– Давным-давно, то есть при царе Алексее Михайловиче…[69] Или нет! При батюшке его, государе Михаиле Феодоровиче[70], это Хоперское поместье принадлежало стольнику Варнаве Глинскому, пращуру отца покойной Софьи Павловны, по смерти которых я купил его – говорят, дорого, а по мне, так задаром, – примолвил Иван Алексеевич, взглянув на окно, из которого днем видны были церковь и приходское кладбище. – Этот Глинский, – продолжал он, – славился в свое время не хлебосольством и разумом, не удальством и молодечеством, которые в крови у всякого русского, но буйством, развратом, грабежом и дневными разбоями, а что всего хуже, он был отъявленный чернокнижник и жил в ладу с самим сатаною. Десять лет сряду сидел он на Хопре, как дикий зверь на перепутье. Когда он выезжал с своею челядью и холопями позабавиться охотою или спускался вниз по реке на косной лодке с белым парусом, то все соседние мужички и бедные помещики дрожкой дрожали и, словно от татарского погрома, прятались по лесам и угоняли скот верст за двадцать. Ну, что ты на меня так посматриваешь, Алексей Дмитрич? Чай, думаешь про себя: вот какую околесную несет! А наша братья исправники-то на что?.. А земская полиция?.. Эх, любезный! Тогда было не то, что теперь; времена смутные: то поляки приступят к Москве, то Лисовский[71] с своими налетами начнет разгуливать по матушке святой Руси; и ляхи, и татары, и ереси всякие, и бунты стрелецкие… Да что говорить! Было времечко для разбойников: погуляли, потешились, и кто бога не боялся, на того и суда не было. Так дивиться нечему, что этот богоотступник Глинский делал что хотел: грабил на больших дорогах, вешал и топил в Хопре земских ярыжек, обирал оброк с своих соседей и держал в ежовых рукавицах сердобского воеводу, который не смел и носу показать из города. На месте старых деревянных хором он выстроил эти каменные палаты, обнес их толстым дубовым тыном, наставил белых изб и клетей для своей дворни – словом, сделал из господской усадьбы такой красивый посад, что и сам бы город Сердобск ему в пригородье не годился. Но зато большая половина его крестьян жила в землянках, приходская церковь совсем обвалилась, а колокольня в сильный ветер, словно ветхая голубятня, скрипела и покачивалась из стороны в сторону.
У этого Глинского была одна только дочь; бедняжка осталась еще в ребячестве сиротою. Глинский возненавидел свою жену за то, что она родила ему дочь, а не сына, осыпал ее беспрестанно ругательствами и под пьяную руку бивал чем ни попало, а так как он и в страстную пятницу разрешал на вино и елей, то не проходило почти дня, чтоб его жене не доставалось, и она, горемычная, месяцев через шесть после первых родов зачахла и умерла от побоев своего мужа. С тех пор прошло годов пятнадцать; бедная сиротинка росла да росла, и хоть ее житье было плохое и за ней почти никакого ухода не было, но она, как полевой цветок, который бережет и лелеет один бог небесный, так выравнялась и похорошела, что даже батюшка ее какой ни был зверь, а не мог подчас на нее не полюбоваться.
Несколько раз пытались окружные дворяне и сердобский воевода поунять разбой Глинского; но он всякий раз давал такой отпор, что надолго отбивал у них охоту с ним схватываться. Вот однажды удалось им собрать человек до пяти сот стрельцов и вооружить холеней; они думали, что с такой силою им нетрудно будет не только захватить живьем Глинского и всю его шайку, но даже и каменные его палаты разметать по кирпичику, ай вышло совсем не то. Глинский встретил их на большой дороге с своими молодцами, которых и полсотни не было, а земскому войску показалось, что на него идет несметная рать. Холопи дрогнули и пустились наутек; стрельцы сначала подержались, да как увидели, что от Глинского пули отскакивают и бердыши об него ломаются, так на них нашел такой страх, что и они также ударились бежать без оглядки, Глинский с своей шайкою гнал их вплоть до городской заставы, втоптал в грязь и перерезал более половины, а сам воротился в свой разбойничий вертеп, не потеряв ни одного человека. После такой острастки не только все окружные дворяне, да и сердобский воевода нос повесил. Делать было нечего, пришлось на время покориться и, сидя у моря, ждать погоды. В Москве было не до них: к ней подступали поляки[72], а гнева царского и опальных грамот Глинский не боялся. Одно только наводило на него страх и ужас: этот разбойник, которого ничем испугать было невозможно, этот злодей и чернокнижник Глинский трусил – как вы думаете – чего?.. Смешно сказать!.. Он до смерти боялся коршунов. С утра до вечера вокруг дома и села ходили люди с заряженными ружьями, и тот, кому, бывало, посчастливится застрелить коршуна, нес его прямо к дворецкому и получал от него два алтына денег и штоф романеи…
– Романеи! – прервал Заруцкий. – Извините, дядюшка, я не думаю, чтоб в старину простые люди пили штофами бургонское вино.
– Да кто тебе говорит о бургонском вине? У наших стариков важивалась настойка, которую звали романеею.
– Однако ж, известное бургонское вино…
– Зовут точно так же?.. Так что ж?.. Вот то-то, племянник, если б ты поменьше знал французских, а побольше русских слов, так не попадался бы впросак как безграмотный и не мешал бы мне рассказывать…
– Виноват, дядюшка, но я читал в одной критике…
– Эх, братец, охота тебе читать всякий вздор!.. Постойте-ка! На чем, бишь, я остановился?.. Да! На том, что Глинский боялся до смерти коршунов. Причина этого непонятного страха долго была для всех загадкою; но так как под конец все на свете открывается; так вот что дошло до нас об этом по изустному преданию. Глинский, точно, был чернокнижником и помыкал сатаною, как своим крепостным холопом. Да ведь лукавый даром ничего не делает: он пошел к Глинскому в кабалу, но только с тем условием, чтоб он также дал ему на свою душу рукописание, в котором было сказано, что на этом свете демон повинуется ему во всем, охраняет его от огня, воды, меча и всякого другого оружия и не имеет сам над ним никакой власти до тех пор, пока черный коршун не приютится под его кровлею и не совьет гнезда, чтоб жить вместе с белой горлинкой. Теперь и вам нетрудно будет догадаться, почему Глинский коршунов не жаловал и отчего бледнел и дрожал всякий раз, когда эта хищная птица появлялась над кровлею его дома.
Из всех своих челядинцев Глинский особенно любил одного молодого парня, который прозывался Соколом. И подлинно, он был детина удалой и годился бы в есаулы знаменитому Стеньке Разину. И его обычай, и черный с лоском ус, и окладистая борода, и рост, и сила богатырская – все в нем было по сердцу Глинскому. Никто не знал, откуда он был родом. Однажды в бурную осеннюю ночь приехал этот Сокол один-одинехонек на борзом персидком коне, вошел без доклада к Глинскому и объявил ему, что его зовут Андреем, по прозванью Соколом; что он из московских жильцов, что ему наскучило служить царю-государю и кланяться в пояс думным боярам и что, узнав о привольном житье Глинского, он приехал к нему нарочно за тем, чтоб предложить свои услуги. Глинский принял его в число своих приближенных челядинцев и через несколько месяцев до того к нему привык, что решился выдать за него свою единородную дочь.
Вот этак недели за три до свадьбы на отъезжем поле загорелось вдруг Глинскому повидаться со старинным своим приятелем, засурским помещиком[73] Сицким, таким же, как и он, буяном и разбойником. Этот Сицкий лет десять сряду шатался по беду свету, приставал ко всем крамольникам, был года два лисовчиком[74] и только что месяца три как воротился в свою наследственную вотчину. Глинский не любил ничего вдаль откладывать: он послал сказать Андрею Соколу, который на охоту не выехал, что препоручает ему на время свой дом, и, не сказав никому, куда едет, отправился прямо с поля в сопровождении двух или трех слуг в засурскую волость своего приятеля. Это неожиданное посещение очень обрадовало Сицкого; пошла гульба и пированье: господа с утра до вечера пили, ели, прохлаждались, песельники орали во все горло, крестьянки и дворовые девки играли в хороводы перед окнами, и во весь тот день на барском дворе был такой содом и Гомер, что когда ударили в колокол к вечерне, то никому в голову не пришло и лба перекрестить. За ужином Сицкий стал похваляться своим удальством и рассказывал, как он остановил на большой дороге целый обоз и выпряг для себя из возов что ни лучших шесть коней, как он среди бела дня сделал парубку в заповедном лесу у соседа и во все лето кормил свои табуны подножным кормом на чужих полях.
– Ну, есть чем похвастаться! – сказал Глинский, подбоченясь. – Ах ты, горе-богатырь! Видно, у вас по Суре– то все молодцы перевелись. Удалось тебе выпрячь шесть кляч из возов, нарубить дровец в чужом лесу да пощипать у соседа травки, так ты и лба не уставишь[75] – и это, по-вашему, удальство? Ох вы, щепетильники, щепетильники!.. Нет, любезный! Мы на Хопре не так потешаемся: выедем погулять, да как разыграется кровь молодецкая и расходятся руки богатырские, так после нас шаром покати – чистехонько, как у тебя на ладони! Бери все, что ни попалось, души всякого, кто ни повстречался! Мы ведь не по-вашему: на большой дороге с подьячим тягаться не станем, с купцом не торгуемся; а коли захватили целую семью горожан, так мигом суд и расправа: старуху-мать в Хопер, братца – кистенем по лбу, отца – на осину, а дочку на барский двор – вот это удальство!.. Да постой-ка, любезный, у меня будет в Фомин день, ровно через две недели, большое веселье – пир на весь мир – дочь выдаю замуж. Милости просим на свадьбу в посаженые отцы к моей Варваре, а там выедем поохотиться на большую дорогу, и ты посмотришь сам и расскажешь своим засурским приятелям, как на Хопре веселятся добрые молодцы.
Хозяин обещался приехать, а Глинский, погостив у него денька три, отправился в обратный путь и доехал благополучно домой.
Вот уж остался один день до свадьбы, вот и девичник справили. Беззащитная дочь Глинского заливалась горькими слезами: она была девица кроткая, благочестивая и не могла подумать без ужаса, что будет женою этого разбойника Сокола. Три ночи уж сряду бедная сиротинка рыдала и молилась перед святыми иконами; днем она не смела ни плакать, ни молиться: злодей Глинский грозился убить ее из своих рук, если она станет грустить или хоть наморщится, когда священник поведет ее вокруг надоя. Вот наступил и Фомин день, отпели заутреню, ударили к часам, а Сицкий все не едет. Вот и обедня отошла, а посаженого отца нет как нет. Я вам уж сказывал, что Глинский не любил ничего откладывать, и когда заблаговестили к вечерне, то он закричал как бешеный: «Не хочу дожидаться посаженого отца! Ступайте под венец!» И вот длинный поезд потянулся от барского двора до церковной паперти. Вечерня кончилась, и началась венчальная служба. Стоя перед надоем подле будущего супруга и повелителя, полумертвая сирота глотала свои слезы, старалась улыбаться и тихо, но твердым голосом отвечала на вопросы священника; словом, все было в порядке, а, несмотря на это, старики покачивали головами. «Эх, неладно! Эх, не к добру!» – шептали меж собою все барские барышни и сенные девушки. И подлинно, было чего испугаться: свеча, которую держала молодая, пылала ясным и чистым огнем, но та, с которою стоял Сокол, горела тускло, дымилась, как погребальный светоч, и без всякой причины три раза сряду гаснула.
Когда венчанье кончилось, то Глинский, как сущий богоотступник, не дав молодым приложиться к местным иконам, повел их вон из церкви, и поезд двинулся обратно на барский двор.
– Что это шумит там, вдали? – спросил Глинский, садясь на коня. – Уж не едет ли наш запоздалый гость?
– Никак нет, барин! – отвечал один из слуг. – Нам гостей надо ждать не с этой стороны. Ведь это что-то гудит там, за Волчьим оврагом.
– Вы, господа, все хорошо знаете этот овраг, – продолжал Иван Алексеевич, обращаясь к своим собеседникам, – теперь зовут его Чертовым Беремищем. Он был в старину сборным местом шайки Глинского и кладбищем всех проезжих, зарезанных разбойниками на большой дороге.
– Это верстах в двух от вашего дома? – сказал я.
– Нет, версты полторы, больше не будет, – отвечал хозяин. – Ну вот, – продолжал он. – Молодые уселись за свадебный стол; пошло пированье, – заздравный кубок начал переходить из рук в руки, все начали пить и веселиться; один только Глинский сидел, нахмурив брови, и прислушивался с беспокойством к отдаленному гулу, который час от часу становился сильнее. Вот уж дело пошло за полночь, вдруг двери настежь отворились, и давно жданный гость, приятель Сицкий, вошел в столовую.
– Хорош посаженый отец! – вскричал хозяин, вскочив из– за стола и идя к нему навстречу. – Уж мы тебя ждали-ждали, да и ждать-то перестали.
– Виноват, любезный, – отвечал Сицкий, – позамешкался, выехал из дому, да вот у твоей околицы близко часу провозились. Что за диковинка такая?.. И подо мной и под моими холопями кони словно белены объелись: храпят да упираются! Уж мы бились-бились, ну, хоть зарежь – ни с места! Я оставил моих ребят в поле, а сам дошел пешком до твоего дома. Да что, иль к тебе еще гости едут? Вон там, правее, за лесом такой шум, гам и свист, что и сказать нельзя. Ну вот, слышишь?
– Слышу, – отвечал Глинский, посматривая робко вокруг себя, – но только я никаких гостей не жду.
– Постойте-ка, дядюшка, – прервал Заруцкий, – никак, ваш рассказ на деле свершается? Слышите ли, какой гул идет за дубовой рощею?
– Видно, ветерок разыгрался, – сказал Иван Алексеевич, взглянув на окно. – Ведь здесь как подымется погода, так по оврагам и перелескам пойдет такой вой, что и боже упаси!.. Да не перерывай меня, племянник!.. Ну, вот опять сбил!.. Да!..
– Но что ж мы стоим у дверей, – продолжал Сицкий, – подведи меня к молодым.
– Вот они! Прошу любить и жаловать, – сказал хозяин, подходя с своим гостем к столу, за которым сидели новобрачные.
– Ба, ба, ба! – вскричал Сицкий, отступая с удивлением назад. – Что это?.. Уж не мерещится ли мне?.. Нет!.. Так вот твой зять! – промолвил он, указывая на Сокола, который вдруг побледнел как мертвец.
– Ну да! Чему ж ты дивишься?
– И ты выдал за него свою дочь?
– Так что ж? Он дворянского отродья, служил жильцом в Москве и хоть роду не знаменитого…
– Да, братец, да! Он точно роду не знаменитого, – подхватил с громким хохотом Сицкий, – его мать была цыганка, а отец – татарин.
– Ты лжешь! – закричал Глинский.
– Да если я лгу, так что ж твой дорогой зять не вымолвит ни словечка? Иль у него язык отнялся?
В самом деле, Сокол сидел как приговоренный к смерти и не только не мог выговорить ни слова, но не смел поднять глаз и взглянуть на своего тестя.
– Не ведаю, служил ли он жильцом в Москве, – продолжал насмешливо Сицкий, – а знаю наверно, что во всей лагерной челяди панов Лисовского и Сапеги[76] не было ни одного коновала досужее и коновала удалее твоего любезного зятюшки.
Около минуты просмотрел Глинский молча на своего зятя; вдруг глаза его засверкали, и он сказал грозным голосом:
– Все равно! Теперь он зять мой и, если кто-нибудь дерзнет порочить Андрея Сокола…
– Да разве его зовут Соколом? – спросил Сицкий.
– А почему же и не так? Он молодец из молодцов и поделом прозывается ясным Соколом.
– О, если так, то прошу прошенья! – подхватил Сицкий. – Коли он заелся в чины, так, видно, в самом деле был на службе царской. Шутка ли, подумаешь! Из коршунов махнул прямо в соколы.
– Из коршунов? – вскричал Глинский.
– Ну да! Его теперь прозывают Соколом, а в наше время он звался просто Черным Коршуном.
– Черным Коршуном! – повторил страшным голосом хозяин.
Взоры всех присутствующих невольно устремились на Глинского, все с трепетом ожидали чего-то ужасного. Вдруг завыл буйный ветер, погасли свечи перед святыми иконами, а над трубою дома закаркал ворон и прокричал человеческим голосом:
– Глинский! Черный коршун приютился под твоею кровлею!
– И свил гнездо, чтоб жить вместе с белой горлинкой, – промяукал мохнатый кот, выглядывая из-за печки.
Стук, стук! – раздалось под окном, и отвратительный сиповатый голос прохрипел:
– Глинский, выходи на крыльцо, принимай гостей!
Вдруг сверкнул в руке Глинского широкий нож, и Сокол повалился мертвый на землю. Как безумный бросился убийца вон из столовой и пробежал в эту самую комнату, где мы теперь сидим и в которую, кроме его, никто не хаживал. Он схватил большую книгу в черном переплете, хотел ее раскрыть – да не тут-то было! Железные застежки как будто бы спаялись, книга не развертывалась, а за лежанкою и по темным углам поднялся такой нелепый хохот, что чародейная книга выпала из онемевших рук его. Меж тем все небо вспыхнуло и зарделось, как от сильного пожара, и тут-то начался этот ночном поезд, который, по словам стариков, каждые двадцать пять лет в тот же самый день и час повторяется и поныне в этом доме. По дороге от Волчьего оврага показались незваные гости; вокруг их ревела буря, и от конского топота широкие поля тряслись, как зыбкое болото. Впереди всех ехал на лошадином остове удавленный накануне свадьбы купец в белом саване; за ним тянулся длинный ряд мертвецов: кто с перерезанным горлом, кто с размозженной головой, и при свете кровавого зарева не видно было и конца этому ужасному поезду. Они подъехали к барскому двору, с громким скрипом распахнулись ворота…
Иван Алексеевич замолчал.
– Ну что ж вы, дядюшка, остановились? – спросил Заруцкий.
– Постой-ка, брат Алексей! – шепнул хозяин. – Что это такое?.. Слышите?
– Да, – сказал Кольчугин, – это уж не ветер воет.
Мы все стали прислушиваться: в самом деле, что-то похожее на свист, песни и громкий человеческий говор сливалось с воем ветра. По временам можно было даже различить стук колес по неровной дороге и сильный конский топот.
– Кому бы, кажется, ехать так поздно? – промолвил почти с робостию хозяин. – Большая дорога отсюда далеко, а к себе я никого не жду. Уж не подгулял ли мой приказчик? Чего доброго, пожалуй, вздумает прокатить гостей по селу. Ведь он сегодня справляет свои именины.
– А как его зовут? – спросил я.
– Его зовут Фомою.
– Фомою! – повторили мы все в один голос и взглянув невольно друг на друга.
– Итак, сегодня Фомин день? – сказал я. – Тот самый, в который…
– Чу! – вскричал исправник. – Слышите ль?.. Отпирают ворота!
Вдруг как будто бы целая ватага пьяных с неистовым криком хлынула на барский двор, как бешеные подскакали к подъезду, и шум от скорых шагов, по-видимому, многолюдной и буйной толпы людей раздался на крыльце. У нас в комнате было тихо, как на кладбище, мы все едва смели дышать; один Кольчугин казался поспокойнее других, но зато на хозяине и на остальных гостях лица не было.
– Господи боже мой, – прошептал, заикаясь, Черемухин, – да что ж это такое?.. Слышите ли? Они в сенях… Если это гости, так зачем они нейдут налево, в переднюю? Они подходят к нашей стене… Чу!.. Что это?
Вот с треском и громом посыпались кирпичи и отбитая штукатурка на каменный пол сеней.
– Господи, помилуй нас, грешных! – вскричал хозяин. – Слышите ль? Они проламывают закладенные двери!.. Они хотят ворваться в эту комнату!.. Так точно!.. Господа, это ночной поезд!
Мы все повскакали с наших мест. Стук беспрестанно увеличивался. Вот уж в стене остается один только ряд кирпичей… Мы ясно слышим какой-то странный говор, крик, дикий хохот… Вот падают последние кирпичи… Один только ковер, которым прикрыты были закладенные двери, отделяет нас еще от сеней. Вдруг свежий, холодный воздух ворвался в наш теплый покой, ковер начинает колебаться, и мы все бросаемся стремглав вон из комнаты.
– Тише, господа, тише! – закричал Кольчугин. – Вы перебьетесь до смерти: здесь так темно, что зги не видать!
И подлинно, мы все как полоумные бежали по коридору, спотыкались, падали и давили друг друга. Вот кой-как мы выбрались на простор, но все еще в потемках. Парадные комнаты не освещены; только в одной столовой светится огонек: мы бросились туда. Все люди Ивана Алексеевича, робко прижавшись один к другому, стоят в куче посреди комнаты; в передней никого, а в сенях ужасная возня, которая вовсе не утихает, а становится час от часу сильнее.
– Да что ж мы, в самом деле, так опешили? – проговорил наконец Кольчугин. – Нас человек двадцать: чего нам бояться? Я один-одинехонек ужинал с целой дюжиной чертей, да ведь ничего же со мной не было. Эх, господа! Что робеть, то хуже! Дайте-ка мне свечу!.. Ну-ка, ребятишки, перекреститесь да с молитвою за мной!
Мы все толпою двинулись за нашим предводителем. Почти рядом с ним шел хозяин, а позади всех, едва переставляя ноги, тащился насмешник Черемухин. Вот мы вошли в переднюю. Кольчугин приостановился у сенных дверей, оградил себя крестным знамением; мы все – и слуги и господа – кто про себя, кто вслух творили молитвы, и хотя трепещущим голосом, но громче всех восклицал: «Да воскреснет бог!» – наш полумертвый от страха ариергард. Кольчугин, держа в одной руке свечу, толкнул другою в двери; они распахнулись. Все наше христолюбивое воинство заколебалось, попятилось назад и примкнуло к ариергарду, который сделал уже налево кругом и приготовился к ретираде.
– Смелым бог владеет! – закричал Кольчугин, переступая через порог.
И что ж?.. О чудо!.. Вдруг все замолкло: и стукотня, и шум, и крик. За Кольчугиным вошел хозяин, за ним – исправник, я и Заруцкий, за нами – вся толпа слуг, а часть ариергарда, то есть Черемухин остался в лакейской и высунул только из дверей свою голову. Наш храбрый предводитель поднял кверху свечу: в сенях никого! Мы кинулись к закладенным дверям; ни один кирпич не выломан, штукатурка не обита; кругом все смирно, тихо; половая щетка, приставленная к стене, и несколько изломанных стульев стоят преспокойно на своих местах; дверь на крыльцо заперта, и даже крючок не вынут из пробоя…
На другой день рано поутру я простился, и, к несчастью, навсегда, с добрым и почтенным Иваном Алексеевичем. Я думал прожить несколько дней в Сердобске, чтоб похлопотать о своем деле, но вместо того должен был провести целый месяц в деревне Заруцкого. Бедный мой приятель едва не умер от отчаяния: он оставил свою невесту совершенно здоровою и нашел ее в гробу. Она занемогла поутру в субботу, а ночью на воскресенье, ровно в двенадцать часов, скончалась, назвав его в последний раз по имени.