Часть вторая май 2020 – май 2021

Слово это Бог

Знаешь, эти платья тебе очень идут.

Кстати, какого цвета у тебя сейчас волосы? Длинные? Прекрасно, думаю, это очень красиво.

Помнишь картину «Ребенок с кнутиком» Ренуара? Все считают, что это девочка в голубом платье, но ведь это мальчик. Просто в конце девятнадцатого века маленьких мальчиков одевали в платья, и это казалось совершенно нормальным.

Или еще любопытнее, у Репина, та картина с освобожденными от казни. Такой там прелестник! Тонкое платье обнажило грудь, ножки иксом, в лице – смерть, а ведь спасся, спасся же, а сам и не верит, и черной тенью смерть на веки легла. Тога у него, конечно, не платье, античный сюжет, в избавителях – древний святой.

Ты и похож чем-то на репинского, только ростом повыше, и так здорово, что у тебя длинные волосы. Длинные волосы – это здоровье и стать, пусть коротко стрижется всякое зэчье, тебе-то зачем. Глаза у тебя – черные дыры, длина твоих ног такая, что грех, сам ты – искусство. Кажется, это уж слишком, так что давай о чем-нибудь другом.

Так вот, я решительно возмущена и это всё от души терпеть ненавижу. Эти разговорчики, привет, типа, как дела. Расскажу я, как дела, мне ответят, что я молодечик или вроде того, умочка, потом диалог взбрыкнет напоследок и умрет сам за очевидной бессмысленностью. По всей видимости, я за эвтаназию, поэтому предпочитаю, чуть разговор начнет задыхаться, свернуть ему шею превентивно. Да, я та сука бессердечная, что удаляется из пар в Тиндере, совершенно ничегошеньки не объяснив.

Может, ты и не в курсе, но вообще-то слово священно, слово это такой Бог. Раз уж мы говорим по-русски, наш Бог – русский, и я так и скажу, можешь сразу же записывать меня в шовинисты. Записал уже? Продолжим разговор. Слово – Бог, а значит, говорить нужно только о важном, пустословие – такой же грех, как поминать Господа всуе. Вот какое тебе дело до моих дел прямо сейчас?

Дело к трем ночи, а я пишу тебе всякий бред; а ведь завтра на работу. Хорошо, не ехать, спасибо, удаленка, если мы от этого вируса не умрем – вообще будет роскошно, будет восхитительно. Я засела в пригороде и не выхожу, очень удобно: не нарвешься на штраф, и в любой момент можно погреть свои косточки во дворе. Но очень, очень скучно. Говорить нужно – о важном, поэтому я наперекор себе выложила как мои дела, ну а что, мне кажется это забавным.

Ладно, о важном. Человечество получило от бытия бесценный дар, но только он – чемодан без ручки. Нести невыносимо, а если оставишь его за спиной – потеряешь себя. Вот все и кружат вокруг чемодана, как идиоты. Те, кто пытаются его сдвинуть, продвигаются миллиметрами, плачут от усталости, дуют на стесанные ладошки. Что в чемодане? Э, да всё тебе расскажи. Самое тяжелое из барахла – осознание своей смертности. Вот только понял, что ты – это ты, и всё, детскому твоему бессмертию без пяти минут конец.

Ловлю за хвостик момент, когда осознала себя собой, присоединяйся. Первый проблеск воспоминаний – белый осенний день, грубая девочка в детском саду глумит за неумение завязать шнурки, за мой зов, за мою просьбу к ней от лица всех обреченных глумит. Стерва! Я в слезах, и ничего не получается, а воспитательница наша летает где-то в облаках космической пыли. И тут на пороге появляется папа, не мама, а папа, это так удивительно, такое счастье, и оказывается, папа пришел, потому что моя любимая тетя приехала в гости из Москвы, и шнурки завязываются сами собой, уходят с повестки существования. И дальше – счастливый детский день, который я совершенно не помню, запись безвозвратно стерта. Всё потому, что волшебное избавление не помогает вообще ничему. Пока у тебя ничего не болит, ты не почувствуешь себя собой.

Может, я поняла, что я это я, когда влюбилась в мальчика, а подружка разболтала всё моей маме. Мама сказала, что мальчик балованный и со сколиозом, и любить таких мальчиков – себя не уважать. Мальчика я разлюбила, уважать себя перестала, тронула драму существования кончиками пальцев, не понравилось очень. Было всего пять лет, и тоже мне проблема, ан нет. Это ведь даже не первый мальчик был, просто такая я: мальчики, мальчики, мальчики с детства. И как цветы в вазе всё больше, не как обед, не как десерт. Платонически всё больше, но с мукой плоти. Как тебе еще объяснить.

А вообще, у меня было благополучное детство на совершенно неблагополучном фоне. Сосед слева жену бьет, сосед справа жену бьет, сосед сверху жену бьет, папа маму не бьет, про соседа снизу я ничего не знаю.

Дом наш стоял долгостроем, это и не дом был, а гостиница под Олимпиаду. Но наш Гребной канал гребанным им показался, соревнования перенесли куда-то в Литву или Латвию, а дом стоял скелетом, пока государство не рухнуло, а потом ожил в предсмертной агонии страны. Родители заселялись как раз в девяносто первом. Семнадцать этажей на всех ветрах, самая окраина.

Это была бы хорошая гостиница для спортсменов: номера на одну спальню и на две, личные санузлы, кухня на этаже, блеск. Квартиры же получились – отвратительные; да какие квартиры, гостинки. Вместо второй спальни все завели себе кухню, куда выдворяли спать чуть подросших отпрысков. Газ к дому не подвели, везде электрические печки, осенью и обогреватели. Проводка вечно горела, кошмар, в конце коридора – туман, искры и запах, и, может, пора бежать, иначе мы вообще все тут сгорим в этом муравейнике. Лифт ухал как нутро чудища, казалось, что сорвется с цепи и стремглав бросится вниз, но и то хорошо, если работал, он же мог стоять сломанным месяцами. Тяжело мне ребенком было подниматься на свой тринадцатый, долго, отдыхаешь в пролетах, ставишь портфель на пол, садишься прям на него, режет в боку, и воздуха совсем нет. На лифте лучше намного, но очень страшно. Чтоб не бояться, я придумала, что если лифт оборвется, то я просто дождусь, когда он будет близко к земле, и подпрыгну. Даже мечталось, чтобы он оборвался, свободное падение – это полет. А смерть я надурю, и всё будет в порядке.

Вот, осознала себя – и года через два поняла, что я смертна. Но не до конца еще, как игру пока, будто можно отмотать назад. Понимаешь всерьез, только когда хоронишь, да помоложе, да чтоб больно было до слепоты. Тогда понимаешь, и осознаёшь себя собой, живым существом, черточкой между датами. Червячком.

А квартира в детстве была слишком маленькая, и так хотелось больше пространства, что заоконное стало продолжением жилого, площадь квартиры выросла на целую пропасть. Тринадцать этажей – это очень высоко, но если долго смотреть вниз, то кажется, что не очень. Верила, что точное движение ног всё сгладит при посадке, вприпрыжечку разве потом побежишь, тормозной путь, все-таки. Отмотаешь, как на видике… Помнишь, как смешно люди бегают задом наперед, когда мотаешь?

Дом – на окраине; по левому краю видно горизонт, до горизонта – кресты. Да кладбище, кладбище там, самое большое когда-то в Европе, ты знал? Высунусь из окна и гляжу, когда скучно. Выглянешь раз – кладбище как сброшенная чешуя, змея уползла, а чешуя, взлохмаченная, так и лежит. Выглянешь другой раз – и приросло вспаханной землей, нормально так приросло, много. Выглянешь третий раз – та земля посветлела, чернеет новая. Смотришь на всё с высоты, а кладбище растет километрами. Везут Чеченскую и мне под ноги кладут, а я парю как маленькая птичка надо всем. Снилось мне, что прям в квартире у меня кладбище, у печки торчат кресты, а перед телевизором – памятники. Я боялась тех снов, но всё равно высовывалась из окна, и почему-то было радостно, что кладбище растет, может, это удовольствие от свершаемого на твоих глазах дела, жуткий восторг от девятого вала. Айвазовский бы справился с этим сюжетом, но тогда вместо огромных кладбищ были только моря.

Зачем я рассказываю это тебе, депрессуха сплошная, ты, наверное, уже устал.

Такой ты красивый мальчик, конечно. Тебе бы сразу пачку нюдсов отправить, но ты слишком красивый, в этом – божье, нельзя сразу нюдсы. И вообще, разговор – это молитва, разговор – это важно, так что у нас никакая не похабная переписочка, а настоящая служба, как в церкви; какой-то в этом есть высший смысл. Хотя если ты пришлешь еще фоток, я буду рада; очень понравилось на тебя смотреть.

А теперь представь – всегда над пропастью, под ногами – долина мертвых. Живешь как какой-то орлан белоголовый, только гнездо очень тесное. И тут соседскому орленку дарят трубу, и он высовывается из окна и трубит. Он так и не научился играть, кривой поломанный звук будил меня с год, не спалось же ему, соседу. Ему вообще родители прекрасное прививали: как-то весь вечер слушала, как они учили Пушкина всей семьей. «И днем и ночью кот ученый, я кому сказал, сука, блять, продолжай». Я смеялась, и мама смеялась, ну а что еще делать, если кот ученый, сука, блять. На меня тоже орали, бывало, но только если я с четверкой приходила. Без мата орали, мы не ругались друг при друге, только по своим делам ругались. Приличная семья, в классе все думали, что папа начальник, а папа – просто папа, ну и ничего, только мама возмущена.

Ты всегда ложишься спать так поздно, что аж рано? Господи, пять утра уже; понятия не имею, как завтра работать. Вот это мы заболтались с тобой, редко с кем так получается, это просто супер, чудеса. Спишемся завтра, еще обязательно спишемся. Я обычно уже сплю около полуночи, ловишь ритм на природе: солнышко село – значит, пора спать. Рада знакомству. Как, говоришь, тебя зовут?

Волчонок

Георгий, Жора, или Гоша, или Гера, или Жорж, – я откликаюсь на всё. Хочешь звать меня Гошей? Ой, меня так мама всегда называла.

Мне очень нравится, как ты необычно пишешь, как в книжке. Я так красиво, как ты, не умею, но буду стараться. У меня не получится, так что не сильно смейся и не считай меня недоразвитым. Это я так, чтоб в грязь лицом не ударить, как бы случайно падаю сам. Такая стратегия, шахматы. Ты играешь, кстати? У меня третий разряд, а еще я приехал из Питера, и гитара, опять-таки. Здесь на юге все говорят, что я отличаюсь; это мне нравится, я такое люблю.

Ты прости меня за разнузданные фотографии эти. Тебе вроде понравилось, но ты всё равно прости. Так вот сразу тебе всё – коленки, гольфики, баловством наружу. Но что тянуть, зато сходу всё понятно. Вот подружимся с тобой – и будешь наряжать меня как куколку, как принцессочку. А я внезапно так басом в разгар процесса: «Кто твой папочка?» Ахахах.

В картинах я как-то не очень, вот в кинокартинах – отлично. Да у меня даже жизнь началась по Тарантино, такой вот Тарантино из Воронежской области. Я – Гера, а отец героиновый был. Всего одна черно-белая фотография: мама, совсем еще девочка, начес, тогда так носили, отец, лыс и худ, я – щекастый пельмень в теплом комбинезоне. Сидим все вместе на парапете в парке, я посерединке, идиллия, прямо семья. Маленький такой я. В комбинезоне этом мать и увезла меня в Питер, не то бы ее убили и меня убили. А так только отцу прострелили колени. Ору столько, кровища, страх такой, чисто Тарантино, ну. Отец задолжал им, что ли, или просто всех задолбал, не знаю, как там было принято в девяностых. Мама накрыла меня собой и забилась в угол. Утром увезла к тетке в Питер. Охуеть история, да? Наверное, не надо так сразу при знакомстве, но ты же говоришь, что любишь сразу о важном. Колени – это очень важно, они нужны человеку.

Мама и сама здоровья не густо – больной позвоночник, – а еще и крутись как-то одна с ребенком. А ведь была настолько красивая, краше, чем Ума Турман, раз в сто. Глаз с поволокой, огромный, зеленый; то ли хитрость, то ли наивность в лице, ну, выражение. У меня такое же, говорят. Мужики вокруг нее – штабелями. Вечно, правда, не те.

Мама, папы, я – несчастная семья. Да какие папы, я звал «папой» всего одного человека в жизни – дядю Сашу. Хороший мужик, сварщиком работал, эси диси там, дип пёрпл, подбухнет – и колонку в окно, всем соседям слышно. Веселье!

Вот фотография: держит маму на поводке, приспособили так ремень обычный от брюк, а она заливается, хохочет. Хорошо им вместе было, громко. Я бы предпочел всего этого не слышать, но раз уж я в курсе, то просто рад, что маме с ним было хорошо. Хотя могли бы и потише, конечно.

У других папаш я не вспомню даже лиц, не папы никакие вовсе – так, осеменители маминых простыней. Однушка ведь в коммуналке, «Гоша, у нас сегодня гости». Ляжешь спать под шепот, проснешься под скрип, фу. Конфету дадут – и маму ебут, ну хоть какое-то возмещение ущерба. Нет бы сделать ей массаж, сволочи, у нее ведь спина больная.

Я сам выучился делать массаж, и получалось отлично: руки у меня с детства нежные, чуткие. У девочек – и у тех запястья обычно толще моих; пальцы у меня длинные, настоящие музыкальные. Эси диси там, дип пёрпл, папа дядя Саша показал на гитаре первые аккорды, даже что-то получаться начало. Я бы научился играть еще тогда, если б он не забухал неудачно, не получил бы в нос неудачно, не упал бы неудачно на поребрик затылком. Скучали мы с мамой и плакали по нему. А потом другие папаши пришли, с конфетами.

Лучше б они все были и дальше, конечно, эта сборная команда сладкого королевства. Но появился Егор, и привел с собой Антошку. Антошка – дурачок, а Егор просто дурак, да слабо сказано, но что тут еще скажешь про алкаша-рецидивиста. У Антошки было отставание в развитии, молчал всё. У Егора – опережение: бить начинал всегда раньше, чем думать. В двенадцать лет я завел себе нож под подушкой, полезет Егор – и убью его; так думал. Да и сам стал будто нож: холодный, острый, хоть кусок мяса резать, хоть Егора, хоть хлеб – всё одно. И одновременно с этим трусился весь, мелкий, худой, дите. Мама носом хлюпала, сопли кровавые. Влезу в драку, сам отхвачу, Антошка помолчит-помолчит, и как заорет! И ему, и мне Егор зарядит, Антошка забьется под кровать и сидит, как зверье какое. Но мне не было жалко Антошку, и себя не было; жалко было только маму, очень жалко маму. Два года мы так, а потом Егор, слава богу, кого-то убил, но не нас, и сел надолго.

Ты не забанила меня еще? Супер. Хорошо, что ты не малолетка, и сама всё понимаешь. Сколько нас так выросло в девяностые, и ничего, нормальные ведь, ну, как нормальные… Одна подруга вообще нашла своего отчима мертвым в петле, так она остановила наручные часы на том времени и ходила так долго, лет пять, пока не потеряла часы где-то. Нормальная девчонка такая, веселая, мы играли вместе в группе. И всё же в порядке, в конце концов. Мы все – совершенно нормальные люди, просто не самые счастливые, но кто и когда вообще, в чем проблема.

Нам было хорошо с мамой вдвоем; она мне много читала, приучила меня к книгам. Гладила по спинке, говорила, что спинка у меня минтайская, ну, минтай, рыба такая морская костлявая. Я волчком, конечно, вырос, не рыбой совсем, но не таким, что зубами щелк. Любил одну книжку про индейцев, и там индеец нашел волчонка, воспитал его, а тот ему потом помогал на охоте, и вообще помогал. Мама мне так это читала: я под одеялом – как всегда, болею, – торшер желто светится, мамин голос звучит как-то кругло, можно же так сказать про голос? Словно шар золотой, только голос. Да, волчонок в этой книжке не главный герой, но очень важный. Меня это совершенно устраивает.

Я тебе почитаю вслух когда-нибудь, если хочешь; я это очень люблю до сих пор. И читаю с выражением так, артистично, чтоб слушать интересно. Тебе понравится. Ну, обычно такое нравится девчонкам.

Кроме книжек, я очень любил Сергея Бодрова, у меня плакат на стене висел, и были кассеты «Наутилуса». Засмотрел оба «Брата» до дыр, только приходим к тетке в гости – я к видику, и поминай, как звали. Данила был очень клевый, прям вообще герой, и Сергей тоже, прямо как папа дядя Саша, его тогда уже не было, а Данила был, и убивал всех врагов. И женщины его любили, Салтыкова красивая такая, да и остальные ничего себе. Я подрос когда, выпросил у мамы на день рождения плеер с дисками, и свитер был у меня похожий. Когда не болел, выезжал в центр Питера – и ходил, как Данила в кино под «Наутилуса», и думал, что сам тоже буду убивать всех плохих. Смех один, я ж худой, то враги бы меня скорее убивали, но так хорошо я ходил, так нравилось мне.

Когда Бодрова ледником завалило, не хочу даже и вспоминать, что со мной было. Я месяц спать не мог, может. Ты тоже расстроилась, да? Теперь-то я понимаю, что Бодров на самом деле искусствоведом был, и никого не убивал. Очень культурный человек, ренессансы там, то да сё. А Салтыкова вообще ржала как припадочная во время сцен с поцелуями, ну, она не профессиональная актриса, не могла играть. Это я знаю из фильма о фильме, очень интересно. Мы посмотрим с тобой обязательно, если захочешь.

Я был в детстве совсем другой, не такой, как сейчас. Молчаливый, замкнутый; все орут во дворе, а я мимо шмыг, тень мальчика. Или вообще лежу дома болею, обычное дело, и что там говорят про меня, какая мне разница.

Хотя вот случай был. Егор выдрал из моей книжки страницу и начал на ней есть вяленую рыбу, мерзко-мерзко причмокивая костями, в субботу-то утром. Со смаком, со вкусом. Звук этот будто посасывал мои обнаженные мозги. Да и книжку очень жалко, хотя сейчас уже и не вспомню, какую. Так хотелось вылить Егору на голову его пиво, но он вообще бы меня кастрировал за это. И я просто сел с недовольной мордой напротив, и смотрел на него пристально-пристально. Он не сразу заметил; зыркнул раз, второй, а я гляжу как приклеенный, ноль эмоций в лице. Егор прикрикнул, а я продолжаю, он стукнул по столу, а я как каменный. Он вскочил и чуть придушил меня, чисто чтоб пугнуть. Шея заболела вся изнутри, я отполз. Скоро он нализался и уснул. Я спер у Егора из куртки денег сколько было и ушел, осенью в дождь. Шлялся весь день, мама бегала, искала, подняла на уши весь двор. Вечером меня нашли на улице с какими-то обсосами, мама дала мне по морде прям при всех. Ну, за дело, конечно. Повезло, что Егор всё еще дрых пьяный. У меня температура к ночи, понятное дело, – столько под дождем; да мне много и не надо.

Болел потом с месяц, а мама достала где-то курицу хорошую домашнюю – и была у меня своя собственная кастрюля бульона, всем остальным его нельзя. Егор продержался пару дней – и потом сожрал весь бульон; да как «держался», то ему не лезло от пьянки. Но мне всё равно было очень приятно два дня, что вот есть в холодильнике моя кастрюля, и в ней желтый наваристый вкусный такой бульон. Но главное, мама любит меня, любит меня мама. Достает курицу, варит бульон. Пока Егор спал, подложила ему в карман столько же денег, как я взял. Спасла меня.

В основном я в детстве занимался всякой дрянью, но мне не особо нравилось, а нравилось петь. Звук о плиты бьется и будто раздувается от удара, набирает мощь, долго-долго дрожит. А в остальном – всё как у всех, кто тусовался на стройке: один упал и ногу сломал, второй упал и голову разбил, я упал и только ссадины, но порвал куртку и весь грязный. Больно – хрен с ним, а идти домой страшно. Попало от мамы, ясное дело.

Еще круче летом на Финке с пацанами. Бухали, потом я отбивался чуть от всех – и слушал, как легко-легко волна плещет о берег. Хотелось взять и записать, и добавить поверх песню викингов, чтобы чистые мужские голоса. Я сейчас сам хочу выучить такую песню, вернуться на Финку, и спеть. А волны пусть тш-тш-тш бэквокалом, и мечта сбудется. Но вообще я там однажды чуть не утонул, спасибо, ребята вытащили.

Не знаю, как ты всё еще разговариваешь со мной. Разве всё это рассказывают при знакомстве? Но ты же сама сказала, что тебя бесят все эти «Привет, как дела» и хочется говорить о важном. Вот я и о важном, сразу так, чтобы было понятно, что́ я за человек.

У меня до сих пор есть странные привычки из детства. Вот что-то вкусное лежит в холодильнике – а я не ем, берегу на потом. Не могу так просто взять и съесть. Еда портится, бывает; обидно, выбрасывать очень неприятно. А сделать с этим ничего не могу.

Хотя не пойму, чего ты такая мрачная. С отцом выросла, даже не били тебя. Ну, горе вокруг, так то у всех. Зато прекрасное ценишь и умная, и обсуждаешь со мной всякий отвратительный треш. Восхитительно очень.

Почему платья? Да черт знает, нравится просто. Женщины красивые и хоть что-то хорошее от них бывает. От мужчин тоже бывает, но редко, и они быстро мрут. А вообще я извращенец, разумеется. Что тут скажешь еще, только смириться и удовольствие получать. Но, кстати, не только платья: вот одолжили мне комбинезончик в синий цветок. Гля, краля какая! Ножкой изящной эть, хорош, ну скажи!

Но, может, и не стоит относиться так уж серьезно ко всему этому разговору. Правда, дома делать нечего, я почти никуда не выхожу второй месяц. Я – в группе риска, и реально могу сыграть в ящик от всей этой херни с ковидом. Читала у Ильфа и Петрова? «Вы мужчина видный, возвышенного роста, хотя и худой. Вы, считается, ежели не дай бог помрете, что “в ящик сыграли”». Чисто про меня, ну. А вот старушки преставляются всё больше или богу душу отдают. Вот же люди, и в смерти найдут отличия. Хотя казалось бы, все одинаковы.

Сейчас и просто заболел, все миндалины в дырочку. Сплю, лежу, с тобой вот поболтали. Ты на фотках красивая очень, на Лив Тайлер в молодости чем-то похожа. И Оля, имя такое, мое любимое. Только понимаешь ли ты, зачем волку переодеваться в женское? Ладно, с волками понятно. Того и гляди, запишешь меня в Буффало Биллы и все-таки забанишь. Но вот волчата – не волки, и всем этим заняты лишь для свободы души, и я на цыпочки становлюсь такой маленький и легкий, а разноцветная макушка моя парит под потолком.

Горизонт

Только спустя несколько месяцев мы поняли, что встречали друг друга еще до майской болтовни, встречали друг друга еще до первой встречи.

Лето девятнадцатого года было совершенно обычным, летом как всегда. Момент, когда что-то случается в последний раз, неуловим, если не привязать его к документам. Так последний день в школе или на работе еще можно выудить в озерце памяти: в строгих бумажках начертана дата. А вот последний день, когда вы все вместе играли дворовой компанией, – химера. Он прошел, ничем не примечательный, равный, стриженный под ноль солдатик. Улыбаясь, обернулся, чтобы протянуть ладошку дню следующему, нащупал лишь пустоту, рука повисла. И он забыл о себе от горя, не смог спасти себя, как что-то ценное, так и не понял, что – важен. Лето девятнадцатого было как раз таким. Для мира и для меня.

Тогда у меня был муж. Мы поженились так, как падает абрикос с дерева – пора, созрел, физика. Но ведь радует плод, за которым тянешься; тот, что под ногами, – уже падалица, без пяти минут падаль. Что тут еще скажешь.

Муж понимал сложные вещи, абстракции. Без этого мы бы друг друга никогда не заинтересовали, не продержались бы столько лет. И как вообще быть с человеком, который чуда не видит в том, что на набережной – солнце и ветер, река и небо – как губы, верхняя и нижняя. Муж – видел. Проблема в том, что быть с человеком, который не умеет взять за руку, когда это нужнее всего, невозможно еще больше. Но я долго не понимала, что́ не так. Билась над уравнением, но не могла узнать не то, что значение переменной, а сам факт ее наличия. А и Б сидели на трубе. Невозможно ведь догадаться, пока в «и» не ткнут носом. В моем случае нос этот потребовалось буквально расквасить.

И уж конечно, никто не заметит момент, когда острая радость жизни, ловко пойманная, горящая в руках метафора превращается в тягомотину. Серость подкрадывается незаметно. Да и средь нее нет-нет да и блеснет что-то; какая же это серость, раз иногда блестит. Летом девятнадцатого года еще поблескивало, и была какая-то надежда. Ее мираж стал очевиден к декабрю.

Пять дней в неделю мы с мужем сохли в офисах. Я и не знаю, кто из нас ненавидел свою работу больше. Наверное, все-таки он. Меня выматывали люди и всё, с ними связанное, не само дело. Скрипящие шестеренки, смазанные интригами, – вот как это ощущалось. И то, что выбивало из строя больше всего, – сверхзначимость ежедневной возни для окружающих. Будто нет вокруг ничего огромного. Нет недосягаемого космоса и его ослепительных металлических шариков, звезд. Будто не началось всё по непостижимой причине (по какой? кто подскажет?) и по не менее непостижимой причине когда-то закончится. Будто всё, что у нас есть, – это сроки, прихоти босса и слишком короткая юбка Марины, ее сочные, неуместные ляжки, веский повод для судов и пересудов. Вы в своем вообще уме, але? Но по умолчанию считалось, что вроде как не в своем уме я. Творческие люди, чудачки, должно быть простительно, – а всё равно тянет хмыкнуть в кулачок. Главное, сдай вовремя макет. Еще не готово, кстати? Иван Иваныч просил до обеда!

Вечерами мы с мужем были настолько уставшими, что и поставить чайник казалось подвигом. К пятнице хотелось только залить всё это алкоголем в шумном баре. Субботу мы лежали пластом. В воскресенье накатывало тревожное ожидание новой недели. Мы не умели жить воскресенья, не находили себе места. Раз в две недели делали уборку, без любви и радости, без малейшего удовлетворения. Волочили ноги в спортклуб, подрыгавшись, чуть-чуть веселели – и будто бы вспоминали, что всё еще очень молоды: обоим не было и тридцати. Но только сунь нос домой – вечер потерян, предчувствие зловещего, неизбежного, новой пустой выматывающей недели накатывало и полностью перекрывало воздух. Надо было чем-то себя занять, отвлечь, порадовать. И мы выбирались в ТЦ «Горизонт», самый большой в городе. Ходили, смотрели, с удовольствием покупали вещи, чтобы носить их на ненавистную работу. Глянешь в зеркало, когда моешь руки в уборной, – и отмечаешь, что новая рубашка тебе к лицу. На обед съедаешь столовское мясо под сырно-майонезной корочкой – и вроде не так уж и хочется самоубиться.

И это был совершенно такой же вечер в ТЦ, как и всегда. Мы валандались от распродажи к распродаже. Я бросалась на кожаное, неоновое, драное, всё самое непонятное. Муж нудил, что я уже взрослая, и смотри, какое платье в цветочек. Я затевала песню, что у меня и туфель под него нет, и вообще, мне не нравится, на что я в нем буду похожа? Недовольство пухло, как туча, но никак не разряжалось громом ссоры. Было нудно и душно, как в пасмурный день, в который ничего не происходит. Мы заговорили об отвлеченном, замели сор под половичок. Вроде почище, но только тронь – и всё засыпет радиоактивным пеплом.

В Ростове нет метро, и люди приходят толпиться в ТЦ. Принято наряжаться, чтобы оценивающе смотреть друг на друга. Две армяночки в струящемся белом, крупные золотые серьги, глянцевая смоль ресниц, ах, лето красное. Молодая мать, прозрачнокожая, розовая, пышущая; в слинге, как сморщенный бутон, квакает ртом младенец. Родился – привыкай к шопингу, халявить некогда. Заспанный папаша катит сзади коляску; она напоминает плавностью линий дорогой авто. Подростки ходят стайками; наверное, потому что у них всегда тайны, тайники, лихие разбойничьи нычки. Где тот момент, когда цыпленок превращается в курицу? Вот-вот, я снова об этом. Какие-то просто взрослые люди, по-южному нарядные женщины в цветных гипюровых платьях и на каблуках. Гипюр плотен, да и цвета в тренде, вот только моргни – и всё это безнадежно устареет и потащит своих хозяек за собой. Ну, толпа. Я так устала ходить с вами и на вас глазеть. Не лучше ли бросить взгляд поверх, где-то же должен быть обещанный горизонт.

Загрузка...