Мать загремела сковородником, и Шурка проснулся. Он спал на печи, не подстелив ничего, подложив под голову материны изношенные валенки, накрывшись фуфайкой. Рядом сопел во сне Федька. Не открывая глаз, прижавшись спиной к теплому чувалу, Шурка дотягивал последние сладкие минутки, вздрагивая уже от одной мысли, что вот сейчас надо будет вставать и выходить на улицу. По запаху Шурка догадался, что мать ради воскресенья печет драники-оладьи из выжимок тертой картошки.
Отодвинув цветастую, стиранную много раз занавеску, скрывавшую лежанку печи, Шурка поднял голову. Семилинейная лампа висела на стене над столом, стоявшим в переднем углу под иконой. Фитиль лампы был прикручен: света матери хватало от печи. Налево от двери, между стеной и печкой-голландкой, которую топили только по вечерам, на широкой скрипучей деревянной кровати под ватным одеялом спал Тимка. Заледенелые окна темны, и не понять ничего, что там, на улице.
Шурка взглянул на ходики, подвешенные на гвоздик в простенке меж окнами: стрелки показывали половину седьмого. Надо было подыматься. Вчера, после бани, Шурка лег сразу, чтобы хорошенько выспаться; он и выспался, чувствовалось, но все равно рано было для него. Да что там: зевай не зевай — никуда не денешься.
Завидуя братьям, Шурка слез с печи. Снял с голландки подсохшие валенки, обулся и, как был в белых бязевых подштанниках и такой же нательной рубахе, подошел к окну. Рамы окон двойные, зазоры между рамой и косяком проклеены полосками плотной бумаги, а все одно промерзают — на внутренних стеклах наледь в палец. Окна низкие, в метели сугробы чуть не по верхние глазки заслоняют. По подоконникам — канавки, чтобы вода стекала…
— Холодно, мам? — спросил Шурка.
— Ой, студено, — кивнула мать, — аж потрескивает. А тихо. Месяц вызрел, полный — светло. И звезд много. Холодно, Шурка. Да и что ожидать — январь, самые морозы. Умывайся, садись ешь. Или за быком сходишь сначала? Сколько уже? Семь скоро. И мне пора.
— За быком схожу, потом поем, — Шурка искал ремень.
Он умылся под рукомойником возле двери, пригладил руками волосы и стал одеваться. На рубаху надел пиджачок, на него — пальтишко, застегнул пальто на все пуговицы и поднял воротник. Завязывая под подбородком тесемки шапки, Шурка повернулся к матери: не скажет ли она ему еще чего перед уходом, но та, занятая своими мыслями, молчала, стараясь закончить у печи утренние дела. Драники шипели на сковороде, мать переворачивала их.
Мать встала до шести. Затопив печь, она управилась на дворе: подоила корову, вычистила у нее в стойле, у овец, у поросенка. И все это в темноте, при том лишь свете, что попадал от луны и звезд в открытую на время дверь сарая. Дала всем корму, спустилась на речку, прорубь продолбила, а потом уж вернулась в избу, к печи, где догорали дрова и стояла на лавке квашня. Сейчас матери идти на работу. И в телятнике печь растоплять, воду греть: холодной поить не станешь — простудятся. Подогретую — разбавлять на треть обратом, а после разносить по клеткам. Напоил — дели охапками сено, выбрасывай из телятника вычищенный из клеток на проход навоз. Пятьдесят голов закреплено за матерью — успевай поворачивайся. Вернется мать в обед, а в пятом часу — снова на ферму: вечерняя управка. И так каждый день. Летом пасет. Иной раз Шурка заменяет ее.
Пока Шурка возился с варежками, снизывая их: на вязаные шерстяные надевал верхонки, сшитые из истрепанных штанов, — мать, опережая его, уже повязалась платком. Взявшись за скобу двери, приостановилась.
— Ну, я пошла, — сказала она. — Драники в печи, простокваша в кринке под лавкой. Ребятишкам накажи, чтоб не баловали. Лампу потуши. Да в бору поберегись, Шурка. А то лесиной зашибет, или ногу рассечешь топором. Гляди. Сена захвати навильник, пусть вволю поест бык. Побегу, заговорилась совсем…
— Ладно, — ответил Шурка, справляясь с рукавичками. — В первый раз, что ли, еду в лес. Или топора в руках не держал…
Мать притворила за собой дверь, а Шурка, дотянувшись, снял с гвоздика лампу, гася, дунул сверху в стекло, повесил на место и, оглянувшись, почти следом за матерью вышел на крыльцо. Стараясь дышать носом, он прислонился плечом к столбцу, поддерживающему над крыльцом тесовый навес-козырек. Постоял немного, присматриваясь. Темное небо было в звездах, ярко горели они, и большая полная луна зависла как раз над усадьбой Дорофеиных. Хорошо были видны ближайшие избы, с желтыми, едва проступающими пятнами окон, деревья в палисадниках, дворы, бани, полузанесенные городьбы.
Луна, а не месяц, вспомнил Шурка слова матери. Месяц — если нарождается он или на исходе. А сейчас — луна, полнолуние. Несколько дней так будет. Потом на ущерб пойдет.
Мороз хватал за лицо, ноздри слипались, когда Шурка втягивал воздух. Но ветра не было. В этом отчасти и спасенье было живому. А ежели при этаком морозе да еще и ветер, то хоть сорок одежек надевай, пронесет насквозь. Самый сильный мороз, знал Шурка из разговоров взрослых, на восходе. К полудню послабеет чуток, а вечером, с сумерками, накалится опять. Главное, в часы первые, как выбрался на улицу, сохранить тепло, набранное в избе, не думать о холоде, делая свое дело. А далее забудешься, привыкнешь как бы, хотя к холоду труднее привыкать, чем к жаре.
Куст черемухи под окном, доски заплота, верхние, не скрытые снегом, жерди городьбы были в густом куржаке. Ти-ихо. И в тишине этой утренней, морозной, чутко слышен был каждый звук пробуждающейся деревни. Промерзший снег зло визжал под ногой и полозом. Вот конюх Родион Мулянин широко, в обе стороны, растворил тесовые ворота конюшни, выпуская лошадей на водопой. Конюшня на краю деревни, и кони мимо огородов, чередой, мерно ступая след в след, побегут к Шегарке по тропе, пробитой еще по первому снегопаду, шумно фыркая и мотая заиндевелыми головами. А до того, как выпустить лошадей, конюх, с пешней и совковой лопатой на плече, ходил на речку продолбить-прочистить замерзшую за ночь длинную и узкую, как корытце, прорубь. Конюх просыпается одним из первых в деревне, вровень с доярками, а может, и пораньше: работы у него хватает. Пока он идет от речки к конюшне, пока кони бегут к проруби, воду затянет тоненьким ледком. Теснясь и толкаясь, кони обступят кругом прорубь, продавят мордами ледок и долго будут пить, как бы процеживая, всасывая холодную воду едва раздвинутыми губами. Напившись, не направляемые никем, они привычно побегут обратно в конюшню в стойла свои, к сену.
Шурка шагнул с крыльца и, подняв плечи, прижимая к бокам согнутые в локтях руки, скоро пошел по стежке, протоптанной наискось через Шегарку, где на повороте берега сровняло снегом, через Жаворонков огород и дальше мимо изб к колхозному скотному двору — бычнику, чтобы взять быка, намеченного бригадиром еще с вечера: Староста — была кличка быка.
Староста — длинный красно-пестрый бык с отломанным рогом — еще в телячьем стаде выделялся ростом и силой, гоняя телят, за что и получил свою кличку. Тягуч он был и на первых порах, уже приученный ходить в оглоблях. На колхозной работе, понятно, доставалось ему; когда же нужно было кому-то съездить для себя за дровами или сеном, старались захватить Старосту и наложить побольше на сани, помня, что он сильнее других быков. Кто-то в сердцах черенком вил обломил быку рога. Кормили его вровень с другими, не прибавляя, запрягали чаще, заездили — и теперь он ничем уже не отличался в загоне: худой, старый бык. Кличка осталась одна только да воспоминания, что он был могучим когда-то. В эту зиму Шурка на Старосте еще не ездил.
Ездовых быков всего несколько пар в колхозе, наперечет они и в работе постоянной круглый год, нет им роздыху — ни выходных, ни праздников. Редкий день случится — в стужу лютую зимнюю или в грязь осеннюю непролазную с затяжными дождями — не запрягут. А так… настало утро — становись в оглобли. Две ездки обязательно: обе в колхоз или одну — с утра — на ферму, вторую — домой. Быка для себя выпросить ой как трудно, особенно бабе одинокой. Казалось бы, чего яснее: без мужика баба — ей и помочь. Ан — нет, все не так. Мужики, что ездовыми на быках тех же или на конях, они себя не забудут, так или иначе выкроят время, привезут, что надо. А если одна, иди в контору — проси, кланяйся. Там черед надо соблюдать: раз в три недели дадут — хорошо, а то и на четвертую неделю перекатит. Да хоть и очередь подступила, не всегда получишь быка, что-нибудь да изменится не в твою радость. Терпи да жди — надейся. А как же еще-то?
С бригадиром о быке разговаривала мать. Зашел бригадир в телятник поглядеть, как она работает. А можно было и не проверять: работала мать с совестью в ладу — еще в молодости определилась сюда, вот уж сорок пять минуло, и бригадиров она пережила за свой рабочий век несчетно. Бригадир был из молодых, заменял он временно хворавшего председателя, и гонору от излишней власти прибавилось у него заметно. Но мать повеличала его ласково и с просьбой тут же обратилась, боясь упустить.
— Дмитрий Федорович, быка бы завтра мне, за дровами съездить, а? Пока Шурка дома, поможет. Последний кряж распилили вчера. На два дня не хватит. Дмитрий Федорович!
— Да ты ведь на прошлой неделе брала, — бригадир шел по проходу телятника, мать за ним. — На прошлой… я помню. Неужто сожгли воз целый? Часто слишком просишь. Другие вот…
— На позапрошлой, Дмитрий Федорович, — поправила мать. — Забылся ты, видно. Тянули неделю, лишнее полено в печь бросить жалко…
— Ладно, — бригадир осматривал клетки, — пошлешь Шурку, Старосту пусть возьмет. А ты вот что, — повернулся бригадир к матери, — навоз подальше надо относить, к ручью самому. А то валишь прямо возле телятника, скоро дверей не открыть. Самой же весной отбрасывать придется, двойная работа. Ишь сколько скопилось.
И ушел. Ни по фамилии не называл мать, ни Еленой Николаевной, ни просто — теткой Еленой. Но мать не обиделась ничуть, а тут еще радость: быка дал. Это уже дома она рассказала Шурке, как быка выпрашивала, как строго разговаривал с нею бригадир и замечание сделал насчет навоза, хотя она саженей на двадцать выбрасывала навоз от дверей. А к ручью таскать — далековато…
Шурка вышел на берег пруда, к скотному двору, где размещались быки. Двор холодный, соломенный кругом. Дворы такие быстро строят: выкапывают четырехугольником на определенном расстоянии друг от друга столбы, прибивают к ним снизу доверху с внутренней и внешней стороны жерди, а между жердями наталкивают, утрамбовывают солому. Стены готовы. Сверху опять жерди, почти вплотную одну к другой, на них солому, и на нее жерди, реже гораздо, чтобы солому ветром не заворотило — вот и крыша. Полы не настилают, не до того. Истолченный навоз смерзается комьями, вот на этих шишаках и стоят быки зиму и ложатся на них. Яслей в бычнике нет, сено им по углам раскладывают да к стенам, чтобы под ноги меньше попадало. Это в мороз лютый, в метели сено им внутрь заносят, а потеплело чуть — выгоняют быков в пригон, пригороженный ко двору. Летом быки во дворе почти не бывают, в пригоне все. Летом быки оживают заметно. Рано утром, до работы, на пастбище выгоняют их и вечерами пасут, после работы, до темноты самой. А зимой…
Шурка чуть приоткрыл ворота пригона, прошел ко двору, встал в дверном проеме и долго всматривался в темь, в глубь двора, где, прижавшись друг с другу, опустив головы, тесно стояли быки. Часть быков уже разобрали, но Староста был здесь.
Бригадир, распределяя быков, называл — кому какого, чтобы путаницы не получалось, ругани. А то как сцепятся, за грудки один другого хватают. А Бурки уже не было, взяли. Бурка — бурой масти, проворный бык, на котором Шурка четыре лета подряд работал на сенокосе, копны возил. За лето Шурка, да и другие ребятишки так привыкали к быкам, что потом скучали, приходили проведать на скотный двор. Увидит зимой Шурка Бурого, тянущего воз сена или дров, обрадуется, как приятелю давнему, лето вспомнит, сенокос. Прошлым летом подросшего Шурку из копновозов перевели в гребщики, на коне он работал, сгребал конными граблями подсохшую кошенину. А Бурый перешел к другому копновозу — всегда так. Мишка Квашин на нем теперь коновозит.
Подняв брошенную кем-то в пригоне хворостину, Шурка прикрыл ворота и погнал Старосту домой, шагая следом, разговаривая с ним, едва раскрывая на холоде губы. Шурке было жалко быка: какой он худой, изработанный. И старый, должно быть. Интересно, сколько же ему лет, Старосте? Он, Шурка, старше его, конечно…
«Ничего, — говорил мысленно Шурка. — Потерпи, дружок. Сейчас придем, я тебе сена дам. Не объедьев или соломы, а сена хорошего. Пока собираюсь, ты поешь. И в лес с собой сена захватим. Там я буду дрова готовить, укладывать в сани, а ты еще поешь вдоволь, отдохнешь как следует. А потом уже потянешь воз. Дорога наезжена, без раскатов. Ничего, не бойся…»
Зажав под мышкой хворостину, сцепив по низу живота руки, угнув голову, Шурка шел, размышляя о бычьей доле, что вот как несладко им живется на белом свете, ничуть не легче, чем людям, а может, и того хуже. Они такие же живые, хоть и быки, так же думают и все понимают, должно быть, только молчат. А поговорить бы со Старостой, наверное, много чего рассказал бы он о жизни своей. Был он теленком сначала, молоком поили его теплым, обратом, сенца давали душистого лугового, зимовал в теплом телятнике, клетку чистили два раза на день и соломы подстилали, чтоб не ложиться на голые доски пола. А летом пасся он на полянках близ телятника, носился по зеленой траве, взбрыкивая, бодаясь со своими ровесниками. И все было замечательно. Но скоро перевели Старосту в другой телятник, холодный, где уход уже был иной. А потом он вырос совсем и стал быком. Теперь Староста которой год — рабочий бык, стоит он ночь среди таких же, как и сам, быков, в продутом соломенном дворе, в нем нет пола и нет подстилки. С началом каждого дня запрягают его в сани. А возы тяжелые, что ни наложат…
Более других, знал Шурка, заботились в колхозе о малых телятах, ну, о коровах еще. Телят оберегали: поголовье стремились увеличить, а коровы, известное дело, давали молоко. Плохо станешь ухаживать — столько же и получишь. Быкам же, считалось, и так ладно. Ну, летом — летом, успевай, на траве вольной набирай силы. Зимой же быкам, при их работе, втройне бы надо давать корму. Ан нет. С осени еще, когда сена достаточно, быку давали меньше, чем корове, а уж к весне им, кроме соломы, ничего не перепадало. Одно спасенье, если за сеном изо дня в день в поля ездят, там, возле стога, пока воз накладывают, ест бык, сколько сможет. А поехали за дровами, поставят по брюхо в снегу, рогами к березе, и стой, мерзни, жди, как нагрузят сани. Во двор скотный вечером загонят, там пусто уже, холодно и темно. Спи стоя, во сне поешь сенца…
Не зная, поил скотник быков или нет, Шурка на всякий случай подогнал его к конной проруби, но бык пить не стал, понуро постоял возле воды, опустив голову с обломанным правым рогом. Шурка взмахнул хворостиной, и Староста стал подыматься на берег по тропе, что вела мимо бани к дому. Шурка подумал, что бык, вероятно, болен. Они ведь тоже болеют, животные, как и люди, да не жалуются, и потому никто не знает, что у них болит и сильно ли. Видимо, он был простужен или надорван работой. А то и все вместе. Да еще стар. Коровы и быки стареют быстро, а кони еще быстрее. В десять — двенадцать лет конь уже почти никуда не гож, редко запрягают его, без груза проехать разве. Бык живет дольше и в работе дольше занят, но и его век — годы считанные. Каждую осень почитай проводят выбраковку и коней, и быков, старых отправляют, молодых по первому снегу обучают ходить в оглоблях. Ребятишки всегда бегают смотреть, как обучают…
Шурка загнал быка в ограду, закрыл калитку, проворно забрался по стоявшей возле стены лестнице на крышу двора, где небольшим зародом было сметано сено, не снимая рукавиц, надергал две большие охапки, сбросил, спустился сам. Пока он спускался, бык подошел к сену и начал есть. Стоя на крыльце, Шурка наблюдал, как ест бык. Сено было доброе, не низинное — с луга, убранное по погоде, но ел бык не жадно, хватая, как говорят, полным ртом, ел размеренно, вроде бы с неохотой, и Шурка окончательно решил, что бык болеет. Сытым бык не был, точно. Сейчас он будто бы ничего, ест. А в лесу? Вдруг что-нибудь случится. Накладешь воз, а он не повезет. Или возьмет издохнет. А что с ним сделаешь? Издохнет, и все. Что тогда. Тогда, известное дело, веди корову со двора, расплачивайся. По вашей вине, скажут матери, бык издох. И слушать никто не станет оправданий твоих — плати. Заберут, не дай бог, корову. А без коровы какая жизнь, любого спроси?..
От мыслей этих Шурке стало на малое время не по себе, он потоптался на крыльце, не зная, что предпринять, поглядывал на Старосту. Но делать было нечего — надо ехать. Не погонишь ведь обратно на ферму быка, не станешь объяснять бригадиру, почему вернул. Бригадир и не поймет, засмеет — хорошо, а то отматерит, а быка отдаст тут же другому. А ты дожидайся заново очереди своей. Нет уж, поедет Шурка. Ничего, как-нибудь, помаленьку. Дорога наезжена, воз большой накладывать не станет. Берез постарается навалять рядом с дорогой, чтобы не сворачивать в сторону, не гнать быка в глубокий снег. Хватит, поди, сил на один-то воз.
Шурка оглянулся: рассветало заметно, но солнце еще не всходило, — на восходе самый мороз, насквозь продерет. Размышляя о быке, Шурка забыл о себе: холодно ему или нет. В лес он поверх пальтишка отцову шубу наденет, а в лесу работой разогреется. Зимний рассвет — поздний, и день зачастую слепой, без солнца: взойдет оно во мгле и зайдет во мгле, не проглянет за целый-то день, не увидишь. Но сегодня, судя по всему, день должен быть солнечным: деревья в куржаке, небо ночью было высоким и звездным, луна светила ясно. Заискрятся в полдень снега, весело станет и в полях, и в лесу. Хотя что солнце. В какую погоду только не приходилось ездить Шурке за дровами. Да хоть и в поля.
Голосов и звуков по деревне прибавилось, слышал Шурка. Возле каждой избы кто-то из семьи управлялся. Запрягали, перекликаясь, ездовые лошадей на конюшне, быков гнали со скотного двора, в санях ехали. Шли в контору люди, спускались на Шегарку продолбить проруби. И сизые дымы ровно, плотными на морозе столбами подымались над трубами, над заснеженными крышами изб — бабы топили большие печи. Многие протопили уже, как мать.
Обметая веником голиком валенки, Шурка вошел в избу. Братья уже встали. Лампа была зажжена, а Федька с Тимкой сидели друг против друга за столом, завтракали. Лохматые тени от их голов двигались по стене. На столе стояла алюминиевая тарелка с драниками, деревянная чашка с простоквашей. Федька с Тимкой ели драники, по очереди черпая ложками простоквашу. Братья были босиком, поджимали под лавкой ноги.
— А кто вам разрешил зажигать? — кивнув на лампу, строго спросил Шурка. — Стекло разобьете — где взять новое? Пожара наделаете — сгорит все до нитки, что тогда? По миру пойдем? Сколько раз говорили?! Кто надумал? Федька, ты небось?..
Братья перестали есть, молча поглядывали один на другого. Шурка тем временем разделся, складывая пальтишко и шапку на кровать. Валенки он снимать не стал. Помыл над тазом руки.
— Мы осторожно, Шурка, — сказал Федька тихо. — Ты не ругай нас. Тимка стекло держал, а я зажигал лампу. И спички положили на место, глянь. Во-он, куда мамка всегда кладет, на припечек.
— Ладно, — сказал Шурка. — Молодцы, что осторожно. Но больше сами не трогайте. Помните, какой пожар был у Сычевых? То-то и оно.
Он жалел братьев и устыдился тотчас же своего сурового голоса. Но и к лампе их подпускать ни в коем случае нельзя.
— Вы хоть умылись или сразу за стол? — Шурка взял щербатую материну ложку, сел рядом с братьями. Посмотрел на лица их: умывались вроде. Стал завтракать с ними.
Драники — еда не еда. Их надо есть прямо со сковородки, обжигаясь. В драниках всего и радости, что горячи: ни сытости, ни вкуса в них. Теплые, как вот на тарелке, в полохоты ешь, а уж остыли ежели, то и в рот не полезут, даже с молоком. Шурка вылил из кринки в чашку остатки простокваши, взял два драника.
Моет вечерами мать картошку, а Федька с Тимкой, меняясь, сдирая до крови пальцы, трут ее, неочищенную, на терке в большой развалистой чашке. Перемешав, мать отжимает картошку в ладонях, оставляя в чашке сок. Сок отстаивается, на дне, пальца на два-три, оседает крахмал, верхний слой — мутная вода. Воду сливают, крахмал идет на кисель, а из отжима, добавив долю муки, мать печет хлеб, по воскресеньям ради праздника еще и драники. Съел их, горячих, штук пятнадцать, наелся не наелся — не поймешь, но живот полный. Часа через два-три опять есть охота. Но все одно просит Шурка с братьями драников по воскресеньям, без них вроде и воскресенье не то, не отмечено. Для блинов муки нет, так хоть драники. И мать ест их с охотой.
— Шурка, ты за дровами поедешь? — спросил Федька. — Возьми меня с собой, а? Я тебе пособлять буду. Помнишь, мы ездили с тобой осенью, снег только-только выпал? Ведь я все правильно делал тогда, как ты показывал, правда? И кряжи отпиливал, и ветки оттаскивал в стороны. Здоровенный воз привезли. Уморился-я…
— Правда, — кивнул согласно Шурка, — ты тогда хорошо работал. Мы вдвоем три раза ездили, забыл? Ох, и повозился я с тобой, пока соображать стал ты…
— Дуплянку на скворечню привези, Шурка, — попросил Тимка, подняв на брата чистые глаза свои из-под нависших нестриженых волос. — Привезешь? А то Петька Силин хвалился, что у него новая есть.
— Привезу, если попадет, — пообещал Шурка. — Сегодня тебя не возьму с собой, Федька. Хвораешь ты, да и холодина. Вот выздоровеешь, тогда. По теплу поедем, в марте. Все вместе. И Тимка, пусть приучается. В марте. Теплынь, дни большие. Тогда и дуплянок поищем. К весне их несчетно будет, дятлы наделают. А сейчас рано. Вы не балуйтесь тут, ждите маму. Лампу потушим, со стола уберем. Как светло станет, оденьтесь потеплее, навоз вывезите на санках в огород. Я дров привезу, завтра пилить начнем. Мы с Тимкой, а ты, Федька, колоть. В поленницу сложим. Лезьте пока на печь, играйте. Да на дворе не деритесь, я узнаю. Федька, слышишь? Не тронь Тимку. Ты зачинщик первый…
Братья начали убирать со стола посуду, а Шурка тем временем одевался около двери. Штанов у него двое: в одних он в школу ходил, в других помогал по дому. На эти, рабочие, Шурка надевал еще штаны, совсем уже изношенные, но без прорех, и штанины сразу же напустил на голяшки валенок, чтоб снег не попадал. Валенки у Шурки давние, самим и подшитые, тонкие, серой шерсти валенки — последнюю зиму донашивает их Шурка. Пришитые подошвы держались, он вчера еще осмотрел валенки внимательно — и на голяшках, и на сгибах дыр не было. Легкие валенки, удобные, на шерстяной носок обувает их Шурка. Ногам просторно, а это — главное, чтоб нога не была стиснута. Чем теснее ноге, тем скорее мерзнет она.
Пальтишко у Шурки на вате и шапка на вате. Пальтишка другого нет, и всякий раз жалко в этом ехать в лес: как ни оберегайся, зацепишься за сук, порвешь. А когда новое справят, он и сам не знает, не загадывает зря. Как ни натягивай шапку, как ни завязывай плотно наушники под подбородком, ни сдвигай козырек на глаза, чтобы лоб не жгло, не убережешь голову от холода. Сколько раз, при отце еще, просил Шурка сшить ему овчинную шапку, а все никак не получалось. Сдавали овчины, рассчитывались за налоги, а если оставалась какая, то копили их годами — шубу скроить, хотя бы одну на семью, надевать по очереди. Кто же рискнет целую овчину на шапку резать. Шубу — Шурка маленький был совсем, в первый класс ходил, что ли, — сшили отцу, собрали овчины. Отцу без шубы невозможно было, ходил он ночами амбары колхозные сторожить, мерз. Теперь висит она на гвозде в простенке, между большой печью и дверью, надевают ее попеременно мать с Шуркой, больше — мать, Шурке она велика, он в ней за дровами ездит. Варежки у Шурки крепкие, и верхонки на них крепкие, непродранные.
В лес ехать по морозу — уметь одеваться надо, Шурке давно растолковали. Одеваться потеплее нужно, конечно, но одежда чтобы просторной была, свободно сидела на тебе, не стягивала нигде. Другой надевает на себя все, что есть, и думает: спасся от холода, а сам повернуться не может. Завалится от двора в сани и — до самого леса. Лежит, не повернется. Не пройтись ему следом за санями, не пробежаться, греясь. А приехал в лес, начал работать, да в снегу глубоком, взмок тут же, сил нет. Скинуть лишнее с себя боится — тепло потеряет, и в одежде ловкости нужной нет, вот он и возится едва-едва, пыхтит, потеет. Взопреет сразу, сядет — пар от него. Уж и не работник, воза доброго не соберет…
Взяв шубу под мышку, сказав братьям: «Смотрите тут!» — Шурка вышел на улицу. Быка он не привязывал, зная, что от сена тот не уйдет никуда. И точно, бык стоял на прежнем месте, пережевывая жвачку. Судя по оставшемуся сену, бык наелся. Подумав минутку, Шурка положил свернутую внутрь шерстью шубу на перильце крыльца, взял в сенях на лавке порожнее ведро, сбегал на Шегарку к проруби, принес воды и подставил быку. Бык, к Шуркиной радости, выпил чуть не целое ведро. Шурка отнес ведро на место и стал проворно запрягать. Сани в ограде, оглоблями повернуты на выезд: вчера, до бани еще, Шурка на себе притащил сани от Мякишиных. Шурка взял быка на кривой рог, завел в оглобли.
Быка запрягать просто, не то что коня. На того хомут пока наденешь. Хомут тяжелый, держать его надо обеими руками, клещами вверх, а если конь рослый да еще голову задерет, становись тогда на чурку или табуретку из избы выноси — иначе не достанешь. Надел хомут, перевернул его на конской шее клещами вниз, седелку на спину положил правильно, так, чтобы подпругу с правой стороны застегивать, заводи коня в оглобли. Завел, поднял левую оглоблю, охватил ее гужом, вставляй в петлю гужа конец дуги, перебрасывай дугу через шею над хомутом, заходи на правую сторону, правый конец дуги гужом притягивай к оглобле. А еще супонью клещи хомута затянуть до отказа, супонь правильно завязать, чтобы в случае чего развязать можно было одним рывком. Чересседельником оглобли приподнять на определенный уровень так, чтобы хомут ровно облег конскую шею, не сбивая плечи и не затрудняя дыхания. Взнуздать коня. Поводья уздечки, продернув через кольцо в дуге, привязать к оглобле, завожжать. Упаришься, пока запряжешь. Не сразу и научишься. Начнешь — что-нибудь да не этак. На сороковой раз, глядишь, получилось — вот радости…
В бычьей упряжке ни дуги, ни седелки с чересседельником, ни хомута нет. Хомут заменяет шорка. Шорка — две, шириной в ладонь, кожаные или брезентовые, с потниковой подкладкой — прошитые полосы, соединенные между собой железными кольцами. Надел через голову на бычью шею шорку, одна полоса легла сверху на холку, нижняя опустилась на грудь, кольца — на плечи. К кольцам веревочные короткие гужи привязаны. Свернул привязку петлей, надел петлю на конец оглобли, затянул — и все. На концах оглоблей зарубы делают, чтобы петли не соскакивали. Или узенькую полоску брезента вкруг оглобли прибивают. Иной так оглоблю делает — сучки на концах, они петлю держат.
Надев на Старосту шорку, Шурка прежде всего посмотрел, впору ли она ему. Оказалась впору. Если шорка велика — плохо, плечи собьет быку, маленькая — еще хуже, душить станет. Бык, да с возом, трех шагов не сделает. Шорку Шурка тоже взял у Мякишиных. Прежде чем идти в контору просить быка, надо собрать все необходимое: сани, шорку, веревку. Пила и топор у всех свои. В колхозе саней свободных, как и шорок, не бывает. Значит, иди по дворам, христарадничай. А сани — не в любом дворе, не каждый мужик способен сделать: плотником хорошим надо быть. А уж как сани смастерил для себя хозяин, он и шорку сошьет, а следом веревкой разживется, чтоб полная упряжь была, не ходить по дворам, не кланяться. Дали быка — пригнал, запряг и поехал. А вот когда нет ничего своего, хоть плачь.
В трех-четырех дворах по деревне обязательно имеется упряжь для быка. Есть, да попробуй — выпроси. Один сам собирается в этот раз, второй соседу пообещал, а к третьему, зная давно характер, можешь не ходить зря: не даст. Жадный. Боится заранее: вдруг сани сломаются, шорка порвется, веревка лопнет. Напрямую не откажет, а начнет вилять, причины разные придумывать, а это и того хуже. Стой, слушай его.
Веревку Шурке не просить: своя была. Одну осень отец вил изо льна веревки для колхоза и уговорил председателя, чтобы ему вместо положенных трудодней веревку дали. Разрешил председатель. Принес, помнит Шурка, отец веревку домой, обрадованный. Берегли ее при отце, а теперь — и того пуще. Топор Шурка наточил бруском сам, а пилу развести и наточить не смог, навыка не было. Отнес Акиму Васильевичу, через речку, давнему отцову товарищу, тот и сделал. Оставалось Шурке найти сани и шорку.
Не раздумывая долго, пошел он к старику Мякишину, жившему по этому же берегу, через несколько дворов от Городиловых. Старик редко кому отказывал, что ни попроси, а кроме того, сани ему сейчас не были особо нужны: сын старика, Иван, с недавних пор стал работать ездовым на конях, он и привозил дрова и сено. Шурка вошел в избу, поздоровался от порога. Помолчал. «Иван, — сказал сыну старик, лежа на кровати, продирая скрюченными пальцами бороду, — слышь, Иван, дай парню сани. И шорку дай. Ишь, бьется парень: хозяин». Иван, сидевший на лавке, отложил уздечку — ремонтировал, — мигнул Шурке, вышел с ним в ограду.
Надев через плечо шорку, взявшись за оглобли, радостный, Шурка на рысях припер сани в свою ограду. Раньше всем этим отец занимался, а сейчас ему надо думать. Тут же, не отходя, осмотрел он завертки, веревочные петли — надежны ли, а то порвутся, когда с дровами поедешь, беда: отпрягай тогда быка, сбрасывай кряжи, переворачивай сани набок и морокуй, из чего завертку новую делать. Конец веревки отрубать — один выход. Но веревку рубить — слезы лить, хороший хозяин, думая загодя, захватит в запас старый, ненужный обрывок веревки. С Шуркой раз случилось — порвалась закрутка. Он снял ремень, привязал оглоблю, доехал. Слава богу, что ремень на штанах оказался, а то бы веревку отхватил — что делать. А ремень — ничего, выдюжил, чуток надорвался только.
Шурка вынес из сеней топор и пилу, топор воткнул в головашки саней, между прутьями талового вязка, пилу положил в сани. Веревку одним концом он крепко привязал к левому заднему копылу, смотал ее, затянул моток петлей, положил моток на пилу, сверху — оставшееся от быка сено, надел шубу, открыл ворота и тронул Старосту, выбираясь из ограды на дорогу.
Сосед Городиловых, старик Дорофеин, — Шурка видел из ограды — тоже собирался в лес, запрягал корову. Он уже не работал нигде, даже сторожем. Дочь безмужняя и на ферме, и в поле успевала, старуха возле печи, а он, старик, на дворе всем правил, хозяйство вел. Пошел как-то в контору, быка просить, и поругался с бригадиром — отказал тот. Обиженный старик более не унижался перед ним в просьбах-разговорах, а стал приучать к упряжи корову. И не один он так по деревне. Но это не дело, считал Шурка, на корове воза возить. Корове надо стоять в теплом хлеву перед сеном вольным, молока набирать, телят здоровых приносить ежегодно. А то — в сани. Правда, встречаются коровы сильные, быку не уступят, но за зиму и они вымотаются в оглоблях, молока прежнего не жди, на треть сбавят. Жалко, понятно, корову, но и себя жалко: в холодной избе долго не просидишь. Зима долгая, дров много надо, печи топят два раза в день: утром и вечером. Небось сам в оглобли встанешь. Быка выпросить не просто, вот и выкручиваются с дровами кто как может. Старик Дорофеин корову приспособил, Степка Хрипцов, Шуркин ровесник и тоже без отца, ходит с топором за огород в согру, рубит подручный березняк в оглоблю толщиной. Тропа у него пробита от ворот в согру. Свалит две березки, обрубит сучья и вершину, захватит комли березок под мышку и тащит в ограду. Притащил — обратно. Полсогры свел. Только дров таких, ой, сколько надо: горят они быстро, как солома, жару не оставляют — две большие охапки неси на вечерний протоп. А Витька Дмитревин начал по снегу бычка подросшего обучать, да много ли на нем привезешь, хоть и обучишь, не набрал он еще силы, не окреп. А все ж не на себе — облегченье Витьке.
Проезжая мимо Дорофеиных, Шурка поздоровался со стариком, завернул быка вправо, на лесную дорогу, запахнул поплотнее шубу, поднял воротник и сел на головашки саней, спиной к быку; лицом к деревне. Рассвело совсем, исчезли звезды, незаметно куда-то пропала луна, а на восходе, за деревней, над тихим заснеженным лесом, невидимое за холодной белесой мглой, уже подымалось солнце. Было вполне ясно, что не продерется оно сквозь мглу, не заискрятся, как ожидал Шурка, снега, и день простоит сумрачный, с низким небом, заиндевелыми от сугробов до вершин деревьями. «Седой день», по определению мужиков. Стемнеет рано, оглянуться не успеешь. Торопись, управляй дела до темноты.
Дорога возле конюшни и дальше, перед тем как уйти за деревню в поля и перелески, как бы чуть подымалась, и Шурке, сидя в санях, хорошо было видно деревню: темные стены изб и дворов, пласты снега на крышах, скворечники, поднятые жердинами над дворами. Во-он, по левому берегу, на выезде, четвертая от края их, Городиловых, усадьба. А самая крайняя изба — Дмитревиных.
Деревня Шуркина называлась Никитинка и располагалась она — леса расступались на этом месте — по берегам речки Шегарки, берущей начало где-то в болотах, недалеко от озер. За Никитинкой, верстах в пяти дальше, в верховье, была еще одна деревня — Юрковка, такая же маленькая, дворов до сорока разве. В Никитинке сорок одна семья проживает, слышал от взрослых Шурка. Вокруг Никитники лес и болота, и вокруг Юрковки лес и болота: иди в любую сторону и день, и два, и три — все одно и то же. Спроси тех, кто охотничает, скажут, они далеко забродят в тайгу.
От Юрковки, если податься на закат, можно найти начало Шегарки, еще на закат — озера: Орлово, Полуденное, Кривенькое, Дедушкино. Без имени. Рыбные озера. В некоторых щука и окунь водятся, в основном же — карась. Шурка не был на озерах: дойти — силу надо. Далеко, почва зыблется под ногами, оступился неловко — по пояс в трясину ухнул. Из ровесников Шуркиных тоже никто на озера не попадал, не могут похвастать. А мужики и взрослые ребята часто ходят, как время выпадает свободное. Но Шурка не завидует: вырастет — избродит все. Приносят рыбу мужики. Побывать, конечно, охота на озерах, посмотреть. Да рыбачить ему и на Шегарке хватает вдоволь. Удочкой за день шутя полведра чебаков и подъязков налавливает, а если день удачный выпал, клюет почти в каждом месте, куда ни забросишь крючок с наживкой, и ведро наловишь. Удочкой рыбачить — мало кто состязаться возьмется с Шуркой…
Все деревни, деревеньки и деревушки, что по берегам Шегарки, связывает между собой дорога, начинающаяся в Юрковке. По правому берегу идет она, сворачивая за Пономаревой вправо, тянется до Пихтовки и далее, через Колывань, в город. От Никитинки в шести верстах вниз по течению Вдовино. Там сельсовет, почта, школа-семилетка, интернат, где третью зиму, приходя домой на каникулы в выходные, живет Шурка. На север от Вдовина, на маленькой речушке, притоке Шегарки, деревня Каврушка. Ребятишки из нее во Вдовинскую школу ходят. Из Алексеевки и Носкова, что еще ниже по Шегарке, тоже ходят во Вдовино. А уж Хохловские — те в Пономаревку. Пономаревка, говорят, раза в три больше Никитинки, МТС там — за горючим из деревень ездят в МТС. Шурке в Пономаревку выезжать не довелось, а в Камышинке был. Камышинка — деревня бывшая между Хохловкой и Пономаревкой, угодья там никитинские, скот держат круглый год, молодняк; посылают каждое лето рабочее звено сено заготавливать. Шурке пришлось там копны возить. Самой деревни нет давно, стоит на берегу большой крестовый дом, позади, возле березняка, длинный скотный двор, вот и все. Речонка Камышинка течет к правому берегу Шегарки, узенькая, мелкая, камышом заросшая — потому, видно, и название такое. От Никитинки до Пономаревки тридцать верст, от Пономаревки до Пихтовки еще тридцать — там район, узкоколейка от центральной железной дороги протянута через болота. От Пихтовки до Колывани, большого села на берегу Чауса, путь не мерен, можешь за день, можешь за семь дней добраться — какая погода будет. От Колывани опять дорога, а уж там, за тридевять земель от Никитинки, город областной. В город по зимам, до метелей или после, как установится дорога, обозы идут из деревень — продать что-то, и купить. Дней двадцать никитинский да юрковский обозы туда-обратно тянут, не меньше. Шуркин отец ездил раз с обозом, клюквы возил пять ведер, луку, семечек подсолнуха. Продал, гостинцев привез, материи на штаны, рубахи. Простудился он в поездке той, слег и не встал. Мать говорила ему, чтобы не ездил, не послушал…
А сама Шегарка, Шурка проследил по географической карте, начинаясь за Юрковкой около озер глухих, затерянных, протекая через леса и болота, вбирая в себя множествво ручьев безымянных, речушек: Калтыхичу, Тетеринку, Каврушку, Камышинку и еще, и еще, вбирая Баксу, на которой стоит Пихтовка, Тою, — далеко уходила от истока своего, впадая в Обь в другой уже области, в Томской, в тридесятом государстве. Вот бы где побывать, а!..
— Но-но! — крикнул на быка Шурка, соскакивая с саней. — Уснул, что ли?! Давай, шевелись, дорога долгая! У-ух и морозяка, аж слезы!
Сидеть все время на санях — задубеешь в два счета, лучше всего идти следом или отстать, попрыгать на месте, а потом пробежаться за санями: согреешься. Полушубок отцовский изношен, латан-перелатан овчинными заплатами, — великоват на Шурку, он в лес в нем ездит: воротник высокий, полы колени прикрывают — куда как лучше. «Не жмет под мышками», — смеется Шуркина мать.
Шурка поправил воротник, запахнулся поплотнее, сунул руки в рукава и пошел за санями, поглядывая по сторонам, думая обо всем сразу. Дорога, по которой он ехал, тянулась на Моховое болото. Краем бора по болоту драли из года в год для построек зеленый мягкий мох, отсюда и болото прозвали Моховым, а дорогу — дорога на Моховое. Сейчас будет Дегтярный ручей, дальше, по занесенным снегами пахотным полям, выпасам и сенокосам, мимо притихших на морозе осиново-березовых согр, дорога ляжет через Большую грязь, рядом с которой сенокос старика Мякишина. Пойдет еще дальше и перед Святой полосой, возле калиновых кустов, свернет налево, к бору. В конце полосы растет старая корявая береза, таловый кустарник, осиновые островки с краю болота, а вот скоро и бор, где дорога разветвляется на несколько рукавов: где-то там Шурка намерен напилить воз дров.
Дегтярным ручей потому называется, что на берегу его, недалеко от дороги, стояла недавно совсем дегтярка — печь с бочками, трубами — деготь гнать. Обдирали бабы бересту поблизости, сносили сюда, а старик Осин, толстый, низенький, пыхтя, управлялся с ней, перегоняя в черный душистый деготь. Потом дегтярку почему-то убрали — Шурка не помнит, по какой причине, — а ручей так и остался с названием Дегтярный.
Все приметные места вокруг деревни носили названия, а уж дороги — обязательно. Дорога на Косари, Бакчарская, на Дальний табор, на Ближний табор, на Шапошниковы острова. Летом в лес, как правило, не ездят, а зимой от деревни к бору пробито сразу несколько дорог. Кто в каком краю деревни живет, в своей стороне и гонит с началом снегопадов дорогу. За Юрковский лог, на Моховое, за Горелый табор, на Шапошниковы острова.
Шурка посмотрел, нет ли впереди следов, — следов не было. Значит, первый он сегодня по этой дороге поехал. Может, кто-то догонит, позже подъедет, может быть, после обеда, когда освободится бык. Бывает, с утра привезут в коровник сена, а после обеда дают быка для своих личных дел.
Мужики, понятно, ездят за дровами поодиночке. Зачем им помощь? Ежели мороз терпим, ребятишек берут, кому за десять перевалило, приучают. А у кого, как у Шурки, нет отца, те сами по себе. Или вдвоем с кем-нибудь, со своего края деревни. Чаще — с младшим братом, если есть брат младший, способный подсоблять в лесу. Шурка с Витькой Дмитревиным ездили на пару несколько раз — ничего, порядочные воза привозили. Когда сани одни, воз — тебе, воз — мне. А то и на двух санях, еще лучше. Случалось, поедут вдвоем ребятишки и не возьмет их мир, передерутся в лесу, укоряя друг друга: тебе воз больше наложили, а мне меньше. Шурка с Витькой не ссорились, но одному, решил для себя Шурка, спокойнее за дровами ездить — без обид. Он начал было с этой осени Федьку брать с собой, но слаб пока Федька для леса, да и болеет каждую зиму, простужается: одежда плохая. Дома помогают матери Федька с Тимкой. С Шуркой вместе пилят-колют привезенные кряжи — больше от них ничего и не требуется. Подрастут — успеют, наработаются. Никуда не уйдет работа, не увильнешь от нее. Шурка по себе судит: он с отцом рано стал ездить и в лес, и в поля. Теперь сам любому показать-рассказать может, что и как. Всему научился. «Жизнь сама укажет, что делать», — любил повторять отец.
Многие бабы, что из безмужних, жалея ребятишек, сами возят дрова и сено, но Шурка этого не допустит, чтобы мать в лес поехала. Лучше он с Федькой. Или сговорится с кем, если нездоровится брату. Или еще что-то. Вот за сеном Шурка с матерью ездит, не стыдясь. Одному ему воз никак не наложить, не затянуть бастригом: сила нужна мужичья. Взрослые ребята, женихи уже, и то не каждый справится — в паре норовят поехать. А Федьку за сеном брать — время терять, проку там с него никакого. Заплачет еще…
Староста пересек ручей и теперь тянул сани через широкую заснеженную полосу, на которой из года в год сеяли рожь. Бык шел ровно, не убавляя и не прибавляя шага, и Шурка так же ровно и размеренно шел за санями, не покрикивая на быка, не подгоняя его. Бык не конь — шибко не разгонишься на нем, что пустой, что с возом, все одно — шагом. Два раза Шурке никак не обернуться, а один-то воз он и засветло успеет привезти. Постарается.
Молодые ребята, что ездовыми на быках работают, порожняком рысью быков гоняют. Быки боятся ездовых. Вспрыгнет парень на сани, встанет стоймя, расставит ноги, рожки вил воткнет в головашки саней, черенком упрет себе в живот для устойчивости, в правой руке у ездового палка, тонким острым концом палки как начнет он ширять быку под хвост, тот летит рысью, света белого не видя, и все хвостом крутит. Возчику надо на дальние поля за соломой или за сеном съездить с утра да после обеда туда же или в бор, вот он и торопит. Бока бычьи ходуном ходят, дышит он прерывисто, не успевая вдыхать-выдыхать, пар от морды валит. Шурке всегда жалко быков, когда он видит такую езду. Попробуй подыши-ка на бегу, на трескучем морозе. «Как они только выдерживают, бедные», — это мать о быках так.
Основная работа — на быках, хотя есть в колхозе четыре пары запряженных коней. Пожилые мужики на них работают. Так же вот, как и на быках, и в поля, и в лес ездят. Мужики следят за упряжью, следят за конями, лишний раз не погонят рысью да по бездорожью. Распрягают зачастую дома, коней не пускают, а отводят на конюшню, ставят каждого в свое стойло. Полы в конюшне настланы, кроме сена, овес перепадает. Зимой коней стараются шибко не нудить в запряже, для них весной начинается работа, когда пахать-боронить выезжают; потом сеялки таскать — посевная; отсеялись — в сенокосилки запрягают, траву косить. Зимой основная работа на быков приходится. А на быках — парни. Вскочили в сани, гаркнули во все горло и поперли по целику, торя дорогу к стогам. Да еще вперегонки затеют, кто кого обгонит. А каково быку бежать по брюхо в снегу? Об этом возчики не думают. Состарился бык — завтра нового обучат, еще лучше…
Никто не знает длину дороги на Моховое, по которой едет Шурка, не мерена она. Пять, шесть, а может, и все восемь верст. Это до бора, а еще в бору проедешь версту-две, выглядывая подходящие березы: по краю-то бора свели давно березняк. Дорога наезжена, она не вровень с краями снежными, а ниже немного — сани движутся как бы по канаве в четверть глубиной.
Осенью выпадает несколько таких дней, когда на телегах ездить уже нельзя: заморозки, грязь комьями смерзлась, колеса тележные прыгают, быки оскользаются, падают на колени. И на санях рано: снега нет. Кто ж на санях по земле поедет, даже подмерзшей? Ждут снега. Он выпадет в последних днях октября либо в начале ноября. Рыхлое сизое небо обвиснет, и пойдет снег, тихий, крупными хлопьями. День-ночь, день-ночь будет идти он, преображая землю, лес, деревню, ровняя дорожные колеи, колдобины, ямы. Тогда и начинают прокладывать зимние пути в поля, в бор, поддерживая их зиму напролет, до марта, пока не улягутся метели. В марте снега подтают, осядут, дороги расплывутся, появятся раскаты, а потом и совсем рухнут дороги. Только далеко еще до весны. Ничего, подождем. Дольше ждешь — радости больше.
Шурка шел и шел за санями, изредка передергивая под шубой плечами, пряча в воротник нос. Нигде парнишку особо не пробрало, терпимо было, но голову, чувствовалось, поламывало: поистерлась ватная шапчонка, плохо держала тепло. Полоса кончилась, дорога завернула между сограми в проушину, чтобы выбраться на сенокосы. Здесь вот, в узком месте, в тальниках, в дожди образовывалась непролазная грязь — Большая грязь. Ее приходилось объезжать. Но сейчас ничего не было заметно: снег по обе стороны, дорога, кусты. Грязь под снегом, должно, промерзла на сажень…
Снегопады прекратились в последних днях ноября, насыпало выше колена, и тут же начались морозы. Снег промерз, отвердел, и от этого, кажется, стало еще холоднее. Шурка глядел на деревья. Березки, осинки, таловые кусты стояли неподвижно, густо обметанные куржаком. Так вот в безветрии, не качнув и веткой, согры и перелески стыли в декабре, в крещенские, как говорила мать, морозы, когда над сугробами держался туман и трудно было дышать. До февраля, знал Шурка, случится несколько солнечных денечков, и тогда удивительно красиво сделается в лесу: засверкают деревья, множеством мельчайших огоньков заискрятся снега, небо поднимется, вроде бы раздвинется все окрест, станет просторнее, радостнее, звонче. За январем в свой черед подступит февраль; загудит от метелей в тайге и в полях, в деревне и в избах. Понизу, змеясь, неслышно поползет поземка, укладываясь большими и малыми сугробами возле любого препятствия; а ветер, продувая насквозь согры, раскачивая вершины деревьев, обломает сухие и слабые, промороженно-хрупкие ветки. Стихнут метели, бураны, вьюги — и не признать родных мест, так изменит их переметный снег. А морозы слабее, слабее. Вот март, первая половина, вторая. Деревья оттаяли, ветви снова сделались гибкими — никакие ветра не страшны, не сломать. Мартовские ветра влажные, снега съедают…
А сейчас пока январь. День Шурке выдался мглистый, глухой. И тихо-тихо. Шурка подумал, как холодно все-таки зимой деревьям на морозе, на ветру, в снегу стоять. Но они не чувствуют, холодно им или тепло. Не понимают, потому что не живые, нет души у них. А вот бык… понимает все и чувствует, как ему холодно. Бык живой, у него есть душа. И у птиц, и у зверей есть души. Так отец объяснял. Шурка решил при том разговоре с отцом, что душа — это сердце. Но отец сказал: «Нет, душа — это совсем другое. Характер человека, привычки и… все остальное. Хорошо ли поступает человек, плохо ли — вот в этом его душа видна. Так и говорят: у него добрая душа, у него недобрая душа. У кого какая душа, тому так и живется. А живут люди разно».
Отец долго рассуждал тогда, да Шурка мало чего понял. По отцу получалось, что если у человека добрая душа, то и живет он счастливее, складнее. Лучше, значит. Шурка не согласился с отцом. У матери их добрая душа, и у отца была добрая, а жили они как — впроголодь. Это при отце. А теперь, когда отца нет, и того хуже. У бригадира вон душа не совсем добрая, всякому заметно. Бригадир может дать быка, а может и не дать. Он может закричать в конторе на старика, выругать кого-то. А живет справнее других — вот тебе и душа. У Акима Васильевича, к примеру, и у старика Мякишина души добрые, а живут они, как и все. Правда, уважают их в деревне. Добра бы еще к уважению.
Начал было размышлять, как же это получается: один с доброй душой рождается, а другой с недоброй, живут рядом, а разно, у хорошего человека бед больше, — но запутался Шурка, решив, что надобно обо всем этом подробнее спросить у Алексея Петровича, учителя географии, он знает много и объяснять умеет. Поскольку Шурка находился в лесу, он стал думать о том, каково живется птицам и зверям. Зайцам, скажем, легче, чем людям, или нет, — и пришел к выводу, что ничуть не легче, а может быть, и труднее. Конечно, труднее. Птицам, скажем, летом здорово. Теплынь, зелень. Гнезда они вьют, птенцов выводят, песни поют — радуются. А зимой — ого-го! Воробьи вон так и ищут, куда бы спрятаться, где не дует. Да и врагов у них много, хоть у птиц, хоть у зайцев тех же — ходи, летай да оглядывайся. Забот хватает, что и говорить, так что нечего им и завидовать. Это со стороны лишь кажется, что жизнь их — праздники…
Заячьих следов незаметно было на снегу, да и чего зайчишкам прыгать по полям в такой мороз, забрались себе, должно быть, в густые осинники и грызут кору, завтракают. Осиновая кора горькая — Шурка пробовал, а зайцы едят — нравится. Привыкли, видимо. Зайцев довольно водится в этих местах, но летом редко увидишь, а зимой попадаются на глаза. Выйдешь за огород в согру палку вырубить — набродов заячьих полно, и тропы пробиты наперехлест. На тропах этих мужики, кто охотой промышляют, петли проволочные ставят на зайцев. Сделают из тонкой проволоки петлю, насторожат на тропе, а конец к дереву привяжут. Заяц бежит по тропке, не думая ни о чем, глаза у него раскосые, петли он не замечает и — прямо в нее. Но Шурке не нравится подобная охота: жалко, уж лучше стрелять по ним из ружья…
Когда появляются лисы, зайцев становится меньше. Шурка один раз всего видел лису. Шел во Вдовино в школу, а лиса в конце полосы, далеко от дороги, мышковала. Взовьется в прыжке, ударит передними лапами в снег, пробьет корку и давай копать, мышь выискивать. Перестанет на минутку, склонив голову, наставит ухо к ямке, прислушиваясь, определяя мышиный ход, — и снова рыть. А рыжий пушистый хвост ее ходуном ходит над белым снегом. Шурка долго стоял, любовался. Крикнул. Лиса подняла голову, посмотрела: вдали человек да без ружья, собаки нет рядом — не страшно. Занялась мышами. Обратно возвращался Шурка вечером — лисы уже не было. На другое поле перешла, наверное.
Лисам и зайцам зима не зима: шубы у них теплые. А вот маленьким птичкам, что прилетают издалека на лето, зимы не выдержать, потому и отправляются они в сентябре в теплые страны, как бы хорошо им тут ни было. Из всех прилетных птиц Шурка более всего скворцов любил и ласточек. У него две скворечни, с отцом еще мастерили. А ласточки под крышей сарая гнезда вьют из года в год. Прилетят, отдохнут, расселятся по усадьбам и принимаются за работу: гнезда строят. А по утрам поют, слушаешь их — сердце заходится. Прожили весну-лето, осенью сбились в стаи, и — прощай. А зимние птицы остаются. Зимой, давно уже заметил Шурка, птицы стараются держаться вблизи деревни. Сороки те совсем домашними становятся, так и шныряют по подворью, выискивая, что бы поклевать. Помои вынесет мать на слив — они уже тут, скорлупу яичную заметят — долбить начинают клювом. А что в ней проку, в скорлупе? Вороны залетают в деревню. Неуклюжие, нахохлившиеся. Сядет на жердину городьбы и давай: кар-р! кар-р! Голодно вороне, а проворства маловато. Снегирей много прилетает. Летом они, мужики рассказывают, в бору темном прячутся, прохладу ищут. Зимой — по огородам, на репьях полузанесенных кормятся, конопляниках. Но больше всего их на току возле сушилки, куда осенью свозят с полей обмолоченное зерно. Перед отправкой его подрабатывают: сушат, перелопачивают, веют. Остаются в зиму на току кучи мякины, на них и слетаются птицы. Ребятишки, балуясь, ловят снегирей решетом. И воробьев полно на сушилке: зимуют под тесовой крышей. Чуть солнце пригрело — они чирикать…
Куропатки — летом их тоже никто не видит — подлетают к самым огородам, рассаживаются на тальниках, клюют мерзлые почки. Оперение у куропаток белое, чистое, и ноги белым пухом покрыты, до пальцев сплошь. Попробуешь подойти к птицам — они тотчас же с ветвей снимутся и — фр-р! — низко так, над снегом, ложась с одного крыла на другое, протянут к ближайшему перелеску. Снег белый, куропатки белые, не заметишь, куда и перелетели. Они по сугробам любят ходить, близ кустов, следы как крестики…
Косачи в деревню не залетают, они держатся на дальних полях, краем бора, питаясь березовыми почками. Едешь иной раз, глядь, а косачи сидят в конце поляны на высокой старой березе, на самом верху. Самцы черные, а тетерки серые, птиц десять, а то и двадцать — красиво. Еще глухарь птица водится, но тот зиму-лето в бору: осторожен. Рябчик с ними, с глухарями, живет бок о бок: боровая птица. Глухаря посчастливилось однажды осенью видеть Шурке, на жниве сидел. А рябчиков по картинкам знал: небольшой, серенький, с хохолком на голове. Свистит он, говорят, вроде снегиря. Читал еще, что супы из рябчиков вкусные…
Холодно все-таки, как ни отвлекайся мыслями. Приотстав, Шурка бежит за санями, подпрыгивая, охает, бьет рука об руку и крепко сжимает ресницы, чтобы освободиться от слез. «Эге-ей!» — кричит он на Старосту, а тот и ухом не ведет: поскрипывая завертками, тащит пустые сани, переставляя клешнятые копыта. Бык заиндевел кругом, а пуще всего — морда. И у Шурки воротник поднятый шубный заиндевел от дыхания, нос пощипывало, как он ни прятал его в воротник. Левую щеку Шурка уже растирал несколько раз варежкой: хоть бы не отморозить, а то разболится, бывало такое с Шуркой. Гусиное сало искали по деревне, смазывали. Мать пугалась, но все обошлось благополучно.
Дорога, не доходя до Святой полосы, повернула налево. Широкий калиновый куст остался в стороне, красные кисти ягод видны были издали. Ни есть, ни пить Шурка пока не хотел, потому не пошел за калиной. На обратном пути сорвет он несколько кистей, пожует мерзлых кисловатых ягод — утолит жажду и голод. Две трети расстояния, считай, проехал. Береза, конец полосы, поворот за тальники, начало болота с мелким кустарником по нему, осиннички на высоких местах, опять кустарник, последняя поляна в этом углу, сосна на самом краю бора. Она видна издали, зеленая, среди темных, хоть и заиндевелых берез. Увидел сосну — радуйся, до бора добрался — снимай шубейку, работу начинай…
Шурка огляделся по сторонам, на большие березы: нет, косачей не было. Косач — не куропатка, на тальниках кормиться он не станет, на березу садится, на самую что ни на есть высокую. Кругом дале-екий ему с такой высоты обзор. Ты еще от деревни, скажем, тронулся, а он уже заметил. Зимой трудно подкрадываться к косачам: перелески сквозные — не спрячешься. Случается, в осень ненастную не могут, как ни стараются, убрать полностью хлеба, оставят две-три полоски под снег, вот на эти полоски слетаются утро-вечер на кормежку косачи. Здесь их и скрадывают с ружьями. А то с поля какого-то не свезут снопы, в суслоны составленные, так прямо на суслоны с лету опускаются черные краснобровые птицы с серыми подругами своими, тетерками. На суслонах охотник капканы настораживает, косачи в них ногами угадывают. Только этак вот нечестно, считает Шурка, что и за охота. Все одно что с петлями зайцев ловить. Надо с ней на равных, с птицей тетеревом. Вон как красиво сидит она, чутко поворачивая голову, черная, на белой запушенной березе — залюбуешься. Сумей подойти к ней незаметно, выследи или влет сбей — тогда ты охотник настоящий. А на суслонах…
Шурка страсть как завидует тем, у кого ружья есть. Он уже пробовал стрелять. В доску, правда. Но все равно попал. На тридцать своих шагов бил, без упора. Шестнадцать дробин выковыряли потом из доски ножом, чтобы дробь не пропала зря. Митька Сергин давал ему стрельнуть разок. Без отца ружья Шурке не заиметь… и говорить об этом не стоит. Какое там ружье, мать материи на наволочки справить никак не может, не на что. А иметь бы ружьецо, одноствольное, двадцать четвертого, допустим, калибра или тридцать второго. Они такие ловкие, удобные. И экономные, зарядов не надо много. Патроны для них — с мизинец. Десятка три патронов вполне хватит…
В деревне в нескольких дворах ружья. Отцы разрешают ребятишкам лет с тринадцати выходить с ружьем. Покажут сначала, конечно, объяснят. А Шурка только поглядывает на ровесников. Ах, ружье бы ему! Он спорый в ходьбе, все болота излазил бы. Уток весной, на перелете, страсть божья. Чуть не в каждую лужу садятся. А уж осторожны они, а проворны! И не расскажешь. Летят, аж крылья свистят. Уток влет сшибать — вот это ловкость, это охота. Не то что куропатку сидячую, да еще ствол на сучок — слепой попадет. Шурка все места вокруг деревни знает, от огородов до бора самого, в какой край ни подайся. Телят пас, матери помогал. Четыре лета копновозил в сенокос, лето на граблях конных работал. Избродил, изъездил довольно. С матерью в бор ходил, за клюквой. В бор попадешь впервые: незнакомо, смотри-поворачивайся. Далековато уходили они от дома, на второе болото. Не заплутали, мать дорогу какой год знала, вывела, хотя и по другой уже тропе, старой, едва видна была. В сумерках домой вернулись, устали. Шурка и ужинать не стал, молока напился и — спать…
Шурке охота знать тайгу, не блукать. Но в тайге — не на сенокосах, где каждый кустик памятен, подскажет дорогу. Берешь клюкву: туда шажок, сюда шажок, и все, казалось бы, на одном месте, а разогнулся, поднял голову — не знаешь уже, куда и идти, в какой стороне дом. Вот тебе на! «Уменье нужно», — говорили мужики. В школе компас есть, учитель географии множество раз объяснял, как пользоваться им в тайге. За деревню уводил ребятишек, показывал, — Шурка так ничего и не понял. Стыдно было.
— Да на что тебе компас, — усмехался отец. — Кто из наших мужиков с компасом в тайгу ходит? И так сообразишь. Слушай… Вот пошел ты в тайгу, за клюквой той же, на второе болото. Куда ты идешь? На север. Части света знаешь? Очень хорошо. На север, значит. Деревня и Шегарка остаются у тебя за спиной. Шегарка течет с востока на запад — и это ты знаешь. А солнце движется по часовой стрелке. И солнце за спиной у тебя будет. Сначала справа — правую щеку греет, потом затылок, левую щеку — это уже к закату когда близится. Надо тебе домой — повернулся лицом к солнцу и пошел. И к солнцу ты лицом, и к Шегарке, и к деревне. Необязательно точно к своему огороду выберешься, за деревней окажешься справа, возможно, или слева. Но то, что к Шегарке придешь, это уж обязательно. Ну, уразумел что-нибудь, охотник?
— Понял, — неуверенно сказал Шурка. — Так ведь это, когда солнце. А если солнца нет, день пасмурный. Тогда что? Небось голова закружится. Кричать начнешь. Изойди криком — никто не услышит…
— В пасмурный труднее, — согласился отец. — Но ты не просто идешь, зевая, в лес, а примечаешь по пути. Муравейник всегда возле дерева с южной стороны муравьи строят, от ветра холодного северного заслоняет их ствол. Мох на березах с северной стороны растет гуще. Примет множество, сообразительность нужна, глаз, привычка. Соображать будешь, не заблудишься. Ну, поплутаешь раз.
— Купили бы вы мне, тятька, ружье, — попросил тогда Шурка. — Я люблю в тайге бывать и дорогу научусь отыскивать, да что толку без ружья бродить. Рябчики там встречаются, глухарь вдруг взлетит. А я — с голыми руками. Ничего мне не надо другого…
— Зачем оно тебе, милок, ружье, — подумав, сказал отец. — Разве не жалко будет убивать, хоть и рябчика? Пусть живут себе, летают. Всякому, Шур, жить охота. Да и мал ты еще для ружья. Вот вырастешь, работать станешь, тогда и ружье. Любуйся природой, понимать ее учись — великое дело. Жалость в тебе должна быть.
— А как же скотину? — спросил Шурка. — Каждую осень скотину по деревне режут, не жалеют. И мы режем: баранов, боровка. Или не жалко тебе их, тятька? Мне овец жальче, чем тетерева или зайца.
— Жалко, — кивнул отец. — Только это скотина, на то мы ее и держим, выкармливаем. Из года в год. Чтобы заколоть и съесть. Так уж повелось издавна, ничего тут не поделаешь. Без нее тоже никак нельзя, без скотины. Не держать если из жалости — на картошке одной не протянешь зиму. А раз держишь, тогда коли, режь. Такая жизнь, милок. Так складывается она. А птица, птица — вольная, ничья она, никому не принадлежит, от нас с тобой никак не зависит. Сама корм добывает, сама гнездо вьет, сама птенцов выводит, выкармливает. Они лес украшают, всякие птицы, большие и малые. Убери их всех, перестреляй, и в лесу пусто станет, скучно, неинтересно. А вот когда сидит косач-тетерев на березе — глаз радуется, душа радуется. Или скворец поет. Зачем же их стрелять? Конечно, когда человеку голодно, он ни о чем не думает, только бы поесть. Когда голодно. А многие стреляют не потому вовсе, что есть нечего, — в запас. Не надо выкармливать, выхаживать, заботиться. Готовая летает. Пошел — убил. Лови рыбу, Шурка, — милое дело. Рыбу можно, она без души, немая. А зверье, птицу… Это же природа, радость человеку. Кто природу любит, тот никому зла не сделает — попомни, сынок…
Шурка попрыгал на одной ноге, на другой. Прыгая, намеренно отстал от саней и побежал, догоняя, выбрасывая ноги, поджимая их до отказа под себя, чтобы согреть в коленях. Проехали березу, чей-то сенокос, свернули за тальники. За тальниками начался край болота, высокая полуполегшая болотная трава выглядывала из-под снега. Вспомнив разговор с отцом, Шурка стал думать об отце.
Шурке не было и года, когда отец уходил на войну. Мальцом еще был, и помнит очень слабо возвращение отца. До Пономаревки он как-то доехал, а от Пономаревки до своей деревни шел пешком. Вернулся отец осенью сорок третьего, с Урала, где долго лежал в госпитале. На войне ему прострелили легкое и покалечили левую руку — она больше не сгибалась, не разгибалась в локте; пальцы, большой и указательный, едва шевелились; остальные скрючены, мертвы. Из вещмешка отец достал два бруска сырого темного мыла, несколько горстей ржаных сухарей, медали, завернутые в тряпицу, махорку в коричневых пачках и книжку Вальтера Скотта «Айвенго» — интереснейшую книжку про английских рыцарей, ее отец читал в госпитале. Отца нет, остались медали «За отвагу» да книжка про рыцарей и храброго благородного стрелка Робин Гуда, который жил в лесу, не расставаясь с луком.
Вернулся отец. Через год Федька родился, а еще через три — Тимка. Определили отцу третью группу, пенсию назначили, и стал он, как говорила мать, жить не тужить, покашливая, прижимая к боку больную руку. Возвращались деревенские до отца, возвращались после, но многих не дождались. Война одна, а судьбы разные. Кто пришел не задетый вовсе, а иной изранен страшнее некуда. У отца рука не рабочая. Он о ней и речи не вел, а вот легкое. Летом ничего, а как настанет зима, выйдет отец из теплого помещения, глотнет морозного воздуху — сразу кашель, простуда. Либо дома лежит, либо во Вдовинской больнице. Мать ему шарф связала из овечьей шерсти, шарфом этим он закутывал лицо зимой до глаз, так через шарф и дышал. Через два года на третий, а то и чаще вызывали отца в город на переосвидетельствование: не начала ли двигаться рука, а если двигается всеми суставами, то сняли бы с отца инвалидность и перевели в разряд здоровых людей. Но рука не разгибалась, не оживала. Двумя пальцами, помогая правой руке, мог отец свернуть самокрутку, да курить он бросил почти сразу же по возвращении: врачи запретили. Так оставался отец на третьей группе. А инвалид третьей группы, как объяснили ему, обязан выходить на работу, пользу приносить. Отец и без объяснений, двух недель не высидев дома, пошел в контору напрашиваться на работу. А работы ему подходящей не было. Ни пахать-боронить-сеять, а по осени жать, ни косить-сгребать, а потом метать он не мог одной рукой. Ни какой другой тяжелой работы работать, а легкой в колхозе не было. Бригадиром отец смог бы, пожалуй, но бригадиром давно уже, почитай с самого образования колхоза, сидел свой же мужик, состарился на этой должности, и неудобно было его смещать теперь. Да никто и не собирался снимать его. Пошел отец в пастухи, не от колхоза, а от деревни: летом пас индивидуальный скот, а в октябре уже, по заморозкам, после окончания уборочной, когда в амбары ссыпали собранное зерно, определялся сторожить амбары те, хотя чего их было и сторожить, никто никогда не посмел бы сорвать замки с дверей и унести зерно. Но сторож был положен к амбарам, вот отец и сторожил. Простуживался он постоянно, кашлял, болел, чах на глазах и не похож был совсем на того мужика, что уходил с другими на войну. Седой, согбенный, старый.
Была в деревне работа, которая вполне подходила Шуркиному отцу — и он с радостью взялся бы за нее — возить почту. Почтовое отделение находилось во Вдовине, при сельсовете, и нужно было ежедневно, кроме выходных, ехать туда, почту получать. Почтальоны менялись часто, подводу им не давали, в войну занималась этим престарелая баба: ее уже никуда и поставить нельзя было, как только носить почту. Пока туда доберется, обратно — и день погас. Женщина та умерла, после нее почтальоном сделался по своей охоте Степан Козлов, молодой мужик, воевавший. Воевал он, как говорили, счастливо, не ранило его ни разу, контузило только. Контузило, видно, крепко. Вернулся он почти одновременно с Шуркиным отцом, тоже третью группу инвалидности определили ему. Рассказывал Степан, как взрывом подняло его на воздух, ударило об землю, лежал он без памяти и очнулся уже в госпитале, куда притащили его санитары. Первое время заикался, теперь вот речь выправилась, но гудит постоянно голова, слабость, нет в теле прежней силы. Погуляв по возвращении, отдохнув, пришел Степан в контору просить подходящую работу. Председателя не было как раз, бригадир, взглянув на Степана, сказал: «Становись с завтрашнего дня с бабами к молотилке». Сказал и пожалел старик бригадир. Степана тут же перекосило, он рванул ворот гимнастерки, роняя пуговицы, шагнул к бригадиру: «Ты — что?! Ты кого это на молотилку посылаешь, гад ползучий?! Меня?! Да ты знаешь, что я об землю ударенный?! Да я…»
Отдали Степану почтальонство. Мало того — лошадь выделили: ходить пешком он не соглашался. Раньше тетка сумку брезентовую таскала на себе, перехлестнув лямку через плечо, а если случались посылки, подвозила на попутных подводах. Степану выдал председатель полуслепую, вислопузую кобылу. Держали ее ради жеребят: ежегодно приносила она жеребенка. Запряжет Степан кобылу в ходок, сядет, свесив ноги, и — поехал. Жеребушка сзади бежит, колокольцем побрякивает. Степан жеребятам колоколец на шею вешал, слышал он, что в старые времена почта с колокольцами ездила. Работа Степану приглянулась несказанно, прикипел он к ней и ничего другого признавать не хотел. Работенка удобная была во всех отношениях. Колхозникам трудодни начисляли, а Козлов, хоть малые, но деньги получал. Почту раздал, дровец подвез себе из ближайшего березняка, копны поддернул к стогу во время сенокоса: лошадь в своих руках. От контузии он выправился, каждому заметно, домашнюю работу делал ладно, собирая сено, навильники на стог взбрасывал добрые, без силы в теле таких и не поднять. В гости зайдет, одним стаканом не отделается хозяин, а второй выпил — засел за столом, считай, до темноты.
— Да что они там, без глаз, что ли, кто группы инвалидные назначает! — ругалась Шуркина мать. — Отцу третью группу, и Степану третью. Одного согнуло коромыслом, а другой носится по деревне, как жеребец племенной. Где правда?! Написал бы куда, отец!..
— Степан, — говорили мужики в глаза Козлову, — что же ты так… пристроился. Передай почту Павлу Тимофеевичу, тяжело ему за стадом да возле амбаров. Ты ведь моложе его, здоровей. Неужто тебе не стыдно: бабы с литовками по жаре кочкарник выкашивают, а ты на тележке раскатываешься, газетки возишь. Нехорошо, а?!
Степана сразу затрясет, рот на сторону, слюна брызгает. И в крик: «Я воевал, твою мать! У меня контузия! Кто видел, как меня швырнуло?! Никто! А тут увидели… на тележке. Вы сами!..»
Старый бригадир помер, нового поставили, молодого. Молодой на первой же неделе бригадирства надумал сдвинуть Степана с почтальонства, а не тут-то было. Вызвал в контору, сначала по-доброму стал убеждать. Степан и слушать не желает. Бригадир в крик тогда, и Степан на него кричать. Бригадир ругаться, и Степан такие же слова знает. Отступился бригадир, сколько ни бился. Не драться же, на самом деле, с ним. Покричали друг на друга, разошлись.
Не отдал Степан почтальонство Шуркиному отцу. Отец от стада отказался, стал помогать колхозу по мелочам. Веревки вил как-то, одной рукой дров напилит в контору. «На подхвате держат, чтоб дыры затыкать», — ругалась мать. Попросился раз с обозом в город — разрешил председатель. Поехали в начале марта, по погоде, по устоявшейся дороге, но где-то между Мальчихой и Сташковом, на самом долгом перегоне, захватил их буран, ночевать пришлось возле возов, отец простудился, вернулся назад хворым совсем. Хоронили отца в апреле, потеплу, под снегом пробивались ручьи, день был воскресный, шла за гробом едва не вся деревня, фронтовики бывшие, шел и Степан Козлов, почтальон. Шурка в пятом классе учился тогда.
Теперь отец лежит в земле, на деревенском кладбище, на берегу Дегтярного ручья, который впадает там в Шегарку. Одежду отцову мать, спустя сорок ден, перешила на сыновей, остался полушубок. Полушубок носят, накрываются холодными ночами, бережет Шурка и книжку, перечитывая время от времени, хотя помнит уже имена всех описанных рыцарей и благородные поступки замечательного стрелка из лука Робин Гуда.
Они и при отце жили натянуто, а сейчас и того пуще натянулось, тронь — порвется. Хозяин хоть и хворал и помощи от него вроде особой не было, но он мужиком был. Мать так говорила: «Паш, ты мне не старайся помочь, не надо. Ты только рядом побудь, и то мне легче сделается. А работу — сама я. Посиди рядом».
Его на деревне уважали, отца. По имени-отчеству называли. В деревне — все на виду, не каждого по отчеству назовут, повеличают. А вот больше его нет, Шуркиного отца, Павла Тимофеича Городилова. Остались они с матерью — три сына его: Александр Павлович, Федор Павлович да Тимофей Павлович. «Три богатыря, — усмехался, бывало, отец — ничего не страшусь. Любую беду шутя отведу».
— Ну, Шурка, — сказала после похорон мать, — без отца мы на весь век наш. Осиротели. Ребятишки малые еще, вся надежда на тебя. Мне стариться — вам расти. Пока жива, силы есть, буду подымать вас, а вы мне помогайте. Держаться нам друг за друга надо крепко…
А Шурка и без материных слов понимал, каково им придется. Помогать он всегда помогал, насколько хватало сил его и умения, а теперь втройне стал стараться. И братьев приучал. Тимка, тот послушный. Что ни заставь, сделает. Шурка с Тимкой в отца уродились: узколицы и волосом темно-русы. А Федька в мать весь: бойкий, круглолицый, волосы рыжеватые. А к работе не шибко тянется. Скажешь, и будто не слышит. Шурка ему поддал разок — сразу присмирел, изменился. Тетради свои братья Шурке показывают, уроки отвечают. Он им растолковать готов всегда, что неясно. Федька «по арифметике плохо успевает», не любит задачки…
«Надо их подстричь перед школой, — думает на ходу Шурка, — лохматые оба». Отец подстригать умел: ножницы да гребешок. Мужики к нему по субботам перед баней подстригаться ходили. «Как здоровье, Павел Тимофеич, — спросят от порога, — подровняешь маленько?!» Отец никому не отказывал. Шурка, глядя, научился возле него немножко парикмахерству. Братьев подстригает, товарищей…
Каникулы заканчивались, до начала занятий оставалось три дня. Быстро пролетели. Каникулы всегда быстро проходят, как и лето. А зима тянется, тянется, ни с места. Тимка с Федькой пойдут в свою, четырехклассную, а Шурка во Вдовино, в семилетку, где он учится последний год. Каникулы — хорошо… Только вот с дровами… Мать надеялась за время каникул два раза быка выпросить, а не получилось. Снова через неделю вряд ли дадут. Потому сегодня надо привезти настоящий воз. Воз Шурка накладет-увяжет, не впервой ему за дровами отправляться, да потянет ли бык. Шурка свое дело сделает, это даже и не половина работы: напилить-наложить, а так — пустяки, главное — дотащить воз до дома. Здесь уже все зависит от Старосты. Даст бог, довезет.
Сколько этих дров уходит за зиму! В одном только дворе, если сложить сожженные кряжи в кучу, — гора получится. У кого изба крепкая, из толстых, ровных, хорошо просушенных бревен срублена, между бревен моху положено достаточно, сени рубленые, окна с осени заделаны старательно, завалинки широкие подняты, — в такой избе зимовать можно, она тепло хранит, холод не пускает. А ежели избенка никудышная, тут уж знай одно: подбрасывай поленья в печку. В любой избе две печки сложено: большая, русская, и маленькая — голландка.
Их, Городиловых, изба не то чтобы уж совсем старая, но и не новая, более двадцати лет стоит — подсчитывал, вспоминает Шурка, отец. С осени утеплять принимались избу всей семьей, как только могли. А все одно. Еще морозы когда в безветрии, терпимо, а как метели разгулялись, ветра — сколь ни топи с вечера, за ночь выстудит, на полу и под тулупом не продержишься. Да на полу и не спала семья. Мать с отцом на кровати, Тимку иногда брали в средину, когда попросится к ним. А то все трое ребят на печи, Тимка, как самый младший, к чувалу ложился, теплее чтобы, рядом с ним Федька, крайний Шурка. Печь широкая, места хватает. Полати были у них, между печью и дверьми, но высокие больно, под самым потолком — тесно там, не повернешься лишний раз. Тимку хотели на полати определить — не согласился. Сейчас с матерью спит на кровати.
Мать дрова экономит, лишнего полена не положит в огонь. Да как ни экономь, топить надо, в холодной избе не станешь сидеть. Привезет Шурка воз — распилят сразу кряжи, расколют чурки, поленья в поленницу сложат или просто ворохом оставят в ограде, в сторонке, чтоб не мешали. Неделя прошла, начало другой, глядь — дров опять нет, как тают. Иди в контору. Летом, если с зимы остался какой запас дров, боже упаси хоть одно полено из них взять. Щепки собирают, палки всякие. Жердина прогнила, проломилась в городьбе, новую срубил в согре, притащил, поставил на место старой, старую — на дрова. За хворостом отправляются: кусты рядом. Мать, возвращаясь домой с фермы или с поля, увидит где обломок доски, жердины конец, ветку сухую — несет в ограду. И ребятишек так приучила. Иной раз на дальних сенокосах заметит в согре сушину, сломит руками, под мышку и тянет ко двору — на две растопки хватит. Летом не для тепла топят, лишь бы поесть сварить. У иных печурки летние в оградах под тесовыми крышами сложены, или на тагане варят. Треножник такой, с обручем, на обруч чугун опускают, под чугунок подкладывают хворост, щепье — быстро закипает. У Городиловых летней кухни нет, голландку мать редко топит, если дожди — тогда, обычно же на тагане готовят, в ограде. Таган на кирпичи ставят, повыше чтобы…
Въехали в бор. Росли здесь в основном сосны, потому бор и назывался сосновым. Много было берез, особо по краю. Осины редки. Осиновые острова — высокие сухие места — встречались в глуши бора, на островах жили лоси. «Лосиные острова», — зовут издавна мужики-охотники такие места.
Проехав немного, Шурка остановил быка, оглянулся. Дорога разветвлялась на несколько рукавов, которые недалеко уходили в глубь леса — на версту, полторы. Краем бора подходящие деревья давно спилили, остались толстые старые березы, суковатые и корявые, такие на дрова не годились. Шурка замер, прислушиваясь: где-то неподалеку стучал дятел. Повертел головой, но дятла не увидел.
— Но-о! — крикнул, направляя быка в один из правых рукавов. — Давай, Староста! — закричал громче, чувствуя, как трясется, не слушается нижняя челюсть. Стал прыгать, ухая, сводил-разводил руки, присел несколько раз подряд, отставая, догоняя сани, — и все никак не мог согреться, дрожал. Он знал, что скоро согреется, помашет топором и ему станет жарко, развяжет тогда тесемки под подбородком, а то и поднимет, завернет наушники. Но сейчас… О-ох, ну и мороз — морозище! Ну и денек выпал — закачаешься!..
Бык шел, и Шурка шел за санями, отбросив на плечи воротник шубы, поглядывая по сторонам, высматривая березки по силе и не шибко далеко от дороги. Но ничего нужного не попадалось — толстенные березы, таловые кусты, вон черемуха, а то все сосны — высокие, ровные и гладкие, что идут на строительство, а также кривые и суковатые и — маленькие сосеночки, с пушистыми мягкими веточками. Сорвешь с такой ветки иголки, пожуешь — запах, будто в летнюю жаркую пору в бор попал. На полузанесенных трухлявых пнях — белые колпаки снега. Какой бы силы ни бушевал в полях ветер — в бору, понизу, всегда тишь, только по верхушкам ровный глухой шум. Перекатами. Хорошо слушать его, сидя под сосной, закрыв глаза…
Шурка проехал в конец своего следа, где в декабре еще валил деревья. Вот и разворот. Но рядом со следом ни одной березы не было, да хоть и была бы, что толку — лесиной не обойдешься, на воз две, а то и три надо. Бык остановился. Шурка снял шубу, свернул мехом внутрь, положил на головашки саней. Саженях в пятидесяти от того места, как обрывался путь, среди мелкого ельничка росли три ровные прогонистые березы, из каждой четыре кряжа свободно можно было выгадать. Шурка березы эти раньше высмотрел, да обошелся другими, что возле дороги, чтобы не лезть в снег. Повернув на старый след, парнишка как-то и не думал о них, не был уверен, что березы целы: три недели прошло, как приезжал за дровами. Но березы стояли. Увидев их, Шурка обрадовался и не обрадовался. Хорошо, что березы на месте, искать не надо другие, но бить дорогу к ним ему не хотелось. А если здесь, на твердом месте, оставить сани, то кряж за кряжем оттуда, в снегу по пояс, ни в какую не перетаскать. Ни волоком, ни катком, ни переброской: мужичья сила нужна. Да и мужик из такой дали вряд ли станет носить. Никто не любит съезжать с торной дороги в снег. Если березы неподалеку, лучше на себе принести кряжи, веревкой вытянуть к саням: меньше хлопот. А загони в снег, нагрузи и бойся: не каждый бык на дорогу выберется с возом.
Шурка раздумывал: не повернуть ли назад, проехать по другому свертку, поискать. Но жалко было оставлять березы. Березы — как свечи, без сучков до самых вершин, верных четыре кряжа из каждой, такой возяка будет — позавидуют. А искать — найдешь ли. Эти же скоро спилят — сам и пожалеешь потом. Нет, надо валить.
Шурка проворно взял веревку, привязал концы ее к бычьим рогам, расставив ноги, стал стоймя на сани и, понужнув быка, шлепая веревкой — вожжами по спине, направил к деревьям. Бык шагнул, сразу провалившись по брюхо. Сверху снег ровный, волнами, холмиками лежит, не знаешь, много ли его здесь нанесло. Под пластом снежным не поляна — кочки, пеньки встречаются от срезанных деревьев. Шурка приседал на санях, вдавливая их в снег, натягивая то правую, то левую вожжу. Плавно обогнув березы, выехал на прежнее место. И еще раз так проехал. И еще. Снег глубокий, кочек много: низинка тут вроде. Сейчас сани идут легко, а наложи дров — осядут вязками, стягивающими копылья, на кочки, и все. А то на пень попадешь — еще хуже. С кочки, бывает, сдернет бык сани, а уж на пень налетел — страшнее не придумаешь: развязывай веревку, сбрасывай кряжи. Освободил сани, переложил воз, отъехал — снова пень.
Все это Шуркой уже испытано, потому он решил не рисковать. Бык старый, больной, слабосильный — не вывезти ему воз отсюда. Надо так сделать: свалить березы, раскряжевать, по два-три кряжа вывезти на торную дорогу, свалить там сбочь, установить сани на твердый след, наложить воз, увязать и со спокойной душой трогаться. Лишняя работа, правда, кряжами перевозить, но что поделаешь. Зато — опаски никакой, да и не шибко-то и далеко здесь — шаги считанные. Семь раз примерь, как учит пословица.
Так решил. Выехал на старую дорогу, развернул быка головой в бор, положил ему сена, взял пилу, топор и пошел, проваливаясь, к березам. Оглянулся: Староста ел сено. Ест — хорошо, сил наберет. От берез до быка было далековато, не достать, ведь валить Шурка обязательно будет в сторону быка: ближе тогда возить. Обычно быка ставят подальше, чтобы не зацепить верхушкой падающей березы. Не дай бог, хлестанет его ветвями или собьет-сомнет: подумать жутко. Бабы те полверсты не доезжают: боятся за быка.
Шурка подошел к крайней березе, ударил обухом по стволу — с вершины на плечи ему, на шапку посыпался снег. Положив пилу и топор, он задрал голову посмотреть, куда клонит береза, но береза была пряма и смотрела точно в небо. Это была молодая, не очень и толстая, — в обхват, сильная береза, береста ее еще не потрескалась от земли, не превратилась в кору, береста сплошь была гладкой, плотной, белой, а по бересте от снега самого до развилки, до сучьев, величиной в пол-ладошки, кое-где лепились по стволу бурые лишайники… И две другие березы были такие же. Они стояли недалеко, одинаковые почти, будто стали расти в один день и росли, не стараясь перегнать одна другую, не мешая, не застя света. Отдавать кому-то такие березы грешно.
— Ух ты! — радуясь, воскликнул Шурка. — Ну и березы! Ну и красавицы! Три сестрицы! Все равны, как на подбор! Погодите-ка, сейчас вот я примусь за вас! Три сестрицы, три девицы, три веселых молодицы! А ну-ка, поберегитесь, матушки мои!..
В лесу Шурка говорил сам с собой, чтобы не так было одиноко. Дорогой он иногда беседовал с быком. А в бору не потому разговаривал, что боялся, так работа спорилась лучше. Да и кого было здесь бояться. Волки в лесу Шегарском не водились, медведи жили, но они теперь лежали по берлогам, в глуши, на осиновых островах: по краю бора медведи берлог не делали. Лоси еще… так лось на человека не кидается, если не ранен. Да и не подойдет он на шум. Шурка читал в книжке «Охотничьи рассказы», что иногда, притаившись в густых ветвях, лесная кошка, рысь, хищная и ловкая, прыгает на плечи охотника, стараясь перекусить шею. Но ни с кем из деревенских мужиков-охотников не случалось ничего подобного, никто не слышал, чтобы сиганула с дерева на кого-то, как на лося, росомаха и принялась кусать шею. Рыси были в тайге, следы попадались изредка. Но никому еще не довелось подстрелить кошку или поймать в капкан. Да и не встречал, наверное, никто ее ни разу. Интересно бы взглянуть издали, что это за зверина такая злющая.
В глубине бора гулко лопнуло дерево: мороз жал, но Шурка не боялся уже его; пританцовывая, он кружился вокруг березы, отаптывая снег, чтобы удобнее было валить с корня. Кто ленив или торопится, сильно-то не отаптывает, обойдет разок, согнется чуточку и начинает пилить на уровне живота своего — пень высокий остается. Это не по-хозяйски. Пень от земли должен на полторы, ну, две четверти подыматься. А оставь высокий, в другой раз сам же на него и налетишь, посадишь сани. Помнить надобно каждую мелочь. Один мужик в лес поехал, забыл надеть рукавицы…
Но сначала березу подрубить следует, подрубить с той стороны, в какую ты намерен свалить ее. Хорошо, когда береза с наклоном и наклон в нужном направлении: подрубил, подпилил — она сама упадет, не надо и подталкивать. Под ветер удобно валить, но на ветер — не приведи господь, намучаешься. Вырубай рогатину, упирай ее под нижний сук или прямо в ствол, наваливайся грудью на черенок и дави что есть мочи, пока в глазах не позеленеет. Одному в таком случае ничего не сделать, вдвоем если: один должен толкать, другой — успевать пилить: пилу то и дело зажимает. Прямая береза неизвестно как поведет себя. Ты направляешь ее к дороге, а она развернулась на срезе и — на тебя. Пилу запросто сломает. А то верхушкой угадает на другую березу, в развилку как раз, меж сучьев крепких, тогда отступайся, сил не трать, бросай и принимайся за другую.
Какую ни вали, сноровка и уменье нужны, потому сперва стоит оглядеться, прикинуть, что и как. С отцом надежнее было, спокойнее, отец все знал, каждую зацепку предусматривал заранее и не ошибался. Работают, бывало, а он попутно объясняет Шурке, что к чему. Вторую зиму один ездит в бор Шурка, своим умом до всего дотягивать приходится, на себя надеется. Все, что познал с отцом, пригодилось и не помешало ничуть.
Осмотрев топор, пригибаясь с каждым взмахом, Шурка начал подрубать. Тесемки шапки под подбородком он развязал, но рукавицы, пока руки окончательно не размякли, разнизывать не стал. «А-ах! А-ах!» — покрякивал он.
— Тепло ли тебе, молодец?! Тепло ли тебе, красный?! — спросил себя Шурка, передыхая. И засмеялся. Давно, в первом или во втором классе, научившись читать, прочел он книжку сказок. Была в книжке сказка «Морозко», как старуха приказала старику увезти ненавистную падчерицу в зимний лес и бросить там. Увез старик дочь свою в темный лес, оставил со слезами ее под косматой елью и уехал. Сидит девица под елкой на корточках, горюет, а Морозко по елкам пощелкивает, потрескивает, на девицу поглядывает да и спрашивает: «Холодно ли тебе, девица? Холодно ли тебе, красная?» И так несколько раз. Девица дрожит, замерзла, но не признается Морозу, говорит, что тепло. Тогда Морозко сжалился над девицей, накрыл шубами, согрел одеялами пуховыми, одарил подарками дорогими. «Главное, не поддаться сразу морозу, не покориться, — думает Шурка. — Что же это я, хуже девчонки той, получается?! А ну-ка!»
Древесина прокалилась, топор отскакивает. Топор рабочий — для леса, не плотницкий, он и тяжелее, и вытачивать его слишком не требуется: выкрошится лезвие о мерзлую древесину. Топор должен быть удобным, топорище надежным, руби и осторожничай. Сломал топорище, злись не злись — садись в сани да и поезжай в деревню за другим. А другого в доме нет, если есть — колун, чурки витые, суковатые разваливать. Беги к соседу, а он не всегда даст — вот так. Потому руби и помни: без топора в лесу делать нечего. Ноги береги, не увлекайся.
Подрубает Шурка, помня обо всем. Не щепа из-под топора — оскрестки летят. Подрубил. Но ничуть не согрелся, оцепенение морозное даже не сошло с него. Надо топор на время отложить: пила быстрее греет. Валить дерево с корня одному неподручно хоть летом, хоть зимой. Либо нагибаться надо низко-низко, либо на корточки садиться. Но на корточках разве попилишь? Лучше всего на одно колено опуститься, но и этого никак делать нельзя: штаны тотчас же промокнут, колено занемеет, не отогреешь уже ни в какую. Сгибайся и пили — один выход, не раздумывай, никто на помощь не прибежит тебе.
Пила длинная, гибкая, не слушается, свободный конец виляет, раскачивается вверх-вниз, в снег втыкается. Но Шурка отоптал старательно — простору много. Главное — запилить. Правой рукой за ручку бери, левой — за средину пилы и запиливай не спеша, потом легче пойдет. Запиливать следует не прямо, как будто чурку отрезаешь, а под углом, чтобы не пошла на тебя береза, но опять же, не сильный наклон давай — зажимать пилу станет.
Раз, другой туда-сюда протянул пилу Шурка, береста тоненько задралась под зубьями в обе стороны, опилки посыпались: не пилит — грызет пила древесину. Когда валишь с корня березу — помощь чья-то всего нужнее. Держись Федька в минуты эти за противоположную ручку пилы, тогда бы запил правильным вышел и пила ровно б ходила. А зажмет береза, тот, кто посильнее, плечом навалится на нее и давит — толкает, а второй пилит в это время, спешит. Ну, да что толку рассуждать, на то он и мужик, чтобы в лес-поля один ездить. Валил раньше, свалит и на этот раз, никуда она не денется. Некоторые с половинной пилой в лес едут. Бывает, сломается пила пополам — половинки не выбрасывают. Одному с такой, укороченной, пилой удобнее в лесу и валить, и кряжевать. Да и дома кряжи на козлах пилить, если один пилишь. Но пила обычно одна в доме, хозяин бережет ее, как и веревку, как и другую важную, нужную вещь, без которой не обойтись и дня. В лесу осторожен, это уж редкий случай — переломит деревом пилу. Чаще всего ломается пила, когда с корня валишь: тут уж не зевай, не лови ртом ворон-галок, засмеют…
Запилилось, пальца на два прошла пила в березу. Немножко неровен, правда, запил, но уж как получилось. Шурка переступил на месте, встал поудобнее, нагнулся низко и, взявшись обеими руками за ручку, начал пилить — уже не срединой, как при запиле, а пуская пилу почти на всю длину полотна. В согбенном таком положении в работе участвовало без малого все тело: двигалось, согреваясь. Шурка не разогнулся для роздыха до тех пор, пока пила полностью не скрылась в прорези, и еще попилил, чтобы в прорезь можно было вставить лезвие топора, на случай если береза вдруг станет зажимать пилу. Он поднял голову на минуту какую-то, поправил шапку, взглянул на быка, на березу и опять склонился к пиле, отметив мысленно, что тяжеловаты будут кряжи: по мужику дерево, не по нему. Сердцевину березы прогрызла пила, оставалось в ладонь шириной древесины, Шурка задержал пилу, просунул в прорезь, насколько можно было, лезвие топора, обнял березу левой рукой, подпер ствол левым плечом, правой же рукой, поймав ручку пилы, стал пилить дальше, не пилить, а шмурыгать, но все равно — пилить, и все давил плечом, стараясь дать березе крен, хоть на сантиметр пересилить ее, а уж там она пойдет сама по себе, никакой силой не удержишь.
Все суставы Шуркиного тела от мизинцев ног до головы были напряжены в этот миг до предела, а сам он, торопясь, пиля немеющей рукой, коленом упираясь в обух топора, просовывая лезвие глубже, пилил, пока не почувствовал плечом едва ощутимое послабление — береза накренилась чуть, готовая упасть. Торопясь, из расширяющегося разреза Шурка вынул топор, пилу, отскочил в сторону, оберегаясь, а береза, набирая силу, обхлестывая ветвями деревца, разбивая стволом и вершиной снег, ахнула точно в тот проем, что еще раньше наметил ей мальчик, подрубая. Шурка улыбнулся, довольный, подошел к пню и положил на него пилу. Можно было по годовым кольцам посчитать, сколько береза прожила на свете белом, но времени лишнего не было для посторонних затей. Пень был чистый, без слома, потому что пила вышла прямо на подруб, чего Шурка и хотел. Этому тоже учил его отец. «Все надо делать так, милок, чтобы после ни перед собой самим, ни перед людьми стыдно не было», — говорил он. Вот и с пнями… Иной подрубит низко, а запилит на четверть выше подруба. Хоть береза и с креном попадет — едва сердцевину пропилив, начинают уже толкать ее рогатулиной или плечами: пилить неохота. Береза упадет, но не отсоединится от пня, как у Шурки, а задержится на изломе — излом надо топором перерубать. Или щепу от ствола отдерет — будет пень стоять с высокой острой щепой. Взглянул на пень, и сразу понятно: неумелый, а то нерадивый валил деревья.
Шурка снял рукавицы, разнизал их. Шерстяные, свернув, положил в карман пальтишка, сам остался в полотняных верхонках. Руки были теплые, но невлажные. Если всю работу вести в двойных рукавичках, руки вспотеют так, что шерстинки будут к ним прилипать, рукавички шерстяные промокнут, пока работаешь — ничего, а как поедешь обратно — застынут враз, тепла от них никакого. Снимай тогда, суй голые руки в рукава: теплее этак.
Повозившись с березой, Шурка согрелся полностью. Теперь он знал, что не даст схватить себя морозу, а как закончит, достанет сухие варежки, наденет шубейку и — домой. В полотняных верхонках рукам не так будет вольно, как в шерстяных, чувствовалось сквозь материю накалившееся топорище, но лучше потерпеть, оставить шерстяные сухими. Да еще, хотя снег сухой и мерзлый, как ни старайся, промокнут штаны чуть не до ширинки: глубокий снег, проваливаешься то и дело. Но в лес собрался — не в гости, заранее знаешь, что промокнешь по пояс, не бывает такого, чтобы из лесу сухим кругом выбрался. Это уж так положено — терпи. Повлажневшие штанины задубеют до хруста, будто в трубах ноги. Одно спасенье: беги за возом без остановки, приплясывай, отвлекайся, как умеешь, хоть песни пой.
Взяв топор в правую руку, Шурка вспрыгнул на комель березы и, покачиваясь, балансируя для равновесия руками, пробежал — экая благодать: сучков нет, и обрубать нечего — по стволу к вершине. Оставалось отрубить вершину, и — кряжуй. Спрыгнув в снег, повернулся к березе и, невысоко поднимая топор, мелко и точно тюкая, возле самой развилки, где от ствола плавно отходил толстый сук, стал перерубать. Отрубленная ветвистая макушка не мешала ни проезду, ни дальнейшей работе, оттаскивать ее Шурка не стал, выбрал поодаль березку, срубил и выгадал из нее крепкий удобный стяжок. Без стяжка — кола, который служит рычагом, никак не обойтись ни во время раскряжевки стволов, ни во время погрузки кряжей на сани. Взяв под мышкой стяжок и пилу — топор в правой руке, — Шурка подумал минуту, с какого конца начинать, и прошел опять к вершине: там если и будет зажимать пилу, легче подсоблять стяжком. Прикинув, решил распилить ствол на четыре части. Кряжи будут длинноваты немного, но ничего, дорога ровная, без раскатов, доедет. Если взять покороче и пустить пять кряжей — из двух других выйдет по стольку же, — то пятнадцать таких кряжей на воз навряд ли уложит он, а двенадцать на поперечины разместить, пожалуй, можно. Двенадцать он заберет, точно, и переживать нечего за них. Еще и сушину поищет…
Хорошо, когда береза угодила на валежину какую-нибудь, тогда при раскряжевке пилу не зажмет, разрез сам расширяется раз за разом, а если попадет в снег и на кочки, как сейчас, тогда собирай все силенки воедино. Шурка примерился и начал отпиливать первый кряж от вершины, самый тонкий. Стяжок и топор лежали на снегу рядом. Зажало немного на допиле самом. Шурка подсунул под ствол толстый конец стяжка, приподнял немного, давая раздвинуться разрезу, и, придерживая левой рукой, отпилил. Начинать с тонкого кряжа следует, комель не поднимаешь: не кряж один подымаешь, лесину всю. Живот не надорвешь — стяжок переломится. Продвигаясь с пилой к комлю, тяжелее было брать на излом кряжи — трещал стежок, Шуркино сердце, кажется, останавливалось, но лесину он раскряжевал и, не передыхая ничуть, пошел ко второй березе, от нее — к третьей. «Не суетись, — мысленно говорил себе, — а поторапливайся. Суетой запаришься скорее, силы последние потеряешь».
Так же он подрубал их, запиливал, склонившись, а потом пилил, поправляя сползающую на глаза шапку, толкал плечом, допиливая до конца, чтобы срез был чистым. Березы послушно упали в нужную сторону, Шурка свалил их одна на другую, наперехлест, верхнюю кряжевать было легко, но нижнюю так вдавило в снег, между кочек и пней, что он измучился, пока раскряжевал. И сам не рад был такому повалу. Отбросив ветки, развернул стяжком поудобнее кряжи и, перед тем как вывозить их на дорогу, маленько отдохнул. Разгоряченному работой, ему нельзя было присесть на пенек или кряж, нельзя было постоять — сразу охватит холодом — и он, зажав под мышкой верхонки, надев шерстяные варежки, сунув руки в карманы, медленно ходил туда-сюда, расслабляясь телом, отдыхая в самой ходьбе. Спину выпрямлял, плечами поводил-шевелил. Верхонки стали сырые и мерзлые, но не продраны пока, ниже колен мокры были штанины, выпущенные на валенки, мокро понизу пальтишко. И штаны, и пальтишко, оберегаясь, нигде не зацепил он сучком, не порвал. Штаны были рабочими — пустяки, их и верхонки можно и порвать, но пальтишко надо беречь для улицы и школы. Его еще братья будут донашивать.
Шурка чувствовал, что уже устал, но старался не думать об этом, так как сделана была всего треть работы, а впереди еще дорога. И есть он хотел. Обычно он брал в карманы сушеные свекольные или морковные паренки и, работая, сосал, жевал их, успокаивая желудок, но сегодня как-то не вспомнил о паренках, собираясь. Мать мыла свеклу и морковь, нарезала дольками, ставила после протопа в чугуне в большую печь — парить. Потом свеклу и морковку раскладывала на жестяные листы и опять отправляла в печь — сохнуть. Получались паренки. Ими частенько заваривали чай, когда нечем было заварить, паренки носили в школу, ели дома. Шурка брал их в бор. Свекольные были приторнее морковных, но и их поедали без остатка. Мать только и успевала что парить…
Шурка тягуче сплюнул в снег и стал осматриваться, не видно ли чего. Кажется, пусто совсем в лесу. Но лес, знал он, пустым никогда не бывает. Дятлы стучали. Приглядевшись, заметить можно мелкую цепочку следов от одного пенька к другому. Горностай пробежал либо какой другой зверек. Маленькие совсем пташки перелетали с куста на куст. Как они живы, удивительно прямо. Такие крошечные, им бы, милое дело, в жаркие страны улететь, в августе еще. А они здесь, в бору морозном, заснеженном. Порхают, корм ищут. Чем же они питаются зимой, интересно? Видно, что-то находят, раз живы. А в дуплах, не разыскать, белочки сидят, угревшись. Запас еды у них с осени, не надо высовываться на мороз. Глухари небось притаились в густых сосновых лапах, дремлют, поджав ноги. Филин где-то тут живет в глуши, хохочет по ночам, пугает. Ворон — древняя птица (Шурка читал о нем). Морозным днем, случается высо-око протянет ворон над деревней, редко и хрипло крича. Где он гнезда вьет? На каком дереве? Чем выкармливает птенцов своих? Посмотреть бы…
Красиво зимой в бору. Тихо, таинственно. Снег мягкими увалами лежит всюду. И так охота заглянуть, узнать, а что там, дальше? Да холодно. Шурка любит бывать в бору в марте, в последних числах. Дороги еще держатся, дни большие, небо высокое, простор во все стороны, солнце. Тепло в полях, тепло в бору. Сосны оттаяли, сбросили снег с ветвей, хвоей пахнет — не надышаться. А дятлы стучат наперебой. Шурка, увязав воз, перед тем как уезжать, сядет на пригретую валежину возле разведенного костра, посидит рядышком с огнем, послушает бор, подумает. Сучья сосновые трещат в огне, трещит хвоя, шипит снег, отступая от костра темной каймой, хорошо. Сидел бы и сидел. В марте свободно два раза успеваешь за день световой обернуться в лес. Не спешишь сильно.
Однако надо было начинать свозить в одну кучу кряжи. Много ли времени прошло после того, как он выехал из дому, Шурка не знал. Надо бы взглянуть на ходики для интереса и вечером посмотреть, сколько же он в лесу пробыл. Сколько — день полный пробудешь, в ночь небось не останешься. Станет темнеть — сразу поймешь, что вечер. А темнеет рано: зима. Ходиков двое в деревне — у них, Городиловых, да у председателя еще. А ручных часов ни у кого нет, даже у продавщицы сельповской лавки, председательской дочери. Ручные часы кое-кто из учителей Вдовинской школы носит. А в их деревне у учительницы будильник. Круглый со звонком. Стучит — на всю школу слышно: чак-чак! Учительнице без часов никак нельзя — она будильник из дома приносит, уроки по нему ведет, а потом забирает обратно. В домах же без часов обходятся. Да и на что они, и так понятно: рассвело — утро, значит, наступило. Поднялось солнце над деревней — полдень. Смеркается — вечер. А у них — ходики. Отец лежал в районной больнице, привез. Ну и ходики — загляденье. Циферблат, стрелки, цепочка, гирька. Новенькие. Отец повесил на гвоздике на стенку — пошли часы. На циферблате лес изображен, в лесу медведи — медведица и медвежата. Медвежата играют, а мать в сторонке сидит, наблюдает за ними. Гирька вроде еловой шишки сделана. Всей семьей любовались на ходики. Деревенские приходили, посмотреть. Проснешься ночью, а они стучат. И засыпать хорошо под стук их. Ходики — в избе, а вообще здорово ручные иметь. Захотел — узнал время. Но ничего, вырастет, будут и у него на руке часы, как у директора школы. Костюм такой же, в полоску, портфель кожаный. А сейчас надо Старосту разворачивать, грузить-возить, работы непочатый край. Поторапливайся, мужичок. Мужичок с ноготок. Зимняя пора. Студеная. Все верно…
Шурка подошел к быку. Сено было съедено до последней былинки, лишь труха сенная виднелась на снегу. Бык, заиндевелый от морды до хвоста, стоял понуро, пережевывая жвачку. Ничуть он не повеселел от сена, и Шурка никак не мог знать, каково ему, болит что-то внутри или от пустило. Да и что толку гадать, раз приехал — работа ждет. Шурка стал на сани, дернул вожжами, направляя быка, сделал круг и остановился возле дальних кряжей. Помогая стяжком, он завалил на сани два толстых кряжа; сверху между ними — потоньше; вывез на торную дорогу и сбросил сбоку, справа от саней. На второй раз тоже три кряжа с левой стороны свалил. Когда будешь укладывать воз, с двух сторон удобнее грузить: себе легче. Так, еще один круг сделаем, еще круг…
Так он и возил по три кряжа, сделав четыре круга. Все же не по силе своей свалил березы Шурка. Он и раньше, отаптывая, подрубая, понимал это, а теперь, как стал подымать на сани, почувствовал тяжесть кряжей, комлей особенно. Но ехать в лес — за дровами ехать. А березок, в оглоблю толщиной, можно и за огородом нарубить. Уважающий себя мужик никогда не станет валить кривые, корявые березы, соблазнясь тем, что они близко от дороги и не толстые. Настоящий хозяин походит по лесу, поищет, подальше проедет, но уж привезет дрова, а не абы что, лишь бы воз считался. Привезет кряж к кряжу — ровные, белые. Их и на козлы приятно положить для распила, а уж колоть — прямо удовольствие: разлетаются под топором на поленья. Горят такие поленья отменно, жар устойчивый, печь прогреется до последнего кирпича. Не мог Шурка привезти дрова, какие под руку попадут. Тяжеловаты кряжи — ничего. Зато не стыдно будет с такими дровами в деревню въехать. И перед матерью не стыдно: первая оценит…
Скинув последние кряжи, Шурка хорошенько установил сани на твердом месте. Теперь ему предстояло нагрузить на сани дрова, уложить двенадцать кряжей, до единого. Когда валят березы недалеко от дороги, то к саням кряжи по-разному подтаскивают. Легкие — на плече, волоком еще: привяжет за тонкий конец веревку и тянет. Стяжком подкатывают, кувырком швыряют, то и дело ставя кряж стоймя. А у Шурки на этот раз вот как получилось — с двойной перегрузкой. Ничего другого придумать было невозможно сегодня.
Выровняв на дороге сани, ни на минуту не отвлекаясь от работы, не давая себе отдыха, живо стал вырубать он из тонкой березки поперечины. И еще срубил заодно такую же березку, на закрутку. Можно было бы и передохнуть малость, но потом начинать трудно: остынешь, руки-ноги ослабнут враз от отдыха — не поднять, не пошевелить ими. А уж как втянулся — и пошел, и пошел, и пошел. Сам себя подгоняй, контролируй. Увяжет воз, тронется, дорогой и отдохнет. Так, закрутка пока не нужна — в сторону ее…
Ходили они с матерью прошлой осенью за клюквой. На Дальнее болото, верст восемь от дома. По ведру нарвали. Шурка тащил клюкву за плечами, в мешке, а мать так в ведре и несла, как смородину. Шурка устал, отставать начал от матери. И стал просить, передохнуть чтоб. «Отдохни, отдохни», — сказала мать, улыбаясь. А сама поставила ведро, отошла к кусту шиповника, порвала ягод в карман, вернулась. Так и не присела. «Пойдем, Шурка, — позвала она, — отдохнул?» Шурка подняться с пенька не может: затекло тело, занемело, болит. Мать помогла мешок надеть на плечи. Шагнул Шурка, едва ноги переставляет. «Не надо было садиться, — пояснила тогда ему мать, — расслабляться не позволяй себе в пути. Да еще с ношей. Идешь и идешь. Пока идешь — терпимо, а как присел — вставать трудно. Ну, ничего, помаленьку».
Шурка вырубил поперечины, примерил на сани — как раз. Без поперечин добрый воз не разложишь, не старайся. А уж таких вот двенадцать кряжей, как эти, ни в жизнь не укласть. Хоть и с отводами сани. На санях с отводами — розвальни называются — только по гостям раскатываться. А в лес и в поле они не гожи. В лесу отводами то за пень, то за дерево будешь задевать, того и гляди, сломаешь отводы. За сеном удобнее немного на розвальнях, но если впервой поехал, нет опыта, не разложишь воз, а солому и подавно: мелкая она. Под сено, солому тоже поперечины вырубают, длинные только, да несколько штук. Поперечины — короткие крепкие палки — кладутся на сани, чтоб пошире можно было разложить воз. Одну палку положат впереди, возле головашек самых, вторую — в конце саней, напротив крайних копыльев. Некоторые вырубают слегка выгнутые поперечины, как бы коромыслом, считается — удобнее на них. Шурка всегда прямые кладет: где их найдешь — выгнутые? Иной хозяин с одними всю зиму ездит.
Положил поперечины, проверил, хорошо ли привязана за левый задний копыл веревка, смотал ее до копыльев, чтоб не мешала, не путалась под ногами, воткнул рядом в снег стяжок: понадобится в любую минуту. Первыми на сани идут самые тяжелые кряжи — комли. Два комля. Толстые концы их кладут на заднюю поперечину, а тонкие — должны лечь на переднюю и пройти в головашки — те будут держать их. Следом еще два кряжа, но потоньше, по бокам толстых, на поперечины уже. Это — нижний ряд, четыре кряжа. На них — второй ряд, опять же три толстых кряжа, тонкие наверх пойдут, подымать легче. На них — еще три, и на самый верх — два тонких, от вершины отпиленных. Вот вам и воз — двенадцать кряжиков. Уложены по всем правилам — можно проверить…
Валить-кряжевать уменье, сноровка требуются, а воз накладывать — втройне. Да силенка еще. И помощь, опять же, нужна. Не подымать — это Шурка и сам как-нибудь сделает — придержать хотя бы другой конец кряжа, чтоб не падал с саней. Упал, сбил поперечину — начинай все сначала. Если б три руки было у тебя…
Сани стояли на дороге, кряжи лежали по обе стороны. Бык терпеливо ждал, пока крикнут на него. Шурка выбрал самый тяжелый кряж, зашел с тонкого конца, нагнулся, подсунул под него руки в промерзших насквозь верхонках и стал подымать, покачиваясь на расставленных ногах. Поднял, подался чуть влево и положил в головашки. Зашел с комля, нагнулся, обнял его, стал разгибаться и не поднял — ноги утонули в снегу. Утоптал снег, снова сунул руки под кряж, напрягся, ме-едленно выпрямляясь, поднял на живот и, задержав дыхание, не руками одними, а всем телом уже перевалил кряж на сани. Двинул, просунул в головашки подальше, поправил сдвинутую поперечину, нагнулся за новым кряжем. Одиннадцать оставалось уложить.
Руки работали. Он помогал им животом, упираясь в кряж, подставлял колени, клал концы на плечо, поддерживал кряжи головой, когда надо было освободить руки. Подымал, двигал, толкал, переваливал. С третьего ряда толстый кряж падал два раза, сбил Шурку. Лежа, не думая о боли, первым делом взглянул на штаны — не порвало ли. Целы. Положил наверх самый тонкий кряж, который теперь был ничуть не легче комля, прислонился спиной к возу, опустил руки, закрыл глаза. Он стоял так некоторое время, расставив ноги, опираясь спиной о кряж, редко и глубоко дыша раскрытым ртом, чувствуя, как остывают, мерзнут мокрые лицо и шея. О голоде он забыл. Пить хотелось, но снег есть Шурка не решился, он уже простуживался подобным образом. Надо было потерпеть до калинового куста.
Встряхнувшись, Шурка надвинул поглубже шапку, закрывая лоб, стал увязывать воз. Веревкой, прикрепленной к левому заднему копылу, он дважды обмотал свисающие с саней концы кряжей, протянул с правой стороны под наклеской — узким длинным бруском, насаженным на копылья сверху, — цепляя за копыл; временно закрепив веревку петлей на копыле, начал затягивать закрутку. Закрутка — две палки. Одна короткая — поперечина, другая длинная — рычаг. Короткую кладут поперек воза возле веревки, обмотанной по кряжам. Зайдя сзади саней, под веревку подсовывают рычаг, а под конец рычага кладут поперечину. Рычаг подымают, заламывают до тех пор, пока тонкий конец его не ляжет к головашкам. Веревка, охватывающая кряжи, стягивает их, намертво прижимая один к другому. Если закрутка толстая и заламываешь рывком, любая веревка рвется шутя. Осторожно, чуя, как поскрипывает веревка, Шурка положил к головашкам рычаг — закрутку, прижал к кряжам, незанятой рукой перебросил свободный конец веревки через воз, сам, не отпуская закрутки, перелез по-за головашками, протянул под копыл веревку, завязал, опять перекинул сверх воза и еще раз затянул — завязал под головашками, с другой только стороны.
Воз был готов: наложен, затянут. Шурка обошел его: все сделано, как требовалось. Воткнул в головашки топор. Подсунул под веревку зубьями вверх пилу. Шубу пока не стал надевать, даже на плечи не накинул. Стяжок положил на воз, без него в дороге с грузом никак не обойтись. Оглянулся: все ли в порядке, ничего не забыл? Снегу утоптано, будто стадо ходило. Пеньки, отрубленные верхушки, сучья. Шурка поднял прут — погонять; постоял, как бы не решаясь тронуть быка. Воз большой, тяжелый воз. Двенадцать сырых березовых кряжей, один другого лучше, лежали на санях. Дрова. Их во что бы то ни стало надо было привезти домой. Сани под тяжестью вдавились: выезд все же не так тверд, как основная дорога. Полозья, должно быть, примерзли, трудно будет сразу взять воз с места. Но Староста — бык старый. Старые быки сначала вбок плечом надавят на шорку, сдвинут самую малость сани с места, а потом наваливаются на шорку, везут.
— Но-но, Староста, поехали! — осипшим голосом крикнул Шурка и взмахнул прутом. — Но-но, — крикнул он еще, — шевелись!..
Бык шагнул, натянул до отказа привязки, раскачивая, нажал плечом на одну оглоблю, на вторую, сдвинул сани и, утопая копытами в снегу, медленно потащил воз к основной дороге. «Если дотянет до главной воз без остановки и вывезет, дальше пойдет: дорога наезжена», — думал Шурка, идя за возом, опустив руки в верхонках, зажав в правой прут. Въезд на центральную с боковой был плавным, с едва заметным подъемом. Крикнув для острастки на быка, Шурка забежал с левой стороны, подпирая руками, плечом чуть накренившийся воз, пока сани не выровнялись уже на убитой полозьями и ногами дороге.
— Тпру-ру-у! — остановил он быка. — Слава богу, выехали. Молодец, Староста! Теперь один путь нам, в деревню. Одна забота. Погоди маленько, отдохни.
Неподалеку от дороги заметил Шурка сухую сосенку — сушину: ее никак нельзя было пропустить. Наложит мужик воз, а сверху обязательно кряжика два сухих — на растопку. Это уж непременно, без сухих никто не возвращается. Спеша, выхватил из головашек топор, утопая, пробежал к сосенке, а ее и подрубать не надо было: снизу подгнившая. Нажал обеими руками на ствол — сосенка хрустнула и упала верхушкой к возу. Очищая сосенку от тоненьких слабых сучков, отрубая кривую вершину, вспомнил, что обещал братьям дуплянку на скворечники, но это уже в другой раз. До скворцов далеко еще. Приедет в марте с братьями сюда, пусть выбирают сами, какая приглянется. Сейчас ему не до дуплянок…
Сушина была легкая. Шурка вынес ее на дорогу, перерубил надвое и надежно уложил поверх кряжей. Воткнул на место топор. Теперь он сделал все, можно было трогаться. Снял мерзлые, продранные верхонки, засунул их под веревку, чтоб не потерять, натянул до глаз, завязал под подбородком шапку. Вынул из карманов, надел сухие шерстяные варежки. Осмотрел — отряхнул пальтишко, глянул на штаны: они были мокрые и мерзлые выше колен, холодили и мешали в ходьбе. Надел шубу, поднял воротник, запахнулся поплотнее, сунул руки в рукава шубы, крикнул на быка и пошел за возом, приноравливаясь к бычьему шагу. На воз сейчас ни в коем случае садиться не следует: как ни устал, иди — в этом твое спасенье. Иной, только выехал из лесу, сразу же на воз и сидит, как сыч на бане, до деревни самой. А потом снимают его полуокоченевшего, рта раскрыть не может. В холодную воду руки-ноги суют, чтоб отошли, молоком кипяченым отпаивают. На печку его. А он все одно на утро кашляет, хрипит, щеки огнем горят. Тоже мне работник. Или снегу наглотается, как воз увяжет. Пить ему, видите, охота. И — готов. Сначала ничего, пока распаренный, а домой приехал — расквасился. Раз-другой так съездит, поймет небось, что можно в дороге, а чего нельзя.
Шурка шел и шел за возом, чувствуя, как под пальтишком и шубой остывает тело, гадая, долго ли он пробыл в бору. Вот-вот должны были наползти из-за спины сумерки: в лесу всегда раньше темнеет. Часа четыре примерно есть. К шести доберутся они до деревни. В седьмом, возможно. Мать как раз вернется из телятника. Будь солнце, по-другому бы все выглядело вокруг. День так и простоял в морозной мгле; с темнотой похолодает сильнее, но Шурка к этому времени будет уже дома, греться на печи. А Староста все-таки молодец. Везет помаленьку. Старый, больной, а везет. Да и что делать ему, как не везти, такова уж их бычья доля. Сена Шурка брал большую охапку — наелся бык, дома еще дадут, напоят. Жалей не жалей быка — легче ему от этого не станет. И Шурка молодец. Выдюжил. Выдюжил день в лесу, на морозе, позавтракав драниками. Да не просто в лесу был — дрова готовил. Все делал как следует. Себя заморозить не давал, руки разок всего снегом оттер: не гнулись пальцы. Верхонки порвал — не беда, мать другие сошьет. Зато воз какой! Не всякий ровесник такой привезет. Витька Дмитревин привезет, он посильнее, а остальные… За дровами ехать — Шурка любого из никитинских ребятишек на спор вызвать может. Мало кому уступит, это он чувствует.
С осени еще, по первопутку, на этой же вот дороге встретился ему порожняком Аким Васильевич Панкин. После обеда дали мужику быка, ехал он в лес, а Шурка возвращался груженый. Свернул Аким Васильевич в сторонку, уступая путь, остановился, здороваясь. «Ну, парень, — сказал он, одобрительно качая головой, — как и наложил ты один только, удивительно. Настоящий крестьянский воз. И дрова колкие. Хозяином растешь, видно. Матери подмога». Шурке тогда от его слов жарко стало. Если похвалил мастеровой и уважаемый человек, Аким Васильевич, значит, ты и вправду чего-то стоишь. А сегодняшний воз поболее того.
По быку видно, что воз тяжелый. Не успеть коротким зимним днем дважды обернуться парнишке в бор, так он в одном сумеет привезти чуть ли не два. Устал, правда, ну так что ж. А как же иначе. Это лишь лодыри не устают. Поработал, заморился, отдохнул. Набрался сил — иди опять работай. Тем и живет человек. Ничего. Считай, повезло тебе. Счастливо съездил. Мороз вот жжет. Ну и что, зимы без морозов не бывают. Дрова — ерунда. Подумаешь — воз дров напилить, привезти. Если бы ты за сеном поехал либо за соломой, вот где лихо. За соломой особенно. Тяжелее нет, кажется, ничего. Хотя всякая настоящая работа тяжела: дело ясное. Легко, говорят, пряники перебирать, сортируя. Легко на печи…
Ездил Шурка и за сеном, и за соломой. Не воза привозил — волокуши. Солома мелкая, навильник большой не возьмешь, скользит, ползет с воза, ветром разносит ее. Да что делать: плачь, а накладывай. Когда в скирду сметана солома, уж то хорошо, что за ветром сани поставить можно, на одном месте накладываешь. А ежели в кучах солома, под снегом, в пролитых с осени дождями, промерзших, — тут уж, как говорят бабы, хоть репку-матушку пой. Лопату бери с собой, откапывай кучи сначала, потом сноси на воз, а они одна от другой порядочно. А если надумаешь ездить между кучами, сползет солома с саней вместе с поперечинами. Вот работа — вспоминать не хочется. Попробовал Шурка в одиночку — зарекся, с матерью стал ездить, не стыдясь.
А дрова… чего не возить. Безветрие, дорога накатана. Февраль настанет, метели начнутся, поползет, струясь, поземка по полям. Едешь, а след тут же на глазах твоих заметает. Порожняком — ничего, а с возом, да еще в сумерках…
Весной, в конце марта, начале апреля, подтаявшие снега осядут, дорога подымается бугром, трудно тогда ездить по ней: сани то и дело швыряет под раскат. Пустые пусть себе скользят-катаются, а с возом — стяжка из рук не выпускаешь, бегаешь с одной стороны саней на другую. Съездил, называется. С Шуркой не случалось, но видел он не раз на этой дороге опрокинутые сани.
По весенней дороге, когда она горбом поднялась, высокий воз — беда, поменьше накладывай да пошире. А кряжи пили вровень с санями, ну, четверти на две подлиннее. Чем длиннее кряжи, тем чаще забрасывает сани.
Раскаты. Метели. «Запрягаешь в лес, — втолковывал Шурке отец, бывало, — проверь все до последней мелочи. Не надейся на авось. Сам себя подведешь, не дядю чужого. Ну-ка, подумай, что мы с тобой не сделали на этот раз?»
Когда пришло время Шурке одному в лес ехать, волновался он сильно: сумеет ли напилить — привезти. Уж он собирался-собирался. И в бору, прежде чем начать что-то, продумывал от начала до конца, как с отцом они делали это. Второй раз съездил, третий. А потом привык. Лишь бы получить быка, а на погоду внимания не обращаешь уже. Будешь морозов бояться или метелей, замерзнешь и в своей избе. Рассказывали же по деревне, смеясь, как ленивая молодуха на печи замерзла, ждала, когда погода наладится. Дураку ясно, что за дровами удобнее в марте ездить, хоть и раскаты, и дорога, того и гляди, рухнет. А ты сумей в декабре привезти, в январе: снегу уже всюду по пояс, и морозы трещат, рта не раскрыть. Мокрый палец приложил к обуху — он примерз. Ресницы льдом схватывает. Хорошо в Африке. Там, читал Шурка, зим совсем не бывает…
Тепло, набранное в работе, постепенно уходило, и Шурка стал мерзнуть. Мерзли ноги, начиная от незащищенных короткими голяшками пимов и выше, где к телу прилегали мерзлые, а потом просто мокрые штаны. Шурка запахивался теснее, прикрывая колени полами шубы, но колени занемели уже, и, чтобы отогреть их, надо было входить в тепло, сбросив хрустевшие при каждом шаге штаны. Отвлекаясь, Шурка старался думать о постороннем, не связанном с дорогой и дровами, возвращаясь, однако, помимо своей воли к ним, и опять уходил мыслями далеко, забывая, что он в пути. Голова опущена, согнутые в локтях руки прижаты к бокам.
Шурка думал о том, что вот удивительное дело, есть год, в нем триста шестьдесят пять — триста шестьдесят шесть дней, делится год на четыре части, части эти называются временами года, каждое время хорошо само по себе, приносит свои радости, но почему-то всегда получается так, что зимой ты ждешь весну, весной — лето, летом — осень, осенью — опять же зиму. Недавно совсем, кажется, была осень, закончились сухие погожие деньки, и начались дожди, а с ними — грязь непролазная. Всюду мокро, уныло, нет охоты выходить на улицу; сидишь у окна или на печи, ждешь заморозков, первого снега. Снег выпадает неожиданно, бывает, на сырую землю, валит ночь и день, преображая все окрест. Выскакиваешь из избы под снег, запрокинув лицо, раскрытым ртом ловишь пушистые хлопья, визжишь, кричишь от охватившего тебя восторга, швыряешься снежками, бегаешь по ограде, переулкам, оставляя следы. Снег уже не растает, он скрыл мягким слоем расквашенные дороги, пустые поля и сжатые хлебные полосы, снег обрядил деревья, лежит на крышах, стогах, жердинах городьбы — бело во все концы. Скорее делать лыжи, ремонтировать санки. Глядишь, через неделю над речными берегами вырастут сугробы, превращаясь в снежные горы. Как здорово скатиться с такой горы, проложить первую лыжню; чем круче берег, тем шибче захватывает дух, ветер заносит наушники шапки к затылку, на глазах слезы, а ты летишь, слегка пригнувшись, чувствуя, как под пальтишком колотится сердце…
Ждал Шурка зиму ненастным октябрем, пришла своим чередом зима, наигрался он в снежки, накатался с гор на санках и лыжах, сделанных еще отцом, бегал на них в ближайшие перелески, высматривал заячьи следы. Ноябрь минул, декабрь, вот уже января половина, наскучила зима, намерзся Шурка, выезжая в лес, в поля, шагая всякую неделю во Вдовино и обратно. Скорее бы весна. Все времена года ему по душе, каждое время любит он единственной своей любовью, но весну выделяет особо. Самая пора его. Лето, говорят, красное. А весна — она, верно, из всех цветов соткана. В первых днях марта еще и не пахнет весной, еще метели могут кружить, сшибаться на открытых местах, а вот в конце месяца… Снега потемнеют, осядут. По ночам морозцы сковывают верхний снежный слой — наст образуется, а днем, в полдень, теплынь. Глядь, по берегам ручьев верба расцвела, распушилась желтыми барашками. Ручьи шумят водой. Проталины первые. Ледоход на Шегарке — событие в жизни ребятишек. Жердинку сухую тонкую — в руки, вскочил на льдину, и понесло тебя, швыряя от берега к берегу, до очередного затора — берегись! Расшибет льдину!..
Вода. Вода. Половодье кругом. Над деревней косяки гусей проходят дальше на север, кричат волнующе. Утки прилетели, садятся на полосах, в лывы. А неделей раньше — скворцы (скворечники у тебя давно готовы). Журавлей слышали поутру. В голых березняках дрозды трещат, облюбовывая место для гнездований. Сороки уже свили гнезда. Если сапоги крепкие, бери топор, отправляйся за огороды к старым березам — пить сок, не упускай времени. Домой принеси, братьям и матери. Весна. Весенние праздники. Мать обязательно справит что-либо из одежды. Ног под собой не чуя, вылетишь в новой рубахе на подсохшую поляну играть в лапту, а там приятели-ровесники орут, носятся с мячом, скатанным из бычьей шерсти. Один картузом хвалится, на этом штаны с карманами. Третий во всем старом вышел, но его подстригли к празднику, он тоже радости полон.
Весна. Вода. Едва заметна зеленая травка на пригорках. Прогретые одонки сена в полях. Синь, звень и на земле, и на небе. Тянет куда-то из дому — шел бы и шел. Думается обо всем сразу…
С каждым днем теплее, зазеленел лес, прокатились, громыхая, из конца в конец по небу весенние грозы с косыми сверкающими дождями, зацвела черемуха, в огородах посадили картошку, скоро каникулы. Черемуха расцвела — начала клевать рыба. Делай удочку или снимай старую с крыши сарая, ходи по берегам, рыбачь, подкармливай семью, пока сенокос не начался. «Косить выехали», — скажет мать. Через недельку бери быка и — в звено, копны возить. Июнь, июль, август занят на колхозной работе: сенокос. Если даже и дождливый день, все равно поезжай на табор, бригадир посидеть не даст, найдет заделье. Ягода поспевает в лесу. Кислица — ранее других, а затем малина, смородина, костяника, черемуха. Как свободная минута — в кусты. Целыми днями сидишь на бычьей спине, штаны протираешь. В полдень — на табор, повариха там обед уже сварила. Табор на берегу Шегарки. Быки, искусанные паутами, рысью бегут к воде пить. Иной в воду заберется, одна голова видна. Напьются и — пастись по берегу. А ребятишки игру затеют после обеда, пока взрослые отдыхают.
К концу лета надоест тебе бык, накусают комары, пауты, слепни да мошка, вдоволь наешься ягод, задница огнем горит от ерзанья по бычьей спине, не милы уже колхозные обеды, и чем ближе к сентябрю, тем чаще вспоминается школа — только и разговору о ней. Соскучишься по школе самой, по приятелям-одноклассникам из других деревень, по учителям. Тетрадки надо покупать, учебники. Вот и осень. Сенокос закончился, началась жатва хлебов. Быка ты отдал в работу, сам стал учиться. Если сентябрь ясный, теплый, весь месяц изо дня в день ходишь из школы домой, помогаешь в огороде. А как потянули дожди — неделями живешь в интернате, а в субботу вечером — по домам. Самое скучное время для Шурки — октябрь. Редко случается, что в октябре сухо. Дожди…
Бык остановился, не дотянув до калинового куста. Возле куста Шурка сам собирался дать ему передохнуть. Бык остановился, опустив голову, и не двинулся с места, пока Шурка не закричал на него, взмахнув хворостиной. Это не понравилось Шурке. Обычно быки, постояв немного, трогаются без понуканий. Чуют — домой, тащат воз из последних сил. Шурка решил, что в следующий раз, как выпадет ехать за дровами, Старосту он ни в какую брать не будет, пусть хоть как угодно настаивает бригадир.
Идя за санями, он время от времени покрикивал для острастки на быка, не давая тому сбавлять шаг. Напротив куста Шурка не закричал Старосте: «Тпру-у!» — как намерен был сделать. Если бык пойдет сам по себе, он, греясь, нарвав калины, побежит догонять воз.
Оглянулся от куста, бык уже стоял. Калины на кусте было немного, кистей шесть. Три кисти, что покрупнее, Шурка сорвал, остальное оставил на будущее. Не он, так кто-нибудь сорвет. Сейчас и этих достаточно. Он вроде притерпелся маленько, ни есть, ни пить так остро не хотелось, как в лесу, чувствовалось только, что пусто в животе, и все. Держа кисти в руках, на ходу оторвал губами от одной несколько твердых промерзших ягод и стал неспешно жевать их. Кисло-сладкие от мороза, они вызывали во рту обильную слюну и спазмы в горле и желудке, Бык взял воз с места после окрика, и Шурка опять пошел следом, сжавшись в комок, сосредоточенно жуя холодную калину.
Из всех ягод, что знал он, одна калина оставалась в зиму на ветках и держалась до весны. Весной, оттаяв, сделается она водянистой и невкусной. Малина, перезрев, осыпается, опадает скоро и смородина, черемуху склевывают дрозды. Клевали птицы и калину, но неохотно. Из пареной калины мать, добавив в нее немного тертой свеклы, пироги печет по праздникам. Калину, как и шиповник, поздно рвут, в последних днях сентября, перед заморозками. С осени, хоть и красна она, красива на вид, а в рот не возьмешь — кисла. А вот прихватит морозец раз, другой — сладость в ягоде появляется. Едут ребятишки в лес и посматривают туда-сюда, не видать ли где калинки. Пожевать, покислить во рту. Поел — и пить не хочется, уж и то хорошо. А сытость от нее какая — ягода…
Шурка съел все до последней ягодки и вздохнул, оглядываясь. Незаметно наползла темнота. Вокруг, в недалеком пространстве, что-то еще было различимо, а далее сливалось все, черным-черно. Возвращаясь из леса, более всего не любит Шурка вот это время — сумерки, переходящие внезапно в темноту. Глухо кругом, ни огонька, и ты один с возом на долгой дороге. Звездочки едва теплятся в небе, не разгорелись, луна не поднялась из-за леса, только и свету, что от снега. Знаешь, что бояться нечего, никто не тронет, не догонит со спины, не утащит в темноту, а все равно не по себе как-то. Впереди воз скрипит, ты за ним, маленький, согнутый, закоченелый. Думается, конца не будет дороге, кажется, в обратную сторону от деревни едешь. Ни силы в тебе, ни уверенности, что утром были, — растерял. Пробежаться за возом разве…
Дома, наверное, печка жарко топится, братья сидят возле открытой дверцы, книжку один другому читают или просто разговаривают. Мать пришла с работы, готовит ужин, а сама нет-нет да и взглянет в окно заледенелое, на дверь, прислушается, не подъехал ли ко двору Шурка. А ему еще ехать да ехать. Ужинать не сядут, будут ждать его. Может быть, решили сегодня на ужин картошки испечь в печке. По субботам, когда он приходит из интерната, после бани иногда пекут всей семьей на ужин картошку, сидят около печи, сумерничают. «Посумерничаем давайте, ребята», — скажет мать. Отберут десятка полтора картофелин, не мелких, но и не шибко крупных, пропеклись чтобы. Прогорят поленья, отгребет мать кочергой угли вдаль, а на раскаленные колосники положит рядком картофелины. Шурка очень любит такие вечера. Завтра воскресенье, свободный день. В избе тепло, прибрано, пол помыт. Фитиль лампы прикручен, дверца печки открыта, тянет оттуда устойчивым жаром. Хорошо тогда сидеть напротив, поворачивать длинной лучиной картофелины, смотреть на мерцающие, подернутые синим тонким огнем уголья, думать о чем-нибудь, или разговаривать с матерью, братьями, или просто молчать. На улице метель, мороз, да тебе-то что. Ты отшагал шесть верст от деревни до деревни, не замерз, не занесло тебя пургой в бездорожье, жив, здоров, в баньке прогрелся-помылся, а теперь отдыхаешь. Рядом притихшие братья, тоже в печку смотрят, картошку ждут. Ходики стучат на стене. Мать на лавке что-нибудь штопает или вяжет, рассказывает, как раньше жили, когда молодая она была совсем. И при отце так сиживали, и отец рассказывал, много он знал чего. Только о войне не рассказывал: не любил вспоминать.
Федька с Тимкой в конце недели поджидают Шурку из интерната, он им книжки приносит, советует, что прочесть. Во Вдовине две библиотеки — и в школе, и в деревенском клубе. Шурка в своей школе учился, в начальной, а за книжками частенько во Вдовино бегал. В начальной перечитал, успел, книжек мало было и все для первоклассников. Братьям любопытно: как это там, в интернате? Расспрашивают Шурку. Охота им в пятый класс скорее, в интернат. «Успеете, — говорит он братьям, — никуда семилетка от вас не денется. Небось потопаешь по морозу шесть верст или в метель — пошмыгаешь носом. Узнаете, что почем». Шурке самому в свое время не терпелось попасть в семилетку, дни торопил. А вот уже три года, считай, незаметно пролетели. Последнюю зиму дохаживает, выпускник. Январь, февраль, там весна, экзамены, и… свободные птицы. Выдадут на руки свидетельства об окончании семи классов. Хочешь — в город в ремесло подавайся; хочешь — в Пихтовку, в десятилетку, иди, тянись до аттестата. В Пихтовке многие по квартирам живут, но и интернат есть. А нет желания дальше учиться — оставайся в деревне родной, быкам хвосты крутить, как шутят мужики.
Кто ленивый или неспособный совершенно к учебе, про того так и говорят в деревне: ну, этому всю жизнь быкам хвосты крутить. Едет парень в поля за сеном, соломой, спешит, а дороги нет, перемело-сровняло, бык медленно шагает. Становится тогда возчик стоймя в санях, хватает за конец бычий хвост и давай крутить его. Бык от боли взмыкивает даже, летит по целику, ног не чуя, из оглобель готов выскочить. Отсюда и пошло про бычьи хвосты. Крутить хвосты — значит на быках работать.
Можно и в колхозе, думал Шурка, слыша такие слова от взрослых, ничего страшного. Необязательно на быке. Иди в бондарку, где Аким Васильич работает, научат рамы делать, двери. Сани, что так зимой нужны. Столяром-плотником станешь, чем плохо. Стружка сладко пахнет в бондарке. И щепа… Правда, другой работы, кроме столярной да плотницкой, не мог по душе подобрать в деревне Шурка. А столяром бы с удовольствием. Согласен, хоть завтра…
Еще в четвертом классе проходил у них урок на тему: «Кем быть?» Каждый на отдельном листке должен был написать, кем он станет, когда вырастет. Но никто не написал, что станет плотником или обычным возчиком. Ребятишки хотели быть — кто летчиком, кто моряком. Шурка — путешественником. Он тогда как раз книжку увлекательную про путешествия читал. А что девчонки писали, он уже и не помнит. Да кто всерьез мог и загадывать в том возрасте: кем быть? В четвертом-то классе? Это вот сейчас, в седьмом. Ты выпускник, осенью тебе четырнадцать исполнится. Самая пора подумать. Хорошо быть путешественником, знает Шурка, да как стать им? На путешественников специально не учат, это он от учителей узнал. Кто географией увлекается, изучает ее, тот становится путешественником. Шурка любил географию…
Начальную-то школу еще кое-как можно закончить. В своей деревне. Домой прибежал, похлебал супчику. Пустой суп — никто не видит. Штаны с заплатами — ничего. А в семилетку пошел — уже другое дело. Живешь в интернате, на чужих глазах, на людях. Еду нужно брать с собой получше, одежду носить получше. А где взять ее, еду-одежду? Тут уж лично от тебя многое зависит. Терпение надобно, тягу к учебе, к книжкам. Не думай особо о еде. Выучишься — наешься. И одежда будет крепкая и нарядная. А пока береги вот это пальтишко, помни, что оно одно у тебя, и надейся на лучшие дни. Продержался — молодец. Не выдержал — вини одного себя…
Начальная школа. Школа Никитинская на берегу Шегарки, первый класс, буквы, букварь… Первого сентября пошел Шурка в школу, а третьего сровнялось ему семь лет. Второй, третий классы… Звонки на уроки, перемены, игры. Катание с горы после занятий. Школьные концерты по праздникам. Четвертый класс, последний. Перешел в пятый, тебе одиннадцатый год. Лето работаешь на сенокосе — ждешь не дождешься осени, чтобы пойти во Вдовино, в семилетку. Две недели осталось. Неделя. Завтра в школу, занятия…
Школа Вдовинская — на краю деревни, поле под окнами начинается. Входишь во Вдовино: крайняя изба по правому берегу — Ивана Крылова, рядом магазин, пекарня, дальше чуть по луговине — амбары колхозные, а за ними школа. Большая, буквой «Г» построена. Просторная ограда из штакетника, калитка, турник в ограде, лестница для гимнастики, молодые деревца. Улица, начинаясь от школы, проходит к мосту через Шегарку. За мостом сразу почта, радиоузел.
Как соберутся перед занятиями в ограде школьной — из семи деревень. Галдеж несусветный. Линейка, звонок, разбрелись по классам, притихли. Начались занятия. Первыми днями непривычно все, понову: сама школа, учителя, незнакомые одноклассники из других деревень, интернатская жизнь. А к зиме освоился, перезнакомился, сдружился, будто бы и начинал в этой школе. Классы светлее, просторнее, не то что в начальной. Широкий зал, где линейки и концерты проходят. Гардероб, учительская, директорский кабинет. Высокие, в каждом классе, печи. Пятый класс взрослый, шестой еще взрослее, седьмой — те особняком держатся, не подходи. Малыши тут же, с первого по четвертый, на них старшие классы внимания не обращают. А интернат, он недалеко совсем от школы, по ту сторону пруда, на берегу. От школы к интернату тропка напрямую ведет мимо огородов. Через пруд переход дощатый сделан. Но можно и вкруговую пробежаться к школе: мимо сельсовета, по мостку, перекинутому над горловиной пруда, мимо клуба деревенского и конторы. Если утро хорошее и время лишнее есть…
Интернат — бревенчатое рубленое здание, длиннее обычной избы, но поменьше школы. Четыре комнаты в нем, в трех мальчишки живут, в четвертой, большой, напротив кухни, — девчонки. Зал посредине для занятий, здесь же и столовая. Раздевалка. Печи. Сдаешь на кухне продукты, повариха готовит еду. Дрова привозит школьный завхоз, а пилят-колют сами ученики. В школу ближе всех лензаводским ходить — версты три, пожалуй, до деревни Лензавода. Алексеевским дальше, носковским — еще дальше. Каврушка-то на север, в семи верстах от Шегарки. Это по ту сторону Вдовина, к Пономаревке. До Никитинки от Вдовина шесть верст. А дальше всего юрковским: шесть от Юрковки до Никитинки да шесть от Никитинки до Вдовина — двенадцать получается. Сколько же раз, интересно, Шурка за три учебных года прошагал туда и обратно, от Никитинки до Вдовина — не счесть. Идешь в воскресенье вечером или в понедельник утром в школу — в руках трехлитровый бидончик с молоком, за спиной сумка, в ней две буханки хлеба, сала кусочек, пяток луковиц, лапша самодельная в мешочке, пирожки какие-нибудь — продукты на неделю. Мешок картошки потеплу еще завез ты на быке в интернат. Мороз, метель, дождь и грязь — не считается, ты должен дойти и успеть на первый урок. Притащишься в воскресенье вечером, а в интернате холодина (хоть волков морозь, как говорит мать). Уборщица не протопила печи: выходной у нее. Скинул пальтишко, валенки, под одеяло, не раздеваясь, забрался с головой и дыши, согревайся. В обычные же дни тепло, топят, дров не жалеют. Вечерами в зале и комнатах лампы горят. Уроки сделал — можно в шахматы поиграть, книжку почитать, поговорить, поспорить с приятелями о своем, пока воспитательница не начнет спать укладывать. Да и после того, как потушат лампы, долго еще шепчутся ребятишки: тем для разговоров множество, дня не хватает.
В пятый класс только начал ходить Шурка, в первых днях сентября, после листопада, по ясной погоде, стали они всем интернатом чуть ли не от окон самых до пруда — саженей сто до воды — деревья высаживать, чтоб сад свой был. Семиклассники ямки копали, другие ребята с завхозом на телеге из ближайшего перелеска саженцы везли, несли в руках. Не одних тополей, берез да осин — плодовых кустов насадили много. Распланировали сначала — учитель географии руководил. Здесь, краем, — березовая аллея. Параллельно ей, другим уже краем участка, — тополиная. На высоком месте — широкая гряда малины, ниже немного — смородины. Шиповник, рябина, калина. По берегу самому — осины с ракитами. И по всему участку вразнобой кусты черемухи, чтобы белым-бело в глазах, когда расцветет. Посадить успели, и — заморозки пали на землю, следом снег. Гадали ребятишки: примутся, не примутся деревья? Прижились, до последнего прутика. То ли земля благодатная, то ли выкапывали-садили старательно, не повредив корней. Зазеленел сад в первую же весну. Разросся, шумят под ветрами деревца, цветет черемуха. Вот и с садом грустно будет расставаться. И со школой. И с товарищами. И с учителями. Школа эта, семилетка, вторая в жизни Шуркиной и, чувствовалось, последняя. В Пихтовке ему не учиться, останется он с неполным средним образованием.
Кроме своих, деревенских приятелей, завелось у Шурки много новых. Просто ходишь в школу — одно, а когда подряд три зимы живешь в интернате — другое дело, лучше узнаешь друг друга: на глазах постоянно. Разные ребятишки учились вместе с Шуркой. Один добрый, второй хитрый. Этот грязнуля, умываться забывает, хлеб не возьмешь из рук его — черны. Жадный. Злой. Ябеда. А тот силой хвастает, так и ищет, с кем бы сцепиться. На уроках подсказки ждет, мнется, краснеет; на перемене — первый храбрец. Есть, и немало, желающих показать себя, хоть чем-то, но выделиться. Окно разбил — геройство. Девчонку дернул за косу, удрал с урока.
Пятиклассники первое время особняком держались, каждая деревня сама по себе. Тогда-то больше всего и стычек случалось. Один задерется чего-нибудь, остальные на помощь спешат — выручка. Не любил Шурка с мальства ни ссор, ни драк. Он и у себя в деревне, схватятся ежели ровесники при игре в лапту, разнимать старался. И здесь растаскивал несколько раз. В шестом классе наскочил на него Пашутин из Алексеевки. «Ты чего, — кричит, — вмешиваешься?! Правил не знаешь: двое дерутся, третий — не лезь?!» Не одолел тогда Шурка обидчика, силенок не хватило. Да и не в этом дело. Что за привычка — кулаком правоту доказывать. А потом, какой бы ты сильный ни был, всегда найдется кто-то сильнее тебя. Каково тебе придется? «Дурак, — сказал он Пашутину, сплевывая на снег кровь, — ты бы лучше возле доски себя показал». У него и зла даже не было на Пашутина, просто грустно было, что вот драться пришлось. С Пашутиным помирились они позже, раз и навсегда. Шурка предложил помириться. Товарищами не стали, но и не ссорились никогда…
Не доезжая до Большой грязи, бык остановился и долго стоял, не слыша Шуркиных окриков. Прутину Шурка потерял, идти в кусты выламывать новую не хотелось, хотя кусты были рядом. Руки совсем окоченели — пальцами едва шевелил. Сейчас, как ни бегай, ни прыгай, не согреешься: мокрое на тебе все, мерзлое. Одно спасенье — теплая изба, печь прогретая, чай горячий. Шурке казалось, что не доедут они уже никогда до деревни, так медленно двигались. Луна взошла наконец над лесом, осветила зыбким голубоватым светом поляны, темнота отодвинулась по сторонам, спряталась в сограх. Веселее немного стало, не так одиноко. Напрягая горло, Шурка громко закричал. Бык тронулся.
— Господи, хоть бы силы хватило у быка… — просил Шурка. — Да упряжь выдержала. Скорее бы Дегтярный ручей, а там уж и недалеко…
Из учителей во Вдовинской школе более всего Шурка привязался к учителю географии — их классному руководителю с пятого класса. Подлизой Шурка никогда не был, учился ровно, случалось, и тройки получал — по химии, скажем. Пятерок меньше, чем четверок, четверка — обычная отметка, которую ему ставили на уроках и выводили в табелях по всем дисциплинам. Отличников круглых в школе не было, Шурка, наверно, смог бы учиться и на «отлично», но он никогда не напрягался при заучивании уроков, не зубрил. Прочел разок-другой, что само по себе осталось в памяти, то — твое, никуда не денется. «Через силу ничего делать не следует в учебе» — так понимал Шурка. Вызубрил иной, лишь бы ответить, а спроси на второй день, в каком году был заключен договор Олега с греками, он уже и не помнит. Из всех предметов, преподаваемых в школе, Шурка прежде всего географию выделял, литературу. К остальным предметам как-то был равнодушен. Но и их надо было учить — люби не люби — спрашивают. Начнут на классном собрании разбирать отстающих: тот плохо учится, тот слабо… Что будем делать? А что делать? Ленивого, конечно, можно подстегнуть: пристыдить или еще как-то подействовать. А если память плохая у человека, просто слаб в учебе — тогда уж ничего не поделаешь. Собрания не помогут…
Учитель географии добрым был человеком, держался с ними равно. Говорит негромко, очки, черные волнистые волосы назад. Покашливает. Третий год в школе работает, после института во Вдовино приехал. Он еще и самодеятельностью школьной руководил. Шурка во всех концертах участвовал: песни пел и стихи читал. А в пьесах не получалось у него. Песни он с первого класса пел, один и в хоре. Если в хоре — запевал. «Девчонкой бы тебе родиться, — говаривала мать, глядя на Шурку. — Не мужской у тебя характер, мягкий. В отца ты уродился — и ростом, и лицом, и характером. Ох, трудно будет». Научила мать Шурку петь «Лучинушку». Он поет песню эту, когда один остается. А в концертах школьных ни разу не исполнял: печальная очень песня. Шурка много песен знает, веселых, грустных…
На новогоднем концерте, перед каникулами, пел он вместе с хором. Школьный зал большим кажется со сцены, народу полно сошлось: ученики, родители. «Песня «Рос на опушке рощи клен…», — объявляет ведущий концерта, — запевает ученик седьмого класса Александр Городилов, аккомпанирует на гармошке…» Потом Шурка читал стихи. «Мороз и солнце, день чудесный…» — нараспев произносил он, и голос его, как и в песне, подымался от волнения до дрожи. Жалко, что мать не видела его в эти минуты. Звал ее на концерт, она отказалась — далеко. Шурка к седьмому классу вытянулся: стоит на сцене — рослый, гибкий, отпущенные волосы набок аккуратно зачесаны. Читая стихи, голову вскидывает и рукой помогает правой, для выразительности. Аплодировали ему…
На классном собрании, где подводили итоги за полугодие, после всех важных вопросов затеяли вдруг разговор о том, что вот скоро выпуск и у кого как в дальнейшем сложится судьба. Кто намерен продолжать учебу, тот понятно, пойдет в Пихтовскую десятилетку, а кто не имеет возможности дальше учиться, тот… Таких находилось немало, и среди них он, Шурка. Класс зашевелился, загомонил разом. Классный руководитель сидел на обычном своем месте, за столом, улыбаясь, смотрел на ребятишек, слушал. Шурка ни единого слова не сказал. Он и сам не знал толком, чем станет заниматься, получив свидетельство. С матерью окончательно пока не советовался, считая, что до выпуска еще достаточно времени, но для себя Шурка уже решил: в восьмой класс не пойдет, как бы мать ни настаивала. Был бы жив отец, он бы и слушать не стал Шурку. Отец хотел, чтобы все сыновья получили среднее образование, а уж там пусть смотрят сами, кому куда. Но десятилетку закончить непременно. Но отца нет. При нем Шурка ни о чем другом и не помышлял, как о восьмом классе. Да и какие тогда могли бы возникнуть сомнеиия: конечно, учиться, не отставать от ровесников, с которыми начинал в первом классе…
Если бы десятилетка была в Пономаревке, за тридцать от Никитинки верст. Но она в районе, в Пихтовке, за шестьдесят. Конечно, Шурке, как сыну бывшего фронтовика, место в интернате дадут, но одевать и кормить его должна по-прежнему мать. В десятилетку надо ему все новое, в этом, что носит сейчас, не пойдешь, в пору год учебный закончить. Братьям достанется.
Пиджак нужно, штанов двое на смену, две-три рубахи, сапоги, валенки, кепку, шапку, пальто. Где все это мать возьмет? А нигде не возьмет. Продукты еще. Как их туда отправлять? Из Вдовинского интерната он каждую неделю домой является, хоть тут света белого от метелей не видать. А из Пихтовки на каникулы приезжать станешь, приходить, вернее. Приезжать, если подводы попутные попадут. Отказаться от интерната, попроситься на квартиру — знакомых у матери нет в Пихтовке. К кому-нибудь? Да не просто на квартиру, а с кормежкой, чтобы не думала мать, не переживала. Тогда надо платить и за квартиру, и за еду, и за стирку. А сколько хозяева затребуют, неизвестно. Были бы родственники — дело другое, хотя не у каждого родственника и поживешь. Это уж так.
На квартиру… тяжело, надо матери от дел колхозных, домашних отрываться, в Пихтовку ехать, искать хорошую квартиру, чтобы к Шурке относились уважительно, есть давали вовремя да условия были для учебы. А как большая семья — где ж в тесноте выучишь? За все это надо платить, и платить деньгами. Откуда у матери деньги — смешно говорить. И помощи она лишится Шуркиной еженедельной, если перейдет он в десятилетку. За дровами — сама, за сеном — сама, а сколько всякой другой домашней работы, где Шуркины руки ее выручают. Вот ведь досадно-то как… Хорошо пихтовским — с первого до десятого класса в одной школе, никуда ехать не надо, беспокоиться, хлопотать об интернате…
Учиться надо, слов нет, дальше надо учиться, но так, чтобы с рук матери долой. Ей и с младшими забот хватит. В училище поступать, вот что. В железнодорожное, допустим, — лучше не придумаешь. Шурка листал однажды журнал «Огонек», а в нем как раз об училище железнодорожном написано было. Есть, оказывается, в областном городе такое училище, железнодорожное, набирают туда ребят определенного возраста, в основном с семилетним образованием. Учат по трем специальностям, кто какую пожелает: помощники машинистов, слесари-ремонтники и электрики. Учатся два года. На время учебы курсанты на полном государственном обеспечении. Одевают их, кормят, живут они в общежитии. Внизу, на всю страницу, фотография: новенький паровоз, а возле паровоза группа улыбающихся ребят. Форма какая на них, — загляденье! Шинели суконные, длинные, рукава с обшлагами, пуговицы блестят. Фуражки форменные. В ботинках курсанты, хромовых, наверное. Ох и форма! Из-за одной формы поступишь. После окончания училища, читал Шурка, выпускников направляют работать. Вот куда надо ему. И раздумывать нечего. Как приедет на каникулы из города в форме, покажется перед ровесниками, перед деревенскими — то-то матери будет радостно.
А мать пока перебьется как-нибудь с ребятишками. Закончит Шурка — работать пойдет, помогать станет, денег посылать. Уж тогда-то Федьке с Тимкой не надо будет размышлять после семилетки, что делать. Учись до аттестата. Получил аттестат и прямым ходом — в институт. Поступит же Шурка непременно на помощника машиниста. Сиди себе в кабине паровоза, управляй, а он катит по рельсам. Через всю страну проедешь, чего только не увидишь на пути по обе стороны дороги, во многих городах побываешь, больших и малых. Вот тебе и путешествия, о чем читал, писал в тетрадки, думал. Путешествуй на паровозе: вот здорово!
В классе Шуркином двадцать шесть человек. А в пятом, когда начинали ходить, тридцать четыре было. Переростки отсеялись. После пятого покинули школу, после шестого. В войну учиться не смогли, а теперь стыдились сидеть за партой. Но несколько таких оставалось еще, тянули до свидетельства. Кто-то из них в МТС будет направлен, на курсы трактористов, кто-то в колхозе останется, на разные работы пошлют. На собрании классном из разговоров выяснилось, что из двадцати шести человек семь, ну, десять от силы пойдут в среднюю школу, остальные осядут по домам. Затянулось собрание, все выговорились, кажется, никогда такого долгого разговора не случалось. Едва-едва угомонились старшеклассники. «А что и говорить, — думал Шурка, — есть возможность — учись хоть всю жизнь, нет возможности — иди работать…»
После собрания — день субботний — кто не местный, стали расходиться по деревням. Никитинские ушли, Юрковские, а Шурка все сидел одиноко в пустом классе с закрытыми дверьми, смотрел в окно. Потом попросил в учительской патефон, принес, стал проигрывать пластинки. Патефон купили недавно, берегли, редко кому из учеников разрешали брать, но Шурка обратился к самому директору. Козловский пел о вороных гривастых конях, а Шурка, положив подбородок на сложенные кулаки, слушал, глядя в окно, где через штакетник, с ребристого пологого сугроба сползала в ограду поземка. Вспоминал.
Многое запомнилось за годы учебы в семилетке, но отчетливее всего один из прошлогодних весенних дней. Шестой класс заканчивали они. Апрель, солнце с утра; теплынь. На большой перемене высыпала вся школа за ограду, там держались еще осевшие потемневшие сугробы. Снег талый. А ну! В снежки играть! Дава-ай!
Визг восторженный, вопли, снежки, летящие наперекрест. А воздух уже с синевой… И еще день. Май; в седьмом классе начались экзамены. Шурка уже год отучился, в шестой перешел. В седьмом выпуск. Экзамены в одиннадцать, в школе тихо, накрыт стол, билеты готовы. Они стояли возле школьного крыльца: Никулинский, Фурсов, Горбунов, он, Шурка, — и увидели, как через поляну от перелеска к школе идут медленно семиклассники. Девчонки несли букеты огоньков, а ребята — ветки цветущей черемухи. Они были одеты в лучшие свои одежды, и лица у них были — как перед долгим расставанием…
Дверь в класс открылась, вошел учитель географии, взглянул на Шурку, направился к своему столу, сел. Шурка снял пластинку, сунул в широкий бумажный конверт.
— Играй, играй, — сказал учитель. — Чего ты смутился. Я тоже хочу послушать, посижу с тобой.
— Хватит, — Шурка опустил крышку патефона, — домой пора. Все ушли давно. Поземка тянет, переметет дорогу. А вы что задержались?
— Дежурю. Ты не заболел случаем, Городилов? — спросил учитель. Он лишь девчонок по именам звал, мальчишек — по фамилии. — Квелый ты какой-то сегодня. На собрании не слышно было. Чем заниматься собираешься?
— Не знаю, — неохотно сказал Шурка. — Сам еще не знаю. В Пихтовку… не хочу. В училище подам, железнодорожное. Или… в деревне останусь, в бондарку попрошусь, на столяра. Пастухом попробую. Был бы отец жив, а так…
— Ну-ну, ну-ну, — постукивал мягко разведенными пальцами обеих рук по столу учитель географии. — Все это хорошо, конечно, — пастух, столяр… Но все это на худой конец, правильно? Запомни, милый, в жизни ничего не повторяется, и все должно быть ко времени. В детстве — детство, в юности — юность. Так? Сейчас пора учиться — следовательно, надо учиться. Во что бы то ни стало. Стиснув зубы. Забыв о старых штанах. Согласен со мной? А потом придет пора работать — будешь работать. Только прежде подготовиться надо к этой поре рабочей, специальность выбрать такую, чтобы не жалеть впоследствии никогда. Можно и в училище, ничего страшного. Сколько тебе?.. Четырнадцать исполнится осенью? Прекрасно, в шестнадцать получишь рабочую профессию. А как же высшее образование? После училища труднее к диплому будет путь. В университет тебе надо, Городилов, вот куда. Парень ты толковый — это наше общее мнение. Университет, да. Филологический факультет. Биологический. Географический. Выбирай по нраву. Ведь ты природу вон как любишь, а! Из тебя прекрасный биолог выйдет или географ. Можно и на исторический поступить, археологией заняться — интереснейшее дело, поверь. Пять лет учебы, пять лет жизни в Москве — если в Московский поступать. Запомнится на всю жизнь. Образованным человеком станешь. Да можно и не в Московский, в Казанский, например. В другой какой. Высоко он, университет, под облаками, считай. До него дотянуться надо: аттестат получить, экзамены сдать вступительные, конкурс пройти. Да, университет… А ты даже в восьмой класс не можешь переступить — вот чудеса. Чудеса-обстоятельства. Я и сам, знаешь, не дотянулся, областной педагогический закончил. А мечтал. До сих пор, представляешь, тоскую. Снится иногда…
Ну, ладно. Оставим давай мечтания, посмотрим реально на жизнь. Отрываться от земли, насколько я понимаю, тебе особо не следует. На время ежели. У тебя мать, двое младших братьев. Тебе, говоришь, четырнадцати нет, а им и того меньше. Ты — старший в семье, отца в какой-то степени заменяешь теперь: и о себе надо думать, и о них одновременно. Помни, что ты несешь ответственность за судьбу братьев, пока они не обретут самостоятельность. Так, продолжим наши рассуждения… В Пихтовке, кроме средней школы, никаких учебных заведений нет. Даже педучилища, которое тебе на первых порах не мешало бы закончить. Нет педучилища и в Колывани. Но есть там, есть там… сельскохозяйственный техникум, насколько мне известно. Четыре отделения в нем. Факультета, громко говоря. Отделение механизации сельского хозяйства, зоотехния, агрономия и бухгалтерский учет. А что, если поступить тебе в сельскохозяйственный, а? Подумай. Ты деревенский, родился, что называется, на земле, родители крестьяне. Уклад весь знаком тебе. Все, что касается сельской жизни, ты любишь: это заметно. Подобрать отделение, поступить. Агрономическое, скажем. Бухгалтерия — не для мужчин, женщины пускай занимаются ею, на счетах брякают. К технике тебя не тянет — оставим и механизацию. Зоотехнию так же. А вот агрономия — милое дело. Агроном Городилов. А?! Ты не улыбайся, я серьезно говорю. Смешного что?
Вот как мы сделаем, слушай… Напишем от школы руководству вашего колхоза бумагу, чтобы они решением правления послали тебя на учебу. И в сельсовет такую же бумагу сочиним — они походатайствуют перед председателем или кем нужно. Глядишь, дело сдвинется. С направлением колхозным легче поступить. Правление поможет еще чем-то, одеждой, что ли. Об этом мы сельсовет попросим. В техникуме стипендию станешь получать, жить в общежитии. Стипендия плевая, конечно, но… что делать, жить-то надо. Столовая у них там должна быть, в техникуме. Супчику похлебаешь жиденького, чайку попьешь и — на лекции. Подрабатывать не стыдись, если возможность представится. Да, да. Я сам так учился. Ну и мать чем-то поможет, сала кусок пришлет. Летом — домой, практика. Через четыре года получишь диплом. Молодой специалист. Средне-специальное образование. В восемнадцать-то лет! Здесь же и работать, на родине. Лошаденку дадут, ходок, разъезжай себе по полям, любуйся хлебами.
Учитель географии рассмеялся, и Шурка рассмеялся следом. Учитель морщил нос, поправляя очки.
— Вернешься после техникума, семье поможешь. Ребят на ноги поставишь, матери… А потом, — продолжал учитель, — нужно поступать в институт. Областной сельскохозяйственный. На заочное отделение. Высшее образование, знаний добавишь. Мать постареет с годами, должен же кто-то в старости возле нее быть. Ты и останешься рядом, как старший. А братья… братьям большие дороги, только бы правильный выбор сделать. Не пропадут. Главное, времени не потерять нужного. И тебе и им. Время летит, течет, как говорят. А ты подумай хорошенько. Я ведь, как ты понимаешь, советую, не настаиваю. Я тебе добра хочу. По себе знаю, как трудно в таком возрасте разобраться-определиться. Подумай, с матерью поговори. Решишься — после экзаменов начнем бумаги писать во все конторы. Ну, а надумаешь в училище, на железнодорожника, — пожалуйста. Вольному воля, тут уж я… Патефон я отнесу. Будь здоров.
Они простились, и Шурка пошел домой, в свою Никитинку. Дорогой, да и дома после, раздумался Шурка от разговора с учителем, не зная, какое решение принять. Шурка замечал и раньше, что классный руководитель выделяет его из числа прочих учеников, а сейчас действительно готов помочь с техникумом. В пятом классе еще Шурка подошел однажды к учителю и спросил, краснея:
— Алексей Петрович, скажите, а если подыматься все время вверх, что будет там?
— Ничего не будет, — ответил, улыбаясь, учитель географии, — вселенная будет продолжаться. Она бесконечна.
— Как — ничего? — не поверил Шурка. — Такого не бывает. Что-то да должно быть.
Когда-то Шурка спросил у отца, отчего люди умирают. Зачем? Жить бы и жить им, а они…
«Всему в жизнь есть начало и конец, — объяснил отец. — Рождается человек, живет положенное время, умирает. Деревья умирают, травы. Звери и птицы. Одно уходит, другое приходит, нарождается. Так уж заведено, милый, природой предусмотрено. Одно сменяется другим, как времена года…»
Об этом-то вот, о начале и конце всего, Шурка и поделился с учителем.
— Все верно! — воскликнул тот. — Но вселенной это не касается. У нее нет ни начала, ни конца. Она бесконечна. Понимаешь? Нет. Хорошо, тогда что, по-твоему, должно быть в конце, если подыматься долго вверх?
— Не знаю, — подумав, сказал Шурка. — Стена, наверное.
— Какая стена? — учитель жмурился от смеха. — Каменная стена, так? Толстая стена твоя? Сильно толстая? Небывалой толщины. А за стеной что же? Как ты считаешь, что за стеной?..
Шурка смутился, покраснел пуще и ничего не сказал. Действительно, какой бы толщины стена ни была, она закончится, в конце концов. А дальше что будет? Вторая стена? Третья?..
Тот спор они так и не завершили. Шурка почти поверил учителю, но все-таки его брали сомнения. После того они часто разговаривали о том о сем. О Шуркиной жизни. О книжках прочитанных. Шурка по совету учителя записался в общую библиотеку и прочитал много хороших книжек. Играли в шахматы вечерами в интернате, когда учителю географии выпадало быть дежурным. И вот теперь он давал Шурке советы. Шурка сначала недоверчиво отнесся к техникуму. Но чем больше он думал о матери, о братьях, о себе, тем вернее и убедительнее казались ему мысли учителя. Пожалуй, поступит он в техникум, выучится на агронома, вернется в Никитинку. Избу надо строить новую или покупать другую, более крепкую, братьев учить, мать в старости поддерживать. Что ж ей одной биться в работе? И в училище охота, слов нет. Форму поносить, на паровозах поездить, страну посмотреть. Надо с матерью посоветоваться хорошенько. Как она…
— Как хочешь, Шурка, — сказала мать. — Тебе жить, тебе и думать. Я ни в чем препятствовать не стану. Куда захочешь, туда и поступай, чтоб обид не было. Лучше б, конечно, десятилетку закончить. Отец так хотел. Попробуй в техникум. Агроном — хорошая работа, чистая — хлеб выращивать. А нет — подавай в училище. Одно худо — далеко от нас жить будешь. Редко видеться. Федька с Тимкой вырастут, разлетятся, останусь я одна…
Мать села на лавку, заплакала. Отвернулась к окну, сгорбилась, утирая слезы.
Так ни о чем они не договорились в прошлый раз. Шурка расстроился, вышел на улицу. Решил, — подождать надо. Придет весна, лето. Время само покажет-подскажет, что делать. Мать жалко, себя жалко, братьев жалко. Матери тяжело. В мае выйдут всей семьей огород копать — несколько дней с лопатами, спины согнуты. Волдыри кровавые на ладонях вздуваются от черенков. Потом посади ее, картошку. Прополи. Окучь. Слава богу, хоть поливать не надо, как грядки. Выкопай, в подполье стаскай, ссыпь. Овощи убери. Сенокос, дрова, скотина, колхозная работа без выходных, без отпусков. Ни минуты не посидит мать, все на ногах. Оставь их одних — сердце изболится…
Январь, первая половина. Каникулы заканчиваются, скоро в школу. Следом за январем — февраль метельный. Шурка любит вьюжные ночи. Лежишь на теплой печи, прижавшись спиной к чувалу. Все спят. Можно зажечь коптилку, почитать. Но лучше полежать в темноте, прислушиваясь. Гудит за стенами избы, гудит в трубах. В избе тихо, одни ходики постукивают. Хорошо думается в такие ночи, о чем только не передумаешь. И сны широкие, радостные снятся, как продолжение мыслей. Вдруг изба твоя стала высокой-высокой, трубой поднялась над лесом. Ты сидишь на самом верху крыши, на коньке, и далеко-о кругом земля видна тебе, весенняя земля, в зелени, в цвету. И дороги отходят от крыльца во все стороны. Много дорог. Одна, вторая, седьмая, двадцатая — сбился со счета Шурка. По дорогам этим, за лесом, по берегам рек и речек, видны Шурке города, размером в спичечную коробку, меньше — села, точками — деревни и деревушки. Оттуда, от горизонта, куда уходят, теряясь, дороги, слышатся явственно голоса, хотя тех, кто кричит, как ни старается, увидеть Шурка не может. Он сидит на коньке крыши, в белой рубахе, новых штанах, придерживаясь левой рукой за трубу, в правой, приподнятой, зажато школьное свидетельство. «Эге-гей, Шурка-а! — зовут его голоса. — Иди к нам! Иди-и! Сюда-а, Шурка-а! Скоре-ей! — доносится из-за спины. — Торопи-ись! Мы тебя-я жде-ем! и-и-ись! е-ем!» Взволнованный, Шурка поворачивается на голоса, ищет глазами, ищет. Голоса удаляются, приближаются. Он боится потерять их…
До Дегтярного ручья бык останавливался еще два раза. При переезде через ручей воз свалился с дороги. Отстав от саней на несколько шагов, Шурка просмотрел, как это случилось. Нахохлясь, пряча опущенную голову за воротник, глубоко сунув руки в рукава шубы, полуприкрыв глаза, Шурка медленно брел за возом, находясь как бы в полусне. Он промерз до нутра самого, больше было некуда, и только мысли, сочившиеся едва в сознании, отвлекали его, помогая идти. То ли заморенный бык оступился, взяв правее, и полозья вышли из накатанной колеи, то ли еще что, но, когда Шурка поднял голову, воз лежал набоку, вдавившись всей тяжестью в снег, левый полоз был поднят, бык, сбитый рывком, косо стоял по брюхо в снегу, навалившись тушей на правую оглоблю. Шурка мгновенно взмок. Откинув на плечи мешавший воротник шубы, он прыгнул с дороги, задыхаясь, пурхаясь в снегу, обежал вокруг воза, соображая, что можно сделать сразу, и выскочил опять на дорогу. Было ясно, что быку воз не вывезти, он, чувствовалось, лежал брюхом на снегу, не доставая ногами до дна ручья — так здесь было глубоко. Надо было развязывать веревку, сбрасывать кряжи, освобождая сани, отпрягать быка, выводить на дорогу, вытаскивать на себе сани, запрягать быка, накладывать-увязывать воз. Вот что надо было делать.
— Так тебе и надо, — корил себя Шурка, оглядываясь, не зная, за что взяться, с чего начать. — Так тебе и надо, жадина! Пожадничал, наложил двенадцать кряжей! Сиди теперь в ручье, мерзни! Будешь знать! В другой раз небось умнее будешь! В другой раз!..
Шурка выхватил с воза стяжок, широко размахнулся и всей длиной сырой березовой палки ударил быка по спине. Размахнулся и снова ударил. И опять.
— Нн-о! — кричал он, захлебываясь, взмахивая стяжком. — Сволочь! Собака! Гад! Поше-ел!
Бык завозился, перемешивая ногами снег, затих, вытянул по снегу шею и замычал. Шурка отбросил стяжок, сел на приподнятый полоз. Его трясло. Крупная дрожь возникала где-то в животе, дергала тело.
— О-о! О! О! О! — заголосил он, мотая головой. — О-ой, устал! О-ой, замерзаю! Мама, помоги мне! О-ой, мама! О-ой, не могу больше! Ой, мамочка моя! Ой! Ой! Ой! Что же мне делать! Да что же я теперь!.. О-ой, помогите!..
Шурка вскочил. Проще было бы отпрячь быка, уйти с ним в деревню, а завтра вернуться сюда отдохнувшему, с матерью или с кем-нибудь из парней. Но у Шурки и мысли такой возникнуть не могло. Как мог он вернуться без дров? Никогда еще без дров не приезжал из лесу. Как это? Поехал в лес — пустой вернулся? Нет, всю ночь будет ворочать кряжи, но приедет с возом.
Один конец веревки намертво был затянут петлей за левый задний копыл. Шурка вынул из головашек топор, перерубил поперечину закрутки, ослабляя немного веревку, но петля на копыле не ослабла от этого. Другой конец веревки находился под головашками, глубоко в снегу. И тогда Шурка рубанул топором по веревке возле копыла.
У него еще хватило сил, помогая стяжком, развалить воз. Отпряг быка, вывел на дорогу, развернул рогами к лесу. Вытянул на дорогу сани, установил. Привязал веревку за левый задний копыл. Посмотрел на кряжи, боясь подходить. Стал было поднимать крайний, но сразу же понял, что не сможет уже ничего. И веревкой не вытянуть кряжи на дорогу. И стяжком не подкатить. И не перебросить, ставя кряжи стоймя.
Шурка положил на сани пилу, топор. Собрал веревку, чтобы не волочилась, завел в оглобли быка. Крикнул. Пошел следом.
Возле конюшни его встретила мать. Она несколько раз выходила за ворота, всматривалась, вслушивалась, но ничего не было видно, ничего не было слышно. Мать собралась и пошла по дороге за деревню.
— Шурка-а! — только и сказала она. — Беги!
Он побежал неловко, стукаясь коленями. Штаны хрустели в сгибах, мешали. Опустив руки, он бежал, наклоняясь вперед, падая, как бык, дыша с ыханьем, и звуки, похожие на клекот, вырывались из его искривленного морозом рта. Он вошел в избу, братья сидели на лавке, напротив протопившейся печки. Они молча испуганно смотрели на Шурку, понимая, что ничего не надо говорить. Потом подошли, стали помогать раздеваться: пальцы Шурку не слушались. Сняли шубу, пальтишко. Шурка дрожал.
В избе было тепло. Ходики показывали половину девятого. На плите стоял чугунок с картошкой. Бросив одежду около умывальника, надев сухие штаны и рубаху, Шурка взял из чугунка картошину и полез на печь. Братья тихо сидели на лавке.
Когда мать вошла, Шурка спал. Спал, свесив левую руку с печи, зажав в пальцах неначатую картофелину.
Познакомился я с нею в Москве. Я приехал в командировку, гостиницу мне заказали неудачно, то есть указали в заказе, что требуется место с такого-то по такое-то число, и все, ничего больше. Мне нужен был номер отдельный или хотя бы на двоих. А давали общий — на восемь человек. Спортсмены откуда-то приехали на соревнования, с ними и предложили. Я отказался. Надо было согласиться, тогда все сложилось бы иначе, не спорить, а через недельку, может, раньше перейти в освободившийся номер. Так обычно и делается. Но администратор была невежлива, и я вышел из гостиницы рассерженный на тех, кто занимался моим устройством. Вышел и пошел прочь, раздумывая, что делать дальше. Гулял я таким образом довольно долго, побывал еще в двух гостиницах, но там мест не оказалось, и я повернул обратно, не рассчитывая теперь уже попасть и в общий номер.
В это время меня окликнули. Оборачиваюсь, смотрю — знакомая. Сокурсница моя, пять лет в институте вместе проучились. Я, признаться, не узнал ее — сколько времени прошло, да она сама подсказала. Помнишь, говорит, такую-то. Вспомнил, хотя изменилась она сильно. Я, откровенно если, не был с нею даже в приятельских отношениях. Учились, ну и учились — чего там. Закончили, разъехались по направлениям и, как водится, позабывали друг друга. С кем дружен был, тех помнишь, конечно, а остальных…
Отошли в сторону, стоим, разговариваем. Как здесь оказался, спрашивает. Да вот, отвечаю, такое дело, приехал, а в гостиницу… Так пойдем к подруге моей, предлагает она, там поживешь. Надолго приехал? Ну, тем более. У нее комната свободная, пойдем. Я согласился, и быстро как-то, не подумав: что? как? Теперь вот проклинаю себя за поспешность. Да тут недалеко, сказала сокурсница. Пешком доберемся скоро, никакой машины не нужно…
Пошли. Дорогой разговорились, институт вспомнили. Оказывается, она с некоторых пор живет в Москве. «Замуж за москвича вышла?» — поинтересовался я. «Да», — ответила она, но с какой-то неопределенностью, и я перестал расспрашивать. Ведь я не знал, куда она получила направление, но не в Москву, понятно.
Добрались. Переулок в Замоскворечье, старый дом, квартира на первом этаже, окнами в переулок. Истинные хозяева квартиры уехали на год или на два работать на север, подруга моей сокурсницы квартировала в ней, присматривая за всем. Подруга оказалась дома, нас познакомили, спутница моя объявила, в чем дело, подруга пристально так посмотрела на меня и сказала: что ж, пусть остается. Сама она была высока, худа и удивительно некрасива: веснушчатая, нос бесформенный, лицо безбровое, зубы кривые, жидкие светлые волосы, расчесанные по обе стороны головы, свисали ниже подбородка. Но держалась она бойко, с апломбом и по ухваткам была — чистая сводня. Ладно, подумал я, поживем, посмотрим, что из этого выйдет. Можно и в гостиницу перейти, если что…
Квартира состояла из кухоньки и двух комнат: большой и маленькой, маленькая — об одно оконце, вроде чулана, где мне надлежало бытовать. Стояла там узкая железная кровать, на каких теперь уже не спят, на полу громоздились картонные ящики с книгами, еще с чем-то, мы сложили их штабелем возле стены, освобождая проход. Я поставил в угол портфель, осмотрелся и вышел к подругам: они сидели на диване, разговаривая о своем. У хозяйки нашлась бутылка вина, мы выпили за знакомство, сокурсница моя встала, сказав, что ей пора, я вышел проводить, запоминая дорогу обратно. Возле метро остановились, прощаясь, и сокурсница, помявшись, вдруг попросила взаймы денег, сколько смогу, сроком на неделю. Я был несколько удивлен ее просьбой, но немедля полез в карман. Денег особых у меня с собой не было, да я и не старался никогда брать в поездку много, сколько ни возьми — пройдет, не заметишь. Я дал ей полсотни, она улыбнулась, сказав, что будет заходить, навещать нас, и что к хозяйке завтра должна приехать знакомая с юга, так что втроем нам будет веселее. Махнув рукой, она сошла в метро, а я пошагал в переулок, полный самого хорошего настроения…
Наутро я ушел по делам, вернулся во второй половине дня, смотрю — действительно, приехала гостья. Хозяйки дома нет, в прихожей чемодан стоит, а на подоконнике настежь раскрытого окна сидит девушка — рослая, гибкая, русые волосы коротко стрижены, прямой правильный нос, глаза большие, спокойные. Очень милая. Сидит, курит, стряхивая пепел на тротуар. Единственно, что мне не понравилось, так это то, что курит она. Я, знаете, не люблю этого в женщинах. И не потому вовсе, что сам не курю, нет. Ведь это кому что пристало. Мужику — курить, а женщине… я уж и не знаю — красить губы, что ли. Так же как и выпивать. Мужика пьяного увидишь — куда ни шло, но когда женщина пьяная — для меня больнее ничего нет. Позже, когда мы познакомились, я спрашивал, зачем она курит. Молчит. Или скажет: все курят сейчас, вот и я. Не отставать чтобы. А почему это вас так беспокоит, скажите?..
Я когда служил в армии, в госпитале лежал, желудком маялся. Работала там женщина одна, всю войну прошла медсестрой. После школы краткосрочные курсы и — на фронт. И после войны стала медсестрой работать, и не куда-нибудь, а в военный госпиталь пошла. Дежурит она ночью, а мне не спится, выйду из палаты поговорить, она сидит в коридоре за столом — на этаже тихо — думает о чем-то. Посмотришь в лицо, и столько в нем пережитого, горечи столько в глазах, мудрости, что, кажется, нет такого на земле, чего бы она не понимала. Спросишь, а она поднимет глаза и какое-то время не видит тебя. Вся там, на войне. Вот ей бы прямое дело закурить. А девчонкам, что по восемнадцати…
Ну, вошел я тогда, здравствуйте, говорю. Здравствуйте, отвечает. Голос звучный, ровный. Я назвал себя, сказал, что вот остановился здесь. Девушка улыбнулась и сказала, что знает об этом…
Стали жить втроем. Неделя прошла, вторая. Дела мои не ладились. Я работаю начальником планово-экономического отдела строительного треста. Трест большой, одних управлений больше десяти. Забот хватает, и в командировках приходится часто бывать. Запросил я начальство свое, чтобы командировку продлили, разрешили мне. Днем я в бегах из одной организации в другую, вечером приду, отдохну малость — чем заниматься? Отправляюсь по Москве бродить. Часто девушку приглашал. Я, знаете, на Красной площади люблю бывать. И не вечерами. Вечером, когда ни приди — народу полно. Утром. Рано. У нас с Москвой четыре часа разницы во времени. Так первые дни, когда приедешь, никак не можешь приноровиться: ложишься рано и встаешь рано…
Проснусь, бывало, а на часах еще только начало пятого. Соберусь тихонечко, тихонечко приоткрою дверь в большую комнату, девушка поднимет голову, я ей кивну: пойдем гулять, дескать. Оденется она, сама сонная, неуклюжая в движениях, а лицо со сна хорошее, свежее. Выйдем, она все вздрагивает поначалу, а потом согреется ходьбой, повеселеет, разговаривать начнет. Придем на площадь, она большая такая, пустынная. И тихо: город едва-едва просыпается. Ходишь, и вся история России перед тобой. Площадь, Кремль, Лобное место, храм Василия Блаженного. Я, знаете, историю очень люблю.
В театрах побывал, три постановки видел. Мне нравилась эта черта в них, хозяйке и гостье, увлечение театром. Сезон заканчивался, и они спешили посмотреть последние спектакли. Хозяйка вскочит чуть свет и — к театру, очередь занимать в кассу. А там, хоть в три часа ночи приди, уже сидит кто-нибудь, список ведет. Время от времени перекличку или сверку номеров делают. Запишется хозяйка, отдежурит часок, мы идем ее сменять. Так вот…
Я, знаете ли, не театрал совсем, судить мне трудно, но посмотрел постановки, и показалось, что играли актеры не шибко. Спросил хозяйку, она подтвердила, что — да, действительно, актеры играли вполсилы: устали, конец сезона, да и публика понимающая — лето — разъехалась по дачам, курортам, побережьям. В театры же в основном сейчас ходят те, кому все равно, что и где смотреть, и провинциалы, приезжающие по всяким делам в Москву. Вот настанет осень, начнется новый театральный сезон, тогда можно посмотреть настоящую игру. Не во всех театрах города, конечно.
Так ведь вам, насколько я понимаю, все равно, спрашивала она, открыто смеясь над моей провинциальностью. Я молчал. У нас с хозяйкой с первого же дня установились официально-любезные отношения: она чувствовала мою неприязнь к своей особе…
Но прогулки и театр в основном по субботам и воскресеньям, в будние же дни, возвратясь из города, заставал я, как правило, на квартире компанию: приходила сокурсница моя, приходили подруги хозяйки — ее московские знакомые. Войдешь: на столе водка, чашки с кофе, сигареты. Все курят, возбуждены — дым, разговоры. Приглашали меня. Я обычно отказывался: устал, занят, над делами надо подумать, но раза два-три подсаживался к ним и всякий раз жалел. Как-то чересчур свободно держались они в такие часы: и хозяйка, и знакомые ее, и сокурсница моя. Пошлейшие анекдоты, чего я совершенно не выношу, литературно-театральные сплетни: кто с кем развелся да кто с кем сошелся, кто у кого в любовниках или в любовницах. Одна из подруг хозяйки спросила меня однажды в подпитии, читал ли я ходивший по рукам перевод книжки «Техника современного английского секса»? Я сознался, что не читал. «Как! — вскричала она. — Как же вы живете?!» — «Да сам удивляюсь, — отвечаю. — Жив до сих пор». Такие вот вечера.
Сокурсница моя, а виделись мы почти ежедневно, деньги не возвращала и ничего не говорила по этому поводу, да и сам я помалкивал: как-то неудобно было напоминать.
Может, зарплата мала? В бюджет не укладывается? Да мало ли чего! Подожду, думаю. И хоть разговаривали мы с нею часто о том о сем, но я так и не знал, чем она теперь занимается, где работает, да и работает ли. Как, впрочем, ничего не знал о хозяйке, и тем более о московских подругах ее. Да и какое мне было дело до них…
Случалось, они не приглашали меня к столу, наоборот, я чувствовал, что мешаю им в эти минуты, даже находясь в своей комнате. Разговор их, как я догадывался, носил личный характер, глаза всех обращены были к приезжей девушке, по их лицам и по ее лицу видно было, что ее в чем-то убеждают и уговаривают.
Мне очень не хотелось, чтобы девушка водила с ними компанию, сидела вот так в дыму, выпивала и вела ненужные совсем разговоры. Я старался увести ее, звал гулять, она всегда соглашалась, и мы уходили. Хозяйке не нравилось, и она всячески давала мне почувствовать это. Я и чувствовал…
С девушкой мы подружились, разговаривали гораздо свободнее и откровеннее, чем в первые дни. Я рассказывал о себе, насколько это бывает возможно в таких случаях, девушка — о себе, и я узнал, между прочим, что лет ей двадцать шесть, родом она с Украины, закончила областной педагогический институт, работает в деревне учительницей, росла без отца, есть сестра, младшая, живет с матерью, у матери их двое — мать живет в степном шахтерском городке. Замуж никто ее не берет, женихов не обрела ни в институте, ни после, а просто гулять она не хочет. Вообще-то были два жениха, первого она вроде бы любила и, пожалуй, пошла бы за него замуж, но он болен наследственной болезнью, связанной с нервной системой, и она боялась за будущих детей. Другой — учились вместе — моложе на два года, шалопай, пьет, несколько раз делал предложение, но она только отмахивалась. А вообще — скучно, курить вот начала. Учительствовать в районе она долго не собирается, жить у матери — тоже и, видимо, скоро переберется в Москву. Правда, окончательно не решилась еще, но…
Я удивленно поднял брови и хотел спросить: каким же это образом? Но она продолжала говорить, и перебивать я не стал.
В Москве бывает часто, в основном — летом, приезжала и когда была студенткой, походить по театрам — очень любит театр. Останавливалась всегда у подруги вот этой самой, где мы сейчас бытуем, — с сестрой ее она вместе училась пять лет в институте.
Тут девушка стала говорить о хозяйке, московских ее знакомых, сокурснице моей, а я слушал и не верил ушам своим.
Оказывается, существует этакая, если можно так выразиться, категория женщин, которые хотят жить только в Москве. Здесь, по их мнению, рождается всякая мысль, отсюда начинаются все дороги. Ни Ленинград, ни Киев ни какой другой город — только Москва. И они всяческими способами стараются обосноваться в нем. Есть разные варианты, но самый распространенный сейчас — фиктивный брак. Для этого нужны: знакомые в Москве, деньги и время.
Так оказалась в Москве наша хозяйка. С некоторых пор она решила, что город, в котором она до сих пор жила, не для нее, надо в Москву, там она найдет применение своим душевным силам, способностям, будет жить интереснее. Нашлись знакомые, подыскали ей человека, он согласился. Но далее этого дела ее не пошли. Вот уже три года, как она в Москве, поменяла несколько квартир, квартиранство стоит дорого, заработок мал, жить трудно, но выйти замуж по-настоящему она не может — никто не берет. Она злится, нервничает, обижается на всех, а что поделаешь…
То, что она злится, было заметно. И неудивительно, что не может найти, подумал я, с ее-то внешностью. По себе, видимо, надо искать. Никто тут, голубушка, не виноват, сама все затеяла…
Кто-то когда-то свел с нею мою сокурсницу, и хозяйка, через своих московских подруг, нашла ей жениха. Свахой заделалась.
— Ваша знакомая не занимала у вас денег? — спросила девушка.
— Занимала, — ответил я утвердительно.
— И у меня занимала, — созналась девушка. Она сейчас у всех занимает. Дело в том, что цены на браки год от года растут. А денег у нее, разумеется, нет. Она уже написала письма-просьбы всем своим родственникам и здесь одалживает, у кого сколько может, обещая вернуть через неделю-другую. Теперь вот, — закончила девушка, — они уговаривают меня. Я, правда, не согласилась еще окончательно, но, вероятно, решусь. А что делать? Жить в глухой провинции, выйти как-то там замуж, нарожать детей и… заглохнуть. Этого я боюсь более всего.
«Заглохнуть можно где угодно, в той же Москве», — мысленно возразил я. И спросил:
— Скажите, пожалуйста, что они говорят вам, ваши свахи? Чем прельщают вас, кроме прописки конечно же?..
— Что говорят… В Москве жить станешь, говорят. А уж тут — сама смотри, как и что. Дескать, не зевай, Фомка, на то и ярмарка. Разное говорят, послушаешь — голова кружится от речей таких…
Выслушал я все эти истории, и, знаете, нехорошо мне стало. И не потому, что все это для меня было новостью, о фиктивных браках я, понятно, слышал не впервые. Но когда о подобных мерзостях знаешь понаслышке, не сталкиваясь с ними вплотную, переживаний куда меньше. А здесь, извольте, картина перед глазами: гляди, думай. Давно уже, в студенчестве или даже раньше, пришел я к убеждению, что в жизни есть все. Только беда в том, что многого мы просто не замечаем, оно находится за пределами быта нашего, вкусов, привычек, практического поля деятельности. Но и задуматься надолго: а почему так? — опять же, некогда — дела. И мысль: это не мое, мое — вот это, это важнее, нужнее, а то — других, им думать, им заниматься, решать, объяснять, исправлять. А ведь неверно это совсем, нельзя так. За все надо ответ нести, каждому…
Раздумался я над всем этим: что же делать? То, что хозяйка дрянь — пусть, сокурсница в шалаву превратилась — не моя печаль, ей жить, ей думать. А вот что они девушку тянули и почти натащили в свое болото — это скверно. Надо было что-то предпринимать, выручать ее. А как? Как же поступить мне в данном случае?
Я постарался представить себе, как будет развиваться действие. Вот она приезжает в Москву и, разумеется же, останавливается у этой подруги — хозяйки, а стало быть, попадает в какой-то или в полной мере в зависимость. А главное: что она должна при всем этом чувствовать?
Она — совестливый человек, не испорченный еще, если не считать курения. Что будет думать при этом? Да, что же она будет думать, хотелось бы мне знать?..
Вот сводят их с женихом, знакомят, и они разговаривают о деле (ей, должно быть, стыдно). Вот она сама или с помощью посредника передает ему деньги (хотел бы я посмотреть в это время на ее лицо). Вот она знакомится с его родителями. Вот они идут регистрироваться, с ними свидетели (ее не оставляет мысль, что она делает что-то крайне нехорошее). Вот они сидят на свадьбе, и ей еще более стыдно от сознания, что все это фальшь, игра, и ради чего, ради столичной прописки. Вот она заводит знакомства с мужчинами в поисках жениха, к которому, прежде чем выйти за него замуж, должна испытывать хотя бы влечение, если не любовь, — иначе какая там, к черту, семейная жизнь. И все это лишено естественности, легкости, непринужденности и простоты, поскольку все наперед продумано, рассчитано, запланировано. И постоянно тогда и долгое время потом еще ее должна мучить совесть. Ей должно быть стыдно, очень стыдно, невыносимо стыдно. Так я понимал. Вот о чем я раздумывал в те давние дни…
Это, так сказать, моральная сторона дела. А ведь была еще одна и не менее важная — финансовая. Являться в Москву ей, насколько я понимал, следовало, имея при себе не менее тысячи рублей. Неизвестно еще, сколько запросит жених. А дорога до Москвы, — забыл я. Ждать регистрации, жить это время, уплатив за квартиру, подыскивая, допустим, наперед работу. А если жених и его родственники пожелают, а они наверняка пожелают, чтобы была свадьба. Значит, свадьба. Обручальные кольца тоже за счет невесты. Потом развод — ей же платить. Всякие ежедневные непредвиденные расходы, без которых не обойтись. Берем условно — тысяча с лишним. А где их взять? Сейчас заработок ее менее ста пятидесяти рублей, сестра сидит на такой же зарплате, у матери пенсия пятьдесят два рубля. Даже если найдется человек, который сможет дать необходимую сумму под расписку, честное слово, еще под что-то, то получается, что надо залезть в долги на несколько лет вперед, экономя потом на всем и тайно выплачивая, если не хочешь сознаться во всем новому мужу (кто же сознается?).
Эти думы занимали меня во время прогулки и потом, когда лежал я в своей комнатушке. Между тем срок командировки моей заканчивался. Дня за три до отъезда решился я поговорить с девушкой. Вот что, сказал я ей, оставьте вы эту затею с Москвой. Все это грязь и мерзость, сами, надеюсь, понимаете. Можно быть счастливым в любой глухой деревне и несчастным в той же Москве. Вы молодая, здоровая, привлекательная девушка, уверен, что выйдете замуж по любви, и зачем вам эта канитель — не понимаю. Прекратите знакомство с этими людьми, оно вам не нужно. А если действительно скучно в районе, а к матери некуда и неохота возвращаться, приезжайте ко мне. Вы мне нравитесь, видите это. Попробуем жить семьей. Город областной, старый, интересный. Живут же люди. А летом в отпуск можно заезжать на какое-то время в Москву. Скажем, по пути к вашим родственникам. Или специально приезжать в Москву, ради театра. Никуда Москва не уйдет…
Долго и сбивчиво говорил я, убеждая. Очень не хотелось мне, чтобы слушала она подругу свою московскую. Девушка ничего не ответила, на второй день сказала, что подумает: поедет домой, посоветуется с матерью, сестрой. Я дал домашний адрес свой, телефон. В день отбытия спросил хозяйку, не должен ли чего за беспокойство, держа наготове деньги. Нет, не должен, ответила она, стоя вполоборота ко мне. Я поблагодарил, простился и поехал в аэропорт, девушка провожала меня. Сокурсница моя последние дни, зная о моем скором отъезде, не появлялась, боясь, видимо, разговора о деньгах. Так я и уехал. На душе было отвратительно, и вовсе не потому, что пропали пятьдесят рублей, от всего, что увидел я и услышал за время, прожитое здесь. Устал от Москвы несказанно и рад был вернуться домой.
Дней через двадцать девушка позвонила мне по междугородному телефону, слышимость была плохая, и мы ни о чем не поговорили. А еще через месяц, к осени уже, получил я телеграмму: встречай. Встретил, привез к себе, и стали мы жить. Ей двадцать шесть, мне тридцать шесть. Десять лет разница. С чего начинать?
Я, знаете, не был женат до этого. В студенчестве дружил со многими девушками, можно было выбрать. Не выбрал. Некоторые из товарищей по институту поженились на предпоследнем, последнем курсах. А мне и в голову не приходило такое: рано, зарылся в учебниках, решил: все силы и время на учебу, чтобы знать будущую работу свою как азбуку. Пять лет прошел без единой тройки, повышенную стипендию получал, не на всех курсах, правда. Выдали диплом, назначение, служить стал. Студенчество закончилось, повзрослел, начал пристальнее к жизни присматриваться.
Раньше думал: институт закончил — все знаю, как же — высшее образование. Оказалось — человек я малограмотный. Что касалось специальности — тут я ориентировался свободно. Общей культуры не хватало — однобоко учился. Возьми историю, литературу, театр — я пень пнем. Книжки читал, конечно, да без разбору, какие под руку попадали. Приду в гости, бывало, к своим же сослуживцам или просто к знакомым, заведут за столом разговор о новой книжке, театральной постановке, художественной выставке, а я сижу, сгораю от стыда: не читал, не видел, не слышал. Нет, думаю, так дальше не пойдет. Записался в самую большую библиотеку, с книголюбами дружбу завел, перечитал, начиная с Пушкина, всю классику, которую когда-то изучал по школьной программе, лишь бы урок ответить; познакомился с художниками городскими, по мастерским походил, разговоры послушал, книги по живописи брал у них, чувствую, вроде глаза у меня шире раскрылись — удивительное дело.
Помню, дал мне один художник книжку о Левитане. Большая книга, тяжелая, плоская, в скользкой обложке. Завернул я ее в газету, под мышку и домой. Дома развернул, раскрыл: боже мой, какие там картины — репродукции то есть. И жизнь его описана, художника. Я над «Вечным покоем» часами просиживал, все думал, думал. Какие только мысли в голову не приходят. Очень люблю Левитана. Саврасова. Передвижников еще…
Пока занимался я вот так самообразованием, к тридцати подкатило. Все эти годы я успокаивал себя: успеется с женитьбой, поживи один, появится семья — не посидишь дотемна в библиотеке, не съездишь в Ленинград в Русский музей, не сходишь лишний раз в концертный зал, послушать приезжего скрипача или пианиста. До тридцати лет таким образом говорил себе — рановато, а потом стал говорить — поздновато. Невесты мои давным-давно мамами стали. Да и как женишься: квартиру не сразу получил, начальником планово-экономического отдела треста не сразу стал работать, начинал в семнадцатиразрядной конторе простым экономистом. А жениться и идти на частную я не хотел: что за жизнь. Я уж так загадал: до сорока лет не женюсь — холостяком стану тянуть, будь что будет. А тут эта девушка повстречалась…
Вот что, сказал я ей, не знаю, как мы станем жить, дело для меня новое, как, впрочем, и для тебя: будем дорогу бить вместе. Единственно, о чем я попрошу сейчас — брось курить. Поедем скоро к старикам моим, к родственникам — они не поймут. Да и ребенок родится, кормить его грудью начнешь — никотин в крови. Брось, сама знаешь — ни к чему это. Послушалась. Поехали мы к родителям на Шегарку, зарегистрировались там, погостили недели две, на обратном пути навестили сестру, брата, всем жена понравилась: тиха, скромна, приветлива, собой пригожа. Поздравляют меня: ну, говорят, долго выбирал — выбрал, молодец. Я радостью полон: повезло, думаю, наконец. Вот ведь как обернулось дело: в командировку поехал, с женой вернулся. Да с какой женой — не расскажешь!..
Пока ездили с женой по гостям да прописывал я ее, время шло. Отдохнула жена, осмотрелась, пора и на работу устраиваться. Тут она мне и заявляет: «В школу я не пойду, давай договоримся сразу». Категорический тон ее смутил меня несколько, но я как можно спокойнее сказал: «Хорошо, школу пока оставим. А где бы ты хотела работать?» — «Не знаю, — она пожала плечами, — но только не в школе». Стал я думать и гадать, куда бы это определить ее, чтобы работа была интересная и не такая обременительная, как в школе, и не шибко далеко от дома. Ничего не придумал. В трест к себе можно бы взять, да что она там станет делать. Надо такую работу, понимал я, чтобы близка была к ее профилю. Стал я между делом интересоваться, кто куда требуется, а по вечерам спрашивал жену: «В детясли пойдешь воспитателем? Рядом совсем». — «Нет, — говорит, — это хуже, чем в школе». — «В библиотеку?» — «В библиотеку не пойду. Мало платят, и отпуск маленький, домой не успею съездить». В общество «Знание»? В книжный магазин? В редакцию молодежной газеты? Это я через приятелей своих разузнавал, надоел им просьбами. Кого ты все устраиваешь, спрашивают?
«В театр бы я пошла», — сказала жена, подумав. «Кем?» — спрашиваю. «Ну, не знаю кем. В театре интересно. Поинтересуйся, а! Или еще куда-нибудь. Ты же многих знаешь. Неужели это так сложно — найти жене работу?! Боже мой! Ну если в театр нельзя, то…»
Театр у нас в городе один, областной драматический называется. Зашел я к главному режиссеру, представился — общих знакомых у нас не оказалось, — а самому неудобно, чувствую, уши горят. Так и так, говорю, вот жена работу ищет, нет ли чего? Режиссер — спокойный мужик, закурил, подумал. «А кто она, — спрашивает, — актриса?» — «Да нет, — отвечаю, — филолог». — «К сожалению, — развел руками. — Есть у нас одна должность — завлитчастью, филологу там и работать, да сидит женщина, давно, с обязанностями справляется и уходить не собирается. И административные должности все заняты — передвинуть никого нельзя. Вот так. Извините, ничего нет. Ничем не могу…» — «Вы, — говорю, — извините за беспокойство». И ушел. А самому надоело все это. «Иди-ка ты все-таки в школу», — посоветовал жене. А она: «Ты же обещал хорошую работу!» — голос со слезой. «Обещал, помню, да видишь, никак пока не получается. Устраивайся в школу, а там — посмотрим, Во-первых, это твоя специальность, училась, стаж годовой — дело знакомое. Второе: где ты еще получишь такой долгий отпуск, да летний ежегодно. Можно к морю поехать, к родным твоим, да мало ли куда. Не капризничай, иди». Еле-еле уговорил.
Оказалось, что и в школу не так-то просто устроиться, да еще посредине учебного года. В городе университет филологов выпускает и педагогический институт. Специалистов хватает. Все, кому нет охоты ехать по распределению, оседают в городских школах и держатся за место — не сдвинешь. Управляющий трестом позвонил заведующему гороно — они приятели, оказывается, — пошел я на переговоры. Отыскалось свободное место в школе-интернате, далековато, правда, от дома, но что поделаешь. Временно, говорит, потом постараемся перевести поближе. Согласны? Ничего другого, к сожалению, предложить не можем. Если бы в августе…
Я поблагодарил его и быстрее домой. Жена посмотрела на меня пристально так, вздохнула протяжно, стала устраиваться. Полмесяца прошло, месяц — ничего. Ну, думаю, слава богу, уладилось с работой. Оглянулся, что еще. Стали квартиру обживать, приводить в порядок. Она у меня двухкомнатная, в новом доме, и район относительно тихий. Но я запустил квартиру, живя один. На окнах у меня газеты висели, вместо занавесок. И мебели никакой, только самое необходимое: диван, стол, четыре стула. На кухню я, что нужно, от приятелей женатых натаскал. Теперь пришлось менять все. Оказывается, жена моя кроить-шить умела. И вязать. Купил я ей швейную машинку, стиральную, чтобы легче было. Мелочь всякую приобрели для уюта. Смотрю, квартира наша повеселела, войти приятно стало. Живем. Не заметили, полгода пролетело. Вот оно как.
Вскоре мы поссорились, и ссоры стали так же привычны в жизни нашей, как, скажем, сон или завтрак. И беременность была ее тут вовсе ни при чем (вот, говорят, что в период этот характер у женщин меняется, тяжелее характером становятся они). С некоторых пор стал замечать я, что все, что ни делает жена, выполняет она как бы через силу, с видимой неохотой. Или вообще ничего не хочет, даже то, что надо делать ежедневно и по нескольку раз в день, позабыв, что это труд. Начнет со стола убирать, отойдет с тряпкой к столу кухонному, задумается, долго смотрит в окно. Потом положит тряпку, пройдет в большую комнату, сядет к телевизору, а посуда в раковине немытая. Не помою я, так до утра и останется, а и утром мне мыть, не миновать, она на работу торопится — не до посуды.
Началось с того, что она забывала гасить за собой свет. Я иду следом, выключаю. Раз сказал ей — промолчала. Второй. А потом поворачивается ко мне и говорит: «Тебе что, рубль лишний заплатить жалко?» Рублей лишних, объясняю ей, ни у меня, ни у кого другого нет, не было и не будет. Да и зачем их платить, лишние рубли, легче выключателем щелкнуть. Ведь это совсем не трудно, погасить за собой свет, как и розетку придержать рукой. Она, когда гладила, розетки выдергивала. Закончит гладить, за шнур утюга рывком дернет, розетка — к чертовой матери. Электрики не закрепили их как следует, когда ставили, я докреплял потом, но толку мало. Объясняю жене: ты, говорю, когда гладить заканчиваешь, одной рукой, левой допустим, прижми розетку к стене, а правой легонько вытащи вилку, да не за шнур берись, за вилку саму. Вот так объяснял. Ничего путного не вышло, будто разговаривал с посторонним человеком или маленьким, который не понимает сути дела.
И видел я, что делает она со зла. Поссорились. Ушла она в большую комнату, дверь закрыла, плакала взахлеб, маму вспоминала, а я сидел в маленькой комнате, и так муторно было на душе. Скверное это дело — ссоры в семье. С чужим, да еще незнакомым, поссорился на улице, разошелся и — забыл, не видишь его. А тут — в одних стенах, молчком обходиться не будешь. Тяжело после ссоры начинать, то есть не начинать даже, а продолжать совместную жизнь, будто отломилось что-то, кусок какой-то, и не вернешь его, не прилепишь обратно. Пошел к жене, стоит она в углу, плачет. Хотел обнять, не подпускает. Ну, кое-как помирились. О выключателях больше разговора не затевал, вижу, свет горит впустую, подойду, погашу. Раз в неделю брал отвертку, розетки подтягивал.
Однако ссоры не прекратились, возникали по разному поводу. Я их не затевал, видит бог, и ссориться не умею. Гляжу, делает она что-то, а не так. Подскажу, а она мне: «Почему ты считаешь, что я все должна делать так, как хочешь ты?» — «Не потому, — говорю, — что я так хочу, каприз это мой, так надо делать, принято, все нормальные люди так делают, и родители мои, помню, учили…»
Она сразу плакать, упреки, и в конце концов я оказывался виновным. Что за черт! Стал я размышлять тогда: в чем дело? Вот, рассуждаю сам с собой, молодая девушка впервые уехала так далеко от дома, родных, в неведомую Сибирь, к едва знакомому человеку, и не в гости, а чтобы стать его женой, жить с ним. Край чужой, город чужой, ни друзей, ни близких, климат и тот другой, ко всему надо привыкать заново. Поневоле затоскуешь, руки опустятся. Вот если бы со мной такое случилось, как бы я вел себя?
Так думал я и тут же начинал возражать себе. Тысячи девушек ежегодно уезжают из родных мест: по распределению, на стройки, замуж ли выходят. И — ничего, живут. Одни лучше, другие — похуже, но в общем живут. Вон, на целину уезжали, в голую степь. Дом — палатка, на снегу, на ветру. А тут город, квартира, удобства какие-то. Другое дело — мало мы знали друг друга до совместной жизни. Быть может, это и является главной причиной ссор?..
Помню, на Шегарке, — сам я деревенский, — в деревне моей, да и в других, в которых доводилось побывать на своем веку, парень с девкой, перед тем как пожениться, долго гуляют. Тогда это называлось «ходить». А уж мое поколение и те, кто за нами, они — «дружили». В городах, там — «встречаются». А чего бы им, спрашивается, «ходить», когда они с пеленок один другого знают, вместе росли, на улице играли, за одной партой нередко столько лет сидели. И родителей: он — ее, она — его, и жизнь дворов своих до мелочей знают. Ан — нет. Одно дело — играть на улице, гулять вечерами, другое — жить семьей. Понимали оба. В городах полгода если встречаются — редкость, быстренько договариваются. Так же быстро и расстаются. В деревенских семьях, как, впрочем, и в городских — теперь я и городскую жизнь знаю так же хорошо, как и деревенскую, — все что-нибудь не так. Что-то обязательно мешает семье держаться дружно. Обиды. Распри. Ссоры. Упреки взаимные: ты такой-то, а ты — вон какая!..
Мои родители, бывало, так ругались — казалось, потолок сейчас обрушится на них. Сцепятся, конца края не видать. Теряли самообладание, всякий контроль над собой и такое говорили друг другу, что мне до сих пор стыдно. Казалось, что жизнь совместная совершенно немыслима после этого. Однако разводов по деревне я не знал. Поругались, час-другой молчат, не смотрят друг на друга, потом мать, делая что-нибудь, скажет: «Отец, где-то у нас там ножницы были, подай». Отец встанет, найдет ножницы, принесет. Глядишь, уже разговаривают как ни в чем не бывало. До следующей ссоры. Правда, и понять их надо было. Время такое: ни поесть досыта, ни одеть чего. А семья, как и все деревенские семьи, здоровая. Потом уже, когда подросли мы, помогать стали, ссоры все реже, реже. А теперь и совсем прекратились: старики. Одна дума — о днях последних своих, часах последних. Отссорились…
Да… это я к тому говорю, что прежде, чем сойтись, надо узнать один другого хорошенько. А так, как мы?.. Да и то, сказать если, когда нам было дружить-гулять. Случай такой: упусти момент, пропадет человек. Потом жалеть станешь. Как говорят украинцы: хватай вареник, пока сырой. Вот я и схватил. Вот я и…
То, что мало мы знакомы были, — главное, конечно. Но было и еще что-то, что мешало нам жить в мире и согласии, это понимал я. Скучно ей, видимо, было и в доме моем, и со мной. Да, скучно. Надо было сделать нашу жизнь более интересной, а как — я не знал. Телевизор был у нас. Оба литературных еженедельника выписывали. Журналы кое-какие. Для жены — «Экран», «Силуэт». Частью журналы брал в библиотеке. И книги приносил. Да книги у меня и дома были. К этому времени стал я кое-что соображать в книжках и собрал хотя и небольшую, но довольно приличную библиотеку. Редких, правда, книг не было, но интересные были. Хемингуэй, например, в четырех томах. Бунина девятитомник. Лермонтов полный… Да книжками ее не удивишь: филолог, она знала литературу, во всяком случае, должна была иметь представление. Ни в концертный зал филармонии, ни в театр мы не ходили — жена стеснялась своей беременности. И за город не ездили. Посмотрели по телевидению несколько спектаклей местного театра, игра актеров жене показалась слабой. Еще в гости звали нас, мы к себе приглашали: вот и все. А что еще можно было придумать, я и сам не знал. Оглянешься вокруг: все живут такой же монотонной жизнью. Будние дни — работа, заботы домашние, в выходные — развлечения посильные или же поездки за город, на участки. Теперь многие увлечены этим: заводить участки. Покупают машины, строят гаражи с погребами. Как правило, участок километрах в десяти, пятнадцати от города. За неделю надышится горожанин бензином, оглохнет, отупеет от рева машин, ждет выходных, чтобы за город вырваться. А там — тишина, воздух, и лес, и речка, если в удачном месте участок достался. А потом — подспорье большое: картошка своя, не надо на базар ходить. Свои овощи, ягоды разводят: для себя и на продажу. Окупается все кругом…
Сказал я жене про участок, а она и слушать не хочет. Не люблю, говорит, я эти сады-огороды, как и сибирскую природу твою, как и всю деревенскую жизнь. Хочешь — заводи, только сам станешь участком тем заниматься. Просто поехать за город — другое дело. Снять где-нибудь избу недельки на две. А участок — зачем. На том разговор наш о сельском хозяйстве благополучно закончился…
Так вот, после очередной ссоры, переживал, размышлял я, планируя, как бы это улучшить нашу, жизнь, а время между тем шло. Взяла жена декретный отпуск, и поехали мы проведать ее родных. Представьте себе степь, где ни речек, ни озер, не лесов, в степи этой городок, а в нем рудники и всякие там предприятия с коптящими в черное небо трубами, деревья с пожухлой листвой. На одной из окраинных улиц старый дом. В нем жила мать моей жены с младшей дочерью своей, мужем ее и сыном — четырехлетним парнишкой. Когда я увидел тещу, больную, изработанную вконец, давно уставшую от жизни, встававшую чуть свет и ложившуюся в постель к полуночи, я вспомнил мать свою и товарок ее — деревенских баб наших, которые тянули вместе с быками колхозное хозяйство в войну и еще долго после, пока не состарились совсем и не ушли на пенсию.
Я сразу стал называть тещу матерью, помогал, как мог, пока гостил, и, судя по всему, понравился ей тоже. На руках ее находились дочь и зять, да еще мальчишка, которого собирались отдать в детсад и все почему-то не могли отдать. Помня, что я гость, я старался относится к молодым по-родственному: вежливо и ровно. С тещей мы помногу разговаривали, и когда она спросила, как мы живем, не стал ее огорчать и сказал, что живем мы хорошо.
Родители мои, через полгода после того, как мы навещали их, поженившись, приехали навестить нас. Они привезли нам деревенских гостинцев, но жена встретила их нехорошо. Она почти не разговаривала с ними и всячески старалась показать, что приезд их ей неприятен. Это были мои родители, я их любил, как любила она свою мать, а я был уверен, что она любит свою мать, ничего плохого они ей не сделали, наоборот, на первых порах нашей жизни старались, как могли, помочь, несмотря на старость свою и немощь. Но жена моя, считая меня виновным во всех неудачах семейной жизни, считала виновными и родителей. Родители, видя и понимая все, скоро уехали. Провожая и прощаясь, я не мог смотреть в лица им, так было стыдно. По правилам игры, мне следовало бы тогда устроить дома скандал вплоть до рукоприкладства, как это приходилось часто наблюдать и в сельской, и в городской жизни, но давно и твердо понимая, что никогда никакими скандалами дела не поправишь, не стал затевать я даже разговора. Кроме того, я надеялся очень, что со временем она все поймет и изменит свое отношение и ко мне, и к моим близким. А тут еще беременность ее и привязанность моя: привязался я к жене очень, несмотря ни на что. Вот ведь как случается…
Значит, гостил я у тещи. Жена, к удивлению моему, вела себя здесь иначе, чем дома. Плитку, утюг, свет выключала всегда. Не глядя на свое положение, старалась помочь матери, хотя бы помыть посуду, и все это без материных просьб и моих напоминаний. Была ласкова и делала все, чтобы мне в гостях понравилось. Побыли мы, сколько позволяло время, простились и уехали к себе.
А потом родилась у нас дочь. Начались пеленки, стирка, варка, сон, прогулки, опять сон, вызов врача, охи, ахи, опасения, всякая канитель. Декретный отпуск жены закончился, она продлила его на год, закончился и этот, мы стали думать, что делать. О том, чтобы в таком возрасте отдавать девочку в ясли, не могло быть и речи. Я звал тещу, она отказалась приехать, говоря, что без нее молодые пропадут. И верно, без нее они не могли прожить и дня. Жена тогда уволилась и сделалась домашней хозяйкой. Она заметно изменилась внешне: стала дородной женщиной, изменилась походка, манера говорить, изменился даже голос. Она стала еще медлительнее в движениях и все хотела спать, все зевала.
— Ты что, не выспалась опять? — спрашивал я ее. Она сердилась, считая это издевкой. Увлечения мои были забыты, я помогал жене по дому, не успевая просматривать даже газеты. Книг не читал…
Видно было, как день ото дня становилась жена все белее равнодушной ко всему, что называлось нашей семейной жизнью, забывая делать даже самое необходимое. Раньше, в первые месяцы, по пятницам всегда затевала она после обеда стирку, в субботу, позавтракав, начинали мы уборку квартиры: снимали всюду пыль, вытряхивали на улице ковер, половики; по полу у нас расстелены были пестрые деревенские половики — подарок моей матери. Меняли постельное белье, купались, и вечером, закончив все, садились к телевизору или читали книжки, помня, что завтра долгий свободный день — воскресенье. Теперь я неделями спал на одной и той же простыне, белье в ванной комнате лежало горой, пол был не мыт, паутину заметил я вдруг в углу большой комнаты…
— Ты постирала хотя бы, — говорил я неуверенно. — Белья скопилось.
— Все? — спрашивала она, глядя прямо в лицо мне. — Дал наряд?
Она и на себя подолгу не стирала. Поносит какое-то время платье или кофту с юбкой, снимет, наденет чистое. Когда чистая одежда заканчивается, она берет из кучи платье, что посвежее, погладит и носит опять. Утюг у нас почему-то стоял в кухне на подоконнике, а чаще всего — под столом. Садясь есть, я обязательно задевал утюг, и он падал мне на ноги. Возвратясь с улицы, жена опускала сумочку на пол прямо в прихожей, перчатки и шапку — она носила вязаные шапки — в одну сторону, плащ или пальто — в другую. Сапоги валялись в прихожей, носки она постоянно оставляла в сапогах, влажные носки, вместо того чтобы прополоскать и просушить их. Вначале в такие минуты я пристально смотрел на жену, в следующий раз говорил какие-то необходимые слова, а потом уже просто ходил следом, клал сумочку на свое место, шапку и перчатки на свое, плащ вешал в платяной шкаф, ставил в прихожей к стенке сапоги, вынув и постирав носки. Иногда я садился рядом и спокойно, не сердясь совсем, пытался разговорить ее, мне необходимо было знать, почему же мы так живем. Очень хотел я знать это.
— Послушай, что с тобой происходит? — спрашивал я жену. — Отчего ты так странно ведешь себя? Ответь, пожалуйста. Что тебе мешает?
— Я света белого не вижу, — сразу брала жена тон. — Должна же у меня быть хоть какая-то радость в жизни?
Или:
— У меня ребенок на руках, разве ты не видишь? Я измучилась вконец.
— Хорошо, — продолжал я, — тогда скажи на милость, как ты себе представляешь семейную жизнь?
— Ну, уж совсем не так, как у нас! — вскидывалась жена.
— Тогда как же?
— Не знаю, но только не так. Ну, что это за жизнь — сам посуди! Что это за жизнь!..
Тут я начинал стыдливо и тихо говорить о том, что все семьи, в общем-то, живут одинаково: в нашем доме, на нашей улице, в нашем городе, в других города и селах. С незначительной разницей. У всех дети, работа, заботы, будни, праздники и все остальное, что бывает в человеческой жизни. Ты это видишь и прекрасно понимаешь сама. Понимаешь ведь?!
— Вот уж не понимаю, почему я должна жить так, как живут все, — насмешливо спрашивала жена, и я терялся, не в силах ответить на этот глупый во многом и злой вопрос.
— А если бы у нас было несколько детей, — сказал я как-то на очередное ее возражение. — Четверо детей, допустим. Тогда как?!
— Ну вот еще чего не хватало, — фыркнула жена. — Тут с одним голова кругом идет, а то… Нет, хватит. С меня и этого вполне достаточно. Это ты по своей семье судишь, знаю…
Ребенок отнимал много времени, это я видел. Но он был спокойным, ночами не кричал, и редко когда приходилось вставать ночью, менять пеленки. Но ведь жена не работала, по магазинам ходил я, квартиру по субботам убирал я, стиркой теперь занимался я, гулял с ребенком, делал десятки других мелких дел.
Толкая перед собой коляску где-нибудь в тихом переулке, перебирая день за днем теперешнюю свою жизнь, теряясь в догадках, всегда вспоминал свою мать и как жили мы на Шегарке. Нас было шестеро детей, отец пришел с войны искалеченным, и каково доставалось матери. Она подымалась с зарей и шла на ферму доить коров, затем баб посылали звеном до вечера косить или жать, после вечерней дойки скирдовать солому, а то на ток, подрабатывать зерно. А ведь, кроме всего этого, было какое-то свое хозяйство, требовавшее времени, огород. Были мы, дети. Нас надо было одевать, обувать, кормить, учить. Воспитывать, как говорят сейчас. И несмотря на занятость такую матери и нищету, в какой мы пребывали, мы всегда были пострижены, помыты, прибраны. Холщовые в войну и после, потом из самой простой и дешевой материи наши штаны и рубахи были постираны, зашиты-заштопаны, прокатаны рубелем и каталкой. В четырехклассной деревенской школе и в соседней семилетке, куда мы ходили за шесть верст, живя по неделям в интернате, нас ставили в пример, хваля за аккуратность и чистоту в одежде. И когда матери говорили об этом на родительских собраниях, она краснела, опускала голову и начинала плакать. Такое у меня было детство.
Всякий раз после таких воспоминаний собирался всерьез поговорить с женой и всякий раз откладывал: сказанная женой фраза о радости в жизни измучила меня совершенно.
Но однажды я не выдержал, затеял разговор и тут же пожалел об этом. Вернувшись из командировки, увидел я, что в квартире, по обыкновению, не прибрано: трехнедельная пыль лежала на мебели, кровать жены — спали мы давно уже порознь — не застелена (кровать за ней каждое утро застилал я), пол не мыт, и белья грязного накопилось — не постираешь и в полдня. Сама жена сидела на кухне, читала газету. Отложила газету, перешла в комнату.
— Слушай, — сказал я в сердцах, — ну что же ты на самом деле, а?! Такая молодая, здоровая. Да у тебя бы горело все в руках. Посмотри на себя, на тебе… пахать можно, а ты спишь на ходу. Ты что, в квартире прибрать не могла?! Меня дожидаешься! Как не стыдно только, ей-богу! В конюшне чище, чем у нас!..
Если раньше во время ссор она плакала, звала мать, уезжать собиралась: схватит, что попадет под руку, и — за дверь. Дверью непременно ударит, спустится в подъезд или отойдет куда-нибудь от дома в темноту. Я в это время дверь закрою, поднимаю разбросанное. Через полчаса примерно слышно — идет обратно, стучится. Теперь она уже не плакала и к матери не собиралась. Она обычно оказывалась на кухне, руки ее двигались, ища чего-то: она могла просто смахнуть со стола посуду — таким образом бессчетно разбито было тарелок и чайных чашек. Она могла бросить на пол кастрюлю или чайник, погнуть, а то и сломать — я выправлял потом погнутое, выбрасывал сломанное, — ударить сковородкой о стену, на стене оставались вмятины. Признаться, я пугался этих минут.
— Подонок! — кричала она. — Мразь! Ты мне всю жизнь изуродовал! Лучше бы я в Москве по углам скиталась, чем так! Убирайся вон, никто не держит! (Один раз я сказал, что, пожалуй, лучше уйти мне от такой жизни.) Ненавиж-жу-у! И зачем я только согласилась?! Дура! Дура! Мамочка моя! О-о!
Дочь, глядя на нас, начинала реветь. Она уже чувствовала, что что-то не так. Плача, она бегала от меня к матери и обратно.
А я смотрел на обезображенное криком и злостью лицо жены и думал: «Гос-споди, в своем ли она уме?! И зачем я только затеял разговор этот». Раньше еще, до того как родилась дочь, да и после, до поры, пока не стала ходить и разговаривать, несколько раз говорил я себе: «Разведусь. Э-э, что за жизнь. Жил один до тридцати шести лет, даст бог, до семидесяти доживу. Перенесу все: позор, разговоры, сплетни. Оставлю все ей и уеду на Шегарку. Буду платить алименты, буду приезжать проведать дочь, летом к себе забирать, а жена — как хочет. Работу свою знаю, главбухом в леспромхоз пойду, в любое другое хозяйство — не пропаду небось. Хоть отдохну от визга, сосредоточусь, подумаю».
Чем больше не ладилось у нас с женой, тем сильнее тосковал я о прежней жизни, деревенской. По сути своей, я так мужиком и остался и понимал всегда, что вот от деревни оторвался, горожанином не сделался, хотя и прожил в городе порядочно. Изменился внешне за последние годы. Работа сидячая, движения мало: контора — дом. Огруз, живот наметился, дряблость в теле. Раньше я в четырнадцать лет один вон какие воза дров возил из леса, а сейчас взбегу на третий этаж — задыхаюсь. Сорок лет мужику — дожил. Нет, надо разворачиваться в обратную сторону.
Студентом, да и потом, пока холостяком жил, каждое лето ездил я на родину к старикам. Косил, дрова заготавливал на зиму. Бывало, то колодец выроешь, то погреб, изгородь подправишь, с огородом помогал. Много ходил, спал в сарае на сеновале. Посмотришь на себя: поджарый, загорелый, сила в руках и плечах чувствовалась. А сейчас… Уеду, избу куплю — на берегу чтобы, с баней, с огородом. В лес буду ходить, на омута с удочкой. Места родные, мужики там, из родственников кое-кто остался. Уеду. Столько лет уже не видел, как черемуха цветет.
Так примерно думал я, пока дочь лежала в пеленках, и я за скандалами, суматохой и заботами не очень-то обращал на нее внимания. А как подросла, да ходить стала, да разговаривать. Девчушка — загляденье. Главное — лицом в породу нашу. От меня мало чего, вся в мать мою пошла. Ухожена всегда. Жена ей волосы соберет на затылке в «хвост» да еще бант из алой ленты завяжет. Я любуюсь. Бегает по комнате, топает ножонками и все лопочет, все щебечет. «Папочка, почитай книжки, папочка, расскажи сказку. Папа, пой, а я буду танцевать». Сяду я возле стены в большой комнате и начинаю вполголоса: «Ка-лин-ка, ка-лин-ка, ка-лин-ка моя», а она танцует. А потом возьмется обеими ручонками за подол платья и кланяется: это она по телевизору видела, как дети танцуют. А я должен хлопать ей. Если забудусь, она напомнит: папа, хлопай. Вечером, перед сном, прибежит ко мне в постель, сказку послушать. Ляжет рядышком, притихнет, только глазенки мигают. Я начну рассказывать, а сам едва сдерживаюсь: слезы. Детство вспомнишь, как росли, как разбрелись потом один по одному из дому. Нет, думаю, никуда я от тебя не уйду, милая ты моя кровинушка. Пока есть силы, все их буду тебе отдавать. Ты первая, ты, видно, и последняя. А уйдешь — душой изболеешься: как ты там? да что ты там? Да еще дойдет до того, что чужого дядю станет заставлять называть папой. А что ж — заставит называть: такой характер…
Жена, как только в ссоре мы, все чаще и чаще начинала заводить разговор с дочерью, и громко, чтобы я услышал. «Пусть уходит, а мы с тобой другого папу найдем, правда, доченька. Никто не будет нам указывать. Над душой никто стоять не будет. Отдохнем хотя. Порядки свои устанавливать надумал. Видали его!..»
Дочь тотчас же бежит ко мне и… «Папа, уходи от нас, мы другого папу найдем, хорошего. Слышишь! Уходи, мама сказала так!» Для меня больнее этих слов нет ничего. Ну что тут скажешь. «Чему ты ребенка учишь? — спрашиваю я жену. — Зачем внушаешь такое, а? Неужто тебе не стыдно? Настраиваешь против отца!..» А она: «А что, не нравится разве? Так и сделаем. Так и будет. Паршивка! Дрянь! — кричит она тут же на дочь, когда та делает что-то не так. — Что за дите! Как тресну головой о стену, сразу поймешь! Вся в папочку уродилась, настырная! Пошла вон!..»
Я много раз видел, как дерутся супруги: муж бьет жену, наоборот. Гадко, что и говорить. Но я понимал тех, кого оскорбляют. Бывают моменты, когда трудно совладать с собой. Нет, я ни разу не ударил свою жену. Я лишь смотрел в лицо ее и мысленно говорил себе: «Дай мне, боже, терпение вынести все ради дочери. Дай мне, господи, терпение вынести все. Дай мне, господи, дай мне…»
Я притих, смирился со своей судьбой. Внутренне я, конечно, протестовал, но внешне старался быть спокойным, чтобы не вызвать очередную ссору. Я уже понял отчетливо, с кем живу, с кем имею дело. Жена моя, как выяснилось за прожитые годы, была безалаберна, ленива, медлительна, даже тогда, когда было желание что-то сделать. Она была скандальна в силу своего характера и, кроме всего, к стыду великому, скоро научилась врать. Встанет напротив, большая такая, жует обязательно что-нибудь и отвечает без промедления, о чем бы ни спросил. Я запрещал давать кому бы то ни было книги, она давала, не слушаясь. Книги возвращали затасканные, потрепанные, испачканные, с загнутыми, а то и вырванными страницами. Я садился, начинал приводить их в порядок.
— Зачем ты даешь? Ведь я предупреждал, — спрашивал я жену, показывая книги. — Смотри, что сделали. Сковородки ставили на них.
— А так было, — отвечала она, не смущаясь. — Ты разве не помнишь, что так было. Ну, вот. А делаешь мне замечания. Не стыдно?!
Еще она была из категории тех людей, которые стараются не в дом принести, а унести из дома. Мы никак не могли уложиться в мой заработок, денег постоянно не хватало, хотя для себя лично я ничего уже не покупал. В долги влезать не хотелось. Я стал подрабатывать, читал по вечерам лекции, не пошел в очередной отпуск, взяв отпускные, начал даже брать лотереи, в надежде выиграть. Деньги жене никак нельзя было давать: она шалела от них. Шла по магазинам и покупала все, что попадало ей на глаза, не считаясь с тем, нужно это или нет. Она не понимала, что значит думать о завтрашнем дне: есть деньги, значит, нужно их истратить. Я проделывал следующее: уезжая в командировку, оставлял ей продукты, оставлял денег в четыре-пять раз больше того, что могло ей понадобиться на самое необходимое. Приезжал через три недели: у нее оставались считанные рубли или совсем ничего не оставалось. И осмелься только спроси, куда она их потратила…
Пробовал я выпивать, но это, знаете, не выход. Выпьешь, вроде отпустит боль, забудешься на какое-то время. А наутро встал, голова болит, и все на своих местах, ничего не изменилось. Все больше тянуло меня оставаться одному, хотя бы на несколько часов, вечерами. Не получалось. По выходным я уговаривал жену пойти в гости, она соглашалась, но без дочери. Я просил взять дочь, обещая сделать уборку. Она уходила, случалось, на целый день: для меня это было лучше всего. Я начинал с посуды, потом тряпкой собирал пыль всюду, где она скапливалась, мыл полы и, передохнув, принимался стирать. Сначала дочкины вещи: колготки, рубашки, носочки, маечки-трусики, затем женино белье и заодно постельное, если накопилось. Себя обстирывал давно уже, как и в холостые годы, зашивал, когда порвется что, и штопал носки. Жена штопать носки не любила, хотя и маленькая дырка, выбросит их тут же и покупает новые. А старые еще носить бы да носить. Но я помнил, как мать следила за нашей одеждой, и старался следовать ей. А уж как износятся совсем, тогда и выбросить можно…
Стираю, и так чего-то вдруг лихо станет мне, тогда запою я, как могу, для себя. И вспомню тут же, как пел в парнях в деревне своей. Бывало, расходиться начнем от конторы — вечерами летом возле конторы собирались, под тополями, — перед тем как разойтись парами по переулкам, сговоримся еще пройти через всю деревню из конца в конец. А ночь на исходе, свежо, вот-вот заря. Впереди гармонист, девки сбоку его, мы, парни, сзади. Как запоем «Вот кто-то с горочки спустился…», да с подголосками. Кто из ребят и не поет, все равно идет рядом, волнуется. Друзья-подруги, разбрелись потом кто куда, не дозовешься, не докричишься…
Закончив стирку, осматривал я обувь жены, в каком она состоянии, может, почистить надо или помыть. На улице осень, грязь, но она шла напрямую домой, мимо травы, о которую могла бы обтереть сапоги, мимо луж, где могла бы смыть грязь. Снимала сапоги в прихожей, оставляя следы, а я подтирал их, мыл и сушил сапоги, ботинки, надеясь, что она догадается и сама станет делать это. Но она привыкла к моей помощи и стала считать, что так оно и должно быть. Да что там обувь. Идет, к примеру, она из одной комнаты в другую, поставь в стороне шагах в трех табуретку, все одно ногой зацепит, сшибет. Такой уж человек.
Приведя в порядок обувь, осматривал одежду. Бывает, пуговица оторвется совсем или висит, едва держась на нитке. Жена так и выходит на улицу. Мне же стыдно от людей, они, глядя, думают, конечно: что же ты такая молодая, а безалаберная, не следишь за собой. И подсказать тебе, видимо, некому…
Управясь, я ложился почитать газеты, скопившиеся за неделю, или просто лежал себе, думая о разном. Жена вернется из гостей, глянет на сделанное, скажет нехотя: «Ты что, пододеяльники опять руками стирал?» — «Руками, — объясняю, — машиной не умею». — «Мылом небось?» — «Нет, в порошке замачивал. Прополаскивал два раза: в теплой, потом — в холодной. Не беспокойся, все хорошо получилось…» Так вот и жили.
Месяц назад отправил их к матери ее, сам не поехал. Какая к тому же охота — год ждать отпуска, а потом ехать черт-те куда, в другой, еще более промышленный город, дышать угольной гарью. Да и стариков надо было попроведать. Они плохие совсем, мать еще шевелится кое-как, отец же больше лежит, на улицу выходит редко. Я им помогал все дни; вечерами гулял: уйду за село, простору много, а все не то, не родина, душой на Шегарку тянешься. Старики теперь в селе живут, ближе к районному центру. Перед сном раздумаешься, опять же о жизни своей, о семье, как там жена с дочерью без меня. Письмо им написал. Жене я простил все, да и как не простишь, поразмыслив — ведь моей вины больше. Поставил я себя на ее место, представил ее в тот момент, как собиралась она ко мне, после моего предложения, как ехала к незнакомому почти человеку, убегая от московской среды, от скучной жизни той, которой жила в деревне, учительствуя. Надеялась, что окажусь я человеком интересным, а значит, и жизнь будет интересной, непохожей на прежнюю, новая, волнующая жизнь. А что я ей предложил? Да ничего. Оказалось, что надо готовить обеды, стирать, убирать квартиру, рожать детей, выхаживать их, ходить на работу, ходить по магазинам, опять стоять на кухне. И так — вкруговую. Что ж тут интересного? Обычная жизнь, как и у других. Она поняла сразу, что ничего хорошего из ее переезда не получилось, заскучала, настроилась против, и — началось. Видно, одному мне надо было жить, не могу я другим людям приносить счастье. Но и одному век свой жить — не лучшая доля…
Побыл я у стариков, домой вернулся: письма от жены нет. Надумал тогда съездить в низовье Шегарки к двоюродному брату: давно не виделись. Лесником он там, в деревне. Поживу у него, отдохну душой, по полям поброжу, листопад скоро, в лесу поброжу, порыбачу на Шегарке. Отдохну, потом обратно, встречать своих. Девочку в сентябре в сад отдаем, жена на работу пойдет. Она мне заранее заявила: работу сама найду, не вмешивайся. Хорошо, говорю, делай, как тебе лучше. Пусть ищет, устраивается, может, легче станет с деньгами. Кажется, подплываем. Брат встречать должен, телеграмму отбивал ему. Отсюда до их деревни верст пятнадцать, на телеге поедем, ночью по лесу, хорошо…
В то лето, как выйти мне замуж, сразу же после окончания учебного года и роспуска учеников на каникулы, заехав на два дня к матери, я отправилась в Москву, где остановилась у своей знакомой, с сестрой которой мы пять лет учились в педагогическом институте и были хорошими приятельницами.
Признаться, она вовсе не нравилась мне как человек, эта моя московская знакомая, но что было делать, когда никого другого в Москве у меня не было. В отличие от своей сестры, женственной, спокойной и домовитой, она была, я бы сказала, даже, очень непривлекательна, худа, кроме всего — манерна, капризна и, как это говорят, чрезмерно экспансивна. Но все это было, как я думаю, от желания обратить на себя внимание, а внимание обращать было не на что.
Я заранее сообщила о своем приезде, и знакомая встретила меня. До этого я уже была несколько раз в Москве и всегда находила знакомую на новом месте: она снимала комнаты. Сейчас в ее распоряжении была целая квартира, состоящая из большой комнаты и комнатушки, заставленной старой мебелью, рухлядью, ящиками с книгами, кухни и прихожей. Хозяева квартиры уехали куда-то надолго, и знакомая моя блаженствовала. Мы ходили на спектакли (ради театра я и приехала в Москву), если удавалось достать билеты, редко — в магазины, потому как покупать особого ничего я не собиралась, денег у меня было достаточно только на то, чтобы прожить месяц в этом городе, вернуться с гостинцами к матери и дотянуть, не занимая, до первой зарплаты.
Когда еще мы шли с вокзала, знакомая, улыбаясь, сказала мне, что живет она не одна: вчера ее московская подруга привела к ней интересного мужчину, своего бывшего сокурсника, и попросила принять его на некоторое время — он здесь в командировке. Когда мы пришли, командированного дома не было. Хозяйка засобиралась по делам, я проводила ее, вернулась и от нечего делать, сев на подоконник раскрытого окна, смотрела на улицу. В это время появился он — мой будущий муж. Не могу сейчас сказать, понравился он мне или нет, когда я впервые его увидела, но когда он вошел и поздоровался, я сразу же подумала: «Все, этот человек будет моим мужем. Никто, только он».
Он медленно двигался и медленно разговаривал, а голос у него был спокойный и глухой. Он был высок ростом, слегка сутулился, что ничуть не портило его фигуры, — таких людей называют сутуло-стройными, — и носил бороду. Надо сказать, борода шла к его продолговатому лицу. У него было лицо умного мужика, хмурое лицо с внимательными глазами, которое оставалось печальным даже тогда, когда он смеялся. А смеялся он редко. Русые волосы он зачесывал назад и чуть набок и всем своим видом, манерой говорить, покашливая, напоминал знакомых по книгам дочеховской поры писателей из народа. Он сразу же вошел в комнатушку, которую уже освободили: ящики поставили штабелем к противоположной от кровати стене, остальное вынесли в прихожую.
Пришла хозяйка, потом подруга ее, гостя звали пить чай, но он отказался, сказав, что поел в городе, устал и хочет отдохнуть. Мы засиделись за разговорами допоздна, а он так и не вышел к нам: рано уснул.
Итак, стало нас в тереме трое. По утрам хозяйка и гость уходили. Хозяйка вставала раньше всех, ей далеко было добираться до работы. Я подымалась поздно, пила чай, потом шла в музей, на очередную выставку или просто бродила по городу. В мои обязанности еще входило покупать театральные билеты, что я и делала, когда спектакль был интересный. Иногда это удавалось, иногда нет. Устав, я возвращалась домой и, читая что-нибудь, ждала, когда явятся хозяйка и гость. Он приходил всегда после четырех, умывался, отдыхал с полчаса и звал меня гулять. Если хозяйка была дома, она тоже изъявляла желание гулять, и мы отправлялись втроем. Заметно было, что гость нравится хозяйке, и она всячески красовалась перед ним: то распустит волосы, то соберет их или еще что-нибудь, а он был с нею одинаков, официально-любезен, и не более того. Хозяйка скоро созналась мне сама, что гость ей симпатичен, и она была бы совершенно не против поиграть с ним. Она так и сказала — «поиграть». Он же никак не отвечает на ее знаки внимания. Я сказала тогда, что у него, по всей вероятности, семья, человек он, судя по всему, порядочный, и чего бы ему, уехав на несколько дней от семьи, затевать с кем-то там игры. Кажется, я слишком эмоционально произнесла эту фразу, потому что хозяйка посмотрела на меня, прищурясь, и рассмеялась нехотя, с плохо скрытым злорадством.
«Это совсем ничего не значит, что есть семья, — сказала она. — Жена не стена, можно отодвинуть». И опять рассмеялась.
Лучше было, когда мы гуляли с ним вдвоем. Он не любил шумных улиц, говорил, что родился и вырос в деревне, к городу никак не может привыкнуть, хотя и живет в городе давно, что в отпуск каждое лето ездит на родину на речку и назвал эту речку: странное какое-то название было у нее. Я поинтересовалась, что это за речка и где она. «На северо-западе Новосибирской области, — сказал он, — славная такая речка, приток Оби, лесная». И спросил, случалось ли мне бывать в настоящей тайге. Я сказала, что не случалось. Разговаривая, мы пробирались различными переулками, но гулять всегда приходили на одно и то же место: на Красную площадь. Он почему-то любил ходить туда. Долго смотрит на Кремль, на храм Василия Блаженного, думает о чем-то. И молчит. Спросишь, а он и не слышит вовсе. Еще к реке спускались. Но река не нравилась ему: берега камнем выложены…
Если не гуляли и не ходили в театр, то сидели дома. Обычно по вечерам бывало у нас шумно. Приходила знакомая гостя, что привела его сюда, московские подруги хозяйки. Садились за стол и до полуночи: чай или кофе, сигареты, разговоры. Иногда выпивали. Я видела, что гостю совсем неинтересно с нами. Раза два он посидел за столом, принеся вина, потом же под разными предлогами отказывался. С сокурсницей, как я понимала себе, ничего их не связывало, даже институт, о котором они и не вспоминали. Мы для него были людьми чужими. И старше он был каждой из нас намного. Да и разговоры были легкие: начиналось с анекдотов, анекдотами заканчивалось, а он их, чувствовалось, не любил, морщился и краснел, когда произносили что-нибудь рискованное. Он, верно, думал, что это нарочно, чтобы ввести его в смущение.
Но и между собой мы пересказывали услышанные на стороне сплетни из жизни столичной интеллигенции, а чаще всего вели разговоры на темы пола: эти разговоры, как я давно заметила, являются сладостными для всех или почти для всех и возникают всюду: в застолье, в дороге, на работе, там, где только собираются несколько знакомых людей. Так вот и теперь…
В нашей компании я была единственная девушка, это обстоятельство временным подругам моим казалось забавным, они принесли перепечатанную на машинке рукопись, интимного, как сказала хозяйка, содержания, и предлагали и советовали мне прочесть, говоря, что все это пригодится, когда я стану жить с мужчинами. Так и говорили: «жить с мужчинами». Я догадывалась, что за интимности были описаны в рукописи, и отказывалась. Я боялась, что они начнут показывать открытки или альбомы или журналы, так как была абсолютно уверена, что такое у них водится. Но, слава богу, до альбомов дело не дошло. Рукопись же они скоро унесли кому-то, читать.
Конечно же, в свои двадцать шесть лет я знала все об отношениях мужчины и женщины и без подсобной литературы, наблюдая жизнь вокруг себя, слыша различные разговоры, домысливая сама. В институте девчонки по-разному относились к добрачным связям: одни — легко, не видя ничего страшного в этом, надеясь как-то объясниться с будущим мужем, если придется объясняться, а не придется — еще лучше, другие боялись и подумать об этом. Я была на стороне вторых. За время учебы несколько раз создавались ситуации, когда я могла стать женщиной, но всегда меня вовремя что-то останавливало, и прежде всего мысль, что вот настанет время искренней любви к какому-то человеку, и я приду к нему, и как стыдно мне будет говорить о состоянии своем, и как он будет огорчен и расстроен. И, возможно, этот момент огорчения будет первым моментом недоверия ко мне, и жизнь наша в дальнейшем не сложится так хорошо, как должно быть. Я говорила об этом девчонкам — многие смеялись надо мной…
Однажды нам с хозяйкой не спалось, мы разговорились, разоткровенничались. Я не доверяла ей, не люблю подобных разговоров, но так уж случилось. Стояла теплая тихая ночь, полная луна светила в окна, волнуя нас. Мы шептались, лежа в кроватях, гость наш спал в своем чулане, а может, тоже не спал, глядел в окно, думал. Хозяйка спросила, каково мне живется сейчас и как я намерена жить в дальнейшем. Я стала рассказывать. Вот тут-то она мне и открылась: поведала о фиктивных браках и о том, что я просто могу оказаться в Москве. Да, да. И она бегло набросала схему данного мероприятия, иначе не назовешь. Жениха, дескать, мы тебе найдем хоть завтра, а ты возвращаешься к себе, увольняешься, приезжаешь обратно, останавливаешься на первых порах у меня, регистрируешься, прописываешься, находишь настоящего жениха, разводишься с первым, выписываешься, регистрируешься со вторым, прописываешься, и ты навечно в Москве. Все очень просто. Нужны деньги и какое-то время. Главное — деньги. Хозяйка встала, взяла стул и села напротив моей кровати.
О подобных сделках я слышала еще в институте, верила и не верила им — мало ли что говорят — и никогда, разумеется, не предполагала, что столкнусь с людьми, состоящими в таком браке, более того, мне предложат вступить самой в этот самый брак. Когда хозяйка рассказала в подробностях, как она оказалась в Москве, то есть как оформлялся именно ее брак, у меня было такое чувство, будто мне за воротник опустили мокрую холодную жабу. Оказалось, что дело у хозяйки остановилось на полпути, это ее раздражает, и сильно. В фиктивный-то брак она вступила, а для настоящего не может найти жениха — никто не берет. И те, кто помогал ей с фиктивным, помочь ничем не могут. Муж ее шантажирует, требует дополнительных денег. У них, видите ли, договор был условный, что через полгода они обязательно должны развестись: она перейдет к другому, а он снова вступит в брак фиктивный, чтоб снова заработать. Теперь она ему мешала. Он требовал доплаты и грозил разводом, она всячески оттягивала время, страшась, что он действительно подаст на развод, и тогда все рухнет. Теперь она пытается найти дополнительный заработок.
— Но тебе бояться нечего, — расстроенно сказала хозяйка, и видно было, что она очень переживает по поводу своей внешней ущербности. — Ты — видная, быстро найдешь себе жениха. Так что готовь деньги, и начнем. А чего медлить — время идет…
— Какая нужна сумма? — спросила я из любопытства: хотелось мне знать, сколько же платила она за всю эту канитель. Хозяйка подумала и назвала. Я так и ахнула. Не ожидала, что так много.
— Как ты думаешь, где я найду такие деньги? — поинтересовалась я у хозяйки.
— Откуда я знаю, — холодно ответила та. — Захочешь — найдешь. Все, кому нужно, находили. А ты как думала, голубушка. Москва денег требует. Бесплатно сейчас ничего не делается.
Я засмеялась, пожелала ей спокойной ночи, повернулась к стене и уснула. Наутро я подумала, что мой отказ продолжать разговор хозяйка поймет как отказ от предложения. Но я ошиблась. В последующие вечера они уже втроем уговаривали меня, и очень настойчиво. Я слушала, смотрела на них и думала: зачем же им так нужно, чтобы я согласилась. И догадалась. Они конечно же прекрасно понимали, что, вступая в брак, совершают — или совершили уже — нечто нехорошее, выходящее за рамки обычного, и тянут за собой каждого, чтобы в случае чего можно было на кого-то сослаться, что-де не они одни так поступили, — а посмотрите: и тот, и тот, и тот. Распространено… А что еще? Для чего еще им тянуть меня на свою сторону. Да разве одну меня…
Чтобы не портить отношений до отъезда, я сказала, что подумаю, что не могу сразу решиться, поскольку надо осмыслить такой сложный вопрос — вопрос денег, что, быть может, все это следует перенести на будущий год, а за год я постараюсь собрать необходимое: заработаю, одолжу, что я давно уже мечтала переехать в Москву, но не знала, как это сделать, что я безмерно рада их предложению, и советам и так далее… Я, как могла, старалась, чтобы выходило естественно. На этом и закончили.
Но раздумывать особо мне было нечего. Само предложение и рассказанные истории вызывали во мне чувство гадливости, брезгливости, еще чего-то подобного, только не радости. Это, допустим, при наличии денег должна я покупать прописку, давая взятку псевдожениху. Да, взятка, как еще тут скажешь. Первое. Второе: разумеется, окажусь я в руках хозяйки, поскольку буду жить у нее, в руках ее подруг, попаду в зависимость, и она начнет помыкать мною крутить, давать советы, а я их должна буду выполнять. Так вот это представлялось. Ну — нет. Живите тут себе, сходитесь, расходитесь на здоровье — дело личное. Уеду на этом знакомство можно и прекратить. Интересно, скольких вы еще запутаете в свои ловчие сети. Но и попадетесь же когда-нибудь…
Думать я стала о другом. Действительно, как же мне дальше жить, если я не хочу оставаться там, где сейчас работаю. А оставаться там я не захотела. Надо было что-то делать. А что? Мне двадцать шесть лет, я получила высшее образование, работаю, самостоятельный человек, сама должна загадывать наперед: что и как, сама отвечать за свои промахи. Раньше, когда жила с матерью, да и после, в студенчестве, легче было. Вроде — не взрослая еще, чуть что — к матери. А теперь? В школу когда ходила, требовалось одно — хорошо закончить. Закончила. Дальше — надо поступать в институт. В первый год не добрала одного балла, конкурс был высокий, пошла работать, зная, что все равно поступлю. Два года работала, зарабатывала стаж и какие-то деньги, чтобы купить себе одежду, так как впереди была стипендия, и только. Поехала в другой город, поступила, стала студенткой. Студенткой я дальше института не шибко загадывала, старалась вобрать побольше знаний, чтобы не пурхаться, когда начну, а то ведь стыд от людей. Получила диплом, получила назначение, приехала, стала работать. Ничего, неплохо выходило. В этой части вроде все благополучно. А как же с личной жизнью. Семью надо заводить: возраст критический. Надо, а не с кем.
В студенчестве было у меня двое приятелей, оба хотели моими мужьями стать. Одного, сокурсника своего, всерьез я и не принимала. Ухаживать стал на последнем курсе, на выпускном предложение сделал. Я отказала. Не напрочь отказала, не хотелось огорчать парня, сказала: давай еще годик подождем. Моложе меня, ниже ростом. Но не в этом дело. Непутевый какой-то. Выпивать научился. По специальности работать не стал, по каким-то справкам получил свободный диплом, устроился в своем районном городке, в клубе железнодорожников, руководителем художественной самодеятельности. Как уж он там руководил — не знаю, никаких нужных к этому делу способностей я у него не замечала. Потом, слышно, ушел куда-то из клуба. Ну какой из него муж, сами посудите. Расстройство одно. Такого всегда найти можно…
Другой — много серьезней, старше меня несколько, закончил технический вуз. Я с ним встречалась охотнее и, чувствовала, могла увлечься. Он тоже делал предложение, но как-то нерешительно, стесняясь своих недостатков, робея. Он заикался и, кроме всего, был болен. Это меня пугало. Наследственность. Я начинала думать о детях и — не могла решиться. Пока я таким образом прикидывала, он пристал к одной из своих знакомых женщин, скоро у них родился ребенок, после этого и мне, и ему было понятно, что не стоит затевать в дальнейшем никаких разговоров о совместной жизни. К тому же я уехала по назначению.
Школа мне жилья не предоставила, квартировала я у стариков, твердо зная, что уеду отсюда сразу же, как только отработаю положенный срок. Деревня степная, унылая, дороги — грязь, леса и речки нет, молодежи нет, школа-восьмилетка, учителя местные, пожилые. Уеду — знала, куда — этого не могла себе сказать. Возвращаться к матери не было смысла: сестра вышла замуж, мужа привела к себе, ребенок у них, и теперь, когда я приезжаю проведать, мне ставят раскладушку. Да и с зятем что-то не могла я ладить — такой тюфяк попался, не приведи господь. Выбрала сестрица…
Вот в таком положении находилась я в то лето, когда приехала отдохнуть в Москву и познакомилась со своим будущим мужем. Мы с ним гуляли, по обыкновению, и я решилась и рассказала ему все, про хозяйку, про наши беседы, ее предложение и заодно всю свою жизнь: бывшую и настоящую. Мне хотелось знать его мнение, но он ничего не сказал, только посмотрел на меня своими внимательными глазами, продолжая думать о чем-то. Но я возобновила разговор, мне нужен был его совет. Я умышленно добавила, что, видимо, соглашусь. Вот тогда он и заговорил:
— Зачем вы мне все это рассказываете? Понимаете, что мерзко, что не следует делать этого, а спрашиваете совета. Совет один: бежать немедля отсюда, пока не засосало, пока не затянуло в трясину с головой. Вот и весь совет.
Когда мы возвращались с прогулки домой, он предложил переехать к нему. Раз уж вам, как вы считаете, некуда деваться, приезжайте ко мне. Посмотрим, что из этого получится. И тут же рассказал о себе: где живет, чем занимается. А я нисколько не удивилась приглашению, будто ждала его. С того самого дня, когда я увидела его впервые и подумала, что этот человек будет моим мужем, я как будто заранее знала, что все образуется. Иногда появлялось такое чувство. Хорошо, что я посоветовалась с ним. Хорошо, что он именно оказался рядом в это время…
— Надо поговорить с родными, — сказала я ему. — Подождите немного, я вам напишу.
Через два дня он уехал, а почти следом и я.
— Так что, перенесем переезд на следующий год? — спросила хозяйка, прощаясь. — Или ты, быть может, передумала совсем?
— Перенесем, — согласилась я, — тем более что у тебя затруднения сейчас. Когда ты их разрешишь, будешь свободнее, легче станет помогать мне. До свидания, милая. До свидания, девочки. Всего…
Я заехала домой, объявила, что выхожу замуж за человека, с которым познакомилась в Москве. Мать заплакала, сестра стала расспрашивать, что это за человек, я сказала, что не знаю толком, но вроде бы неплохой. Затем я поехала к месту своей работы, уволилась, вернулась к своим, чтобы забрать вещи и попрощаться. Мать все плакала. Сестра спросила, не передумала ли я, зять посоветовал держать себя там с твердостью, а ежели случится такое, что станет невмоготу, приезжать обратно. Мне собрали денег, купили билет на самолет, сестра с мужем поехали провожать в аэропорт. Все были несколько растеряны от такого оборота, зять взял фотоаппарат, чтобы сфотографировать меня на прощание, но забыл о нем, фотоаппарат оказался у меня, так я с ним и улетела. Я дала заранее телеграмму. Он встречал. Когда я вошла в здание аэропорта в его городе, на плече у меня висел фотоаппарат, в одной руке была дорожная сумка с вещами, в другой — скороварка, ее мне подарила сестра, и сетка с помидорами и яблоками. Я остановилась, оглядываясь, пугаясь чего-то. Он увидел меня, улыбнулся и пошел навстречу, протягивая руки. Он поцеловал меня в щеку, взял поклажу, и мы вышли на воздух. У меня отлегло от души…
К городу ехали довольно долго, на автобусе, мимо желтеющих березняков по шоссе, оно вдруг уходило вниз, как бы в распадок, подымалось, поворачивало в сторону, выравнивалось опять. Въехали в город. Я смотрела на деревянные, на каменных фундаментах, двухэтажные, похожие на терема, старой постройки дома, с кружевом резьбы по карнизам и наличникам окон, на новые девятиэтажные, будто спичечные коробки, раздумывая, каково мне будет здесь. Пятиэтажный, в несколько подъездов кирпичный дом стоял в тихом переулке, мы подошли к нему от остановки, поднялись на третий этаж, он открыл дверь, пропуская меня, и я перешагнула порог квартиры, где с этого дня мне предстояло жить. Сняла, повесила возле двери плащ, прошла в одну комнату, другую, села на кухне, не зная, что делать дальше, что говорить. Потом долго ужинали, с вином, разговорами, чувствуя общую неловкость. От вина я немного взбодрилась, повеселела, стала рассказывать со смехом, как провожали меня в аэропорт сестра и зять…
Через три дня мы с мужем уехали к его родителям на Шегарку, о которой он говорил мне еще в Москве. Родители его жили в соседней области, до областного города добрались скоро, самолетом, дальше на грузовой машине нас вез брат мужа. Мы сидели втроем в машине, дорога проселочная, сухая, по сторонам лес, болота, машину покачивало на выбоинах, муж с братом разговаривали, вспоминая деревенских, я закрыла глаза, задремала, да так в полудреме и провела весь путь. Мы приехали в сумерках. В деревне горели редкие огни. Переехали по бревенчатому мосту речку, свернули налево, к избе, стоявшей на берегу. На шум на крыльцо вышла мать мужа, поправляя волосы. Она пропустила нас в сени, в избу, вошли мы, и муж познакомил меня со стариками своими, которых я тоже знала по рассказам. Нас стали угощать, засиделись допоздна за разговорами, я оглядывала убранство избы, состоящей из передней и горницы, замечая, как присматриваются ко мне старики, прислушиваясь, как и что я говорю. Мне они понравились опрятностью, неназойливостью в разговоре, радушием. Была глубокая ночь, когда мы пошли спать. Спали в просторной кладовой, отделенной от сеней дощатой переборкой. Ночь была свежая, мы накрывались тяжелым овчинным тулупом…
Мы прожили на родине мужа две недели. Деревня называлась Жирновка. Деревня далекая, глухая, самая крайняя в верховье речки. Кругом лес, болота. До сельсовета тридцать верст, до леспромхозовской ветки около семидесяти. Дворов по берегам много, но жилых десятка два, не больше, остальные брошены. Погода стояла теплая, сухая, начался листопад. Мы помогли старикам выкопать картошку, осталась в огороде одна капуста. По хорошей дороге в деревню из центральной усадьбы совхоза два раза на неделе ходил маленький, скрипевший всеми суставами совхозный автобус, и в один из таких рейсов мы поехали на нем в сельсовет, регистрироваться. Я спросила мужа, распишут ли нас, ведь существует определенный порядок и срок после подачи заявления? Он улыбнулся и сказал, что председатель сельсовета его школьный товарищ, вместе в лапту играли, копны возили на быках, рыбачили на Шегарке. И стал рассказывать о той поре.
Председатель оказался на месте, они дружески встретились с мужем, муж рассказал, в чем дело, представил меня, мы подали заявления, передали секретарю паспорта, через несколько минут нас расписали, поздравили, пожелали счастья и других удач. Муж спросил приятеля, открыт ли магазин и, быть может, есть там случайно шампанское или коньяк, надо бы выпить по маленькой за встречу, да и событие отметить. Председатель рассмеялся и сказал, что нет даже водки, идет уборочная, и потому не завозят подобный товар, чтобы не вводить в соблазн мужиков. Тут его позвали к телефону, он махнул нам, сказав, что должен ехать куда-то и не может пригласить нас к себе. Наказал шоферу автобуса, чтобы нас отвезли обратно, и просил обязательно заходить в гости, когда будем возвращаться в город. Мы сели в автобус. Я была в резиновых сапогах свекрови, на случай если пойдет дождь. Мужики, что приезжали на центральную усадьбу с нами по своим делам, несмотря на уборочную, где-то что-то нашли, были крепко пьяны и всю дорогу матерились за разговорами. Я смотрела в окно, и грустно было чего-то…
Вечером свекровь пошла на дом к продавщице местного магазинчика, торговавшего привозным хлебом, солью, спичками, табаком, другой мелочью, выпросила у нее спрятанную про запас бутылку горькой настойки, и мы вчетвером сели за стол. На столе стояла молодая вареная картошка, малосольные огурцы, соленые грузди, крутые яйца, творог, хлеб. Мы выпили горькой, старики поздравили нас, и стали есть: это была наша свадьба. Спали мы все время в кладовой, на широком твердом топчане, выставленное окно было затянуто марлей, ночи держались прохладные, но нам было тепло.
Иногда я просыпалась среди ночи и долго лежала, вслушиваясь в тишину, глядя в темноту. Ти-ихо было по деревне ночами.
Свекор был старше свекрови, он был изранен на войне, прихварывал и целыми днями, греясь на солнце, сидел в ограде на скамье возле колодезного сруба, изредка помогая жене. Хозяйством занималась свекровь, небольшая, ловкая в движениях старуха. Муж все дни был грустен, он мне еще раньше говорил, что, когда приезжает на родину, его охватывает печаль, вспоминается детство, школа, сверстники, вся жизнь, проведенная здесь, и та деревня, что была несколько лет назад, не эта, где брошенные заколоченные избы, а та — деревня его детства и юности. Он бродил по лесным дорогам, слушая листопад, ходил на болота за клюквой, на свой сенокос, по берегам речки, где когда-то рыбачил с удочкой. Он и меня всякий раз звал с собой, но я один раз сходила по полевой дороге и вернулась скоро в деревню.
Я не знала деревенской жизни, не понимала ее и, признаться, не испытывала особого интереса. Да и к природе я была равнодушна. Мне казалось странным, что муж умиляется всему: огородам, берегам, дорогам и перелескам, как умилялись современные авторы книг о деревне, которые он мне советовал читать позже. А мне уж хотелось обратно, хотелось посидеть в каком-нибудь кафе, где хорошая эстрада, или же побывать в гостях, где много легкого вина, шум, разговоры, музыка, или погулять по тихому бульвару после симфонического концерта, или полежать в городской квартире, листая только что полученные журналы. Вечер, ты одна, настольная лампа…
Я заметила мужу, что вот многие плачут о деревне, о потерянной родине, а сами предпочитают жить в городах. Взяли бы да и вернулись, кто ж мешает. Так нет, лучше плакать издали. Муж согласился, что — да, это так, но вот он лично, придет время, вернется сюда навсегда. «Где уж, — посмеялась я, — ты вот умываешься теперь только теплой водой, а говорил, что в тридцатиградусные морозы в одной фуфайке на свитер в лес за дровами ездил. — И добавила, полушутя-полусерьезно: — Вернуться, конечно, можешь, но без меня. Запомни, коров доить я не умею. Да и не хочу». Он ничего не сказал на это.
Вообще в деревне мы как-то отчужденней себя чувствовали, чем дома, мало разговаривали. Муж все бродил по полям, печалился, я оставалась со стариками, беседовала со свекром, свекровка постоянно была чем-нибудь занята. От свекра я узнала, что до войны в Жирновке было два колхоза. А сейчас вот бригада, да и то, чувствуется, ненадолго: скоро разбредутся все. Они со старухой в зиму остались, а на будущее лето или к осени переедут в село к младшему сыну, он там дом поставил, работает шофером. Здесь уже не под силу, стары совсем, часто болеют, нужен присмотр. Из вежливости я спросила, в чем причина, что деревни разъезжаются. Свекор только рукой махнул, вздыхая, долго молчал, а потом все-таки сказал в сердцах, что причин много, не перечтешь. И добавил: с дорог надо начинать, бездорожье, как и сорок лет назад. Руководители совхозные меняются часто…
К концу второй недели нашего пребывания на Шегарке погода стала портиться, и мы собрались уезжать. Старики надавали нам гостинцев: варенья, грибов, сушеной малины и травы какой-то, на случай если кто простудится в зиму, так чтобы лечиться отваром этой травы. По носкам-варежкам связала еще нам свекровь. Проводили до конторы. Тот же маленький автобус довез нас до Пономаревки, где находилась центральная усадьба совхоза, оттуда на самолетике долетели до областного города. В городе еще гостили у родни мужа, у него там проживали сестра и брат, и всюду я, кажется, понравилась. Во всяком случае, так мне сказал муж: понравилась и старикам, и родственникам. Я промолчала. Нравиться никому не старалась, держалась так, как держусь всегда. Погостив немного у родственников, мы благополучно вернулись в свой город.
Надо было устраиваться на работу, я чувствовала это и попросила мужа подыскать что-нибудь подходящее, но только не школу: снова идти в школу мне никак не хотелось. Ему, как я полагаю, сподручнее было заниматься поиском, у него были приятельства в городе, прочные знакомства, люди, которые ему чем-то обязаны, это уж точно, а я и не знала города, да и тягостно это — ходить по организациям и учреждениям, спрашивая, не нужны ли им люди, а там, как правило, начнут расспрашивать: кто? откуда? зачем? Что закончила, где работала раньше, почему уволилась? Десятки других вопросов. В конце концов, откажут, иди дальше. Так можно ходить кругами месяц, два, сколько угодно…
Муж согласился, но спросил, что мне нужно. Что-нибудь интересное, сказала я, смутно представляя, где бы я сейчас смогла работать. Муж в известной степени старался, но то, что он предлагал, не подходило: библиотеки, например, ясли — там нужны были воспитатели, общество «Знание» или еще что-то в этом роде. Библиотеку, хотя это было рядом с домом, я сразу же отклонила: мал заработок, мал отпуск, и не тогда когда тебе нужно и когда подойдет очередь. Мне же отпуск был нужен летом или под осень, до дождей, чтобы можно было потеплу поехать куда-то к морю, а потом навестить родных, подруг. И в детский сад идти я не желала, потому как это было ничуть не лучше, чем в школе: возись с детьми, утирай им носы, корми, укладывай спать и все остальное. Рано или поздно, думала я, будут свои дети, хлопот не оберешься со своими, а тут чужие, хоть она и работа.
Так прошел октябрь. Последние дни муж ничего не говорил о моей просьбе, когда же я напомнила, сказал, что надо обождать, он обзвонил известные ему организации, люди нужны, но все это не то. Он может, на худой конец, взять меня в свой трест работником архива, а там, глядишь, что-то подвернется. Но и в архив мне не хотелось.
Я понимала, что мужу в силу его характера тягостно вести с кем-то там переговоры относительно меня, но что было делать, уж если он не мог найти работу, то могла ли я найти ее самостоятельно. Я понимала также: чтобы найти вблизи дома необременительную службу с хорошей зарплатой, ежегодним летним отпуском, нужно долгое время жить в городе, хотя бы вот в этом, иметь знакомых доброжелателей и чтобы они помнили о твоих просьбах и желаниях. Только так. А службы подобные есть, но за них держатся, как правило, расстаются с большой неохотой.
Однажды муж пришел и сказал, что через своего приятеля узнавал в гороно, нужны ли учителя русского языка и литературы, оказалось, что есть свободное место в школе-интернате, и, если я согласна, надо после выходных поехать, переговорить с директором. Одно место, так как учебный год давно начался, а все школы укомплектованы задолго до сентября. Жалко будет, если потеряем возможность. Я день молчала, потом сказала, что согласна: не хотелось на первых порах обострять отношения. Муж обрадовался. Он, чувствовалось, устал от звонков-переговоров.
А уже наступила зима, хотя месяц еще стоял осенний, снег выпал до праздников, и день ото дня морозы становились сильнее. Я мерзла. Пересмотрев свой гардероб, с грустью заключила, что давным-давно надо полностью обновлять его. Представила, как буду зябнуть: из теплых вещей была у меня одна-единственная кофта, поношенная еще в студенчестве, как, впрочем, и все остальное. За минувший, проработанный в школе, год я справила себе всего одно платье да кое-что из белья. Мне сделалось стыдно от мысли, что невеста я без приданого, привезла старье: изношенные, под замшу, сапоги, голенища которых уже не держались, а гармошками спускались к головкам, поношенное пальто, там, на юге, в зависимости от сезона, оно служило мне и зимним и осенним, легкую вязаную шапочку, тонкие, потертые перчатки. В этом наряде можно было ходить лишь в хлебный магазин, что в трех минутах от дома, и то возвращалась я вконец продрогшая. Взглянув на сапоги, муж заметил, что их смело можно выбрасывать, так как назначение свое они полностью выполнили, отслужили положенный срок, и на второй день принес валенки, пимы по-сибирски, о которых я слышала, видела даже, но никогда не носила. Я надела валенки, прошлась по комнате, было смешно и неловко, ноги хлябали в голяшках, подворачивались, я не представляла, как это пойду в них по улице. Сказала об этом мужу.
— Разносятся, привыкнешь, — успокоил муж. — Без них пропадешь, морозы в иную зиму до сорока доходят. Одевайся, пойдем пальто смотреть, старое твое в утиль отдадим. Возьмут ли еще…
Мы обошли несколько магазинов, но нужного не купили. Пальто женских было много, но все из дорогого материала, почему-то ярких цветов, они были безобразно сшиты местной фабрикой, кроме того, натуральные меховые воротники утраивали цену. Я примерила с десяток и отступилась. Ноги от непривычной ходьбы в валенках болели, и мы вернулись домой. Мне хотелось шубу, но шуб здесь не продавали. Я спросила мужа, нельзя ли купить шубу на барахолке, он ответил, что, конечно, можно, но не стоит делать этого, так как обязательно обманут там, всучив поношенную подкрашенную вещь за новую, содрав деньги, а ты вещь не проносишь и сезон. И добавил, что надо бы выбрать одно из тех пальто, что мы смотрели, но я отказалась. Лучше донашивать старое, а появится возможность, купить настоящее. Решили: вот муж поедет в командировку, выберет шубу, сапоги, шаль и остальное, что необходимо. Пока же стану наряжаться в то, что есть на руках. Больше по магазинам мы не ходили, не тратили зря время.
В середине ноября, после праздников и каникул, я вышла на работу. Школа, куда я определилась, была школой-интернатом и находилась довольно далеко: надо было не менее получаса, к счастью, без пересадок, ехать на автобусе: остановка автобуса была на соседней улице. Мне дали ставку, то есть восемнадцать часов языка и литературы и классное руководство: от него я никак не могла отказаться. К зарплате набегало пятнадцать процентов северных, но все равно это были не бог весть какие деньги, а мне хотелось в этой части быть в какой-то степени независимой от мужа. Но что оставалось делать — так выпало мне.
Школа была большая и трудная, учителя менялись часто. Я знала, что существуют школы-интернаты, но не предполагала, как тяжело в них работать. Поначалу я думала, что школы-интернаты это нечто вроде детских домов, где живут дети, потерявшие каким-то образом родителей, или дети, отнятые у родителей, лишенных родительских прав. А ничуть не бывало. У всех детей были родители, и не какие-нибудь там больные или спившиеся, нет, вполне нормальные люди, у многих учеников родители занимали довольно ответственные посты в городе, от завмагов и выше. Деток их перевели сюда из обычных школ, так как там на них уже не действовали никакие меры. Родители то и дело звонили директору и завучу, сердясь, что дети их, несмотря на то, что теперь они в школе-интернате, ведут себя нисколько не лучше прежнего, а наоборот. Завуч и директор спрашивали с нас, классных руководителей и воспитателей. А мы должны были отвечать за все, что происходило в интернате.
Если в обычной школе на класс в тридцать — тридцать пять человек было два, ну, от силы три трудных ученика, то здесь, в классе на тридцать — сорок человек, — два-три хороших ученика, остальные трудные. Все они, мальчики и девочки, были «акселератами», то есть необычайно рослыми, ребята курили — каждый второй, начиная с пятого класса. Старшеклассники, темнея усами, выпивали на переменах, зайдя в туалет или закуток. Девочки-старшеклассницы тоже покуривали тайком, подкрашивали губы и брови, знали, что такое любовь и не по книгам. К чрезвычайным происшествиям давно привыкли все, и никого уже ничто не удивляло. В такой вот школе я должна была работать. Нашли работу, спасибо.
Я хотела уйти сразу же, но муж стал упрашивать дотянуть хотя бы до весны, до конца учебного года, а тогда, выбрав момент, перейти в другую школу, и поближе, или вообще уйти, присмотрев что-то по душе. Если я уйду сейчас, ему будет неудобно перед теми, кто беспокоился за меня. И опять я согласилась. Надо было настоять на своем, а я уступила, характер слабый.
Уроки, подготовка дома, проверка тетрадей, классное руководство, разбор ЧП, педсоветы, родительские собрания, общественная работа, различные поручения: все шло вкруговую. Кроме всего, меня с первых же дней невзлюбила завуч и стала всячески преследовать. Она была среднего роста, перетянута в талии, ходила быстро и грудью вперед, голова, завитая в мелкие кудри, запрокинута несколько, и резкий голос ее, казалось, доносился из всех углов сразу. Завуч стала посещать мои уроки. Ежедневно, что было вопреки всем правилам. Химик по образованию, она ровным счетом ни черта не соображала в языке и литературе, но это не мешало ей со знающим видом отсиживать на уроках и делать потом замечания по методике преподавания или проверять, пишу ли я планы уроков, а если пишу, то так ли, как надо. Планы я писала.
Один раз она льстиво подошла ко мне и, протягивая исписанную ученическую тетрадь, попросила посмотреть ее доклад, который она где-то должна была прочесть. Дескать, так ли он написан с точки зрения литературы. Дома я прочла доклад. «С точки зрения литературы» он был написан совершенно безграмотно, и я целый час правила его, перестраивая фразы, подчеркивая орфографические ошибки, дописывала строки, заканчивая мысль. Завуч поблагодарила меня, но все равно в тот же день была на моих уроках и сделала, как обычно, несколько замечаний.
В декабре она побывала на уроках языка и литературы двадцать шесть раз. И она, и я прекрасно знали, что подобное ни один завуч ни в одной школе не практикует, что ко мне, как молодому специалисту, вообще не должны ходить на уроки. Хотела пожаловаться директору, но он всегда был занят, разбирая различные происшествия, встречая-провожая всякие комиссии, и я все никак не могла выбрать время поговорить с ним. Наконец, после очередного посещения завучем моего урока и особо глупого замечания, я прямо в учительской устроила скандал с криком и слезами. Прибежали учителя, прибежал испуганный директор, плача, тыкая в сторону завуча рукой, я кричала, что, если она еще раз явится на мои занятия, тут же уйду из школы, но, уходя, сделаю так, чтобы и она здесь не работала. Директор увел меня в свой кабинет, дал наплакаться, налил воды, а потом разговаривал со мной, улыбался, извиняясь и спрашивая, почему я до сих пор молчала. Я успокоилась, мы поговорили еще, и я пошла на урок.
После этого случая я некоторое время не здоровалась с завучем, точнее, молча кивала и проходила мимо, когда мы сталкивались, ожидала от нее за спиной какой-нибудь пакости. Она же, прекратив проверку уроков, держалась со мной официально. Все видели, что она откровенная дура, не знает толком даже своего предмета, так как институт в свое время закончила заочно, и, чувствуя свою слабину в этой части, утверждалась административными способностями. Директор прекрасно чувствовал ситуацию, однако держал ее долгое время завучем, потому что, как говорили между собой учителя, при такой работе ему совершенно необходимо было ее горло. Вот она и старалась показать себя.
Откровенно говоря, я как-то недопонимала подобной системы: организацию школ-интернатов. Гораздо проще, как я считала, работать с трудными учениками в обычных школах, где трудные наперечет, чем собирать их со всех школ в одну и называть эту школу школой-интернатом трудновоспитуемых подростков. Кто-то придумал, а мы, учителя, должны расхлебывать. Да еще, бывает, под началом таких руководителей, как наш завуч. Та сельская восьмилетняя школа, где я год проработала после института, казалась мне в сравнении с интернатом раем земным. Хотя и там хватало различных забот. Но прошлое всегда вспоминается с грустью. Вот и я вспоминала с грустью свою восьмилетку…
Все, что касается школ, я, разумеется, знала загодя, но охладела к преподаванию быстро. А ведь сама когда-то десять лет сидела за партой, своею волею, без чьих-либо советов, поступила в педагогический, прилежно занималась, стараясь не пропускать лекций, была внимательна на практике, представляя ясно, что меня ждет завтра, с охотой поехала по назначению, а проработала год, и — пропало всякое желание. Признаться, все мы в студенчестве мечтали немножко о другом, о том, как попадем в хорошую школу, где любознательные, послушные дети, дружный учительский коллектив, умный, опытный, все видящий, все понимающий директор, старинный — если это город — город, небольшая, живописная и никак не в глуши — деревня. Мечтания так и остались мечтаниями. Я получала от подруг письма, они жаловались, все или почти все было не так, как представлялось во время учебы. В одном из педагогических фильмов героиня говорит: раньше было трудно работать в школах, сейчас — невозможно. Совершенно точные слова. Я это на себе познала — почувствовала. Может, кто и не поверит…
Уставала я очень. Хотя рабочий день мой по расписанию заканчивался обычно в три часа, в три я никогда не уходила, что-то всегда задерживало, возвращалась домой в темноте — в четыре уже начинало темнеть, — открыв квартиру, раздевалась, оставляя одежду где попало, сил не хватало повесить и сложить ее по местам, спешила в постель под одеяло и, вытянувшись на спине, закрыв глаза, старалась ни о чем не думать, чтобы вышли из головы беготня, звонки, крики, возня, звяк посуды в столовой, темы уроков, голос директора, голос завуча, голоса учителей, все, что наполняло меня изо дня в день. Мне необходимо было на некоторое время забыться перед тем, как сесть за подготовку к завтрашнему дню. Если муж был дома, он находился в другой комнате, стараясь не шуметь. Дождавшись, когда я усну, он собирал мою одежду, потом шел на кухню, готовить ужин. Иногда — в основном по выходным — готовила я, но чаще всего — он, у меня для этого не было ни сил, ни времени. Ужинали часов в девять, не раньше. Муж мыл посуду и спешил уйти в дальнюю комнату, где он читал перед сном или занимался еще чем-то своим, а я закрывала кухонную дверь, включала духовку электроплиты, поворачивалась к ней спиной, пододвигала поближе стол и начинала готовиться: составлять планы, листать учебники, просматривать дополнительную литературу, проверять тетради, отнимающие столько времени, тетради — самое скучное и надоедливое, что есть в преподавательской работе. Спину грело, я дремала…
Спать, как правило, я ложилась за полночь: в час, во втором, иногда — позже. Утром муж вставал на час раньше меня, пил чай или доедал, что осталось с вечера, и уходил. Он очень серьезно относился к своей работе, как, впрочем, ко всему, чем бы ни занимался. Я лежала до последнего. Глядя в замерзшие окна, за которыми были темень и холод, я все оттягивала минуты, хотя будильник давно отзвенел, и от мысли, что сейчас надо выходить на улицу, внутренне сжималась. Встав и умывшись — для завтрака уже не оставалось времени — я натягивала поверх своей байковую рубашку мужа, его же, вязанную из толстой шерсти, безрукавку, свою кофту и пальтецо — осенне-зимнее с кошачьим воротником, выбегала, начиная дрожать уже на ступенях лестницы. Автобус ходил редко, и надо было уметь сесть в него, умоляя потесниться, протаскивая портфель между стиснутых тел.
Стоя под фонарем на остановке, подняв воротник, поворачиваясь на ветер спиной, сдвинув онемевшие колени, я чувствовала, как накапливается, растет во мне, требуя выхода, раздражение против всего: мужа, сманившего меня сюда, против чужого города, зимы, автобуса, пассажиров, не понимающих человеческих слов, завуча, школьников, которых почему-то мне надо было воспитывать, когда этим должны были заниматься родители. Я стояла, автобус все не приходил. Вот подошел, я не смогла сесть и заплакала. Прошел еще один, он был набит. Я стояла… Я стояла и плакала…
Дни шли медленно, зиме не видно было конца. Забеременев, я обрадовалась и стала ждать, когда можно будет уйти в декретный отпуск, поклявшись заранее, что сюда я уже не вернусь никогда. И ни в какую школу в жизни своей больше не пойду работать. С меня достаточно. Теперь по целым дням я пропадала в постели, почти не выходя на улицу, хотя врачи говорили о регулярных прогулках на свежем воздухе. Но какой свежий воздух мог быть в промышленном городе, когда только из окон квартиры видела несколько постоянно дымящих труб, а дачи, где бы я могла гулять и дышать, у моего мужа не было.
Постель в своей комнате — муж спал отдельно — я не убирала, вставала поесть, ходила от окна к окну, ложилась спать. То, что я изменилась внешне, было понятно, но внутренне я тоже изменилась, мной овладела апатия, вялость, равнодушие ко всему, что происходило вокруг, любые возражения раздражали меня. Я пробовала читать — это утомляло, я просила почитать мужа, несколько вечеров он сидел с книгой возле моей постели, но потом стал отказываться, говоря, что устал, занят, хочет пораньше лечь. Я сердилась. И все же это были хорошие дни, хорошие своей пустотой. Школа, как я понимала, ушла от меня навсегда и далеко. Я еще молодая, мне нет и тридцати, можно поменять профессию.
Иногда задумывалась и подолгу лежала так, размышляя. Я вдруг впервые остро почувствовала взрослость свою и самостоятельность, и от этого стало как-то не по себе. Раньше всегда за спиной была мама, бывало, чуть что — сразу к ней. Значит, ушло детство, ушла юность, ушло студенчество с застольями и разговорами, осталась позади вся моя прошлая жизнь. Началась новая полоса. На новом месте. Я вышла замуж — это влекло за собой множество незнакомых ранее обязанностей, я была хозяйкой квартиры из двух комнат, кухни, коридора, и это накладывало на меня определенные обязанности, собиралась стать матерью, а это сулило столько всяких обязанностей, что не перескажешь, но все они были пока далеко. Да нет, где ж — далеко, месяц, другой, а там…
Мать, сестру, маленького племянника, зятя, школьных подруг, институтских подруг, приятелей, что считались моими женихами, добрых знакомых — всех их заменил один человек, мой муж. А с мужем у меня не ладилось. Почти с первых дней. Я хотела разобраться: почему? И никак не могла разобраться, не знала, с чего начинать. Начинать, может быть, следовало с того, что я сразу же потеряла интерес к семейной жизни. Всякий интерес. Когда муж не был еще моим мужем, а только знакомым, мы гуляли по Москве и он предложил поехать к нему, я испытывала к этому человеку лишь любопытство. Нет, ведь он мне отнюдь не противен, рассуждала я. Наоборот, он мне чем-то нравится, и даже очень. Пожалуй, поеду к нему и стану хорошей женой. А что еще? Кого ждать, кого искать? Он умный, честный, грамотный. Он, чувствуется, глубоко порядочный во всех отношениях человек. Кроме того, он старше меня и, стало быть, опытнее в жизни, значит, будет советовать, подсказывать, если в чем-нибудь ошибусь. Такой муж и нужен. Всем известно, что муж должен быть старше…
Так, кажется, рассуждала я после предложения поехать. Волновалась тогда, собираясь в дорогу, радовалась перемене, ждала, а что же там, за чертой, которую должна переступить. Переступила. И что же? А ничего особенного. Как и со школой: ожидала одного, а получилось совсем другое. Тогда я стала спрашивать себя: чего же ты действительно хочешь? И отвечала откровенно: не знаю. Впрочем, знала, что мне надо. Мне нужно было полюбить его, человека, которого выбрала. Нужна была вспышка, и чтобы она преобразила меня. Чтобы я ходила, говорила, вела себя, жила, чувствовала… по-другому, а с заботами, свалившимися с замужеством, разделывалась шутя, левой рукой, едва замечая их. Чтобы… Но ничего такого не случилось. Чего-то в нем не доставало, не хватало мне. И это останавливало, наводило на различные и грустные раздумья.
Нет, он по-прежнему нравился мне. Да, он был умен и грамотен и воспитан в достаточной степени, но без всяких там изысков. Он был старше меня, опытнее в жизни и давал различные советы. Но я уже поняла, что это — плохо, когда старше. Много советов, и мало общих интересов. Десять лет, это не десять месяцев или десять дней. Мне скажут: и на двадцать лет старше бывают мужья. Бывает, конечно, всякое, да только не верю, что при такой разнице в возрасте может быть жизнь нормальной. За редким исключением разве. Надо было выходить за ровню или даже за того ветрогона, что был моложе. Он бы сейчас как вьюн кружился возле меня, слушаясь. Он бы по одной плашке вышагивал… Но хорошо ли это, когда муж во всем подчиняется жене своей?..
Но ведь никто тебя арканом не тянул замуж, внушала я себе. Вышла доброй волей — привыкай, приноравливайся. А любовь — может, она и придет, вот ребенок родится, что-то изменится в отношениях. Привыкала, но медленно очень, с остановками, с раздумьями. Муж, я видела это, пристально наблюдал за мной, сравнивая со своей матерью, и в этих сравнениях я конечно же проигрывала. Было в характере мужа нечто тяжелое, крестьянское, неразрушимое: любовь к определенному жизненному укладу, к порядку во всем. Он мне рассказал, да я и сама видела, когда была в Жирновке, что в доме их все придерживались порядка. Мужская работа — это мужская работа, женская, значит, женская. Однако такое разделение вовсе не мешало помогать отцу и матери друг другу, когда того требовало дело. И еще: если взял что-то, попользовался, положи на место. Каждая вещь знала свое место. К этому он и стал приучать меня с первых же дней нашей совместной жизни. Смешно, конечно. Смешно и… глуповато немножко.
По утрам, умывшись в ванной комнате, я выходила с полотенцем в коридор, на кухню, утершись, возвращалась, чтобы причесаться, оставив полотенце на кухонном столе. Муж страдал, видя такое. Он брал полотенце и вешал туда, где оно висело постоянно. Меня это отчасти забавляло. Я не понимала этого. Главное, говорила я, чтобы все всегда было под рукой. Ведь они в квартире — вещи, не на улицу же я их выношу. Муж учил меня пользоваться электроплитой, говоря, что необязательно, включив плиту на полную мощность, ждать, пока закипит чайник. Нужно досматривать за чайником и, когда вода зашумит, переключить плиту на единицу или выключить совсем, раскаленная плита догреет чайник, и он скоро закипит. Я слушала его с улыбкой или не слушала вообще.
Один раз, поставив кастрюлю, пошла я зачем-то этажом выше, заговорилась и забыла о плите. Открыв своим ключом квартиру, муж увидел на кухне дым, решил, что у нас пожар, и закричал, не находя меня, а это горела в кастрюле картошка, так как вода полностью выкипела. Я чувствовала, что виновата, но ничего не сказала. Муж не стал ужинать, промолчал весь вечер. Он ходил следом за мной, выключая свет, когда я забывала выключить, закрывал в ванной краны. И просил быть внимательнее. Я хотела, чтобы он не мелочился, шире смотрел на жизнь, а для него важно было, чтобы я выключала свет или доедала за столом кусок полностью, если взяла целый кусок, не оставляя от него и не выбрасывая остатки, потому что хлеб, замечал муж, вообще грешно выбрасывать. Мне это, сами понимаете, скоро надоело, и мы поссорились. Да и кому не надоест?..
Собственно, поссорились мы не из-за кранов и хлеба, а из-за огурцов. Ведь такая ерунда, а?! И даже не поссорились мы тогда, нет, просто почувствовали первое отчуждение. Ссоры были позже. А это случилось осенью, в конце сентября, мы только что вернулись из деревни. Стояли последние солнечные дни. С базара несли поздние огурцы, от овощных магазинов в мешках тащили скрипевшие кочаны капусты, те, кто запоздал почему-то пораньше заготовить овощи.
— Хорошо бы засолить ведра два-три огурцов на зиму, — сказал как-то муж, глядя в окно, в переулок, по которому шли с базара люди: день был воскресный. — Правда, бочонка нет, ну да банки есть стеклянные трехлитровые, в них можно. Свои огурчики, а?!
— Так давай засолим, — согласилась я, — чего же раздумывать тут.
— А ты сумеешь? — обрадовался муж. — Я и сам смогу, да забыл все тонкости. Эх, вот мать солила, в погребе хранила. До весны держались. Листья хрена добавляла для крепости.
В тот же час пошел он на базар, долго его не было, пришел после обеда, в рюкзаке и сетке мелкие, как раз для засолки, огурцы, в сумке укроп, петрушка, перец красный, листья хрена, что придают огурцам удивительную крепость. Выложил, заторопился опять, за солью. Почему-то та соль, которой мы пользовались за столом, не годилась, нужна была особая. Муж по пути услышал от женщин, где она продается, и побежал. Принес и соль. Огурцы мы пересыпали в ведра, залили водой, так, помнили и я и он, делали наши матери. Наутро муж уехал на три дня, я обещала справиться сама.
Огурцы мокли в ведрах день, и второй, и остались на третий. И не потому, что я была занята шибко в эти дни. Я к засолке почему-то охладела, потом стала ждать мужа, решив, что вдвоем, советуясь, мы лучше сделаем дело, а пока с ними ничего не случится. Когда муж вернулся и увидел нетронутые ведра, он изменился в лице, у него было такое выражение, будто его оскорбили. Поставив портфель, не сняв плаща, кинулся к ведрам, взял один огурец и раздавил его пальцами: огурцы испортились, я передержала их в воде, они разбухли и сделались мягкими. Схватив ведра, муж вынес их из подъезда и вывалил в ящик для мусора. Он ничего не сказал мне тогда, только посмотрел и отвернулся.
С того дня муж взял за привычку молчать, когда сердился. Но жить в одной квартире и долго не разговаривать — трудно, и на второй-третий день он обращался ко мне, говоря самое необходимое. Если на лице его появлялось страдальческое, знакомое по истории с огурцами, выражение, я понимала, что сделала что-то не так. Но выражение это скоро исчезло совсем, муж просто молча подымал с пола мою сумку и клал ее на место, брал лежащее на подоконнике пальто, вешал в шкаф. И все это молчком.
В октябре начались холодные дожди с ветром, надо было утеплять квартиру, замазывая окна. Муж принес замазку. Моя форточку, я разбила ее, потом, разворачиваясь, локтем выбила стекло балконной двери. Форточку муж застеклил следом, а для двери не нашлось нужного стекла, не было стекла и в магазинах, он позвонил кому-то, ему пообещали, но долго не везли, наконец, привезли, муж стал примерять, оказалось, вырезали не по размеру, стеклореза у него не было, пришлось звонить опять. Все это время муж со мной не разговаривал, окна остались незаконченными — не утеплила я их. Прошел октябрь, половина ноября. Когда стало совсем холодно, широкие щели муж заткнул ватой, остальное, через некоторое время, я залепила замазкой. Он бы все это отлично мог сделать и сам, как делал прошлые годы до меня, но ему хотелось, чтобы я стала хозяйкой, а мне не нравилась такая учеба. Мне всегда и во всем хотелось самостоятельности, и я добивалась этого, за редким исключением. Здесь же стало все по-другому. Выйдя замуж, я потеряла собственное «я», будто растворилась в ком-то, стала придатком чего-то. Я начинала отстаивать себя, защищаться, это превращалось в обыденный скандал.
Я родила дочь. Со дня рождения и до года примерно, а может, чуть дольше, то есть до того времени, пока она не начала ходить и выговаривать первые слова, был самый тяжелый период и по количеству свалившихся с рождением ребенка забот, и в наших с мужем отношениях. Вспоминая то время, я с удивлением думаю: как это я вынесла все, как это у меня хватило сил. Пока у меня было молоко, я подымалась ночью кормить дочь. Днем кормление шестиразовое. Так — до трех месяцев. К этому времени молоко исчезло, мы перешли на порошки и всякие там смеси. После трех месяцев — кормление четыре раза на день. И ни дня тебе ни ночи, невыносимое, как у чеховской героини, желание спать, плита постоянно включена, от нее жар. Нужно прокипятить все эти соски, бутылочки, баночки. Приготовить, накормить, помыть посуду. А еще вызовы врача, советы, лекарства, купание, белье, стирка для себя, варка для себя, уборка, проветривание комнат, марлевые повязки. Нужно достать соки, а их нет, нужно фруктовое пюре, а его нет. Письма на юг, звонки, телеграммы, ожидание посылок. Нужно то, это, пятое, седьмое. И, кроме всего, ссоры, ссоры, ссоры. Быть может, не всегда я была права. Нет, не всегда. Конечно, не всегда. Но…
Бедные женщины, каково им дается семья. А ведь еще и работать надо, то есть ходить на службу. Вроде бы кухонно-ванной работы недостаточно. Предостаточно, должна я вам заявить. Да!
— А если бы у нас было несколько детей, — сказал как-то муж, когда я вскричала, что больше не могу. — А если бы, — начал он.
— Что-о?! — спросила я, и, видимо, таким голосом, что он вскинул удивленно голову, посмотрел на меня и ничего уже не сказал.
Свекровь мне рассказывала, как кружилась она со своими шестью. Да их семья, по деревенским понятиям, считалась не так и велика. Вот когда девять, а то и все одиннадцать, тогда… Это не жизнь, конечно, лучше сразу головой в реку. Сейчас и в деревнях не шибко-то большие семьи: поумнели. А в городах, как правило, двое. Норма. Но с меня и одного было довольно. Я поняла, что семья не для меня. Видимо, не такой я человек, чтобы заводить семью. Надо было остаться одной, я все чаще теперь думала об этом. Москва, браки всякие — все это ерунда. Ни в какую Москву, понятно, я бы не поехала. Жила бы одна, зиму — работа, летом — поездки. Свободный человек: куда захотел, туда и повернулся. В студенчестве о чем думала: о путешествиях. Вот, стану работать, деньги появятся, отпуск большой — выбирай маршруты. Север, Прибалтика, Азия. А то и заграница, кругосветное путешествие. Путешествуй, смотри, в старости вспоминать будет что. Ни от кого не зависим, никаких скандалов. А приятеля-попутчика всегда можно найти. А что получилось. Напутешествовалась вволю.
Муж говорит, что у меня скверный характер. Может быть, не возражаю. Тем более, значит, мне следует жить одной. Хотя не могу припомнить, что кто-то до этого жаловался на мой характер, не было такого. Муж говорит, что я ленива. Видимо, так. Но матери я помогала, старалась, и когда училась в школе, и когда была студенткой, приезжая на каникулы. Да ей и помогать особо не надо было, она всюду успевала сама. В общежитии никто из нас ленивыми друг друга не считал: хочешь, тщательно заправляй кровать, хочешь, просто набрось одеяло. Хочешь, валяйся в постели до обеда, если есть возможность. В школе когда работала — жила, как хотела. Никто не подталкивал, не напоминал, что нужно сделать это вот, а потом — то. Сама себе хозяйка. Несовместимость, вот что это значит. Да, несовместимость. Очень точное слово.
Мы жили без отца. Когда он ушел от нас, меня только записали в школу. А сестра была совсем маленькая. Мама работала в аптеке кассиром, в ту же осень она стала подрабатывать уборщицей в хозяйственном магазине, что находился недалеко от нашего дома. Мы с сестрой ничего не поняли тогда, почему ушел отец. А мать сказала, что он уехал в командировку. Он часто уезжал в командировки. А позже объяснила, что отец больше не будет жить с нами. Постепенно мы привыкли к такому положению: жить без отца. Повзрослев, я поняла, что мать ни в чем не виновата, виноват он. У него давно уже была другая семья, к нам он не касался, и мы стали забывать отца, думая о нем все реже, реже. А мама замуж так и не вышла. Трудно, разумеется, выйти замуж с двумя детьми на руках. Но она, как я догадывалась, и не помышляла об этом. Все вынесла сама, держалась. Это я к тому рассуждаю-вспоминаю, что ведь можно жить и одной, даже имея ребенка. То есть нужно жить так, как тебе хочется.
Если вообще-то говорить прямо, наша мама была несчастна. От нее ушел человек, которого она любила, прожила с ним долгое время, родила двух детей. Ушел, значит, она чем-то не устраивала его. Так, во всяком случае, судили знакомые. А это позор. Если бы он ее не устраивал, мать бы не стала с ним жить. Выгнала, развелась или еще как-то там освободилась. Это — душа страдала. А ведь были еще работы-заботы, мы, дети ее. Уж лучше бы он умер, погиб при несчастном случае, еще что-то. А то — ушел. Мы с сестрой, когда подросли, на вопрос, где наш отец, отвечали: умер. А мать, как мне кажется, не за себя переживала, за нас, что мы остались без отца. Вот как судьбы складываются — диву даешься…
Вот и у меня сейчас такое дело, рискованное. Допустим, я обойдусь без мужа, а каково дочери всю жизнь без отца. Пока еще маленькая, а вырастет, спрашивать станет, разбираться начнет, кто из нас прав, кто виноват. Поведешь в школу записывать, и там вопросы: кто отец, кем работает? А то еще и так может случиться с дочерью: подрастет да и уйдет к отцу. А что сделаешь? И так бывает. В жизни всякое бывает. Стало быть, продолжать с мужем жить? Нет, не могу. Прожили всего два года, а думалось — целых двадцать два. О-ох, долгой жизнь покажется, если так и дальше. Но дальше так не должно быть, куда ж еще-то…
Он мне говорит в минуты затишья: потерпи, просто у нас полоса такая в жизни, тяжкая. Подрастет дочь, в ясли пойдет, ты работу присмотришь по душе. Больше времени будет, изменится настроение, интересы появятся, жизнь повернет. Оглянись, присмотрись: все живут так же, как и мы. Вот это «все так живут» меня больше всего раздражало. Так, как живут все, я не хотела, но и ничего нового придумать не могла. То есть — выход был, остаться одной. Но дочь… Да и я, чувствовалось, сломалась уже за два года и ни на что более не была способна. Надо бы отдохнуть, отойти душой. Надо бы, надо бы, надо бы… Ох, опять слезы…
Пока я так рассуждала, гадая, муж заявил однажды, что если у нас и в дальнейшем будет так продолжаться, то он, пожалуй, уйдет от меня. Ничего хорошего он уже не ждет от этой жизни.
— Ради бога, — сказала я, — сделай одолжение. Собирайся и уходи.
А между тем время шло. Девочке исполнилось год, полтора. Девчонка — прелесть. И, наблюдая, как возится с нею отец, какое у него бывает при этом лицо, я понимала, что никуда от своего ребенка он не уйдет. От меня может, от нее — нет. От меня, судя по всему, он уже давным-давно ушел. И забыл, и не жалеет ничуть…
Часто, случалось, побежит она к нему в комнату играть и играют долго на полу, крепость из кубиков строят, а потом слышу — притихли. Я на цыпочках подойду осторожно к двери, загляну, он возле окна стоит, на улицу смотрит, дочь на руках держит, прижал к себе крепко, она ручонками обхватила его за шею. Стоит, а у самого борода мокрая, плачет. Опять, видно, Жирновку и Шегарку вспомнил. Мы когда поженились, он много рассказывал о детстве своем, играх ребячьих, о первых книжках прочитанных… Не надо бы ему, думаю, было уезжать насовсем в город. Не надо.
Прошло четыре года, как я приехала в этот город. Мне уже тридцать лет. Я растолстела, подурнела, поглупела. Перестала следить за собой. Сидя перед зеркалом, рассматривая морщины на лбу и в углах рта, тяжелую свою фигуру, я вспоминала, как все годы в институте играла в баскетбол, имея первый спортивный разряд. Дочери уже три года. Она ходит в сад, я — на работу. Я работаю теперь в рекламбюро. Эта работа мне не очень-то и нравится, но что делать — сама нашла ее себе. С мужем мы живем как чужие. Я с дочерью давно уже заняла большую комнату, с окнами на южную сторону. Там светлее, там книги и телевизор. Муж размещается в маленькой, возле кухни. Домой он возвращается теперь позже, подрабатывает где-то. Правда, не каждый день. За квартиру и за девочку в сад платит он из своего заработка, продукты тоже покупает он. У меня зарплата небольшая, я не трачу ее на хозяйственные нужды, откладываю: хочу осенью, поехав в отпуск, купить шубу и сапоги. Всю одежду для девочки муж так же покупает на свои деньги. Мы больше не ссоримся. Он не называет меня по имени, но вежлив. Предлагал год назад помириться и начать заново, я промолчала. Не сговариваясь, еду мы готовим по очереди. Или — кто придет первым. Едим кому когда вздумается, иногда — вместе. Ни его, ни мои родственники к нам не приезжают, и — слава богу. Я пишу своим и подругам, что живем хорошо, он, кажется, пишет подобное. Знакомые у нас бывают редко, а если кто и заходит, мы принимаем, не показывая виду о разладе. Дочери я разрешаю ходить в его комнату, они там подолгу играют, он читает ей книжки или рассказывает сказки. Меня утешает уже одно, что дочь мала и ничего не понимает.
Вот так мы живем сейчас. А что будет дальше, я не знаю.