Иван Макаров

Мучительный выбор Ивана Макарова

Из книги «Заметки читателя»


Маргарита Смирнова в предисловии к вышедшей в 1970 году книге «Черная шаль» пишет об авторе собранных в ней произведений: «В биографии Ивана Макарова пока еще много белых пятен». Однако сегодня можно, пожалуй, констатировать, что в своего рода «белое пятно» превратилось для нас и само творчество этого писателя…

Иван Иванович Макаров родился в селе Салтыки Рязанской губернии. Окончил сельскую школу и поступил «на казенный кошт» в Ряжскую уездную гимназию, по окончании которой 19-летним юношей убежал на фронт, чтобы сражаться в рядах Красной армии. В 1929 году его первый роман «Стальные ребра», выдержавший впоследствии шесть изданий, опубликовал журнал «Молодая гвардия», а за год до этого рассказ молодого, никому не известного литератора «Зуб за зуб» получил премию на Всесоюзном литературном конкурсе.

Произведения Макарова побуждали критиков в основном к негативным оценкам. За свою недолгую творческую деятельность он успел написать, кроме повестей и рассказов, шесть романов, два из которых, «Большой план» и «Индия в крови», так и не увидели свет. Незавершенный роман о советском крестьянстве «Голубые поля» был опубликован только в 1959 году, уже после смерти автора. Разоблачению мещанства посвящена повесть «На земле мир» (1931), судьба белой эмиграции изображается в «Рейде Черного Жука» (1932), строительство Магнитки – в романе «Миша Курбатов» (1936). Темы актуальные, вполне отражающие дух времени, что находило понимание у тогдашних читателей, но не у рецензентов, упрекавших автора в проповеди идей, чуждых рабочему классу, а то и в прямой симпатии к эксплуататорам. Не устраивало их главным образом то, что они обозначили словом «психоиррационализм»: дескать, действия макаровских героев подчинены воле слепого случая и не поддаются объяснению с точки зрения здравого смысла. Звучали, впрочем, и другие голоса. Например, критик М. Шаталин в предисловии к одному из изданий «Стальных ребер» возражал коллегам: «Так называемый иррационализм Ивана Макарова – своеобразное отражение особенностей той общественной среды, где борьба за личное обогащение порождала причудливые изгибы психики и странные, на взгляд современного читателя, жизненные ситуации». Еще в 1929 году в опубликованной на страницах «Литературной газеты» статье «В атаку на психологический реализм!» А. Безыменский энергично потребовал от писателей изображения не личности, а коллектива. Несколько дней спустя в той же газете появилось «Открытое письмо Ив. Макарова тов. Безыменскому», в котором, в частности, говорилось: «На вашей дороге заманчиво и модно блестели передо мной вывески: «Сегодняшний день», «Коллектив, а не личность» и т. д. А с другой дороги на меня угрюмыми глазами смотрели Толстой, Достоевский, утверждение отдельной личности и прочее, по-вашему – реакционное. Мучительны были для меня эти дни выбора и колебаний… Качество коллектива зависит от качества личностей, составивших этот коллектив. А, стало быть, занимаясь анализом личности, я анализирую коллектив».

На фоне в том числе и таких вот прений происходило становление великой нашей литературы 20–30 годов прошлого столетия. И далеко не последнее место в ней занимает роман И. И. Макарова «Черная шаль» – куда как подходящая мишень для обвинений в иррационализме и упреков в «достоевщине». История Павлика Морозова – а именно нечто подобное ей лежит в основании романа – может быть преподнесена безапелляционным тоном агитки, а может вызвать к жизни всякого рода «иррациональные» размышления. Пойдя вторым путем и создав страстное, противоречивое и исполненное большого внутреннего драматизма произведение, Макаров, думается, доказал, что выучка у творца «Бесов» далеко не всегда предполагает нечто скверное и нездоровое.

Жизнь Ивана Ивановича Макарова, репрессированного и посмертно реабилитированного, оборвалась незадолго до Великой Отечественной войны. Его сын, ушедший на фронт добровольцем, погиб 7 мая 1945 года. Жена Вера Валентиновна сумела сберечь рукописи мужа – именно благодаря ей увидел свет роман «Голубые поля».


Михаил Литов

Смерть

1.

Алексей Романович Минин, неграмотный коммунист, много думавший о своей смерти, однажды проявил несвойственную ему сообразительность и храбрость: на большаке ночью он задержал двух спекулянтов, показав им портмоне вместо револьвера и щелкнув замком, как предохранителем браунинга.

В ячейке ему стали говорить:

– А ведь ты, Романыч, крепчей делаешься с каждым днем. Ишь ведь, румянец у тебя – будто мак расцвел!

В ответ Минин сухо кашлял, сильно надавливая на грудь ладонью, и опускал голову, точно стыдясь, что на рябом его лице такой жуткий румянец.

В ячейке стояло огромное зеркало из барского дома. Оставаясь один, Романыч глядел на пунцовые пятна своих щек и чувствовал смятение, подобное тому, какое испытывал в дни юности, когда смотрел на закат, на дождевые облака, похожие на чудовищные клочья ваты, подмоченные кровью.

Еще больше он поражался чрезмерной яркости своих глаз. Он уходил от зеркала, испытывая едва ощутимую душевную боль и тоску.

Ему казалось, что он проглотил тонкую, как детский волос, иголку, и она, покалывая, блуждает в нем.

2.

В «неделю транспорта» он еще раз отличился. «Неделя» совпала с масленицей, грозилось бездорожье, и мужики заупрямились.

Чрезвычайные законы, которыми грозил уезд, не повлияли на мужиков, потому что угрозы были слишком часты и обычны в те дни.

И все-таки двести подвод вовремя выехали из Самарина за пятьдесят верст в губернский город подвозить дрова на станцию.

В последний день масленицы, по издревле установленному обычаю, самаринская молодежь каталась на выгоне. Подвод было так много, что из них образовался сплошной круг.

По предложению Минина этот круг оцепили веревками, согнали всех к волости и велели прислать хозяев с тулупами и харчами на неделю.

Мужики сбежались дружно, но без харчей и тулупов.

Им объявили, что, если они поедут, им дадут по фунту керосину за каждый день. Выбирайте: ехать или не ехать.

Мужики выбрали – ехать. Их отпустили, и они привезли на кормовых салазках овес, сено и харчи.

Уезжая, мужики знали, что придумал это Минин. Вернулись они через две недели, но один из них пришел в Самарино пешком на пятый день. Он втихомолку бранил Минина, скрипел зубами и пил самогонку маленькими, злобными глотками. Он точно кусал питье.

Оказалось, что его лошадь задавило паровозом.

3.

Вскоре наступила отчаянная оттепель. Днями едкий туман дымился над весенней слякотью. Кашель у Минина стал глухим, как отдаленные выстрелы, а румянец таким ярким, точно бы на землянистые щеки его приклеены круглые пунцовые бумажки.

Иногда из горла, вызывая удушливое щекотанье, шла скользкая и соленая струйка крови. Во сне он потел холодным липким потом, а когда чесал тело, под ноги ему набивалась влажная шелуха отмирающей кожи.

И все же надежда на выздоровление люто единоборствовала в нем с томлением смерти, всякий раз побеждая. Уж не вставая с постели, Романыч, полный нетерпения, глядел в мутный туман, ожидая, когда поярчеет солнце.

Но однажды победила тоска. Случилось это в тот день, когда распределяли триста калошин, присланных вместо керосину за «транспортную неделю» и похожих друг на друга только по форме. Их две недели сортировали. Обнаружилось, что почти все они на правую ногу. Попалась и такая калошина, на которую сбегались смотреть как на диво. Потом ее выпросил приказчик на люльку новорожденному сыну.

Калоши делили по жребию, и мужику, у которого задавило лошадь, досталась пара шестого и одиннадцатого номера, и обе на правую ногу.

Он принес их в волость, шваркнул на стол и сказал:

– У меня же разляпушило мерина, и мне дают такие!.. Отдайте их косому!

Тогда в волости решили, что и впрямь калоши надо отдать Минину. У него дочь в невестах.

Получив калоши, Минин осмотрел их, стащился с постели и, завязав в платок, сам отнес их обратно.

– Мне эдакие на кой, товарищи любезные? – беззлобно сказал он, покашливая в растопыренную ладонь, и ушел, забыв платок.

Коммунисты взяли у приказчика калошину назад, отослали ее в придачу к прежней паре и велели сказать Минину, что из них никто не получил калош.

К ночи у Минина разыгралась необоримая тоска. Он матерно изругал жену и дочь, требуя отнести обратно калоши.

– Неужели мне за всю мою жизнь пришлось три Калошины? – одиноко спросил он наконец.

Потом затих и уставился в мутное окно.

У него не было двора. Корова и две овцы находились в риге, которая стояла саженях в ста от избы.

Минин старался вспомнить, где стоит рига: прямо ли перед окном или сбоку. Он пытался разглядеть, но глаза не осиливали темноты. Он уснул, так и не уверившись в расположении риги.

Его разбудило зарево. Он приподнялся на локтях и поглядел в окно. Было похоже, что оно заставлено багрово-красным стеклом.

Он узнал, что горит его рига… И тут же страшно испугался того, что ему совсем не жалко риги, которую с трудом собрал и которой гордился, как неопровержимым знаком мужицкой оседлости. А теперь она горит, и ее совсем не жаль. Как будто чужая…

В это же мгновение Минин почувствовал, что он скоро, очень скоро умрет.

Он медленно почесал указательным пальцем висок и нащупал большую ямку на коже, наполненную липким потом.

«От оспы это, рябина…» – подумал он и тихо покликал жену:

– Аксинья… Окся…

Он закашлялся, со свистом вдыхая воздух и выхаркивая его с кровью на растопыренную ладонь. Наконец, справившись с удушьем, он взвизгнул что было мочи:

– Оксюха, черт спячий, гори-им!

Аксинья заголосила еще на печке, как следует не сообразив, что горит. Проснулась дочь, подскочила к окну и тоже завопила:

– Мам-ы-ыка… ри-ига-а!..

Они выскочили, не закрыв двери. В одиночестве Минин долго и бездумно глядел на багровое окно. Почувствовав холод, он вспомнил про дверь и забранился, стараясь крикнуть возможно громче:

– Дверь расхлебятили, черти!..

Он прислушался к тишине и подумал:

«Помирают нонче многие, и каждый по-своему. Вот осенью летось офицера расстреливали, он просил попа причаститься. Ему сказали: «Вот еще выдумал… нечего, нечего». Тогда он пошел. Шел прямо и колотил по сапогу палочкой и пел тихо:

Все тучки, тучки понависли,

На поле па-ал туман.

А когда ему велели повернуться затылком, он сказал: «Я вам не холуй, зайдите сами». И опять запел:

Все тучки, тучки понависли…

Офицера закопали в канаву. Аксинья сходила посмотреть и сказала мужу: «Панихиду отслужить надо – не пес, чай». Ей Минин задорно и храбро ответил, что панихида – народный дурман.

Размышляя об этом, он внезапно вспомнил, что и его, коммуниста Минина, похоронят без священника и умрет он без причастия.

– Дверь расхлебятили, черти, – опять проговорил он вслух, чувствуя, как в его сознании возникает забота, поднимаясь медленно, несуразно и темно, как грозовая туча ночью.

«Как же это? Почин с меня… без попа? Я первый из села-то?» – подумал он.

Вдруг он вскочил, испытывая колючую боль в груди, оглядел темную избу. Окно стало меркнуть. Багровый свет, который обычно пугает и раздражает все живое, успокаивал Минина. Теперь окно побледнело, и ему показалось, что на стекло осел иней. Было очень холодно. Стен и очертаний предметов он уже не видел. Ему показалось, что он сидит один в темноте. На миг ему представилось, что, когда его закопают, он будет в полном сознании лежать с открытыми глазами – непременно с открытыми – и вечно ничего не видеть.

– Как же это?.. Неужели почин с меня – без причастия, без попа? Как же тут быть-то, Аксинья? Окся… Аксинья! – торопливо, но тихо проговорил он.

Потом бросился к окну, вперил в потухающее пожарище полуслепые глаза и, перебиваясь клокочущим в груди кашлем, завопил:

– Аксинья… Аксинья… Аксинья!..

Голос его на сей раз был чист и необычайно звонок.

4.

Умирали в тот год, действительно, помногу. Больше всего крушил тиф. В Самарине обстояло так: человека кусала вошь, через несколько дней тело у него становилось горячим, точно его, как резиновый мешок, наполнили кипятком. Если человек много пил самогонки, он обычно умирал.

О тифе очень спорили бабы: как получается смерть?

Когда прошел слух, что помирают от вши, бабы перепугались. Верх взяла Аксинья, жена Минина, убедив всех, что умирают не от вши, а Господь Бог карает мором за грехи.

Тогда сторонница смерти от вшей сказала:

– А раз так, то беспременно же через таких, как твой раскосый, – и к делу и не к делу кричит: «Бога нет… Бога нет!..» Вот те и нет!..

На этом спор кончился. Но с этого дня Аксинья больше всего думала о смерти мужа. Она знала, что умрет он не от тифа, а от чахотки, но все-таки скоро умрет.

Когда Минин был крепок в своих помыслах, она ни разу не заикнулась ему о Боге.

Но, услышав от догоравшей риги его вопли из избы, она сразу поняла, что наступил час.

Она распрямилась, повернувшись к церкви, и, грозно подняв над головой кулак, замерла.

Потом широко и размашисто перекрестилась трижды и быстро пошла к избе.

Минин умолк при ее появлении и уронил на подушку отяжелевшую голову.

– Соборовать надыть тебя, – сурово и непоколебимо произнесла она.

Несколько мгновений оба они молчали.

Молча, прямая, неторопливая и уверенная в себе, она взяла в чашку воды, прочла над ней молитву и перекрестила ее трижды. Что-то каменное было в движении ее руки. Набрав в рот воды, она опрыснула мужа и проговорила:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа.

Так она сделала еще два раза.

Он не противился.

Она наскоро оделась и сказала так же сурово про дочь:

– Счас придет Анна, а я пойду…

В эту минуту уверенность в своей победе покинула ее. Ей показалась чересчур легкой сама победа.

Дойдя до двери, она встала и прислушалась.

– Лексей, – позвала она и подошла к нему, – Лексей, ты в памятях ай нет?

Минин молчал. Аксинья нагнулась и поняла, что он в памяти. Уверенность снова вернулась к ней.

– Перекрестись, Лексей, – приказала она.

Он не пошевелился. Дыхание его участилось и стало более хриплым.

– Пе-ре-крестись, Лексей! – повторила она более громко и более властно.

Минин чаще задышал и зашевелил кистью правой руки.

– Не сюда рукой… Вот куды… – как на ребенка, крикнула она, полная какой-то внутренней радости, темной и жуткой, как лес.

5.

Этой ночью, вскоре после пожара, к Сергею Степанцеву прибежал испуганный священник и спросил, как ему быть: жена Минина требует его соборовать.

Руководитель ячейки сказал ему, что если он пойдет, то ему отвернут голову.

– Конечно, конечно, – согласился священник.

6.

Самое мучительное истязание – сидеть над больным. И если бы люди не были скованы друг с другом цепями привычки и обязанностей, Сергей Степанцев никогда не пошел бы к умирающему Минину.

Утром Сергей проснулся рано. Первая мысль у него была о том, что ячейка должна будет хоронить Минина без священника. Мысль эта подействовала на него так же, как если бы, проснувшись, он прыгнул в холодную воду. Необычайная бодрость напружинила его тело. Проникаясь небывалой решимостью, он испытал какое-то тайное и щекотливое чувство радости, что Романыч умирает и что они, коммунисты, прямые и гордые, как на демонстрации, понесут красный гроб мимо церкви.

Он стал одеваться. Затягивая солдатские ботинки, он впервые заметил, что носки отпоролись. Когда он шевелил пальцами, подошва отделялась, скалясь деревянными шпильками, как разинутая пасть тупоносой щуки. Сергей внимательно осмотрел свою одежду. Его очень раздражала ярко-зеленая заплата на поле желтой гимнастерки, которую случайно прожег искрой от цигарки. Чувство досады и растерянности овладело им. Точно бы на похороны Минина нужна была одежда как на праздник по случаю рождения человека.

«Заплата – наплевать! Но ботинки?..» – спросил он себя. Потом, озарясь мыслью, он разыскал кусок тонкой проволоки, ножницы и, протыкая ими, вместо шила, дырочки в подошвах, стал взнуздывать проволокой.

По дороге к Минину Сергей встретил мужика – хозяина раздавленной лошади. Мужик, расписываясь ногами в своей нетрезвости, повернул за ним, крича во все горло:

– Сергей Егорыч! Бога нет?.. Пускай по-вашему!.. За каким же ч-чертом бабу за попом посылать? P-раз нет – околевай без попа! Вы других все норовите сунуть… Нет, вот сами лезьте! Посмотрим!

На его крик выбегали мужики и, собираясь кучками, шептались меж собой.

Сергей шел молча, перенося крики, как удары кнута. Лишь в сенцах Минина он подождал мужика и из-за притолоки совсем внезапно и в упор глянул ему в глаза. Мужик умолк, колени его согнулись и ослабли, точно Сергей саданул его ножом. Так он постоял всего несколько мгновений, потом, быстро и совершенно уже не заплетаясь ногами, пошел прочь.

7.

Сергей долго и убедительно говорил с Романычем, наслаждаясь своим голосом, чувствуя, как злоба на мужика, хозяина раздавленной лошади, тонет в его непостижимом красноречии, и досадуя только на то, что хриплый кашель Минина перебивал его речь.

Потом, насытясь, он встал уходить. Он совсем не проникся умиранием Минина, а думал о красоте и возвышенности им сказанной речи. Он еще слышал свой вдохновенный голос, приятный и сладостный, как отзвуки песни, стихающие вдали.

Ему снова захотелось говорить. Он опять сел. Но Минин как раз закатился. Сергей подождал, подбирая слова и замечая, что в углах губ Романыча выступила мутно-красная и пузырящаяся пена. Невыносимый запах гниющей крови послышался ему. Как странно – он не замечал его до сих пор. Сергей почувствовал, что воодушевление его исчезло, как тонкая, блестящая ткань, брошенная в пламя.

Он опять встал и, еле подбирая слова, заговорил:

Сергей Егорыч Оплошать ты, конечно, Романыч, оплошал. Но, может, поправишься. Вполне можно поправиться. Ты дышишь по-дурному. Зачем ты этак дышишь? Эк, хрипит! Дыши ровней… А умирать – сегодня ты, завтра я. Помирать всем надо… Так, Романыч, сверху донизу все устроено… Ты не задерживай дух-то в нутре… Выдыхай его ровней. Видишь, кашель от этого… Эх!.. Эх!.. Черная какая кровь-то!.. Дурная… Ты о ней не жалкуй. В организме она все равно ни к чему… Ну, прощай… Я из ребят кого-нибудь пришлю к тебе… Ты открымши рот-то держи. Зачем ты зубы сцепил? Воздух хуже в груди спирается… Ну, покуда, говорю… А это ты из башки выкинь – собороваться… Брось! Мужикам на смех получится… И думать забудь! Нам с тобой все глаза повыколют… Слышишь?.. Романыч?

Он вышел, не закрывая за собой дверь. Аксинья подскочила к двери и хлопнула ею с таким остервенением, что в окне треснуло стекло.

От Минина Сергей зашел в волость и сказал коммунистам, что у Романыча надо дежурить по очереди: у него дух поддержать и бабу обезвредить.

8.

Пораженная яблоня засыхает медленно. Но наступит день – и последний вялый лепесток упадет в траву, и желтый лист, покрытый чугунными пятнами, ржавый, останется беззащитно трепетать на сухой ветке, окруженной цветом и благоуханием сада. И тогда медленно движение соков замрет.

Так же умирает человек в чахотке. С пунцовым румянцем и с невыразимым блеском глаз он ходит до последнего часа. Но случись ему прыгнуть с табурета – он умрет враз, выхаркнув последний кусок легких.

И только в этот миг сознание и мысли угаснут в нем.

Ни Бог, ни ужасы ада, о которых ежеминутно говорила Минину жена, совершенно не пугали его. В это он не верил. Он боялся только темноты, которую он ощутил прошлой ночью после того, как померкло зарево. Вернее, он боялся неизвестности, подкарауливающей его. Он не мог себе представить, как он, в котором есть еще полное ощущение себя и который сейчас испытывает чувство боли и даже вполне представляет, как мужики будут смеяться над коммунистом, если он причастится, перестанет вдруг все это испытывать.

Раз подумавши, что он, закопанный, будет лежать в непроницаемой темноте в полном сознании и даже будет слышать, что делается там наверху, над ним, Минин уже не мог заглушить в себе этой мысли. Он поверил в это. Ему представилось, что в миг смерти утихнет только боль, а сознание останется, и, даже закопанное вместе с ним, оно, как тоненький волосок, проникнет сквозь землю наверх, а сам он, бессильный встать, будет испытывать кошмар одиночества и досаду, что над ним все движется, все живет.

Мучительная жажда иметь какую-то щель, просветинку к этому живущему возникла в обрывках его чувств.

Днем при свете солнца мука эта была еще выносима. Но, когда стемнело, Минин совершенно перестал чувствовать боль в груди – так сильно овладел им страх темноты и безвыходности. Вечером к нему пришел коммунист Захряпин, сумрачный мужик. Минину он сказал всего десять слов и сидел молча, дежуря по наказу Сергея.

Один раз, едва откашлявшись, Минин неожиданно для самого себя проговорил:

Сергей Егорыч Овцы надо мною ходить будут… на погосте… Как же быть-то?.. Окся?..

Услышав это, Аксинья, молча сидевшая у печки, решительно подошла к нему.

– Лексей, прими причастье… лекше тебе будет… Прими, Лексей.

Минин через силу повел глаза на то место, где сидел угрюмый Захряпин. Он не видел его при свете едва тлеющей гаснички, в которой вместо керосина горело деревянное масло.

Вдруг Минин усиленно забился в какой-то судороге и тонким, пронзительным и необычайно тягучим голосом завыл:

– Аксинья… О-окся… беги-и…

Захряпин ровно проснулся. Он нагнулся к Минину и проговорил:

– Брось, брось, Минин… Курам на смех…

Но Аксинья, схватив его за ворот, рванула назад. Ее движения были так быстры и неожиданны, что он не успел сопротивляться ей.

– Яша-а, уйди-и!.. Аксишенька, беги скоре-е-е!.. – не переставая, выл Минин.

Тогда Аксинья удвоила силы. Подняв Захряпина, она яростно толкнула его в дверь.

– Ид-ди, ид-ди! Тебе чужая болячка-то не больна-а!.. – надрывно всхлипывая, простонала она.

Потом быстро открыла сундук, порылась там, достала огарок свечки.

Минин все еще выл, торопя ее.

Сняв икону, Аксинья прилепила к ней свечу, зажгла и поднесла к мужу.

– Перекрестись, Леня, – сказала она.

Он, перестав выть, только содрогаясь, всхлипывал.

Удушливый приступ кашля завладел им, он со стоном и хрипом через силу втягивал в себя воздух и кашлял снова и снова. Казалось, что мокрота, хлюпающая у него в глотке, задушит его. Взгляд его недвижимо утулился в пламя свечи и жадно поглощал его.

Не дождавшись, когда кончится кашель, Аксинья перекрестила его и сунула ему в руку икону, загородив ладонью пламя, колеблющееся от его кашля.

Он судорожно стиснул икону. На лбу у него выступили серебряные капли пота.

– Руку… пусти… от света, – хрипя, произнес он.

И умолк, пожирая взглядом яркое пламя свечки.

Аксинья накинула на плечи что-то рваное, похожее на шаль, и выбежала.

9.

Сергей спал, когда пришел угрюмый Захряпин. Разбуженный, он неохотно высунул из-под дерюги голову и спросил:

– А?

– Минин прогнал, – буркнул Захряпин и стал вертеть цигарку.

Сергей вспомнил о Романыче, и стало досадно, что нужно вставать с пригретого места. Он молча протянул руку за куревом.

Скручивая папиросу, он опять подумал, что нужно вставать. Но, когда коснулся пальцами ног холодного пола, он снова юркнул с головой под дерюгу, жадно стремясь насладиться теплотой, как приятным вином.

– Ну и черт с ним! Исключим из партии завтра… – раздраженно, почти крикнул он.

И они молча принялись курить.

Когда Захряпин уходил, в дверях с ним встретился священник.

– Сергей Егорыч спит? – осведомился он.

– Нет, – ответил Захряпин и повернул назад к Сергею.

– Как же быть, Сергей Егорыч? – заговорил священник, робко приближаясь к постели, – Аксинья крик подняла… бабы сполошились… Я-то, конечно, отказался.

– Ступайте… черт с ним!.. – протянул Сергей и, повернувшись лицом к стене, дотронулся ладонью к кирпичам и быстро отдернул руку: ему показалось, что он попал в холодную воду. – Черт, говорю, с ним! – еще злей крикнул он и залез под дерюгу с головой.

– Я тоже так думаю, Сергей Егорыч. Пускай! – высказался священник и поспешно ушел вместе с Захряпиным.

Оставшись один, Сергей попытался уснуть. Но сон не шел.

Так, уткнувшись с головой, он лежал, придумывая оправдание поступку умирающего коммуниста.

Внезапно Сергей вспомнил о пьяном мужике, с насмешками провожавшем его вчера. Воспоминание подействовало на него, как звуки тревожного рожка на солдата.

Он вскочил, быстро оделся и пошел к Минину, стараясь догнать священника.

Но священник был у себя дома и готовился к совершению обряда, повествуя бабам о том, что гонение на веру бывало и вдревле и что особенно самаринских коммунистов бранить не стоит… Люди они сговорчивые…

– Им так велено сверху, – добавил он.

10.

На этот раз Сергей не был так красноречив, как вчера. Войдя к Минину, он проговорил:

– Алеша… милый, что ж ты с нами делаешь-то?.. А? Сколько из нашей ячейки на фронте убили… а? А Ваню моего как летось в восстанье искромсали?.. Алеша… ни за что ведь!.. Ваню летось…

Сказал он это с такой неподдельной искренностью, что Аксинья сразу же отошла к печке и села там, где обычно ожидала, когда измученный страхом муж позовет ее.

Минин же, едва осиливая боль, отлепил от иконы свечку и, выпустив икону из рук, пытался столкнуть ее с себя. Сергей понял его и приподнял у него на груди одеяло. Икона сползла и упала за кровать. С трудом переводя дыхание, Минин долго пытался заговорить и не мог. Наконец шепотом он произнес:

– А свечку ты… не туши… Светло… Керосину нет… А то бы с лампой…

Сказав, он на одно мгновенье взглянул в темный угол избы, но тут же оторвал взор и снова впился в пламя.

Сергей взял у него свечку и прилепил ее на столбике кровати, в изголовье. Минин пытался повернуть голову вслед за ней, но у него захлюпало в горле, и он закашлялся, закатив глаза под лоб и не отрываясь, таким образом, от пламени свечи.

В это время в избу ввалились бабы.

– Вам чего тут? – привставая, гневно спросил Сергей. – Соборовать пришли? К-как же… вот… Вон он куда отшвырнул вашу икону-то! – указал он под кровать.

Бабы изумленно смотрели то на него, то на Аксинью. Аксинья молчала, не поднимая на них взора и тем давая знать, что она бессильна. Бабы убрались так же молча, как вошли.

Несколько спустя появился священник. Сергей встал ему навстречу и молча мотнул головой.

Священник исчез неслышно, точно растаял в темноте. Сергей снова сел у кровати и, бережно поправив Минину одеяло, посмотрел в направлении его взгляда – на свечу. Она уже догорала. В глазах Минина снова нарастало смятение. Он то и дело бросал испуганный взгляд в темный угол избы.

Вскоре свеча догорела. Свет ее уж от Сергея казался маленьким желтым шаром. Непроницаемый мрак быстро наполнял избу. В этой темноте даже Сергею становилось тягостно слушать хриплое дыханье умирающего.

Когда свеча померкла, Минин снова завозился на постели и закашлял. А когда кашель прошел, он вдруг завыл каким-то свистящим воплем:

– Аксинья… нет ли у тебя свечки-и?

– Нету свечки! – зло выкрикнула Аксинья.

Сергей едва разглядел, что она привскочила.

Вопли Минина превратились в какой-то невыразимо жуткий, нечеловеческий рев и хрипенье.

Иногда он прерывался кашлем и снова возникал. Видимо, Минин пытался что-то сказать, но у него получался только рев.

Сергей не мог перенести его воплей. Он вскочил, заметался около него, чувствуя, как помимо его воли в горле у него затягивается спазма, вызывая непреодолимое желанье глотать слюни.

– Романыч… молчи… Алеша, милый… молчи. Я сейчас принесу свечей… Алеша… сейчас… – тормошил он Минина. Наконец, не выдержав, он взвизгнул: – Молчи-и жа!.. – и, выскочив из избы, пустился что было сил к священнику за свечками.

Свежий воздух и то, что он не слышал более дикого воя умирающего, укрепили его вновь. Испытывая смущение, он объяснял священнику:

– Вы, конешно бы, по-своему истолковали: мол, в свечках святая сила… А по-нашему, просто-напросто: никто не захочет помирать в темноте…

– Постойте, Сергей Егорыч, я их заверну в бумажку, – услужливо перебил его священник, и Сергей, несмотря на то, что очень торопился, подождал, когда священник аккуратно завернул свечи.

Когда Сергей принес свечи, у Минина на груди стояла икона. Он цепко держал ее за края и вопил жене, которая заправляла мигающее, чахлое пламя гаснички:

– Аксинья… беги скорее…

Когда Сергей подскочил к нему, он завопил голосом, полным мольбы и свистящего хрипа:

– Сережа-а, уйди-и!.. Помру – тогда, что хошь, делай со мной.

Озлобленный Сергей стиснул сверток, скрутил его, потом скомкал, ломая свечи, и, бросив в угол, выбежал из избы.

11.

Умер Минин на следующий день, оставаясь до последнего момента в памяти. Событие, которое предшествовало его смерти, о котором узнали после, произвело потрясающее действие на всех.

Утром его перенесли на лавку в передний угол. Когда его переносили, он не выпускал икону из рук. Из окна прямо ему в лицо ударил яркий свет.

Он уже совсем не кашлял, чувствуя, что если закашляется, то мгновенно умрет.

Будучи не в силах повернуть голову к окну, он скосил глаза и жадно смотрел на свет. Казалось, он поражен им. Страх, во власти которого он был ночью, притупил его чувствительность и схлынул, подобно волне: ужас, каков бы он ни был, если он продолжается долго, перестает быть ужасом. То же произошло и с Мининым.

Глядя на окно, он заметил маленькую вещицу.

Это была стеклянная баночка из-под горчицы, которую Минин некогда приспособил под чернильницу. И он вспомнил, как в первые дни по вступлении его в партию он и Сергей сидели за столом. Сергей что-то писал и говорил ему:

«Ты, Романыч, хоть расписываться научись, на должности тебе нельзя без этого. В уезде сраму не оберешься. За тебя печать приложить да крест поставить… разве это дело?»

Потом Сергей четко вывел ему: «Алексей Минин». Это было самым трудным испытанием для него, которое он осилил. Буквы, которые он научился выводить, были какими-то беспомощными, подобно черным мурашкам, опрокинутым на спину. Но они ему казались красивыми.

Тогда он и приспособил эту баночку из-под горчицы, найденную в барском именье, под чернильницу. Плотно прикрыв ее деревянной затычкой, он привязал к ней нитку и носил ее на борту пиджака, как школьник.

Он испытывал чувства гордости, когда при мужиках не спеша ставил печать и выводил подпись, наслаждаясь их изумленьем.

Это воспоминание решило все.

В последних судорогах, рванувшись на постели, он зашипел, едва слышно подзывая дочь:

– Анна… Анна, беги за Сергеем… Беги скорей, скорей…

Но тут же он почувствовал, что не дождется Сергея. Придерживая одной рукой икону, он с невероятными усилиями потянулся к чернильнице и открыл затычку.

Когда пришел Сергей, Минин был мертв.

В левой окоченевшей руке он держал икону, на которой сверху донизу виднелась густая черная полоса.

Правая рука Минина свешивалась, касаясь пола, и палец на ней был до половины в чернилах, уже высохших.

Остров

1.

Из губернии Федор Михайлович вернулся только к вечеру и едва пробрался к себе на остров. Он остановился около одинокого дуба, отделившегося от леса и страшного своим ростом и старостью. Вглядываясь в его большое, как пролезть человеку, дупло, он ласково и утвердительно пошлепал по шершавой коре, точно ласкать дуб нужно было, точно дуб, как хорошая добрая лошадь, нуждался в его хозяйской ласке.

Сын не ждал его совсем; утром висел непроглядный, разъедающий остатки снега туман, а в полдень спокойно и величественно, как летом, калило солнце; лощины набухли водой, а дорога взрыхлела и стала немыслимой.

Мокрый по горло и прозябший, Федор Михайлович устало опустился на лавку, сосредоточенно посмотрел на высокого, миловидного, но очень печального сына и сказал:

– Хотя и советская власть, а правда в огне не горит и в реке не потонет.

Он скрутил жгутом полу мокрой поддевки и прямо на пол выжал струю грязной воды. Сын взял веник и принялся растирать лужицу. Он уже догадался, что в губернии отец выиграл тяжбу с поселком, но все же осведомился:

– Значит, наш опять?

– Ставь самовар, – не отвечая, приказал отец.

Парень бросил веник и полез на печь за самоваром.

– Уток не привязал? – спросил отец и пояснил: – Шел, селезней много, шикают.

– Тебя ожидал, – ответил сын.

– А сам не сварил башкой? – забранился Федор Михайлович. Не переодеваясь, он взял крестовину, поправил на ней силки и вышел.

На дворе встревоженным, зовущим криком кричала утка, а в ответ ей с простора сникающей зари нежным и взволнованным шипением отзывался селезень.

«Пораньше бы часом: пяток верный попался бы», – подумал Федор Михайлович и, переловив уток, поспешно направился к реке.

Не обращая внимания на обжигающий холод воды, он забрел по колено, поставил крестовину и опять бережно расправил силки. Потом привязал уток и бегом пустился к ближайшим кустам.

Испуганный и радостный крик утки, тяжелый всплеск воды, а затем мягкое шипение услышал он на полдороге.

«Подсел», – обрадовано подумал Федор Михайлович. Из-за куста он ясно разглядел, как крупный, матерый селезень, судорожно вытянув зеленую шею, быстро поплыл на уток. У крестовины селезень на мгновение настороженно и подозрительно поднял голову, остановился, но не совладал с весенним буйством крови, как-то беззащитно прошипел и рванулся вперед; не достигнув уток, он запутался в силке, взлетел, упал снова и забился в молчаливом смертельном испуге.

Федору Михайловичу он в этот миг показался поразительно похожим на зеленый, бьющийся на ветру платок.

Он снова забрел в воду, выправил селезня и схватил его за шею, чтобы привычным и сильным взмахом руки оторвать голову прочь. Но селезень вытянул шею вдоль спины и покрасневшими от страха глазами немигаючи смотрел в безбрежное пространство мутного неба и свинцовой воды.

– Прощаешься? – любовно спросил Федор Михайлович и снова схватил его за шею. И опять, увернувшись, селезень смотрел на небо, чуть покачивая головой.

– Проворный какой… Врешь, у нас, брат… – Федор Михайлович хотел сказать «крепко», но селезень внезапно рванулся, выскользнул из рук и быстро-быстро исчез вдали.

Федор Михайлович долго смотрел ему вслед, туда, где сливалось в полумраке и уж трудно было разобрать: небо это или вода.

– И до чего прикрасу много в миру! Птица и та жизнь обожает, – вдумчиво проговорил он и прислушался к едва уловимому, но мощному шелесту разлива.

Возвращаясь, он стронул чибиса, и тот с пугающим фурчанием крыльев носился в темноте перед ним, оглашая воздух режущим, неприятным криком:

– Ку-убырк-кубырк…

– Чего сполошился? Кто с тобой свяжется? Не режут тебя – орешь? Аль гнездо разорил? Мечешься, оглашенный! – сердито проговорил Федор Михайлович и опять подумал: «Вить как все в миру устроено! Луговка и та о своем гнезде соображает. Все своим чередом».

Уж от избы он посмотрел на взгорье, где редкими и смутными огнями рассыпались окна поселка, замыкающего его хутор. Тут же он вспомнил про свою тяжбу, ради которой в такую распутицу ездил в губернию. Вспомнил и проговорил, обращаясь в сторону поселка:

– Эх вы, ненавистники трудовой жизни! Луговка и та про свое гнездо смысл имеет.

В эти минуты так уверенно думалось Федору Михайловичу о своей незыблемой правоте в изнурительнодолгой тяжбе с поселком. Войдя в избу, он еще раз утвердил, обращаясь к сыну:

– Правда – она в любые века свой закон означает.


К вечеру совсем не предвиделось ненастья, но не успел еще Федор Михайлович распариться за чаем, как подул ветерок, накрапал дождь, а вскоре плавно и неслышно, как лепестки, летели крупные и водянистые хлопья снега.

Федор Михайлович подумал снять уток, но не осилил себя уйти из тепла. И уснул.

Проснулся он далеко за полночь. Оделся и вышел. Небо морозно вызвездилось. Оно напугало его своей бездонной прозрачностью; сквозь порывы ветра слышался далекий и смутный звон льдинок, приковывающих к себе слух тем, что Федор Михайлович долго не мог понять, откуда он исходит.

«Окраины замерзли, звенят», – предположил он. Но звон долетел со стороны леска, и Федор Михайлович догадался, что звенит дуб, высокий и черный в прозрачной бледности неба. Голая крона его, сплошь унизанная сосульками, тихо качалась в ударах ветра, и сучья, как тонкие черные руки, тянулись друг к другу и с едва слышным звоном чокались льдинками в каком-то молчаливом и мертвом пиру.

Федору Михайловичу на мгновение представился иным этот дуб: одетым в темную и душистую листву и под тяжестью этой листвы не шелохнулась ни одна ветка.

И вновь он видел перепутанные тянущиеся руки и слышал еле уловимое чоканье льдинок.

Это сравнение зеленого, нешелохнущегося дуба с мертвым, обледеневшим всколыхнуло в нем непонятное чувство тревоги: показалось, что никогда уж больше не распустится дуб в своей могучей и тяжкой силе.

– Ужель сохнешь?.. – шепотом спросил Федор Михайлович.

И стало душно ему в своем одиночестве в это мгновение. Он вернулся в избу и долго сидел на приступке печи, пытаясь вдуматься в свое встревоженное чувство.

Вскоре у него сложилось понятие, будто не он выиграл трехлетнюю тяжбу, а поселок. И странно, это чувство крепилось, хотя Федор Михайлович хорошо помнил, что выиграл в тяжбе не поселок, а он сам.

Не осилив душевной смуты, он разбудил сына и велел снять уток. Но когда сын оделся, Федор Михайлович растерянно покликал его:

– Володяшка, погоди… До утра постоят.

Изумленный сын молча разделся и лег и, приоткрыв угол дерюги, украдкой всматривался в отца. Через десять минут Федор Михайлович опять одиноко окликнул:

– Володяшка, не спишь?..

Сын натянул дерюгу на голову и согнулся, касаясь подбородком своих колен. Потом тихо ответил:

– Спать уж некуда больше.

И опять очень долго молчали оба. Казалось, Федор Михайлович спит, сидя на приступке.

– Чего ж спать?.. Выспался уж… – громко повторил сын.

Федор Михайлович вскинулся и взволнованно спросил:

– Володяшка, нам ведь определили?.. Да?.. Там… в губернии?..

– А я знаю? – раздраженно, откинув дерюгу, спросил сын.

– Ай, Володяшка, не в том речь… Укрепу на душе нет, бестолочь ты, душевного укрепу нет! – воскликнул Федор Михайлович и поник снова. Сын посмотрел на него и опять укутался с головой. Спустя некоторое время Федор Михайлович пришел к определенной мысли и почувствовал нестерпимое желание рассказать ее сыну. Он несколько раз поднимал голову, чтоб заговорить, – он знал, что сын не спит, – и все же оробел потревожить его, закутанного в дерюгу.

Так и не заговорил он с сыном и тихонько вышел наружу.

Утренняя заря опускалась с неба: бледным, слипающимся светом растворила она темную таинственность ночи. На взгорье мутным силуэтом маячили избы поселка.

– И что такое получится, ежели вся птица начнет яйца в одно гнездо складывать?.. И что ж такое получится? – испуганно спросил Федор Михайлович, обращаясь к поселку.

Потом долгим, пристальным взглядом осмотрел свой остров, замкнутый разливом и лесом. Помолчал. Поглядел на одинокий дуб и решительно промолвил, обращаясь к сыну и хорошо сознавая, что его тут нет:

– Правда – она нерушима вовеки. Она, Володяшка, в самой природе, правда. Луговка, скажем, имеет свое гнездо – имей. Рядом – иное гнездо. И по закону ему положено находиться. Другому.

И опять посмотрел на дуб, всякий раз утверждающий Федора Михайловича своей вечностью и ростом.

В синем рассвете посветлели обледенелые его ветви. И показалось Федору Михайловичу, что плакал ночью дуб и что сосульки на нем – большие застывшие слезы.

Федор Михайлович быстро зашагал к воде снимать уток. На полдороге он остановился, оглянулся на дуб, на его частые жемчужные льдинки и тихо заключил:

– Всплакнулось, горюн?..

Частыми подпрыгивающими шажками пробежал Федор Михайлович по острову и стремительно ворвался в избу.

Сын вскинулся к нему навстречу и громко, испуганно спросил:

– Что?

Отец молча стоял перед ним и, сотрясаясь телом, смотрел поверх его головы в потолок.

– Ну, что-о?.. – визгливо крикнул сын.

– Володяшка… Володяшка-а… – только и мог проговорить Федор Михайлович и упал в кровать, лицом в жесткую, как солома, подушку.


До обеда пролежал Федор Михайлович в постели не шелохнувшись, словно мертвый.

И до обеда неподвижно просидел на заступке сын, на том самом месте, где ночью сидел отец.

На дворе тоскующим мычанием корова просила пить, и было слышно, как оголодавшие лошади теребили пелену избы.

Но ни отец, ни сын не встали убрать скотину.

Внезапно Федор Михайлович приподнялся и бесцветными, неподвижными глазами уставился на сына.

– Володяшка… отберут, скажем, у нас третьяка в общее гнездо, кто его кормить-лелеять станет? Кто?.. Душу заживо червяки грызут, – потрескивающим голосом сказал он и опять рухнул в подушку.

Сын расслышал, как в пересохшем его рту шуршит язык. Но вскоре Федор Михайлович встал, не проронив ни звука, ушел на взгорье, в поселок.

Там он, встретив первого попавшегося мужика, остановил его и спросил:

– Пусть мне определил суд, ну а утки почему страдать должны? Убивать – убивай самого, а при чем тут птица?

Мужик ужасно оробел перед Федором Михайловичем. Он беспомощно огляделся и, заметив соседа, позвал его к себе. Но сосед быстро юркнул в избу. Тогда мужик оглядел опустевшую неожиданно улицу поселка и, убедившись в неизбежности отвечать Федору Михайловичу, заискивающе спросил:

– А что такое случилось, Федор Михайлович?..

Хотя он хорошо был осведомлен о случившемся: еще рано утром его жена вернулась от колодца и пространно известила:

– У Федяшки, – так Федора Михайловича на поселке прозвали за то, что сына своего он называл Володяшкой, – уток Семен Бреев поразил, назло ему. Четырех селезней унес и крестовину сломал. Так ему и надо, кроту! Опять охлопотал, проныра, христосиком прикинулся. Весь поселок по рукам, по ногам связал. Бреев принес даве обломок с силком мужикам: «Вот, байт, все равно проймем. Быть по-нашему!»

Не ответив мужику, Федор Михайлович опять спросил:

– А сколько прежних долгов мною вашему поселку прощено? Одним хлебом всех вас засыпать мог бы.

Потом безнадежно обошел его и направился в избу к Семену Брееву.

Семен Бреев щипал селезней. Груда мелкого желтого пуха лежала перед ним на столе. Когда вошел Федор Михайлович, Семен Бреев проворно смахнул со стола пух, а полуощипанного селезня спрятал за спину.

– Здравствуй… – растерянно проговорил он, весь облепленный пухом.

Федор Михайлович молчал, поглядывая то на него, то на лавку, где лежали три уже ощипанные тушки.

– Селезень ноне не особо жирен, – растерянно заметил Семен Бреев. Из чулана на них молча смотрела очень маленькая и растрепанная жена Семена. Федор Михайлович спокойно опустился на лавку, потрогал селезней и, потирая засалившиеся пальцы о стол, произнес:

– Семашка, смотри мне прямо в глаза. В работниках ты у меня восемь годов изжил – сказано ли мной тебе хоть одно дерзкое слово за все восемь годов?.. Опять же и долгов тебе сколько прощено?

Семен молчал. Но жена неожиданно рванулась из чулана и оголтело затараторила, передразнивая Федора Михайловича:

– Прощено?.. Прощено?.. Тобою прощено?.. Властью прощено… Какой прощальник нашелся!.. Христос Христом, что язык-то прикусил?

Федор Михайлович приподнялся и опустился опять.

– Власть. Что ж ты кричишь, Марфушка? Власть… – неопределенно произнес он, потом вдумался и добавил: – Власть, она, Марфушка, властью и есть. Что ж про нее кричать, про власть?.. Власть – она опять же для порядку назначается. И то сказать: остров мне, а не вам она, власть, определила. И за порубку деревьев вас к ответу назначила. А долги, Марфушка, я вам от своей душевной правды простил. Пускай поровняется народ и начинает сызнова.

Он поднялся, чтоб уйти, но Семен Бреев внезапно загородил дорогу:

– Хозяи-ин… – плаксиво покликал он. – А как в моей безысходности, ежели все сызнова?.. Коровенки и той ребятишкам в пропитание нет. Опять и поясницей, мочи нет, к ненастью маюсь с тех пор, как у тебя на острову кряжами надорвал…

Но вдруг он рванулся к Федору Михайловичу, поднес к его лицу недощипанного селезня и озлобленно заорал:

– A-а… тебе бы все сызнова?.. Кряжи за тебя ворочать, а ты сызнова в сторонке: «У тебя, Семаша, силенок погрузней моево – бери вот эти». Ишь ты какой мягкий… что-то не клейко у тебя получается без меня-то. Сызнова?.. По правде хошь?.. Хуже собаки надоел ты со своей правдой! Извечно все правда, правда… Чхать мы хотели на твою правду! Вот куда ее… – и Семен ткнул пальцем в недощипанный хвост селезня. – У нас своя правда!

Но Федор Михайлович, казалось, вовсе не слышал и не понимал его. Он спокойно, точно Семен – встретившийся на дороге столб, обошел его и скрылся в сенцах.


Все так же степенно подошел Федор Михайлович к узенькому спуску с обрыва на остров.

Нежилым и покинутым показался сверху этот родной участок, и даже, казалось, расположен-то он ниже уровня разлива; и до чего было поразительно, как только не захлестнула его до сих пор весенняя свинцовая вода?

Низеньким и беспомощным показался и дуб, утверждающий незыблемость Федора Михайловича. Глухой и забытой виднелась изба и такой приземистой, точно она погрязла, потонула в землю. Тяжелая, мокрая тишина начиналась прямо с краю обрыва и давила на остров.

Федор Михайлович ощущал эту влажную тишину оврага и впервые за долгую свою жизнь на острове подумал:

«Воздух тут, наверху, куда вольготнее. Ветрам нет задержки», – и тут же отметил, что там, внизу, как только спустишься, совсем не замечается эта сырая и тихая тяжесть воздуха.

Федор Михайлович нерешительно стоял на краю обрыва. Вглядываясь в то место, где привязывал уток, он вспомнил, что надо вытащить из воды тяжелый вагонный буфер, служивший грузом для крестовины. И в соответствии с теми мыслями, что возникли у него в брани с Марфушкой, он проговорил:

– Первые дни она, власть, тоже глупость допустила. Но потом справилась: истинный закон стала оправдывать.

Сказал он совсем равнодушно, как будто все обстоятельство с властью ни капельки его не касается. Усмехнулся и добавил:

– Очевидная невозможность, чтоб, допустим, птица в одно гнездо яйца складывала.

Он решительно шагнул вниз, но, вдохнув холодный, сырой воздух оврага, выскочил наверх и громко спросил самого себя:

– А было ли по всей окружности голосистее моих уток? Разлапушка, допустим. Кто выразительнее ее «осадку» селезню мог сыграть? Ажно застонет, бедная, бывало. Ах, ненавистники!

Резким прыжком, не боясь поскользнуться, бросился он вниз. Не замечая глубоких луж, вбежал в сенцы, схватил топор и, подскочив к дубу, принялся с остервенелой яростью рубить его под корень.

И каждый удар топора с каким-то шипением звучал в большом дупле. Казалось, что дуб недоумевающе фыркал одинокой темной ноздрей.

Рубил Федор Михайлович, не соблюдая порядка, не жалея себя, до устали, до полного изнеможения.

Сын молча следил за ним от избы. Заметив, что отец выбивается из сил, он закричал во всю мочь:

– Уйду-у… Куда глаза глядят уйду! – и убежал в избу.

Федор Михайлович перестал рубить, отнес в сенцы топор и, с трудом сдерживая тяжкое дыхание, прислушался, что делает сын. В избе было тихо, и это обстоятельство напугало Федора Михайловича: сын – в избе, и так тихо, точно там уже никого нет.

Он так и не решился войти к сыну и пошел вынуть из воды грузило.


Когда Федор Михайлович возвращался, прижимая к груди ржавый вагонный буфер, на пороге с ним встретился сын. Он был одет по-дорожному: с большой тяжбинной котомкой, из которой выпирали носками кожаные сапоги.

Отец сразу понял, что сума эта сготовлена сыном не теперь, а раньше: так обдуманно и способно пришиты к ней сплетенные, как девичьи косы, веревки. И сам-то Федор Михайлович внезапно почувствовал, что будто известно было ему про этот уход. И даже совершенно изумительное, непостижимое облегчение нашел он в этом решении сына.

– Идешь, Володяшка?.. – слабо улыбаясь, спросил он и прибавил: – Ну, с Господом, Володяшка, с Господом…

Не дойдя до леска, сын повернулся, постоял минуту и, глядя на все еще улыбающегося отца, исступленно взвизгнул:

– Жизнь… осело, а не жизнь! Сгинешь в молодых летах, – и быстро скрылся в деревьях.

Федор Михайлович подождал минуту и суровым, размашистым крестом осенил путь сына.

2.

До чего зарос остров к началу лета! Даже у самой избы, прямо под окнами, густо вымахнула злая крапива. После ухода сына Федор Михайлович ни разу не поднялся на взгорье.

Еще с весны, в яровой сев, запряг было он соху, но почувствовал вдруг, что сердце уже вовсе не лежит к земле. Да так и бросил соху на полборозде в сухой бурьян сошниками вверх.

И полдня скитался бесцельно по острову, а с обеда смешал овес с просом и до глубокой полночи прямо в непашь и по зеленой озими рассевал, сосредоточенно вслушиваясь, как с внятным шипением падает в землю зерно.

А потом, когда, заглушая друг друга и перевиваясь в каком-то жутком сплетении, взошел густой посев, выпустил Федор Михайлович свою скотину на волю, на остров, и всю ночь в судорожном рыдании бился под дубом, громко жалуясь ему:

– Ну, и что ж получилось от этого смешания?.. Что ж получилось?.. Кому и где черед вырастать-зреть?

Утром утих и уж не загонял больше скотину на двор.

Тогда же вскоре видел он, как по его участку прошел приезжий человек с Семеном Бреевым, и, привыкший к тяжбе, угадал в нем землемера. Но уж ни прежней злобы к нему, ни заботы не ощутил он в сердце.

И дни установились с той поры ровные, ясные и, как листья на дубу, похожие друг на друга.

Одно лишь тревожило Федора Михайловича: напал он еще в мае на гнездо чибиса и охранял его от неосторожной скотины, терпеливо ожидая вывода. И в тот день, когда появились птенцы и, широко раскрывая желтые треугольники клювов, писком возвестили о своих потребностях, получил Федор Михайлович бумагу через поселковый Совет.

В ней категорически предлагалось причислить остров к поселковому коллективу, а требуемое количество леса срубить на постройку колхозной мельницы. Там же определялось вырубить душевой надел Федору Михайловичу на новом месте, на Козихе, исходя из количества живых душ.

Едва глянул он на бумагу и побежал к птенцам.

Спугнутый им третьяк бросился на гнездо, и, почитай, из-под копыт его с криком поднялся чибис. Федор Михайлович схватил огромную хворостину и до тех пор носился за лошадью, пока одичалый третьяк не бросился в бурьян и, споткнувшись на оглобли, грузно упал животом на сошники. Потом рванулся, волоча за собой залитую кровью соху, но так и не встал больше.

Осмыслив беду, Федор Михайлович побежал в избу и наскоро принялся набивать патрон, чтобы добить лошадь.

Но выстрелить не хватило сил. Отбросив заряженный бердан, он улучил-таки миг, выдернул из брюха лошади соху и долго смотрел, как третьяк, путаясь ногами в сизых вытекших кишках, заводил в подлобье огромный лиловый глаз.

Едва оторвавшись, он заметил из высокого бурьяна, что по лесу ходит Семен Бреев с каким-то приезжим человеком в зеленой фуражке и метит топором деревья. Федор Михайлович видел, как они подошли к дубу, и слышал, как Семен Бреев громко и оживленно убеждал, показывая на огромные сучья:

– Ведь ежели этакие сваи, товарищ техник, заколотить, сможет ли какой напор их свернуть? Да разве сможет?! Да разве мыслимо? Ведь, может, он, дуб, на моих соках вырос!

Легко, точно поигрывая топором, он зарубил большую, до древесины, метку на стволе.

Когда они ушли, Федор Михайлович, забыв про третьяка, подошел к дубу и внимательно осмотрел метку. Потом замесил глину и старательно, как подрезанную яблоню, замазал ею зарубку. Затем он принес новые посконные вожжи и большую теплую онучу. Онучей он аккуратно покрыл глину и обвязал вожжами.

Лишь после этого Федор Михайлович ушел к гнезду чибиса, лег там на траву, поглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов, прислушиваясь к стону издыхающей лошади.

На другой день мужики принялись рубить лес. Семен Бреев с техником подошли прямо к дубу. Приставляя лестницу, Семен Бреев нарочно громко и насмешливо кричал:

– Федяшка, ты не особо беспокойся! Мы только сучья спилим, колоду тебе на домовину оставим. У тебя, чай, душа лежит по-старинному в долбленном гробу похорониться. А тут тебе и долбить особо не придется: залазь в дуплину и помирай. Слышь, что ль?

Укрепив лестницу, он заметил, что метка его обвязана. Он занес топор, чтобы перерубить веревку. Федор Михайлович подскочил к нему:

– Семашка, не тронь! – крикнул он и уже спокойней и прибавил: – Не тобой обвязано, не тобой и сымется.

Но Семен Бреев слегка отстранил его и перерубил одно кольцо.

– Не тронь, говорю! – опять крикнул Федор Михайлович и изо всех сил толкнул Бреева. Семен упал. Но вступился техник:

– Товарищ!.. Товарищ!.. Не вам говорят: отойдите?.. Кому говорят?.. – закричал он на Федора Михайловича.

Федор Михайлович вдруг поник, опустил плечи и, покорно отойдя в сторонку, испуганно и напряженно смотрел на него. Точно он никак не мог вникнуть в смысл его слов.

На шум прибежали мужики из лесу; Семен Бреев молча в два ловких приема перерубил остатки вожжей и топором же добела очистил с дуба глину.

Казалось, именно это и привело Федора Михайловича в исступление. Плавно наклонив вперед туловище, с необычайной легкостью он пустился в глубь острова к гнезду чибиса. Схватив пригоршнями птенцов, он высыпал их в фуражку и, так же плавно нагибаясь корпусом, прибежал назад, к дубу.

Привыкшие к нему чибисы летали над его головой, недоуменно вопрошая: «Чий-и… Чий-и…»

Семен Бреев уже сидел на суку и прилаживался рубить. Мужики молча расступились. Федор Михайлович, подойдя вплотную к дубу, большой ладонью стиснул птенцов и широким взмахом, похожим на тот, каким он крестил путь сына, шваркнул их о корявый ствол.

– Ишь ты ведь… Вот топором бы тебя за это, – озлобленно заметил сверху Семен Бреев.

– Аа-а… топором?.. Топором, Семашка… топором? – усиляя с каждым словом голос, прокричал снизу Федор Михайлович.

Семен Бреев молча продолжал рубить сук.

– Что ж, Семашка, топором? – еще раз крикнул Федор Михайлович и, уж не сгибая туловища, не спеша пошел в бурьян к лошади.

Жизнь все еще слабо билась в ней. Федор Михайлович на одно мгновение взглянул в ее медленно ворочающийся глаз, уже затянутый мутной голубой пленкой.

Потом поднял заряженный бердан и так же не спеша, но на деле очень быстро пошел на мужиков. Мужики мгновенно разбежались.

Семен Бреев тоже опустил ноги, чтоб слезть, но попал ими не в ту сторону, где лестница. Побоялся ли он спрыгнуть или растерялся, но только так и остался, повиснув грудью на суку, вглядываясь в землю, как бы соразмеряя расстояние.

Федор Михайлович подошел под него, поднял вертикально бердан и, внимательно выцелив, выстрелил ему в живот…

В город спешно написали о вооруженном выступлении кулака, и ночью в поселок прибыл конный наряд милиции.

Милиционеры пешим строем цепью двинулись на остров. Но никого не нашли там.

Лишь чибисы, охрипшие от тоски и крика, кружили у дуба и без умолку плакали в слепую темь: «Чий-и… чий-и…»


Два месяца спустя на острове поселковый колхоз выстроил новую мельницу и просорушку. Когда вставили затворни и обмелела река, Федора Михайловича нашли на том месте, где он привязывал весной уток.

В смешную, нелепую позу усадили его вода и время. Он сидел согнувшись, точь-в-точь как сиживал некогда над гнездом чибиса, вдумчиво заглядывая в раскрытые желтые пасти птенцов.

Ноги его до колен засосала тина, такая же серо-зеленая, как его лицо. А руками он обнимал привязанный изрубленными вожжами к шее вагонный буфер, служивший некогда грузом для крестовины с силками.

Только волосы и борода Федора Михайловича показались всем чрезмерно длинными.

Впоследствии, дожидаясь очереди на помол, мужики часто спорили: растут у утопленников волосы или не растут?

Больше говорили, что растут.

Загрузка...