня. Выяснилось это совсем случайно. Бабушка провозгласила сие, выдержав некоторую паузу в разговоре.
— И какая она была?
— И-и, деточка… Маты говорила, не скупа, шутковать умила. Ей вечно треба было шось таке, — бабушка, на секунду оставив Лыску, повела по воздуху ладонью, — слово перегорнуть… Даже матери люди вспоминали, как баба шось говорила… Але ж я ее зовсим не помню…
Дальше не слушаю. Сладкая усталость клонит ко сну. Весело прошел этот день. А впереди еще целое лето таких же.
— Наша жизнь — кино, — рассуждает Серега, валяясь на копне, прямо на полиэтилене, которым укрывают копыцы от дождей.
— Театр, — восстанавливаю первоисточник.
Мы на берегу Кыколово. Это пруд, точнее, болото, недалеко, за селом… Кто его так прозвал? Почему? Кыка здесь живет, кикимора? Или кикола какая-нибудь? Лягушки квакают. Курлыкают аисты, сидя в своих огромных гнездах по вершинам деревьев. Кликают друг дружку утки.
На Кыколово яростная рыбалка. Не успевает крючок утонуть, как его кто-то куда-то тащит. Рвешь удочку на себя, а на крючке — тина. Или пучеглазая «удудка» — рыбешка со спичку.
— Слышь, ребя, — говорит Лешка, обернувшись к нам. Конопатый, щурится от солнца, в зубах соломина. — А какое это кино?
— Немое, — философствует Сергей, — и глухое. Черно-белое. То есть, знаешь, как зебра. Полоса черная, белая…
— Не, я имею в виду, по жанру? Мелодрама какая-нибудь тупорылая… Стремительно клубятся облака. Кажется, будто мы плывем, а небо неподвижно. Рыбачить надоело. Удочки на берегу.
— Нет, а что? — Продолжает Лешка, радостный от нашего молчаливого одобрения. — Вестерн — не подходит. Ни тебе ковбоев, ни тебе погонь. Так? На ужастик тоже не тянет. Потом… Что там еще? Комедия. Если комедия, то дурная.
Так и расцеловала бы их в смуглые щеки! Но мы здесь не признаем телячьих нежностей.
— Для примера Варька. Ее жись — как это — опупея.
— Эпопея.
— Ну, эпопея. Я эту Варьку ваще не понимаю, — взволнованно привстает на локте Сергей. — Помните, как они с Василем гуляли… Он за ней ходил, ухаживал, всякое такое. Добился, женился. И пить стал. Вот тоже мне, ломовой боевик.
— Обещал бросить.
Лешка пасмурнеет. Сейчас он суров в суждениях и даже тот факт, что у Василя есть мотоцикл, на который он позволяет садиться и даже «рулить на большой скорости», не спасет Варвариного мужа от осуждения.
— Как она живет, я не представляю. Этот не работает, малые орут, баба Катя ругается постоянно… Мы тут с Серегой к ней в гости ходили, так баба Катя сказала, что мы всю колбасу сожрали! — Лешка возмущен нелепой выдумкой бабы Кати.
— А вы сожрали? — все-таки уточняю я.
Хмыкают:
— Ну, сожрали. И что с того? — Лешка все еще безукоризненно серьезен. — Колбасы-то — два кусочка на тарелочке! А Варька живет с такой житомоткой. Помереть не встать.
Юные негодяи слямзили колбасу у добрейшей бабы Кати, последнюю, можно сказать, колбаску. Знаем мы эти два кусочка. Небось, вся баб-Катина орава могла бы день-два питаться. Я бы на месте бабы Кати, наверное, отодрала бы их за уши, а потом слегла от нервного потрясения.
Лешка, умело и ненавязчиво подтолкнутый, скатывается с копны.
— А-а-а! — Поняв, что происходит, он азартно карабкается наверх. — Все, ты труп!
— Чи-во? — Недоверчиво прислушивается Серега. — А ну, уйди!
Затем и я, чертыхаясь, под бессмысленный гогот барахтаюсь в колкой соломе. Набесившись, усаживаемся рядком. Сверху видно все озеро.
— Вон Сашко Беленко рыбалит.
— Айда к нему.
Крапива вдоль берега — выше нашего роста. На листьях — черные волосатые гусеницы. Я их боюсь. Пацаны для смеха норовят сунуть мне гусеницу покрупнее под нос.
Пробираемся по заросшим тропинкам. Беседуем.
— Чего он там ловит? Ведь не клюет. Скоро дождь будет.
— А удудки?
— Удудка рыба глупая и мелкая, в хозяйстве негодная.
— Загнул! Удудка хороша, если ее много и она в готовом виде. А что мелковата — так есть удобнее. Как семечки.
— Жалко мне рыб. Кишки выпустишь, чешую снимешь, а они еще бултыхаются. На сковородке еще подпрыгивают.
— Рыб ему жалко! Поедать их любишь?
— Люблю.
— Вот и нечего!
Почва на Кыколово торфяная, пружинистая, пугливая — будто огромное животное, прислушивается лопухами к каждому шагу. По пути обрываем репейники, перестреливаемся. Стрекозы тарахтят. Хорошо.
— Помните, мы составляли график уловов?
Конвульсивно изломанная линия на двойном клетчатом тетрадном листе. То не везло дико, то неслыханная удача сваливалась на нас. До сих пор этот график валяется где-то в ворохе наиважнейших бумаг.
В самых зарослях, как большой одванчик, стриженная Сашкина голова. Его локаторы оборачиваются на шорох. Выгоревшие брови сдвинуты, глаза в белых ресницах строгие.
— Тыхо, вы. Всю рыбу распугаете.
Подходим на цыпочках, садимся. На кончике удилища, прямо напротив Сашка, сидит сосредоточенная стрекоза. Глазастая, огромная, красного цвета, такие больно кусаются. Сашко и стрекоза гипнотизируют друг друга.
— Где твоя рыба-то?
— Вишь, плавае, — Сашко плавно кивнул, чтобы не потревожить свой поплавок из гусиного пера. — Кругами, крокодилы шипучие.
Совсем рядом, в сантиметре от поверхности — темные хребты толстолобиков.
— Так они ж не ловятся, — вздыхает Серган.
Сроду толстолобики ничего из рук человеческих не брали, на то и толстолобики. Мы все наживки уже испытывали на них — манку, кукурузу, перловку… Пшено не клюют. Отруби презирают. Тестом не питаются. Уж и так, и сяк — и с олией, и с маслом… Гречневая каша — тоже не для них. Картошку предоставляют колорадским жукам, брезгуют. Потчевали их хлебо-булочными изделиями — от дарницкого каравая до французских булочек — без толку. А червей всех мастей, мух-горюх зря распинали. Хоть бы из приличия одного гурмана нам откомандировали, толстолобые брюквы!
— Сеть надо, — с вожделением и тоской стонет Сашко. Быстро хватается за удочку, что установлена на рогатине. Другую осторожно вдавливает в торф.
— Так-так-так… Повело-повело-повело, — быстро забормотал, как заклинатель.
Поплавок сперва пошел, потом заплясал, запрыгал на воде, распространяя круги. И вдруг канул.
— Подсекай! — Задавленный вопль Сережи.
Поплавок вынырнул.
— Рано-было-было-рано, — залопотал шаман Сашко.
Поплавок опять качнулся, пошел не под воду, а вверх, приподнялся еще раз — и пропал. Пропал! Сашко плавно повел удилище и резко дернул!
Над зеркальной поверхностью больно высверкнуло серебро чешуи. На невидимой нити рыба летит над водой, судорожно изгибаясь, и с хвоста ее срываются капли, оставляя на воде цепочку расходящихся кругов.
— Ура! — По-рыбьи беззвучно орем мы.
— Видали, как он, поплавок-то, — говорит Сашко уже во всеуслышанье, его трясет. — Кверху, а? Видали?
— Скажи!
Карась широко разевает беззубую пасть и тупо водит вытаращенными глазами. Сашко хищно впился тонкими пальцами в жабры, другой рукой выкручивает из рыбьей глотки крючок. Он даже сам задирает подбородок, чтобы крючку легче было выйти.
Наконец плюхает рыбу в кан, где она обалдело мечется и затихает. Сашко не затихает:
— Видали? Это еще что! Я вчера такого корапа словил — во. — Показывает руками.
— Сбавь половину, — Скептически настраивается Лешка.
— Иди ты! Сбавь я ему, тю. Вчера вас звал-звал… Сами бы бачили.
— Да ладно…
— Тю, я те брехать буду, слышишь! Не веришь — не треба.
— Ладно. — Повторяет Лешка уже другим тоном, примирительным. — Серганыч, айда за удочками.
— Айда. Мы щас.
Разбуженное дикое чувство первочеловека гонит пацанов через крапиву. Я остаюсь, сбоку смотрю на Сашка. Он весь — увлечение. Напряженно глядит на воду. Рассказывает:
— Я с утра тут, с шести, да и то — проспал.
— Как утренний улов?
— Вже дома. Зъилы вже. Моим тильки дай. Тильки миг один.
— Последнего зверя на что взял? — Спрашиваю, показывая на карася. Рядом консервная банка с дождевыми червяками, кусок черного хлеба.
— Этого? На мякину, стрелянный горобей, повелся. — Сашко высморкался, утер нос коротким рукавом, для чего пришлось сильно выгнуть шею.
— Слушай, я тебе давно хотел… У меня драгоценность есть, — вдруг признается он, взглянув на меня.
— Какая? — Помедлив, спрашиваю я, чуя подвох.
— Камень драгоценный, — Сашко лыбится, внимательно смотрит.
Может, ждет, что я как тот карась, клюну?
— Чего ты? — Спрашивает. — Не веришь? Показать?
— Ну.
— Во, гляди, — из кармана выцветших, обтрепанных штанов достает что-то.
В немытых пальцах сверкнуло сиреневым. Стекляшка прокатилась на раскрытую ладонь и застыла, ударив по глазам солнечным фиолетовым лучом.
— Ух-тышки, — восхищаюсь я, — дай посмотреть.
Никогда не видела брильянта ярче! Честно сказать, я вообще бриллиантов не видела, но в этом на просвет сияет восьмиугольная звездочка. Край драгоценного камня отколот пиратами, которые некогда за ним охотились. Что и говорить, длинный и кровавый след тянется за этим прекрасным изумрудом, единственным изумрудом такого необыкновенного для изумрудов цвета.
— Откуда? — В благоговении спрашиваю я.
— Нашел, — просто отвечает Сашко. — Ну, точнее, у сестры брошка была, сломалась. Сестра хотела починить, но забыла.
Не хочет говорить всю правду, а врет неубедительно. Но я понимаю. Я понимаю. Если хочет, чтобы это была просто стекляшка, пусть будет стекляшка, так надежнее.
— Клевая штуковинка, — небрежно говорю я. — Держи.
Неохотно протягиваю владельцу этот потрясающий камень.
— Не. Это тебе. Дарю. — Смущенно улыбаясь, отводит руку Сашко.
В общаге — субботняя тусовка. Шаббат. Праздник по случаю долгого отсутствия праздников.
— Здорово, Юрась, ты туда же, куда и я?
— Все там будем…
Все, да не все. Никита — вряд ли, не ходок по подобным мероприятиям.
Приветственные возгласы, и мы окунаемся в разноголосицу грядущего пира.
— Народ, скидываемся, скидываемся, а то вина мало, — орет Юрка.
Над головами досточтимого собрания плывет жестяной поднос, в который с грохотом падают монеты.
— Щедрее, — напирает Юрка, подмигивая всей левой половиной лица.
— Слышала кору? — со всего маха плюхается на кровать Наталья. — Стасик, умора, в лифте застрял, а там вызов не фурычил. На весь дурдом верещал: «Выпустите меня отсюда, кто-нибудь!» Вишь, какой обиженный.
Маленький курносый Стасик и правда имеет забавный оскорбленный вид. Отовсюду ему шлют издевательские соболезнования.
— Вам бы так, — психует Стае.
А вот является наш полковой менестрель. Мишка Хоровод. Про него известно, что отслужил в армии. Сейчас такой парень — большая редкость. И, надо сказать, в девичьих глазах сей факт добавляет росту. Мишка это понимает, и без конца сыплет солдатскими прибаутками да демонстрирует военную выправку. Правда, сейчас он заспан, мешки под глазами:
— Всю ночь не спал, черти.
— У меня есть знакомый, — заводит кто-то, — так он спит по шестнадцать часов.
— Зачем? — Не понимает Мишка, о ком речь.
— Изучает параллельные миры. Этот ему не интересен.
— Все идет по плану, у-у-у, — ударил по струнам Мишка, отстукивая такт ногой. Стол, на который он воссел рядом с винигретом, жалобно завибрировал.
— Все разрушат, раздолбай, — обреченно капитулировала Наталья. Чего уж так убиваться хозяюшке? В комнатушке и разрушать-то нечего. Все раздолбано еще поколениями советского студенчества.
Интересно будет все это описать. Чего-нибудь подчирикнуть про романтику студенческих общаг. Дать этакую картинку: кто-то задумался под струнный стон, улетел далеко. Кто-то нетерпеливо смотрит на певца, ожидая возможности ухватиться за инструмент. Москвички-маменькины дочки недоверчиво озирают комнату. Стол, скучный казенный шкаф, выцветшие до невозможности обои, в оконные щели свищет ветер. Рисовать все как есть. Вот вернулись Юрик со Стасиком, бац на стол три бутылки «Монастырки».
— Пить! — призывает Мишка, в последний раз хлестнув гитару по морде. — На гражданке есть режим, набухался и лежим, ну, а в армии режим, подорвался и бежим.
— Тост! — вопит Юрик. — Тихо. Друзья, мы с вами собрались здесь для распития спиртных напитков, — он машет рукой в сторону батареи бутылок, — и пожирания импортных, отчасти — отечественных продуктов, — широкий жест на магазинное печенье и таз с салатом. — Это, скажу вам, господа студенты, нелегкое занятие для мыслящего россиянина. Но неизбежное. Так поднимем чашу сию…
— Вы не поверите, сейчас мне хочется обнять весь мир. — Через пяток минут после первой провозглашает отличница Инна.
— Не поверим, — соглашается Макс, — ты вот меня обними.
Младые надежды России-матушки впали в треп. Выхожу в коридор. Комната напротив тоже распахнута, там та же гитара, и тот же треп — гудит весь этаж.
— Катя, — догоняет Наталья, — можно с тобой?
Берет за рукав и уводит в какую-то темную нору.
— Вы друзья с Мишкой, — нерешительно начинает она, — и я подумала…
— Стоп. Что за враки? Не друзья.
Пахнуло вином. Наташа вдруг утыкается мне в плечо. В таких случаях бабушка говорит: «Це не дед плаче, це вино плаче…»
— У меня парень, — скулит она, — брат Миши. Мы давно с ним. А сейчас… Сейчас мне… Миша нравится…
Фу ты, ну ты, лапти гнуты. Страсти шекспировские.
— Мне теперь только повеситься…
На меня накатывает смех:
— Наташенька, утрись, родненькая. Есть от твоего горюшка избавление.
— Какое? — Глядит размазанными глазами.
— А ты усынови их. Обоих.
Наталья замирает на полувсхлипе. Хлопает ресницами так, что тушь брызжет.
— Обоих? Ну, ты… Это уж ваще…
— А что? — Хохочем вместе. — Нормально. Чего тебе-то страдать? Пусть лучше они мучаются.
В зеркале ванной Наташкино лицо уже с улыбкой…
Если жизнь кино, то, наверно, южноамериканский сериал. И все мы — Луис Альберты, Марианны, Изауры…
— Нет, вы представьте, — мелет Стасик заплетаюшимся языком, — Живет в обществе слепых зрячий. Один зрячий…
— Уж не ты ли? — Макс насмешливо отстраняет его с дороги.
— Нет, не я. Слепые живут по своим законам. У них особый мир. Они все воспри-нимают по-другому. Слепые благожелательно относятся к зрячему, дают во всем разобраться самому. Никто на него ни в чем не давит…
— А он таскает у слепеньких конфетки из сахарницы…
— Нет, не таскает. — Стае обращается к Юрке. — Зрячий среди слепых начинает чувствовать себя ущербным, понимаешь?
— Отстань, — отмахивается Юрка.
— Нет, вы понимаете? — возвышает голос Стае, — Он выкалывает себе глаза. Чтобы видеть мир, как все. Юрка, это ведь ужасно больно — выколоть глаза?..
— Не очень, — Юрка дружески хлопает его по плечу, — хошь, выколю?
— Внимание. Армейская песня. Для данной аудитории исполняется впервые, — раскатывается голос Мишки. Улыбается, а побледнел.
Вчера пришло письмо солдату, я с ним в одной казарме сплю,
Он мне прочел его как брату, открыл он тайну мне свою.
Поет серьезно. Всерьез. Хорошо поет, с чувством.
Ему подруга написала, мол, мы с тобою не друзья,
И служба — это срок немалый, решила замуж выйти я.
Ясно. Современный романс. Музыка народная, слова еще народней. Но интересно.
Я думал он сейчас сорвется, тяжелый схватит автомат,
Смертельный выстрел прозвучит, и рухнет на землю солдат.
Он громко лишь захохотал, копейку ржавую достал,
Прижал конверт ногою сильно, обутой в кирзовый сапог.
И там, где виден отпечаток, он вывел собственной рукой —
«Подруга, здравствуй! Буду краток. Я жив-здоров, в душе покой,
Тебе копейку высылаю, для свадьбы лучше дара нет.
Вот след, он грязен, но, однако, когда бы здесь он не стоял,
Давно бы нас солдат из НАТО как шлюх последних, затоптал».
Последние увлекшиеся выпивохи, и те изумленно подняли головы: политическая песня, вот это да… Мишка допел, взор сияет. Короткие волосы на голове топорщатся сильнее обычного. Стас обнял его, всплакнул:
— Нет, ты все же певец. Это ж твоя песня. Поэт ты. Мишка…
— Миш, извини… Поговорить, — позвала я.
— Поговорить? — с удивлением отозвался певец и поэт, — пойдем…
В его тоне: «О чем с тобой можно говорить?» Ох, Наташка! Нашла пастора…
Лестничная клетка, дверь с мутным стеклом. Тихо. Пролеты вверх, пролеты вниз.
— Я не просто так о предательстве пел, — начал вдруг Мишка. — Понимаешь, это же проблема. Одна из главных, можно сказать. Мы все и всегда предаем друг друга.
— Миша! Мне неловко, что я в такой роли выступаю. Но уж очень меня просили… В общем… Один человек влюблен в тебя. До готовности к самоубийству.
— Вот как? — задумчиво говорит Мишка. — Я тоже однажды хотел свести счеты с жизнью…
— И как далеко зашел?
— Взял лезвие, чиркнул по руке. Хотел в ванную, но она грязная была. Вскоре друзья приперлись. Стали фотографировать.
— То есть?
— То есть взяли «Кэнон» и отщелкали несколько кадров. Труп в луже крови, — рассмеялся Мишаня.
— Веселые у тебя друзья…
— Друг — это тот, с кем можно мечтать. — Изъяснился этот ученый балбес. — Даже если о разном. А для тебя кто друг?
Стена разрисована похабщиной. На полу — окурки, обрывки… А мы о высоком…
— Я только хотела тебе сказать, чтоб ты повнимательней огляделся. Ее имени не назову, но вдруг сам увидишь…
— Знаешь, как в армии говорят? Любовь — это стремление двух дураков сделать третьего.
— Да знаю, знаю. — Отмахнулась я, начиная злиться. — Там и покрепче говорят.
— Точно. — Хохотнул Мишка. — Но что любовь? Любви не существует. Это понятие себя изжило. Сходство интересов плюс телесное влечение равняется любовь. Любить можно еду, музыку, собаку. А человек может нравится. К нему можно быть привязанным…
Остапа понесло.
Наталья дожидалась моего донесения в темной комнате.
— Ну, как? — Кинулась навстречу. — Что он сказал? Так и не догадался, что это я? Чего ты молчишь?
— Самой надо свои сердечные дела улаживать! А вообще, Наташ, любовь отменили…
Серый служил. В Украине служал на полгода меньше, чем в России. Сперва хлопец ох как не хотел в армию.
— Сына, — увещевала тетя Ганна, — куда ж ты денешься? Нет у нас денег даже отсрочку тебе сделать.
— Государство не спрашивае, — вступал дядя Петро, — шо ты йив, шо ты носыв, де ты вчился. А как восемнадцать тебе стукнуло, тут оно протягивает руки. Хиба ж это справедливо?
Во времена наших родителей, рассказывают, если парень не служил в армии, на него посматривали косо: не больной ли, часом? А сейчас — лихие времена! Не ровен час, инвалидом из этой армии вернется. Вон сколько в газетах пишут, по телевидению показывают!
Но Серый служил. И, отслужив, пришел, широкоплечий, статный. Много нарассказывал историй, и смешных, и страшноватеньких — всяких. Он не скрыл, что армия — не мед, доложил все честь по чести. Но было впечатление, что втихаря гордится парень своей взрослостью и причастностью к мужскому делу. Он привез блокнотик-самоклейку, маленький, затрепанный, испещренный рисунками мечей, сердец и оплывших свечек в виде обезглавленных голых женщин, а также изображениями «духов», «черпаков», «дедов» и «дембелей», и посвятил нас в неофициальную иерархию военных чинов. Блокнотик этот содержал в себе всевозможные сентенции, стихотворения и частушки, исполненные щемящей тоски, орфографических ошибок и жуткой похабщины. Серган хранит этот блокнот как первейшую драгоценность и любит на досуге порассказать эпизод-другой из своей заметно обогатившейся биографии.
— Опять наився! — Всплескивает руками бабушка. — Шо ж це таке?
Дед молча, сутулясь, пробирается мимо бабы. Чего-то буркнув, отправляется к сараю, где под крышей стоит механическое сооружение прошлого века — сечка. Вот чугунное колесо повернулось, застучало. Дед сечет траву, ботву на корм корове. На бабу не обижается. Действительно, перебрал сегодня. Помогал соседям переворачивать сено. Как не угостят после работы? А угощают — как отказаться?
Вечером дед добирает еще. И где только он умудряется хранить свою сивуху? Если бабка ее и под землей находит. Хлебнув этой гадости на ночь, валится деде на софу в прихожей, гундит. Когда он пьян, ему всегда жалко себя, обида берет за прожитую жизнь за непутевую. Жил, батрачил, брал на пуп работу непосильную, а теперь даже выпить не дадут. Все ругают, некому пожалеть деда.
— Эх, жись ты мне сгубила, — ругается он на бабу, и плачет. — Ты ж мне всю душу вымотала!
Перед тем, как после трудового дня уж совсем отойти ко сну, наш боевой дед непременно должен пропеть свой любимый лирический марш:
— Первым делом, первым делом самолеты, ну а девушки, а девушки потом…
Все, теперь сон. С богатырским храпом и посвистом.
Однажды у отца в Киеве отобрали права. Гнал он с превышением скорости, его тормознули. Он не остановился. Его, конечно, догнали, прижали к обочине, а убедившись, что трезвый, пришли в полное негодование. Обещали, что этот наглый москвич через Прагу права получать будет.
Отец вернулся в Дударков, не в силах ни нам, ни самому себе объяснить, какой черт его под руку толкнул.
— Шо ж ты отдал им права? — Ругался пьяный дед. — Ишь, нашлись хозяева! Сказал бы, мол, ты из самой Москвы. Пусть бы в Москву приезжали, там бы на них посмотрели. Ишь чего!.. Отобрали они. Сказать надо было, мол, у нас свои законы, и вы мне не указ.
Отец, расстроенный, только рукой махнул.
А позже мама, смеясь, рассказывала:
— Когда дед узнал про милицию, так расходился: «Правильно этого лихача укоротили. Приехал из Москвы, и думает, шо все можно? А! Правильно права-то отобрали. Ишь ты, какие мы… Из Москвы они, видите ли!..»
Мужикам дед как-то втолковывал:
— Вот поеду в Москву-то. Дочка у меня там живет. Вот поеду, я поговорю с тем Ельциным. До чего страну-то довел, а!
Всерьез собрался дед в Москву. Бабка его снарядила в дорогу — пусть проветрится. Костюм дед надел. Свой лучший костюм. И единственный. А на ноги потрепанные дворовые тапочки. Бабка ему: «Так и поедешь?» Он: «Так и поеду». И поехал.
Недолго прогостил у нас, в белокаменной. А домой засобирался после того, как побывал у Кремля: постоял пред стеной кремлевской, почесал затылок…
Самый важный труд в деревне — копать картошку.
Вам когда-нибудь случалось перебирать картошку? Нет, я хочу спросить: перебирали ли вы картошку, как я? В том смысле, что перебирали ли вы ее весь день? Прекрасен вольный труд земледельца, самоотверженный и благой.
Опустим кое-какие ботанические сведения. О том, что картошка не растет на деревьях. Скажем только, что выкопанная, она делится на базарную, едовую, семенную и поросячью.
Базарная картошка не единственно возможная модификация сего корнеплода. Бабушка убила бы вас за непонимание этого обстоятельства.
— Сюда, кажу, базарну, — хватает она Лешку за руку, — а ось сюды — нам, на ижу. Это — на посев, а це хрюшкам.
Перед нами корзины, позади нас — слава героев.
Я перебираю, а в голове почему-то достопамятная Лешкина контрольная работа по предмету «Человек и общество». Работа, которая ввергла всех домашних в шок. Тема была — смысл существования человечества. Вот этот памятник современной письменности, помню его дословно: «Я думаю, что смысла существования человечества нету. Так же, как и нет смысла существования какого-либо отдельного человека». Все. Кратко и понятно. Веками человечество билось над этим вопросом, пока не пришел отдельно взятый его представитель, и не объяснил всем, что к чему. Доступно. Жаль, я не знаю, что ему за такую работу влепили. Но, вероятно, не шесть баллов.
Замучившись квалифицировать картошку на четыре вида, Лешка добровольно принимает на себя роль таскальщика, на его горб и совесть ложится задача перемещения картошки в погреб. «Таскальщик» звучит гордо. И отдохнуть можно, пока наша команда наполняет объемистые корзины.
Обычно после того, как ее выроют, картоха, прямо скажем, грязновата. Когда ее, уже подсохшую, перебирают, в воздухе летает тонкая пыль, она в коже, в волосах, в одежде. Ваши руки до локтей покрылись толстым слоем сероватой пудры.
Вы не верите, что насыпанная дедом пирамида когда-нибудь кончится. Вы начинаете падать духом, раздумывать о бессмысленности своего бытия, вздыхать, охать и, наконец, откровенно ныть. Пока кто-нибудь из взрослых не ломается, не отсылает вас куда подальше. Вскоре они, понятно, спохватываются. Дыра-то в стройных рядах зияет…
Лешка, пропадавший в погребе, до которого рукой подать, целую вечность, возвращается. Видит, как поредел ряд переборщиков, и в нечестивом гневе разражается тирадой:
— Мы что, будем перебирать картошку посмертно?
— Не посмертно, а пожизненно…
Я слышу все это из веранды. Чую, на какой грани терпение трудящихся. Хотела бы завалиться в дальней комнате на кровать с книжкой, но… Выхожу, как будто отлучалась только затем, чтобы хлебнуть молочка. Сажусь опять на корточки, перебираю…
Как часто наши подвиги остаются не оценены никем.
Если серьезно, как-то раз мы подсчитали, сколько бабушка выручает в базаре за ту картошку. Оказалось, дешевле было бы совсем не сажать ее. Но наши старики эту арифметику не приняли. Бабушка только обиделась: «Як це не сажать картопли?»
Вы знаете, что такое «поричка»? Если нет, вы не знаете Украины.
Белые и красные сочные грозди, ярко светящиеся в солнечных лучах, свисают с низких веток. В прожилках, капиллярчиках прозрачные гроздья домашней смородины. Люблю аромат кисло-сладкого сахарного сиропа, который плавится, побулькивает в медном тазу. Приятно предвкушать, что, может быть, именно тебе дадут облизать таз после того, как варенье разольют по банкам. Как раз на стенках скапливается самая вкуснятина, то, ради чего, по моему глубокому убеждению, и стоит варить варенье. Розовая, восхитительно нежная пенка.
— Сережка, хватит поедать ягоды. Ты их собирай, собирай, — советует Леша.
Мы все ревнивы к чужой работе. Лешке хорошо — он не любит поричку.
— Я и собираю, — то ли от непрошенных советов, то ли от кислой ягоды кривится Серган.
Его загорелая рука нежно обирает крохотные ягодки, не забывая время от времени отправлять круглейшие из них в рот. Он блаженно жмурится от того тихого звука, с которым лопается тугая тонкая оболочка. Маленький взрыв, от которого ломит скулы, приятная кислинка. Со звяканьем малюсенькие ягоды одна за другой падают на дно — чашки? Нет. Бидончика, может быть? Тоже нет. Тогда, вероятно, небольшой миски? Нет. Странно, куда же сыпятся эти прозрачные малютки? В ведро! В огромное, со всех сторон пузатое, синее металлическое ведро, которое наполнится только под вечер.
На Украине их никогда не называют подсолнечниками. Это слово непроизносимо. Настоящее их имя — подсолнухи, паляныци, соняшныки. Во всяком случае, так подсолнухи зовутся в Дударкове. Какая деревня без этого остроносого семени? Какая подлинно деревенская вечеринка обходится без хорошо, но не чрезмерно, прожаренных семечек?
— Хошь? — Это непременный вопрос этикета, предложение завязать дружескую беседу, просьба взглянуть поласковее. И следом в ладошке — горстка пузатеньких черных собратьев.
Примета лавочек и завалинок, где собирается молодежь — бело-черное обилие кожуры. Старшее поколение тоже не пренебрегает этим способом развлечения. Не грызут подсолнухи только люди совсем уж преклонного возраста, да и то по причине отсутствия зубов. Если же в белоснежных, ровнехоньких зубах сельского парня или дивчины примечаете маленькую щербинку, будьте уверены, она возникла как следствие и приспособление для более удобного защемления семечек.
Все лето желтые круги «паляныци», обрамленные лохматыми яркими лепестками, веселят глаз. Грядки, обсаженные цветами в человеческий рост. С интересом следя за положением солнца на небе, молодая братва поворачивает головы с востока на запад. А головы со временем тяжелеют, наливаются, клонятся книзу. С этого момента мы обычно начинали секир-башку. Тайно ото всех, ибо за такие проделки влетало. Недозревший подсолнух — подлинное искушение для малолетних преступников. Но темные пятна на губах и на пальцах выдавали нас красноречивее любых улик.
Наконец наступает долгожданная пора, когда каждый второй подсолнух пригоден для уничтожения. Их шляпы желтеют, лепестки начинают облетать.
Лично я предпочитаю семечки сырые, только что выколупнутые из паляныци. Хорошо при этом саму паляныцю держать в руке, это добавляет вкуса.
— Все подсолнухи срезать или только спелые? — Задает Лешка глупый вопрос.
— Только подсолнухи, — видя наше воинственное настроение, предостерегает папа.
Мы отправляемся в наступление, вооружившись ножами, само собой, представляя себя воинами, полные намерения «тычиканить» головы тех, кто стал сегодня нашими воображаемыми врагами. Золотая Орда перед нами. И сеча разворачивается…
Складываем порубанное золотое воинство в мешки и волоком тянем к хате, где уже стоит огромнейший таз — «балия». Вот она. Садимся вокруг, берем короткие толстые палки.
— Бьют-бара-баны-судь-бы! — Выкрикивает Серега с каждым взмахом палки, отчего действо становится похожим на ритуальное, колдовское.
Лешка размахивается пошире — бац!
— Уй-юй! — Он взвился и поскакал к калитке. Серега от смеха еле заползает на забор. Отсюда можно в подробностях наблюдать всю сцену:
— Ты же по пальцу, что ж на ноге-то прыгаешь!
— А по-твоему, я должен на пальце?..
Балия наполняется. Стоит отойти, как на балию, озираясь, набегают куры. И ну грести зерно, кося желтым глазом, оглядываясь на вас. Сережа начинает их кротко увещевать:
— Кыш! А ну, кыш отсюда!
Полагаете, наглые кудахталки пристыжено бросают свое занятие? Ничего подобного. Они делают вид, что не замечают Сережу. Пока тот последним аргументом не использует, увы, ту же палку.
Столкнулась с Фанидиром:
— Ты что в Универе не являешься?
— Нет у тебя вопросов к экзамену по культуре?
Мы встали в стеклянный угол под лестницей, в курилке. Фанидира не запомнить невозможно: высок, четкие черты лица, длинные темные всклокоченные волосы. Взгляд пока еще юного Мефистофеля. От него иной раз шарахаешься.
Что касается дурацкого имени — Фанидир — это от увлечения Толкином. Имя эльфийское. Парень из тех, кто размахивает деревянными мечами и исповедует выдуманные рыцарские законы — нынешнее повальное увлечение, каким для других поколений были то три мушкетера, то неуловимые мстители.
— Днем на работе, — рассказывает Фанидир, — деньги нужны позарез, на Байкал охота съездить. А ночами — творческий процесс.
Фанидирик пишет стихи. И, разумеется, как всякий поэт, Фанидир — личность не без странностей.
— Главное в стихотворении — интуитивно нащупать некую фонетическо-смысловую связь, — бредит он, — которая способна воздействовать на читателя магическим, заклинательным образом. Первые в истории человечества стихи были ритмическими заклинаниями…
Однажды в центре города мы столкнулись с невысокой светловолосой женщиной, которая деликатно ухватила Фанидира за рукав и воскликнула:
— Дима!
Миловидная тетя, оказалось, из какого-то литобъединения. И, видимо, сие обстоятельство явилось определяющим в плане дальнейшего общения: от тети было уже не отвязаться. Все вместе мы направились в собрание поэтов.
Презентабельное невысокое здание. Внутренний ухоженный дворик с кафетерием и массивной дверью, у которой стоя почивает охранник.
Нас уже ждут.
Высоченный потолок с лепниной, темная сцена, канделябры со свечами. Стулья — почему-то в белых чехлах. Обстановочка — чистая иллюстрация к Чеховскому «Вишневому саду», не хватает только часов, что отмеряли бы вечность стоящими стрелками.
Наша спутница, так же, как за Фанидира, ухватилась за какого-то молодого человека в пиджаке. Тот делал страшное лицо и упрямо мотал головой. У поэтессы оказался богатый голос, и она пользовалась им как человек щедрый, то басила что-то доверительно, то звонко пищала.
— О чем они? — Тихо спросила я спутника.
— Может, ругает, что у него в стихах много неоправданных зевгм, — предположил Дима.
— Чего неоправданного слишком много в стихах?
— Ну, мало ли чего в стихах может быть мало или много! — Туманно пояснил Фанидир. — Сама-то она не пишет, а объяснить может все.
На импровизированную сцену вскарабкалась высокая седая старуха. Приступила к поэзо-медитации: с каждым взлетом надтреснутого голоса ее деревянные бусы вздрагивают, а распущенные по плечам седые космы колеблются, будто живут обособленной жизнью, наподобие змеиной шевелюры Медузы-горгоны.
Каждому поэту отводилось две минуты. Изволь за эти две минуты что-то гениальное сообщить миру, представленному здесь. Одна колоритная фигура на сцене сменялась другой, не менее колоритной. Вот только стихи были словно из одного сборника. Сплошь о чистых березах, ушедших юностях и поздних осенях.
— Фильтруй, — наклонился Фанидир. И я фильтровала.
На сцену запрыгнул поэт, отличающийся от прочих отсутствием бороды.
— Полковник милиции, — откомментировал Фанидир.
Хотела было съязвить, дескать, неплохо было бы полковнику с преступностью разобраться, а не с ямбами и хореями, но удержалась. Увы, и полковник пел о проселочных дорогах, уж лучше бы об этапах да пересылках…
Наконец выкликнули Фанидира. Он хорошо вписывался в эту богему своими длинными волосами, всклокоченной бородой и бешеным взглядом. Голос нарастал и стихал.
Был ли бар ли, бор ли, бал ли,
То неведомо…
Чуть позже Фанидиру вручили какую-то грамоту. Вероятно, удостоверяющую в том, что он талантлив.
— Как тебе вся эта муть? — Проговорил Фанидир, когда мы отделились от сонма оживленных поэтов. — Неплохо устроились ребятишки, а? Собрались, почитали вирши, раздали сами себе почетные грамоты.
— Вам, поэтам, нужна аудитория, — примирительно сказала я.
— Нет, я б хотел, чтоб меня не эти охламоны читали, — Фанидир смял справку. — А какая-нибудь бабка с рынка. Приходила бы она домой, на ногах не стоит, и просила бы внучку почитать мои стихи. И звонкий голосок девочки лил бы колокольчиком мои строчки в бедной комнате. А сосед за фанерной стенкой слышал бы и не мог бы уснуть дольше обычного на своей жесткой кровати…
Ах, люблю я поэтов, веселый народ…
Распахнулась белая дверь. Распахнулась солнечно, на две половинки. Вошла Надя. Светлая, царственная. Белым лебедем вплыла в мое уединение. «Красавица южная, никому не нужная», как сама смеется. Не знаю, насколько «не нужная», а насчет красавицы — сущая правда.
— Я ось тут пришла до бабы попросить банок, бо мамка хочет варенье варить, а банок и нет. — Пропела Надежда. — Дак решила зайти и до тебе, посмотреть, как ты живешь. Шо ты у клуб не ходишь?
— Не зовут, — растерянно проговорила я.
— О! Дак я зову. Казала Лешке сто раз уже, пусть Катерину приводит, — дивчина вскинула изогнутые брови. — А шо, сходим колысь?
— Конечно, сходим…
— Боже, что ж ты тут робишь целыми днями? Сховалась ото всех, в свет не ходишь, ни с кем не дружишь? — Сочувствовала Надя.
— Так… читаю, — нашлась я.
— Шо читаешь? — Она, склонив голову, перевернула книгу, которая лежала на столе. — Учебник английского. Ой, лышенько. И ты цельный день такое читаешь? А я люблю романы читать, — продолжала она, — и чтоб про любовь… Кстати, ты вообще-то знаешь, кто я?
Ну, не то чтобы я не знала. От братков своих ведала, что есть такая Надя, но вот эта встреча была у нас первая. И прояснение этого вопроса было, скажем так, кстати.
— Шифф, — провозгласила девушка.
— Кто-кто?
— Ну, Шифф, Шиффер. Это потому, что я похожа на Клавдию Шиффер. Как считаешь?
— Похоже, — принуждена была я согласиться. — Только зачем это — Шиффер… Ты и так, без нее хороша.
— Добре, то она на меня похожа. — рассмеялась дивчина. — Знаешь что, пойдем до мене в гости?
В этот день я радовалась, хохотала до слез: эта девчонка была чудом. С простотой танка она говорила такие вещи, которые мои подруги, опасаясь быть осмеянными, никогда не сказали бы и под страхом казни. В Наде простиралась, безмятежно покоилась всепокоряющая уверенность в безусловной, несомненной, неизбывной доброте мира.
Мы шлепаем босыми ногами по пыльному проселку. Нашла же Надюша, к кому зайти за банками «по соседству», если живет на другом конце села. Судачим о том и об этом. Трещим, хохочем, словно век уже знаем друг друга.
Вот и дом. Комната, оклеенная голубенькими обоями. На столе — неоконченное вязание, пузырек сиреневого лака для ногтей, солнечные очки, пуговицы, булавки… На кровати подушки с вышивкой.
Позднее я побывала в комнате еще одной круглолицей молодой украинки, и могу сказать, что такие комнаты нынче остались только у свежих деревенских девчонок. Классические девичьи кельи, в них — вазочки, веточки и цветочки, самолично связанные салфеточки, макраме, бисер (мои младшие сестры говорят «бусер»). Самодельные украшеньица, развешанные там и сям на полочках, сказала бы — на всеобщее обозрение, но сюда, кроме двух-трех подруг, мамы и старшего брата, никто не заходит. Календарные портреты надежды украинского футбола (или бокса?), ладного парня лет двадцати пяти… На ковре пришпиленная висит золотая медаль — эта девчонка дочь учительницы и художника, представительница сельской интеллигенции. И только старая печатная машинка вводит в недоумение: барышня пишет? Нет, просто громоздкий аппарат некуда больше деть.
О хозяйке, обитательнице такого жилища, сходу можно сказать: домовита, хорошо готовит, послушна, прилежна, скромна, внимательна к мелочам (а, стало быть, и к людям), добродушна.
Кстати, подумала я, у меня в комнате на огромной булавке, воткнутой в обои, тоже целая гроздь украшений, как у золотой медалистки. Значит, я тоже могу научиться отменно готовить.
— Хочешь, покажу фотографии? — говорит Надя.
Слегка унываю. Любительские фотографии — почти всегда скука, занудство. Кроме тех, конечно, с глянца которых смотрит твоя собственная физиономия.
— Оце Игорь, я в него позавчера влюбилась. — Толково повествует Надия. — Он такой сильный оказался, ты бы бачила! Отак меня на руки подхватил и понес, колы мы купались на Курятнике. А это Грыць, баскетболист.
Грыць, на мой взгляд, низковат для баскетболиста. По плечо Наде на снимке.
— Я в него теж была влюблена. Он такой чудо.
— А это еще кто? — Вижу полузнакомые фигуры на мутном снимке.
— То ваш Лешка да Сережка.
— Как они здесь?
— Дак сфотографировались, — Надя дает ответ, достойный вопроса, — у меня есть список.
— Какой список?
Надежда тянется к полочке и подает бумажку, на клетчатом листе красивая, затейливо выведенная надпись фломастером: «Список друзей».
С неподдельным интересом, доложу вам, принялась я за изучение этого списка. Господи, как все здорово у нормальных людей! Слева — имя-фамилия друга и его порядковый номер. Дальше адрес и телефон. Отдельно — «увлечения и хобби». Напротив некоторых мальчишьих имен сердечки, тщательно закрашенные розовым. И видно, что не какой-нибудь, знаете ли, формальный перечень имен, а действительно человеческий. С течением времени в списке этом многое менялось, фамилии вычеркивались и вписывались новые. Снова вычеркивались и вписывались. Последние данные были занесены совсем просто, безо всяких вензелей и кренделей.
А сама Надюша шла номером первым! И вся информация о ней состояла в двух словах: «Пообщайтесь — узнаете!»
С меня пластами отваливался город. Отваливались серость, глупость, идиотизм жизни. Вся наша тусовочная бестолочь наукообразности и прочая суета.
Мой Лешка значился под семнадцатым номером и был отмечен необыкновенно малиновым сердечком. Лешкины хобби и увлечения оказались простыми: Лешка любит гулять, собаку Барсика, компьютер и хорошее отношение. Все это разноцветными ручками. Сережке повезло меньше. Никакого сердечка, даже маленького, он не удостоился. Он увлекается, видимо, исследованием философской категории «Ничего», так как именно это слово упоминалось в правой графе.
Боже, глазам своим не верю! Ведь вот здесь значатся и мои имя-фамилия. Хлопаю глазами. Выходит, заочно и я уже в друзьях Надиных! А мое увлечение? «Сидеть дома с утра до вечера и читать»…
За такую информацию обо мне хлопцев следовало оттаскать за уши. Сейчас об этом смешно вспомнить, а тогда сердце зашлось в небывалой остуде: обида! Вовсе я не такая зануда, чтобы читать целыми днями. Знакомые до сих пор вспоминают, как я красила ногти ярко-зеленым лаком или надевала разноцветные носки. И носила шляпу без тульи. Чтобы быть ближе к небу, подобно тому, как католические монахи выбривают на макушке тонзуру, незащищенным затылком обращаясь к Богу. А иногда я повязывала два галстука. И галстук пионерский — вместо пояса. На левом запястье застегивала двое часов, на случай, если одни начнут отставать. На правом красовался компас. (Если люди ориентируются во времени, то почему бы им не ориентироваться в пространстве?) В ухе сидела пуговица. И так далее. Счастье еще, что не признавала косметики, не то можно представить, какого цвета были бы губы. Но и без того однажды чувство меры изменило мне настолько, что я вознамерилась сделать татуировку — дельфинчика над волнами, как у папы на загорелой волосатой руке. Не помню уже, что именно спасло меня от исполнения этого плана, но до сих пор воссылаю благодарность судьбе. Конечно, в деревне вся эта мишура, выпендреж и эпатаж, все это оригинальничанье с меня скатывалось, как с гуся вода. И оставалось то, что оставалось. Может, поэтому я потеряла свое привычное место предводительницы, и стала казаться собственным братьям этаким синим чулком?
Отстояв дикую очередь, я очутилась за столиком с пластмассовым стаканом чая. Вокруг — такие же оголодавшие грызуны вечного гранита науки. Студенческая столовка. Потолки здесь такие, что Зевс мог бы ходить, не пригибаясь. Но вряд ли он смог бы примоститься за одним из столиков — они для нас, лилипутов. На стене — призыв: «Соблюдайте чистоту», безвестный остроумец-религиовед приписал шариковой ручкой: «помыслов».
Чай — изысканное блюдо студенчества. На другое все равно не хватает стипендии.
В пластмассовом стакане пластмассовая вилка. Тоска пластмассовая.
А Дударкивский чай крепок и густ. Делается он так. Едва проснувшегося Лешку с боем гонишь к колодцу. Тот, совершенно справедливо бухтя, дескать, почему я, прочему чуть чего, сразу Лешка, зомбированно берется за дужку ведра и обреченно плетется вглубь огорода.
Мне не жалко Лешку. Даже при том, что сейчас ему придется продираться сквозь заросли мясистой крапивы. Вчера ему стояла задача скосить ее, но пареньку, видите ли, надо было гонять по улицам на дедовом велосипеде.
Лешка является назад озлобленным и облитым. Расплескал ведро в свои шлепанцы. С лязгом ставит ведро на стол и отваливает. Я беру мятую временем кастрюлю, в которой мы кипятим воду для чая. Чайников бабушка не признает, нет в дому таковых. Молоко да кампот — здешние услады. Возжигаю газовый очаг. Вода в кастрюле становится сначала седой от огня, потом бьет ключом, проясняется. Теперь в кружку добрую щепоть черных листьев из далекой прекрасной Индии и пару листков родной мяты. В левую руку — обжигающий фарфор, в правую — краюху хлеба с поджаристой корочкой и сантиметром-другим покладистого домашнего масла…
Полуобморочный от науки студент заглатывает свой нехитрый харч, как удав. Весь харч — булка с неясными намеками на присутствие молотого мака. Вот как сейчас Дима Ветров. Лет этому удаву 25–30, но он от природной стыдливости держит в секрете свой возраст. В бытность свою юношей, по слухам, Дима учился на ветеринара. Недоучился, и наука потеряла подлинного натуралиста и дерзкого экспериментатора. Безо всякого содрогания он только что заглотил часть своего давно сдохшего «кролика». Оглядывает вторую половину псевдомаковой булки не то с недоверием, не то с сожалением — убывает.
Дима в генезисе. Чего-то воровато оглядывается по сторонам, словно в опаске, что кто-то собирается отнять любимого макового кролика. Столовая и точно — джунгли. Зазеваешься — враз налетят хищные знакомцы, тот ущипнул кролика, этот, глядишь — рожки да ножки.
Однажды Димчик спросил меня:
— Ты б вошла в один лифт с негром?
В тот день его, видимо, занимали сугубо этнические вопросы.
— Почему бы нет? — Изумилась я.
— Как? — В свою очередь не понял он. — Получается, и замуж бы вышла?
Довольный столь нестандартным обобщением, Дима заржал. И улетучился от греха подальше. Сейчас я вдруг сообразила, как за тот случай отомстить хлопчику. Надо будет взять видеокамеру и заснять, как в столовке Димочка поглощает плоть убитых негритят, перемазавшись шоколадной глазурью. При известном телемастерстве иначе истолковать сей клип будет трудно.
Вот глаза этого фага зашарили по сторонам, пока не запнулись на мне. Я приветливо улыбнулась. Дима Ветров поперхнулся. Уставясь в стол, торопливо дожевал останки булки и ушел, высоко под мышкой держа папку с бумагами. Я с сожалением посмотрела вслед. Мне стало жаль этого взрослого человека с его недоверием к неграм.
— Эй!
От неожиданности я вздрогнула. Не только я веду наблюдение, но и за мной наблюдают. Зоопарк.
— Чего крадешься встречь солнца? — Неприветливо киваю Ваньке.
— Извини, извини, — явно раскаиваясь, бормочет Иван.
Это у него приблуда такая, бормотать, как брахмапутра.
— Ничего, — я смягчилась, — как дела?
— Как сажа бела.
Это нормальный для Ваньки цвет сажи.
Иван — заметная личность на факультете. Он наш факультетский марксист, марксианин, мой добрый друг, ревнитель и идеологический наставник. Узнавая о Ванькиных большевистских убеждениях, народ неизменно изумляется:
— Коммунист?!
Птеродактиль — их удивляло бы меньше.
Такие Иваны сегодня редкость. Ваня жаждет справедливости. Вселенской. Его обвиняют, что погряз в постулатах, а он парит над болотом. Впрочем, мне кажется, он из породы оппозиционеров-маргиналов по самому глубинному своему духу, так что при социализме он стал бы монархистом. Такие люди не признают компромиссов и всякого рода «золотых середин».
Бывает, в пылу спора Ванька размахивает руками, шумствует, трясет гривой, походит на сосну под порывами сильного ветра: «Вы все слишком мало думаете о справедливом государственном устройстве и еще меньше для него делаете».
— Я тут набросал статейку, — Ванька трясет чубом с утопичной целью откинуть его со лба. Длинная черная челка тут же съезжает на глаз. — Может, ты статейку эту поправишь? У тебя, говорят, хороший слог.
— Лестью плату не беру. Борзыми.
— Понимаешь, то, что не видит талантливый автор, легко замечает бездарный читатель.
Хороший обычай — говорить полудоверительным тоном «понимаешь» и «знаешь ли». Когда это произносится особенно проникновенно, становится ясно, что покупают, но покупаешься.
— Хорошо. Давай. Полюбуюсь.
— Полюбуйся, — вздыхает Ванька, лезет в сумку и достает из всегдашней прозрачной папки плотно исписанные мятые листы.
— Статья в «Трудовую Россию». — Объявляет.
— Почем платют большевики?
— Катерина, — Ваня смотрит на меня, как на больную, — это партийная печать. У них самих денег нет.
Не очень-то верится в отсутствие денег у большевиков. А где золото партии? Между тем, Ванька в крайне затруднительном материальном положении. Обедает у знакомых по графику. Но от газеты борцу денег и вправду не надо: жаждет быть напечатанным на одной полосе с известными, по его словам, экономистами.
— Иван, у тебя здесь сказано: «Подобный идеализм просто-таки губит интеллигенцию, из мозга народых масс она превращается в кривое зеркало политической истории». Это как?
— Что — как?
— Ну, как ты себе представляешь превращение мозга в зеркало?
Ванька отмахивается:
— Главное дух передать…
Сижу, правлю. Через десять минут возвращаю марксисту статью, зажмурившись. Бить будет. Ванька читает правку, глаза лезут на лоб. К концу статьи заикается.
— Т-ты довела г-главную идею до дистрофичного состояния! Тебя просили стиль поправить, а ты?..
— Я только вычеркнула ругань.
— Без ругани они не воспринимают!
— Кто?
— Все эти интеллигенты, вся эта загнившая элита буржуазной субкультуры! Ты тоже зарекоммендовала себя как мелкая буржуйка.
Обзывательство «буржуй» в России оскорбительно с детства. Бандит — приятнее для нашего уха.
— Давай спокойно. — Злюсь я. — При чем тут «буржуйка»?
— Ага. При чем? При всем! — Немедленно взбудоражился Ванька. — Не хочешь осознать свое место в обществе. Не задумываешься, куда оно движется. Историческое движение неумолимо. Ты в обществе коммунистического будущего просто непредставима. Вид, обреченный на вымирание в процессе социальной эволюции!
Ну вот, по его мнению, птеродактиль — это я.
— Коммунизм все равно наступит. Вот увидишь. Вопрос в том, рано наступит или поздно. Может, и не увидишь. Это строй, при котором справедливость будет положена в основу всех отношений.
— Ваня, хватит пролиткульта и ликбеза.
— Господи! — Ванька всплеснул руками. — Ведь формулы давно известны. Все упирается в товарно-денежные отношения. Сколько сможешь работать, столько и будешь — в справедливом государстве. Единственный контроллер — твоя совесть. Получать всяческих материальных благ ты будешь так, чтобы не было недостатка.
— А у меня совести нет, Ваня. Мне надо всего много.
— Люди должны воспитываться в соответствии с нравственными принципами!
Вот и поговори с ним.
— Признаешь ли ты по крайней мере, — Ванька четко произносит слова, разбираясь с классовым врагом, — что современная жизнь, прежде всего государственное устройство, нуждается в изрядных переменах?
— Если настаиваешь…
— Вот спасибо, родная. Признала! Люди не получают зарплаты, пухнут с голода и мрут. А другие разъезжают на иномарках, жрут свою осетрину в ананасах и просаживают миллиарды, чтобы на следующий день получить эти миллиарды в том же обдолбаном казино. Заводы проданы за рубеж со всеми потрохами. Банки лопаются, как мыльные пузыри. Фабрики стоят. Торговлю разбил паралич. Через пару месяцев отнимут у студенчества стипендию. И никому, слышишь, ни-ко-му до этого нет никакого дела. Черт побери, ты сидишь тут, ресницами телепаешь! Думать-то когда будем?
— Ваня, заткнись! — Взрываюсь и я. — Ты покажи мне тот танк, под который я должна кинуться с гранатой, я кинусь. Или как еще можно поторопить приближение идеального общества?
— Свергнуть пьянь-президента и перестрелять всю мразь.
— Твое имя — не Вера Засулич?
— Жизненная правда за мной. — Сказал Иван, как отрезал. И добавил помягче. — Для гуманизма время не наступило. Кстати, если поконкретнее о том, что, мол, можно сделать сейчас, то завтра — демонстрация протеста. Пойдешь?
— Вербовкой занимаешься, Ваня. Подумаю…
Со всех концов Дударкова к клубу стекались красуни-дивчины и хлопцы бравые. Чинно, под ручку вышагивали и мы с Надюшей.
— Надько, — донесся сзади хулиганский голос. — Это кого це ты причепыла?
— Дуракам не отвечаю, — отвечала она полупрезрительно.
Я было высвободила локоть, но Надя одернула меня, шепнув:
— Не обертайся.
— Чего? — Тоже шепотом спросила я.
— Он такой, шо лучше и не обертаться.
Нас догнали. Этакий погрызенный подсолнух.
— Ни, кто це?
— Сашко! — Воскликнула я.
— Ой, шо робышь? — Досадливо дернула меня Надюша.
— Катя?..
Он раздался в плечах и посмуглел. Черты лица стали крупными, какими-то прямыми. Куда только делись пухлые щеки, которые некогда так удобно было щипать? Глаза прищурились, губы сжались. Только крепкая белая голова все та же. И я, как в детстве:
— Сашко, айда с нами.
— Та ни… — испуганно попятился он от моей руки.
Потом разом развернулся и… кинулся в подворотню.
— Шо с ним такое?! Удрал. — Дернула плечом Надя. — Так ты его знаешь? Откуда?
— Какая разница? А впрочем… Мы с ним с детства знакомы, он ведь сосед наш. Только действительно, что с ним?
— Тю, влюбился. У нас всегда, если парень влюбляется, такие вот фортеля выкидывает.
Через некоторое время, на полдороги к клубу за нами шагало уже молодцов пять. И Сашко среди них, отличаю по голосу.
— Девки, куда идете? Женишков искать?
— Куда надо, туда и идем. И вы тоже шагайте своей дорогой. — Высокомерно отвечала Надя.
Я обернулась:
— Ребята, чего сзади плететесь? Давайте с нами…
Там хмыкнули.
— Мы сельские бычки, — протянул Сашко. — Нам тут положено…
Я рассмеялась, взяла его за руку, тем самым вызвав нездоровое оживление в рядах туземцев. Сашко покраснел.
— Гля, хлопцы, атаман влип, — загоготали ребята.
И тут же бросились врассыпную от угрожающего взгляда.
На широкой площади перед зданием клуба, утонувшего в вишнях и яблоках, толпится молодой народ. Девочки прогуливаются парочками, то и дело строго отшивая ребят. Наше появление вызвало бурю восторга. Тут и там зашептались, поглядывая с нескрываемым любопытством.
Разноцветные тусклые пятна импровизированной светомузыки запрыгали по танцующей толпе. Замигали одновременно. Но не их заслуга в том, что вскоре я потеряла ощущение реальности. Просто сбоку протянули стакан и я доверчиво хватила едва ли не половину. После бешенного танца, когда народ оттянулся на славу, лопоухий ди-джей проорал:
— Медляк!
И потянулась изломная, медовая мелодия: «В шумном зале-ресторане…» Поскольку «медляк» не вызвал энтузиазма, многие потянулись на свежий воздух. И я потянулась. В дверях столкнулась с братцами.
— А т ы чего здесь? — подозрительно спросил Лешка.
— Чего надо, того и здесь, — ответствовала я.
Чтобы освоить манеру Нади вести светскую беседу со здешним молодым народом, понадобилось немного времени.
— Дашу не видала? — Спросил Серега.
— Какую Дашу?
Лешка ободряюще хлопнул Сережу по плечу и оставил нас. Исподволь я проследила его полет. Лешка направился к белеющей в сумерках тоненькой фигурке. Рассмотреть, какая она, не удалось. Зато расслышала девичий смешок. Приглушенный Лешкин голос что-то бубнил в несвойственном ему регистре.
А ведь когда-то мы с большим презрением отзывались о танцах: «Приходьте, дивчата, в клуб, там будут танци, там грають рок на балалайци».
— Мух приманивать? — Бывало, говорил Серый, когда Маша, старшая сестра, перед выходом в свет «лачилась» — покрывала прическу самодельным лаком на сахаре.
— Отстань.
— Щетки сапожные приклей.
— Ой, Сережа, уйди, — Машка невозмутимо и старательно загибала ресницы тушью.
Не однажды под воздействием таких советов она смывала тушь. Слезами.
Где то доброе время! А ныне…
— Так, значит, и проводите время?.. — Протянула я.
— Так и проводим, — сознался Серега.
Мы присели на лавочку, он оперся руками о колени и скис. Горестный профиль его на фоне притушенного фонаря навевал тоску зеленую. Какую он тут Дашу искал? Чего искал?..
Серега видом старше нас всех: сдержан, серьезен, знает, что ему от жизни надо. Женится. Двое детей. Будет шофером-дальнобойщиком. Почему эта Даша сюда не пришла? И какая Даша?
Сашко со свитой курил неподалеку. Сильно курил, весьма кинематографично.
А между тем горячий июльский день остывал. Нормальный колхозный день. Все эти ребята за этот день наломали ребра немало. Кто сено с косьбы возил, кто на тракторе свой урок исполнял, кто пас коров. Наломались, только бы домой, в постель рухнуть, а вот пришли, скинули потную рубашку, шею холодной водой окатили и опять как новенькие — до утра…
Вот в нашу сторону направляется один такой хлебороб. Приглядывается, склоняется надо мной.
— Так це гостья наша! — Бормочет заплетающимся языком. — А пидем-ка, станцуемо!
— Спасибо, что-то не хочется.
Пришелец покачивается под порывами едва ощутимого ветерка.
— Оставь ее, — усталым голосом просит Серега.
— Ни, як так — оставь. Она ж гостья! А я хозяин, так?..
Подходит Сашко, смущенно улыбаясь. Берет хозяина за плечо, пытаясь увлечь. Тот кочевряжится, ухватил меня за руку.
Прежде, чем отраегировал Серега, Сашко коротко ткнул пьяного в бок. Охнув, тот повалился на траву, чуть не уложив меня рядом.
— Дур-рак! — выдохнула я.
Из всех ругательств, оказывается, быстрее на ум приходят детские. Пьяный, слегка повозившись, не стал расходовать силы на преодоление земного притяжения.
— Больно ты его? — спросила я Сашко.
— Пьяному не больно, — он неловко повернулся, намереваясь уйти.
— Погоди.
— Чего?
Не знаю, «чего». Теперь мне, в общем-то, понятно, почему девушки в романах и сказках влюбляются в спасителей и избавителей.
— Пойду Дашу поищу, — учтиво сказал Серега и отвалил.
— Присядем, — не без робости попросила я. — Поговорим. Не виделись давно.
— Эт точно, шо давно. — Он вытащил из мятой пачки папиросу, слегка помял ее загрубевшими пальцами, постучал о коробку, дунул в гильзу. Чиркнул спичкой, обстоятельно прикурил.
— Как жизнь? — спросила я.
— Жись-то? Идет, — резонно рассудил он. — Идет себе помаленьку.
— На рыбалку-то ходишь?
— Да время нет.
— Работаешь?
— Трактор у меня, — кивнул он.
— Мама, значит, по хозяйству?
— Огород, да скот…
На небе, как пот на его лбу, выступили звезды.
— Ты помнишь, как мы из песка крепости строили? Как камушек мне на рыбалке подарил?..
— Помню, — он улыбнулся.
Какая смущенная улыбка.
С этим деревенским хлопцем мы были бесконечно далеки друг от друга. А ведь выросли на одной улице, под одними деревьями. Игрывали в одной песочнице, точней, в куче песка у дедова забора. Разве можно рассказать друг другу все то, что прожили? Одно и то же, в общем, прожили, но по-разному.
И все-таки этот разговор говорит душе больше, чем иное общение за целый месяц.
— Кать, знаешь шо ты мне скажи… — вдруг начал Сашко, и глаза его загорелись. — Ты была на вашей телебашне в Москви?
— Была.
— И что, высоко там?
— Высоковато.
— И в Кремле была?
— Была, только давно. Сейчас там платный вход, хочешь — гони монету.
— А… Ну, так щас везде… — огонек в его глазах угас. Ветер перебирал короткие белые Сашкины пряди. Сашко щурился. В глубине площади, за кустами, раздавался смех.
— Веселье, — Сашко качнул головой и вздохнул.
— Да, — подтвердила я. — Танцы…
Договорились встретиться утром на станции метро «Чеховская». Ваньку я заприметила издалека. Он стоял, размахивая руками перед людьми, которые толкпились вокруг. Опасаясь скандала, какого-то ЧП, я врезалась в этот импровизированный митинг.
— Это не я сказал. — Вещал Ванька. — Это сказал Ленин, вождь пролетариата. Тот, кто не сознает своих классовых интересов, кто не хочет анализировать ситуацию, исходя из реальных исторических предпосылок, тот потерян для сознательного общества, это элемент, выбывший из борьбы…
Народ вокруг был молодой, не случайно прибившийся, а организованный самим Иваном. Его друзья. У меня отлегло от сердца.
— Может, представишь? — Выждав паузу, встряла я.
— А, ты уже здесь. Знакомься: Киса, Дикуша, Боб…
Присутствующие были в кожанках, только что не перепоясанные пулеметными лентами. Среди этих людей Ванька выглядел маленьким и оживленным, как тот вождь пролетариата. Кисой оказался высокий жилистый молодой человек с длинными светлыми волосами и острым носом. Дикушей была тоненькая девушка. Если бы не взгляд темных глаз исподлобья, ясно говорящий: «Я — сталь», она выглядела бы хрупкой. Боб — необъятный юноша со смешной челкой на глаз. Челка, как потом прояснилось, скрывала фингал.
Мы отправлялись на настоящий митинг. На демонстрацию протеста. В честь чего? А что — мало поводов? На экскалаторе развернули флаги. Ярко-красные. Мельком увидев себя в витрине магазина, я удивилась: тоже в черном. Этакая группа «Народной воли». Или «Черного передела». Символом скорби по несбывшимся народным чаяньям на ветру полыхал красный флаг.
— Дикуша — с юрфака, — продолжалось взаимное представление друг другу. — Она у нас отличница. Вот такие бойцы и нужны сегодня!
Никак не могу привыкнуть, что подобные фразы звучат всерьез. Ну, про бойцов.
— А я из Авиамоторного. Курс недоучился. — Оглядывается Киса. — Вот, посвятил себя партийной работе. Боб тоже из ваших, с исторического.
— Скорее «из ваших».
— Ты не с нами?
— Скажем так, не совсем.
— Скоро будет действовать иной закон противоположности. Что не белое — черное.
— Это, вообще-то, еще из Библии.
— Уважаю Иисуса Христа, гениальный политработник!
У желтого дома, здания американского посольства — небольшая толпа. В основном пожилые люди. Странные глаза, тяжелые лица, гневные брови, сжатые рты. Дождь осыпает фронтон здания, мокрый флаг раздает пощечины.
— Мы уже на своей земле не хозяева! — Ораторствует Киса. — Мы — резервация культурной войны, туземцы. Хитрые, жестокие дикари. Что ж, пусть так. Они дают нам моральное право использовать методы борьбы дикарей…
— Мужики, правда в это верите? — С улыбкой спрашивает проходящий мимо парень в косухе.
— Да. — Серьезно и просто отвечают ему.
— Поглядите вокруг! — Продолжает Киса. — В России засилье всего американского. Идет кока-колонизация всего мира. Такая реальность не для нас.
— Наши дети с утра до вечера смотрят мультики про мутантов, где хорошие американцы побеждают плохих туземцев. Вот мы и есть эти самые туземцы…
— Слово предоставляется товарищу… Как его фамилия?.. Никитенко! — говорит с наскоро сколоченной трибуны бородатый предводитель.
— НАТО-дерьмо!..
Поразительно высокие голоса женщин скандируют: «Янки, гов хом!» А у Боба куртка с надписью «Ю-эс-эй Эйр Форс».
— Что наш народ? Смотрит с утра до вечера дебильные телешоу, а потом удивляется, что в его жизни не все в порядке.
— Молодцы, наша молодежь! — С гордостью кричит издалека боевой дедок.
— Дай Бог здоровья… — вторит старушка в беретике.
— На демонстрации ходят старики-старушки, больше по старой памяти. Никто ничего не знает и знать не хочет. Все довольны.
У бабушек в руках маленькие праздничные флажки. Мы с Лешкой на первомай некогда махали такими же. Но сейчас в толпе и другие флаги. Вот золотая хоругвь с короною. Вот нынешний российский — бело-сине-красный. Вот бывший военно-морской. А вот — красный с белым кругом и острой свастикой.
Людские водовороты — людовороты.
— Пенсионерам — достойную жизнь…
— Дубинки ждут…
Люди уплотняются. Мимо проплыла вывеска: «Игровые автоматы». Раздают газеты, листовки из рук в руки — «Дуэль», «Молния», «Вестник». Обрывки разговоров и выкриков.
— Долой самодержавие, — человек в капюшоне, с банданой, закрывающей нижнюю часть лица, как у грабителя из вестерна.
Над ларьком — тусклый золотой купол. Все ларьки в округе закрыты. Красное знамя на крест церкви?
— Преступление без наказания? Нахапал сам, накормил своих волчат… — парень в красной строительной каске.
— Массоны организовали геноцид…
— Ах ты, еврейчик, — косой низенький старикашка — смуглому мужчине.
— Уже всем понятно, что спасет Россию…
— Протестуй или пропадешь…
Чучело из папье-маше, с плакатом на шее: «Русь, не трусь!»
Люди с микрофонами. Люди на балконах.
На крышах строители. Подслеповатый старик: «Снайперы засели, так-р-растак…»
— У него было высшее образование, но он нигде, понимаете? Нигде не мог устроиться на работу…
— Товарищ! Смелее! Гони Бориса в шею!..
— Голодный народ сильнее сытого президента…
Бегут люди в формах.
— Серая власть…
В компьютерной полиграфии есть понятие — градация серого, или балланс серого. Все шестнадцать миллионов цветов и оттенков в понимании машины укладываются в соотношение черного и белого.
Флаг рвется туда-сюда, как флюгер общественного мнения.
Из динамиков — Высоцкий.
«Скоро «МакДоналдс» распахнет для Вас свои двери», — на рекламном щите.
— Просьба пропустить автобус, — громкоговоритель.
— Пошел ты… — тоже громкоговоритель.
— Главная опасность не в НАТО, а в невозвращении награбленного ворами, банками и другими, Албании тоже свора бандитов не нужна, как латания и затычки, ограбить чище…
Бессвязные речи и вскрики повергают в состояние сна наяву.
— Мы. в цепи! Туш…
— Скотину на осину… — визгливая бабуся с детским пластмассовым красным щитом у груди, в красной чалме. На щите — портрет Сталина.
— Дерьмократы, уберите свои полосатые матрасы, — истерический взвизг при виде трехцветного флага.
— Долой мучителей России…
Здесь матери с детьми.
Красное знамя. Под ним меня принимали в октябрята и в пионеры. Мы все клялись Родине. Той Родины больше нет. Я не клятвопреступница?
Сплевывают.
— Верните наши деньги за год и четыре месяца…
— В той Москве, где я родился, продавали другие сигареты…
«Ла белла вита» — говорит темный рекламный плакат. С него скалится ослепительная женщина. А здесь — слезы:
— Родина-мать зовет…
Через пару часов после демонстрации сидим в подъезде Дикушиного дома. Флаг заботливо свернут. Бутылка водки гуляет по кругу. Вот так всегда. На фига нам борьба, если есть водка, революция в жидком виде, в рамках одного отдельно взятого организма. Когда очередь подходит, отказываюсь.
— Уф, как репу проглотил! — Кашляет Боб. — Не пошла, родимая…
Включают диктофон. Подъезд оглашается надтреснутым голосом революционного барда — видела его однажды, похож на волосатую лягушку.
Дважды два станет нулем
В день, когда мы все умрем…
— Все, к лешему, — срывается Дикуша, скидывает с плеча руку Кисы. — Достало! Достало меня все, понимаете?
— Дикуневич, — Киса крепче приобнимает ее. — Кто мне двоих деток обещал?
— Да пошел ты…
Он берет ее на руки и качает, как малого ребенка.
У меня и без водки все плывет перед глазами, как дождь по стеклу.
Вскоре, проводив меня до подъезда, Иван спрашивает:
— Ноги не промочила?.. Каждый думает, что он прав. И кто-то обязательно прав…
В ту же сессию Ваньку вытурят из Университета. Партийная работа не давала ему учиться. Боб начнет зашибать деньгу и перестанет «заморачиваться». Лена (Дикуша) пройдет производственную практику следователем. Она «зашьется» от алкоголя. А что с ней станет дальше, даже в страшном сне не могло тогда присниться никому из нас…
После большого перерыва она позвонила мне и почему-то поведала:
— Знаешь, я сменил пол. — Голос у нее всегда был подсевший от сигарет, а тут и вовсе сипел. И она порой говорила о себе в мужском роде.
— А потолок? — Поинтересовалась я в уверенности, что речь идет о ремонте.
— Да нет, ты не поняла…
О Господи! Страшно представить, что за кошмары ей… ему снились.
— Верх мне уже убрали, — продолжал он, торопясь, видно, все сразу сказать. Может, ей было одиноко, и она поэтому позвонила именно мне, мы ведь не были даже хорошо знакомы. — Осталось низ. Пью гормональные таблетки пачками. Ты не знаешь, есть в Интернете сайт, где можно встретить нашего брата?
— Нашего брата? — Я отупела.
— Ну, трансвеститов. Тебя это не шокирует?
— Лен, ты вообще серьезно это?
— Я теперь не Лена, а Елисей. Королевич. — Хмыкнули в трубке. — Хотел Костиком сделаться. Но у меня ж куча научных статей, и надо было сохранить инициалы. Представляешь, я тут Бобу рассказал, так он говорит, что гомосексуалистов, лесбиянок и трансвеститов надо вешать. Так прямо и сказал! — Тут он подкинул терпкое словечко. — Я понимаю, если б шестидесятилетний мужик не понял. Но наш ровесник, неформал…
— Но ты же вроде замужем! — Сказала я.
— Мы с Кисой расписались только затем, чтоб я мог навещать его в камере предварительного заключения.
— А с Кисой-то что?
— А ты не знаешь? Обвинение в незаконном хранении оружия. Его уже год держат…
Так и разомкнулся фронт сопротивления враждебной реальности.
Сижу под вязом. Мимо просвистели на трех велосипедах бойцы: дядя Петро, Серега, Лешка. Сгребать сено.
Серебристое мелькание спиц наводит и меня на мысль о велосипедной прогулке. Я седлаю железного конька-горбунка, который вот уже два десятилетия исправно служит свою службу, и прослужит еще столько же, и вывожу его со двора. С высоты всадника гляжу на беленые стены изб, высокие ворота, проезжаю тополя, черешни, шелковицы, каштаны, и с каждого огорода на меня глядят высокие, в человеческий рост, подсолнухи.
Пятнадцать минут — и я у школы, которую заканчивали все пятеро бабушкиных детей. Там есть один прохладный и гулкий класс, в котором устроен совсем маленький музей. Осколки снарядов… Письмо с войны, написанное карандашом и сложенное треугольником, виден только адрес — почерка тех лет чем-то неуловимы похожи, у моей бабушки, хотя она из поколения помладше — такой же. А по стенам висят коллективные фотографии всех выпусков. Юные лица… Лица детей довоенных и послевоенных лет очень различаются.
Там на фото и моя веснушчатая мама с косой, верней, косищей, которая толще, чем ее шея. И дядья. И младшая. Варвара. Она очень красива, и так артистична! Была… А ведь ей немногим за тридцать.
Во времена моей мамы в семье царили патриархальные порядки. Точнее, матриархальные. Не скажу, чтобы бабушка выдала замуж троих своих дочерей и женила сыновей, но Варваре, например, запрещала идти замуж. Он пил. Он был разведен.
— Варя, — говорила она, — на чужом нещасте свое щастя не построишь. У него ж дочка е, вона вырасте и схоче, шоб же и у нее быв батька. И младшему сыну сказала:
— Так ты кого берешь? Вона тоби наравится?
— Нравится, — надо заметить, что все ее дети говорят в основном по-русски, а с матерью по-украински.
— От и дывы, наравится сегодня, дак шоб наравилась и до вику…
— Тоди жисть така була, — рассказывает, пригорюнясь. — Сложна. Оно, конечно, и сейчас не мед. Колысь отамо, — взмах руки в сторону соседней улицы, — шестеро детей було в одной семьи, дак вси за тиждень померли.
— За тиждень? За неделю?
— Эгеж…
— А от чего?
— А хто их знает…
День вся деревня колготится на огородах, а ввечеру собирается у телевизоров. Сериалы смотреть. Или «Поле чудес». Бабушка уже который год не утрачивает надежды увидеть меня однажды в обнимку с Якубовичем на экране.
— Хоба ж ты не можешь составить им кроссхворд?
Оказывается, был у мамы жених на селе.
— Так же вин ее любыв, хто знае як. И всюду за ней ходил, Витя той, а мать его была недовольна, что у нас батька пьяныця, забороняла ж им встречаться. А вин Олю встречал кожну недилю з автобуса, колы вона приезжала из техникума. А я як почула через людей, шо мати его не хоче, дак побигла до автобуса, кажу: «Витя, конь шукае коня, а вол шукае вола, шоб больше цього не було». А он видповидае: «Я з Олею встречался, и встречаться буду». Тоди я Оли кажу: «Оля, хиба ж у тебя хлопцев мало, нащо вин тоби, ты за нього пидешь, воны все життя тебе попрекать будуть, шо маты у него на почте робыть, а батька вчителем. Ну, нащо це тоби?
Слушаю я бабушку, а сама думаю, м-да. Конечно, мать она и есть мать, у нее за своих детей сердце болит. Но чтоб вот так бесцеремонно родители попробовали давать нам с братцем советы, с кем водиться, а с кем не надо… Я б такого не потерпела! К слову сказать, подобных попыток ни мать, ни отец у нас в семье никогда не предпринимали. Балованные мы дети, в сущности. Ничего, я в своей будущей семье непременно заведу такой порядок: что мать сказала, то и сделать. И без пререканий.
— Тоди вже, як твой батька у мамы зъявывся, — продолжает напевно бабушка, — та поихав ее до своей матери показывать, то Оля як прибулы туда, в Сибирь, сразу телеграмму послала, что доехали благополучно. А тая ж жинка на почте работала, дак телеграмму прочла. Тоди вже люди казалы, что волосы на себе рвала, нащо ж вона их из своим сыном развела. Але ж и я чуб драла, колы побачила на карте, куда твий батька Олю повиз. А тильки такого, как вин, дуже редко земля рождае. Я ж поперше испугалась, шо вин русський, бо у нас тут жили двое русских, бухгалтеры, дак до чоловика браты приезжали, богато их було, одиннадцать человек братов, и вси отаки, — показьюает согнутый палец, — от водки поскручиваны. Ни, кажу, уси кацапы пьють, не треба нам такого. Колы побачила — а он зовсим друге дило!
Вот так-то, украинцы — хохлы, а русские — кацапы. Названия у народов не хуже чем в «Кин-дза-дза».
Трепет охватывает, как подумаешь, сколько неиспользованных, резервных, боковых возможностей для развития судьбы жизнь предоставляет каждому из нас. Идти по всем дорогам сразу нельзя. А хочется. Вот выбрала бы мама этого Витю, меня бы сейчас не было. А был бы кто-нибудь другой. В чем-то на меня, конечно, очень похожий.
Грущу о судьбе Вари. Разве о такой жизни мечтала юная светловолосая девушка, получившая педагогическое образование, активистка на любом комсомольском съезде, пионервожатая, учившая с аппетитом немецкий? Разве входило в ее намерения погрязнуть в неподъемном сельском хозяйстве, доить бодливую корову свекрухи, вручную возделывать огромнейший огород? Она располнела, в лице — выражение усталой покорности. Но иногда нервы сдают, и тогда ей не мил целый свет. Даже дети. Она пожертвовала собой, но кому в конечном счете нужна была такая жертва?
И только мои малолетние сестры, пребывающие сейчас в том самом блаженном периоде жизни, из которого мы с братьями вышли так недавно, исполнены оптимизма и неутомимого интереса к миру:
— Ой, ты дывы! — Заорали они однажды, обнаружив на тропинке фыркающего ежа.
Еж их нисколько не боялся: казалось, они стали для него столь же занимательной находкой, как и он для них. Взаимный естествоиспытательский интерес был написан на всех трех мордочках.
— Це ежак. А вот вчера была ежачиха, — авторитетно заявили дети, когда наскучили ежу, и он удрал, сверкая розовыми подушечками пяток.
— А как вы определяете?
— Якшо побиг — ежак, а якшо побигла — ежачиха. Действительно! Что тут непонятного. Если побежал — стало быть, еж, а побежала — значит, ежиха.
Где-то в селе, на забытой пыльной полке наверняка найдется та лохматая тетрадь, которую я вела. Словарь. Слов и выражений, которых нет ни в одном словаре мира. Словарь моего детства. Словарь дюк, так как мы были дюки. А дюки прилежно выпускали журналы в издательстве «Дударкивская жись». Рукописные, разумеется. Тиражом в 1 экземпляр.
Ужасающая тяга к занесению всего происходящего на бумагу, чтобы осталось хоть что-то от быстротекущих дней, владела нами. Всю подшивку журнала я увезла с собой в Москву и сейчас она восстанавливает в памяти даже мелочи.
«Дзыгать» — значило, смотреть.
Тнжишь» — выражение умиления.
«Лярма» — когда штанина попадает в цепь велосипеда.
«Кулебяка с капустой» — неразбериха.
«Не репетуй» — не будь паникером, не тараторь.
Пример: дюка, взволнованная угрозой вселенской уборки, с вытряхиванием десятка-другого половиков, мытьем полов и окон, стиркой белья и прочее, торопливо и сбивчиво объясняет другой дюке необходимость немедленного побега. Пока представители чуждой цивилизации не захватили хату и не вручили каждой дюке по венику, необходимо было слинять. «Не репетуй», — хладнокровно говорила дюка, которая находилась в менее шоковом состоянии. После чего раздавался сигнал срочного сбора на Дольше — стук по батарее парового отопления. Две дюки катапультировались через окно, а третья отправлялась их искать, с концами.
«Падабахася» — выражение досады.
«Пугудюф!» (без воскл. знака не употр.) — звук выстрела.
Ну, и тому подобное.
Журнал наш имел неясное название, которое было делом мозгов Лешки — «Хусты-Мусты».
Редколлегия собиралась в самой светлой комнате и вслух припоминала события дня. Как завзятый редактор толстого журнала, я набирала номер лист-сотрудника на пластилиновом телефоне.
— Хрю-хрю-хрю! Алло, Серег! Последние данные о количестве пойманной рыбы?
— Могу предоставить материал. — По телефону Серый говорит странным высоким голосом.
— Через пятнадцать минут в редакции.
— Выезжаю.
Серый выводит с пластилиновой стоянки свой самолично сколоченный мотоцикл: деревяшку с прибитым к ней рулем, возле которого колыхается стрелка спидометра, нарисованного шариковой ручкой. С урчанием заведя мотоцикл. Серый направляется в редакцию.
— Гаф, гаф!.. Лешка, возьми трубку!
— Не видишь, меня нету дома.
— Срочно нужен репортаж, гаф, гаф.
— Скоро буду.
Как недавно мы все вдруг поняли, что вышли из детства!
И наконец Никита пригласил меня в театр…
Он наблюдал больше за мной, чем за происходящим на сцене. Сие слегонца льстило, но я не смела пошевелиться под прицелом. Пьеса оказалась скучной. Да и зачем нам с Никитой сейчас чужое жизненное знание и чужие чувства? Мы могли бы бродить по городу, поедать мороженое и любоваться отсутствующей зеленью скверов, могли трепаться, спорить о своих точках зрения на жизнь и игру в дурака.
Не было зрителя, который с большим бы энтузиазмом аплодировал, когда опустился занавес. Я вознамерилась смыться.
— Никита, ты молодец, что вытащил меня в театр… — тьфу, зачем это вежливое вранье? — Не надо, не провожай…
— Почему?
Путаясь и пугаясь, плету:
— Срочное занудное дело. Ну, э, что-то вроде курьерской работы. Потом, еще встреча со старой подругой, мы договорились за неделю, она слишком занятой человек… — и тому подобное.
— Что будет, если попытаться начистоту? — С насмешкой спрашивает Никита.
— Не переношу, когда вот так смотрят!
— Правда?
Это что, ирония? Три часа продержал у моего виска двуствольное ружье крупного калибра и уверен, что я не обратила внимания на подобную мелочь.
— Выбор: суточная зубная боль или твой получасовой взгляд — был бы решен без колебаний. — Поделилась я.
— В какую сторону?
— У меня нет выбора — зубы не болят.
— Прости, не хотел причинить тебе беспокойство. Ты гораздо красивее любой сцены. — Извернулся Никита. — Я жалел, что прожекторы не направлены на тебя. Как все эти люди могли занимать свои праздные умы пьесами Шекспира, когда можно было изучить прекрасную линию твоего носа?
Ну, заливает!
О линии носа — это он хорошо. Дело не в линии, разумеется. Все свежей, чем штампы о глазах.
Шутник стоял, смиренно сунув руки в карманы, на берегу Москвы-реки, на фоне храма Христа Спасителя, насмешливо улыбался и смотрел в воду. Его пушистые ресницы (штамп) трепетали, как у новобрачной.
Знает, что может нравиться, и шантажирует этим. Но его классически образованные, честные мозги вряд ли по достоинству оценивают необразованную изворотливость моего ума.
— Никита, я должна тебе кое-что сказать (открытый взгляд). Ты знаешь (опускаю глаза на воду), ты… (выразительная пауза. Героиня собирается с духом.) Ты… ты мне, конечно, очень нравишься. Я тебя даже люблю, как друга. Но дело в том, что у меня есть… (Пауза).
— Неправда.
Глупость сплошная.
— Нет, правда.
— Кто он? — Глухо спрашивает Никита.
— Не важно.
— И давно?
— Не знала, что станешь загонять в тупик!
— Извини, — в раздумье произносит он.
Пройдя десять шагов, оглядываюсь. Никита, сунув руки в карманы распахнутой куртки, неподвижно смотрит вниз, на воду. Еще утопится, неровен час.
Почему так много тягостного и непонятного в отношениях между людьми? Особенно, когда их тянет друг к другу.
Отношения с людьми в Москве сложны и запутаны. Отношения горожанина с людьми в селе — либо есть, либо нет.
Бабушка сидит за оградой на лавке, «отдышит» — отдыхает, то есть. Вокруг — зеленая буря, сильный ветер.
— Ох, и сорняки на огороде, — на вздохе говорит она. — Такие повымахали — жах один. Такая усталь меня берет, что и волосся болят.
Поставив на лавку мыльный таз, стираю свои любимые рваные джинсы, пережиток подросткового желания самоутвердиться.
— Ты в этаких штанах и в школу ходишь? — Бабушка все забывает, что я уже не учусь в школе.
— Да нет, — слегка смутившись, зачем-то говорю неправду.
— Я думала, они модняцки. У меня, деточка, не было денег да время модничать. Как придет недиля, — воскресенье — хочется погулять, пойти с дивчатами, а не в чем. Сижу дома. Так я иногда к сестре…
— У вас есть сестры? — Ну не знаю я родовы своей.
— Как же, — несколько обижается она. — Нас много было. Мать два раза взамужем была. От первого Маруся, к ей я и ходила за юбкой.
Первый муж прабабки погиб в первую мировую войну. Приходит похоронка, свекровь дивчине: «Я тебе не родила, ты мне не родина, иди куда хошь». Маленький сын Петро сильно болел, умер маленьким.
— От второго мужа шесть родных деточек, а только четыре померло, осталися мы с Павлом. Павло тоже уже помер, шестидесяти рокив — лет — ему было, да где, меньше, до пенсии не дотянул. А вчился он в Университете, в Киеви, так такой голод был…
Павел хорошо знал немецкий. Попал в плен во время Великой Отечественной. Ноги были поморожены так, что ботинки лопнули. Вели на расстрел. Попросился по-немецки в туалет у конвоира. В живых остался, вылечили. Работал в Дударкове делопроизводителем. Ушел на передовую. Было много медалей. Но куда-то подевались…
— Заработала я колысь — когда-то — денег. Пошла до людины огород копать. У себя когда пашешь — туда-сюда, пошел на огород, потом отдышал, а тогда снова пошел. А у людины что? Надо копать и копать. Так пятерку заработала за тиждень — за неделю.
Черные ласточки уселись неподалеку на проводах. Они живут в сарае, у самой лампочки электрической. И птенцов там выводят…
— Хотела купить себе спидницю да кохту на праздник. Тут Павло приехал. Приду, говорит, после занятий, а есть нечего. Так почитаю, почитаю, укушу цибулю, чтоб во рту запекло, и спать ложусь.
Университет он окончил с красным дипломом…
— Так я перед ним похвалилась, что деньги заработала. А он говорит: «Соню, дай ты мне те пять грошей. Как выучусь, куплю тебе и платья, всего тебе накупляю, дай ты их мне». Заплакала я горько, да и дала ему деньги.
Что самые красивые платья, но через пару лет?
— Заплакала уже, конечно, не при нем. Так мне было тогда жалко себя, и Павла, и денег… Прихожу до сестры, прошу что-нибудь надеть, а она другой раз даст, а другой и не даст. «Ты мне, — говорит, — позаносишь все…» Дала когда-то юбку, такую красивую. А я за что-то зацепилась, не приметила и за что. Порвала.
Она замолчала. Задумчивые глаза наблюдали упрямый путь колорадского жука. Я проследила ее взгляд, щелкнула жука большим пальцем ноги. Болтая в воздухе босыми лапами, жук полетел в траву.
— Пошла с гулянья, зашила. Да так аккуратненько, может, никогда так не шила. Сижу в ночи при свече, шию. Отдала спидныцю, потом еще колысь зайшла. А она говорит, что мне чужое добро не впрок идет. Да только юбку швырнула. Я ее сложила: «Не надо мне, — говорю, — ничего». Утикла за хату, сама плачу, слезы так и льются. Хочу перестать и не могу, такая стыдобушка. Приходит сестра: «Соню, да ты прости мне, выбачай. Возьми платье». Обнялися мы с ней, я плачу, она плачет — страшне, — говорит бабушка, а сама смеется.
По лавке подходит кот. Ухом припадает к бабушкиному круглому плечу. Ее животные любят, а деда побаиваются.
— Шо, Кыцьян? — Кисьяном кота назвали мы, дети.
— Чуешь, — вдруг вспоминает бабушка о важном, да таком, что трогат меня за руку.
— А? — заинтересованная ее непривычно быстрым движением, выдыхаю я.
— Кыцьян-то… Картоплю я ему и так и сяк давала, и жарену, и варены. Что сами едим, то и ему. Так не ест. А тут вкинула в миску картоплю с печки, так что ты думаешь? Изъив! Бачила ты такое? Что оно понимает? — Удавляется на кота. Усатый ластится, с удобством устраивается на ее коленях.
— Вы войну застали? — спрашиваю — возвращаю к разговору.
— Мне тогда было двенадцать лет, когда почалася. Всякого натерпелись. Было, пошла я тоже до сестры, а тогда идти назад, дала она мне бутылку горилки та какую-то еду домой в корзинке. Иду, гляжу — стоит немец. В форме. Я скоренько мимо него шмыгнула, а вин мне кричит: «Стой!» Слышу, а только претворяюсь, что ничего не чую. Он тогда: «Стой, а то стрелять буду!»
— По-немецки?
— Ни, так. Подходит он до меня. «Что, — говорит, — несешь, отдай. Откуда идешь, кто такая? Где твий батько?» «Я, — говорю, — с матерью живу, батька у нас нету, а иду от сестры». «Поедешь, — говорит, — до нас в Германию». Нащо, пытаю. Отвечает, працювать.
— Предлагали работать?
— Предлагали…
— Кто-нибудь соглашался?
— Соглашался. А не согласен — увозили так, и без ниякого согласия. Богатсько наших из села работало у немцев. Уже сейчас им дали деньги за ту работу — правительство Германии. Вон той же Нинке, что на Московской улице живет, — она махнула рукой в ту сторону, — у нее чоловик — муж — работал у немцев. Недавно заплатили шестьсот гривен, это считай триста долларов. Так спрашивали, или вам в марках отдать, или в долларах.
— Что тот немец, который с вами говорил?
— Что он? Да какой он немец — доброволец. «Повезем, — говорит, — в Германию».
— А вы?
— Я согласилась для виду. Повел он меня к камендатуре — до какой-то хаты, где они стояли, так он попереду идет, а я сзади. Он на порог, я — назад, через заросли, за хату. А там осока, а у меня ноженьки босы. Бегу — сколько духу, лечу, ничего не чую. Он же побачил, что меня нет. Как заорет: «Стой, стой!» да только бах, бах — выстрелы.
— Он в вас стрелял? — С ужасом спросила я.
— Ну да не знаю, или в меня, или вгору — вверх — я так бежала, сколько было духу. Прибегаю назад до сестры. Она: «Ой, что ты такая белая, ой, где это ноги в кровь посекла?» «Если бы, — говорю, — вы знали, что со мною случилось…» До дому идти боюся. Пошла другой дорогой. Матери все расповила — рассказала. «Что ж, поди в окопе сховайся,» — она мне говорит. Да я и пошла. У нас окоп был тогда. Полежала трохи — немного. Посидела. Неймется мне. Я взяла мешок да покрывало, пошла в калачи. Такие высокие росли у нас тогда калачи, будто нынче будяк. Легла там, а только что-то сумно и страшно. Где-то час я там пробыла, может и больше или меньше, да что-то мне вступило. Быстро встала, взяла покрывало, пошла до дому, бо не могу никак. Оглянулась — ма-атушки! В меня и до сих, как вспомню, мурашки по коже побегут, сердце захолонет. Через калачи наши, как раз по тому месту, где я лежала, немец на коне проскакал. Или то Бог меня надоумил, или что то было… Не знаю, — ее передернуло от этого воспоминания.
— Бабушка, вы сказали, немец был добровольцем, — вдруг поняла я.
— Конечно что добровольцем, бо он украинский язык знал. Тогда много кто был у них добровольцем. Полицаи были… — Вздыхая, она поднялась, пошла доить корову. — Ни хвилиночки нет свободной…
Выплеснув темную мутную воду из таза, я отправилась к колонке полоскать джинсы.
Верещит радиотрубка. Стараюсь не реагировать на этот пульт дистанционного управления людьми. Когда на месте кто-то из домочадцев, прошу их отвечать, дескать, сплю или гуляю. Лешка обычно кивает и забывает о просьбе. Мама вздыхает. А папа:
— Договорись лично.
— О чем?
— Ну, что спишь или гуляешь.
Какой же он голосистый, этот телефон.
— Привет. Что трубку не снимаешь?
Что-то внутри дрогнуло.
— Я тебя не узнала.
— По телефонному звонку? — Смеется Никита. — Увидимся сегодня?..
Увидеться или нет? Вот если бы сгущать время, как молоко, и разгущать его, когда нужно…
Ладно, решено. Еду.
Необычно медленно ползет своей норой метрошная гусеница. Люди какие-то вялые. Покачиваюсь в такт вагону — лень держаться. Медленно иду по переходу. Плыву по теченью.
Беловолосый старик с шапкой-ушанкой в руке. Протягивает ее:
— Подайте!
Я поспешно достаю из кармана деньги. Последние. Негусто. Он пристально, неотрывно смотрит на меня глазами неопределенного цвета. Зря я согласилась с Никитой встретиться. Зря. Старик хмурит серые брови. Надо вернуться в квартиру и отключить телефон. И ключ — на три оборота.
— Взгляд не отводи, дочка. — Тихо говорит старик, приблизившись и дыша луком. — Это поможет в жизни. Так вот и смотри в глаза людям. Подмигивает, как сообщнице.
— Следующая станция — Маяковская, — произносит голос ниоткуда и никому.
Никита стоит у колонны. Подхожу — почему-то на ватных ногах.
— Извини, опоздала. Все как-то медленно сегодня.
— Ничего.
Каким тоном он это сказал? Небрежным? Невозмутимым? Спокойным?
— Знаешь, у меня совсем немного времени… — говорю извиняющимся тоном.
— Не беспокойся.
Сухо, как конвоир. Заглядываю в лицо — глухо.
Мы в каком-то дворе, под деревом. На гравии — тени, окурки, прошлогодние листья. Никита усаживает меня на скамейку, возвышается, суров и неколебим. Забавно.
— Такие разговоры обычно не длятся долго. Извини, что по глупости нарушил твое расписание дня, — начинает он.
Окончив загодя продуманное вступление, садится рядом:
— Не мог я тебе этих простых слов по телефону сказать. Потирает ладонью лоб.
— Прогуляемся, — предлагаю я.
В городе сегодня душно. Машины. Говорить невозможно. Зачем-то останавливаемся напротив какой-то витрины. Стоим и молчим — то ли слишком много должно быть сказано, то ли сказать нечего.
— Насильно мил не будешь, — с застывшей улыбкой говорит Никита. — Прости за банальность.
Я делаю судорожное движение.
— Не надо. — Он спокойно поднимает руку. — Тихо.
Смотрит прямо в глаза. Может быть, тот старик ему тоже встречался? Я напряженно держу взгляд. Но не могу.
Никита отступает на шаг, слегка кивает и не спеша уходит. Гляжу вослед. Силуэт.
Все? Опускаюсь на асфальт, на корточки. Встала бы и на колени — так я устала. Но на колени — довольно пошло, и потом, выстиранные джинсы. Догнать? Только в семнадцать лет могут быть такие невнятные, такие больные и такие важные встречи, разговоры, размолвки.
— Какое облегченье, что он ушел! — говорю кому-то.
Дурацкая, дурацкая детская история.
Умер дед. Это произошло в апреле. Я впервые в жизни (Господи, и как надеюсь, что больше никогда) увидела, как мамино лицо позеленело и состарилось в минуту. Телефонная трубка выпала у нее из рук.
Она собралась на похороны. Всегдашний Киевский вокзал, навевающий приятные мысли, нынче выглядел каким-то наваждением. Не верилось, что дед, наш властный, суровый, и вместе с тем всегда ласковый к внукам дед больше никогда не встретит нас у зеленой калитки.
Мама вернулась совсем усталая. Привезла фотографии. В той комнате, где мы проводили больше всего времени, потому что там было три окна и там было светло, стоит гроб. Как это можно понять? Сколько лет надо прожить, чтобы постигнуть, что люди смертны?
Кладбище по-украински — гробовище. Не правда ли, весомое слово? Я водила сюда младших сестер, Варвариных дочек, на могилу деда.
— Вот как мы у мамы были в животике, так же и в могилах, да? — Высказала одна из них в числе прочих антропологических догадок о загробной жизни.
Вторая сделала предположение:
— Бог работает доктором.
— Почему?
— Ну, он ведь может вылечить человека, а может и не вылечить.
— Я не знаю, кто такой Бог, — призналась я.
— Бог — это миллион раз человек. — был ответ.
Я любила гулять по Дударкивскому кладбищу. Железные ограды, выкрашенные веселенькой голубой краской, скромные плиты, «помним, любим, скорбим», простые кресты, эмалевые портреты, на них — простые, понятные, как будто даже знакомые лица. Если идти в глубину кладбища, там можно встретить вместо креста над могилой пирамиду с красной звездой. Но слова будут те же — «помним, любим, скорбим», «дорогому мужу и любимому отцу». Не однажды здесь, среди гладиолусов, календулы и чернобривцев, я плакала, тронутая чужим неизбывным горем, которое было так немногословно, так некрасноречиво. И вот теперь это горе и мое тоже. Да, где-то здесь лежала и моя прабабка, старшие знают, где именно, но что мне до нее, я ее почти не помню, она из незапамятных времен, из доисторического…
— Представляешь, — сказала мама, — он умер во сне.
— Легкая, безболезненная смерть, — сказала я, утешая ее.
— Да, но мне все кажется, что он… — Она замялась. Она, видно, искала слова и не находила. — Что он… Ну, не знает о своей смерти. Понимаешь?
Она смотрела так, что у меня, признаться, волосы на голове зашевелились.
Происходили трагические события. Трагические не для одной семьи — для страны. Черный вторник, помнится, застал нас в деревне… И именно в Дударкове мы узнали, нам сказали об этом знакомые хлопцы, что в Москве на Пушкинской площади грохнул взрыв. Говорили, погибло по меньшей мере семеро. Не один и не два года в Москву просто-таки страшно было возвращаться. Впрочем, еще раньше родители боялись отпускать нас на Украину — из-за Чернобыля. Когда масштабы катастрофы были еще не ясны.
Почти сразу после Пушкинской площади был «Курск», мы только-только вернулись и были оглушены происшествием. А сколько вокруг этого было истерики на телевидении! Сколько воплей о полной несостоятельности нашей армии! Еще причины были не ясны, а радиостанция «Свобода» уже призывала «вешать и топить всех генералов». Боже мой, надо было видеть, с каким лицом ведущий передачи «Катастрофы недели» скорбно и сдержанно произнес:
— А теперь реклама.
И прервал программу для дебильного рекламного ролика, радостный идиотизм полился с экрана. «Счастье благодаря Фейри»! Наверно, если разразится третья мировая война, то воззвание президента к народу тоже будет прервано рекламой каких-нибудь прокладок.
А еще через несколько дней сгорела Останкинская телебашня, и, честное слово, тут впервые на лицах телевизионщиков появилось что-то напоминающее человеческое выражение, поскольку дело касалось их самих. Все остальные новости были заброшены. До последнего москвичи надеялись, что пропавшие без вести четыре человека в шахте лифта остались живы. Фаталисты повторяли обрывки информации: «У них там кислорода было всего на четыре часа… Это у пожарных… А лифтерша и вовсе, понятно, без защиты там… Погибли, конечно».
А когда занималось пламя, и спускалось ниже и ниже, как по неведомым этажам, мы с отцом с балкона наблюдали это без трепета.
— Горит, — чей-то голос снизу, докладывающий, видимо, домашним, с интонацией «Горит, что ей сделается…»
— Так им и надо, — соседи справа.
— А что осталось? ТНТ. И такую чушню показывают!.. Сериалы гонят.
— Забьют его под завязку рекламой, да и дело с концом.
— Главное, чтобы жертв не было.
— Ну, что это, по-вашему? Наш ответ Чемберлену?..
— Замыкание, наверно. Сколько без ремонта.
— Не показывай, да не показываем будешь, — резюмировал сосед.
Газеты на следующий день написали, что мы вступаем в полосу техногенных катастроф. Острили: тинейджеры остались без пейджеров. Говорили, башню будут разбирать. В советское время, оказывается, была резервная система на Шаболовке. Однако ее больше нет.
Если в стране тонет ядерная подлодка, а перед этим гремит взрыв в центре города, а перед этим один за другим рушатся дома, и никто ничего не может поделать, все ложатся спать с ощущением, что больше не проснутся… А потом горит главная телебашня страны, что же дальше? Взрыв на АЭС? Бомба на Красной площади? Крушение метрополитена? Самолет, врезавшийся в Кремль? Захват театра террористами?
Что в этом идейном вихре, месиме событий, моя жизнь в черном пространстве между ночным и утренним полустанком, Россией и Украиной, городом и деревней? Бытование-кочевье между мимолетными встречами и навечным, кровным родством, между Богу свечкой и черту кочергой, встречей и прощаньем, асфальтом и грунтовкой, пепси-колой и парным молоком, между Интернетом и огородом, — Господи, вся моя пока недолгая жизнь умещается именно между. И тактовая черта в этой несколько дерганной мелодии — поезд, постоянный, нескончаемый поезд, с кукурузой, протянутой старухой за мятый портрет Ярослава Мудрого или Владимира Великого, кого там разместили на гривне. С окликами таможенников, разговорами попутчиков. Плач ребенка сквозь чуткий дорожный сон. Железнодорожный чай в стаканах с подстаканниками, знакомыми с детства. Пластиковая бутылка скверного, из одних подсластителей, лимонада. Духота, радости и неприятности — плацкарта, судьба одна на всех. Синие от пыли веки, заспанные лица.
Вот я снова, который уже раз, возвращаюсь в поезде в Москву. Возвращаюсь и возвращаюсь, и никак не могу вернуться вся, целиком. Вечно душа застревает то на коровьей «паше», то на сельском кладбище. Она цепляется за ветви вяза, хватается за каждую соломинку в скирдах за хатой. Опять бабушка, утирая слезу уголком своей хустки, сунула тебе в руку пятьдесят карбованцев на дорогу, и отказываться не смей — обидишь.
А мир Москвы затаился в ожидании катастроф.
Каким далеким, несбыточным, сказочным отсюда видится Дударков! Село, в которое из Киева и обратно полгода назад начал курсировать двухэтажный автобус, чудо-сооружение. На таком и в Москве-то пока не прокатишься. А на привольном, широком майдане в центре — палаточка с мороженым, в основном, иностранным, и другими благами цивилизации. Туземцы, вечно чумазые ребятишки и пьяные мужики, целый день толкутся тут.
Однако Дударков помнится другим, и любим мною другим. Но я даже не знаю, существует ли он? Чтобы вот так, просыпаясь, с утра выходить на крыльцо, и справа в тени сирени — умывальник, а над дорожкой арка вьющегося винограда, и куры ходят, разгребая сор, клюют просо, и под водосточным желобом — жестяное корыто, до половины полное дождевой водой. И за ночь попадали яблоки и раскатились по двору, земля вся пятнистая — солнечный свет сквозь листву.
А завтра все равно наступит день. Другой.