ПЕРВОМАЙСКАЯ ЛОДКА

Началась моя дружба с Советской властью на рыбалке. Поначалу я ехидно усмехался: смотрю, идет наша «власть на местах» босиком… Два удилища на плече и рубаха распояской. Вот в каком виде шагает по лугам ни свет ни заря председатель уездного исполкома!

Даже чибисы, на него удивляясь, громче спрашивают «чьи вы?», а в кустах, как подойдет, сразу замолкают мелкие пташки. Гроза уезда!

«Займет, — думаю, — мое приваженное место, и слова не скажешь».

Взял я и шагу прибавил. И он поторопился.

Спустились мы, словно вперегонки, к реке. Цна течет тихая, теплая, и от воды парок струится, как от парного молока.

Размываю лески, а у самого руки дрожат. В тишине слышно, как лещи и язи губами чмокают… Из омутов высовываются, тину отплевывают… проснулись. Чу, сейчас пойдет самый клев!

Занял свое заветное место. Втыкаю удилища в берег, набираю на руку семь колец волосяной лески и кидаю подальше. На каждом крючке выползок в палец толщиной… Живой, шустрый, сам рыбе в рот вползет.

Кошу глазом — сосед мой закидывает не по-нашенскому. Кладет лески у самого края берега, удочки на берег и сам от воды за куст хоронится и садится на сухую кочку. И замечаю, червяков надевает маленьких, красненьких, бантиком… На насадку, как и мы, плюет.

«Ну, — думаю, — не поможет. Чего это около берега? Лягушек тебе портфелем ловить, а не лещей таскать…»

У меня дело ходко пошло. На окуневую стайку напал. Один за другим с ходу рвут. Вымахну на берег, щетинятся, толстые, глазастые… Крючок вынимаю — нарочно на весу подольше держу: смотри, мол, начальство, как тебя простой парень облавливает! А всего уезда председатель сидит, смотрит на свои поплавки, трубочку покуривает, а на кукане у него — хоть бы малявка.

Неловко мне стало, ведь власть-то наша… Уступлю-ка я ему свое место.

Вымахнул окунище, самого большого, показал ему и шепчу:

— Эй, рыбак… давай на хорошее место… потеснюсь!

А он мне пальцем грозит с левой руки, а правой рукой к удилищу тянется.

Гляжу я и глазам не верю. Правый пробочный поплавок у него идет против течения… Тихо так, незаметно, а движется. То торчал пером вверх, а то лег на воду и скользит потихоньку сам собой.

Протер я глаза. Верно, идет поплавок против воды. Сердце у меня так и екнуло — да ведь это, по всем приметам, крупный лещ берет! Схватил губами насадку, приподнял грузило и идет раздумывает, сразу проглотить али в омут затащить, подальше от берега, и там в спокойной яме съесть.

Не успел я подумать, а он концом удилища — вжик! — и подсек его. Орешина в дугу свилась…

Потом он конец удилища — раз! — книзу и по воде, по течению, чтобы его водой сбило… И верно. Сбивает леща водой. Вижу: появляется со дна светлый, широченный, как лопата. Хвостовым пером шевелит, а совладать с собой не может. Тянет его волосяная леска за толстую губу к берегу, а вода идти помогает.

И не успевает лещина опамятоваться, заходит рыбак по колено в воду, подхватывает его пальцами под жабры и выкидывает на берег.

Вот это улов! Все мои окуни его одного не стоят.

Продевают ему, милому, под жабры таловый куст, заплетают для верности этот куст ведьминой косой и закидывают удочку снова на то же место, под бережок.

А второй лещ уже на другой снасти сидит. Потянул наживку побойчей и сам засекся. И тоже, как доска, к берегу пришел.

И третий лещ таким же манером подвешенный на куст оказался.

Я как с раскрытым ртом на первом леще затормозил, так до третьего все и стоял, забыв про своих горбатых окуней…

Солнце пригрело, жаворонки запели, и клев прекратился.

Подошел я к председателю всего уезда, будто бы его не угадав, как к самому простому рыбаку, и говорю:

— Закурить с удачи не угостишь, браток?

— А чего же, — говорит, — угощу, браток: табачок самосад, курнешь сам не рад… — Раскрывает передо мной кисет.

Беру я щепотку, а сам говорю:

— Тактика у вас ничего… подходящая.

Закурили. Он опять трубку, я самокрутку.

Посмотрел он на меня и вдруг спрашивает:

— Ты что, куришь или балуешься?

— Балуюсь.

— Ну смотри, не мой ты сын, я бы тебе ижицу прописал с этим баловством. У тебя, самокрута, в твоих легких пеньковой пыли полно. Тебе свежий воздух, как молоко, пить надо, а ты дым глотаешь!

Я даже поперхнулся. Почему он определил, что я у канатчика самокрутом работаю, колесо кручу, которым веревки вьют? Я Лопатина много раз на митингах видал, а он меня откуда знает? Мало ли нас, ребят, таких, как я, у канатчиков батрачат?

Глядим друг на друга, молчим. Только у обоих дым из ноздрей идет.

Вдруг, откуда ни возьмись, Еремка-рыбачок. Старый-престарый, борода, как мох, а как прозвали «рыбачок», так все и зовут. Скользит в своей лодчонке-душегубке. Нахлобучил войлочную шляпу на одно ухо и знай из-под крутояра, из-под кустов, щук выдергивает. Наставил там скрытные жерлицы и, пока мальчишки не набежали, торопится все снасти проверить.

Увидел я эту картину и не вытерпел.

— Эх, — говорю, — товарищ начальник, вот бы мне такую лодку! Вот до чего одолела меня думка — вся душа трепещет!

А он глаза прищурил и говорит.

— У меня, — говорит, — то же было… Скучал-скучал, да у кадомских, у сомятников, и угнал… Шкурой рискнул, ведь за хороший ботник, как за кражу коня, могли душу вытрясти… — Сконфузился и говорит: — Молод был, глуп был…

Взглянул на солнце и заторопился, давай удочки сматывать:

— Пора, парень… Тебе веревки вить, мне уездные дела закручивать…

Посмотрел на мой улов.

— Возьми, — говорит, — одного леща… Мне два в обе руки, а третьего тащить несподручно…

Ну, раз несподручно, чего же, думаю, тут помочь можно. Взял я у него одного леща. От такой удачи я бы и сам одного отдал.

— Окуни — это, — говорит, — вам уха, а лещ на жарево.

Так и принес я в тот раз такой улов, что на всю нашу ребячью артель хватило.

Работал я у канатчика Житова не один, таких, как я, с десяток было. Хитрый был этот Житов. Ни с чего веревки вить начал. Когда в нашем городе от войны да от революции все производство канатов нарушилось, он в исполком пришел и ну кричать:

— Наша веревка со времен Петра Первого на всю Россию славилась и Европу захлестывала! Царица Катерина нам герб с веревкой на щите выбить велела. Мы, — говорит, — теперь за ради революции это забыли, а нам надо советской красной веревкой мировую буржуазию душить!

Ну, такими красивыми словами и опутал уездное наше начальство. Сам Лопатин на его удочку поддался.

Разрешили ему пеньку по кулацким кладовым собрать, старые крутильные колеса, где отыщет, использовать. А рабочую силу охотой набрать, без всякого принуждения.

— Нам, — сказал Лопатин, — конечно, нашей веревкой мировую буржуазию не захлестнуть, она от нас далеко… А вот своим злодеям, кулакам-эсерам, мы ей нос утрем. Пусть не орут, что мы все с мужика… Мы нашему мужику на всякую хозяйственную надобность веревок навьем…

Житов быстро извернулся. Пакли навез целую гору, и все задарма. А потом объехал окрестные села и вызнал, где какие сироты, безотцовщина. Набрал нас, таких, как я, мальчишек, оставшихся после германской войны без родителей, и вот тебе артель.

Какая артель? Житов у нас хозяин, а мы на него, как на кулака, за одни харчи работаем.

Жизнь моя была надоедливая. За крепость в руках, за широту в грудях приставили меня к колесу. День-деньской знай верти, знай крути лубяное колесо на деревянном ходу в дощатом сарае.

Пыль вокруг ядовитая, во всем воздухе висит, словно за солнечные лучи зацепилась.

Ребятам-тянульщикам немного лучше. Они хоть ветерком обдуваются. Навяжут каждый на брюхо пуд пеньки, вьют-сучат из нее нитки и от меня, из лубяного сарая, словно раки из норы, задом пятятся.

А я знай колесо кручу, нитки эти в веревку свиваю на барабане.

Они хоть песни поют, глотки прочищают, а мне и песню послушать скрипучее колесо мешает.

А здорово ребята поют.

Граня полуслепой — от оспы у него глаза только мутный свет видят — уж так жалостно поет, таким кенарем заливается, что бабенки выйдут к колодцу, ведра поставят, руками белые щеки подопрут и так со слезами на глазах слушают, пока их злые старухи либо соскучившиеся мужья к делу не призовут.

Ох, да ты, соловушек, горький ты лесной,

Ох, да ты не пой, рано ты весной.

Эх, да ты не пой, эх, да не свисти,

Моего сердца больше не грусти…

Хорошие знал песни — старинные, душевные.

Ну и другие ребята подтянут. Все скорей время идет. Нужда забывается. Легче веревка вьется.

Разные были у ребят голоса. Одни, как шмели, басовито гудят. Другие, дисканты, трели дают, словно пастушьи тростниковые жалейки.

Один я у колеса как привязанный… Не на радость достались мне от отца руки крепкие да грудь высокая.

Посмотрю в щели сарая, солнце и то не пробивается, пыль мохом висит. Небушка перед глазами видно кусочек из сарая, и то мутное. И солнце мутное, будто пеньковую нитку через него тянет…

Эх, жизнь моя, привязанная к колесу!

Только и радости, что убежать до рассвета на речку.

Пока хозяин наш не проснулся, пока все ребята, как коты, храпят.

Вот бы мне лодку, легкий кадомский челночок… Тут бы я окрылился, ожил. Уехал бы на остров. Шалаш бы поставил. Да в субботу на воскресенье на ночевку. Собрал бы наших ребят-тянульщиков, перевез в шиповные заросли.

Любо там из можжевельника костер разжечь. Из ершей уху сварить. Щук на вертеле на угольях нажарить… Ночью песни петь, балагурить. Веслом месяц ловить…

Кто захочет, споет, кто станцует, кто какую сказку расскажет. Поживем хоть денек, как при будущем коммунизме, когда, говорят, все самое трудное за людей машины будут работать, а сами люди развивать каждый свой талант… Мы это, конечно, на митингах слыхали… Что хорошо сказывается, не так просто делается. Душа в небушко, а живот к хлебушку.

Вот и работаем на Житова за харчи. Ведь все люди мне говорят: ох, парень, красная девица, берегись лубяной пыли, опадут твои щеки, померкнут твои глазки, сожрет тебя чахотка, подточит, как яблочко наливное точит шершавый червяк…

Лежу я в сарае на грудах конопли, с головой дерюгой укрываюсь, а сон нейдет. Судьбу свою обдумываю. Доживу ли я до будущего? Глаза закрою, и кажется мне, лежу я на острове, плещется рядом Цна-голубка голубой волной, а лодочка-душегубочка трется об меня черным носом и любо так пахнет свежей смолкой.

Так осень подошла, за ней зима. Переобулся я из лаптей в подшитые валенки. На пропотевшую рубаху овчинный полушубок накинул, а в жизни изменения нет. По-прежнему веревки вью.

Одна мечта греет — лодка.

Всю зиму не давала покою. А к весне, как зажелтели в лугах озера средь белых снегов, как потянуло свежим воздухом от засиневших лесов, как пошла над нами перелетная птица, совсем мне стало невмоготу.

Хожу сам не свой, а помочь некому.

Появились у нас в ту весну первые комсомольцы. Комсомолами их тогда звали. Стали организовывать рабочую молодежь. Но вышла у них со мной осечка.

Когда подошли, как к эксплуатируемому подростку, я их, прямо скажу, не так понял.

— Ладно, — говорю, — завлекать вы меня завлекаете… А можете вы меня от колеса оторвать? Будете кормить-поить?

— От эксплуатации, — отвечают, — защитить можем. А вот насчет кормить-поить… У нас в комсомоле ведь не производство.

— Ну, — говорю, — комсомольская работа на своих харчах меня не устраивает…

Так мы тогда и разошлись с нашими комсомольцами.

Завелся у меня в ту пору знакомый из другого звания. Пришел как-то, попросил из льняных ниток бечевки для переметов и подпусков свить. Пирогов принес ребятам и с мясом, и с луком, и с кашей. Застарелые немножко, но ничего, нашим животам, черным хлебом не избалованным, впору пришлись.

Оказался наш заказчик учащимся бывшей гимназии, теперь школы второй ступени. Он на ученого учится, а отец у него в селе в Сумореве в дьячках, служитель культа. Вот откуда и пироги. С приходу собранные притащил. Ну и нам тех пирогов частица досталась по щучьему велению.

Свили мы ему лески, съели пироги, и тем дело кончилось. Да вдруг встречается мне этот Зоська в полном расстройстве чувств.

— Эге, — говорю, — ты что нос повесил, али отец пирогов мало присылает?

— Шутки шутишь, не видишь, человек в беде?

— Какая, — говорю, — может быть беда у всегда сытого человека?

— А та беда, что в школе окно разбил. Учительский совет не ставит мне отметок, пока не вставлю стекло, а денег у меня нет. На пироги стекло не выменяешь. И вообще, — говорит, — если я с сопроводительной такой бумажкой явлюсь на каникулы, выпорет меня отец. А хочется, — говорит, — мне домой, аж живот болит. Ведь у нас, — говорит, — на Мокше разлив, как море… Все рощи в воде стоят. И лодка меня ждет. И ружье. И подсадная кряква…

Тут я встрепенулся:

— Ну, а если я тебе помогу окно вставить, поможешь ты мне лодку добыть?

Молчит.

Не верит, думаю. А у меня как раз случай насчет стекла подходящий. Наш хозяин, эксплуататор Житов, заставил меня к пасхе зимние рамы вынимать. Целый день мы с хлопцами работали, все заусенцы на пальцах пообдирали. Выставили четырнадцать рам и все снесли на чердак его дома.

И нам за это ничего не было, пообещали объедков с пасхального стола.

Ну, и тогда я в виде платы взял и вынул из этих рам стекло и вставил в разбитое Зоськой окно, а ему сказал:

— Больше не шали, блинохват!

А он вместо радости опять хмурится.

— Как же, — говорит, — я с тобой расплачусь? Ведь у нас, — говорит, лодки официально не продаются.

— Ну, — говорю, — это дело твое… И я это стекло неофициально купил…

Прошло несколько дней, прибегает ко мне Зоська веселый. Обнял за плечи и шепчет:

— Едем, друг, ко мне на праздник. Отец за успешное ученье разрешил приехать не одному, а с товарищем.

— Ну да, харчи-то у вас даровые.

— Не смейся, — говорит, — мать тоже согласна и пишет, чтобы только я выбрал погостить какого-нибудь интеллигентного мальчика…

— А я сойду за интеллигентного?

Оглядел он меня с ног до головы:

— Теперь не в костюме дело… Теперь многие интеллигентные тоже пообносились… Сойдешь, пожалуй. Вот только манеры у тебя…

— А что, — говорю, — манеры?.. Я, например, совсем даже безобразными словами не ругаюсь.

— А носовым платком умеешь пользоваться?

Признался, что не приходилось. Дня три он меня обучал по-интеллигентному сморкаться. Ничего, приспособился. Платки он мне у знакомых девочек достал.

Пошел я к хозяину, снял шапку, окрестился на передний угол и возопил, как учил Зоська:

— Отпустите, Прохор Матвеич, к дальним родственникам на праздник святой пасхи, век бога буду молить…

Ну, нашему троглодиту, как обозвали его комсомольцы, такое мое обращение по нутру пришлось.

— Вот, — говорит, — редкий в наше время уважительный к религии отцов юноша…

Отпустили меня на праздничные пироги. Хотелось мне их попробовать на месте, не черствыми. Про сытую жизнь попов-дьяконов только слышал. Теперь мог в нее влезть, как поросенок в корыто, по самые уши.

А дело-то оказалось не так просто. Дьяконовские достатки — это не то, что поповские. У них ведь тоже классовая борьба. Народ опевают вместе, а барыши врозь. Попу, как главному эксплуататору, от всех доходов большая часть, а уж что останется, то делят дьячок, псаломщик, пономарь-звонарь и прочая мелочь. И на этой почве бывают разногласия. Да еще какие! Беда!

И угораздило нас с Зоськой явиться в тот самый час, когда дьякон с попом затеяли междоусобицу. Дворы у них были рядом, препирались всеми семействами, через забор. Так ругались, что даже поповские гуси дьяконовских через забор шпыняли.

— На, выкуси равную долю! — совал в щель жирный кукиш поп.

— Лучше свиньям, чем вам! — кричала попадья и сыпала в корыто пироги, собранные во время праздничного обхода.

— Караул! — кричал дьякон, не в силах стерпеть, что поповы свиньи попирают копытами дары прихожан, и лез на забор, а попов работник осаживал его, спихивая обратно метлой, направляя ее прямо в личность.

Дьяконица вопила, дети ее плакали, поповы дочки визжали.

При нашем приезде все сразу утихло. Застыдились поповы дочки, застеснялся поп, утихомирилась попадья. Я стоял, разглядываемый со всех сторон, а Зоська утешал потерпевших родственников.

— Ничего! — говорил он. — Не тужите, мы это дело поправим, вот со мной представитель… красной молодежи, он все расследует! Он восстановит все по правде!

Это уж так всегда, когда попадаешь из центра на периферию — растешь в глазах окружающих.

Услышав, что я какой-то «представитель», поповская команда пошла на перемирие. Дьякону просунули через забор корзину крашеных яиц, мешок сдобы и полмешка бумажных денег в придачу.

А нас с Зоськой позвали за поповский стол — разговеться.

И вот тут повидал я и поедал такого, что не мог предположить и в раю. Стол был как сахарная гора. На белой скатерти изображен кремль с церквами, орлами, башнями. А поверх этих картин пасха розовая, пасха белая, пасха желтая. Куличи — как самовары. А самовар весь серебряный, выше паникадила. Яйца — как самоцветы, и все в зеленой траве. Свиные окорока бумажными кружевами убраны. Поросенок на серебряном блюде лежит и, довольный, усмехается, держа в зубах соленый огурец. Индейка жареная, голова из яблока, а вместо хвоста веер. А вокруг — печенья, варенья, соленья и много такого наставлено, что даже не знаю, как и назвать.

Поп сидит, распустив на обе стороны бороду, как бог Саваоф, попадья богородицей, а дочки — ну чисто ангелы! Все в белых кипенных кружевах, по щекам золотые локоны, губки бантиками, глазки вприщур, только что крылышек нет.

И в бутылках у них не просто самогон, а разных цветов наливки, настойки, сладкие, густые.

Вон какой рай могут себе устроить буржуи и на этом свете, не дожидаясь, пока попадут на тот.

Грешен, захотелось мне в тот час стать попом.

И как же нас угощали, как улещали! Все чинно, благородно, на «вы».

Досадно было, что нет второго живота. Столько же на столе всего осталось, когда отвалиться пришлось.

И на последний вопрос — не желаете ли еще чего? — икнул я, вытер руки об штаны, чтобы не замарать скатерть, и, пожав попадье пальчики, так что она ойкнула, интеллигентно сказал:

— Окончательно мерси — больше не проси!

А потом были игры. Понравилась мне веревочка с поцелуями. До чего же у поповых дочек губки пухлые!

Так играем мы в поповском доме, беды не чуя. За окном колокола тилизвонят, гармошки пиликают, парни и девки озорные песни поют. И вдруг стрельба из разных оружий!

Высунулись мы с Зоськой: что за чудеса — по улице словно ряженые, кто в шубах, кто в лаптях, кто в хромовых сапогах. Пешими, верхом, в санях-розвальнях. Не то пьяные, не то чумовые — из винтовок в колокола палят, из обрезов собак сшибают.

И вот уже какие-то лохматые, с черно-красными бантами на папахах на поповском крыльце.

— Принимай, батя, гостей из всех волостей!

Ворвались они в дом, и видим — бандиты. А деваться нам некуда, поздно. Стою вместе с девчонками и чую — голова моя от тела отделяется. Скажет сейчас батя: вот он, «представитель красной молодежи», и душа вон.

Попадья — ни жива ни мертва. А поп не теряется — берет нагрудный крест, благословляет незваных и ради праздничка Христова всех просит к столу.

Как засели они, как навалились, не то что едят, жрут, проще говоря. Без разбору. Кусок пасхи в рот, за ним ломоть ветчины. Горчицу намазывают на хлеб. Куличами давятся. Поповские наливки из горлышка пьют, а попу наливают свойского самогона, который одним запахом с ног сшибает.

Обувь у них оттаяла, с худых сапог, с лаптей, с валенок грязная жижа течет.

Распарились, поскидали в один угол ватники, шинели, полушубки, а с оружием не расстаются.

Вот насытились они, задымили самокрутки, и рябоватый плюгавый бандит в папахе и во френче говорит громовым голосом:

— Ну, батя, уважил! Теперь проси, чего хочешь… Кто тебя обижал? Кто в бога не верует, сообщи, вздернем!

Покосился на меня поп, ну, думаю, пропал. А попова дочка меня заслонила и отцу страшные глаза делает.

Усмехнулся батя и говорит:

— От нас самих все неверие идет… Неразумие пастырей губит стадо.

— Ясней, батя, ясней, где коммунисты, сельсоветчики, прочие сочувствующие?

— Что там коммунисты, — заминает вопрос поп, — когда между нами, священнослужителями, ладу нет. Где это видано, чтобы дьякон восстал на отца благочинного, звонарь на пономаря, просвирня на церковного старосту?

— Просвирня, ах, вихорная, пороть!

— Дьячок? Всыпать ему горячих!

И распоясавшиеся бандиты, поняв поповский намек, тут же устроили всему селу потеху. Затащили дьякона и просвирню в церковную ограду и на высоких могильных плитах, заголив им одежду, стали пороть.

Попадья упала в обморок. Дочки подняли плач. Зоська выбежал, ухватил главного бандита за руку и укусил, за что и был выдран за уши.

Насмеявшись над дьячком и просвирней, атаманы собрали народ у кооператива, оделили девок конфетами, пряниками и приказали себе величанье петь. Залезли на колокольню и на мелких колоколах выкомаривали плясовую и под эту музыку заставили всех плясать.

Кто уклонялся, давали плетей, били рукоятками наганов, потом поили до одури самогонкой.

Такую закрутили карусель, что и нарочно не придумаешь. Все были пьяны, не пьянел только корявый главарь. Усмехался, посматривая ястребиным глазом, притопывал кривыми ногами, будто ему весело, а сам присматривался к мужикам, выбирал, что одеты побогаче, и говорил:

— Ничего, пусть хлопцы пошутят. Наскучались в лесу. Вырвались, что телята из хлева. Без убытков не бывает прибытков. Вот станцию заберу — все возмещу! Добра там много. Готовьте подводы да и лодки! Как только река взыграет…

Река взыграла ночью. Поднялся ветер, хлынул первый дождь. Лед взгорбился, поломался, и заиграла, зазвенела Мокша льдинами, заглушая трезвоны прибрежных колоколен.

Не спал народ. Бандиты гуляли, опохмелялись, целовались и дрались с кем ни попадя. Смех и слезы. Не спали и мы с Зоськой.

— Вася, — шептал он мне, — Васенька, если я за отца не отомщу, мне жизнь не в жизнь! Зарежу, зарежу перочинным ножом этого главного бандита. Или подожгу дом попа!

Поджигать я ему не посоветовал, а пырнуть бандита ножом было не так-то просто — этого замухрышку окружали такие здоровяки, что одним щелчком нашего брата с ног сшибить могут. И оружием обвешаны, и плетки в руках.

— Обожди, — утешал я его. — Отомстить я не против, но с умом надо.

И лезли мы, незаметные в толпе прочих мальчишек, во всю эту катавасию, глазея во все стороны, как на ярмарке.

Пока вояки его гуляли, бандит Ланской не зевал. Исподволь собрал всех рыбаков, отобрал у них невода-сети, велел все пригодные-непригодные челноки, лодки конопатить, смолить. К походу готовить. Запылали по берегу костры, зашипела смола, застучали деревянные молотки, вгоняя в пазы паклю.

— Ну, Зоська, — сказал я, обняв друга, — ты не плачь, не тужи, выбирай лодчонку покрепче и давай сматывать удочки. Явимся раньше бандитов в Спасово и за все отомстим…

— Да, конечно, готовят они беду. Если не предупредить, захватят город с налету под самый Первомай.

— Вот то-то!

Шепчемся, а сами глаз с реки не спускаем. До чего же страшный ледоход! Льдины, бревна, деревья мчатся в водоворотах. От света костров вода пенится кровью.

Ужасно по такой воде в лодке пускаться, как на тот свет. Но резня в городе страшней будет. Сколько людей побьют! Родни у меня там нет, а дружки остались. Вспоминаю Лопатина и вижу его в руках бандитов, и по сердцу холод идет.

— Не испугаемся, Вася, а? Подождать бы, пока лед пронесет!

— Тогда бандиты раньше нас явятся, Зося.

— Эх, и верно! Ну, Вася, была не была…

— Давай, Зоська, решайся. Наших упредим…

— Всыпят они бандитам!

— Да уж погорячей, чем твоему отцу!

И ноги ведут нас мимо костров во тьму, где сверкают свежей смолой перевернутые рыбацкие челноки, лодочки-душегубки.

Рыбаки стучат, конопатят. Бандиты песни орут, самогон допивают. Атаманы вдоль берега похаживают, по голенищам плетками себя постегивают, им на станцию налететь не терпится.

На краю, подальше от огней, у овражка, стронули мы с места одну лодочку, перевернули, измазав в свежей смоле пальцы, и скользнула она в воду с тихим плеском. Прыгнул я на корму с веслом, украденным у рыбаков, а Зоська с багром.

Течение отнесло нас от берега, и челнок завертелся волчком. Воткнул я весло, хотел править, но льдины захватили его, как звери в зубы, и сразу наполовину сжевали. Зоська ткнул багром в бревно, высунувшееся из-под льдин, но оно вывернулось и ушло под воду вместе с багром. А когда оно снова всплыло, Зоська и выдернул свой багор.

Бешеная вода стремилась вперед с такой силой, что лодчонка наша, душегубка, летела мимо крутых берегов, как на воздусях, на пенных гребнях.

Нас крутило, вертело, и огни рыбацких костров мелькали со всех сторон. Ветер трепал по разливу дымок и угощал нас вкусным запахом смолы.

Вот огни костров пропали. Выглянул белый глаз луны. И мы увидели такое раздолье, что дух захватило. До самых далеких лесов, до темных холмов играла и пенилась вода и неслась неудержимо, дико в неоглядную даль.

Мы включились в разлив, отдались его буйной волюшке. Наше дело одно правь вперед, без оглядки.

Зоська крючил багром, я правил веслом, и лодка неслась, обгоняя неуклюжие льдины. Работалось весело, я разогрелся, даже волосы липли ко лбу.

Над нами пролетали стаи гусей, обдавая свистом крыльев, и, гогоча, садились в спокойные луговые затоны.

А кругом такой простор, что петь хочется.

Зоська на носу, я на корме, и словом не перекинемся.

Вдруг глядим — такое диво: встанет впереди бревно стоймя — и нет его, встанет другое и тоже куда-то нырь вниз.

Мы рты разинули.

— Ледяная перемычка! — догадался Зоська.

Вода бешено рвалась под лед, но не могла его поднять. Бежала поверх, обегала широкими лугами и затопляла их еще больше.

Льдины громоздились друг на друга и образовали затор. Иные ныряли под лед — вода затягивала их туда и колотила ими ледяной упрямый панцирь снизу. Точно играя, они ловко становились торчком.

Я сообразил, что может нырнуть под лед и наша лодка, и пальцы у меня стали непослушны.

— Зоська, назад! — заорал я, холодея от страха.

Зоська понял и кубарем скатился ко мне. Лодка задрала нос, у самого бучила приостановилась, как бы раздумывая, и вдруг легко скользнула по верху льда, в прогалину между глыбами.

Я перекрестился.

Зоська покосился на меня и опять уселся на носу с багром.

Впереди по льду гладко бежала веселая зеленая вода, а под ним бились и скреблись затянутые водой бревна и льдины.

И вот-вот он треснет, раскрошится — и, как семечко, хрустнет наша лодка, попав в такое столпотворение.

— Работай, черт! — крикнул мне Зоська. — Крестись веслом!

Я заработал, мы опять завертелись, и душегубочка, словно поняв наш страх, понеслась ласточкой.

А впереди стали гулко лопаться льдины, и в трещины вымахивала рыжими фонтанами вода.

«Попадешь на трещину», — подумал я. И тут же что-то дернуло, душегубка встала стоймя, меня ударило в голову, ноги скользнули, и я, хлебнув противной воды, пошел под лед… Сердце у меня дрогнуло, я обмяк и даже не карабкался.

Вдруг что-то твердое ухватило меня за шиворот и потянуло вверх. Я ухватился рукой за багор.

Зоська стоял по колени в затопленной лодке и удил меня из трещины. Мимо, бурля, бежала равнодушная ко всему зеленая вода.

Стоя в этой воде, мы подняли лодку, перевернули ее и, поставив снова, уселись и понеслись, отчаянно работая веслом и багром, дрожа от холода и страха.

Но вот неподнятый лед кончился, течение пошло ровней, и мы вздохнули свободно.

От меня шел пар. Мокрая одежда прела. Я ежился.

Лодка шла сама, местами набегали боковые речушки, и нас подхватывало веселей.

Только вдруг, смотрим, из боковой речушки выползает с шорохом серая рябая каша.

Что такое?

Луна скрылась и оставила нас в раздумье. Шорох приблизился, и мы напряглись, слушая его.

— Дрова, дрова идут! — тыкал Зоська багром напиравшие на лодку поленья.

И впрямь, из какой-то боковой речушки уплыл швырок и заполнил всю поверхность. Река одеревенела!

Лодка влезла в самую гущу, и мы застряли. Дрова стискивали нас, лезли под лодку, выпирали ее из воды.

— Ну, что будем делать, пропадать? — спросил Зоська, когда мы, опустив руки, сели после бесполезных попыток плыть дальше.

— Черти, и кто их упустил! — дрожа и синея, цедил я.

— Не дрова, а саргассы, — ругался Зоська.

— Погибнем, — скулил я.

— Ведь досаднее всего — погибнем от холода в дровах.

— Будем ждать ледяного затора; поднимется водяной вал — все расчистит, так и продерет, а больше нет ходов нам! — И Зоська стал слушать, что творится в ночи.

Дрова совсем выперли лодку наверх, и мы сидели, как на карусели.

Луна ехидно подмигивала, а меня от холода сводило в три погибели.

Зоська, положив на руки синее лицо, все слушал…

Смертельная судорога схватила меня костлявыми ледяными пальцами, я не мог больше вздохнуть и только выдавил:

— Зоська, кончаюсь…

Он уселся на меня верхом, стал трясти, больно бить ладонями по щекам, и когда я заорал и стал сопротивляться, он лег на меня, отогревать.

Вдруг дрова под нами заскрипели, заколыхались.

— Прорвало затор. Лед идет — теперь держись!.. — догадался Зоська.

На нас надвигался грохочущий и звенящий вал. Дрова вдруг всколыхнулись, и нас качнуло, как на качелях.

— Ух, расчистит… Держись! — ликовал Зоська, стоя с багром на носу.

Луна выглянула опять, и я увидел Зоську, всего голубого, с косматыми волосами, и багор его казался длинным и диковинным.

Нас подбросило на гребень волны, и вдруг я увидел льдины. Угловатые, обломанные, они разрезали дровяной затор, грозя раздавить нашу душегубку.

Когда огромная ледяная гора приблизилась к нашей лодке, Зоська кошкой прыгнул на ее зазубренный край, поддел багром лодку, я выпрыгнул к нему, и мы стащили лодку на лед и стали танцевать.

— Вези, матушка! Но-о!.. — понукал громадину Зоська.

И радостно было нам смотреть, как расступались перед льдиной проклятые дрова.

Скоро льдины, расчистив путь, пошли, плавно покачиваясь, по полноводью, и, зараженные их буйной силой, мы почуяли себя богатырями.

Зоська стоял на краю льдины, упершись багром, и, выпячивая грудь, пел, а я махал веслом и подвывал что-то дикое, куражился.

Блаженствовали мы недолго.

Течение стало бурливей. Шум усиливался.

Мы глянули и пристыли к льдине.

Впереди косматилась, бесилась река, прорывая новое русло, скакала зверем по неровному дну и, ставя ребром, перекатывала льдины, как огромные мельничные колеса.

Наша глыба дрогнула, качнулась и завертелась в дикой пляске. Вдруг я почуял, что мы куда-то летим.

— Держись! — орал Зоська.

Я опомнился, когда почувствовал, что мы спокойно плывем. Зоська сидел и шевелил губами, ничего не понимая. Льдины под нами не было.

— Бери багор, — ткнул я Зоську. — Видишь, Цна подошла!

Мы подплыли к слиянию рек.

Теперь вверх до станции — пустяки, десяток километров, а по заливным лугам еще меньше.

— Эй, работай!..

Молча отдуваясь, мы погнали лодку на синеющий лес, за которым наше Спасово.

Навстречу плавно шла тихая вода Цны, и совсем не было льдин.

Лишь порою шуршали о лодку кустарники и взлетали вспугнутые птицы. Однажды проплыл куст — весь усеянный соловьями, как бубенчиками.

Мы так устали, что я не чуял рук. Вдруг навстречу нам выплыл кустистый островок. На нем чернели остатки сенного стога.

— Обогреемся? — предложил я, и приятно поежился при мысли о ласковом огоньке.

Зоська направил лодку к островку, и, когда она носом коснулась берега, от нас в кусты шарахнулись какие-то тени.

— Зайцы! — смекнул я. — Потеха!..

Зоська выскочил и вразвалку пошел в глубь островка. Я хотел побежать за ним, но что-то удержало меня. Вглядевшись, я увидел, как с обеих сторон, охватывая Зоську, ползли серые лохматые тени.

— Назад! — заревел я. — Волки!

Зоська свалился в лодку, я отпихнулся багром и услышал, как жалобно заскулили голодные волки, провожая нас.

Мы долго гребли, боясь оглянуться.

У самого леса увидели еще островок. Но вылезти не решились. А так захотелось затеплить костерок, обогреться.

Вскоре мы очутились в затопленном лесу.

Плыть было страшновато. А вдруг заблудимся?

Луна спряталась. А на закате вдруг запылало зарево, просвечивая сквозь лес.

— Пожар! — ужаснулся Зоська. — Спасово горит! Опередили нас бандиты!

Мы выгребли на опушку и увидели станцию, расцвеченную огнями.

— Да ведь нынче Первое мая! — вспомнил я.

Мы заработали быстрей, правя на огни.

Они горели все ярче и ближе, но у меня стало шуметь в голове, руки задеревенели, не держали весла.

— Веселей! — подбадривал Зоська.

Я выбился из сил, ворочая тяжелым веслом, а станция все дразнила светом, но не приближалась.

Когда надвинулся на нас чугунный мост и громадины дамб, я ослаб совсем.

Лодка стукнулась о крутой берег.

Зоська выскочил первым, втянул лодку до половины, снял шапку, стал отирать грязное лицо и вдруг тихонько повалился на бок.

— Что ты, что ты? Ведь доплыли! — тормошил я.

Он бормотал что-то несуразное, и глаза его были совсем шалые.

«Ничего, в тепле отойдет», — подумал я и, накрыв его своим пиджаком, побежал в одной рубахе к станции, где сияли огни в честь Первого мая.

В исполкоме был народ, шло торжественное заседание. Я пробился к президиуму и не своим голосом крикнул:

— Товарищ Лопатин, из лесов Ланской вышел!..

Тут я зашатался и мог бы упасть, если бы не поддержали. Поднялся шум-говор. Меня окружили встревоженные люди. Чего-то спрашивали, я что-то отвечал. И все было как в тумане. Вдруг на меня нашло просветление. У стены напротив ясно разглядел я какого-то страшного взлохмаченного паренька в моей грязной рубашке. Я говорил, а у него раскрывался рот. Лопатин касался его головы рукой, а я чуял ее холодок горячим лбом.

«Да ведь это я самого себя вижу», — догадался вдруг я, и так мне стало страшно, что ноги подкосились, упал и больше ничего не помню.

Пропало все — и Лопатин, и страшный кто-то в зеркале.

Сколько я проспал, не знаю, меня разбудил весенний шум.

Я долго карабкался из-под кучи чьих-то шуб, пальто, шинелей, кожанок, наваленных на меня, и, когда высунулся в окно, увидел знакомую картину.

По мостовой тесной толпой шли грязные и встрепанные бандиты во главе с Ланским. А по сторонам, дразня их и улюлюкая, бежали озорные спасовские мальчишки.

Бандиты шли налегке. Оружие несли только коммунисты да комсомольцы-чоновцы.

И мне стало очень досадно, что я проспал бой, который окончился нашей победой.


* * *

Про то, как мы с Зоськой предупредили налет, скоро забылось, а вот про то, что мы угнали лодку, стали говорить на всех улицах.

Прибежал я в исполком.

— Товарищ Лопатин, ведь узнали, пальцами тычут, как же быть-то? Ведь отберут у меня лодку!

— Что, испугался? — говорит Лопатин. — Мне в свое время за лодку здорово всыпали. Ничего, обойдется. Никифоров! — крикнул он в канцелярию. — Пропиши ему мандат!

«Пропадай лодка!» — задрожали у меня коленки.

Я глянул на дверь — заперта. Глянул на окошко — второй этаж… Не имел я тогда понятия, что такое мандат… Вот он, всегда при мне!

…Закончив рассказ, парнишка похвалился бумагой, и мы прочли, полюбовавшись подписью Лопатина и красной печатью с серпом и молотом:

— «Дан сей мандат на полное владение лодкой системы „душегубка“, черного цвету, горячего смоленья, комсомольцу Куликову Василию…»

— Хотел я сказать, что ошибается насчет комсомольца, а слова в горле застряли… — пояснил Василий.

«…Дается эта лодка в именной подарок в день Первого мая за геройское проплытие препятствий и предупреждение банды. А все изменнические собственности рыбаков села Суморева за помощь бандитам на эту лодку отменяются».

— Значит, добился ты своего? — спросили мы паренька.

— А как же, всей артелью на первомайском подарке разгуливаем каждый выходной.

— Что, по-прежнему колесо крутишь? А Житов как, эксплуатирует?

— Ну где ж ему, у нас ячейка своя, окорачиваем… А работать, как же, работаем, веревки-то надо кому-нибудь вить. Вот мы и вьем. Пока машину не придумали.

— А что с Зоськой?

— Сильно болел. Воспаление легких, насилу доктора отходили. Встретил я его при выходе из больницы, обнял и заявил, как меня ребята уполномочили:

«Хотя ты и сын служителя культа, но ты парень свой, на деле проверенный, иди к нам в комсомол, примем!»

Вот и вся история с этой разбойной лодкой.

Загрузка...