...ВЕЧНОСТИ ЗАЛОЖНИК Роман-воспоминание

Памяти Геннадия Гора


Когда это началось?

В шестьдесят четвертом? Нет, пожалуй, весной шестьдесят пятого, уже более двадцати лет назад.

В журнале выходила первая повесть, пришли гранки, знакомые наставляли: пора позаботиться о книге.

Мои дела в издательстве тоже шли как по маслу и совершенно не были похожи на истории о замученных «начинающих». Рукопись прочли, поставили в план, а пока суть да дело, обязали меня «присмотреть» именитого писателя в Ленинграде («Всегда желателен земляк, это убедительнее для напутствия»), который согласился бы написать предисловие.

Редактор терпеливо объясняла издательские установки. Рекомендующий должен отметить как большое достоинство повести отсутствие в ней конфликта «отцов и детей» («В настоящее время именно это очень важно!») , а также подчеркнуть необходимую мысль о преемственности поколений.

Я послушно кивал. В ту пору я вообще никого не знал в литературном мире, а уж о том, чтобы отважиться диктовать будущему благодетелю свои условия, и подумать не мог.

Работал я врачом «Скорой», писал в свободное от дежурств время (иногда, впрочем, и на дежурствах), серьезно считая, что писательство — лучший отдых, нечто вроде разглядывания почтовых марок в альбомах моей тещи. Теперь-то я знаю, какая это ошибка!

И все же необходимого писателя следовало отыскать! Я стал расспрашивать докторов «Скорой», надеясь, что у кого-нибудь из коллег таковой найдется. И вдруг выяснилось, что действительно у одного сослуживца есть «девочка», а у той — «мальчик», который в свою очередь дружит с «девочкой», отец которой известный писатель. При этом утверждалось, что известный охотно помогает таким, как я, неизвестным.

Начались переговоры. И я получил приглашение в гости.

Следует признаться, что хотя я к этому времени уже написал повесть и несколько рассказов, но о художественной литературе имел самое скромное представление. Классику, конечно, читал, что же касается «текущей», то она как-то «текла» мимо меня.

К сожалению, эта ситуация остается типичной и по сей день. Молодые направляются к немолодому, частенько не имея даже малейшего представления о его книгах, заранее уверенные в том, что у немолодого, а значит, и более опытного, вполне хватит опыта и ума не спрашивать о своих книгах. В конце-то концов, кому еще должен подсказать опыт, что он не Толстой и не Чехов, а значит, и читать его не так обязательно.

Впрочем, это я сейчас говорю с иронией, а тогда едва не в последний день спохватился, что совершенно не представляю, о чем же пишет этот писатель. И кто знает, вдруг ему в голову придет спросить о собственных книгах?!

На следующее утро я направился в Публичную библиотеку и с пристальным интересом принялся рассматривать обложки будущего благодетеля.

На всех портретах писатель выглядел солидно. Высокий, лысый, в очках, стоял он на фоне книжных полок, огромное количество трепаных корешков виднелось за его спиной.

Насмотревшись, я наконец выбрал два самых коротких рассказа и добросовестно прочитал их. Оказалось, писатель работал в жанре фантастики, мало для меня интересном. Впрочем, в оригинальности ума ему отказать было трудно. В одной из новелл его герой настолько был ошеломлен пейзажем неизвестного живописца, что, разволновавшись, вошел в изображенный лес и там проблуждал долгие годы, не мог отыскать дороги назад в реальный мир.

Как это было далеко от меня! Повесть, которую я нес на суд, хотя и не была автобиографической, но написанное так или иначе касалось моей жизни, не зря главный персонаж был врачом. Сомнения — к тому ли иду?! — чуть потревожили меня, но выбора не оставалось.

В назначенное утро я загодя поехал на Петроградскую. Побродил около дома, осмотрел лестницу, точно готовился к возможному преследованию. Лифтом пренебрег, не дай бог застрянешь в лифте.

Передохнув у высоких дверей, я позвонил. Время встречи было соблюдено точно. Аккуратность, как известно, вежливость королей.

Дверь распахнулась. На пороге возникла крупная женщина в длинной, до пола шерстяной юбке, в кофте с закатанными рукавами, обнажавшими сильные руки. Во всем ее облике чувствовалось нечто монументальное, укрупненное, сродни кубистическим женщинам Пикассо.

— Вот и писатель! — воскликнула она и отступила в сторону, явно имея в виду меня. — Мы совсем заждались! Будем обедать!

Я моментально растерял все приготовленные слова, — меня разоблачили. Никогда по отношению к себе слово «писатель» я не применял. Я был врачом, а писатель жил здесь, в этой квартире, его величественное появление только ожидалось. И кроме того, я, конечно, не предполагал обедать, у меня была иная задача.

— Нет, нет! — залепетал я. — Вы ошиблись! Я не писатель...

— Не писатель? — удивленно произнесла женщина. А кто же?

— Вернее, я действительно написал повесть, а мои друзья, через дочь писателя, договорились...

Господи! И теперь не могу представить, как эта женщина разобралась в моих булькающих звуках.

— Совсем меня сбил, — сказала она. — Я же и говорю, писатель. Кто же ты будешь, если написал повесть? Проходи. Мы ждем, не садимся обедать.

Видно, не так просто было сдвинуть меня с места. Теперь я занудно пытался объяснить, что недавно ел и у меня уже нет сил обедать во второй раз. Женщина с явным сомнением слушала.

— А где живешь? — вдруг спросила она.

— На Охте.

— Проголодался, пока ехал. Молодому можно и два раза! Выдержишь — не лопнешь!

И тут в коридор вышел небольшой человек, в котором с трудом можно было отыскать сходство с упомянутыми фотографиями.

Конечно, лысина сияла, куда ее денешь. Очки тоже. Но вот портретной величественности не было ни на каплю.

Теперь на меня глядел маленький, улыбающийся старичок, одна вторая собственной жены. О, мастерство фотографа! Возможности инженерии стали воистину беспредельны!

Даже лысина, которая хотя и была фактом, совсем мало напоминала тот фотоотпечаток. Там, на карточке, крупный лоб, продолжаясь, превращался в могучий череп, я же видел обычный лоб, словно бы отчерченный полоской редкой серебристой поросли. В коридоре стоял дедушка в стираной серой рубахе с крупными, как на солдатских наволочках, белыми пуговицами. Брюки на нем висели. Острый угол гульфика выбился из-под ремня.

Дедушка с интересом изучал «новый объект» и, наконец, направился в мою сторону.

— Рад! Заходите! — заговорил он. — Сейчас будем обедать!

Я опять объяснял, что шел не обедать, да и как можно обременять заботами занятых людей, но он не слушал. Подхватил меня под руку и повел через кабинет в столовую.

— Что значит сыты?! — спрашивал с возмущением он. — Молодой писатель обязан быть голодным! Что же вы напишете путного, если вам не хочется есть?! А Бальзак?! А Некрасов?! Помните, корочки хлеба под газетой?! Литературой, мой друг, нельзя начинать заниматься сытым!

Я захихикал, пора было показать, что мы тоже не лыком шиты, понимаем юмор.

— А папку с собр‑соч (не сразу и поймешь, что речь идет о моей повести) кидайте на письменный стол! Да не держите ее так крепко! Кому она нужна?! Станьте свободным, молодой друг! — Он проследил взглядом за отброшенной папкой и успокоил: — Вот теперь вы есть пролетарий умственного труда!

Столовая поразила меня. Нет, не изысканностью. Если уж вспоминать про мебель, то и тогда, и в последующие годы она здесь вечно кренилась, скрипела, едва не валилась, но было в квартире нечто, отличающее это жилище от всех виданных мною раньше. И это «нечто» было живописью.

Нельзя сказать, что я раньше никогда не встречал интересных коллекций, случай то и дело забрасывал меня, врача «Скорой», в «солидные» дома, заполненные антиквариатом, посудой и бронзой, хрусталем и картинами в тяжелых золоченых рамах. Ничего подобного тут не было.

Холсты висели без рам, «голые». Гвозди загибались вовнутрь подрамников, материал бахромился, несколько картин были обиты рейкой. И тем не менее я не мог оторвать взгляда от живописи, оторопело глядел то на одно «странное» полотно, то на другое.

Молодому человеку конца восьмидесятых трудно понять молодого человека начала шестидесятых.

Что видел тогда мой одногодок? Передвижников на втором этаже Русского музея. Массу помпезных работ — на первом, в Советском отделе, — все выставленное объявлялось шедеврами, было награждено премиями и оплачено несусветными деньгами.

Но странно! Искусство тогда словно бы завершалось в конце девятнадцатого века, а затем, сделав перерыв в несколько десятков исчезнувших лет, снова возникало в конце тридцатых. Где пребывала живопись двадцатых, было неясно. Впрочем, спрашивать об исчезновении как бы не рекомендовалось.

Здесь, в квартире писателя, живопись была не похожа на доступную посетителям современных музеев. Именно таким мне и представлялся тайный запасник.

В первые секунды я даже не понимал предметов, видел пятна. Цвет заполнял сознание. И только позднее воспринимал холст как целое.

Я и сейчас, спустя много лет, словно бы заново вижу цветовой спектр тех стен. Розовощекую даму в голубом капоре, лицо в профиль, указательный палец правой руки высоко поднят. Двоих влюбленных в обнимку: он в пиратской черной косынке, она в ситцевом розовом платье в цветочек, изделии «Моспошива», — странное и парадоксальное соединение двух эпох. Упитанную загорелую девочку с острым колющим взглядом, женщину в зеленом испанском платье времен Эль Греко, но с лицом гипсовой скульптуры. Паяца в оранжевом колпаке. Краснолицего кудрявого мальчика — не ангела и не икону. Большое вертикальное полотно, супрематистский натюрморт (слово пришло позднее!), плоскость с устойчивой черной трапецией. Затем неожиданный синий пейзаж, словно написанный ребенком, северные разноцветные всполохи, зеленый кустарник, превращающийся в чернеющий далекий лесок, река подковой, обрамляющая мыс, почти фиолетовая вода, на берегу человек, с колена стреляющий из ружья в пеструю огромную утку.

Теперь-то я знаю все имена этой коллекции: был здесь и холст Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, и его учеников Вячеслава Пакулина, Льва Британишского, Петра Соколова, были и живущие ныне художники, теперь широко известный Михаил Шемякин или таинственный и мало известный Геннадий Устюгов...

Я медленно переводил взгляд с одного непривычного полотна на другое, пока не остановился на том вроде бы детском синем пейзаже с летящей уткой.

— Нравится?

Нельзя было не заметить вспыхнувшей гордости. Казалось, хозяин демонстрирует собственных детей.

Я признался:

— С такой живописью встречаюсь впервые.

— А где вы могли это видеть?! — не без гордости спросил хозяин. — Разве дороги к настоящему искусству открыты?!

Вошла жена, брякнула на стол сковородку, произнесла с сердцем:

— Хватит разговаривать! Будем обедать.

— Дарьюшка, ты мешаешь, — вежливо попросил хозяин. Он был обижен столь грубым вторжением в его «тему».

Жена расшевелила жареную картошку, стала перекладывать в тарелки, сверху утрамбовав гору мясными бомбошами.

— А кто у нас покупает мясо, не догадаетесь?! — спросила она так, как загадывают бабушки малолетним внукам, предполагая ответ в самом вопросе.

Старик распрямил плечи, стал похож на собственный портрет на форзаце книги.

— Лучше Николая Николаевича, — ласковый взгляд на мужа, — никто выбрать не может!

— Вот парадокс, — произнес старик так, словно и не было недавней обиды. — Мимо этой живописи вы не пройдете, она вас волнует, не так ли?

Я подтвердил.

— А давайте-ка помечтаем, — он подмигнул мне. — В один прекрасный день то самое... что висит нынче в музеях, окажется... И старик развел руками. — Одним словом, инакомыслие обернется мыслью, а то, что объявляется мыслью, — исчезнет.

И он рассмеялся — видимо, мысль и ему самому показалась невероятной, по крайней мере достаточно фантастической.

Раздался телефонный звонок. Старик вздохнул, неохотно поднялся. Тапок обогнал его, завертелся у стенки.

Пока он шел к телефону, я снова разглядывал картины. Портреты буравили меня глазами. Раскормленная девочка с коричнево-красным загаром казалась иронично-надменной. Грузин на низенькой табуретке сцепил крупные руки, пялился на нас черными острыми зрачками. Неведомый человек с красными кружками на щеках, в мундире павловского гвардейца, наоборот, совершенно спокоен и отрешен от суеты этого мира.

В приоткрытую дверь было видно, как старик смешно переступает ногами, как пытается что-то втолковать позвонившему человеку и одновременно поймать отлетевший тапок.

— Наш редактор, — поняла жена. — Татьяна. Это надолго. — Заметила мое любопытство, показала на стены: — Мы всех знали. В молодости кто только у нас не был! Вот хотя бы... — выбрала синий северный пейзаж с летящей уткой: — В один прекрасный день отец приводит парнишку, — прищурилась, превратила глаза в щелки: — Чукча или ненец, одним словом северянин. Корми, говорит, мать, это гений.

Я разглядывал картину. Действительно, в этом словно бы детском письме была недетская тайна.

— А мне все одно: гений не гений — главное, не нахал, уважительный, симпатичный, тихий. А зовут, как наших: Панков Костя.

Помолчала.

— В тот год их с Севера привезли учиться. Отец сразу от него был в восторге. Многие хороши, но этот, скажет, высшего класса!

Перевела взгляд на другую работу, не зная, что выбрать, на чем лучше остановиться.

— Кузьма Сергеич, тот был постарше, многие из наших у него учились. И Александр Николаич, и Лев Романыч, и Вячеслав Владимыч, все здесь перебывали, все отца ценили.

В комнату влетела внучка — худенькая, беленькая, как одуванчик, — обогнула стол, раскрыла передо мной тетрадку:

— Пятерка!

— А бабушке отчего не покажешь? — укорил я.

— Бабушка читать не умеет.

— Вот дядя про тебя напишет в газету, — пригрозила беззлобно бабка. — Он не только читать, он и статью может.

— Ха-ха! — возмутилась внучка, но тут же исчезла.

Я опять поглядел на дверь: старик вел переговоры, что-то втолковывал редактору по телефону.

Я спросил осторожно:

— А над чем теперь работает Николай Николаич?

Она перевела взгляд на дверь, точно не могла решиться выдать не свою тайну.

— Да как сказать... Он не работает, думает больше... — И пояснила: — Думанье снаружи не видно, но я понимаю, нет его в доме, чего ни спросишь — не слышит.

— О чем же книга?

— Как раз о нем, о Панкове, — качнулась к картине.

И шепотом, как по секрету:

— Вместе гуляют...

— Панков жив? — Я удивился.

— Не в том смысле... Сам-то убит в сорок первом... Но мой как бы вместе с Панковым гуляет в пространстве картины...

Взглянула — не понял? Опять пояснила:

— Стоит здесь около этого стула, но вообще-то его нет, он там, в пейзаже.

И она опять показала на стену.

— Рассказ читал в книге: художник уходит в картину?

— Хороший рассказ, — что-то стало для меня проясняться.

— Рассказ гениальный! Так вот...

Заскрипел стул, старик занял свое законное место. Жена замолчала.

— Понимаете, дорогой коллега, — как бы продолжил прерванную мысль писатель, — художники, занявшие места в музеях, пытались соревноваться с природой, а в действительности в лучшем случае занимались «никчемным удваиванием вещей», как говорил один мой умный знакомый. Где же истина? В чем цель живописца? Отвечу!

Я чувствовал себя как на уроке.

— Отвечу, — повторил он. — Мастер не имеет права повторять природу в точности на своих холстах. Натура нужна, бесспорно. Но нужна для того, чтобы выразить лучше мысль, замысел свой.

Я кивнул.

— Не торопитесь кивать, — он будто бы рассердился. — Читайте, смотрите, думайте, раз уж взяли перо в руки... А с рукописью я быстро.

Фраза была как прощанье. Сковорода опустела, чай был выпит. Я поднялся.

— Звоните, мой друг, не стесняйтесь.

Жена вытерла о фартук руки.

— Он напишет, — сказала так, словно хотела заверить в хорошем исходе. — Молодых отец любит.


Я вышел на улицу, побрел по проспекту. В глазах стояли картины. И лысый старик, вещавший о живописи, как школьный учитель на важном первом уроке.

Недели две я терпел, не решался набрать номер. Друзья, занимающиеся наукой и, естественно, имеющие почтенных шефов, убежденно говорили, что звонить рецензенту раньше чем через месяц попросту неудобно. Я с грустью отсчитывал уныло текущие сутки.

И вдруг меня разыскали. Общая цепь знакомых и незнакомых заново повторилась. «Девочка» — отыскала приятельницу, которая знала «мальчика», а «мальчик» — другую «девочку», мою коллегу.

В тот день я дежурил.

Волнуясь, я бросился к телефону, и теперь знакомый голос предложил приехать в любое удобное для меня время. Но ни сегодня (дежурство!), ни завтра (какой разговор полусонному человеку) я ехать не мог, сговорились на послезавтра.

Появляться к очередному обеду мне не хотелось, я уже знал их обычай и стал проситься на два часа раньше. Разрешили.

Конечно, примчался почти за три и теперь ходил вокруг дома, убивая время. «Как он отнесется?», «Что скажет?» — это прокручивалось и повторялось.

— А, проходи! — сказала хозяйка, радушно улыбаясь. — Сейчас блины будут, я затворила пораньше, к твоему приходу.

— Но я ненадолго!

Она уплыла в кухню.

Вошел писатель, широко распахнул объятья, но не обнял, затем открыл дверь кабинета.

— Все готово!

Поговорили для вежливости о погоде, пора было приступать к делу.

— Ну, что ж, — сказал наконец старик. — Поздравляю. Не худо... для первой книги. Активный герой, положительный, как принято называть, достаточно достоверный.

Какой-то подвох явно слышался в его фразах.

Впрочем, сомнения легко испарялись, когда писатель, приблизив к близоруким глазам листочки, стал зачитывать отзыв.

О, чарующая сила комплиментарных рецензий! Нектар славословий! Не можешь поверить, но веришь! Раз уж сказано, все прекрасно, то не станешь же ты сомневаться. Теперь-то я знаю, только в предисловиях к первой книге и на похоронах можно услышать такое количество превосходных оценок!

Он кончил читать, протянул отзыв. Все учел: и «преемственность поколений», и единство отцов и потомков.

— Спасибо!.. — бормотал я. — Это щедро! Я не заслужил!.. («Заслужил, заслужил!» — успокаивал внутренний голос.)

Дарья Анисимовна внесла блины, поставила банку с вареньем, потребовала прекратить «умные разговоры».

Писатель отхлебывал чаек, а я «проигрывал» в памяти только что услышанное о своей книге.

— Мой первый роман был удивительно слабым, — сказал старик так, что я поперхнулся. — Самый худой роман, — прибавил он, — но успех был грандиозный! Приходили мешки писем. Судили вроде бы неглупые люди, требовали, чтобы я роман тут же продолжал. И представляете, я едва не поддался, соблазн гарантированного успеха всегда велик...

— И что же дальше?

Он негусто помазал сметаной блин.

— Дальше?! — улыбнулся. — Я попробовал сказать нечто более важное людям. Мне показалось, что, свободно владея стилем, писатель может дать читателю больше.

Старик хмыкнул.

— Ни ветерка, ни звука! Меня словно забыли.

Я еще цвел лепестками его предыдущих хвалебных оценок, слушал вполуха, ничего серьезного в нашей беседе не предполагая. Он пресек мое благодушие взглядом.

— Думаю, вас ждет успех, — предупредил так, точно говорил о предстоящем провале. — Будьте готовы.

— Да в чем опасность?!

— Опасность есть! — Старик отклонился на спинку стула. — Клише, повторение будет приносить вам приличные деньги, не сомневайтесь. Но иногда неуспех большего стоит. — И старик многозначительно поглядел на свои стены. — Все эти люди могли нетрудно добиться успеха, но цена!.. Следовало поступиться настоящим искусством.

Он вроде бы обличал меня. Но тогда к чему тот панегирик?! Я решил защищаться.

— Герой — врач. Я его не придумал. Это моя жизнь, если хотите. В подобных состояниях я бывал сотни раз.

Старик замахал руками.

— Конечно, конечно, не сомневаюсь! Я же написал, ваш герой убедителен и достоверен, но... я о другом. Как старший, я призываю вас быть мудрее, философичнее, глубже... — Старик снова загадывал загадку. — Действовать, действовать — вот ваш принцип. А может, поразмышлять? Остановиться? Подумать?

Он так и не открывал карты.

— В вашей повести главный герой — врач, человек очень деятельный, активный, так?

Я кивнул: все верно.

— В следующей вашей повести вы попробуете написать похожего человека, но сделаете его... — Он поискал на потолке ответа: —...ну, скажем, директором леспромхоза. — И объяснил: — Опять писать врача скучно. Захочется сменить профессию персонажу. Так?

— Возможно...

Кажется, я дал маху! Старик засмеялся.

— Что и требовалось доказать! — воскликнул он. — И вам это не страшно?

Блины уже остывали, есть не хотелось.

— А мне страшно! — почти закричал он. — Такой директор сразу же начнет перевыполнять планы, корчевать лес, истреблять природу. Экологическая катастрофа, о которой мы скоро заговорим, и есть результат действий ваших «положительных» героев. А ведь не так давно мир напугал некий купец Лопахин, который спилил пару десятков вишневых деревьев в саду Раневских, освободил место под дачи. Господи, да он ребенок! Никто не подумал, какой герой грядет! Что станет дальше?! А ведь там пустота, гибель, конец света!

Кажется, он почувствовал, что обижает меня, утешил.

— Нет, не сердитесь! Я теоретизирую, я вообще...

Он даже погладил меня по плечу, как ребенка.

— Вот что! — воскликнул старик, как бы прося мира. — В ближайшие дни я вас возьму к моим друзьям-живописцам! Это пожилые люди, и вы им будете полезны. Но и они вам нужны не меньше. Посмотрите, как живут, почувствуете, какие петлистые дороги готовил им век двадцатый. Впрочем, там тоже не все однозначно, разные были судьбы. Пойдете?

— Конечно!

Он повернулся в сторону кухни и радостно крикнул:

— Дарьюшка?! Нам еще по чашечке чая!


Дружба с писателем стала и моей литературной судьбой, моим единственным университетом.

О скольких именах и книгах я, оказывается, никогда ничего не слышал! Да и где я мог это узнать, если бы судьба не подарила мне такой встречи?!

Да, он обожал русскую философию, русское искусство рубежа веков, не только знал, но мог и процитировать наизусть целые абзацы из статей мыслителей, имена которых, казалось, уже бесследно слизнуло со стола истории жесткое время. Вернадский, Федоров, Шестов, Розанов, Флоренский, Трубецкие, Франк, Степун, Бердяев, — массу поразительных книг я увидел у него впервые!

Теперь я и сам останавливался в букинистических магазинах, у полок с затрепанными корешками, и вдруг вздрагивал, обнаружив то, что он ценил.

Я бежал к автомату. Нужно было решить: покупать ли такую дорогую книгу?

Он кричал в трубку, нагоняя стыд:

— Вы с ума сошли, спрашивать?! Да берите, берите немедленно! А если денег нет, приезжайте! Случай больше не повторится! — И старик вешал телефонную трубку, явно опасаясь моих колебаний.


И все же фамилию писателя я назвать не решусь. Слишком близко я знал его, чтобы ручаться за каждое слово, чтобы не чувствовать той разницы, которая возникает между ним, подлинным, и тем человеком, которого я силюсь изобразить в этом рассказе.

Воспоминания в лучшем случае приближают к цели, но полностью с целью не совпадают. Реальный человек шире любого воспоминания, так не правильнее ли придумать герою вымышленное имя?

А если передать старику фамилию одного из его персонажей? Был в последнем его романе некий изобретатель Николай Николаевич Фаустов, вот и пускай так именуется мой главный герой.

Когда-то, придумывая Фаустова для собственной книги, старик максимально приблизился к самому себе. Может, и я, заняв фамилию, имя и отчество у его героя, приближусь к старику?

Но если я решился изменить фамилию писателя, то как быть с человеком, которого я никогда не видел, о котором узнал из рассказов? Разве справедливо шифровать имя, уже зашифрованное прошлым, давно поглощенное людской памятью?


Как исчез подлинный Василий Павлович Калужнин, мало кто и заметил.

Жил он почти сорок пять лет в Ленинграде, никуда не уезжал, только на несколько дней в Москву в разные годы, но как-то так получилось, что знакомые все реже и реже встречали его на улицах, на вернисажах, пока, наконец, не привыкли к тому, что этого человека в городе, а может, и в жизни больше не существует. Жил, был, да, вероятно, умер.

А Калужнин между тем оставался все в той же своей квартире, трудился не покладая рук, вероятно, надеясь, что еще придет время, когда он сумеет свой труд представить на суд людям.

Конечно, если бы я не дружил с Фаустовым, я бы не бросился в столь неперспективный поиск. Мало ли кого запрятало, закопало, рассеяло в пыль наше время.

Крупные, как говорится, личности если и исчезали в застенках, то все же принадлежали истории. Где-то в архивах с грифом «секретно» жили, пылились их документы, но как же быть с теми, кто занимал лишь графу в домовых книгах? Жизнь их вполне умещалась в вычерк — выбыл.

Был? Возможно.

Выбыл? И тут ответ самый разный...

И все же тень человека зашевелилась, поколебала легкую занавеску истории.

Что это? Судьба? Мистика? Некая историческая справедливость? А может, всего-навсего случай?

Впрочем, случай — моя многолетняя вера.

В этот раз случай избрал скромное место: Книжную лавку писателей у Аничкова моста, на Невском.

Было это сравнительно недавно, лет пять или шесть назад, Фаустов и его жена умерли, а я за немалые годы сам стал привечать молодых, — время совершало свои обычные метаморфозы.

В моих руках была книга, пахнущая типографской краской, в которой рассказывалось о судьбе известного художника-ленинградца, начинавшего свой творческий путь в середине двадцатых, когда несколько молодых живописцев, отрицающих конъюнктуру, спекуляцию на актуальном и приспособленчество, объединились в группу, названную «Круг художников».

Благодаря Фаустову я не только видел картины некоторых круговцев, но и познакомился кое с кем из них, — разговор об этом еще впереди.

Репродукции в книге были прекрасны. Я с интересом перелистывал страницы — многое было знакомо — и, вздохнув, привлек внимание близко стоящего человека, известного искусствоведа, державшего в руках такой же том.

Говорить эмоциональному непрофессионалу с холодным профессионалом всегда опасно, сколько раз я ругал себя за несдержанность, но ошибки, как правило, совершаются на одном и том же месте.

— Какой молодец! Замечательное искусство! — пылко произнес я.

Я словно дожидался момента, чтобы высказать мнение.

— Чего уж вы так? — скептически, как мне показалось, отозвался искусствовед. — Конечно, талантливые люди эти круговцы, но ведь еще мальчишки! Мы же говорим о двадцатых, не так ли? — И усмехнулся: — Впрочем, молодость не всегда считалась большим недостатком.

Пришлось поулыбаться.

— Кстати сказать, в их разрастающейся с годами группе были люди разных степеней дарования, а в дальнейшем и разных судеб. Как это у классика? «Одних уж нет, а те „долечиваются“», — он хмыкнул, довольный шуткой. — Из «затерявшихся» я знал, мне думается, одного, пожалуй, выдающегося живописца... Василий Павлович Калужнин его имя.

Я насторожился, фамилия ни о чем мне, правда, не говорила. Но искусствовед произнес довольно высокий эпитет.

— Где же произошло ваше знакомство? — отчего-то я подумал об эвакуации: во время войны можно было в любом далеком поселке встретить переместившегося земляка.

Искусствовед сказал как само собой разумеющееся:

— Да здесь, в Ленинграде! — И тут же прибавил, как бы опережая возможные вопросы: — Но ни дома, ни улицы, хоть убейте, не помню. Вроде жил в центре. Хотя и в этом сейчас сомневаюсь. А вот ситуация не забылась.

Я с любопытством ждал пояснений.

— Знаете, я даже перепугался, когда зашел в его комнату. Грязь. Керосинка на подоконнике. Холод. И словно бы для контраста огромное зеркало в перламутровой раме, след неведомой старой жизни. Присесть негде. Но главное место в комнате занимали картины — они стояли в стеллажах, поднимались до самого потолка, были прижаты друг к другу. Огромное количество картин, целая жизнь... — Он уточнял обстановку: — Стеллажи были по правую руку, а по левую тоже картины, но на полу, повернутые изображением к стене. И вот как только я поставил на мольберт первый холст, я позабыл обо всем, кроме живописи. И бедность этого человека, и ветхость — все исчезло.

— Что же на холстах? — Я подавлял невольно вспыхнувшее волнение.

Он ответил не сразу.

— Пейзажи, натюрморты — этого не передать словами. Но больше всего поразил блокадный город, — пожалуй, вот это место на Невском. Такого города я ни у кого не встречал: истерзанная душа, невероятная боль...

Искусствовед вдруг повернулся ко мне.

— Я жил в Ленинграде и в сорок втором и в сорок третьем, и могу вас уверить, что никогда, никогда Ленинград не был таким болезненно красивым, как в блокаду. Безлюдные заиндевевшие улицы. И невероятная незащищенная красота.

На автобусной остановке мы стали прощаться.

— Но картины?.. Куда они могли деться?

Он ничего не знал.

— Художник показался брошенным, одиноким, нищим стариком.

— Предполагаете, умер?

— Ему было около восьмидесяти — значит, теперь было бы не меньше ста. А это для его жизни совсем нереально.

Показалось, искусствовед собирается уходить, я испугался.

— Но он что-то рассказывал о себе? Какие-то подробности?

Искусствовед задумался.

— Нет, ничего особенного не помню. Разве...

— Что?

— Да пустяк! — засмеялся искусствовед. — Но вот запомнилось, поразило... Показал едва заметную черточку в блокадном пейзаже, серо-зеленый штришок на обезлюдевшем Невском, и прибавил: «Это я». Штришок как штришок, никакого сходства с человеком, но именно та косая черточка каким-то чудом и одушевляла его мертвый город.

Я подумал, ситуация напоминает сюжет из знакомого рассказа.

— Вы Фаустова не знали?

Вопрос был невпопад. Он удивленно поглядел на меня.

— Хорошо знал.

— У него есть история: художник уходит в собственную картину и оттуда не возвращается, не находит обратного пути. Может, это имел в виду ваш старик?

Искусствовед, видимо, уже раздумывал о другом.

— Конечно, следовало бы поискать картины, — как бы о своем ответил он мне. — Но заедает текучка, занят. Если бы найти адрес, где жил... Впрочем, думаю, ни родственников, ни близких у Калужнина не было... Такое осталось ощущение... А соседи? Помню, старик все время озирался, пока провожал меня в комнату, в глазах испуг, кого-то боялся, просил крепче затворить дверь... Он вздохнул: — Обычная ситуация: считали городским сумасшедшим. Вероятно, крутили у виска и перемигивались, а умер — вынесли живопись на помойку. Вот зеркало, оно наверняка где-то стоит... Живопись-то денег не стоила, а зеркало — стоило, и немало.

— А если «рукописи не горят»?

Он пророкотал возмущенным баском:

— Горят! И хорошо горят, не сомневайтесь! Я сам видел эти костры. Не успокаивайте себя литературной притчей.

Мы распрощались.

— А если попробовать поискать? — крикнул я вслед, чувствуя, как мой знакомый через секунду исчезнет в черноте перехода.

Он замер, как в детской довоенной игре в штандер.

— Надо бы, — без особого энтузиазма согласился искусствовед, — где-то могут еще храниться домовые книги, скорее это знает милиция.

Поднял руку, как бы подчеркивая свое нежелание заниматься художником дальше.

Через несколько секунд я увидел искусствоведа на противоположной стороне Невского — он быстро шел в сторону своей службы, к Русскому музею.

Я повторил: Калужнин. И сразу испугался, что сейчас, через минуту, забуду фамилию.

Бумаги не было. Я обшарил карманы, но почти тут же стал сомневаться, был ли художник Василием Павловичем или Василием Николаевичем? Наконец, сообразил про книжечку трамвайных талонов и на обратной их стороне печатными буквами начертил услышанную фамилию.


Первое, что я сделал дома, это открыл томик повестей и рассказов Фаустова, разыскал тот, о художнике, и торопливо проглядел его, надеясь найти похожую фамилию. «Было бы здорово, если бы Калужнин. Даже не обязательно точно, пусть Калугин, Калужский, Калуцкий, — это могло стать для меня приметой, указанием на то, что старик Фаустов и неведомый художник были знакомых».

Но какую бы страницу я ни открывал, совпадения не возникало. Правда, было иное: каждый раз палец словно бы отыскивал абзац, где автор вспоминал о блокаде, а то и о неком художнике, живущем в блокадном городе.

Фаустов писал:

«В первую блокадную зиму художник тоже работал и ослабевшей от голода рукой сумел отобрать от реальности как раз то, чем реальность не любит делиться с художниками, и сделал свои картины не только документами, а как бы самой жизнью, загадочно слившейся с кусками холста, одушевив полуослепшие дома, очеловечив бесчеловечную зиму поселившихся в этих домах, и принесшую туда такую тишину, которая раньше хранилась только на дне замерзших рек.

Да, тишина на этих холстах, и рядом с ней скрип подошв и медленные шаги закутанного в шаль старика, бредущего в булочную. И в этом замедлении и стуже присутствует еще что-то, переданное цветом, то, что намного страшнее реальности, само небытие, отодвинувшиеся дома и сделавшиеся широкими улицы, чтобы дразнить ослабевшего пешехода этой страшной явью, притворившейся сном.

В те дни я уходил в булочную задолго до ее открытия, и дома вместе с улицей поджидали меня, и вдруг пространство становилось до того отчужденным, словно минута превратилась в век, и век сей снова превратился в минуту, и все кончится за следующим домом, дойдя до которого я увижу, что булочная отодвинулась, сговорившись с коварным пространством, уже переставшим быть обычной реальностью и ставшим чем-то другим, незримо более ощутимым, чем та, разбавленная пополам с радостью, действительность, которая существовала до войны».

Странная проза! Фразы напоминали бормотание сомнамбулы, словно бы складывались в тягостном полусне.

О ком Фаустов думал? Кто тот Художник, переносивший реальность блокады на собственный холст?

Я глядел в свое охтинское окно, — серое одеяло Невы, подернутое легкой рябью, лежало неподвижно передо мной. Сквозь пятиглавый купол Смольного собора текло облако, похожее на палитру; оно в короткий миг перекрасило синее и золотое в замутненное желтое.

И тут внезапно вспомнилось еще одно, совершенно забытое фаустовское наследие, однажды подаренное мне дочерью Николая Николаевича, — его стихи.

Да-да, он к тому же был и поэтом, но был им очень недолго, всего один блокадный сорок второй год.

Я бросился к своим папкам с документами. После смерти старика я спрятал пожухлые листочки с фиолетовыми строками его стихов. Искать долго не пришлось. В первой же папке лежала стопка приметных (из давнего времени) страничек с текстами.

И тогда стихи поразили меня. Но сегодня я вдруг открыл для себя нечто новое, непередаваемое, живую кровоточащую рану фаустовской памяти:


Красная капля в снегу.

И мальчик с зеленым лицом, как кошка.

Вывески лезут:

«Масло», «Пиво», «Булка».

Как будто на свете есть булка?!

Дом раскрыл себя самого, двери и окна.

Но снится мне детство:

Гуси, горы, Витимкан...

Входит давно забытая мама.

Времени нет.

На стуле лама в желтом халате.

Он трогает четки рукой.

А мама смеется.

А время все длится,

все тянется.

За водой на Неву я боюсь опоздать.


Я всматриваюсь в эти ниточки букв. Вижу, как Фаустов постукивает пером о дно непроливайки и медленно, застывшими неотогретыми пальцами выводит шаткие буквы, такие же обессиленные, как и он сам. Буквы качаются от слабости, и, чтобы поддержать их, Фаустов, закончив строчку, соединяет их черточками, точно привязывает друг к другу. Так он обеспечивает им не только устойчивость, но и вечность.

Тогда-то, неведомо зачем, я и выписал абзац, ту большую цитату из Фаустова, невольно соединив эти два имени. Листок положил в пустую папку, на которой красным фломастером вывел: К А Л У Ж Н И Н.

Что означал мой интерес, сказать я не мог. Папка легла в стол, и долго-долго я ее не вынимал, не было в этом ни малейшего смысла.

Теперь-то я понимаю, как методично приобщал меня Фаустов к искусству. Для этого была у него, условно говоря, система «ступенек», с одной на другую переводил он, расширяя обзор.

Бывало, мы ходили к его друзьям-круговцам, уже старикам. Я смотрел живопись, слушал их разговоры, если и не все понимал и оценивал, то всегда чувствовал серьезность совершавшегося события. Случалось, Фаустов звонил и возбужденно объявлял, что открыл неведомый миру талант, молодое подпольное дарование, непризнанную гениальность, и нам предстоит посетить эту «гениальность» в ближайшие дни.

Случалось так, что в высоких мансардах с длинными коридорами и серией дверей в мастерские скромный закуток молодого и непризнанного отделяла от шикарных хором признанного и немолодого одна капитальная стена. И если к признанному шли закупочные комиссии Союза художников, приобретая на корню и явно слабое и несделанное, то «непризнанного» признавал первым Фаустов, которого обычно сопровождали Дарья Анисимовна и я.

Хорошо помню первую «экспедицию».

Снарядились с великим волнением и суетой.

Вызвали такси. Но телефон Фаустова был сблокирован с телефоном словоохотливого соседа-литератора, который мог часами не опускать трубки. Ситуация, кстати, повторялась неоднократно.

— Это невозможно! — волновался Фаустов. — Такси никогда не дозвонится к нам! Мы не успеем!

Он то и дело подбегал к аппарату, поднимал трубку и с горестным разочарованием опускал ее на рычаг.

Наконец за дело бралась Дарья Анисимовна. Она направлялась к соседу и, как цербер, усаживалась около аппарата. Фаустов успокаивался.

В назначенное время мы начинали восхождение по черной лестнице семиэтажного дома, оказавшегося со стороны двора восьмиэтажным, не считая того чердака, который и был нашей целью.

Поднимались цепочкой. Впереди Дарья Анисимовна, следующим шел Фаустов, замыкающим был я.

Перила на черной лестнице то прерывались, обнажая острые зубцы штырей, то так были согнуты, что держаться за них становилось неудобно. Сесть на подоконник и передохнуть тоже оказывалось непросто, слой пыли по мере подъема нарастал, грязь от этажа к этажу лежала все более толстым слоем.

Фаустов хотел двигаться быстрее, но Дарья Анисимовна специально укрощала его пыл.

Она стелила газету на подоконники и усаживала Фаустова передохнуть. Через пару секунд он вскакивал и требовал двигаться дальше.

Звонка на дверях не было — художник держал вход открытым.

Помню просторный чулан с мольбертом вблизи круглого чердачного окна с двухэтажным стеллажом невостребованной живописи, с единственным торжественным и высоким креслом, напоминающим трон. Впрочем, судя по цвету сиденья, кресло было найдено не во дворце, а на одной из ближайших помоек.

Художник, молодой, рыжеволосый, по имени Герман, метнулся в боковую дверцу чулана и тут же возник около меня с ящиком из-под фруктов, экспроприированным явно у черного хода продовольственного магазина. Затем застелил чистой газетой закапанную красками табуретку и широким жестом пригласил сесть Фаустова. Трон предназначался Дарье Анисимовне, — как следовало понимать, ей оказывалась королевская честь.

Пока шли приготовления, Дарья Анисимовна оглядывалась по сторонам, примеривалась к обстановке. Взгляд ее то и дело скользил по расставленным на полочках безделушкам, горшкам и сосудам для будущих натюрмортов, по мандолине без струн, по блюду с сушеными фруктами. Осмотрев все, Дарья Анисимовна сложила на животе большие крестьянские руки и будто застыла, превратившись в неподвижное изваяние наподобие полинезийских статуй, открытых ученым и мореплавателем Хейердалом. Казалось, ничто здесь больше не сможет ее растревожить.

Фаустов тоже пока сидел отрешенный.

Наконец из стеллажа выехал со скрипом подрамник, художник поставил холст на мольберт.

И тут началось! Фаустов будто бы подскочил на табурете, бросился в сторону, боковым зрением выбирая удобный ракурс. Остановился. Прицелился. Понесся назад, откуда обзор показался четче.

Теперь каждый новый холст заставлял его менять место. Он вскидывался и застывал, точно гончая перед дичью.

С какого-то момента я, видимо, отвлекся от живописи, — бегающий, охающий Фаустов был для меня более интересным. Впрочем, стоит признаться, тогда я был меньше всего подготовлен к такому искусству, я не все понимал.

Прошли годы, и теперь я нередко во время споров снимаю со своей книжной полки тоненькую брошюрку Казимира Малевича: «Всегда требуют, чтобы искусство было понятно, но никогда не требуют от себя приспособить свою голову к пониманию».

В отличие от мужа Дарья Анисимовна продолжала оставаться безучастной. Изображенное ее волновало не больше, чем меня.

Но было другое! Я видел прицельный лучик ее наблюдения. Взгляд Дарьи Анисимовны следовал за снующим, бегающим, меняющим места Фаустовым, в каком бы углу мастерской он ни находился. И если я все же пытался собственное непонимание поправить его восторгом, то Дарья Анисимовна на живопись просто не смотрела: она пришла сюда для другого — наблюдать за мужем, а если потребуется, то и решить.

Видимо, ее час еще не настал, не пробил, но что-то в напряженном «слежении» подсказывало: слово ее впереди. Так и случилось. Герман вытянул со стеллажа полотно — синий натюрморт с самоваром — и стал прилаживать на мольберте.

Пока художник не отошел в сторону, Фаустов поменял несколько «точек», обзор его не устраивал.

Наконец, картина и Фаустов оказались друг перед другом. Фаустов замер, застыл, закатил глаза.

— О-о-о! — разнеслось вокруг.

Дарья Анисимовна подалась вперед — стон Фаустова был для нее подобен звуку боевой трубы для гусара.

Фаустов молился. Он что-то шептал, глядя на натюрморт. И вдруг, скакнув к окну, стал разглядывать натюрморт сквозь сделанные из большого и указательного пальцев колечки бинокля.

— Чудо! — бормотал Фаустов, покрыв румянцем бледное лицо автора. — Идите, идите, друг мой, это единственное место, вам оттуда ничего не увидеть!

Пришлось подойти к нему, хотя меня не оставляли сомнения, что я смогу рассмотреть не меньше учителя.

И все же что-то произошло. Я глядел в самодельный «бинокль», и чем больше смотрел на синий натюрморт, тем яснее становились предметы. Словно бы спрятанные в сгущенном вечернем воздухе, они проступили из сумерек, занимали свои единственные места. Я вдруг понял, что хотя сейчас за окном яркий день, но на холсте первый рассветный час, то мгновение, которое с каждой секундой — чем дольше я смотрел — прибавляло цвета и света. Самовар, чайничек для заварки, фрукты в вазе, сама ваза, раздробленная первыми лучами на несколько плоскостей, словно бы просыпались, мастер уловил миг после сна, само пробуждение. Даже малюсенький листочек на коротеньком черенке зеленоватого яблока будто бы вытянулся, повернулся к лучу и качнулся...

В мастерской наступила томящая тишина.

Наконец художник взялся за подрамник, чтобы вернуть картину в стеллаж, — и тут Фаустов закричал:

— Не сметь! Не сме-еть!

Художник испуганно отступил, точно позволил бестактность по отношению к гостю.

Но и Фаустов спохватился.

— Не убирайте, — уже мягче попросил он. — Пусть постоит. Я еще хочу поглядеть, если можно...

И со сладким, неузнаваемым елеем в голосе, явно подлизываясь к жене, проговорил:

— Прекрасная вещь, Дарьюшка! Правда, Дарьюшка?! — И ко мне: — У Дарьи Анисимовны исключительный вкус!

Дарья Анисимовна склонила голову, показав, что все слышит и согласна.

— Вижу, Николай Николаевич, — пропела она, — тебе эта картина нравится?

— О-очень! — по-детски выкрикнул Фаустов.

Можно было предположить, что театр начинается.

— Ну что ж, — после паузы сказала Дарья Анисимовна, покашляв для солидности в кулак. — Проси продать. Я удобряю.

Не знаю, в каком месте Сибири прибавляется к некоторым словам это странное «у», но у Дарьи Анисимовны «у» бывало не только отчетливым, но и кстати. «Одобряя» Фаустова, она одновременно и «удобряла» решение, поддерживала, помогала, подкрепляла его мнение.

Фаустов распрямил плечи, поднял голову и этаким бойцовым петушком двинулся на Германа. Теперь это был уверенный в себе мэтр, законодатель вкуса, меценат, главнокомандующий искусств, а не канючащий конфетку ребенок. Да, он мог и возвысить художника, и зачеркнуть его творчество своим непререкаемым авторитетом.

— Я хотел бы купить эту вещь, — решительно сказал он. — Конечно, квартира моя не музей, но зато искусство будет у меня работать на вас же, когда окажется рядом с не менее значительными и признанными вещами. Вы же знаете мое собрание?

Теперь, в конце восьмидесятых, не очень просто понять растерянность художника, у которого захотели купить картину.

Купить живопись казалось чем-то неприличным, это можно было сделать лишь «с жиру», воспринималось многими как бессмысленная трата денег. Искусство цены не имело.

— К-как купить?! — стал заикаться художник. — Я никогда не продавал... Я лучше подарю, Николай Николаич...

— То есть как «подарю»?! — возмутился Фаустов, переходя в наступление. — Говорите, сколько бы вам хотелось за живопись?!

Художник молчал.

— Я жду! — угрожал Фаустов.

— Сто! — с ужасом произнес Герман. — Если это, конечно, не слишком...

— Двести! — крикнул Фаустов. — Даю за картину двести!

— А что? Можем и двести, — сказала Дарья Анисимовна спокойно. — Деньги у нас неворованные.

Дверь открылась. В мастерскую вошла худенькая женщина, заулыбалась доброй приветливой улыбкой, совсем не представляя, что здесь только что произошло.

— А мы у вашего мужа картину сторговали, — объявила Дарья Анисимовна. — За двести.

— Ой, бесстыдник! — как-то по-простому укорила жена. — Людей грабишь! Куда нам столько?!

— Как куда? — возмутилась Дарья Анисимовна. — У вас детки, как это без денег. А мы книжку сдали, можем себе позволить.


Для натюрморта с самоваром нашли центральное место, потеснив другую, не менее интересную вещь. Но как младший ребенок нередко забирает долю любви старшего, так и новая вещь словно бы переключила на себя любовь Фаустова.

Каждого гостя Николай Николаевич сажал лицом к натюрморту и нетерпеливо спрашивал:

— Как?

Конечно, я мог бы придумать разговор Фаустова с каким-либо зашедшим искусствоведом, но, к счастью, сохранилась статья о Германе, написанная Николаем Николаевичем в те же дни.

«Пожалуй, ни один вид изобразительного искусства не требует от живописца такого лаконичного и точного мастерства, как натюрморт, — писал Фаустов. — Ведь художнику нужно вырвать вещь из самой сердцевины быта и времени и «пересадить» на холст. Но и этого недостаточно! Он должен превратить холст в эквивалент бытия, даль зрителю почувствовать всю конкретность вещи, обретшей новое, теперь уже эстетическое существование.

Что же происходит с предметом, перенесенным из обстановки бытовой в обстановку эстетическую? Останется ли он равным самому себе, как в быту, как в повседневной жизни?

Нет, равновесие должно быть нарушено. На холсте должно произойти нечто вроде чуда. Вещь, безмолвная в жизни, на холсте как бы обретает дар речи. Правда, она говорит не словами, а цветом, формой, объемом. Она рассказывает зрителю все, что знал художник о предмете, и все, что он не знал о нем, не познал во время работы над картиной.

В художнике, пишущем натюрморт, должен раскрыться не только живописец, но и поэт, но и философ.

Каждый хороший натюрморт — это лишь попытка понять сущность предмета и через него глубоко почувствовать материальность окружающего мира».

Трудно иногда оценить роль печатного слова. Небольшая публикация начинает работать как прожектор, статья, словно луч, обращает взгляды людей туда, где они серьезного не замечали. Так было и в этот раз. Люди ахнули вслед за Фаустовым и заговорили о неведомом живописце.

Слово «неведомый» ему перестало подходить.


Дарья Анисимовна открыла неслыханный кредит доброжелательности. Под мою ответственность Фаустову разрешалось уходить из дома, при этом каждый раз нам напоминали о коварстве дорожных переходов.

Фаустов рвался вперед, когда перед ним была цель, не обращая внимания на «желтый» и «красный», я должен был удерживать его страсть. Я добросовестно выполнял указания Дарьи Анисимовны, понимая, что только тогда кредит будет неисчерпаем.

Художники, к которым мы направлялись, были разными. Но главными оставались друзья фаустовской молодости, люди, теперь такие же (и более) пожилые, чем он, иногда немощные, нуждающиеся во внимании.

Хитрость Фаустова я оценил не сразу. Он вел не только ученика, которому хотел показать настоящее искусство, тогда чаще именуемое «неофициальным», он вел к своим старым друзьям врача, которому верил, всегда ожидая некоего медицинского чуда, рисуя писательским воображением невероятные мои возможности по исцелению неисцеленных.

Каждый поход начинался с осторожного намека-прикидки.

Фаустов показывал портрет, подаренный ему лет тридцать назад, скажем, охристого цвета девочку с острым колючим взглядом, и осторожно интересовался:

— Нравится?

Мне нравилось. Портрет я вспоминал неоднократно, и однажды во сне эта девочка долго сверлила меня испытующими глазами.

— Александр Николаевич — мой давний приятель, замечательный мастер! — восклицал Фаустов. — Был лидером «Круга» в двадцатых, красавец! А теперь это старый больной человек.

— Больной? — настораживался я. — Чем он болен?

— Ах, мой друг, участковые врачи так мало знают! Жена художника мечтает проконсультироваться с серьезным специалистом, но кого порекомендовать?! Вот если бы вы посоветовали?

Наконец мне становилась ясна сверхзадача.

— Хотите, чтобы посмотрел я?

Лицо Фаустова озарялось.

— Это было бы прекрасно! Позвольте, я сейчас же наберу номер?!

Через минуту он уже бегал вокруг телефона, волоча за собой провод, волнуясь и поддавая ногой выскальзывающий непослушный тапок и тут же подскакивая и вгоняя в него ногу.

— Это и врач и писатель! — нашептывал он, прикрывая ладонью трубку. — Да, как Чехов! А что, разве вы не доверились бы Антону Павловичу?!

И смеялся, смеялся.

Впрочем, врачебное дело — я чувствовал — он ставил выше моего литературного.

— Ну-с! — восклицал он через минуту. — Откладывать нельзя. Когда же мы навестим больного?

— Готов в любое время, если Дарья Анисимовна вас отпустит.

Он немного смущался.

— А мы попросим! — И тут же несся в кухню хлопотать увольнительную. — Дарья Анисимовна, — уважительно начинал он, но она, мне кажется, сразу все понимала. — Ты отпустишь нас к Александру Николаичу? Очень болен старик, очень!

Дарья Анисимовна вытирала руки кухонным полотенцем и выходила в столовую. Внимательно глядела на меня, потом на притихшего, согласного на любое ее решение Фаустова, наконец милостиво кивала.

— Только чтобы не шли на «красный», — предупреждала. — Мой так и лезет. Ты его держи на переходах, у‑бещаешь?

Я поднимал руку в пионерском салюте.

Она благосклонно кивала и возвращалась к своим делам, но тут же выглядывала из двери.

— Лучше трамваем! — указывала мне. — Я метро не очень. Чего без нужды лезть под землю.


В сговоренный день мы выбрали удобное время — не час пик; вначале, как было обещано, ехали трамваем, пересекли Петроградскую, перебрались через Тучков мост, теперь с угла Среднего проспекта пошли пешком к переулку.

Часть домов в старом районе была огорожена, споро велась реконструкция этого уголка Васильевского.

Вот и дом! Поднимались высоко, долго — обычное для художников дело: мансарда. На пятом этаже Фаустов примостился на подоконнике — отдых — и вдруг спросил: знаю ли я, что собой представлял «Круг художников» в Ленинграде, — идем все же к одному из его членов.

Оказалось, я знаю о «Круге» лишь приблизительно.

— Но вы же коренной ленинградец! — укорил он. — Какое вы имеете право не интересоваться собственной историей?!

Он был возмущен. В тусклом свете лестницы, когда-то, видимо, считавшейся «черной», лицо Фаустова показалось зеленовато-серым.

— Но откуда я мог знать? Кто писал об этом времени?! — оправдывался я.

Он погрустнел.

— А вот там, — он показал в просвет между перилами, — вас ждет выдающийся мастер. Когда-нибудь вы сумеете оценить сегодняшний наш визит...

Старик соскочил с подоконника и, уже не глядя на меня, не оглядываясь и не замедляя шага, стал приближаться к заветной двери. Поднял руку к старинному, совсем не встречающемуся теперь звонку и дернул цепь металлических передач. Показалось, что за дверями не один колокольчик, а несколько...

Высокая дама с красивым немолодым лицом, грустными, усталыми глазами, не улыбнувшись, с неторопливым достоинством поклонилась нам, пригласила войти в глубь затененного коридора.

После тусклой лестницы зрение легче приспосабливалось к темноте. Мы прошли мимо полочек с керамикой, мимо холстов, видимо давно натянутых на подрамники, но так и не тронутых кистью, остановились у следующей двери.

Дама отступила, пропуская нас в комнату, большую и тоже притемненную, с широкой тахтой и старой крупной мебелью.

Фаустов шагнул первым — здесь он бывал неоднократно. Никого еще не увидев, я услыхал близкое хриплое дыхание, почувствовал резкий и такой знакомый запах лекарств.

— Александр, к тебе гости, — объявила жена. — Николай Николаевич с другом.

Фаустов отступил вправо. Старый измученный человек в полосатой пижаме сидел на тахте, упираясь руками в матрац. За его спиной лежали подушки, все, что были в этой квартире, диванные и с кровати. Стопы отекли, не вмещались в тапочки, поэтому он держал их поверх, губы были синего цвета, все это подсказывало диагноз: нарастающая сердечная недостаточность.

— Да ты большой молодец! — искусственно бодрым голосом выкрикнул Фаустов, явно думая иначе.

— Болею, Коля, — прохрипел художник, совсем сбившись с дыхания. — Тяжело болею...

— Ерунда! — возмутился Фаустов, подталкивая меня к постели. — Сейчас мы тебя подправим! Ты даже не представляешь, какой чудо-врач со мной! Минуту — и тебе станет легче.

Я похолодел. Ничего, кроме металлического стетоскопа, доставшегося от деда, со мной не было. Фаустов допустил оплошность, это был явный и вредный перебор. Через полчаса станет ясно, что я так же беспомощен перед болезнью, как и многие предыдущие эскулапы.

А они здесь были! Гора битых ампул на столе подтверждала предположение.

Я присел на краешек тахты, расстегнул художнику пижамную куртку. Сердце стучало глухо, с перебоями, периодически будто бы переходило в галоп.

Нет, от меня не утаился его грустный взгляд, невысказанная мольба о помощи.

Принесли горячую воду для ног, поставили горчичники, удобнее переложили подушки — это все, чем я располагал.

И тут к неожиданной обоюдной радости приступ начал отступать, словно бы подчинившись магической силе. Больной порозовел, приободрился, дыхание стало свободнее и чище.

Не знаю, сколько времени я крутился, но результат превзошел ожидаемое.

— А мне лучше, — без хрипоты вдруг заявил больной.

— Ну, какого мастера я к тебе привел?! — почти заорал Фаустов, невероятно радуясь моему магическому успеху. — Понял, какой для тебя подарок?! — И он весело стрельнул в меня взглядом.

Прошелся по комнате как полководец и неожиданно потребовал:

— Давайте-ка покажем нашему другу графику? Пусть поглядит, кого он спасал!

— Конечно, конечно, — сказала жена и сразу же поднялась.

— Несите лучшее! — крикнул ей вслед Фаустов. — Старенькое! Двадцатые годы!

Жена вышла в соседнюю комнату — там была мастерская, — вернулась с большой серой папкой.

— Я объясню! — возбужденно предлагал Фаустов, посматривая на больного. — А ты помалкивай, набирайся сил.

Он притянул первый лист и тут же застонал, точно пронзенный острым.

— Какой художник! — разнеслось по комнате. — Ты замечательный мастер!

Пейзажи углем и тушью, бархатистые необозримые пространства с лесами, пашнями, деревенскими строениями, акварель и гуашь, натюрморты с цветами, с книгой, с балалайкой — все это ложилось перед нами, каждый раз вызывая у Фаустова прилив новых волнений.

— Что вы на это скажете?! — кричал он.

Художник покачивал головой, от фаустовских комплиментов ему становилось все лучше.

Жена вынесла новую папку. Держалась она величественно, стройная, статная, — вечная его модель (я уже отметил во многих портретах сходство, повторяющийся тип женщины).

В ее осанке, в ее умных больших глазах, в овале лица, в прическе, собранной в узел, было нечто величественное и чистое.

Теперь на этот же столик ложились листы книжной графики, классика, осмысленная совершенно по-своему, знакомые персонажи Пушкина, Грибоедова, Салтыкова-Щедрина. Многое я видел еще в нерадивые школьные годы, но тогда фамилия художника меня не интересовала, я разглядывал иллюстрации, не столько удивляясь, сколько невольно впитывая неожиданную, новую для себя точность, а поэтому и запоминая.

Впрочем, помнил я не одну «школьную программу», но и «Двенадцать подвигов Геракла» с его рисунками, книжки-малышки — их у меня было когда-то много, — и, что поразительно, не только узнал «Медного всадника» из его детской книжки, но и две строки под рисунком вспомнил, хотя не видел книжку почти сорок лет.


— Неужели знали? — удивился художник. — Я ведь и детские стихи писал. Было, было такое!..

На тахте сидел человек, казавшийся теперь совершенно здоровым.

— Хватит на сегодня! — решительно сказала жена, закрывая папку с понятной мне торопливостью, хотя мы с Фаустовым не досмотрели до середины. — Александру Николаевичу трудно!..

Она уплыла в кухню, такая же величественная и гордая, какой показалась мне в первую секунду знакомства.

И тут я заметил, что Фаустов украдкой просматривает следующие рисунки, при этом как-то торопливо запихивая их в папку.

Странное дело! При всей малой моей подготовленности нельзя было не заметить, как слабеет дарование. Последующие листы казались написанными другим человеком, этакая сладость возникла в них.

— Сахар, настоящий сахар! — бормотал Фаустов, пользуясь тем, что жена подбивает художнику одеяло.

И вдруг сказал:

— А все же главные открытия были сделаны в двадцатые и в начале тридцатых, никуда от этого уже не деться!

Художник страдальчески поглядел на нас.

— «Круг» — это романтика, — буркнул он. — Фантазии, поиски, споры интересны в молодости. Менялось время, менялись и мы. Приходилось доказывать, что мы не хуже других...

Фаустов вскинул голову.

— Не хуже кого?!

Он забегал по комнате, я уже знал подобные вспышки его волнений и гнева.

— Что, что ты доказал своим компромиссом?! Был прекрасен и самобытен, а стал «не хуже других»!

Синяя бледность опять расплывалась по лицу художника, он задышал тяжелее и чаще. Я понимал, если приступ начнется снова, то серебряной трубочкой больше не обойтись.

— А вот и чай! — крикнула жена, входя в комнату с электрическим самоваром. — Конец спорам! Ко-нец!

Она кинулась к мужу, стала гладить его по щеке. Он сбросил ее руку.

— Ему нельзя нервничать, — сказала она в пространство.

Это был упрек Фаустову.

— Я не люблю, когда люди говорят глупости, — буркнул художник и отвернулся. — В конце концов, время потребовало от нас быть такими, какими мы стали.

Жена снова бросила умоляющий взгляд на Фаустова.

— Выпьем-ка чаю! — повторила она. — А потом, Александр, я почитала бы гостям твою прозу. Доктор, наверное, даже не слышал, какие написаны тобой замечательные вещи! Александр Николаевич не только в живописи был прекрасен, но и в литературе.

Фаустов сопел, все еще переживая спор с художником.

— У Александра есть прелестный, хотя и неоконченный роман. — И она, повернувшись к мужу, еще раз спросила: — Не возражаешь, если я почитаю?

Она прекрасно читала! Конечно, многое теперь забылось, даже не вспомнить имен героев. Остались в памяти главные, двое: он и она, живописец и кукольница.

Ее куклы тоже жили в романе, в собственной кукольной сказке.

Так и соединялись два мира: подлинный — голодный и черный, вымышленный — счастливый и голубой.

Денег не было, холста не стало, краски кончались. Оставалось одно — беленая печка, на ней и вынужден был писать художник. Его кисть продолжала рождать шедевры.

Однажды в дом пришли иностранцы, богатые меценаты. Остолбенев от восторга, они стали торговать печку.

Как транспортировать в Европу искусство? Художник об этом не должен волноваться. Дело техники — такая транспортировка.

Но художник печку не продал. Он был уверен, что его искусство все же потребуется народу.

Тогда я не знал, что романтический сюжет не выдумка. Так поступил Татлин, когда ему, голодному, не имеющему ни копейки, а потому расписавшему собственные стены и печку, была предложена за печь колоссальная сумма. Так поступал и Филонов...

Да, их живопись во всех смыслах не продавалась.

Они думали, ошибка продлится недолго. И за временем безграмотных разоблачений вновь придет время расцвета — значит, нужно сохранять силы.

Таких, как художник и его жена, были единицы, а тех, наседающих, идущих в атаку под знаменем хрустящего слова АХРР — Ассоциация художников революционной России, — становилось все больше и больше. Конечно, числом, но не талантом. А каждый талант — так оставшиеся считали (ах, какая наивность!) — значительнее армии бездарных.

Обнадеживающими были молодые: «Круг» в Ленинграде, ОСТ (Общество станковистов) и группа «13» в Москве, Бойчукисты на Украине — несокрушимая сила!

Помню еще эпизод из прочитанного отрывка.

К художнику приходит человек, малограмотный чиновник, эмиссар искусства, говорящий как бы от лица грядущей эпохи. Только слово эпоха он произносит епоха. Так Епохой и станет его называть художник.

Говорит Епоха от лица современности, как от лица закона. Оказывается, художник пишет возмутительные картины, не понимает азбуки искусства, которое все, без исключений, должно стоять на платформе АХРРа.

— Базис один, — теоретизирует Епоха, — остальное надстройка. Не сомневайтесь, наша героическая епоха вынесет приговор загнивающему искусству.

«Нет, он не может быть прав! — думает художник. — Мы обязаны продержаться!»

В печке потрескивает последнее полено, крупы давно нет, в буфете чисто и пусто.

Епоха ушел, поклявшись вывести живопись из прорыва, как совсем недавно он выводил банно-прачечное запущенное хозяйство.

И вдруг художник увидел, как в их печь полетели куклы, игравшие только что свой веселый спектакль.

— Я не могу так жить! — кричала жена. — Я не хочу быть надстройкой!

Язык пламени лизал лица кукол.

И тут дверь приоткрылась — это вернулся Епоха. Крысиная мордочка эмиссара влезла в открытую щелку.

Мордочка улыбалась, обнажив остренькие точеные зубки. Эмиссар был абсолютно уверен, что у него, а не у швыряющих куклы в печку истериков-интеллигентов есть перспективы. А коль у него перспективы, то рано или поздно, но эти люди вынуждены будут примкнуть к АХРРу. А не примкнут — пусть на себя пеняют.

— В игре да в попутье людей узнают, — пошутил Епоха. Он будто бы предупредил, улыбаясь.

Пословицы и поговорки были любимым идеологическим оружием Епохи.


Через несколько лет после смерти Александра Николаевича мы с Фаустовым собрались на ретроспективную выставку его работ в Русском музее.

Экспозиция занимала несколько залов. В первом было шумно, молодежь спорила около картин, восхищалась. Из запасника наконец извлекли «Кондукторшу», крепко стоящую на ногах, как на бетонных опорах, наполовину озаренную зеленой вспышкой пролетающей мимо неоновой рекламы.

Рядом «Метростроевки»; они казались эскизами фресок, как и следующие за ними лица молодых коммунаров. Затем знаменитая «Девушка в футболке», в которой художник сумел совместить классику и современность.

— Какое мастерство! Удивительный живописец! — неслось отовсюду.

— Шедевр! — ликовал Фаустов, волнуясь и показывая мне то одно, то другое — еще лучше! — полотно мастера.

Я следовал за Фаустовым, как тень.

Вошли в последний зал и остановились. Странная и неожиданная тишина поразила здесь. Голоса исчезли. Звуки споров сюда просто не долетали. Несколько человек с постными лицами прошли мимо развешанных крупных полотен, повернули к выходу.

Фаустов поглядел направо, налево — досадливое разочарование возникло в его взгляде.

...Бодро печатая шаг, двигались на нас счастливые физкультурники, а с трибуны махал им еще более счастливый человек, окруженный похожими друг на друга, такими же счастливыми людьми.

...Красивый поэт, точно провинциальный актер, стоял в театрально-красивой позе. Судя по повороту красивой его головы, по блеску красивых глаз, он красиво и громко читал стихи не в меру красивым красноармейцам и морякам. Костер освещал их лица.

...Дама в широкополой шляпе являла неожиданную салонную красоту, чего совершенно не было в предыдущих залах. Ничего общего эта женщина не имела с той, которую мы с Фаустовым хорошо знали, — скромную, с большими печальными и умными глазами. Тихой тенью она проходила по вернисажу.

Фаустов заметался от холста к холсту, он словно пытался отыскать в этих вещах следы затерянного таланта. Нет, не нашел!

Подошли два старика, постояли около картины с красивым и громким — а в жизни строгим и тихим — поэтом, повернулись друг к другу.

— А ведь Александр был одним из самых талантливых в «Круге», — сказал аккуратненький маленький в белоснежной рубашке и в галстуке. У старика были пухлые детские губы, которые он тут же сложил колечком, в его младенческих серых глазах недоумение соединилось с болью.

— Был, да весь вышел! — прогудел второй, атлетического вида, огромный и лысый.

— Кузьма Сергеевич так в него верил! Испугался, что идет не в ногу, вот и пошел в ногу. Только что поглядел его графику. Каков?! Кузьма Сергеевич называл эту серию конгениальной Щедрину. — И аккуратненький поднял палец, точно гимназический учитель.

Они склонили головы, вытянули руки, будто прощались с безвременно ушедшим другом.

— Выставка — его вторые похороны, — мрачно сказал лысый.

Оба повернули назад к выходу.

Фаустов сел на пуф, опустил глаза.

Таким я и запомнил его в момент скорби.

— Рувим прав, — сказал Фаустов. — Это вторые похороны Александра. А ведь был, был, был, — трижды сказал он и ударил кулаком по колену, — был одним из ярчайших!

В тишине выставочного зала, со стен которого на нас смотрели, смеялись, кричали осанну счастливые и красивые муляжи-люди, я все же не выдержал и спросил у Фаустова:

— Почему в двадцатые, когда стояла разруха и голод, когда революция делала первые шаги, у писателей, артистов, скульпторов, педагогов и режиссеров все получалось?!

Странно ответил Фаустов:

— Двадцатый век принял своих ровесников и сам же их испугался. Еще бы! В мир пришла масса титанов! Средний человек был потеснен, нормой объявлялась яркая одаренность.

Он так и не поднял глаз на стены, покачивался на бархатном пуфе, как буддистский монах на молитве, думал о прошлом.

— Представьте, что было бы в жизни, если бы все заговорили своими естественными голосами?! Норма — гений! Исключение — редкая бездарь.

И Фаустов рассмеялся.

Мне даже стало холодно от его саркастического смеха.

Я спросил:

— Но ведь не все поддались Епохе? Были, наверное, и другие?!

Он внимательно поглядел на меня.

— Конечно. Только жизнь «других» и складывалась по-другому, — тень пронеслась в его взгляде: — Когда Александр писал свою повесть, он не мог представить, что лет эдак через десяток Епоха станет как минимум директором Русского или Третьяковки, превратится в грозную, почти неодолимую силу. И другой искусствовед будет уже никому не нужен.


Случай пришел ко мне сам.

Я сидел за письменным столом, работа не шла, с утра одолевала гнетущая вялость. Когда раздавался телефонный звонок, я с радостью хватался за трубку.

О, эти утренние птички — библиотекарши, организующие культурную жизнь собственных учреждений!

— Нам обещали писателя, но не дали, — объяснял мне тонюсенький, чуть ли не плачущий голос. — Посоветовали к вам обратиться, сказали, вы добрый, выручите, если попросим...

Выступление не входило в мои планы, но лесть делала свое дело. Я дал библиотекарше повод к атаке.

— А когда нужно?

— Завтра в девять, — тут же выпалила она, не скрывая своей счастливой надежды.

— Утром мне неудобно.

— Но у нас именно в это время меняются наряды, замполит обещал собрать побольше народу.

— Какие наряды? — не понял я. — Куда вы меня зовете?

— В милицию, — сказала она.

— Но я никогда не занимался детективной литературой, о чем я могу рассказать?

Библиотекарша меня укорила.

— Милицию волнуют любые нравственные проблемы. Вы даже предположить не можете, какая благодарная аудитория вас ждет. А потом... несколько читателей уже разыскали книги, они вас читают...

— Вы так говорите, будто книги разыскивал ваш уголовный розыск.

— И они тоже! — она явно выигрывала торги. — Это лучшие читатели, вы убедитесь...

— Далеко ли ехать? — спросил я, надеясь, что удаленность от дома тоже повод отбиться от неожиданной просьбы.

— Мы в центре, — тараторила она. — Вы не потеряете лишнего времени, обещаю...

Она назвала адрес.

И вдруг я подумал, что меня зовут в то отделение милиции, в районе которого мог жить неведомый художник.

Может, судьба подбрасывает мне шанс?!

— Хорошо, — согласился я. — Завтра у вас буду.


Замполит — молодой офицер с университетским значком на лацкане форменного костюма — слушал меня с неподдельным интересом. Правда, не так много я мог ему рассказать о «Круге», о тех художниках двадцатых, среди которых и был забытый миром Василий Павлович Калужнин.

По моим представлениям, офицер должен был сказать:

— Маловато фактов.

Но, к радости, он пообещал:

— Мы обязательно разыщем его следы.

Проводил до выхода, пожал руку и с неожиданным подозрением произнес:

— Картины стали интересовать многих. Мы тут недавно раскрыли шайку. Шастают по старушкам, обирают бессильных. И конечно, всегда за бесценок.

Я смутился, стал бормотать что-то в свое оправдание.

— Да я просто так, к слову, — успокоил замполит. — Как говорят, воще.


Телефон звонил, пока я открывал двери. Я ринулся к трубке и сразу же узнал этот голос.

— Задание выполнено, — доложил замполит, точно я был руководителем опергруппы. — Передаю трубку лейтенанту, которому было поручено ваше дело.

Пока лейтенант кашлял, подбирая слова для «отчета», я подумал, что, может, эта секунда и есть начало удачи, ниточка, хвостик, первый шажок, с которого мне откроются перспективы. Но я тут же себя одернул: мой поиск мог с этим звонком прекратиться.

— Докладываю, — сказал лейтенант. — Значит, так, товарищ писатель, мы адрес Калужнина конечно же разыскали: Литейный, шестнадцать, квартира шесть. Родился он четырнадцатого декабря тысяча восемьсот девяностого года, умер в мае шестьдесят седьмого. Дом, где проживал художник, был на капремонте, но кое-какие жильцы вернулись, мы их уже опросили.

— Они помнят его? — я перебил лейтенанта.

Он замолчал. Не следовало своим нетерпением торопить рассказ.

— Фактов не густо, товарищ писатель, — сказал лейтенант. — В квартире шесть, где объект жил, старых жильцов не осталось. Но в квартире девять выявлен старик, знавший художника еще в своем младенчестве. Мама старика с этим художником дружила, и старик в бытность ребенком забегал к художнику из личного любопытства, нравилось ему смотреть, как тот рисует. Был Калужнин человек одинокий, детей обожал, вот что старик помнит.

— А знакомых Калужнина, его друзей называет?

— В доме кое-кого знал, но те померли, товарищ писатель, времени прошло немало. Да! — лейтенант, видимо, заглядывал в шпаргалку. — Да, — повторил он, — была старушка, жена часовщика, в квартире четыре, проживала в блокаду в номере шесть. Старик сказал, что он эту старушку уже лет пять не встречает — видно, и ее прибрало...

— А где картины, спросили?

— Спросил. Нет, про картины не знает, он про зергало помнит...

— Про что?

— Зергало было, — сказал лейтенант, выговаривая «г» вместо «к». — Большое зергало с потолка до полу, в перламутровой раме. За всю жизнь он такого больше не видел. Куда делось, тоже сказать не может. — И вдруг спросил: — Поискать или пусть пропадает?

— Зеркало меня не интересует.

Видимо, он собирался прощаться.

— Но, может, старик что-нибудь рассказал вам о жизни художника?

Лейтенант хмыкнул.

— Ерунду. Слухи. А слухи, товарищ писатель, не пришьешь к делу, мало ли что навыдумывают люди...

Я взмолился:

— Нет, скажите!

— Даже неловко, — он помолчал: — Будто сестра художника была в Париже артисткой. Будто она приезжала на похороны. Это, товарищ писатель, чушь, невозможно. В шестьдесят седьмом на похороны никого из капстран не пускали. Впрочем, если хотите, мы можем и этот вопрос отработать.

Я поблагодарил своего Шерлока Холмса. Сведений поступило не густо, но все же, все же...

Как говорится, жил-был на Литейном художник да и помер. В целом сегодняшний день у меня оказался удачным. Появился адрес, первые очевидцы. Сестра в Париже, артистка, — не так уж мало.

Теперь за дело! Есть художники, искусствоведы, коллекционеры, которые должны Калужнина помнить. Не мог только один человек видеть его картины.


«Круг»? «Круг художников»?

Слово нравится мне — кажется, оно имеет легкую тонкую замкнутую форму, как обруч хула-хупа.

Слово подкинул Фаустов, затем многократно его повторяли другие.

Лысый громогласный Фрумак, как и маленький аккуратненький старичок с коричневыми пятнышками на лице Вербов стали моими поводырями, с ними окунался я в прошлое, слушал их рассказы о «Круге».

Почему слово ассоциируется для меня с радугой, с Тучковым мостом, образующим со своим отображением в воде замкнутую кривую?

Это, вероятно, оттого, что я помню себя идущим с Фаустовым. Дует невский ветер. Мы придерживаем кепки, прижимаем свободной рукой развевающиеся полы, рядом грохочут трамваи, и сквозь весь этот шум я пытаюсь запомнить каждое слово старого друга.

Как это было? Я пытаюсь восстановить разговор...

— «Круг»?! — вскидывает голову Фаустов, и мне кажется, что его подбородок чертит кривую, которая могла (будь такая возможность) замкнуться и стать кругом. — «Круг»? — повторяет он, оглядывая пространство с пешеходной дорожки моста, набережную и начинающийся Большой проспект Петроградской, кольцо «Юбилейного», окружие стадиона Ленина. — Это воздух города, перенесенный художниками двадцатых на свои холсты, это стиль времени, стиль эпохи.

— Епохи? — иронизирую я.

— Эпохи, — настаивает Фаустов. — Когда-то художники «Круга» внесли это слово в свой манифест. Написали как кредо: «Найти стиль эпохи» — и поставили эпиграфом к своей программе.

Нет, и тогда я не понял всей серьезности, с какой говорил со мной Фаустов. Хотелось шутить, быть раскованным и легким.

— А может, все проще? — продолжал я. — Круг — это кольцо, обруч?

Фаустов недоволен, ему не нравится столь плоский юмор.

— «Круг» — это «Круг», — бурчит он.


Теперь-то я знаю, что в 1925 году пятнадцать художников кончили Академию у Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина. А в следующем решили сохранить студенческое единство, выступить кругом (обществом, сборищем, мирской сходкой), выработав при этом собственную программу.

Выпускник Алексеев прислал из Пскова письмо, предложил назваться «Кругом художников».

Поддержали единогласно.

Осенью собрались в Доме печати, решили готовиться — критерий один: нелицеприятность и беспощадность.

Стола в комнате не было, столами пусть пользуются бюрократы. Круговцам было достаточно стульев.

Каждый сидел как хотел: верхом, качаясь, как в кресле, привалясь и вытянув ноги.

За стеной бурлили филоновцы, — их уважали, хотя исповедовали другое.

Увидев Филонова, кивали издалека, проходили с почтением, робко. Этот был богом, хотя ему молились в соседней комнате.

На Исаакиевской обосновались другие, непохожие ни на филоновцев, ни на круговцев, — это ученики Малевича и Татлина, Матюшина и Мансурова (те разрабатывали посткубистические структуры).

Впрочем, барьеров не было. Не соглашаешься — переходи! Разрыв как предательство не воспринимался.

Что ненавидели? Собственные неудачи. Клеймили друг друга, невзирая на лица.

С эпохой им повезло, в этом никто не сомневался.

Но в чем сомневались — и постоянно, — повезло ли эпохе с ними. Удастся ли найти средства, выражающие исключительное время, дух революции, неповторимость века? А если выразят не они, а те, рядом? Нет, нельзя допустить такого! Нужно искать, приближаться к ответу.

...Я сижу в небольшой двухкомнатной квартире Якова Михайловича Шура, последнего из того самого первого «круговского набора».

Шуру восемьдесят пять, но ему здорово удалось обмануть возраст. Небольшой, седовласый, очень подвижный, с прекрасной молодой памятью и блестящими, живыми, незатухающими веселыми глазами.

— Шестьдесят — это мгновение, — говорит он. — Двадцатые рядом...

На стенах солнечной комнаты картины Якова Михайловича, уравновешенные, лиричные ленинградские пейзажи, рядом несколько работ друзей-круговцев Русакова и Купервассер.

Якову Михайловичу приятно вспоминать о тех, счастливых, годах своей жизни.

— Нас почти выкинули из Академии, — посмеивается он, зная конец этой истории. — Мы выглядели бунтовщиками, не хотели принимать архаических академических установок самого консервативного учреждения — оплота старого искусства. И выкинули бы! — говорит он. — Да спас граф Эссен, вернее бывший граф, а тогда партийный работник, друг Луначарского, коммунист. Он и заставил администрацию Академии разрешить нам закончить курс у Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина...

Шур прикрывает глаза, вспоминает прошлое.

— Как круговцы мы выставились впервые в двадцать шестом, но как выпускники Академии показали работы годом раньше, на отчетной студенческой. Есть статья Пунина в журнале «Жизнь искусства», вы ее поглядите. Рецензия Пунина тогда прозвучала как гром. Признание! Удивление! Живопись вопреки Академии! Новое слово! Это теперь захвалить боятся, а ведь поддержка, признание особенно важны молодому...

Солнце высвечивает нежную живопись Шура. Мне нравятся его скромные пейзажи, высокая культура и мастерство. Ранние работы не сохранились, — все, что висит, создано в семидесятые годы.

— Хорошо помню, как отбирались картины на выставку, — продолжает Шур. — Вначале решали старые академические профессора, у них были свои «академические» требования, наши под эти требования попросту не подходили. Мы возмутились. Хотелось самостоятельности. Пожалуй, один только Пахомов сдался, готов был признать их власть... — Яков Михайлович делает паузу, словно готовит меня к продолжению рассказа. — Помните, я говорил об Алексееве, это тот самый, что предложил называться «Кругом», здоровый был парень. Взял он Пахомова на руки и на глазах почтенной академической публики вынес из зала, а затем вернулся за его живописью. Больше Пахомов против «Круга» не шел, не решался...

— Наверное, академические профессора считали вас хулиганами, увидеть в стенах Академии такое?!

Шур смеется.

— Думаю, хулиганами они нас не считали. Разве хулиганы бредят искусством. Мы были иными, но мы были художниками, преданными делу до самозабвения. А то, что решали коллегиально, так это было определено временем. Как-то один из нас принес слабую вещь, мы выбросили ее в окно, а заседание продолжали. Жалеть несделанное не научились. Свои неудачи не берегли...


В 1928 году уже сформированное общество «Круг художников» решило выйти на новую выставку с собственной платформой. Декларацию готовили коллективом. Главными теоретиками «Круга», его заводилами и поводырями стали Вячеслав Пакулин и Давид Загоскин, недавно переехавший из Саратова в Ленинград.

Искали слова. Оттачивали формулировки. Хотели, чтобы в тексте не было ни одной лишней фразы.

«„Круг“ считает, что темой картины должны быть такие значительные, выкристаллизовавшиеся, обусловленные эпохой явления, которые могли бы ей дать устойчивость во времени, значительность и монументальность формы».

И дальше:

«Создавая картину, которая через наше зрение воспитывает и наше сознание, наши чувства, «Круг» отвергает иллюстрирование средствами живописи отдельных эпизодов нашей жизни, сведение конечных целей искусства к агитационным средствам.

Живопись — не плакат, не иллюстрация, не фотокино!»

Итак, свой язык, неповторимые возможности, собственные средства.

И тогда живопись как искусство сможет претендовать на вечность!


— Безразличных не было. Орали до красных глаз, до потери голоса. Если бы термометр сунуть в ту кипящую, бурлящую массу, то ртуть бы не выдержала, расплескалась... Это сейчас тех учеников считают хорошими, которые как две капли воды похожи на своих учителей. Мы были плохими учениками. Каждый норовил сделать все по-своему, не как старики учителя. Мы и Кузьму Сергеевича недооценивали, — говорит Шур, словно бы специально в этот раз называя Петрова-Водкина по имени. — А ведь был гений! Недавно остановился перед его холстами в Русском и думаю: «Какой человек жил среди нас, учил, советовался, доверял...»

И Яков Михайлович замолкает, чтобы спустя время повторить фразу:

— Да, мы были плохими учениками, это нынешние сплошь хорошие ученики...


Грустны речи на похоронах, в которых сквозь факт непризнанности возникает и оценка творчества мастера, сожаление о незамеченном, недопонятом, недооцененном. Так было с Павлом Михайловичем Кондратьевым, с Рувимом Соломоновичем Фрумаком, с Владимиром Васильевичем Стерлиговым, Татьяной Николаевной Глебовой, Евгенией Марковной Магарил, да мало ли их было, живших в коммунальных квартирах в пятиметровых комнатах, отказавшихся от благ ради того, чтобы сохранить искусство.

Ученики Малевича, Филонова, Матюшина, Петрова-Водкина, Шагала, они так и не дождались официального признания, это теперь их работы пытаются заполучить музеи, а в монографиях и в альбомах их начинают называть «второй волной русского авангарда».

Впрочем, это все отступление от темы. Пока я говорю о времени, когда появление имени ожидалось, когда новая выставка назавтра становилась событием, а группа молодых объявлялась школой.

Рецензия выдающегося искусствоведа Николая Николаевича Пунина была еще не на «Круг», а на будущий «Круг», на группу студентов-единомышленников, выпускников 1925 года, выставивших свои полотна на вернисаже.

Это им, будущим круговцам, Пунин предрек славу:

«В среде художников отчетная выставка конкурентов этого года вызвала разнообразнейшие споры. На бедном фоне нашей художественной жизни выставка получила смысл события. Ряд причин способствовал этому, и прежде всего присутствие работ, действительно заслуживающих особого внимания.

Я не хочу преувеличивать, но думаю, что несколько новых имен вошло в русское искусство».


Таким было начало, их первый шаг. Но уже через полтора года, когда они объявили себя «Кругом», другой критик в том же еженедельнике выразил тревогу: «На выставке общества «Круг» собрано большинство художников, кончивших Академию художеств в последние годы. Смотря на эти картины, не знаешь, кого винить. Самих ли художников или ту школу, которая приобрела печальную известность в истории русской живописи: Академию художеств... Выставка сигнализирует, куда идет наша молодежь, в этом ее своеобразие.

Художники «Круга» идут позади. Они отстали лет на пятнадцать (ко времени «Бубнового валета») и очень много французят <...>

Художники «Круга», где же дань нашему времени?! Мы требуем от вас отражения нашей эпохи!

По произведениям живописи мы в известной мере изучаем быт, историю. Можем ли мы изучать его по вашим работам?!»


Директором второй выставки «Круга», проходившей в залах Русского музея, был выбран Алексеев.

Каталог печатали на собственные деньги в частной типографии.

Главное — объявить миру программу: что хотим, на что претендуем, что отвергаем.

Вход на выставку: пятнадцать копеек.

Несколько дней тревожились: не пойдут, не заинтересуются.

На открытии были счастливы: народу полно, интерес нарастал с каждым днем.

Вокруг участвующих толпа, споры. То в одном конце зала, то напротив вспыхивает дискуссия. Пакулин взобрался на стул, витийствует, отстаивает заявленное в декларации, под ним, как телохранители, Купцов и Загоскин, — художники, оказывается, могут постоять за себя даже в словесной битве.

Но выставка не только премьера, проба сил, выход на зрителя, это и заработок.

На вырученное Алексеев покупает круговцам необходимые вещи.

— Ботинки — Пакулину, пальто — Русакову, брюки мне и Пахомову, — вспоминает Шур.

Гонорару радовались, как международной премии.


Главным событием выставки стал приезд Анатолия Васильевича Луначарского.

За наркомом ходили следом, перешептывались, ждали, что скажет, как отнесется. И не потому, что нарком это нарком, а потому, что нарком понимает в искусстве.

Слушали, окружив Луначарского, потом не выдержали, начали спорить. Понимает-то он понимает, но ведь и они думали, когда писали, не с луны же свалились, что-то хотели сказать людям.

Луначарский — одно, Пакулин — иначе, Загоскин тут же возражает обоим.

Луначарский парирует аргументы. Только и наркому не хочется уступать, нет в мире конечных истин.

Анатолию Васильевичу нравятся эти мальчишки, отстаивающие свои взгляды, свое искусство. Молодцы! Так и нужно!

И тут некто из толпы вспоминает о поезде.


Маленький форд выскальзывает на Невский, шофер давит клаксон, машина мчится к площади Восстания.

Круговцы летят следом в трамвае, дальше — бегом на платформу.

Поезда нет. Значит, успел Анатолий Васильевич! И все же вина за задержку на них...

Оказалось, начальник вокзала не решился отправить поезд без наркома, приказал задержать состав, нарушил расписание. Как же отправишь, если ждешь Луначарского, — мало ли причин, из-за которых нарком может опоздать?!

Наутро приключение Луначарского уже было известно в Москве, заседание Совнаркома началось со строгого выговора Анатолию Васильевичу.

Луначарский не оправдывался. Да, не заметил времени. Заспорил. Увлекся молодыми. Нет, не победил. Разве легко доказать свою правоту. Они ведь тоже не лыком шиты, отстаивают собственный взгляд.

Нарком железных дорог Ян Рудзутак возмущается:

— Расписание дороги есть железное расписание. И ни нарком, ни сам бог не имеет права с этим расписанием не считаться.

Голос с места:

— Что предлагаете?

Выговор за нескромность.

Анатолий Васильевич понуро смотрит на всех. Что сделаешь, виноват.


Яков Михайлович Шур с удовольствием вспоминает Анатолия Васильевича на вернисаже в Русском: лоб высокий, усы, бородка, крепкий мясистый нос. И пенсне.

Лицо живое, умное, взгляд острый, колючий, как и его ответы. Но только он снимет пенсне — взгляд моментально пустеет, становится близоруким, размытым, лицо теряет живой интерес, гаснет.

Приезд Луначарского — всего лишь случай, неожиданность, взорвавшая будни «Круга». Но была и повседневная жизнь.

— ...Да вот хотя бы знаменитый скандал из-за оформления Исаакиевской площади к Октябрьским дням, — говорит Шур: — Памятник Николаю I решили обтянуть материей, обернуть по спирали, вроде татлинского проекта памятника Третьему интернационалу. И так же по спирали написать восходящую демонстрацию рабочих.

Он щурит живые глаза, поглядывает озорно, с явным чувством молодого сохранившегося превосходства: его поколение — не наше!

— На вершину сооружения поставили танк с пушкой. Орудие повернули в сторону немецкого консульства — это уже тридцать третий! — тогда на их флаге появилась свастика... — Он поглядывает на меня хитроватым взглядом: — На следующий день — протест! В Смольный! Консульство заявляет, что Советы угрожают войной Германии, пушку на них целят. Нас — в исполком! «Хотите международный скандал?!» Пришлось поворачивать пушку в сторону, раз фашисты так свирепеют. И, знаете, не рассчитали. Оказалось, целимся на «Асторию», а там иностранцы! Опять в Смольный позвали, теперь еще строже! Пришлось поворачивать на Исаакиевский.

— Сколько времени занимала у вас работа?

— По нескольку месяцев. Мы придумывали буквально все, от флагов до панно, и каждый год новое, старались не повторяться. Демонстрация не должна была смахивать на предыдущую, все сочинялось заново.

Яков Михайлович пытается объяснить только что сказанное.

— ...Самохвалову поручили Финляндский вокзал, привокзальную площадь. Значит, там можно было написать приезд Ленина...

Работали бригадой: Сережа Чугунов, Коля Свиненков, я, командовал Саша Самохвалов. Девушки-маляры заготовили краску в больших бочках. Мы по клеткам писали панно. Длина холста была двадцать два метра, высота — двенадцать. За этим огромным холстом не стало видно Финляндского вокзала. На соседних домах писали рабочих, пришедших встречать Ильича: Старались, чтобы оформление не было казенным, обязательно эмоциональными красочным. Занимались этим Загоскин и Калужнин...

Про себя повторяю: «Калужнин!..» — это важно, потом проверяю, правильно ли понял слова Шура о напечатанной декларации?

Яков Михайлович подтверждает:

— Вы не ошиблись, — достает журнал «Жизнь искусства» за 1927 год и показывает страницу.


Декларация называется: «О декоративном оформлении десятилетия Октября».

Я списываю круговский манифест, в котором каждая фраза мне кажется поразительно интересной. Приведу несколько отрывков.


Ленинград может соединить в празднике Октября три момента:

1. Как исторический центр, на площадях и на улицах которого произошло много событий, подготовивших и осуществивших Октябрьскую революцию.

2. Как мощная единица, участвующая в общем хозяйственном и культурном строительстве СССР.

3. Как застрельщик мировой пролетарской революции, для которой наша является прологом...

Соединение этих трех моментов дало бы оглядку на прошлое, учет настоящего, взгляд в будущее.

Исходя из этого, общество «Круг художников» разработало и предлагает план декоративного оформления следующих пунктов Ленинграда к десятилетию Октября, общий диспозиционный план:

1. Площадь Урицкого — центр, куда направляются всегда народные массы, реагирующие на события внутренней и внешней политической жизни, — должна быть посвящена этим событиям по годам, календарю, от Октября до Октября.

2. Площадь Жертв революции — декоративное убранство ее должно быть посвящено памяти всех отдавших свою жизнь делу пролетарской революции как в СССР, так и в других странах. И в частности — парижским коммунарам 1871 года.

3. Петропавловская крепость — как место заключения революционеров — может быть использована для пропаганды идей МОПРа.

4. Мост Лейтенанта Шмидта мог бы представить рост и работу профсоюзов.

5. Мост Республиканский (бывш. Дворцовый) — между Всесоюзной Академией наук и Дворцом мирового искусства (бывш. Зимний) — отводится для иллюстрирования культурных завоеваний СССР.

6. Площадь Восстания с памятником-пугалом Александру III у вокзала Октябрьской железной дороги можно превратить в апофеоз восстания трудящихся против феодализма и капитализма.


Нескончаемая очередь охватывает огромное здание Манежа на Исаакиевской площади! Год, кажется, восемьдесят шестой, первая выставка из запасников Русского музея. Запрет снят, открывается то, о чем говорилось шепотом, как об ужасном, предосудительном. развращающем души.

Вот они: Филонов и Малевич, Татлин и Кандинский, Шагал и Альтман, Гончарова и Ларионов, Митурич и Пуни, Родченко и Лисицкий — многие революционеры духа, создатели нового искусства.

Вижу «Семью плотника» — полотно, поразившее меня много лет назад в крохотулечной узкой комнатке-пенале огромной коммунальной квартиры на Невском, в доме с вывеской кинотеатра «Аврора».

Евдокия Николаевна Глебова, родная сестра Павла Николаевича Филонова, оказала нам с Фаустовым честь, пригласила к себе.

Помню ее, величественную. Евдокия Николаевна невольно напоминает ту, что стоит на пьедестале в саду напротив, окруженная прославленными министрами и полководцами, только скипетр в руке моей императрицы другой, это синяя медицинская лампа, превращенная в прожектор, — ею освещает она огромную, не по размеру отпущенного государством комнатного пространства, картину «Семья плотника».

Луч самодельного прожектора падает то на лицо младенца, то на лицо плотника, то на мать. И вдруг огонь вспыхивает многоцветным петушиным оперением, этакий неслыханный блеск самоцветов, мифическое божество, символ утренней зари и рассветов.

Я слышу всхлип Фаустова и боюсь повернуться.

— Почему здесь?! — молится он. — Это должно быть в отдельном музейном зале, как «Ночной дозор» в Амстердаме!

Так и стоим: Фаустов, я и мой маленький сын, а чуть правее, на третьей ступеньке у двери, с поднятым светильником, как богиня огня, Евдокия Николаевна Глебова, бывшая блокадница, жена репрессированного большевика, сестра красного комиссара и величайшего художника, не догадавшаяся ни в прошлом, ни в настоящем, что вся ее жизнь — беспримерный человеческий подвиг.

Это она сделала в блокаду то, что, вероятно, и должна была сделать: вынесла на своих дистрофических плечах в морозные дни сорок второго года триста никем не оцененных и пока никому не нужных полотен — поклонимся светлой ее памяти и мы, и все человечество! Она сохранила мировой культуре уникальнейшие шедевры.

А еще через несколько лет, подплывая на катерке к статуе Свободы в Нью-Йорке и с пустым безразличным любопытством разглядывая известную фигуру, я внезапно вспомнил Евдокию Николаевну. Она стояла так же в своей комнатушке, не туника, а широкий платок спадал с ее плеч, свет от лампы освещал спасенное полотно гениального брата. «Вот он, наш символ свободы!» — внезапно подумал я.


Народ в Манеже перемещается волнами, от полотна к полотну.

«Формула весны», «Формула пролетариата», «Скотницы», «Семья плотника» Павла Филонова, рядом «Апостолы» Натальи Гончаровой, «Зеленый еврей» Марка Шагала, портреты Роберта Фалька, поразительный «Композитор Лурье» Павла Митурича, многое, многое другое...

Красная конница Казимира Малевича мчится по волнистому горизонту, по синему воздуху, звучат боевые фанфары, слышится галоп победного воинства революции.

Почему это было под семью замками, в чуланах музеев?! Кто спрятал великие завоевания искусства?! Какие силы не давали открыть наглухо забитые двери?!

На улице небывалый мороз. И очередь, замерзшая, как в блокаду. Только голод нынче иной, — не в булочную за граммами хлеба, а в музей, к искусству.

Ртутному столбику крепко за тридцать, но очередь ждет, движется медленно, проникает.

Я, наконец, нахожу «Жницу» Пакулина, охристое чудо, соединение древнерусских фресок с экспрессивной силой мексиканца Сикейроса.

Впрочем, отчего Сикейроса?! Разве не раньше о том же сказал Малевич?! Не его ли идеи дали живительные импульсы мировому искусству?! Будь то живописцы другого континента или молодежь ленинградского «Круга».

«Жница» Казимира Малевича.

«Жница» Вячеслава Пакулина.

«Жница» Алексея Пахомова.

«Жница» Давида Загоскина.

«Недурно задумав «Жницу», Пакулин так и не справился со своей задачей. Фигура не построена, не прорисована, сыра по живописи. Синяя краска так и остается краской, не превращаясь в тон-цвет-материал...»

Достаточно! Время давно ответило досужему искусствоведу.

А чуть в стороне «Девушка в футболке», тоже классика. И она, оказывается, угодила в подвал, под замок: светлая, гордая, молодая, сама эпоха революции!

Рядом «Кондукторша». Какой нужен совершенный глаз, чувство цвета и формы?! Это о ней, о «Кондукторше», тогда было сказано: «несделанность» и «любование краской»?!

Видимо, главной задачей становилось воспитать в будущем спеце по искусству прокурорскую полноценность, подозрительность, умение видеть и пресекать любое отклонение от дружно идущей в ногу колонны. Шаг в сторону и — стрелять! И тогда «Жницу» — в запасник, под седьмой замок, а еще правильнее — на свалку.

Однажды жактовский водопроводчик вынул из кучи строительного мусора и принес мне тончайший пакулинский пейзаж. Водопроводчик не был ни меценатом, ни недоучившимся искусствоведом, он просто уважал чужую работу.

Так и висит у меня холст, на обратной стороне которого одним из тех самых «искусствоведов» накорябано: «Вернуть Пакулину!»

А восклицательный знак, видимо, имеет функцию приговора: «Обжалованию не подлежит!»

Что испытываю я, глядя на этот когда-то испачканный известкой, а теперь промытый реставраторами золотистый песок на берегу залива, зеленую веточку лиственницы, словно вскинутую над водой? Чувство родного дома, счастье от бесконечности пространства, трепетности, невесомости и прозрачности воздушной среды.

Как удержал это ощущение прекрасного художник, если картины его отвергались, выбрасывались, какая сила вела его руку в следующем полотне, чтобы делать лучше, еще лучше, еще?..

Слепые искусствоведы, глухие музыковеды, малограмотные литературоведы — вот кто решал на советах, определял качество и талант. Сегодня в искусстве, завтра в банно-прачечном объединении — каждый труд почетен, о чем речь?!

«Жница» написана в 1927 году. Выходит, Пакулину двадцать шесть.

Выброшенный пейзаж, принесенный сообразительным водопроводчиком, помечен 1946 годом, — до его роковых пятидесяти оставалось чуть больше четырех лет.


Маленькая, худенькая, подвижная старушка расхаживает по большой комнате-мастерской, курит одну за другой папиросы. Говорит полушепотом, то и дело удивленно округляя глаза. Это Герда Михайловна Неменова, имя которой зафиксировано на третьей выставке «Круга». Я все время напрягаю слух, боюсь пропустить каждое слово. Имена, которые она называет, приводят меня в трепет. За ее плечами Париж двадцатых — год и три месяца жизни во Франции с советским паспортом. Знакомство и даже покровительство П. Пикассо, М. Ларионова и Н. Гончаровой.

Есть и свидетельница этого времени, тоже путешествовавшая во Францию, ее знаменитая «Балерина». Я не могу оторвать взгляд от этой картины, чем-то напоминающей прекрасные холсты Сутина, которые мне удавалось видеть в разных музеях мира.

Кто она, стареющая «мадама» в спущенных чулках, рыжеволосая, напомаженная, в зеленой балетной пачке?! И почему у нее, явно чокнутой, такие усталые, красные натруженные руки? Я еще не решаюсь спросить, но Герда Михайловна, видимо, улавливает желание, сама поворачивается к работе.

— Натурщицей была Полина Бернштейн, парикмахер. Как-то я подошла к ней и спросила: «Нет ли у вас голубой пачки?» — «Есть, — говорит. — Только зеленая. Я ведь училась танцевать вместе с Лилей Брик. И надела. Я только попросила ее: «Оставьте чулки». Она с удовольствием позировала, но, кажется, я разбила ей жизнь. Однажды Полина сказала: «Можно, картину поглядит мой знакомый?» Я разрешила. Пришел — тихий, невысокий, в черном костюме. «Похоже?» — спросила я. «Очень», — сказал он. И исчез навсегда.

Герда Михайловна продолжает:

— Я не экспрессионист, как Дикс или Гросс. Я их увидела, когда здесь была выставка, но я чувствовала: нужно писать не как немцы. У немцев есть обязательная литературная концепция, а нужно искать концепцию живописную. Я выбрала натурщицу и поместила ее в живописную среду...

Окно-плафон комнаты-мастерской распахнуто настежь, вижу далеко уходящую перспективу Большого проспекта Петроградской, открывшегося мне впервые с высоты старинного дома, а сам хочу, но отчего-то еще не решаюсь спросить художницу о «Круге».

Но и то, что она рассказывает, бесконечно интересно — может, она единственный человек в моей жизни, который близко знал таких великанов.

— Осенний салон в Париже, — объясняет она, — это сотни художников. Скорее всего тебя не заметят. Но это нельзя, нужно, чтобы заметили, чтобы ты не пропала. На Блошином рынке нашла раму с красным петухом, точь-в-точь к «Балерине». И так ее выставила. Ларионов взглянул и сказал: «Это живопись! Поздравляю!» А Маршан удивился: «Это вы написали? Вам нужна публика». Картина получила резонанс, пресса писала: «Сумасшедше, но талантливо!»

Я все же позволил себе вторгнуться в рассказ:

— А «Круг»? Вы же выставлялись с круговцами в двадцать девятом, на третьей выставке?..

— Круговкой себя не считаю, — с гневной интонацией говорит Герда Михайловна. — Это либералы! Да-да, умеренные, не имеющие живописной идеи. Мне были значительно ближе Татлин и татлинцы, Малевич, Филонов и филоновцы, а не сомнительная круговская половинчатость.

Я теряюсь, но все же у меня в руках каталог выставки, где имя Неменовой стоит в общем списке.

— Ну и что? — охлаждает мой пыл Герда Михайловна. — Действительно, выставлялась с «Кругом». Сама напросилась. Но затем поругалась и вышла. Выставиться одной было попросту невозможно, требовалось чье-то объединение, «шапка», крыша, под которой могло появиться имя...

Кажется, она не замечает, как гаснут ее папиросы, как она, не кончая одну, уже закуривает другую.

— Они молились на французов, а у меня не было святого. В Париже вообще никого... — Она снова обрушивается на меня: — Но разве вы сами не видите, как они были неплодотворны?!

В словах Герды Михайловны чудится недоговоренность, что-то еще невысказанное. И вдруг она произносит:

— В Париже Ларионов очень просил мою «Балерину», я сделала для него акварель... А ваши хваленые круговцы, они загнули мой холст!

— Загнули?

— Да, отвергли лучшую работу!

И тут я понимаю, что в Неменовой не угасла обида, произошедшая в пылу взаимных непризнаний. Она, восьмидесятилетний человек, за спиной которого скопился ворох еще более тягостных несправедливостей, все же подавить в себе ту давнюю, нанесенную товарищами, не сумела.

— Разве никого из круговцев вы так и не признавали?

Герда Михайловна смотрит на меня с удивлением.

— Не признавала?! Но там были талантливейшие художники, как я могла их не признавать?! С некоторыми я училась у Карева, кое-кого узнала позднее...

Она качает головой.

— Один «Противогаз» Осолодкова чего стоит! А Русаков? А Емельянов — какой это был живописец! А Калужнин?!

Я сразу же забываю обо всем.

— Вы помните Калужнина?

— Прекрасный мастер! Он приехал из Москвы, тихий, углубленный человек, ходил в бархатной толстовке, с вьющейся шевелюрой, этакий баловень судьбы... Он примкнул к обществу «Круг», как и я...

— А работы? — спрашиваю Герду Михайловну. — Где могли бы находиться его работы?..

Она затягивается, думает.

— Калужнин исчез в тридцатые, тогда это было обычно. Вот Емельянова арестовали, он погиб там, а Калужнин? Нет, не знаю.


———

Но ведь если Калужнин был крупным мастером, как утверждали несколько лиц, начиная от впервые назвавшего его искусствоведа и до Герды Михайловны Неменовой, художницы значительной и острой, то не пора ли, я подумал, взяться за дело, приступить к поиску? В Ленинграде полно старых живописцев, искусствоведов, коллекционеров, кто-то его должен был помнить.

Я набрал номер — первая проба! — и позвонил коллекционеру, что жил в двух шагах от калужнинского дома, решив, что в этом случае даже география мне подмога. Нет, адресат о художнике ничего не слышал.

— Мы с женой знали всех более-менее интересных живописцев, — уверенно заявил он. — Видимо, Калужский, или как его там, Калужнин не был осенен божественным нимбом... Незначительными коллекционеры пренебрегают. Это нецелесообразно...

А может, действительно Калужнин — ошибка? Пришел искусствовед в нищую запущенную квартиру и вдруг увидел профессиональную живопись. И от удивления преувеличил. Кто только в искусстве не ошибался?!

Или другое: художник работал, но... для себя. Прятался от людей, остерегался показывать свое искусство. Кончались тридцатые, что только не происходило вокруг!

Я мысленно назвал подобную форму существования «жизнью крота».

И все же должны быть люди, которых он знал ближе, кому доверял, — в конце-то концов, мой искусствовед вряд ли был единственным, кто оказался к нему допущен.

На обсуждениях выставок в ЛОСХе я часто встречал старого человека с маленькой головкой и куриным носиком-клювом. Его фамилия была Тусклый — странная фамилия, ничего не скажешь, скорее псевдоним, выбранный для того, чтобы оттенить собственный скепсис. Тусклый говорил мало — вероятно, все было сказано им давно, лет эдак полсотни назад, теперь к сказанному нечего было прибавить. «Ну, этот наверняка знал Калужнина», — подумал я, набирая номер его телефона.

— Калужнин? — переспросил Тусклый. — Помню. Но ведь он не был членом Союза. Малопродуктивный художник. Думаю, его творчество особой ценности не представляло. — (Он терпеливо выслушал мои очередные вопросы.) — Где вам искать картины? Мы все возвращали. Это, если хотите, было непрофессионально.

— Но у Филонова вы тоже не брали? И по той же причине...

Тусклый вздохнул.

— Я, уважаемый, не люблю провокационных вопросов. Мы с вами, к сожалению, не знакомы. Будьте здоровы!

Трубка коротко запищала. Меня охватило уныни и безнадежность...

И все же остановиться, прекратить расспросы я не мог. Разве исчерпаны возможности? Нет, о конце говорить рано.

Продолжать решил с Литейного, шестнадцать, с того зеленого дома, в котором жил когда-то художник.

Правда, милиционер предупреждал, дом был на капитальном, но все же, все же... Захотелось постоять перед дверью, за которой когда-то жил Василий Павлович Калужнин.

Все здесь было уже другим. Раньше двери старого Петербурга не ставились из прессованного картона, это были мощные дубовые двери, выбить которые, казалось, попросту невозможно. Нынешние, плоские, без элементарной фаски, красились едким коричневым цветом.

Дворник, молодая женщина в джинсах, собирала в совок окурки.

Одна ступенька на лестнице была выломана напрочь. Я перешагнул провал. Под ногой зияло дупло, как рана.

— Нужно было здорово поработать, чтобы выковырять такое! — сказал я.

— Танцуют, — объяснила дворник.

— В парадной?

— Клуба еще не дали.

Я поднялся, постоял около калужнинской двери и, не зная, что дальше делать, стал неторопливо спускаться. Было слышно, как шаркает метлой дворник, загоняя в провал мусор.

На третьем этаже дверь неожиданно распахнулась. Вышла женщина в сером пальто и в шляпе. За ее спиной стояла старушка — я невольно посторонился.

Еще секунда, и старушка закрыла бы двери.

— Простите, — опередил я. — Вы давно здесь живете? — Я заставил взглянуть на себя женщин.

— С тридцатых, — сказала старушка, приветливо улыбнувшись.

— Не помните ли, этажом выше, в квартире шесть, жил художник?

— Василий Павлыч Калужнин?! — сразу кивнула старушка. — Мы рядом квартировали в блокаду. Я-то здесь после капремонта.

— Пойду, мама, — перебила дочь. У нее были свои заботы.

Мы так и остались у распахнутой двери. Старушка глядела на меня с любопытством: вроде не аферист, человек приличный.

— А вы ему кто? Василий Павлыч был одинокий, знакомые вроде случались, но родных...

— Нет, я его не знал, никогда не видел. Ищу тех, кто его помнит. Говорят, он был прекрасный художник.

Удивление вспыхнуло в глазах старушки, этого было нельзя не заметить.

— «Прекрасные» так не жили, — сказала она. — Калужнин был нищим.

— Как раз «прекрасные» плохо жили, — возразил я. — Вот плохие жили прекрасно.

— Вы шутник, — улыбнулась старушка, оценив юмор.


Комната, в которую мы вошли, оказалась просторной и светлой. И хотя Василий Павлович жил этажом выше, я понимал: квартира — зеркальное отражение той, сверху.

Я огляделся. Низкая мебель в комнате с высокими потолками казалась здесь неуместной. Единственное, что, вероятно, не изменилось, — окна. Именно через такое и смотрел на Литейный Калужнин.

— Что вам рассказать, даже не знаю, — задумалась старушка. — Тихий был, молчаливый, ни с кем не общался, не варил на кухне, в комнате держал керосинку и примус. Что достанет, то и погреет.

Я внезапно подумал: не жена ли это часовщика, о которой сосед рассказывал милиционеру? Вряд ли. За пять лет все же можно увидеть человека, если он живет рядом.

— ...Дверь Калужнина находилась у входа, — вспоминала старушка. — Бывало, выскользнет из квартиры, никто его и не видел.

— А в блокаду?..

Старушка всплеснула руками, не дав мне закончить фразу.

— Ой, натерпелись! А ваш даже не знаю как выжил! В начале сорок второго, когда мы с дочерью уезжали, он стал совсем доходягой. Живой труп, вот каким его помню.

— Не погиб, слава богу. Вы тоже перенесли голод?

Подобие гордой улыбки мелькнуло в ее взгляде:

— Мы — другое дело!

И объяснила:

— Муж у меня был замечательный часовой мастер, как говорят, с золотыми руками, работал у Павла Буре. Заработок был приличный. Я даже покупала мясо. Не очень много, но полкило доставала. А вот Калужнин и сейчас не пойму чем питался... — И призналась: — Я с довойны припрятала кофе. Люди-то знали: война скоро начнется. Я и решила купить. И, выходит, не просчиталась. Однажды даже Василия Павлыча угостила. Встретила в коридоре, он так жалко глядел, что я предложила чашку. Помню, взял, а руки в язвах. Я так испугалась, еще заразит дочку.

Нет, ее запасливостью я удивлен не был.

Но в ту секунду я словно почувствовал муку Калужнина, его боль, предощущение унизительной голодной смерти.

Она говорила и говорила. Это были приключения ее защищенной жизни, которые для меня значения не имели.

Я спросил о картинах: не слышала ли, куда все могло деться? Нет, она ничего не знала.

— Вынесли на чердак, наверное, и с концами, — сказала вполне простодушно. — Кому нужно, раз у хозяина все валялось. — И вдруг заключила: — Вот в соседнем доме художник! Гладкий, сытый! И машина. И дача. А Василий Павлыч — голь перекатная. Зря вы, мне кажется, взялись.

Из кухни потянуло мясом.

— Ой! — унюхала она. — Щи выкипают! Запамятовала в разговоре! Извините!

И, торопясь, проводила до двери.

Странное чувство охватило меня. Будто бы я — Калужнин. Стою около собственной квартиры и нюхаю, нюхаю мясной запах!

Меня резко качнуло, я ударился спиной о перила.

Пошел вниз — мясной дух словно бы гнался следом. В глазах зарябило. Пол, ступени медленно плыли под ногами.

На улице светило солнце. Веселые люди шли по проспекту. Наверное, каждый из них что-нибудь знал про блокаду, но это было в другой жизни, в другую эпоху...

С Литейного повернул на Лаврова. Почему-то казалось, что именно этот путь был для Василия Павловича любимым.

Выходит из дома, сворачивает на бульвар прежней Фурштатской, потом Таврический сад, немного Потемкинской. И обратно — по бывшей Кирочной на Литейный. Квадрат архитектурного совершенства — что еще художнику нужно?!


В начале сорок второго Фаустов вернулся с фронта в холодный, оголодавший, измученный город. Как объявлялось в приказе: от писателей ждали литературной работы.

Жил он тогда почти на Невском. Приходил в стылую комнату с железной печкой-буржуйкой и писал статьи о войне, о неминуемой нашей победе. Дров не было, в ведре не оставалось воды — значит, нужно было теплее одеваться и идти на Неву.

Фаустов спускался с саночками во двор и направлялся в сторону Невского. До войны он по утрам пробегал расстояние до Невы и обратно без передышки, это было легкое счастье утренней разминки. Теперь он чувствовал себя стариком, он преодолевал трудные метры, как преодолевает альпинист свой недлинный путь вверх. Расстояние словно бы разрасталось, сто тысяч верст сделалось до Невы.

Фаустов катил саночки, а сам вглядывался в зачехленный серовато-зеленый, защитный цвет адмиралтейского шпиля. Еще недавно шпиль сверкал золотом, лучился на солнце, а теперь этот огонь потух, растворился в блокадном мареве.

Ведро позвякивало на ухабах, а то и скатывалось на дорогу, ударяя Фаустова по валенкам, точно обгоняя его.

На высоких взгорках Фаустов бросал веревку и отступал в сторону. Санки сами бежали вниз, и эти короткие секунды были для него отдыхом.

А вокруг творилась фантасмагория! Он хотел бы не думать о еде, но еда сама лезла в глаза, кричала большими довоенными буквами с многочисленных вывесок: «Хлеб», «Пиво», «Мясо»...

«Обман, иллюзия, — говорил он себе. — Давно ничего этого нет в жизни...»

Он неожиданно придумал строчку стихотворения и даже обрадовался.

— Сочинитель, — поддразнил он себя, вкладывая возможно больше иронии в это старинное слово.

Ритм, не совсем четкий, идущий откуда-то издалека, завладевал Фаустовым постепенно, превращался в

пульсацию-стук в висках. Слова повторялись и повторялись.


Пиво, масло, булки.


И снова, как наваждение.


Вывески лезут:

«Масло», «Булки», «Пиво».


И тут же вопрос, удивление:


Как будто на свете есть булка?!


Где-то далеко на слове «булка» разорвался снаряд, поставил точку к его сочинительству. Фаустов остановился, поглядел вперед — разрушений не было. Но и страха он не испытал. Фактически он уже ничего не боялся, кроме голода. Голод мучил его все время, голод казался неутолимым.

На перекрестке топтался человек. Издалека Фаустов решил: человек танцует. Только танец был странным. Человек словно бы отбегал в сторону, застывал на секунду и бежал вперед, на прежнее место.

«Милиционер? — решил Фаустов. — Или оголодавший сумасшедший».

Он прошел несколько метров и увидел мольберт: на улице работал художник.

— Идет война, — вслух подумал Фаустов, — вокруг умирают с голоду, а искусство живет... Этот пишет город... Я что-то бормочу, складываю в строки... Выходит, есть нечто посильнее смерти...

Фаустов поздоровался с художником, перевернул ведро и присел передохнуть и поглядеть чужую работу.

На холсте был город, их город — художника и Фаустова, — с наметенными сугробами, с заваленными снегом трамваями, с пустыми глазницами окон, с надолбами и мешками с песком. Это был город удивительной красоты, и, глядя на холст, у Фаустова сжалось от боли и тоски сердце.

Теперь Фаустов видел Невский чужими глазами. Тяжелый ледяной туман пронизал пространство, возник некий коктейль из молока и дыма, странная смесь, которую далеко впереди словно бы протыкал штык Адмиралтейства. Но не тот золотой, довоенный, который Фаустов вспоминал в своих снах, а серо-зеленый, брезентовый, военное хаки.

Невский на холсте и Невский перед глазами были и подлинными, и различными. Художник имел свое особое зрение. Жемчужный иней лежал на стенах домов, ниспадал светло-серебряными полосами, образуя ритм, в котором серое слегка тускнело, а белое искрилось, точно бенгальские блестки на новогоднем балу, но все это Фаустов понял только тогда, когда, оторвавшись от холста, он перевел взгляд на Невскую перспективу.

— Как же я сам не замечал этой невиданной, жгучей, сжимающей красоты? — пробормотал он.

Адмиралтейство на холсте почти исчезло, лишь легкая желтизна подчеркивала его существование.

Может, ледяной туман и был взят в долг у Марке, но все же главным учителем оставался голод. Да и какой Марке мог добрести до такого страдания?!

Дорога была заметена снегом, заиндевела, дома, дуги трамваев вылезли из сугробов, безлюдье, опустевший мир многомиллионной столицы — все это стонало, взывало скупыми глазницами окон. Какой сумасшедший маляр мог создать эту невероятную декорацию сказочного театра?! Только война.

Художник даже не посмотрел на Фаустова. Он работал. И Фаустову показалось, что художник обмакивает кисть не в краску, а в жемчужный серебристо-тусклый воздух.

— Живопись может то, чего не может ни одно другое искусство, — сказал Фаустов банальность, неумело пытаясь нарушить молчание. Но художник и тогда не ответил.

Метрах в пяти бугрилось обледеневшее тело. Художник не мог не видеть «сугроб», но на холсте его не было.

— А он прав, — наверное, вслух подумал Фаустов. — Нужна не смерть, нужна... боль.

Художник впервые слабо ему улыбнулся.

— Да, — кивнул он, переступив окоченевшими ногами. — Нужна боль.

И, прикоснувшись к воздуху кистью, уточнил:

— ...Боль красоты.

На Неве Фаустов лег на лед, бросил ведро в прорубь. Металл жалобно звякнул, прорезал воду и легко погрузился в бездну. Ведро сделалось невесомым, но Фаустов знал: это обман, самое трудное — дальше...

Он уперся локтем в ледяной край и потащил ведро. Видимо, он потерял слишком много сил за последние две-три недели, так как ведро не поддавалось.

Он разогнул руку и несколько секунд пролежал на льду, отдыхая. Предстояла еще попытка.

Кулак заледенел. Руку ломило. Конечно, был бы у него дома хлеб, сил хватило бы.

Он опять вытянул ведро до половины. Бросить было нельзя, другого ведра не достанешь, но и вытащить он не мог.

И тут чья-то голова уперлась макушкой в его шапку. Затем синеватая, будто просвечивающая, обескровленная ладошка прихватила дужку, дернула вверх, плеснула и помогла поставить ведро на лед. На него с осуждением глядел изможденный мальчик — нет, старик — нет, мальчик с мучным лицом и зелеными, как у кошки, глазами.

— Спасибо, — пробормотал Фаустов, но мальчик уже лежал на льду, водил небольшим бидоном по черной поверхности проруби. Он был осторожен, черпал чуть-чуть, приподнимался и сливал в емкий чайник.

Дома Фаустов достал топор, выковырял в коридоре пару паркетин. Соседи выехали. Никто ему не мешал в разрушительном деле. Паркета могло хватить еще на неделю-другую, если быть экономным.

Весело трещала буржуйка, теперь можно было вскипятить чай.

Пока грелась вода, Фаустов снял с полки непроливайку с замерзающими чернилами, поставил ее рядом с чайником. Лед таял, блестящий фиолетовый пузырек медленно надувался.

Фаустов проткнул пузырек металлическим пером, попробовал качество чернил на ладони. И приписал к тем двум строчкам еще одну:


Мальчик с зеленым лицом, как кошка.


В начале шестидесятых каждое лето мы снимали комнату в Комарове под Ленинградом, и я ежедневно являлся к Фаустову в гости на дачу.

После тяжелого инфаркта старик не мог начать писать, сидел тоскливый и безразличный, слова, складывающиеся недавно как бы сами собой в целые периоды, теперь словно бы покинули его.

Часами Фаустов тупо глядел на белый нетронутый лист. И вдруг написал фразу, еще фразу, страницу...

Это был роман, который в дальнейшем он считал лучшей своей вещью. Жанр — философская фантастика.

Главная героиня — девушка-книга, то есть и девушка и книга одновременно, названная в своем человеческом воплощении Офелией.

Впрочем, тому, кто знал Фаустова, жанр не показался бы странным, литература была его жизнью... формой существования, вне литературы Фаустова просто не было.

Роман двигался стремительно. Офелия превращалась в книгу, затем снова обретала человеческий облик, становилась прекрасной женщиной, но и тогда в своей загадочности она не теряла прелестной таинственности и мудрости.

Тайна творчества всегда поражала меня. Из ничего возникало нечто: мир, дом, материя. Только что была пустота, зияние, ноль, и вот уже мчится перо Фаустова по белому листу бумаги и тут же рождается лик, образ, ровные линии букв обретают значение живой и конкретной жизни.

Но не только рождение живого было привилегией Фаустова, у него оставались свои счеты со временем. Садясь за стол, он обретал свободу и тогда из истории мог вызвать любой отрезок человеческого бытия.

Направляясь к Фаустову, я каждый раз не представлял, что меня ждет, о какой эпохе расскажут новые, только что написанные страницы...

На дачу я входил не со стороны парадного входа, а с веранды. Поднимался на ступеньки и с них заглядывал в окно кабинета.

Старик сидел за столом и, склонив голову к плечу, словно прижимая невидимую телефонную трубку, писал. Его левый глаз был широко раскрыт, правый — прищурен. Казалось, он пишет под диктовку, подслушивает чьи-то неведомые голоса, ему одному понятную речь.

Иногда перо Фаустова замирало. Но, остановившись на полпути, оно тут же бежало дальше, тыкаясь острием или подпрыгивая. В эти моменты на его лице вспыхивала то улыбка, то удивление, то радость.

Моя тень на крыльце начинала застилать свет и без того не очень яркий в небольшой дачной комнатке-кабинете. Фаустов неохотно поднимал голову.

Он не сердился. Бросал ручку и шел ко мне. Казалось, он даже рад, что его прервали, отвлекли от дела.

— Как вы кстати! — кричал он в закрытое окно и для ясности протягивал в мою сторону руки. — А я хотел посоветоваться, спросить, у меня возникла мысль, мне нужно понять, как вы, молодые люди, отнесетесь к такому?

Я напрягался. Какой экзамен ждал меня в этот раз?

— Ответьте сейчас же! — наступал Фаустов. — Кто реальнее, Дон Кихот или некто Иван Иванович, живший в то же самое время? Евгений Онегин или коллежский советник Тютькин? Булгаковский Мастер или Павел Васильевич из соседнего дома?! — и Фаустов поворачивался в сторону высокой крыши.

— Давайте сходим к Павлу Васильевичу и убедимся, что он реален, — предлагал я.

Фаустов возмущался:

— Попробуйте сказать хоть одно вразумительное слово об этом «реальном»! А булгаковский Мастер? А Евгений Онегин? Вы знаете о них все. Они — ваш опыт, духовный багаж, культура! — Он наступал, шел в атаку: — Реален миф! Миф! Мне совершенно не важно, жил ли Евгений Онегин, но я в него верю, как верю в Дон Кихота, в Воланда и в Маргариту.

Я не спорил, спор мог только закрыть «фонтан» его неожиданных мыслей, разрушить беседу. Такое уже случалось — я стал осторожным.

— Даша! — кричал он жене, переходя к большому столу на веранде. — Нам бы поговорить! Нам бы чаю!..


После чая Фаустов читал роман, новые страницы. Поражал ритм, стремительно текущая, меняющая русло многозвучная фраза, словно бы забирающая тебя в смысловой омут.

После чтения мы шли гулять. Сначала к Комаровскому кладбищу, потом, если хватало у него сил, направлялись к Щучьему озеру.

В тот день больше говорил я, а Фаустов молчал и, как мне казалось, слушал невнимательно, вполуха. Какое-то беспокойство мешало ему сосредоточиться на постороннем. И вдруг, оборвав меня на половине фразы, он спросил:

— А как вы думаете, куда все же делась икона?

Я даже не понял вопроса.

— Да-да, — подтвердил Фаустов. — Как могло исчезнуть то, что создавалось веками, величайшее мировое искусство?!

Следовало помолчать, но я не оценил серьезности и с ернической ухмылкой показал на трехэтажную дачу отставного профессора Пушкинского Дома, скворца соцреализма.

— Может, у него спросить? Этот все знает.

Фаустов даже метнулся через дорогу.

— Откуда столько цинизма! — прокричал он. — Я о святом, а вы!..

Он шел мрачный. Я приуныл. Незаметно расстояние между нами сокращалось — Фаустов остывал. Мы снова оказались рядом.

— Кузьма Сергеич Петров-Водкин — вот кто для меня хранитель иконы. И в «Матери», и в «Девушке с Волги», и в портрете Ленина, если хотите. Уверяю вас, именно в том трагичном портрете, в провидце и в страстотерпце! А «Анна Ахматова»?! Разве портрет не оттуда?!

— Тогда и ученики, молодежь, круговцы: Пахомов и Самохвалов, Свиненков и Загоскин...

Он был в восторге.

— Конечно! — И вдруг сказал будто бы по секрету: — Да она всюду, главное — присмотреться. Разве в Достоевском или Платонове ее нету?

И Фаустов поднес к губам палец. Это был знак, просьба, наше с ним знание и наша тайна...


В то лето в Русском музее открылась выставка Алексея Федоровича Пахомова. Ездить одному после перенесенного инфаркта Дарья Анисимовна не разрешала — я был снова приставлен к Фаустову как телохранитель.

По дороге Фаустов говорил о «раннем Пахомове».

— Уверяю вас, это был самый перспективный живописец, но и его переехало время, к концу жизни он потерял форму...

Теперь мне не требовалось объяснять каждое слово. Но вот беда! У Пахомова я видел только сладких розовощеких деток или сытых блокадниц, мускулистых и толстозадых, голод каким-то чудом обходил их.

Другого Пахомова я не знал. Трудно представить, каким он был в молодости.

Народу на выставке оказалось изрядно. Фаустов коротко здоровался с многочисленными знакомыми и нетерпеливо тянул меня вперед, к двадцатым.

Экспозиция в этот раз была составлена странно: работы последних лет оказались в первом зале, этим как бы утверждалось истинное лицо художника. Холсты и графику времен «Круга» расположили в самом конце.

Наконец мы приблизились к цели. Фаустов огляделся, приготовился обозревать «пахомовское пространство».

— Ну, что я вам говорил?! — воскликнул он так, словно выкрикнул «земля!» после долгожданного и почти безнадежного плаванья.


Впрочем, лучше предоставить слово Фаустову. О выставке он успел записать впечатление сам.

«Это приглашение, которое я втайне ждал много лет, чрезвычайно обрадовало меня, словно вместе с возможностью посмотреть картины, написанные в двадцатые и тридцатые годы, открылась другая, еще более несбыточная возможность снова почувствовать и пережить то, что я почувствовал и пережил, когда, попав на выставку «Круг художников», впервые увидел живопись Пахомова... Меня охватило чувство, словно какой-то вихрь вырвал меня из текущего времени и перенес в двадцатые годы с их экспериментальными поисками стиля, способными передать неповторимость эпохи, ее новую, только что возникшую красоту. Свежесть живописного видения Пахомова соответствовала свежести и новизне самой жизни».

— Ну, каков? — спросил он снова меня. Хотелось сказать, что я вижу в красках свое веселое детство, туристский лагерь с рыбалкой, с долгими походами на шлюпках по бурной Вуоксе, карнавалы, линейки...

Впрочем, это была бы банальность. Я промолчал.


Из музея идем неторопливо, обдумывая увиденное, стоим, ожидая трамвая.

Фаустов говорит, как бы врываясь в ход моих мыслей:

— ...А ведь завтра напишут, что выставка противоречива. И некий искусствовед усомнится, стоило ли вынимать из нафталина так хорошо упрятанные сомнительные работы Алексея Федоровича, давно осознавшего свои ошибки.

Трамвая не было. Фаустов поднял голову и отступил, словно спрятался от кого-то. Я поглядел вправо. На нас шел, спешил маленький господин в пальто мышиного цвета, с подвижным лицом, щеточкой усов и острым чувственным носом.

Он улыбнулся издалека, все же узрев Фаустова. Щеточка приподнялась, обнажив два больших белых передних зуба.

«Экий грызун! — подумалось мне. — Хорошо бы мимо...»

Но поздно! Грызун уже виснул на Фаустове, пытаясь лизнуть щеку. Не удалось.

Теперь он долго тряс руку Фаустову. Затем, окинув меня взглядом и, видимо, не очень-то высоко оценив, едва заметно кивнул.

— С Пахомова? — спросил Грызун и, не дождавшись ответа, изрек мнение: — Как график превосходен! Линия! Мастерство! Но ранняя живопись — это же попрание реализма!

— Что-то давно нет трамвая! — сказал Фаустов и с такой злостью поглядел на меня, точно я был вагоновожатым.

— Вот ведь в чем дело, — продолжал Грызун, совершенно не реагируя на реплику Фаустова. — Главная их беда — двадцатые годы. Эта набившая оскомину упрощенная цветовая гамма, возмутительная элементарность. Можно ли, посудите сами, передать такими скудными средствами многообразие нашей жизни?!

И развел руками, как бы извиняясь, что лучшего и более точного определения он не придумал.

Трамвай, как назло, повернул к цирку, унес надежду Фаустова на спасение.

— Куда запропастился транспорт! — вздохнул старик.

— Придет, — успокоил Грызун. — Беда «Круга» в непонимании сущности реализма.

— В понимании, — буркнул Фаустов.

Грызун пошевелил усами, мысленно взвесил сказанное.

— Пусть по-вашему. В неверном понимании главного в искусстве.

— Знать бы, что есть главное! — сказал Фаустов печально.

— Не прибедняйтесь! — воскликнул оппонент. — Зачем эквилибристика словами?! Названное тогда реализмом — реализмом даже не пахнет.

Фаустов бросил под язык таблетку, мне стало за него тревожно. Теперь я сам нетерпеливо высматривал трамвай.

— И кто же реалист, по-вашему, если не секрет? — хмуро спросил Фаустов.

— Их много.

— Рублев?

— Не будем трогать Рублева, — сказал Грызун. — Это другая эстетика.

— Может, Павел Кузнецов или Наталья Гончарова? — Фаустов нарывался.

— Ишь чего захотели! — погрозил пальцем Грызун. — Нет, уважаемый Николай Николаевич, вся эта компания для меня из одного улья. Вся!

Фаустов вздохнул:

— Мне, непрофессионалу, трудно спорить со специалистом, но в литературе... Для моего разумения, конечно, если это возможно...

Настроение у Грызуна было прекрасным.

— Валяйте!

— Гоголь кто, по-вашему?

— Гоголь — реалист, что тут спорить.

— А Кафка?

— Какой же реалист Кафка!

— Большое спасибо, — сказал Фаустов и, увидев подошедший трамвай, заторопился. — Вы нас обогатили!


———

Через несколько лет я натолкнулся в романе Фаустова на подозрительный абзац: «...ей посоветовали добрые люди обратиться к одной пробивной личности, к критику и искусствоведу Артуру Семеновичу Мудрому, который как раз подыскивал себе в эти дни удобное и не слишком хлопотное место директора небольшого музея.

Злые языки говорили, что Мудрый хотя и не любит и даже втайне презирает искусство, но тем не менее почему-то выбрал себе профессию искусствоведа, казавшуюся ему интеллигентной, даже светской, а главное, оставлявшей много досуга, который очень ценил».

Возможно, тогда около нас и оказался Мудрый. Или один из Мудрых. Чего-чего, а Мудрых к тому времени стало много...


Перебью себя, не могу удержаться. Именно в тот день, когда были записаны эти строчки, я, гуляя, заглянул в книжный магазин на Невском. Под стеклом в витрине лежала чистенькая книжка «Пахомов», выпущенная в теперь уже далеком тысяча девятьсот пятидесятом. Совпадение удивило. Я попросил томик и распахнул на первой случайной странице. «Получив в 1925 году диплом, — писал автор, — художник начал настойчиво бороться за последовательное вытеснение из своих художественных приемов формалистических элементов, искусственно привитых ему за годы учебы. Это была тяжелая борьба: не всегда и не во всем Пахомову хватало настоящей художественной культуры, очень неудачно также он сблизился с «левым» объединением «Круг художников».

Большую помощь А. Ф. Пахомову, как и остальным художникам, оказала политика партии и советского правительства в области литературы и искусства, направленная на разоблачение антинародной сущности конструктивистских и прочих теорий».

Я торопливо поискал фамилию автора статьи — нет, этого человека я не знал.

Книжка неоднократно уценялась, последний номинал был пятнадцать копеек.


В телефонном справочнике я пересмотрел фамилии знакомых художников, — всех ли я расспросил о Калужнине?

Одному вроде еще не звонил, не интересовался — Сергею Ивановичу Осипову.

Голос у Сергея Ивановича глухой, хрипловатый, разговор медлительный, паузы длинные. От фразы до фразы, кажется, проходит немалое время. Не знающему Сергея Ивановича легко может показаться, что Осипов обижен, отвечает неохотно, капризничает. К его манере говорить нужно привыкнуть, стараться не перебить, не влезть со своими подробностями в неторопливую речь, постараться понять: обдумывает этот человек каждое свое слово.

— Калужнина?

Пауза.

— Знал.

Пауза.

— Как не знать? Хороший был художник! О‑очень!

Пауза.

Мне слышится в этом растянутом «о‑очень» масштаб Калужнина как живописца.

И снова:

— О-о-оч-чень хороший.

Жду, когда Сергей Иванович перестанет кашлять, но он еще сильнее заходится.

— Работ видел не много, — успевает сказать Осипов в мгновение затишья. — Показывать он свою живопись не любил, да и показывать лишку тогда было страшновато.

И опять пауза. Остановка. Кашель.

— Страшновато? В каком смысле? Формальные вещи?

Некое дребезжание усилилось в трубке, он, кажется, рассмеялся.

— Тогда все считалось формальным, даже импрессионисты. Их, бедных, сволокли в запасник, чтобы нашего зрителя не развращали. А уж ежели ты сам что-нибудь, не дай-то бог!..

Яснее мне так и не стало.

— Сергей Иванович, — я взмолился: — Что вы о Калужнине помните? На что он жил? Где работал? С кем был дружен? Как так получилось, что его никто не знает? Мне все, все важно!

В этот раз пауза оказалась еще более долгой.

— Погоди, — буркнул наконец он. — Соображаю.

И опять затих.

— Кажется, в блокаду Калужнин работал в Среднем художественном. На Таврической. Там расспроси.

— Но после блокады?..

— Не знаю. Может, нигде не работал.

— Но как же тогда жил?

Кажется, мои вопросы его слегка раздражали.

— Да как мы все жили?! Или ешь, или оставайся художником, вот и весь выбор.

Вроде бы Сергей Иванович закончил, но отпустить Осипова я не мог. Сколько еще не спросил? О чем не разведал?

Я выпалил все залпом: на кого Калужнин был похож как художник, в какой манере работал, график он или живописец? А может, и то, и другое?

— Трудно сказать, на кого похож, — вяло сказал Осипов. И опять замолчал.

Пришлось крикнуть: «Алло?!»

— Да я здесь, — буркнул Осипов. — Ишь какой шустрый.

Я ходил по комнате держа телефонную трубку, в этот раз дав себе слово не мешать, дождаться.

— На Чекрыгина если... Ты Чекрыгина представляешь?

— На Чекрыгина?! — я поразился.

Чекрыгин был уникумом, юным гением, успевшим в свои двадцать пять лет — до трагической гибели — создать сотни работ, так и не имеющих аналогов в русском искусстве. Его сравнивали то с Гойей, то с Врубелем, но он был самим собой, неповторимым мистиком.

Кстати, в собрании Фаустова был уголь Чекрыгина, этакий сонм теней — плывущие, растекающиеся фигуры, размытые позы, движения, жесты...

Неужели и Калужнин — художник такого плана?! Но тогда не знает ли Сергей Иванович, не может ли он подсказать хотя бы путь, по которому мне стоило искать живопись дальше? Да, Среднее художественное училище, это я записал. А еще? Еще?

Эту последнюю фразу, прерываемую чирканьем спичек, я выдержал тоже.

— Ты с Владимиром Васильевичем Калининым был как?

— О таком не слыхал даже.

— В Мухинском работал. Директорствовал над студенческим музеем. Вот они очень дружили. Туда и наведайся. Владимир Васильевич наверняка многое знал, кому и знать еще, если не ему.

— Значит, идти в Мухинское, к Калинину?

— Он давно помер, — уточнил Осипов. — Но там есть люди, они, может, что-то расскажут.

Я был огорчен:

— А семья у Калинина?

— С семьей у него не ладилось, плохо было с семьей, — объяснил Осипов. — Жил, помню, Калинин у себя в мастерской в последние годы, домой не ходил. — И вдруг словно бы сообразил важное: — Ты поищи Геру Осокина, лаборанта, у них с Калининым была общая мастерская.

Напуганный смертью Калинина, я на всякий случай уточнил:

— Осокину сколько лет?

— Тогда он еще молодой был, да и теперь не старый. Тут ведь на что надежда: если Калинин был с Калужниным близок, то и Осокин о нем наверняка знал. Ищи и звони.

Следовало сразу сходить в Союз, выяснить адрес Осокина, но я отчего-то медлил, каждого заедает текучка.

Впрочем, трудности мы частенько придумываем себе сами. Однажды утром я снял телефонную трубку и набрал справочную.

Еще не усталый, утренний женский голос переспросил:

— Осокин? Герман? А где живет?

Ответить, естественно, я не мог, но и в этом меня не устыдили.

— Попробуйте на Мориса Тореза, — и продиктовали номер.

Я набрал.

Возникший баритон не удивился звонку, точно ждал меня все это время.

— Калужнин? Как же не знать Василия Павловича, отлично помню! А его мольберт и теперь у меня... — И вдруг без обиняков: — Хотите, в ближайшие дни съездим ко мне в мастерскую? Я сам давненько там не был, работать стал дома. Найду вам кое-что калужнинское.

Я переспросил:

— В каком смысле «найдете»?

— Масла нет, — объяснил Осокин. — Но несколько листов графики, уголь, сангина случайно остались. Если интересно, подарю, забирайте с богом.

Вот уж чего я не ожидал совершенно! У меня перехватило дух. Я забормотал слова благодарности.

— А что вы скажете о работах?

— У меня в мастерской, пожалуй, случайные его вещи. — И признался: — Мы ведь тогда ничегошеньки в живописи не понимали, не мог я Калужнина оценить. Калинин, тот был от Калужнина в восторге! Высоко его ставил! — Он будто бы чуть-чуть усомнился, сказал: — Да вы его поглядите, свои-то глаза вернее!


В понедельник, как договорились, я заехал за Германом Михайловичем на Мориса Тореза и мы, остановив такси, направились в его мастерскую — куда, как оказалось, не раз приходил и Василий Павлович Калужнин.

Сидел Герман Михайлович впереди, рядом с шофером, и, когда поворачивался, видел я его широкоскулое лицо, серебристую шевелюру.

Выглядел он моложаво, вначале я дал ему чуть за сорок, но прибавила лет походка. Осокин приваливался на одну ногу, шел тяжело, угадывался протез. Фронтовику меньше шестидесяти уже быть не может.

Вышли из такси на Зелениной, двинулись под арку в старый питерский двор, начали восхождение по черной и трудной лестнице. Знакомая ситуация, — мансарды художников под самым небом!

Восьмой этаж — Монблан для Осокина; впрочем, отдыхать Герман Михайлович не собирался.

Долго возились с ключами. Старинные запоры словно бы испытывали наше терпение. Наконец, замок поддается, щелкает. Входим.

Давно, явно давно здесь не бывал хозяин! Воздух густой, нагретый, словно бы пылью дышишь, хочется бежать к окну, распахнуть, хватить ветерка.

В углу — старинный мольберт, под ним — ящик с засохшими красками, правее зеркальный шкаф, тоже старинный, красного дерева, сейчас, думаю, дорогой, а лет двадцать назад из тех, что несли на помойки, оставляли у сиротливых баков с мусором.

По всем стенам работы Осокина — масло, вполне добротные холсты.

— Мольберт Калужнина, — показывал Герман Михайлович, перехватывая мой взгляд.

Я подхожу ближе, провожу рукой по полированной поверхности — приятное прохладное прикосновение — словно бы здороваюсь с неведомым мастером. Поднимаю засохшую кисть, щупаю ее негнущуюся щетинку, перебираю тюбики с краской: все сухое, неработающее, но его.

Герман Михайлович тяжело садится на пол у зеркального шкафа, пристраивает поудобнее ногу, начинает выдвигать ящики, проглядывая кипы старых журналов, вырезки из «Огонька» с портретами Сталина, репродукции давно забытых картин («огоньковская» кладовая!) , торжественные лики «вождей» тех лет, давно лежащие невостребованными в кладовых различных музеев.

Осокин то и дело поднимает журнал, трясет над полом, а когда вылетает лист, настораживается, но быстро произносит:

— Нет, не Калужнин!

Я испытываю очередное разочарование. А он снова бросается в поиск.

— ...В те времена я занимался благотворительностью, — рассказывал Осокин, — собирал экспозицию для музея на родине, в Козьмодемьянске, отправлял туда графику ленинградских художников. Владимир Васильевич и предложил мне послать несколько вещей Калужнина. Лучше, говорил, ему быть в музее Козьмодемьянска, чем в ленинградском чулане. Я принялся тогда развязывать папки, а не могу, крепко кто-то узлы затянул. Резать? Нет, не решился. Это потом снова завязывать! Стал вытрясать. Несколько листов выпало, но не такие, чтобы мне по душе, я их и сунул в шкаф. Масло было в рулонах. И все же несколько холстов еще оставалось на подрамниках.

— Плохие? — с ужасом спросил я.

Огорчать, видимо, меня ему не хотелось.

— Да как сказать... Все у Калужнина словно бы не закончено, странно писал Василий Павлович, это ведь по тому разумению я говорю; теперь, возможно, я бы и не так думал. Два масла я все же отправил на родину, выбрал.

Мгновенно мелькнула мысль: съездить! И сразу другое, остужающее: да сохранились ли там работы Калужнина? Может, выбросили? Есть логика: раз подарок, то какая ему цена? Хорошее дарить не станут, для хорошего есть Русский музей или Третьяковка.

Я все же спросил:

— Думаете, Калужнин и теперь в экспозиции Козьмодемьянска?

Он пожал плечами. Вздохнул:

— А может, и в запаснике их давно нет.


Осокин снова трясет «Огоньки», перебирает пачки журналов, поднимает пыль в мастерской, откладывает просмотренное в сторону. Кажется, не судьба мне увидеть желаемое, не судьба! В шкафу меньше нетронутого, чем там, в стопе ненужных бумаг у шкафа.

Пытаюсь не вздыхать, не раздражать хозяина. Герман Михайлович меняет положение, устраивается чуток поудобнее, вытаскивает новую кипу листов. Я невольно гляжу на мольберт. Смешно признаться, но я призываю Василия Павловича на помощь. Ему, как и мне, нужен результат.

— Найдем! — уверенно говорит Осокин. — Где-то должно быть!

И, чтобы отвлечь меня от навязчивой мысли, начинает рассказывать:

— В двадцатые годы у Калужнина, говорили, был огромный круг знакомых, его тогда высоко ставили. Калинин как-то рассказывал, что среди друзей был Есенин, не раз приходил к Василию Павловичу.

Имя Есенина меня действительно поражает, я прошу его вспомнить подробности.

— Такую слыхал историю, не знаю, правда она или нет. Будто друг Есенина Эрлих пришел к Василию Павловичу ночевать. А Василия Павловича дома не было, он в Москву частенько уезжал, к родственникам, а ключ в таких случаях прятал под коврик, на лестнице: кто хотел, тот и шел, открытый был дом, богема.

Осокин откладывает чей-то рисунок, дает мне понять, что опять не то, продолжает:

— Шел Эрлих к Калужнину из «Англетера», где они с Есениным были, открыл, значит, ключом дверь, лег спать, а утром решил побриться в ванной. Надел пиджак перед зеркалом, видит — записка торчит из клапана. Рассматривает — понять не может. Чем-то слова накорябаны красным? А там знаменитое: «В этой жизни умирать не ново, но и жить, конечно, не новей». Эрлих побежал в ужасе в «Англетер», а там милиция, не пускают к Сергею Александровичу. Опоздал друг.

Осокин замолкает, опять углубляется в поиск. И опять — ничего.

— Василий Павлович долго считал, что, если бы он в Москву не уехал, не случилось бы с Сергеем Александровичем такой беды. Легенда, конечно, но ведь кто знает, где она, правда...

Я невольно гляжу на мольберт: Есенин, Эрлих? Кто еще?..

— Василия Павловича я только в конце шестидесятых узнал, — продолжает Герман Михайлович. — Бедный был человек, едва не нищий. Как-то так вышло, что в Союзе художников он не состоял, стажа не наработал. А раз такое случилось, то и с пенсией нелады. Ему было за семьдесят, когда выхлопотали какую-то мизерную, двадцать пять рублей вроде, а то и меньше. Очень нуждался старик, очень! А брать ни у кого не хотел, разве бумагу или акварельную краску, трудно ему было жить без работы. На бумагу и ту денег наскрести не мог. Да что на бумагу — на хлеб!

Я спросил, много ли наработал Василий Павлович, сколько картин оставалось после его смерти?

Осокин пожал плечами:

— Да кто их считал?! Калинин рассказывал, что комната на Литейном была завалена холстами, «калужнинские айсберги» — вот как он говорил. Боялся, что кто-то спалит в одночасье, музеям предлагал. А те не берут, спрашивают: «Художник был членом Союза?» — «Нет». И их интерес гаснул.

Герман Михайлович поймал на лету конверт, отложил в сторону, обнадеживающе улыбнулся, дал понять, что находка уже рядом. Видимо, конверт был приметой.

— ...Раз брать не хотели, Калинин и отвез калужнинское наследие к себе, в «Муху», сложил в простенке музея. Я бывал у него, видел — ящики с живописью громоздятся чуть ли не до потолка, так они и пролежали до смерти Владимира Васильевича... — Он мысленно пересчитал годы. — Если Калужнин умер в шестьдесят седьмом, то Калинин в семьдесят шестом скончался — выходит, девять лет лежало у него наследие. При нем никто и не мог попытаться убрать картины или выкинуть, все случилось позже.

Осокин разглядывает новые журналы, дольше трясет страницы — кажется, вот-вот должно что-то выпасть. Нет, ничего...

— Лаборантку знакомую встретил, — отвлекает меня он. — Рассказывала: некий человек приезжал. Из Архангельска...

Я настораживаюсь:

— Из Архангельска?

— Искусствовед или из коллекционеров, возможно, он все и увез. Уборщицы будто бы злились — сколько хлама лежит, пыль накапливается, к дверям не подойти, а тут новый директор после Калинина — бо-ольшой чистюля, он и смотреть не стал живопись-то, не по музейному она профилю, ему поручили студенческим творчеством заниматься. Вот и потребовал от лаборантов: простенок освободить! Предоставить место уборщицам для тряпок и ведер!

Герман Михайлович переваливается на локоть, тянется за отлетевшим листом.

Я еще не соображу, что случилось. Раздумываю, как связаться с Архангельском. Может, картины и теперь лежат там в музее.

— Вот он, калужнинский уголь! — Возглас Осокина обрывает поток моих мыслей.

Я оборачиваюсь. Герман Михайлович протягивает мне первый лист.


Уголь искрился, переливаясь оттенками бархатистого, легкий свет излучал этот лист.

Внезапно вспомнился Фальк, как-то сказавший: «Самое цветное — белое», а мне тут же захотелось ему возразить: «Черное — самое цветное!»

И еще, я знал, был в Ленинграде художник Владимир Всеволодович Суков, он утверждал — черного цветав природе не существует.

«Существует! — подумал я. — Еще как существует! Интересно, знал ли Суков Калужнина, жили они в Ленинграде в одно и то же время?!»

На рисунке была изображена женщина. Она сидела на чуть покосившемся стуле, лицо задумчивое, сосредоточенное, в полупрофиль. Торс прямой, напряженный, точно она замерла от внезапного окрика, от бестактного вопроса, растеряна и не знает, как себя защищать.

В комнате зябко. Я это чувствую по тому, как женщина держится; охватила плечи переплетенными руками, сжала длинными пальцами, будто бы пытается унять непреодолимую, непрошеную дрожь.

Кто она, барышня далеких двадцатых? В коротком, едва покрывающем колени черном платье с глубоким вырезом, в туфлях лодочках, с застывшей виноватой улыбкой? Только в чем она виновата? Перед кем ей винить себя?!

Может, откровенная бедность и заставляет ее стесняться, страдать, позируя такому же бедному, как сама, художнику? Может быть...

Кто она? Библиотекарша? Педагог ликбеза? Музыкант детского очага? Учительница младшей группы жактовского садика? Копеечная интеллигентка.

Она знает французский, немецкий, английский, а недавно могла по-гречески и по-латыни, — сколько, оказывается, ненужного давала классическая гимназия!

Теперь у нее комната в коммуналке, последняя частичка когда-то большой собственной квартиры, но тут все самое необходимое: столик, два стула, вот этот, на чем сидит, с провисшим обручем вокруг ножек, и тот, дальше у стены, с проломленной спинкой, но еще годный.

В глубине комнаты виден угол блескучего пианино с единственным канделябром. Была пара, но недавно пришлось второй отдать соседу, расплачиваться с ним за ремонт.

Впрочем, и этот единственный она отнесет на толчок в конце сорок первого, обменяет на кусок хлеба.

А пока за стеной слышны многочисленные голоса детей из нескольких семей, вселившихся в разное время в квартиру. Как же они здесь жили вдвоем с матерью, в тишине, — нет, это неправдоподобно.

Усталая, обмотает она голову полотенцем, а если и полотенце перестанет спасать от шума, то выбежит на Кирочную в аптеку, возьмет пачку пирамидона, верное средство.

Сколько ей приходится разгуливать по Фурштатской, пока не угомонится в квартире вся эта публика?! Дети грохочут на самокатах по коридору — папаня принес с завода подшипники, подумаешь ущерб для богатого производства: как говорится, завод не обеднеет, а ребятишкам — радость.

Квартуполномоченной ее не выберут — какой, к дьяволу, из нее уполномоченный, если сама вовремя за квартиру не платит. Вот свет от каждой лампочки посчитать — другое дело. И не только посчитать, но и разделить на количество душ, включая младенцев, затем вычесть за «общее пользование», опять все поделить каждой душе. Раз грамотная, то работай! А «тренькать на пианине» — это уж личное дело, была бы песня, а тут только: блям, блям!

Бывает, все соберутся в кухне, а она уже за свои клавиши, раскатывает какую-то муть, одно слово «мамзель».

А что у «мамзели» в прошлом? Бабушка держала «пансионат», кормила приезжих, работала по шестнадцать часов в сутки, крутилась как белка в колесе. И продукты сама покупала, и варила, очень хотелось бабушке, чтобы внучка и дочка не повторили ее нелегкой жизни.

Мама была медсестрой, вернее сестрой милосердия. На старом дагерротипе сидит в кругу офицеров, это еще время русско-японской. Отец рядом, но это его единственное изображение, бабушке так и не удалось с ним познакомиться, погиб смертью храбрых. В шкатулочке Георгий, но теперь она даже не достает орден, зачем, одни от него неприятности...

Конечно, при их скромной жизни рояль бабушке был не под силу, а пианино взяли в рассрочку. Правда, выплатить не успели, такое началось, что выплачивать стало некому.

В кухне она подолгу бывать не любила, как-то не получалось у нее со всеми. Постоит, помолчит — и опять в комнату.

Кто-то обязательно покрутит у виска, шепнет вслед с подмигом: «Фря». И все рассмеются. Не переспрашивать же, о чем они? Так и пойдет, вскинув голову, разведя плечи, будто не понимает...

Вот в комнате — тут уж другое дело, можно и поплакать. И чтобы никто там не слышал, начнет наяривать на пианино; послушать такое — с ума рехнешься, невольно попросишь детишек чуток проехаться по коридору, перекрыть шум. И едут. И перекрывают! Подшипники не слишком смазывают, от них писк, и треск, и визгу достаточно.

Трудно ей жить, очень трудно! Куда проще ее знакомой спортсменке, «девушке в футболке», что на картине художника Самохвалова, он точно уловил тип — героиню нового времени.

У самохваловской лицо открытое, плечи сильные, мускульные, руки мужские. Она, самохваловская, всюду первая: и на спортплощадке, и в метро, в забое, и в тире. На груди «Ворошиловский стрелок» или еще более редкий значок: «Ворошиловский конник».

На стадионе она впереди с флагом, в забое — с врубовым молотком, силища в теле.

Для самохваловской главное — ударный труд, стахановское движение, героическая поступь сталинской пятилетки, год за три, пять в четыре.

Но и не в главном наша не подкачает. Мать — замечательная, товарищ — прекрасный, спортсмен — самый лучший в мире.

На физкультурном параде шаг крепкий, щеки — яблоки, волосы на ветру...

Молодец, Самохвалов! Молодец, Дейнека! Отразили реальность. Заставили признать ее звонкой, как песня. И именно та песня, что строить и жить помогает.

Но ведь и калужнинская библиотекарша, на которую я смотрю, живет в то же самое время. Профиль — тонкий, коленки худенькие, бабушкино кружево вокруг цыплячьей шейки. Кружево, вероятно, вологодское, но, кто знает, может, у бабушки и брюссельское было припрятано: каждому хочется, чтобы его дитя жило не хуже других.

Библиотекарша тоже явление социальное, кто спорит?! И если в футболке — человек нового времени, то как с той быть, что осталась от старого?

Самохваловская — в футболке, калужнинская — в черном маркизетовом. И не только потому и в черном и маркизетовом, что футболка не нравится ей, а ведь на нее и футболок пока не шьют, не купишь такую узенькую и маленькую. «Красный швейник» выпускает футболки богатырских размеров, будто в стране все девушки, как у Самохвалова.

«Девушка в футболке» делает по утрам гимнастику по радио, похрустывают суставы, просыпается тело, — кончиками пальцев до носка то правой, то левой ноги! — дыхание становится ровнее и глубже. Раз, два, раз, два!

Зеленый лифчик стягивает грудь, черное трико охватывает резинками мускулистые ноги: вдох — выдох!

А калужнинская тем же утром мчится в кухню. На плечах халатик, в руках чашечка кофе, иначе перед работой никак не проснешься.

Из-под халата чулочек — ажур, ножки тоненькие, как шутит сосед, не ножки, а спички, палочки барабанные — так называют в лото цифру одиннадцать.

Бывает, сядут в кухне за столом и выкрикивают, вынимая из мешочка деревянный бочонок:

— Ножки мамзели!

И хохот. Каждому понятно, какая пришла цифра.

Конечно, время-то метростроевское, что говорить. Но ведь и мамзель никуда не спрячешь. Несется в стужу в коллектор, формирует заводскую передвижку. Это ей пришло указание помочь формированию всесторонне образованного человека. И она формирует, подбирает для будущего всестороннего нужную литературу. Нет, не по своему разумению, ее вкус мало кого интересует, на все имеются инструкции.

В обеденный перерыв хлынут к ней молодые читатели и читательницы. О, она давно во всеоружии, хорошо знает, что им можно, а чего нельзя, под страхом смерти.

Толстого, хотя и граф, можно, а Есенина, хотя крестьянин, ни в коем случае.

Маяковского — обязательно, он «лучший, талантливейший поэт нашей эпохи», Хлебникова — ни за что!

Некрасова — обязательно. Он выразил, отобразил, заклеймил. Достоевский? Нужен ли нам Достоевский?! Нет, не было Достоевского. Ошиблись.

Читай, совершенствуйся, становись мудрее.

И слушают, и читают, и верят каждому слову.

Частенько она сама с книжкой ночь напролет — ничего, в другой раз отоспится. Одно дело сама, но ведь девчонок соблазняет книжками. Даст «Анну Каренину» — и целую неделю не спит метростроевка, не замечает, как хуже у нее с планом, лицо зареванное: жалко барыньку, у каждого бывает любовь, всем хочется счастья.


В годы сталинских пятилеток и особенно в Великую Отечественную ей, калужнинской библиотекарше, той «нетипичной», будет особенно трудно.

«Девушка в футболке» — героиня, наш человек, образ прекрасного времени, а эта так и останется интеллигентщиной, чучело в черных чулках: очки, зонтик.

Впрочем, на фронт будут проситься обе.

В футболке, метростроевка, станет снайпером или связисткой, вот и пригодился тир и значок ГТО первой ступени, а эта фильдеперсовая бросится, конечно, учиться на курсы медсестер.

Господи, что это за время такое?! Сутки в операционной, сон на стуле, а потом снова операции и перевязки, раненые, раненые, раненые...

А когда наступление?!

А бомбардировки?!

Но если и появляется минута отдыха, то ведь не откажешь раненному в руку написать письмо его матери или невесте, — сколько этих диктующих в «гипсовых самолетах» прошло мимо нее?!

И сидит, и пишет, а у самой слезы на глазах, переживает и за мать, и за невесту, и за себя, настрадавшуюся.

После такого дежурства вернется в казарму, упадет на нерасстеленную койку — какие там силы стелить постель! — и проспит несколько часов богатырским сном, хотя богатырский, может, действительным богатырям предназначался, а не ей — фитюльке.

Голос старшины враз поднимет спящих, построит в ряды, скомандует:

— Взво-о-од! Для приема эшелона с ранеными. Ша-аг-ом — марш!

И пойдут, ударяя подошвой, на эстакаду сортировочного госпиталя: раз, два! Лица зеленые, отечные, незрячие, так и спят, стоя, наступают на пятки передним.

Теперь, спустя долгие годы, вспоминаю себя, двенадцатилетнего, на станции Вологда-Товарная. Оказываюсь с мамой на разгрузке, выполняю роль связного: бегу то к передним, то к задним вагонам, подгоняю машины, передаю распоряжения...

Медицинские сестры подходят к носилкам по двое. Вижу, как дугой выгибается напряженный хребет, как стекленеют глаза от непомерной тяжести, как вздуваются жилы на тонких шеях, — ра-аз! — и первые шаги по платформе, неустойчивые, в сторону, в сторону, трудно удержать равновесие, но ведь и уронить нельзя, какую бы ни поднимал тяжесть. Стонет раненный в живот, зовет на помощь.

Машин мало, очень мало, хотя согнали все свободные в районе.

Тяжелые лежат на платформе часами, лязгают зубами от холода, такая стоит трескотня, словно конница рядом, зубной перестук, чечетка.

А барышня? Как же она, калужнинская сестричка? О ней идет речь.

Сидит на корточках, просит потерпеть: обещали еще несколько машин с номерного завода.

И когда в кромешной темноте прошарят подфарники, она бросится наперерез, замашет руками, будет торопить, показывать, умолять.

А потом на ухабах, в канавах, на колдобинах, удерживая раскатывающиеся по кузову носилки, она упрется спиной в борт, ногами в металлическую планку, но разве удержишь?!.

И когда поймет, что сама уже ничем им помочь не в силах, вскочит, перегнется через борт, залезет головой в кабину водителя, закричит визгливым, плачущим бабьим голосом:

— Миленький, давай осторожнее, ну как только можешь, эти в живот, им больно!

И она, не знавшая ранее простецкого «ты», вдруг забудет священный закон вежливости, бабушкино воспитание, прикрикнет на шофера:

— Оглох, что ли, гад толстокожий?!

Уже в послевоенный год пришла к нам домой старшая медсестра, помощница отца, главного врача больницы.

Помню, отец ждал ее в галстуке, точно был на работе. И за столом сидели «взаимно вежливые», я слышал, с каким почтением он разговаривает с ней.

— Удивительный человек! — сказал отец, проводив медсестру. — Графиня. Во время войны выносила раненых, сама была ранена неоднократно, а какое в ней достоинство!

Но отчего мой рассказ, моя память повернули на эту неожиданную колею? Не потому ли, что поколение Калужнина, как и поколение моих родителей, другой биографии не имели. Великая Отечественная завязала их всех, очень разных, в один узел.


...Череда долгих и трудных лет, лихая пора, лихолетье.


———

Еще лист отыскал Осокин, потом еще и еще. Три обнаженные, три грации, написанные сангиной на листах ватмана.

Одна словно бы не закончена, после карандаша работает резинка, выбирая лишнее, делая так, чтобы воображение продолжило линию, завершило образ.

«Нужно найти способ сделать обнаженную как она есть. Нужно дать средства зрителю самому создать обнаженную, своими глазами».

Это сказал Пикассо, но я вспоминаю его фразу, рассматривая листы Калужнина.

Странный эффект! Мастер улавливает только поворот головы, изгиб шеи, линию бедер, а тревожное чувственное волнение уже охватывает зрителя.

На другом листе склоненное тело, волосы перекинуты на лицо, сильный загорелый, тугой торс, — обнаженная моет голову.

Калужнин работает и линией, и штрихом, и растушевкой, давая множество полутонов, добивается яркой живописности.

Я долго держу листы в руках, совершенно забываю о Германе Михайловиче Осокине, и что-то словно бы укалывает мою память.

Почему приходит такое давнее воспоминание, — опять война?!

Я мальчик двенадцати лет, но откуда это смятение, почти ужас?!

Женские веселые голоса проникают сквозь тонкую стенку, отделяющую санпропускник, иначе — баню, от светлого и большого предбанника.

Раненые распределены по эвакогоспиталям, отделения пусты, вот-вот должен подойти эшелон из-под Тихвина.

Мама договаривается в приемном покое, ведет меня в душ. Я получаю комочек зеленого мыла, мочалку и остаюсь, наконец, один.

Скидываю рубаху, трусы, несусь в душевую — можно включить хоть пять рожков, обливаться из тазиков, я чувствую себя царем бани.

Шум воды, видимо, настолько снижает мою бдительность, что я не слышу приближающихся голосов. Я оборачиваюсь от прикосновения, от мягкой руки, легко ерошащей мои волосы.

Рядом, почти на уровне моих глаз, — широкие нежные бедра, а выше — грудь, молодое смеющееся лицо...

Я вижу то, что не должен видеть. Не имею права. И это очень красиво и больно, так больно, что я начинаю плакать.

Так и стою под сильной струей, у меня что-то просят, но я не понимаю. Вижу все. И плачу...


Бердяев в книге «Кризис искусства» сказал о натуре: «Обнаженное тело — античная вещь!»


Передо мной лежали шесть листов, вытряхнутых из папки, совершенно случайных, но и по ним было ясно, какой это мастер!

Почему он исчез? Зачем избрал схиму, отстранился от жизни? Какие страсти в себе подавлял?

Даже по рисункам можно понять, как нетрудно ему было бы сделать карьеру, чуть приспособиться.

Нет, остался отшельником, затворником, одиночкой.

Опять снимаю с полки каталог «Круга художников», перечитываю декларацию.

«Через картину к созданию стиля эпохи...» — это эпиграф и цель, задача всей жизни.

«Поскольку реалистическое мировоззрение наших дней иное, чем в предыдущие эпохи, постольку и реализм нового искусства не может не быть иным, определяя собой черты нового стиля».

Сейчас иногда трудно понять, в чем теоретики тех лет усматривали формализм, формальные поиски, формотворчество.

Впрочем, и тогда понимали не все, хотя то, что требовалось от искусства, было не алгеброй, не высшей математикой, а самым элементарным.

Круговец Самохвалов еще мог заявить на собрании ЛОСХа под стенограмму:

«Часто все то, что требует некоторого шевеления мозгами или попросту непривычное, крестится формализмом. Тут сказывается наша некультурность, даже нежелание профессионально расти, цепная привязанность к ранее добытым привычным формулировкам. Почему сонный пейзаж в духе Куинджи — не формализм, а содержательный пейзаж Карева — формализм?»

Лидер «Круга» Пакулин так защищал собственные работы:

«Если бы сейчас на выставку представили произведения Врубеля, то я убежден, их бы поняли как неоконченные. Мне думается, что художник, ставя под произведением собственную подпись, может сказать, что оно закончено. Это совесть».

Удалось ли круговцам хотя бы приблизиться к своей мечте о «стиле эпохи»?

Скорее, наоборот. Шло общее отступление, и некоторые из группы ринулись назад, отрекаясь от собственных открытий и достижений, спешили «попасть в ногу», пристроиться к общей массе, а кое-кто из них и впрямь начинал верить, что найденное тогда было всего-навсего заблуждением.

Конечно, нужно было жить, но какой ценой давалось то «нужно»?

И в конце тридцатых, и в сороковые, и позднее некоторые бывшие круговцы пытались соответствовать новым требованиям. Случалось, кое-кто получал заказы — наиболее выгодными считались портреты вождя народов, гениального полководца. Но тут нельзя было даже подумать о какой-либо свободе. Любая вольность могла быть истолкована как издевательство, а следовательно — стоить художнику жизни.

Старый Фрумак рассказывал, как уставший от голода и неудач Пакулин нашел подмалевщика, ловкого копииста, который за полцены брался писать портреты Сталина. Лик вождя, «гения всех времен и народов» должен был соответствовать утвержденным стандартам, а это у серьезного художника не получалось.

Наступил час, когда подмалевщик явил портрет.

В торжественном молчании, с плохо скрываемой гордостью, он распаковал перед Пакулиным подмалевок. Вячеслав Владимирович с ужасом закрыл глаза. Портрет мало чем отличался от базарных картинок, сделанных трафаретом. Ах, каково было ему, ученику Кузьмы Сергеевича Петрова-Водкина, глядеть на «свой» труд, как было невыносимо это все видеть!

Имеет ли право он, Пакулин, нести на худсовет такую живопись?!

Оставалось одно — поставить справа внизу подпись, о которой он сам же сказал: это совесть.

Пакулин метался. Не было сил сделать последний, пусть вынужденный шаг, потом получить деньги и забыть работу, как страшный сон.

— Подписывай! — подталкивал Пакулина подмалевщик. — Мне нужны деньги!

Пакулин взял кисть, подошел к портрету и вдруг... по какому-то невольному внутреннему художественному велению, вместо подписи сделал несколько мазков на гладкой розовой щеке вождя. Портрет ожил, появилась жутковатая ухмылка, подозрительность вспыхнула в желтоватом взгляде.

— Что ты наделал?! — заорал подмалевщик, хватаясь за голову. — Этого никто никогда не пропустит! Ты погубил работу!

Пакулин отвернулся к окну — трудно было ему показывать невольно бегущие слезы...

Опять бедность! Опять без средств! Опять голод!


В Архангельске работ Калужнина не оказалось, там и слыхом-то не слыхали о таком художнике.

Моя приятельница, профессор университета, подключила к поиску своих учеников-журналистов, речь шла, так она объясняла, об исчезнувших шедеврах.

Конечно, искали в музеях, но ведь работы могли находиться и в частных руках. Трудно сказать, кто был тот искусствовед, забравший картины, о котором вспоминал Осокин. Да и был ли искусствовед искусствоведом, куда проще представить шустрого коллекционера. А уж в этом случае требовались иные, чем у меня, возможности.

Что же, прекратить поиск?

Внутренне я был готов к капитуляции, в конце-то концов и найденные несколько работ Калужнина — это тоже не худо. Может, следует довольствоваться тем, что имеешь?...


Был яркий солнечный день, наполненный густыми осенними красками от пыльного и серо-зеленого до оранжевого и ярко-красного. Я шел на набережную Невы через Летний сад и на выходе неожиданно встретил Г. Это был старый знакомый, литератор, человек скептического ума, трезво мыслящий, как называли таких когда-то.

Оказалось, нам по пути. Брели по набережной и, не находя общей темы, как-то вяло перебрасывались фразами то о здоровье, то о предстоящей поездке: он, счастливчик, улетал в Китай. Заговорили и о работе, и я внезапно стал рассказывать о Калужнине, об исчезнувшем его архиве.

Вначале Г. слушал без особого интереса, скепсис не покидал его лица, губы кривились в ироничной улыбке, но неожиданно подлинный интерес стал вырисовываться в его хитрых и умных, как у булгаковского кота, глазах.

— Странно! — едва ли не возмутился он. — Ищете в Архангельске, но не потрудились толком расспросить здесь. А Мухинское, вы там были? Картины взял скорее родственник или ушлый коллекционер. Вряд ли такую шустрость проявил наш музейщик.

Пришлось согласиться. В конце концов, Мухинское от меня не ушло, я мог наверстать упущенное.

На перекрестке мы остановились, мне было направо, ему — дальше, вперед.

Г. нахлобучил кепку, защитил ее от порывов ветра, коротким и хитрым взглядом пробежал по моему лицу.

— Совет на будущее, позволите? — спросил он.

Я кивнул.

— Когда найдете картины (а вы их найдете, помяните мое слово) и станете писать книгу, не старайтесь заполнить все пустоты, не придумывайте небылиц, не фантазируйте, не обманывайте читателя. Недосказанность, открытая неизвестность для читателя много ценнее всех ваших предположений. Оставьте место для воображения. Ощущение неисчерпанности темы многого стоит. Только тогда ваш роман или повесть обретет перспективу...

Мне оставалось лишь усомниться, даже слегка пошутить с ироничным коллегой.

— Вы говорите так, будто все уже давным-давно в порядке. Может, сесть дома, сложить руки и ждать? Картины, архив все равно найдутся.

Он расхохотался.

— Вообще-то «горячо», вы близки именно к тому, о чем я думал. Тень растревожена. Ждите. Случай, уверен, сам вас отыщет.


———

Все, что происходило в жизни Фаустова, становилось предметом его творческих раздумий.

По свойству таланта пережитое, оказавшись на бумаге, не равнялось тому, что Фаустов пережил, а как бы оптически преломлялось.

Описывая события, Фаустов словно бы доставал бинокль и «налаживал» оптику то в максимальном приближении, то отстраняя изображаемое от себя. События, детали и увеличивались и уменьшались настолько, насколько Фаустову это было нужно, а случалось — и менялись до неузнаваемости. И тогда только Фаустов мог, вероятно, объяснить, что за этим стояло в реальной жизни.

Садясь за письменный стол, Фаустов начинал священнодействовать; теперь он уже был не в силах отделить собственное воображение от конкретного воспоминания, воображение заполняло то, что воспоминание теряло.

Однажды я пришел к Фаустовым, когда старик сидел за столом и, как обычно, повернув голову и прищурив глаз, с необыкновенной быстротой строчил что-то на листе бумаги. Улыбка скользила по его губам — вероятно, Фаустову нравилось сочиненное.

Мой приход, как обычно, не раздражил его, а скорее обрадовал.

— Пишу воспоминания о Шварце, — сообщил он мне с явным удовлетворением. — Удивительный человек! Несравненная личность!

Я знал, что Фаустов и Шварц жили до войны в одном доме, даже по одной лестнице, встречались, перекидывались новостями.

— Хотите, почитаю? — предложил он.

Я обрадовался. Слушать только что написанное, неотредактированное, может быть, чуточку шероховатое бывает еще более интересно. В авторское нередко вторгается редакторская рука, и рукопись, случается, гаснет. А тут... имеющуюся шероховатость стирает взволнованный голос автора, огрехи становятся невидимыми (вернее, неслышимыми) при таком нервном, прерывающемся чтении. Пройдет время, и автор сам удивится, что не обратил внимания на тот или иной просчет, уберет несовершенное и приблизительное. Первое чтение неповторимо своей взволнованностью, как неповторим запах только что снятого с пода каравая хлеба. Именно при первом чтении автор уверен в особой удаче, затем придет не только успокоение, но и остужение, вещь станет в обычный ряд.

Мне нравились страницы о Шварце, я ликовал вместе с Фаустовым. В нескольких местах старик улавливал нюансы неповторимого шварцевского юмора, его природную парадоксальность.

Запомнился смешной эпизод.

Спускаясь по лестнице, Фаустов сталкивался с поднимающимся Шварцем.

— Фаустов, — спрашивает Шварц, — куда это вы направились с авоськой?

— В булочную, — простодушно отвечает Фаустов.

Шварц испуганно машет руками, как бы останавливая Фаустова от неверного, непродуманного поступка.

— Нет, нет! — кричит Шварц. — Я бы на вашем месте туда ни за что не ходил!

— Но почему? — пугается Фаустов.

— Как только вы прикоснетесь к булке, — тревожно шепчет Шварц, — продавец скажет, что вы украли ее!

Фаустов дочитывает воспоминание, и мы долго смеемся над странным, труднообъяснимым, но действительно смешным эпизодом.

— Забавно! — похваливаю я.

— Замечательно! — веселится автор.

— Это же надо! — говорю я.

— Ничего эпизодик? — фыркает Фаустов.

— Во! — Я показываю большой палец.

— Да уж! — кивает Фаустов. — Когда я это придумал, то пришел в полный восторг!

Мы долго и неподвижно глядим друг на друга.

— К-как «придумал»?! — с трудом переспрашиваю Фаустова.

Но поздно! Фаустов спохватывается и бледнеет. Я вижу крупные капли пота на его лбу. Видимо, он только что осознал сказанное.


Теперь, спустя годы, на моем столе лежат все последние книги Фаустова. Воспоминаний о Шварце там нет.

Ах эти странные, необычные люди! Какая скукота стояла бы без них в нынешнем мире, если б все вокруг были неизлечимо нормальны!


———

Итак, у меня оставалось еще два адреса, по которым я мог продолжать поиск исчезнувшего художника.

Первым пометил Среднее художественное училище. Во время войны располагалось оно на Таврической и глядело своими окнами на Таврический сад. Теперь училище переехало на улицу Диктатуры пролетариата, рядом со Смольным. Вторым, как это ни странно, оставалось училище имени Мухиной, тот самый студенческий музей, где в давние времена работал В. В. Калинин и откуда была увезена в неведомые тартарары (так казалось теперь!) живопись Калужнина.

Во двор училища я вошел с некоторой робостью: если Калужнин и преподавал здесь в блокаду, то кого можно теперь-то застать из «бывших», — прошло более сорока лет.

В садике гоготали студенты. С юношеских лет испытывал я восторг перед этими избранниками судьбы, будто бы с рождения помеченными печатью таланта. Когда-то, возвращаясь домой из своего медицинского института, я, измученный зубрежкой, пропахший формалином первокурсник, с удивлением и плохо скрытым восторгом разглядывал веселых и раскованных сверстников, играющих друг перед другом истории и историйки собственной жизни. Это было на Моховой, а студенты — будущие актеры. Все великие, разве можно в этом сомневаться!

Теперь передо мной были будущие художники, и они тоже казались из их числа. Театр явно жил и в их душах, но только этот театр должен был реализоваться на полотне.

Никто на меня не обратил внимания, хотя я уже стоял в кругу говорящих, — один из них, видимо, копировал кого-то из педагогов. Это вызывало обвалы смеха.

— Не подскажете, где директор? — пришлось вторгнуться мне.

— Пжэлуйста чрз пэрадную двэр! — И рассказчик опять явно узнаваемым всеми жестом показал направление.

Раздался очередной взрыв хохота.


В вестибюле за небольшим столом восседала студентка — вероятно, второкурсница (таким значительным был ее вид).

Правее от нее жались абитуриенты — время было предэкзаменационное, — в их глазах стынул страх.

Я спросил о директоре, но второкурсница глядела сквозь меня, вопрос отлетел куда-то в сторону. Пришлось повторить.

— Вы поступать? — наконец спросила она, совершенно не замечая моего далеко не студенческого возраста.

— Ах, милая девушка! — с восторгом сказал я. — Такого комплимента я не слыхал тридцать лет!

Она сдвинула брови:

— Директора не будет!

— Тогда завуч?

— На совещании.

Нет, я все еще не уходил! В конце-то концов, я мог обойтись старожилами-старичками. Пришлось так и спросить у бдительного стража.

Вопрос несколько удивил ее.

— Вам старичков? В каком смысле? — ее намазанные морковной красочкой щеки вызывающе алели.

— Нужен человек, давно работающий в вашем училище.

Нет, не поняла!

— Студент?

Я рассмеялся:

— Можно двоечника с сорокалетним стажем, но лучше бы уборщицу, педагога или библиотекаря, работающих у вас, желательно, с блокады.

— Есть! — обрадовалась она. И вдруг резко: — А вы кто?

Пришлось вынуть удостоверение. Документ заставил ее подняться.

— Я провожу. Идемте.

Мы заспешили на второй этаж. Внизу кто-то, вероятно, из «тонущих», крикнул:

— Оперу по мотивам Гоголя! Скорее!

Девушка перегнулась через перила.

— «Ревизор»!

— Это балет, — не принял «тонущий».

— «Вий»!

— Кинофильм! — торговался он.

— «Нос», — не выдержал я, этим снова задев самолюбие моего гида.

— Другое дело! — словно бы назло девушке отблагодарил «пострадавший».

Она пошла быстрее, гордо откинув голову и теперь будто бы забыв обо мне.

Я не отставал, уже жалея о бестактности. Престиж гида был явно подорван.

Девушка распахнула высокую дверь, крикнула куда-то вглубь, к стеллажам с книгами:

Галина Севна?! К вам!

И исчезла.

Из ниши вышла женщина в черном строгом костюме — учительский пиджачок, гладкая прическа узлом, — этакая типичная воспитательница гимназии.

Я представился, стал объяснять, что надеюсь найти старожилов, которые, может быть, вспомнят старого «пропавшего» педагога Василия Павловича Калужнина.

Галина Алексеевна улыбнулась, строгость сама растворилась в блеске ее глаз.

— Василия Павловича?! Конечно! Необыкновенный был человек! Я дам вам телефон Антонины Антоновны Мещаниновой, она кое-что о нем написала...

— И это опубликовано? — удивился я.

— Нет. Она написала для своих бывших одноклассников, вы ей обязательно позвоните.

Гимназическая строгость окончательно сошла с ее лица.

— Чем же он был необыкновенный? — спросил я, одновременно записывая телефон калужнинской ученицы.

Она помолчала.

— Вы, наверное, слышали, что наше училище в блокаду было единственным художественным в городе? Академию эвакуировали, поэтому мы вроде бы заменяли академию. Директорствовал Ян Константинович Шидловский, удивительная личность, энтузиаст! Он-то и пригласил Калужнина преподавать живопись.

И после паузы:

— Странный был человек Василий Павлович. Не запомнить его невозможно. Пришел педагогом на старшие курсы. Роста небольшого, шевелюра седая, зимой и летом в одних парусиновых баретках, в старом плаще, в шляпе уже потерявшей цвет, с волнистыми опущенными полями, — она сделала жест, как бы дорисовывая форму. — И очки, большие, железные, круглые... Говорил Василий Павлович только об искусстве, других тем у него не бывало.

Улыбнулась своим мыслям и тут же призналась:

— Нас Василий Павлович приводил в полное изумление. Бывало, подведет к окну, покажет на соседний дом, спросит: «Слышите, как кричат крыши?»

— Вы слышали?

— Сначала не слышали, но потом стали его понимать... Не только приглядывались, но и прислушивались к цвету.

Кажется, ей было интересно рассказывать о Калужнине.

— Черный цвет Калужнин любил особенно — это я говорю о Василии Павловиче как о педагоге, мы ведь его собственной живописи никогда не видели, не представляли даже... В кармане носил всегда лоскуток, черное кружево. Выхватит, покрутит над головой, скажет с этаким вызовом: «Черное свечение видите?!» И каждый раз, что бы мы ни писали, он про это черное свечение вспоминал. Запомнилось на всю жизнь.

Задумалась.

— А какие у него были уроки композиции! Мы только что пережили блокаду, все казалось живым, сегодняшним, шла война, ну чуть отодвинулась от дома, но ничего не стало еще прошлым... А вы поглядите рисунки тех студентов. Ужасов никто не хотел писать. С удовольствием рисовали огороды в Летнем, натюрморты, детские лица — этот феномен, наверное, психологи легко объяснят. А Василий Павлович вбежит в класс, да так скажет, что мы бледнели от ужаса: «Бомба разрушила Елисеевский магазин!» Или: «Снаряд разорвался около Дома книги!» А это ведь что означало? Рядом Казанский, Дом Энгельгардта, Малый зал Филармонии, Дума, Гостиный двор!.. И после долгого прямого взгляда — приказ: «Пишите!»

Легким жестом провела ладонью по волосам, поправила узел прически — но я заметил, как задрожали ее руки.

— Город он любил фантастически! И эту несравненную любовь хотел передать нам. Странный, конечно, избрал способ, но мы его понимали.

Прошли в глубину библиотеки за маленький стол библиографа, сели, она — лицом к окну, я — спиной. Мне хорошо был виден ее строгий профиль.

— А почему же Калужнин не состоял в Союзе? — Я попытался понять хотя бы это.

Она не знала.

— Говорили, до тридцать седьмого был, потом исключили. Впрочем, что знали мы, студенты? Шли какие-то слухи...

— Но по какой причине, что говорили об этом?

Она удивленно взглянула на меня.

— Как — «по какой причине»? Была бы причина, он бы сидел или того хуже. Помните, импрессионисты — это формализм. Сезанн — формализм. Филонов или Татлин и вообще мракобесы. Вот Владимир Серов в Ленинграде и иже с ним — это реализм. А мне-то кажется, именно в Серове больше всего формализма. — И попросила: — Вы лучше у Антонины Антоновны о Калужнине, не у меня. Я старше их на год — это другой класс, другие педагоги...

Я вышел на улицу, огляделся. Студенты исчезли. Во дворе стояла полная тишина — все было желтым, и земля, и деревья, листья еще не совсем облетели.

И тут на глаза мне попалась вывеска. Училище носило имя Серова. Не классика, а Владимира, с которым (я еще не знал об этом) приходилось Калужнину встречаться.

Я обогнул Смольный и по набережной направился к Охтинскому мосту, — мой дом на другом берегу, он был хорошо виден отсюда.

В эвакуации, когда в Вологду прибывали беженцы из Ленинграда, мама неизменно спрашивала знакомых: как наш мост, цел ли? Есть особо важные места для каждого сердца.

Не потому ли мысленно повторял я калужнинские задания ребятам зимой сорок третьего года: «Разрушен Елисеевский!», «Бомба попала в Дом книги!», «Рухнул Казанский!» «Разбит Охтинский мост!».

Пытаюсь поставить себя на место Калужнина, к учительскому столу времен блокады. Почему давал такие задания ребятам? Хотел научить их слышать боль города? Помните, «кричат крыши»?! Значит, для него могли стонать и кричать камни, останки разбомбленных домов. И крик этот он мог выразить цветом.

Я, конечно, позвонил Антонине Антоновне, театральной художнице, о которой рассказала библиотекарь. Ответил высокий, молодой доброжелательный голос, и при вопросе о Василии Павловиче я получил моментальное согласие встретиться.

— Да, конечно! Хорошо его помню. Это был замечательный человек. Многое расскажу.

Откладывать не хотелось.

— Давайте завтра в ЦэПэКэО, — предложила Антонина Антоновна. — В двенадцать...

На десять утра я был назначен к зубному врачу, но, прикинув время, решил — успею.

— Может, чуточку задержусь, — предупредил я.

— Ничего, — успокоила Антонина Антоновна. — Я подожду. — И объяснила: — Мы с сестрой кормим кошек в одиннадцать, они нервничают, если опаздываешь. В случае чего я погуляю.

Конечно, я опоздал. Мчался сломя голову из поликлиники, «голосовал» проезжавшим такси, только разве кто остановится, когда спешишь?!

Кошки, к которым не могла не прийти Антонина Антоновна, с нескрываемым осуждением поглядывали на меня, когда я несся по пустынному парку. Если бы не знать о кошках! Может, моя совесть не была бы так уязвлена.

Антонину Антоновну увидел издалека: на мостике стояла, перегнувшись через перила, худенькая женщина в синем спортивном костюме. Сначала она показалась девочкой-гимнасткой, но спустя минуту я понял, что меня ждал человек уж не столь молодой.

Женщина подняла голову и, видимо поняв, кто несется, утешающе махнула рукой. Задыхаясь, я стал оправдываться. Она не сердилась.

Поискали скамеечку в стороне от магистральной дороги. Я вынул блокнот и тут же ощутил мягкое шерстяное касание — полосатый котяра доверчиво привалился к моему боку.

— Сейчас и другие придут, — предупредила Антонина Антоновна, как бы обещая мне предстоящее удовольствие.

Так и случилось. Кошки подходили к скамейке со всех сторон, они ничего не просили, не орали противными голосами, а вели себя вполне интеллигентно, усаживались неподалеку и, полизывая мягкие подушечки лап, начинали умываться. Они явно стремились выглядеть привлекательнее около своей кормилицы. Такого коллективного кошачьего умывания я еще никогда не видел.

— Ах, Василий Павлович, Василий Павлович! — сказала Антонина Антоновна, выражая лицом светлую радость. — Какой это был замечательный человек! Интеллигент, личность!

Она помолчала.

— Даже не знаю, с чего начинать, — сказала Антонина Антоновна, поглядывая на кота, словно бы спрашивая у него разумного совета. Прижала рукой сумочку, достала несколько исписанных тетрадных листков, щелкнула замком. — Это я еще три года назад, для своих..

Кот словно что-то уловил в интонациях, спрыгнул со скамейки и, расположившись как египетский сфинкс на университетской набережной, приготовился слушать.

Я подумал, что это первый рассказ о Василии Павловиче, который можно будет воспроизвести целиком.

— Утром (это было весной сорок третьего года), — начала Антонина Антоновна, — директор предупредил нас, что сегодня придет на занятие новый преподаватель живописи Василий Павлович Калужнин. Мы ждали.

Она сделала паузу — поглядела на меня, убедилась — слушаю.

— Открылась дверь. И с белой табуреткой в руках, на которой что-то было накрыто белой драпировкой, словно цирковой фокусник, появился учитель. Лист белой фанеры уже стоял у стены.

Учитель приставил табурет к фанере и стремительным жестом сбросил драпировку, — Антонина Антоновна изобразила шикарный жест, каким цирковые фокусники демонстрируют свое «чудо».

— Затем он сделал шаг в сторону и, сверкнув очками, произнес: «Пишите!»

В моем воображении возник этакий иллюзионист перед опешившей толпой.

— Видимо, Василий Павлович испытывал особенное удовольствие от натюрморта. Он потер руки. Заложил за спину. И с гордым видом прошагал между нами и между нашими мольбертами.

Наши физиономии вытягивались от недоумения: «постановка» не только не нравилась, она удивляла.

Да и действительно, что это такое?! Белая призма, белый цилиндр. Клок белой ваты. Прозрачный стеклянный кувшин... А фон?! Этот противный белый фон, лист белой фанеры!

Все загудели, конечно, начали возражать, возмущаться, — никто явно не мог оценить его «живописных находок». Впрочем, и в дальнейшем постановки Василия Павловича поражали не меньше...


———

Антонина Антоновна поглядывает на меня поверх очков, ждет реакции. Веселые огоньки прыгают в ее глазах.

— А задание на поясной портрет?! — восклицает она. — Восемьдесят часов по программе, около двух месяцев работы!!! Помню, в темном углу за круглой черной печкой посадил Василий Павлович натурщицу, старушечку лет эдак восьмидесяти, в черной одежде. На голове черный платок, на плечах — черный стеганый ватник, а над ней — черная драпировка. Все в темноте и черноте!

Мы — в ужасе, учитель — в восторге!

«Обратите внимание, — говорит, — на черное свечение!».

Мы не понимаем. Оказывается, «свечение» излучает, по его мнению, черная тряпка над головой старушки.

Вглядываемся. Но ничего не видим. Нет никакого свечения. Да и вообще ничего не видно в этой черной мгле. А вот круглая печка действительно излучает тепло...

Бабуля пригревается потихоньку и, разомлев в теплом углу, начинает обмякать, засыпая. Наконец совсем исчезает с поля нашего зрения, погрузившись в воротник черного своего ватника. Только клок волос торчит из-под ее толстого платка...

Время от времени под наши крики: «Бабушка, проснитесь!» старушка вздрагивает и, как улитка, вылезает из воротника, показывая голову. И с тихими словами: «Я, родненькие, не сплю!» — снова погружается в прежнее положение, оставляя классу на обозрение клок волос...


Антонина Антоновна рассказывает наиболее забавное, это у нее получается замечательно. При словах «черное свечение» я начинаю кивать, об этом я уже слышал в библиотеке училища — видимо, «свечение» запомнилось всем.


— Роста Калужнин был небольшого — можно сказать, ниже среднего. Ходил с откинутой головой, пышной седой шевелюрой, лоб открытый, нос прямой, слегка вздернутый, резко очерченный подбородок указывал на упрямство или одержимость. Очки всегда носил огромные (без очков Василия Павловича никто никогда не видел). Щеки впалые, лицо аскетичное, весь он казался нам легким, невесомым, словно бы бестелесным.

О нем нельзя было сказать: ушел или пришел. Он... появлялся или исчезал.

Ходил Калужнин огромными шагами, словно бы специально растягивая ноги, а при маленьком его росте выходило вроде подпрыгивания. Ребята смеялись над ним, передразнивали, показывали друг другу этого странного человека — впрочем, такое его не огорчало, он ничего не замечал.

Костюм Василия Павловича, сорочка, галстук цвета уже не имели, но и это ему шло. Плащ всегда нараспашку, с развевающимися полами. На ногах в любое время года, при любой погоде белые парусиновые баретки.


Антонина Антоновна бросила на меня взгляд — оцениваю ли? — сказала:

— Мы, чудом оставшиеся в живых после артобстрела и голода, радовались своему бытию. Нам хотелось писать нечто яркое, сочное, жизнеутверждающее, контрастное, а ценностей постановок, состоящих из белых предметов с их тонкими нюансами, мы попросту не понимали. «Черное свечение» Калужнина так и осталось для нас, для меня, неразрешимой загадкой на всю жизнь.

Я кашлянул. Она подняла взгляд. Хотелось сказать, что я могу тут же в саду продемонстрировать ей неведомое, не понятое ими чудо, — со мной были калужнинские листы.

— А если я покажу вам?

— Что? — переспросила она. — Черное свечение? — и засмеялась, предполагая нечто несуществующее, нематериализованное. — Как это можно показать, не знаю?

Она опустила глаза, собираясь читать дальше. И в ту же секунду я вынул из папки мое сокровище, калужнинскую «Библиотекаршу», «Балет» и пейзаж «Деревенька».

Солнце стояло почти вертикально, и в его ярких режущих лучах я и сам словно бы впервые увидел изображенное.

Бархатистый черный мягко переливался, светился тонкими оттенками, в промельках нетронутого листа словно бы скапливались фотоны света, отражались прямыми лучами, слепили глаза, невольно заставляя меня затеняться ладонью, защищать себя.

— Да это не графика! — полушепотом сказала Антонина Антоновна. — Это живопись! Какое огромное мастерство!

Солнце текло по рисунку, сверкающий бархат искрился, вспыхивал, незначительное движение усиливало блеск. Да, это и было тем черным свечением, к которому взывал Калужнин.

Шероховатость бумаги не давала углю лечь плотно, создавалась особая световая среда.


— Однажды явно простуженный Василий Павлович, — продолжала Антонина Антоновна, — объявил нам: «Сегодня я в состоянии настроения болезненности». И исчез, — она поглядела на меня поверх очков, как бы подчеркнула своеобразие его стиля.

Несколько дней Калужнин не приходил в училище. Тогда мы с Леной Трифоновой решили его навестить. Но где живет Василий Павлович, не знали. Помнили, он называл Литейный, вблизи дома Красной Армии. Пошли... — И она, оторвав взгляд от листа, сказала: — Нашли, знаете ли!

А после паузы:

— Посреди огромной комнаты возвышалась гора мусора, занесенная снегом. На окнах ни одного целого стекла. Вместо стекол просветы, забитые этюдами, а то и заткнутые подушками или какими-то драпировками, развевающимися от, порывов ветра. Стоим посредине комнаты совершенно растерянные, не понимаем, есть ли кто живой?

И вдруг что-то зашуршало за шифоньером и ширмой и слабый голос сказал: «Кто там?»

Заглянув, мы увидели в полном беспорядке кипу газет и журналов и зеленую фетровую шляпу, обмотанную не то кухонным полотенцем, не то шарфом. Под шляпой обнаружили голову Василия Павловича, а сам он лежал под ворохом газет и журналов — больной, одинокий, неухоженный человек. Впрочем, он не унывал и не жаловался даже тогда. Уверял нас, что ему хорошо, что он нашел прекрасный способ избавиться от холода, что его отлично спасает от ветра фетровая шляпа, а газеты и журналы много лучше, чем шуба, «они не выпускают живого тепла наружу».

Пол в его комнате был завален снегом. Разгулявшаяся метель попадала сюда, вырывая из кучи мусора листочки бумаги.

Окно мы заделали как могли. Попробовали навести порядок, и, когда уходили, ветра в комнате уже не было...

Она убедилась, с каким интересом я ее слушаю, продолжила:

— В скором времени Василий Павлович опять появился в училище, подходил на уроках неожиданно сзади и тихонечко говорил кому-либо из нас:

«Ренуар!»

Или:

«Ну прямо Ван Гог!»

Или:

«Да тут и Дега позавидовал бы!»

Он пытался вдохновить нас! Импрессионисты были любимыми его художниками. Конечно, мы понимали нелепость его сравнений и между собой посмеивались над ним.

А какие странные замечания он делал!

«У вас не хватает столоверчения!» — и сопровождал фразу щелчком большого и безымянного пальцев, что означало, как мы понимали, что в работе нет ощущения пространства...


О войне Фаустов никогда не говорил и фактически ничего не писал. Он писал о послевоенной мирной жизни, но внезапно в его тексты нет-нет да и прорывалась фраза из военного прошлого, непрошеная гостья, внезапно встревоженная заблудшая мысль.

Война тоже относилась к тем «страхам», которые владели Фаустовым. Так старики стараются не вспоминать о смерти. Все это я понял не тогда, когда мы проводили вместе долгие вечера, рассуждая о философии и искусстве, а много позднее, когда держал в руках его таинственную, запертую однажды на долгие годы тетрадь стихов.

Значит, это все жило в нем, было его действительностью, его сновидениями! Можно запереть в стол рукопись, никогда ее не вынимать оттуда, но разве запрешь на ключ память?


Мне ветер приснился сугубый:

Германия, зоб и чума,

К сороке примерзшие губы

В природе, сошедшей с ума.


Почему «сугубый»? Какой смысл в этом слове здесь? У Даля «сугубый» — двойной. «Галиматья сугубая». Может, ему потребовалось увеличить, удвоить страх? Резкий, сильный, «удвоенный» ветер, за которым опять странное: «Германия, зоб и чума», человеческие губы, примерзшие к сороке, сошедшая с ума природа? Такое могло прийти в голову только растерзанному войной человеку.

Как написал это Фаустов?! Сидя около буржуйки, греясь и бормоча странные слова под нос или таща за собой тяжелые санки? Думал ли он о смысле слов? Или считал, что смысл — это эмоция, точнее эмоция — это и есть высший смысл?

Впрочем, какая разница, о чем он тогда думал. Пришли слова о войне, сложились в строчки — и он их записал. Писать — это была не только его профессия, но и привычка.


В корзине ребенок застывший.

И конь храпит на стене.

И дятел ненужный стучится.

Стучит.

И долбит.

И трясется.

Иголка вопьется.

И мышь свои зубы вонзит.

Но крови не будет.

И книги.

И примус.

И лампа.

И папа с улыбкой печальной.

И мама на мокром полу.

И тетка с рукою прощальной.

Застыли уныло.

Примерзли, как палки к дровам.

Но лето в закрытые окна войдет.

И солнце затеплит в квартире.

И конь улыбнется недужный.

И дятел ненужный.

И мышь убежит под диван.

И мама растает.

И тетка проснется.

В квартире.

В могиле.

У нас.

Время текло, как стекали карманные часы на картине Сальватора Дали, превращая настоящее в будущее, но прошлое уже оставалось неподвластно вымыслу, оно ни на секунду не исчезало, оно было всегда рядом с ним.

Он как-то сказал, объясняя свою привязанность к фантастике, которой занимался в последние годы:

— Человек в реалистической прозе прикреплен к определенному времени, к определенному пространству. Пространство — конкретность, в нем живет мой герой. Время — движение жизни героя. Я предпочитаю фантастику, потому что она дает писателю творческую свободу. Там я властитель времени. Могу уплотнить, могу сдвинуть, переместить, тасовать, играть настоящим и будущим. Я могу освободиться от конкретного дня, от целого года, за тысяча девятьсот тридцать шестым послать год пятьдесят шестой — зачем вспоминать о том, что мне неприятно, я могу оставить мир без войны, страну без репрессий, сохранить десятки своих друзей, сделать убитых бессмертными, не пустив их в страшные десятилетия...

Да, жанр фантастики позволял Фаустову быть свободным. Он тасовал время, как колоду карт, перемешивал прошлое и будущее, отменял века, играл галактиками на рубеже шестого тысячелетия. Но стихи, материализованная душа пережитых военных четырех лет, лежали крепко-накрепко запертые в верхнем ящике его письменного стола, и сам хозяин боялся заглянуть туда, прикоснуться.


Мне позвонил тот самый искусствовед, который когда-то рассказал в Книжной лавке о Василии Павловиче Калужнине. Мы давно не встречались, и он ничего не слыхал ни о моих поисках, ни о моих находках. Оказалось, искусствовед хорошо помнил о нашем случайном разговоре.

— Я сегодня сделал открытие... в собственной квартире, — пророкотал он. — Не забыли о Калужнине?

— Наоборот, я тоже собирался кое-что сообщить вам!

Он рассмеялся.

— А я ведь тогда почувствовал, как вы заинтересовались! Все было написано на вашем лице, вы не Штирлиц, — он таинственно помолчал: — Ну что ж, могу кое-что дополнить, авось пригодится. Сегодня снял книгу с полки, «Подвиг века. Художники в ленинградской блокаде», год шестьдесят седьмой. И вдруг на сорок девятой странице репродукция картины Калужнина: «Ленинград сорок второго». И текст некоего Калинина...

У меня перехватило дыхание.

— Калинина? — воскликнул я.

— Вы его знали?

— Я о нем слышал. Это был ближайший друг художника. Я побывал в его мастерской, там работает Герман Михайлович Осокин. Он подарил мне несколько листов Калужнина.

В этот раз пауза была долгой. Искусствовед, видимо, не ожидал от меня такой прыти.

— Нет, вы все-таки Штирлиц, — глухо сказал он. — Где же картины?

— Вот этого никто не знает. Они долго лежали в Мухинском, потом их забрал неведомо кто. Осокин считает, из Архангельска.

— Позвоните в музеи Архангельска — может, там знают?

— В музеях ничего нет, — сказал я. — Моя приятельница была в городе, она подняла на ноги местных журналистов. Нет, никто ничего там не слыхал, ни музеи, ни более-менее заметные коллекционеры.

В его голосе появились мирные нотки, сообщение слегка успокаивало.

— Я так и предполагал: картины или уничтожены, или увезены.

Мы попрощались.

Я походил по комнате, затем набрал номер телефона библиотеки Дома писателя, спросил, есть ли на абонементе сборник «Подвиг века».

— О художниках блокады? — спросили меня. И подтвердили: — Есть.

Не откладывая, я надел пальто и вышел на улицу. В конце концов, нельзя на полпути прекращать розыск! Я все еще не был в училище Мухиной, а вдруг там помнят архангельский адрес?!

— Возможно, такое вполне возможно, — пробормотал я.


Я даже не дал библиотекарю записать в формуляр название книги и тут же открыл сорок девятую страницу. Вот он, калужнинский Невский блокадной зимой сорок второго! Заиндевевший, промерзший город, серебристо-жемчужный, необыкновенный даже на этом слабом черно-белом его отпечатке. Сугробы с вылезающими трамвайными дугами, чернеющие провалы окон, затянутый маскировочной тканью серый адмиралтейский шпиль, безлюдный проспект с единственной наклоненной черточкой-человеком в далекой туманной перспективе.

Не отрываясь, долго смотрю на репродукцию. Человечек-черточка, покачиваясь от голода, удаляется от меня, и я невольно думаю, не могу объяснить, каким образом маленькое пятнышко краски словно бы одухотворяет это пространство, делает перспективу живой.

— Что-то нашли? — любопытствует библиотекарь.

— Да.

Она пожимает плечами.

— Война так надоела!

И тут еще одно фаустовское стихотворение выплывает из памяти. Мне начинает казаться, что репродукция должна быть подписана этими строчками.


С домов на камни боль текла,

И в окнах не было стекла,

А в рамах вечно боль застряла.

И все как гром.

И как стрела.

Душа, и человечье тело,

И небо — все окаменело.


За широким окном бывшего Шереметевского дворца едва отличимая от асфальта серая поверхность Невы.

Город в палевой дымке, туманный и тихий, лежит передо мной, будто огромная картина Пакулина, Русакова, Ведерникова или Лапшина. Впрочем, кто знает, может, в этом замечательном ряду живописцев был бы и неведомый пока круговец Василий Павлович Калужнин, кто знает?..


Из дневника Владимира Васильевича Калинина:

«2 мая 1942 года.

В наш полк приходил художник Калужнин заниматься с учениками в изокружке. После занятий его ученик старший лейтенант Лыбин вынес ему из полковой кухни котелок с супом.

Василию Павловичу уже за шестьдесят, но его серые глаза молодо и живо смотрят из-под очков.

Калужнин в блокадную зиму перенес холод и голод, смерть близких. Несчастья не сломили его.

Мы познакомились с ним и вскоре подружились.

В первые дни войны Калужнин руководил бригадой художников, работавших над эвакуацией экспонатов Эрмитажа. В этом деле Василий Павлович показал себя неутомимым, энергичным организатором, спал он в те дни не больше трех-четырех часов в сутки.

Когда эвакуация музейных ценностей была завершена, Иосиф Абгарович Орбели поблагодарил художников.

— Когда окончится война, — сказал он Василию Павловичу, — имена художников и всех товарищей, спасших сокровища искусства для народа, будут золотыми буквами написаны на стенах восстановленного Эрмитажа.

Потом для Василия Павловича началась напряженная работа. По горячему следу событий он стремится запечатлеть жизнь осажденного города. В полумраке своей мастерской, нетопленой, пропитанной устоявшимися запахами сырости, художник показал мне свои работы. Особенно запомнилась одна: «Невский проспект, зима 1942 года»...»


Я немного знал составителя сборника, лет тридцать назад мы были знакомы, — подростком-девятиклассником я дружил с девочкой из «женской школы», дочерью этой, теперь уже пожилой, дамы. Я набрался смелости и позвонил.

Странное свойство — память! Я тут же узнал низкий хрипловатый голос, точно не так уж много лет миновало с тех пор.

— Дневник Калинина? — переспросила составитель, когда я, волнуясь и путаясь, наконец объяснил причину своего неожиданного возникновения. — Нет, не помню. — И вдруг удивительное: — А может, дневника и не было, я сочиняла за многих...

— К-как?!

— А вы считаете, художники способны написать сами? Ваш Калинин что-то, бесспорно, рассказывал, а текст — это, простите, мое дело.

Она поясняла:

— Видите ли, ничего удивительного в этом нет. Люди хотят писать совсем не то, что требуется вам как составителю, вот и приходится уточнять, делать как нужно...

— Но кому нужна неправда?! — не удержался я.

Она обиделась, в ее голосе возникли капризные нотки:

— Почему же неправда?! Я сказала только «как нужно». Не притворяйтесь непонимающим. Вы не мальчик. Издательство — ваш заказчик, вы — исполнитель. И вы строите книгу так, как заказчик хочет. Анархия тут невозможна. Ваша задача — подчинить рукопись теме, устранить хаос, выпрямить. И за это вам платят.

Я пожалел, что влез в не очень-то чистую журналистскую кухню.

И все же от Осокина я знал, что Калинин много сам писал о живописи, что у него были крупные печатные труды, что за него не к чему было сочинять нужные тексты. Фактически я вынужден был заступаться за незнакомого человека.

— Говорите, писал сам? — уже спокойнее переспросила составитель.

И неожиданно согласилась:

— Возможно. Но за других делала я, не сомневайтесь.

Меня «другие» не интересовали.

— Но где же искать блокадные дневники Калинина? — я надеялся пробудить ее память.

Она словно отрезала:

— Повторяю, у меня ничего нет, не осталось, все возвращено в архив, там и ищите.


От похода в Соляной переулок меня удерживал злополучный рассказ об искусствоведе, забравшем бесхозные калужнинские работы в Архангельск.

Но так ли верны эти сведения? Почему я сделал вывод, не побывав в «Мухинке»?!

Я направился в музей студенческих работ художественно-промышленного училища.

Старушка дежурная выслушала меня с пониманием, покивала и тут же окликнула проходившую лаборантку:

— Елизавета Геннадьевна, тебя! Вот спрашивают про картины.

— Про какие такие картины? — женщина остановилась, с недоумением поглядела на меня.

— Да про те, помнишь? — сказала старушка, показав в сторону высоких дубовых застекленных дверей старого, теперь закрытого парадного входа. — Владимир Васильевич над которыми трясся.

Я невольно взглянул на простенок: что-то бесформенное навалом лежало там.

— Ах, вы про Калужнина?! — поняла Елизавета Геннадьевна. — Были, верно. Но куда делись, сказать не смогу. Кому-то отдали вроде.

Я был расстроен.

— Но уж если я пришел, может, вы что-нибудь расскажете о художнике?

Она села.

— Калужнина хорошо помню. Он был близким другом Владимира Васильевича Калинина, других друзей, по крайней мере, не знаю. Но кроме того Калинин был едва ли не единственный серьезный поклонник калужнинской живописи, а это художники особенно ценят, такая дружба для творческого человека, которого многие не понимают, дороже хлеба. Вроде брата Тео у Винсента Ван Гога, — и она хорошо улыбнулась. — Тихий человек, неслышный, интеллигентнейший и... очень одинокий. Мне всегда казалось, что в его жизни случилось нечто трагическое — может быть, тюрьма, арест. Появлялся внезапно, продвигался бочком, словно боялся что-то разбить, задеть, поднять шум... — Посмотрела на меня с сомнением, явно не зная, стоит ли говорить, и вдруг прибавила: — В то время таких было много, из репрессированных, жизнь их напугала на долгие годы.

— Вы о конце пятидесятых? — переспросил я. — А в начале шестидесятых разве для него ничего не изменилось?

— Не знаю. Не уверена. В последние годы, уже незадолго до смерти, он попросту голодал. По сути, это был бедный человек, почти нищий. — И тут же уточнила: — Нет, он ничего не просил, но вид... Пиджачок, протертый до дыр, неумело зашитый, рубашка, потерявшая цвет, бесформенная старая шляпа, — вздохнула: — Да, он голодал и в шестидесятых. Потом я слышала, что пенсию он получил поздно, чуть ли не в семьдесят, да и пенсия-то — не объешься. Как это у него получилось — не знаю...

— А Союз?

— Говорили, исключен в тридцать седьмом, остальное, как я сказала, во мраке. Впрочем, и тут я повторяю с чужих слов. Что он ел, откуда брал деньги, кто ему помогал? — И она развела руками: — Бесспорно одно, жил трудно! Вот бумагу, краску охотно брал, видела. Но это давали не очень близкие люди, Владимир Васильевич сам тяжело жил, с семьей у него не ладилось, странная была жена, восстанавливала дочь против отца. Да и квартирой для него чаще была мастерская, какая же помощь?!

И вдруг вспомнила:

— Калужнина я иногда встречала в Елисеевском. Увижу, позову в очередь, хочу перед собой поставить, но люди начинают гудеть, раздражаться, а он голову в плечи, воробушек пуганый, — и назад. В глазах — ужас. Тут хамам раздолье, а интеллигентному человеку — петля. Но я, знаете, все равно чек выбью, получу его граммы, отдам. Он, бывало, берет купленное — людей из очереди уже нет, — но все равно озирается, такая боль глядеть!

Я спросил о работах.

Елизавета Геннадьевна показала назад, на простенок.

— Здесь лежали. После смерти Калужнина Владимир Васильевич все сюда привез, сложил между дверями. Мы уже привыкли к этому нагромождению, огромное количество работ было. Вначале Калинин в музеи пытался пристроить, умоляя забрать, растолковывал, какой силы художник. Но музеи даже смотреть не стали. Сразу вопрос: почему не в Союзе? Ах, исключали! И хотя шли уже семидесятые, а все равно это было вроде бы подтверждением нелояльности: не вольнодумец ли?! Или, того хуже, формалист. Клеймо зря не поставят.

— А вы сами-то видели работы?

— Видела... — И призналась: — Осталось ощущение мрачности, темноты, если уж честно. Впрочем, не так-то мы были любопытны, все лежало запакованным, у меня и мысли не возникало развязать, поглядеть...

Она заторопилась.

— Только выводов из моих сомнений не делайте! Калинин считал Калужнина выдающимся, не раз говорил об этом, когда возмущался музейщиками. Мы Владимиру Васильевичу верили безоговорочно, образованнейший был человек! А Калужнин ему под стать, встретятся — и часами об искусстве, других разговоров у них не бывало, не слышали.

— И вы в спорах участвовали?

— Ой, что вы! — Она засмеялась. — Мы не все и понять-то могли. Они как иностранцы. Импрессионистов — я говорю о начале пятидесятых, когда Василий Павлович начал к нам приходить, — в музеях не было. В Пушкинском отдел заменили подарками Сталину. Что уж о Пикассо говорить?!

Она хотела что-то прибавить, но в этот момент открылась боковая дверь и в зал вошел коренастый мужчина в черном строгом костюме с черным галстуком, по-хозяйски поглядел на меня, но обратился к Елизавете Геннадьевне:

— В чем дело?

Он, вероятно, еще прикидывал «вес», возможную мою силу — кто знает, инспектор, начальник? — зачем спешить.

— Чем могу?..

— Наш директор, — представила Елизавета Геннадьевна, хотя и без того было ясно, с кем разговариваю.

Директор словно бы заставил себя улыбнуться — впрочем, настороженность не исчезла.

— Товарища картины интересуют. Помните, те, что были в простенке, от Владимира Васильевича еще оставались?

Кажется, пора было вынимать документ, такие люди неопределенности не терпят.

Удостоверение Союза писателей явно утеплило директорский взгляд.

— Видите ли, — сказал директор, — картины, о которых вы спрашиваете, были переданы родственнику художника, мы, помню, даже вызывали его телеграммой.

— Из Архангельска? — уточнял я.

— Точно не скажу... — Он словно извинялся за несовершенную свою память. — Возможно, из Архангельска.

— Но в музеях Архангельска Калужнина нет, мы запрашивали, — сказал я так, словно представлял некую государственную организацию. — Тем не менее картины представляли серьезную художественную ценность.

Левая бровь директора поползла вверх, в глазах появилась искорка страха, но взгляд тут же стал гаснуть.

— Можно поискать расписку, — неуверенно сказал он. — Думаю, без каких-либо документов мы не могли отдать такое количество холстов.

Елизавета Геннадьевна отвернулась — кажется, у нее не прибавилось веры к его словам.

— Не могли бы вы поискать сейчас? — наступал я, понимая, что потерять время — это потерять шанс. Дальше начнутся просьбы зайти завтра, через неделю, через месяц...

Директор повернулся и, притворив дверь, надолго исчез в глубине кабинета.

Мы опять говорили о Калинине, но теперь я уже слушал Елизавету Геннадьевну рассеянно, вполуха — мой интерес был там, за дверью. Оттого, найдет или не найдет директор адрес, зависело очень многое.

Дверь распахнулась, в руках директора розовела бумага, — с канцелярией в музее оказалось нормально.

— Картины в Мурманске! — с порога нокаутировал меня он. — Кто вам сказал, что они в Архангельске?!

Я застыл, пораженный. Господи, из-за своей неопытности или даже нерадивости я потерял целый год! Оказывается, место картин можно было выяснить моментально, стоило заглянуть в училище и расспросить людей.

— К-как... в Мурманске?!

Он уже протягивал адрес. На листе крупными буквами было скорее нарисовано, чем написано, имя, фамилия, адрес владельца.

«Мурманск. Улица Ленина. Дом... Квартира... Юрий Исаакович Анкудинов». И номер его телефона.

— Но кто этот родственник? — пытался выяснить я.

Директор знал немногое. Вроде бы художник. Впрочем, все следует проверить, за точность своих знаний директор ручаться не мог. Он оправдывался.

— Работы лежали, понимаете, без присмотра. Но мы же не склад. Мы не имеет права хранить бесхозную живопись. Тогда и отыскали этого человека.

— Как «отыскали»?

Он стал что-то припоминать. Вроде рылись в каких-то папках, и там оказался адрес племянника. А вот то, что племянник — художник, откуда это запомнилось, директор объяснить не смог...


Из училища я почти бегом долетел до угла Литейного и Чайковской, — там междугородный переговорный пункт.

Набрал Мурманск. Никто по номеру не отозвался.

Конечно, за годы многое могло измениться, тем более телефон. «Было бы слишком просто, если бы все открылось сразу. Даже если владельца картин нет уже в городе, — думал я, — то наверняка нетрудно найти людей, которые могут знать, куда он уехал, где живет теперь».

Я утешал себя, но тревога и беспокойство нарастали.

Ах, случай, опять господин Случай — сколько раз я благодарил судьбу за счастливые неожиданности!

В тот день приятель зашел ко мне вместе со своим старым другом художником Р.

Говорили о чем-то малолюбопытном для постороннего. Р. сидел в стороне безучастный. Наконец, стали прощаться. И уже, пожимая руки, вдруг выяснилось, что Р. возвращается из Мурманска в Москву после своей выставки.

— Надо же! — поразился я. — Что бы вам зайти ко мне перед выставкой, вы бы мне помогли. Он с интересом выслушал мой рассказ.

— Кажется, и сейчас вам помочь не так сложно, — сказал Р. — Позвоните председателю мурманского отделения Союза художников, они все знают друг о друге. Сошлитесь на меня, — и Р. по памяти продиктовал номер.

Гости ушли, а я бросился к телефону.

Председатель не удивился. Да, есть такой, Анкудинов, но он в отъезде. И номер телефона верный. Правда, это мастерская, дома у них телефона нет.

— Как же связаться?

— Да позвоните жене. Она секретарь местного отделения ВТО, — и председатель, перекинувшись с кем-то словом, прибавил: — Светлана Александровна уже приступила к работе, немного опередила мужа.

Сегодняшний день был днем удачи, откладывать не стоило.

Если картины существуют, то я у цели. Какая сложность слетать в Мурманск. Два часа — и ты в Заполярье.

Опасность в ином, это я понимал остро. Листы сангины и уголь, лежавшие у меня, были прекрасны, но так ли хороши другие вещи Калужнина? Общий уровень мог быть значительно ниже. Нужно, чтобы архив оказался выше уже известного.

Пока Светлану Александровну звали к телефону, все это тяжело проворачивалось в моем мозгу. Я стал сбивчиво и, пожалуй, несколько бестолково объяснять свой неожиданный интерес. Казалось, она не поверит или, еще хуже, заподозрит незнакомого в авантюризме. Мало ли самозванцев шатаются по земле?!

Нет, ответила доброжелательно и просто: живопись Калужнина, его графика, сотни листов и холстов, все это действительно лежит у них. И если мне интересно, они с Юрием Исааковичем с удовольствием работы Василия Павловича покажут.

Правда, предупредила она, лучше быть в начале июля. К этому времени муж вернется из отпуска.

— Вы родственники Калужнина? — все же уточнил я.

Она отчего-то засмеялась.

— Юрий Исаакович был знаком с Василием Павловичем, когда учился в Ленинграде, остальное — детектив... — И, помолчав, сказала: — Приезжайте, Юрий Исаакович любит все сам.

Разговор прервался. Я не решился набирать Мурманск во второй раз.


Самолет приближался к столице Заполярья. Несколько минут назад я разглядывал в иллюминатор снежные вершины Хибин, невысокий горный хребет — в Кировске и Апатитах не раз бывал раньше, — теперь ждал появления Мурманска, туда я летел впервые.

Было начало июля, но в Ленинграде лето так и не наступило, поэтому и на Север я собирался с полным ощущением приближающейся зимы. В походной сумке лежали шерстяная безрукавка и теплые перчатки, на мне было пальто и свитер.

И вдруг голос бортпроводницы известил, что в Мурманске пассажиров ждет тропическая жара, тридцать градусов Цельсия.

В рейсовом автобусе из-за духоты невозможно ехать, оттягиваю воротник, выставляю голову из окошка, пытаюсь хватить прохлады.

И, не добравшись до места, вылезаю на две остановки раньше.

До гостиницы «Арктика» рукой подать, прямо по проспекту. Оглядываю скучные незнакомые витрины. И замираю: на торце серого и несколько обшарпанного дома нужный номер. Здесь живет владелец калужнинского наследия, сюда я и должен буду сегодня прийти.

Теперь все предыдущее, весь поиск, и художник Р., зашедший в мою квартиру, и свитер, заставивший меня покинуть автобус, чтобы вот так вдруг замереть около нужного дома, — кажутся мне едва ли не мистическим предзнаменованием.

Стою задрав голову, гляжу неотрывно на фонарь с номером и невольно спрашиваю себя: что принесет искусству жизнь еще одного обнаруженного «пропавшего без вести» человека?..


Встреча назначена на двадцать один час. Я понимал, как нудно будет тянуться незаполненный день в Мурманске, но оспаривать столь позднее приглашение Анкудинова не посмел. Скитался по городу, по магазинам, музей был на долгом ремонте, в кинотеатрах шла какая-то ерунда, смотреть пустяковое казалось еще более невыносимым.

Наконец, время!

Знакомимся, говорим друг другу положенное. Но мой интерес за пределами этих формальных любезностей. Взгляд останавливается на слабом холсте, мне трудно скрыть свое разочарование.

— Калужнин? — с тревогой спрашиваю у хозяина.

— Нет, это мои студенческие работы, — успокаивает Анкудинов.

Не хочу притворяться. Вытираю со лба пот. Улыбаюсь. Я искренне говорю:

— Очень мило!

Работы внезапно обретают нормальный студенческий масштаб.

Входим в комнату. Солнце шпарит с такой пронзительной силой, точно теперь не двадцать один час, не девять вечера, а полдень.

Обвожу взглядом стены и сразу же узнаю его уголь. Гляжу на обнаженную модель — вихрь, головокружение, счастье, — вот ощущение, которое испытываю. Уголь светится, играет на солнце, бархатные волны струятся от листа ко мне, вызывают ощущение пульсирования, нечто вроде живого дыхания. Я стою, зачарованный молодой женской красотой, тугим, налитым недюжинной силой телом, и бормочу благодарное, восторженное, не понимая, чем вызываю у хозяев смех.

На кого он похож?! Кто из больших мастеров мог так?! Василий Чекрыгин? Да, юный гений Чекрыгин с его «глубинным пространством, заполненным не объемами, а полупрозрачной массой светотени, мерцающей и неуловимой».

Но у Чекрыгина мистическая таинственность, а здесь здоровая открытость и сила. Рай, но не ад, не разрушение, а созидание, гармония и совершенство. Нет, он иной, мой художник.

Не могу сказать, отчего вспоминаю как притчу один подлинный случай.

...Была именитая, старая и больная писательница Н. Гасла ее плоть, старость сломала тело, но честолюбие оставалось прежним.

Всю оставшуюся энергию Н. тратила на чтение книг своих бывших учеников. Когда-то именно она помогала советом, писала в издательства рекомендательные письма, но теперь, когда стала дряхла, вдруг почувствовала в их успехах совершающуюся несправедливость. Как же! Она уходила в небытие, тогда как молодые продолжали набирать силу.

Каждое утро секретарь вывозил Н. в инвалидной коляске под тенистое дерево, открывая новую книгу бывшего ученика, и читал вслух повесть или рассказ. Старых писателей Н. не желала слушать, сверстники перестали ее интересовать.

В тот раз секретарь читал Н. рукопись молодого, о котором критики теперь писали как о наиболее перспективном.

Н. нервно постукивала костяшкой пальца по ручке коляски, пока секретарь переворачивал страницу за страницей. Здоровый ее глаз был широко открыт, хищно поблескивал, больное веко приспущено, от искривленного перенесенным мозговым «ударом» лица сквозило презрение — так, по крайней мере, казалось.

От главы к главе интерес Н. явно слабнул. Секретарю даже померещилось, что Н. засыпает. Он замолчал, но Н. властно подняла руку, и секретарь снова начал читать, повышая голос, — в конце-то концов ему платили за эти читки.

Н. что-то внезапно сказала, секретарь не понял. Он поднял голову и увидел, как по ее больным губам бежит, змеится улыбка.

— Хватит! — повторила она.

И он с ужасом осознал: Н. хохочет. Ее старое тело медленно колыхалось.

— Что случилось? — испуганно спросил секретарь, тревожась, что Н. недовольна его работой. — Я не так произнес слово?

— Так, все так! — сказала Н. счастливо и ядовито. — Больше никогда его не читайте. Он мне не конкурент!


— Чушь! Ерунда! — кричал тихий Фаустов, услышав историю, тогда еще не ставшую притчей. — У писателя, у музыканта, у художника никогда, ни в каком случае не может быть конкурентов! Я индивидуальность! — говорил он. — Я неповторим, как и она неповторима! Только так должен мыслить человек искусства!


Так вот он, клад! Огромный архив Калужнина, сотни листов графики, холсты в рулонах, холсты на подрамниках, картон и бумага, папки с неведомыми документами. Выходит, не зря я проделал свой путь, пролетел полторы тысячи километров.

Графика — дома у Анкудинова, холсты — в мастерской. Завтра я буду смотреть масло, сегодня — сангину, уголь, акварель, гуашь, пастель.

Первая папка тяжелая, я открываю ее и занимаю весь стол.

Наверное, так дрожали руки у золотоискателей Клондайка, — говорю я хозяину «клада», и мы невольно смеемся: он — шутке, я — своему счастью.

Каждый лист в паспарту, закрыт папиросной бумагой. Я поднимаю невесомый листок с осторожностью, трепетно. Красота действует, как укол, вызывает боль — прав был человек, сказавший такое.

Теперь, ночью, освещенной ярким солнцем, я гляжу и гляжу, приближая и отстраняя листы, — богатство души неведомого миру мастера, его удивительные натюрморты, жанровые сцены, пейзажи, балет и цирк, танцовщиц и наездниц, натурщиков и натурщиц. В одиночестве, почти в изоляции, при полном неприятии, глухоте и слепоте окружающих работал Калужнин, одухотворяя кистью, карандашом или пером любой предмет, щедро обласкивая его чувством.

Признания не было, это я знал. Но что же тогда поддерживало его в работе, кроме любви к миру, к жизни? А может, достаточно любви? Ему, по крайней мере, было достаточно.

Крупный, седеющий Анкудинов, потомок поморов, с улыбкой поглядывал на меня. Время перевалило за полночь, а мы не приблизились и к половине работ.

Я устал, очень устал за бесконечный день в Мурманске. Отодвигаю папку графики и делаю передышку, чтобы услышать историю жизни пока неведомого миру Мастера.

— Мария Павловна Калужнина, сестра Василия Павловича, и Лева, Лев Аркадьевич, ее сын, выехали из России в двадцатые годы «на лечение», — начинает Юрий Исаакович. — Поселились в Париже, однако советского подданства не теряли, все надеялись вернуться, но, как бывает, многое этому мешало. Жизнь Марии Павловны складывалась трудно, с мужем разошлась, Лева учился в «Эколь нормаль», затем поступил в Сорбонну на математический факультет, кончил перед самой войной, в тридцать девятом. Пока Лева учился, мысль о возвращении все откладывалась. И куда теперь было ехать? В Ленинграде, правда, жил брат Вася, художник, человек, можно сказать, богемный, без семьи, Мария Павловна серьезно к нему не относилась, считала неудачником, на Васину поддержку, несмотря на его порядочность, рассчитывать не приходилось. Впрочем, что они там в Париже знали о Васиной жизни?! Уже в тридцатые переписка прекратилась, слухи из России ползли разные, никто теперь точно не знал, жив ли Вася. Рассказывали об арестах, а Вася и всегда-то был неудачник, с ним могло произойти что угодно... В тридцать девятом в Париж вошли немцы. И Лева, только что кончивший блестяще Сорбонну, в том же году был схвачен фашистами и отвезен в концентрационный лагерь в Компьене.

Позднее Василий Павлович говорил, что, видимо, склонность к созерцанию у них качество семейное. Но если художник не может рисовать, не любя изображаемого, и в этом смысле живопись — самое любящее из искусств, а созерцание — процесс активный, то для ученого созерцание — процесс внутренний, в некотором смысле процесс пассивный. Поэтому теоретик может созерцать сколько угодно и где угодно, даже если это Компьен.

Так было со Львом.

Арестованный и заключенный в концлагерь, он, выходя с киркой и лопатой на строительные работы, мысленно анализирует формулы и в конце концов выводит новую алгебраическую теорему. Кирка и песок заменяют ему карандаш и бумагу.

В 1945 году снова в Сорбонне молодой ученый Лев Аркадьевич Калужнин с блеском защищает свою работу, а в науку входит теорема Калужнина — возможно, единственная в истории человечества теорема, доказанная в застенках.

В 1953 году Мария Павловна и Лев Аркадьевич обращаются к правительству СССР с просьбой разрешить им, подданным страны, вернуться домой.

Местом жизни определяется Киев.

В этом же году Лев Аркадьевич получает должность заведующего кафедрой математики.

Что касается похорон Василия Павловича, то соседи не совсем ошиблись. Лев Аркадьевич действительно хоронил дядю, но приезжал к нему уже не из Парижа, а из Киева. Мария Павловна приехать не смогла, она чувствовала себя худо.

А еще через четыре года, в семьдесят первом, умирает и Мария Павловна.

Мне сейчас уже не восстановить точную канву рассказа Анкудинова, была ночь, и на фоне новых и новых листов Калужнина то и дело обрывался и набирал силу поток, казалось бы, угасших воспоминаний.

Анкудинов тасовал время. И мы то оказывались в зловещем тридцать седьмом, когда Калужнина исключили из Союза художников, то в начале пятидесятых, в период небольшой удачи Василия Павловича, приехавшего из Ленинграда в Мурманск с большим и вроде выгодным договором.

— Тогда мы и познакомились, — говорил Юрий Исаакович. — Я услышал, что в Мурманск приехал художник из Ленинграда, и решил показать ему свои рисунки. Он посмотрел и сказал, что мне нужно учиться, дал свой адрес. Так и началась наша дружба.

Улыбнулся, сверкнул глазами, сказал с явной усмешкой:

— А через пару лет, уже будучи ленинградским студентом, я приходил к Василию Павловичу на Литейный и с чувством студенческого всезнайства смотрел его новые работы; что-то, казалось, у него не так получалось, как учили нас, и я делал ему замечания, невольно объяснял, как надо. Он слушал с уважением, вроде бы соглашался, но делал по-своему.

— Не обижался?

— Что вы! — И, подумав, прибавил: — Иногда случалось, что я вроде бы попадал в точку его сомнений. Прихожу, а Василий Павлович заново ту же пишет картину — переделывать, переписывать он любил, пытался ставить перед собой максимально сложные задачи; возможно, мои замечания и его сомнения в себе иногда совпадали.

Мы уже пригляделись друг к другу, и теперь разговор тек спокойно, появилось доверие, что помогает осмыслению рассказа: многое для меня оставалось неясным.

— Выходит, Василий Павлович ценил ваше юношеское расположение.

— Бесспорно! — подтвердил Анкудинов. — Он был очень одиноким человеком, а мы — семья. Ходили к нему все, и сестра Галина, и ее муж Павел, и моя жена... Но Владимир Васильевич Калинин... — (Я кивнул, дал понять, что кое-что о нем знаю) — стоял для него особняком, это был не только друг, но и искусствовед, единомышленник, равный партнер-советчик... Сколько я помню, Калинин всегда хотел помочь Калужнину, добивался, чтобы «мэтры застоя» поглядели его работы. А однажды, после такой договоренности, мы с шурином упаковали работы Калужнина и сами отнесли в ЛОСХ. Василий Павлович многое возлагал на показ, надеялся, что его оценят, поймут допущенную когда-то ими ошибку, восстановят его в Союзе художников... Ждал он спокойно и, можно сказать, терпеливо. Бывало, даже уговаривал нас, чтобы не очень-то мы уповали на время. Он всех понимал, мог объяснить поведение власть имущих: «У них столько просьб! — говорил он. — Это же очень занятые люди!»

Я не удержался:

— Конец «выставочной» эпопеи был, вероятно, предопределен?

— Можно сказать и так, — вздохнул Анкудинов. — Работы нераспакованными мы сами забрали из ЛОСХа. Как я завязал, так и возвратили. Они и взглянуть на них не удосужились! — Он спросил: — А в Ленинграде вы спрашивали о Василии Павловиче?

Я ответил, что спрашивал многих, но большинство о нем не слыхало. Правда, были и те, кто отзывался с иронией или даже со злостью.

Он подтвердил:

— Да, было и такое! — И прибавил: — Особенно Василия Павловича убивало, когда художники-профессионалы называли его работы мазней. Он терялся от хамства, от отсутствия художественной культуры, становился незащищенным.

Я невольно вспомнил бывшего начальника радиокомитета. Он учил редакторов, угрожающе покачивая пальцем:

— Дискутировать будете только по решенным вопросам!

Анкудинов положил на стол новую папку, сам развязал тесемки; в этот раз передо мной лежали не рисунки, не уголь, а аккуратно сложенные бумаги.

— Вот, — предложил он, — поглядите, поройтесь. Тут многое для вас окажется любопытным... Есть даже инвентарные номера работ, закупленных у Калужнина Третьяковской галереей в двадцать восьмом году. Кстати, справка из Третьяковки оказалась для Василия Павловича единственным документом, при помощи которой он попытался защитить себя, восстановиться в Союзе художников после войны. Не удалось. Как не удавалось ему оформить вовремя пенсию. Семьдесят исполнялось, лежали многие сотни холстов и графики, а стажа нет. Исключен в Тридцать седьмом году — значит, нигде не работал.

Я невольно спросил:

— Но за что же его исключили?

Юрий Исаакович пожал плечами.

— Исключали многих. У него была сложная живопись и для тех времен, смешно говорить, излишне высокая культура. Но кроме того, может быть, сыграла роль и графа в анкете «родственники за границей»?

— Но они же вернулись!

— Да, позднее. Василий Павлович рассказывал, что его вызвали в Управление внутренних дел, поздравили, что родственники — сестра и племянник — возвращаются из Франции, что племянник участвовал в Сопротивлении, был арестован фашистами, находился в концлагере в Компьене и что дядя может гордиться такими людьми. Это было большой радостью для Калужнина, но — увы — ничего не изменилось.

Анкудинов прошелся по комнате, постоял у окна, раскачиваясь, перемещая большую свою фигуру с носка на пятки — видимо, о чем-то размышлял.

— В шестидесятом Калужнину исполнилось семьдесят, это был нищий, страдающий, несчастный человек.

Легкий ветерок хлынул с улицы, растянул занавеску, как флаг, слегка потревожил калужнинские бумаги на столе, словно бы пересчитал редкие и такие бесценные для меня документы.

— Как это у Пастернака, не помните? — спросил Анкудинов и сам начал строфу:


Не спи, не спи, художник...


Я продолжил:


Не предавайся сну,

Ты — вечности заложник

У времени в плену.


Ушел я от Юрия Исааковича под утро, так и не спросив, как оказались картины Калужнина в Мурманске. Под мышкой у меня была папка Калужнина с его документами и письмами.

Поднявшись в номер, залитый негаснувшим мурманским солнцем, я так и не лег спать, а нетерпеливо распустил тесемки и стал читать бумаги одну за другой. Сверху были несколько квитанций на сумму тридцать рублей каждая — помощь от племянника из Киева. Затем письма — одно, явно положенное позднее, было адресовано Анкудинову. Писал Лев Аркадьевич Калужнин:

«Добрый день, Юрий Исаакович!

...Со слов мамы сообщаю Вам очень краткие и приблизительные сведения биографического характера о Василии Павловиче (они, может быть, вам будут полезны):

Родился в 1890 году. Раннее детство провел в Тамбовской губернии, в селе Бондари.

С 1903 года по 1907 год жил в Саратове у старшего брата.

С 1907 года Калужнин в Москве, до 1911 года работает в аптеке, затем поступает к Мешкову, учится живописи до 1917 года.

С 1918 года жил в Твери, а с 1921 (или 1922 года) живет в Ленинграде на Литейном.

Держите меня, пожалуйста, в курсе дела, относительно вопросов могилы Василия Павловича. Сделал ли могильщик ту работу, которую обещал?

Вот, кажется и все.

Желаю вам всего самого лучшего,

Ваш Лев Калужнин. 8 августа 1967 года».

Под письмом оказалась соединенная скрепкой, сложенная вчетверо осьмушка листка. Дата внизу: тысяча девятьсот сорок третий год.

Долго разглядывал я стершиеся на сгибах фразы, пока не прочитал весь приказ военного времени.


Подпись директора средней художественной школы была напечатана на машинке — Я. К. Шидловский, — а левее сохранился короткий росчерк его пера.

«Прошу вашего разрешения о повышении индивидуальной ставки В. П. Калужнину до 15 рублей, — обращался он к вышестоящему начальству, — тов. Калужнин зарекомендовал себя как талантливый преподаватель, группы его учеников имеют явный успех благодаря работе, которую он проводит с ними. Т. Калужнину установлена ставка 12 рублей».

Неведомо почему вспыхнул в памяти рассказ о Василии Павловиче, штришок к его незавершенному портрету.

— Запомнил пустячок, случай, — сказал художник Юрий Ершов, ученик одного с Мещениновой класса. — Выставили мы в конце года свои рисунки. Группы других педагогов — это такое добротное оптимистическое ученичество: много цветов, солнечные полудетские пейзажи. А мы, наша группа, сплошь черное, уголь, карандаш, сложные многофигурные композиции, ощущение серьезного мастерства. Все стоят против своих работ, ждут комиссию. Входит Василий Павлович. Оглядывается. Видит работы чужих групп, потом своей. Взгляд его застывает, некий ужас вырастает в глазах, страх, паника! Теперь-то я понимаю, что он пережил. Скажут, упадочничество, назовут мракобесом, изобретут «изм». И тут он бросается к нам и жутким непонятным ребятам шепотом произносит: «Защитите меня, защитите!»


...В июле шестьдесят седьмого Анкудинов прилетел из Мурманска в Ленинград в отпуск и попал... на похороны Калужнина.

Провожающих было несколько: Калинин, единственный друг художника, Лев Аркадьевич Калужнин, племянник из Киева, племянница из Саратова да они, семья Анкудиновых — Галина, Павел и он, Юрий.

Гроб свезли на кладбище в Парголово, в тишине простучали лопаты, затем гулко ударились о дерево несколько комьев глины...

Юрий Исаакович зарисовал могилу, пометил в записной книжке последний калужнинский адрес:

«Тридцать девятый квартал, десятый ряд, могила одиннадцатая».

Перед возвращением Льва Аркадьевича в Киев снова собрались, чтобы решить дальнейшую судьбу картин Василия Павловича.

Оказалось, Калужнины, сестра Василия Павловича и племянник, на картины не претендуют, да и где им хранить такие скопления живописи?!

Калинин больше всего боялся за живопись, до фанатизма верил в дальнейшую ее судьбу, утверждал, что время искусства Василия Павловича не за горами, о нем заговорят, его работами будут гордиться. Было не очень ловко все это слушать: жизни Калужнина не хватило для самого скромного признания, что же говорить теперь, когда художника не стало?!

Паковал и связывал работы Юрий. Он так затягивал связки подрамников, такие вязал узлы на рулонах и папках, точно хотел, чтобы никто никогда их уже развязать не смог.

На следующий день вся живопись и графика были перенесены в училище имени Мухиной, сложены в простенке студенческого музея, — так и оставалось все это здесь еще девять последующих лет.

Через несколько дней Лев Аркадьевич Калужнин улетел в Киев, а Юрий Исаакович Анкудинов — в Мурманск.

Почему же картины оказались у Анкудинова? Этого я не знал, не мог ответить себе той июльской ночью, но у меня впереди было еще несколько дней...


А дело оказалось нехитрое.

Владимир Васильевич Калинин умер через девять лет после смерти своего друга, случилось это в 1976 году.


Новый директор музея начал службу с осмотра вверенного ему учреждения. Отметил беспорядок в простенке, скопление какого-то хлама; все это, по словам старожилов, принадлежало художнику, другу предыдущего директора. Но кто тот художник, ни один сотрудник толком объяснить не мог. Высказывали недостоверные байки, из которых только одна оказалась достойной внимания: художник тот не был членом Союза, скорее всего любитель, которого, правда, ценил покойный.

Вспоминали, что к Владимиру Васильевичу Калинину чуть ли не ежедневно приходил тихий, интеллигентнейший человек. Одежда на человеке была ветхой, истершаяся донельзя, брюки бахромились, коленки вздувались от долгой носки, дыры не латаны, а прошиты иголкой.

Умер художник лет десять назад, с тех пор здесь так и лежали ящики, захламляли пространство. Каким только музеям Владимир Васильевич живопись не предлагал, но искусствоведы даже смотреть отказывались, не хотели возиться.

Вопрос был поставлен ребром: порядок ли это?! И ответ — беспорядок!

А раз так, то работы надлежало убрать, помещение студенческого музея очистить, а уж куда деть картины — это дело не наше.

Решение дирекции нашло полную поддержку среди уборщиц, а уборщицы, в конце-то концов, глас народа.

Но опять не так-то все просто даже в период застоя и самой ограниченной демократии. Лаборанты не поддержали уборщиц. Что ни говорите, убеждали они, но музей хоть и студенческий, но все же храм искусства, поэтому негоже в музее так свирепо обходиться с любым живописным наследием.

Был у покойного художника племянник, об этом кому-то рассказывал Калинин, вот и нужно поискать родственника, попытаться вернуть наследство.

Пересмотрели папки, перебрали листки документов и вдруг нашли неведомый адрес с фамилией «Анкудинов». Решили — вот он!

Текст депеши потерялся, однако смысл ее Юрий Исаакович хорошо запомнил: «Музей училища не имеет возможности хранить картины Калужнина, категорически просим забрать. В случае отказа музей вынужден освободить помещение от не принадлежащего ему имущества».

Как предполагалось осуществить такое «освобождение», конечно, не написали, но способов имелось не так уж много: или вынести к мусорным бакам, или спалить.

Первое, что Анкудинову пришло на ум, — предложить картины мурманской галерее. В пятидесятые годы Калужнин работал в Мурманске по договору, Юрий Исаакович помнил несколько очень хороших северных пейзажей.

По логике, должны были они такую живопись взять, музей бедноватый, а эти работы могли бы украсить любую экспозицию, тем более живопись поступала бесплатно.

И Юрий Исаакович пошел в местную дирекцию.

Оказалось, что именно в эти дни из Мурманска в Ленинград отправлялась искусствовед, сотрудник, ей и было поручено ознакомиться с наследием. Вылетел в Ленинград и Анкудинов: он понимал, что если Мурманск захочет взять живописные работы Василия Павловича, то им потребуются рабочие руки, а он, Анкудинов, такие руки имел.

Говорят, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Искусствовед — не частное лицо, а представительница государственного учреждения, и как представительница она просто так, по собственному чутью, действовать опасалась, решила обзавестись рекомендациями руководства Союза художников в Ленинграде.

Конечно, искусствовед — это профессия, предполагающая человека, способного сложить собственное мнение о предмете искусства, но искусствовед думала так: мне, скажем, понравится, а кому-то в Мурманске не понравится, голову снимать станут тому, кто брал. Значит, лучше вообще живопись не смотреть, а сразу направляться в Ленинградское отделение Союза художников и уже их мнение «пришить к делу».

В Союзе руками развели. Кто таков Калужнин, ни один толком не знал, кроме разве того, что в членах Союза не числился, а раз так, то считать его талантливым было бы несправедливо. Спрашивалось в задаче, стоило ли музею Мурманска брать работы доморощенного художника, когда столько членов Союза, включая и секретариат, о своем полном собрании картин в музеях даже не помышляли.

Это и стало критерием. Искусствовед в училище имени Мухиной не пошла. Не захотела подвергаться соблазну, и раз уж они собирались нести холсты к мусорным бакам, то и мешать в этой тонкой акции она, искусствовед, им не станет. Не без образования люди, хорошее не выкинут.

Теперь для Юрия Исааковича оставалось одно: освобождать узурпированный Калининым такой нужный уборщицам закуток между дверями закрытого на веки парадного входа в училище бывшего барона Штиглица. Дирекция поприветствовала действие мурманского художника как справедливое.

Вызвали грузотакси. В кузов занесли девять ящиков живописи, рулоны холстов, папки графики, документы.

На станции Ленинград-Товарная заполнили грузом целый контейнер и отправили малой скоростью в пункт назначения. А Юрий Исаакович Анкудинов стал наследником достояния, которое пролежало у него еще десять лет, доставляя радость и ему, и его близким.


Дарья Анисимовна, как я говорил раньше, никаким искусствоведом не была. И в живописи она не понимала, если, конечно, в слово «понимать» вложить некую философскую категорию, доступную Фаустову. Был у нее для понимания другой метод. Увидит восторг в лице мужа — и уже твердо знает, что плохого здесь быть не может, тогда и поддержит, выскажет свое одобрение.

А Николай Николаевич счастлив.

— Правда, Дарьюшка, хорошо?!

— Утлично!

До Ленинграда жила Дарья Анисимовна в сибирской деревне и, если бы не нарастающий голод, никогда бы из деревни не выехала, а делала бы там свое крестьянское дело, как и ее предшественники.

В двадцатых, хотя Дарья Анисимовна и была еще подростком, но знала она, как тогда говорили, всю деревенскую работу. Могла и доить, и косить, и бороновать, и детей нянчить. Голодуха буквально выдавливала сверстниц с привычных мест, переправляла для спасения в город.

Что ждало в столице деревенскую девушку? Отец с матерью провожали ее, как на похороны, оплакивали, не предполагая даже, что едет Дарьюшка совсем не на погибель, а ждет там ее счастье в личной, как говорится, жизни.

Устроилась домработницей. Не ждала Дарьюшка, не гадала, а чудной парень, племянник соседа, стал на нее засматриваться. Был Коля красавец пригожий, умник неслыханный, хотя и застенчивый.

Большую часть собственного времени Коля митинговал за Советскую власть, утверждая новое мышление, на деле это новое мышление и продемонстрировал.

Может, оттого, что сама неграмотная, его грамотность выше всего ценила. Хочет Николай книгу — бери, сколько бы она ни стоила, хотя сама без пальто.

Ребят приучала: как только отец за стол — чтобы тихо! Ни крика, ни игр, ни каприза! Играть хочется — улица длинная, носитесь сколько душе угодно.

Одно только просила Дарья Анисимовна у своего Николая Николаевича, чтобы написанное он ей первой читал. Слушала хорошо, с полным вниманием, как губка впитывала; трогательное что, так и слезу пустит, стесняться сердечного чувства нечего! Как говорится, чего бог дать не посмел, до того сама своим умом доходила.

Николай Николаевич гостей очень любил, большие и умные случались у них сборища, она и эту его страсть поддерживала, не запрещала. Муж дома — это куда спокойнее, чем он не дома. Дело, может, и хлопотное, но полезное. Немало услышишь, а если что не поймешь, то ведь потом и спросить можно.

Кстати, Николай Николаевич не обижал ее никогда, даже привлекал к умной жизни, старался подчеркнуть, что жена его тоже не лыком шита, имеет вкус.

Соберутся друзья да товарищи, все под стать мужу, от споров дым столбом. Николай Николаевич за левую живопись — значит, и она за нее. Так и скажет:

— Наши левые селедки лучше любых правых!

Или придет молодой писатель с рукописью, а Николай Николаевич занят. Дарья Анисимовна не только примет, но и поговорит с молодым.

— Как думаете, кто у нас гениальнее, Николай Николаевич или сосед Петр Петрович?

— Какое сравнение! — воскликнет молодой.

И она засветится вся и подтвердит:

— Я тоже такого мнения!


Разные случались годы. Подросли дети, в конце тридцатых в школу пошли. Жизнь в их доме не для них одних по-разному поворачивалась. Слава богу, Николая Николаевича хоть не арестовывали, других-то, случалось, и брали, — тут Дарья Анисимовна о многих могла вспомнить, память ее была отменная, ничего не забыла. Но печатать Николая Николаевича прекращали не один раз. То попадал в постановление, то в доклад. И формалистом был, и поклонником Запада! А что такое «постановления», Дарья Анисимовна еще по деревенской жизни знала: после каждого людям только голоднее делалось, пока пухнуть не стали, — любое кончалось бедой.

Как они жили в те годы! И все же в панику не впадали, с ее руками выход всегда находился. Наденет после «постановления» фартук, возьмет корзину и пойдет по квартирам тех писателей, которые сами эти постановления сочиняли, у кого жизнь становилась после «постановлений» еще слаще. Им она и стирала. А кому же еще, если дети еду просят?!

Невелики деньги, но ребят в школу голодными не пускала.

Война — дело другое. В войну весь народ страдал.

В первые дни выехала с детским садиком в Среднюю Азию, взяли ее прачкой, потом стала поваром, пошла вроде как на повышение.

Письма из Ленинграда шли не часто: нелегко было почте блокадного города.

Читали семьей, вслух. Она понимала, как Николаю Николаевичу трудно, хоть и шутил, и храбрился.

После блокады, в конце сорок третьего, удалось Фаустову вырваться к семье, в деревню, — жили они уже в Сибири, в родном селе. Было тут Дарье сподручнее, хорошо ребятам. Купили порося, отца ждали.

Приехал Николай Николаевич больной, слабый, лицо зеленого цвета, едва мужа узнала, такой доходяга. Поплакала, попричитала над ним, но тут же решила, нельзя время терять, на ноги нужно его ставить. Бывало, подпояшет веревочкой, взыскательно оглядит — пастух как пастух, такого деревенские не освищут, — даст хворостину в руки: иди на солнышко, паси поросенка, нагуливайте оба жирку.

И часа не пройдет, как поросенок уже носом ворота толкает, скучно ему с Николаем Николаевичем.

Побежит Дарья Анисимовна в условленное место, глядь, а муж сидит на пеньке, чиркает в книжечке, Гегеля или Бебеля прорабатывает. И как только он эту философию пронес в поле, ощупывала ведь всего!

И не закричишь, не топнешь — услышат деревенские, станут Дарью жалеть, — за городского дурачка вышла!..


В конце семидесятых начались душевные болезни Николая Николаевича: он впадал в длительные депрессии, начиналось с бреда преследования, опять стал бояться голода, как в блокаду, прятал за кроватью кефир, охранял холодильник, а затем погружался в мрачную тьму.

Первыми признаками болезни оказывалась его литературная беспомощность. Садился за стол, а слова... исчезали. Не мог написать предложения, хотя всю жизнь фразы текли словно бы сами собой.

Безмолвие его пугало. Тревога заставляла метаться. Поднималась агрессивность.

Как волнуется птица, увидевшая выпавшего из гнезда птенца, так нервничала и Дарья Анисимовна, не зная, не понимая, чем можно помочь близкому человеку. Казалось, помоги Фаустову с новым сюжетом — и болезнь кончится, отступит.

И ведь дала однажды, спасла, вот что удивительно! Вспомнила, глядя на беспокойство мужа, что еще в начале тридцатых не дописал он рассказ, но черновики не выбросил, а закинул на антресоль.

Показалось ей: найди черновик — и допишет!

Вытащила старую корзину с бумагами, стала показывать мужу листок за листком. И вдруг узнал он свой недописанный, хапнул с жадностью рукопись, стал читать.

Да, такая мысль и была ему необходима! Пришло вдруг решение, сообразил, как интереснее можно теперь закончить!

Этот рассказ оказался самым сильным, написанным в его последние годы.

В конце семидесятых старики стали совсем неразлучны: куда направлялась Дарья Анисимовна, туда шел и Николай Николаевич.

Однажды увидел я Фаустова в воротах дачи. Стоит потерянный, в руках книга, фуфайка не застегнута, брюки мятые, гармошкой. Но главное — глаза: испуганные, бегающие, как у брошенных детей.

— Что с вами, Николай Николаевич?

— Дарья Анисимовна ушла!

— Куда?

— Проснулся, а ее нету в доме.

— Придет. Заболталась с соседями, а может, в магазин вышла. Ну что вы так?!

Поглядел на меня, как на незнакомого, вздохнул горько:

— А если упала?

И тут издалека, на сибирский распев:

— Ко-улюша! Здесь я! Иду, я рядом!..


Еще сутки в Мурманске — три часа ночи. Я, может быть, единственный человек в городе, который так радуется ночному солнцу. Стою около окна, рассматриваю рисунки Калужнина, уголь и сангину, при дневном, фактически, свете. Каждый лист рождает неодолимое желание посмотреть еще. Следующий. Затем — следующий...

Раскладываю наиболее сильные работы веером или один под другим, этакий пасьянс: пейзажи, портреты, балетные сцены, цирк, натура, жанр...

Долго не могу решиться, какой лист из этого пасьянса легче убрать, все жалко.

Очередной деревенский пейзаж кладу в центр. Опять уголь. Видимо, уголь в двадцатые — любимый материал Калужнина. Дат, правда, немного, но кое-где есть, а дальше — по манере, по стилю, по ощущению. Радуюсь, когда на обороте большого листа размашисто выведено: сентябрь двадцать пятого.

Иногда я словно теряю изображенное, не пойму с первого взгляда лист. Кажется, хаос, бессмыслица, штрихи.

Но спустя секунды хаос исчезает, обретает конкретную четкость, появляется объемность и глубина.

Мягкий пористый уголь рождает то самое черное свечение, загадочное, встречающееся у очень немногих мастеров. Как удается передать Калужнину сложную гамму бархатистого черного, нежнейшую переливчатость оттенков?!

Впрочем, рисунки Калужнина — это не только цвет, но и композиционная законченность, умение строить пространство, насыщать содержанием каждый сантиметр изображаемого.

Есть и еще качество. Бумага, на которой пишет мастер, весь материал сам становится цветом, живописью, «работает» на равных с сангиной или углем; полутона, оттенки, даже пустоты оказываются говорящими в пространстве рисунка, они включены в общую композицию, и значение их огромно, как огромно значение пауз в музыке Малера.

Незаписанное, не тронутое кистью, карандашом или сангиной — это и есть воздух изображенного, световая протекающая среда, часть целого.

Деревеньки, сады, избушки, путник, бредущий по бесконечному полю к далекому и такому же одинокому домику, дьявольский омут, мерцающая серебристая чернота реки, взгорки, дремучие леса, чащи — все это разнообразие, увиденное мной и вчера и сегодня, давало уверенность, что я действительно нашел, открыл самобытный талант, крупное явление в искусстве.

По каждому рисунку, как по линии ладони, я пытаюсь разгадать неведомую жизнь художника. Я рассматриваю листы, как знаки переживаний, следы его биографии. Какое же откровение принесут холсты Мастера завтра?!

Хозяева давно спят.

Я, наконец, выхожу в коридор, нашариваю задвижку замка и прикрываю дверь анкудиновской квартиры.


На этот раз я уснул сразу. Приснился мне странный портрет. Застывший, заостренный профиль, поворот чем-то знакомого лица.

Сознание было пассивным. Требовалось усилие, чтобы вспомнить. Но проснуться я не мог, не получалось.

Где же я видел этого человека? Встречались? Разговаривали?

Черный калужнинский лист подержал я перед уходом, портрет насторожил, но уже не было сил рассматривать и сравнивать дальше. Я закрыл папку и пошел к выходу, я сразу забыл этот лист. И теперь... лицо явилось ко мне во сне.

Наверное, тревога и безответность разбудили меня. Портрет не исчез. И вдруг догадка: Данте!

Да, конечно, это его величие, заостренная линия, тонкий абрис.

И тут же, как удар, другое имя: Ахматова.


Нет мемуариста, который не вспоминал бы ее царственности. Я был у Ахматовой всего один раз, — это случай, моя личная история. Но, мне кажется, есть точная фраза, услышанная на вечере ее памяти. И фраза была написана другом Фаустова, известным профессором, в письме к своему коллеге.

«А вечерами, — сообщал он, — на улицу выходит Ахматова, императрикс, превращая Комарово в Царское Село».

...В начале шестидесятых мы снимали веранду на втором этаже густонаселенного дачного дома в Комарове.

Я писал первую повесть, забросив, к неудовольствию близких, готовую медицинскую диссертацию, скрывая это от сослуживцев.

Писатели жили неподалеку, в поселке, на литфондовских дачах и в Доме творчества, но их фамилии даже не доносились до меня, это был иной, далекий, неведомый мир.

В тот воскресный день, четвертого или пятого августа шестьдесят четвертого года мы ждали гостей из города. Я встал пораньше и, пользуясь затишьем, вынес машинку к заветному пню.

Вокруг было тихо. И вдруг чья-то рука легла на мое плечо. Я обернулся. Рядом стоял отец, его лицо было тревожным. Он скороговоркой сказал, что около дачи его догнала машина, некий человек попросил отыскать врача.

— Что случилось? — удивленно спросил я.

Отец повернулся к дороге и крикнул высокому, неведомому человеку в белой рубашке:

— Ждите в машине, он сейчас! — И мне: — Заболела Ахматова!

Я взлетел на веранду, схватил фонендоскоп, шприц и коробку с ампулами, спрыгнул с крыльца. Мужчина распахнул дверцу «Волги», и мы повернули к литфондовским дачам, туда я через пару лет стану почти ежедневно приходить к Фаустову.

Люди толпились у забора, но дачу словно бы окружило молчание. Я вышел из машины, направился к крыльцу — толпа расступилась.

Женщина в темном, точно послушница, молча повела меня в дом, в пятиметровую комнатушку с окном, и тут на железной кровати с высоким изголовьем я увидел бледнолицее величие — действительно императрицу, словно бы сошедшую с мирискуснических картин.

Кто-то подставил табуретку, я сел. И теперь все никак не решался взять царственную руку и посчитать пульс.

— Послушайте сердце, доктор, — подсказали шепотом.

Она глядела перед собой, не переводя взгляда.

— Все прошло, — сказала Ахматова. И в ее твердом «прошло» был однозначный отказ от помощи.

Я пятился к дверям, охваченный волнением и восторгом. И уже оттуда, издалека, внезапно уловил, узнал в ее лице — абрис Данте.

— Спасибо! — вместо законного «до свидания» выдохнул я.


На следующий день Анкудинов не смог пойти со мной в мастерскую, поэтому намеченная встреча с маслом Калужнина к великому моему огорчению была перенесена еще на одно «завтра». Но появилось другое: я унес в гостиницу новую папку с документами — каждая находка была благом, я так мало знал о своем герое.

Я развязал узелок, откинул крышку — сверху лежала фотокарточка .Калужнина: красивое тонкое лицо в пенсне, ироничный взгляд, чуть растянутые губы, вьющиеся густые волосы.

Ниже, под портретом, опять четвертушка, бланк или даже старый рецепт, я сразу не понял. Хотел отложить, как ненужное, но все же развернул и разгладил. И вдруг разобрал четыре сохранившихся от заглавного слова буквы:

...КЕТА.

Конечно, это была анкета! Жанр, над которым я издевался, считал бюрократическим, теперь показался мне даром богов!

Наконец, я мог воспользоваться не рассказами, малопроверяемыми байками о человеке, а его личным свидетельством. Он сам давал кадровику, наделенному карательными функциями, верные сведения о самом себе. Почерк был его!


Калужнин Василий Павлович.

14 декабря 1890 года.

Село Бондари Кирсановского уезда Тамбовской области.

Из мещан.

Калужнин Павел Егорович, мещанин.

Гусева Анна Степановна, крестьянка.

Огородничество, бахчеводство.

Русский.

Холост.

Городская школа в Саратове. Первая гимназия в Москве (закончил экстерном).

Английским, немецким, французским.

Сестра с сыном в Париже. Выехали на лечение. Советская гражданка, проживающая за границей.

С 1937 года сведений о родственниках не имею.

В белой армии не служил.

Знакомых в иностранных миссиях не имею.

Снят с учета по болезни в 1943 году.

Беспартийный.

В других партиях до революции не состоял.


Лист обрывался.


Я разгладил листок, распрямил складки, повторил про себя: английский, французский, немецкий — не мало! — и вдруг подумал об археологе, который по черепкам и осколкам пытается восстановить и представить исчезнувшую цивилизацию.

Я тоже был археолог, и хотя мой объект не так удален в прошлое, но время основательно стерло его облик.

Нет, не стерло! Найден архив, картины — это самое главное!

Нить не оборвалась. Я все же возвращаю художника из забвения...


Еще одна фотография — твердый, пожелтевший картонный квадратик, не нынешний массовый ширпотреб, а нечто конкурентное искусству: виньетка, рамочка, золотой ободок.

Поворачиваю фотографию, пытаюсь прочесть надпись, сделанную Калужниным: «Вечер у... Нанелей (2?!) — фамилию не разобрать.

«Вечер у Напелей» — не лучше.

Нет, не понять, у кого же вечер?!

Ниже четко: «Двадцать пять лет творческой деятельности Михаила Кузмина. 25 сентября 1925 года».

Разглядываю снимок. Большой групповой портрет. Четыре ряда позирующих фотографу — типичная композиция тех лет. Верхние стоят, средние сидят, нижние полулежат на ковре. Крайние слева и справа привалились на локти, вытянув ноги к кулисам ателье.

Теперь таких поз не встретишь, разве на экскурсиях у памятных мест, да и то там все сбиты в кучу, стоят в нетерпеливом ожидании, когда эксперимент фотографа кончится.

Кузмина легко узнаю — он в центре. Очень похож на известный портрет Сомова, с тем же зачесом и пробором-лысиной. Черный костюм, белый платочек в клапане, руки торжественно переплетены на груди. Как говорится, себе цену знает.

Кузмин — словно мишень. Взгляды снимающихся с обеих сторон — на него. Любимец Фаустова, поэт-символист.

Книгу «Форель разбивает лед» Фаустов не только самозабвенно любил, но, что редко, даже не давал мне в руки, читал сам, закатывая глаза, наслаждаясь словом. Я знаю, Кузмин — это гениально, это рядом с Блоком и Ахматовой.

Фаустов — как Крез, он постоянно одаривал меня лучшими строками из Кузмина. Я уже помню не один отрывок.


...Никто не видел, как в театр вошла

И оказалась уж сидящей в ложе

Красавица, как полотно Брюлова.

Такие женщины живут в романах,

Встречаются они и на экране...

За них свершают кражи, преступленья,

Подкарауливают их кареты

И отравляются на чердаках.


Только теперь я заметил, что именно такая женщина стоит за Кузминым, точнее над Кузминым, явно разрушая цельность мишени. Спустя секунду начинаешь чувствовать, что и она центр фотографии, иначе говоря, там два центра. И на эту женщину, совсем не меньше, чем на юбиляра, устремлены взгляды остальных.

Выходит, и на чужом юбилее женщина не жертвует первенством: она всюду первая.

Да, это Ахматова!

Но странно другое, нет в портрете Ахматовой среди столь разнообразного окружения никакого вызова. Она смиренна. Голова чуть склонена, лицо худое, аскетичное, очень спокойное, знакомая по другим изображениям горизонтальная линия челки, неожиданное далекое эхо центральной фигуры рублевской «Троицы». Ритм невидимых «крил» поэтессы словно бы обнимает собранную группу.

Значит, тот вчерашний ее портрет у Калужнина не случаен! Видел, знал ее Василий Павлович, пытался рассказать людям что-то свое!

Я легко нахожу Калужнина. Вот он почти рядом с Анной Андреевной, через две фигуры, рассматривает свою будущую модель. Сам как воробушек, остренький клювик, на клювике пенсне, взлохмаченный птичий хохолок. Чуть раньше я видел другой портрет Калужнина: спокойный, задумчивый чеховский интеллигент.

Но изображения меняются. Под групповым снимком лежит еще одна фотография — Василий Павлович в профиль: шляпа на затылке, задоринки в глазах, этакий «гуляка праздный», богема, «свободный художник».

Вот и выбери, каков он? А она, Ахматова, какова? Кто прав, фотограф, уловивший смирение, рублевскую святость, душевную гармоничность и уравновешенность, или живописец, осмелившийся смешать на своем портрете двух гениев: итальянского, времен Возрождения, и современницу?

Смотрю и смотрю на групповой портрет, пытаюсь угадать остальные имена. Кто рядом? Нет, никого не могу узнать. Снимок молчит, не дает ответа.

Хорошо бы уговорить Анкудинова дать мне фотокарточку с собой в Ленинград, там могут быть очевидцы и, кто знает, участники, — я опять уповаю на случай! Конечно, маловероятно, что и через шестьдесят лет живы, но кто знает, кто знает...


Чуда не происходило. Сколько ни показывал карточку, какие бы имена ни назывались, достоверности не было.

Неведомые миру Нанели, собравшие в таинственном доме такое значительное общество, из которого легко выделились Анна Ахматова и Михаил Кузмин, так и остались нераскрытыми.

Были Нолли, но это Москва, знакомые Блока, почему же они могли отмечать юбилей в Ленинграде?! Нет, и Нолли не подходили, тем более что рукой Калужнина было выведено: «Нанели».

И вдруг молодой голос по телефону:

— Да вы буквой ошиблись! Не «Нанели», — втолковывали мне, — а «На‑пе‑ли»!

Голос, видимо, ожидал моего радостного восклицания: «Да, как же, как же, все теперь ясно!» — но и «Напели» ничего не прибавили.

— ?! — я что-то промычал неопределенное.

— «На‑пе‑ли», — по слогам, как малограмотному, явно выделяя среднее «П», талдычил голос. — Это же Наппельбаумы. Ателье известнейшего фотографа в Ленинграде. «Напели» — сокращение, шутливый товарищеский код близких к семье людей.

Я ахнул! Конечно же, «Напели» — это семья Моисея Наппельбаума, как я сразу не сообразил?! Альбом его поразительных фотографий давно стоял на моей полке, он, Наппельбаум, как летописец, спешил зафиксировать для вечности всех наиболее заметных людей эпохи.

— Но главное, — ликовал голос, — в Ленинграде есть тот, кто снят на вашем портрете...

— Не может быть!

Человек расхохотался.

— Дочь фотографа, Ида Моисеевна Наппельбаум, она вас ждет. Я с ней разговаривал, Калужнина она хорошо помнит.

И он продиктовал номер телефона.


На следующий день я уже звонил в двери скромной квартирки на улице Рубинштейна.

Аккуратненькая старушка ввела меня в комнату и, устроившись поудобнее в кресле, попросила карточку. Я протянул. Она держала привычно на вытянутой руке, чуть щуря глаза. Не удивилась, не вскрикнула, разве слегка улыбнулась, будто и не было для нее пробежавших шестидесяти с лишним лет.

— Это у нас, — кивнула. — И я здесь. Во втором ряду справа. Вот...

Положила фотографию на стол и показала мне, растерявшемуся, себя.

— Именно про эту карточку я и думала, когда рассказывал Миша, — она назвала фамилию. позвонившего молодого человека. — И знаете, что удивительно, у сестер и у меня этого варианта нет. Есть похожие. Отец любил делать много дублей. Менял людей местами. Снимал меньшими группами. Добивался исключительной выразительности.

Она опять принялась разглядывать группу.

— Надо же! Какая еще девочка! — вздохнула, видимо, о себе. — А сестра рядом, совсем ребенок. — Чуть придвинула стул, стала перечислять всех, застывших на долгие годы перед наппельбаумским фотоаппаратом: — Николай Валерианович Баршев, — перечисляла она, двигая палец по верхнему ряду, — драматург и прозаик. О нем хорошо отзывался Горький. Баршева репрессировали в тридцать седьмом. — Было ощущение, что Ида Моисеевна видела этих людей вчера: — Павел Николаевич Лукницкий, друг Ахматовой, известный писатель. Наталья Николаевна Сурина, поэтесса, одна из авторов нашего сборника «Звучащая раковина», — Ида Моисеевна вопросительно взглянула на меня, точно спрашивая, понимаю ли я, о каком сборнике идет речь и почему ею произнесено «наш сборник»? Не дождалась подтверждения, продолжила: — Последний в верхнем ряду — Михаил Леонидович Лозинский.

Я закивал, Лозинский комментариев не требовал, он был значительной фигурой, а «Божественная комедия» в его переводе всегда стояла на моих книжных полках. Да и не только Данте! Его «Гамлета» я держал рядом с «Гамлетом» в переводе Пастернака.

Во втором ряду сидели Александра Ивановна Федорова, «подружка» Иды Моисеевны, библиотекарь, — я быстро и не очень тактично переключил Иду Моисеевну на моего героя. Следующим был Калужнин. «Ваш интерес», — сказала она. За ним Александр Фроман, поэт, детский писатель, переводчик Фейхтвангера, Киплинга, Бараташвили, автор известной песни «Далеко, далеко за морем», которую я всегда считал старинной народной.

— Есть и такая форма счастливой памяти, — вздохнула Ида Моисеевна: — Если песня принимается людьми, то становится их собственностью, это замечательно!

Дальше Анна Андреевна Ахматова, режиссер Сергей Эрнестович Радлов, молодой Евгений Львович Шварц — впрочем, здесь все молодые, до старости им еще годы и годы, по крайней мере тем, кто пережил тридцатые и войну. Последними в этом ряду оказались Николай Чуковский, прозаик, сын Корнея Ивановича, и Зиновий Хацревин, писатель, погибший смертью храбрых в Отечественную под Ленинградом.

Закончив ряд, Ида Моисеевна делала паузу, вздыхала, — каждое имя было из списка ее личных потерь.

Даже часть карточки, первая половина, перечисленные, названные и объясненные имена наполняли меня дополнительным уважением к Калужнину: он их знал, был с ними! Каждое лицо воспринималось как часть истории и культуры.

В нижнем ряду сидели сестры Иды Моисеевны: Лиля и Фредерика Наппельбаум, первая еще школьница, в будущем поэтесса и переводчица, живущая теперь в Москве, вторую же тогда поэт Константин Вагинов назвал «музой „Звучащей раковины“» — так одарена она была.

При имени Вагинова, а тем более его портрета здесь, я вздрогнул, — это он был, как и Кузмин, одним из самых любимых поэтов Фаустова (казалось, уже забытый, но в последние годы все чаще и чаще упоминаемый в поэтической среде, иногда в ряду гениальных, рядом с Хлебниковым).

Поэт-обериут, член «Объединения реального искусства», друг Николая Заболоцкого, Даниила Хармса, Александра Введенского, Николая Олейникова — поэтов выдающихся, погибших в уже недалеком тридцать седьмом, — сам же спасшийся от репрессий благодаря ранней своей смерти. Не могу сказать, что я до конца понимал поэзию Вагинова, но пытался понять. Его книгу «Опыт соединения слов посредством ритма» я брал у Фаустова и полностью ее перепечатал. Было нечто необъяснимое, но притягательное в ней.

— За Вагинова не волнуюсь, он вернется в поэзию, — говорил Фаустов, откидывая голову и читая «Поэму квадратов».


Да, я поэт трагической забавы,

А все же жизнь смертельно хороша!


Калужнин стоял над Вагиновым, на ряд выше.

— Вы знаете стихи Константина Константиновича? — не без удивления спросила Ида Моисеевна.

Я рассказал о Фаустове.

— Он бредил обериутами, — говорил я. — Последний роман Фаустова начинался эпиграфом из Вагинова: «К себе я требую внимания...»

Ида Моисеевна прикрыла глаза.

— «...Я изваянье, перехожу в разряд людей», — закончила она и вздохнула. — Мы все были рядом. Александр Введенский тоже здесь, — и она показала на человека, полулежащего на ковре...

Кстати, «Обериу», само Объединение, возникло, как и общество «Круг художников», в 1926 году в Ленинграде, а в декларации, написанной Заболоцким в 1927 году, Объединение объявило себя «новым отрядом левого революционного искусства». Именно в эти годы Фаустов и разделял свои увлечения обериутами и круговцами. По сути, группы выражали совершенно разные точки зрения на искусство, но тогда крайности не разделяли людей, а скорее увеличивали любопытство друг к другу.

Нет, список не кончался! За Вагиновым сидел Павел Михайлович Медведев, литературовед и критик, знаток Блока, друг Михаила Михайловича Бахтина, согласившийся, по просьбе Бахтина, выпустить после его ареста книгу под своим именем, но и Медведев был арестован и расстрелян, — сына его, Юрия Павловича, я хорошо знаю. Затем Анна Дмитриевна Радлова, переводчица и поэтесса, Кузмин, Всеволод Александрович Рождественский, наш современник, проживший, в отличие от своих товарищей, более спокойную и долгую жизнь, переживший многих, запечатленных на этой фотографии. Николай Клюев, выдающийся поэт, друг Есенина, тоже трагически погибший в тридцать седьмом...

При упоминании о Есенине я невольно вспомнил рассказ о знакомстве Калужнина с Сергеем Александровичем. Клюев и артист Чернявский (на этой же карточке) были круга Есенина, как бы становились для меня косвенной уликой услышанной ранее версии.

За Клюевым вполоборота сидел Константин Федин, тогда «серапион»; артист Антон Шварц; поэт и художник, член группы «13» Юрий Юркун, Юрочка, муж замечательной художницы и актрисы Ольги Николаевны Гильдебрандт, акварели которой когда-то поразили Дюфи.

Юркун тоже погиб в тридцать седьмом.

Да, это было удивительное фото, сонм явленных дарований, среди которых находились несколько имен, помеченных гениальностью: Ахматова, Кузмин, Клюев, Шварц...

И рядом Василий Павлович Калужнин, неведомый, затерявшийся во времени живописец.

Я не решился сразу спросить о «Звучащей раковине», побоялся обнаружить невежество.

За месяц до нашей встречи в букинистическом магазине на Марата я держал сборник с этим названием, Вагинов был единственный из круга авторов, имя которого я тогда знал. Были там и Наппельбаумы, в частности — Ида Наппельбаум, но я не представлял, что скоро с ней, поэтессой двадцатых, буду говорить в ее доме.

Но почему же сама Ида Моисеевна обошла подробности, словно бы не захотела касаться истории сборника, названного романтично и вызывающе «Звучащей раковиной»?

Ответ пришел через год.

В августе 1986 года я ехал из Юрмалы в Ригу и перед электричкой купил в магазине только что вышедший «День поэзии». Самым интересным в сборнике, так мне показалось, были неопубликованные раньше страницы из «Чукоккалы», воспоминания Корнея Ивановича о Гумилеве.

Я принялся читать, — до Риги было не более получаса. И вдруг то, о чем при встрече в Ленинграде не сказала, обошла молчанием Ида Моисеевна:

«Мне случалось бывать в том кружке молодых поэтов, — читал я у Чуковского, — которым руководил Гумилев. Кружок назывался «Звучащая раковина», собирался он в большой и холодной мансарде фотографа на Невском проспекте. Там, усевшись на коврах или на груде мехов, окруженный восторженно принимавшей его молодежью — главным образом юными девушками, среди которых было несколько очень талантливых, — Гумилев авторитетно твердил об эстетических догмах, о законах поэзии, твердо установленных им, и в голосе его была повелительность».

Я сразу же вспомнил фотокарточку под стеклом моего письменного стола: ателье фотографа с названными коврами, на одном, с восточным орнаментом, полулежат в нижнем ряду несколько уже известных мне лиц.

Значит, «Звучащая раковина» — это детище Гумилева! Только фотокарточка снята через три года после его трагической гибели, но участники сборника сестры Наппельбаум, Сурина и Вагинов продолжают оставаться вместе.

Причастность Калужнина к группе словно бы тянула нить и к Николаю Степановичу, — выходит, Гумилев тоже мог быть здесь, с ними! Впрочем, «круги» от каждого имени расходились широко: жена Юркуна — Ольга Николаевна Гильдебрандт-Арбенина была другом Мандельштама, ей посвятил он целый цикл стихотворений, среди которых есть любимое мной:


За то, что я руки твои не сумел удержать...


Впрочем, разве хуже другие, тоже посвященные Арбениной.


В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем,

И блаженное, бессмысленное слово

В первый раз произнесем.


Все это было, было, было...

А Ольга Николаевна дожила до восьмидесятых, в день рождения Юрочки — так она называла Юркуна — открывала шкатулку и дарила ему, уже погибшему в тридцать седьмом, какой-нибудь пустячок, свой рисунок или стихотворение, все эти «подарки» однажды мне пришлось подержать в руках. Был в ее наследстве и альбом, в котором оставили свои стихи и Бенедикт Лившиц, и Николай Гумилев, и Константин Вагинов, — это ей он посвятил «Поэму квадратов».

Разглядывая групповую фотографию, я услышу от Иды Моисеевны рассказ о литературных вечерах, так называемых «понедельниках» Наппельбаума — Напеля, по шутливому дружескому прозванию их многочисленных друзей.

— Да, да, это были наши знаменитые «понедельники», на которые охотно приходили известные поэты, режиссеры, актеры, политические деятели. Спорили. Читали стихи. Потом отец обязательно снимал всех. В конце встречи устраивался «пир», каждый присутствующий получал по куску хлеба и сладкий чай — событие не менее радостное!

Ида Моисеевна снова берет карточку и долго на нее смотрит, что-то вспоминая иное, наверное не менее важное.

— Для Василия Павловича Калужнина эти годы были наиболее беззаботными, можно сказать, легкими.

Я прошу ее пояснить.

— В двадцать четвертом году я вышла за Александра Фромана, поэта — вспоминает она. — Нам, молодым, хотелось жить самостоятельно, отдельно от родителей. Стали искать комнату или квартирку, и тут Василий Павлович предложил свою — вернее, часть своей на Литейном, шестнадцать. У него были четырехкомнатные апартаменты, из которых он сам пользовал только комнату, там стоял мольберт, там он спал и работал. Въехали мы к нему с радостью, а вот как платить приятелю — не понимали. От денег он отказался — это был добрейший бескорыстнейший человек, тогда мы придумали «продовольственную программу», которая заключалась в обоюдной помощи: Василий Павлович обедает и завтракает у нас, мы у него живем. Это было замечательно! Калужнин счастлив. Теперь он не думал о заработке, он мог заниматься живописью в свое удовольствие. Представляете, что означало для него полное освобождение от быта! Так появилась наша маленькая коммуна, мы прожили вместе шесть лет...

А работал Василий Павлович с утра до темноты, пауз для него не было, не могло быть. Искусство, живопись, не просто страсть, это была единственная для него возможная форма существования.

Простаивал у мольберта Василий Павлович весь световой день, обожал возвращаться к старым, законченным холстам, переписывал их, частенько уничтожал сделанное, разочаровывался. Мы с мужем ругали его, убеждали, что сделанное прекрасно, но он оказывался неумолимым к себе. Бывали случаи, когда мы прятали от него его же законченные холсты.

Она замолкает и, словно бы соглашаясь с собой, кивает.

— Василий Павлович не умел думать о будущем, а оно, будущее, уже стояло за углом... Мы получили квартиру, выехали с Литейного, он остался один, но ненадолго, началось подселение...


Я опять перетасовал время, забылся. Я же в гостинице «Арктика», разглядываю неведомую фотокарточку, на которой кроме Василия Павловича Калужнина знакомы только два великих лица: Ахматова и Кузмин.

Нет, я не все получил от этого города. В 1951 году Калужнин приехал сюда, имея выгодный и редкий для себя госзаказ, который заключил с ним представитель Мурманского отделения ИЗО, — назовем этого человека Александром Донатовым.

Калужнин членом Союза не был, и в договоре, лежащем тут же в папке, заключенным с Нивагэсстроем, на создание панно в зале управления ГЭС, помимо Василия Павловича значилось еще одно неведомое имя: Ксенофонт Тимофеев.

К договору прилагались замечания по эскизам. От исполнителей требовалось «повысить общий вид зала», «устранить одну фигуру работающего», а в завершение был сделан вывод: «Принять эскиз без изменений с учетом показа и отражения в картине женского труда». Дальше была фраза, как бы подтверждающая качество исполнения: «Показаны люди как активные участники социалистического соревнования».

В бумагах лежало письмо напарника Калужнина в бухгалтерию ГЭС с просьбой перечислить ему из денег Калужнина, с гарантией в дальнейшем возврата, 5850 рублей. Значит, при таком согласии у Василия Павловича оставалась, вероятно, приличная сумма.

Мурманский период был для меня не менее интересен, чем любой другой в жизни Василия Павловича. Оказалось, Донатов, бывший представитель мурманского ИЗО, отыскавший в Ленинграде художников, и поныне живет рядом с гостиницей, имеет телефон, и я тут же направился к нему.

Дорога короткая. Дворами вышел в неширокий проулок к трехэтажному белому дому — тут на втором этаже и была нужная мне квартира.

Донатов — фигура колоритнейшая! Небольшой, крепкий, улыбчивый — такую улыбку и такие ровные зубы видишь только у тех, кто свое тридцатилетие прячет за окладистую бороду, пытается прибавить себе солидности. Не получается! Улыбнулся — опять молод! А ведь и при самом скромном подсчете ему за семьдесят!

На полу — двухпудовые гири, на гвоздях эспандеры.

Говорит Донатов громко и еще громче хохочет. Вспыхивает, как от спички. Услышал забавное — выставил ровное семейство зубов и пошел стрекотать, как парикмахерскими ножницами: аха-ха-ха! охо-хо-хо!

На стенах у Донатова тоже картины, выполненные в разных манерах. Наиболее интересным мне показался темно-синий заполярный пейзаж, сумерки в высоких, уходящих в бесконечность скалах. А в проеме между нависающими глыбами махонькая, теряющаяся в бескрайности фигурка уходящего человека, — пронзительное ощущение одиночества.

На пюпитре ноты — романсы. Донатов в эти дни готовится к сольному концерту в клубе, разрабатывает голос, который, хотя и оказался к его семидесяти несколько запущенным, но, как сказали ученику педагоги, перспективным.

При вопросе о Калужнине Донатов вскакивает и вносит портрет Василия Павловича, маслом. Ставит на мольберт. Долго приноравливается к освещению, пытается избежать бликов. Наконец, место найдено. Калужнин спокойно глядит на нас, взгляд доброжелательный, легкая улыбка слегка тронула губы, в глазах точечки-искры, ощущение легкой иронии. Теперь Василий Павлович становится словно бы немым свидетелем разговора: глядит, оценивает.

— У меня, знаете ли, серьезного образования не было, — признается Донатов. — До войны поступил в Среднее художественное в Ленинграде в класс Владимира Всеволодовича Сукова, человека удивительной культуры. За плечами Владимира Всеволодовича были и Италия, и Париж, и личное знакомство с Ренуаром, и дружба с Константином Коровиным. Искусство Суков любил самозабвенно, кроме искусства ничего для него не существовало, был Владимир Всеволодович наделен необыкновенно острым цветовым зрением, и живопись его была уникальной цветописью. Черный он не любил. Черным пользовался крайне редко. Кисти Суков признавал только плоские. Брал в большую свою руку кистей эдак двадцать, смешивал, скажем, ультрамарин с белилами и писал по вертикали, вел цветовой ряд. Все у него на холсте пестрило, светилось, казалось воздушным. Ребята в училище его обожали, но побаивались. Между собой называли дядей Володей, слушались дядю Володю беспрекословно.

Донатов задумался на секунду, вздохнул.

— Для меня дядя Володя был не только счастливой находкой, но и трагедией. Помню, преподал он несколько серьезных уроков и тут же перевел на четвертый курс без всякой к тому подготовки. Пиши, работай не хуже обученных! Лестно поначалу, конечно, а вот когда отстаешь, тут уж поешь иначе... Я сломался, не выдержал напряжения...

Помолчали.

— О втором учителе говорить не хочу, прекрасным считался рисовальщиком: рисунки действительно были уникальными. Но зато третьим оказался Василий Павлович Калужнин. Вот кто был эрудирован, все знал, на любой вопрос мог ответить. Но если Владимир Всеволодович учил точности цветовых отношений — и тут, я уверен, был он своеобычнее французов, то Василий Павлович Калужнин учил понимать живописное пространство как единое целое, перспективу, строить композицию...

Донатов задумывается, вспоминая не столь уж далекое прошлое, и неожиданно восклицает:

— А какой собеседник! Он просто увлекал вас в сети своего повествования! Французов обожал, верно. Но дело не в обожании, не в какой-то избирательной привязанности, — как человек высокой культуры, он не мог этой живописи не ценить. Хочу с уверенностью сказать, что не меньше он знал и мировую классику...

Донатов извлекает из стопы бумаг старый альбом, распахивает репродукцию.

— Вот! — восклицает он. — «Коронация королевы Медичи», неоконченная вещь Рубенса. Я догадывался по некоторым эскизам, что у Калужнина есть некая связь с этой работой, что рубенсовский подмалевок был для него выше всякой законченности. «Ну?! — говорю Василию Павловичу. — Как это?» А он сразу меня понял, засмеялся, даже большой палец выкинул: «Это вещь, Саша, прекрасная вещь!»

И опять пауза, пока листается старый альбом, пока ищется нужное.

— А Рембрандт!? Да одна пятка блудного сына чего стоит! Как эта пятка написана! Целовать ее хочется! — И вдруг спрашивает: — Живопись Калужнина видели, «Эрмитаж в блокаду»?

Я качаю головой — мне еще живопись Василия Павловича не показали.

— Вот когда сами убедитесь в его уровне и культуре! Как он умел! Обожал коричневый, горячий красный, знал точную дозировку каждого оттенка, чувствовал минимальные переходы от цвета к цвету... Недавно я был у Анкудинова, смотрел работы Василия Павловича, а в голове одно: как сделано! Каково мастерство!


Интересно, что мурманский период в жизни Василия Павловича, кажется, был вроде бы наиболее благополучным: договор, работа — о чем можно мечтать еще?! Именно в Мурманске ученица Калужнина Тоня Мещанинова, Антонина Антоновна, встретилась со своим учителем и он повел ее в ресторан, кутили, пили шампанское, ели заливной палтус с лимоном.

Кстати, и раньше, в конце войны, педагог Калужнин бывал необыкновенно щедр со своими учениками, старался помочь талантливым, но нуждающимся, ребята это ценили, о том рассказ впереди.

Из очень немногих воспоминаний, приходящихся на это же «благополучное» для Василия Павловича время, особняком стоит рассказ тоже ученицы Калужнина Ии Уженко.

Ия Александровна помнит Калужнина таким, каким он бывал с ней: веселым, возбужденно говорливым, влюбленным. Рассказы о трудной жизни Василия Павловича Ия Александровна воспринимает с удивлением, в ее памяти он остался иным.

Лицо Ии Александровны и теперь не потеряло прелести, угадывается в ней истинная красавица-белоснежка.

Помнит она, не забылось, как однажды Василий Павлович усадил ее в кресло, что стояло против окна, и, волнуясь, сделал предложение. Рассказывая: это, Ия Александровна краснеет, стеснительность появляется в ее лице.

— Неужели он был в тебя влюблен?! — ахают бывшие «девочки», которые и теперь продолжают встречаться друг с другом, держит их рядом незабываемое блокадное прошлое.

— Я ему даже не ответила, — словно бы оправдывается Ия Александровна. — Он мне казался стариком, это же так много, если после пятидесяти!

«Девочки», которым давно за шестьдесят, а одной за семьдесят, некоторое время сидят молча, потрясенные признанием.

Ну что ж, как говорится, из песни слова не выкинешь, пусть в нашем повествовании сохраняется и такая страница. Может, в подтверждение сказанного стоит вспомнить и о находке Юрия Анкудинова: в архиве Калужнина, среди многих сохраняемых бумаг, были и ученические рисунки Ии Уженко. Только ее работы хранил Василий Павлович всю свою жизнь.


Вот что рассказала Ия Александровна:

— Не был Василий Павлович похож на окружающих нас людей. Это был человек с вдохновенной внешностью и необычайно приподнятым настроением. Небольшого роста, сухощавый, с красивой белоснежной шевелюрой, которая очень украшала его и делала его образ еще более поэтичным.

Ходил он всегда широко шагая, пригибая колени, в распахнутом демисезонном пальто хорошего покроя, шарф пышный, перекинутый через плечо. Зимой этот наряд дополняла зеленая велюровая шляпа. Руки всегда за спиной. Он не шел, а вышагивал.

Вспоминается посещение Филармонии: Василий Павлович в черном длиннополом сюртуке старинного покроя, пышная белая голова откинута, — он вызывал общее внимание своей незаурядностью, как бы пришел сюда из далекого прошлого вместе со звуками музыки.

Его внешний облик удивительно гармонировал с его характером, составлял одно целое. Он был человек необычайно скромный, деликатный, за себя постоять не умел. Никогда о себе не рассказывал, а если что и говорил, то как бы небрежно, между прочим, не заостряя внимания...

Был исключительно добр, благодарен и тактичен. Вот пример: иногда давал книги со словами:

— Прочтите сразу!

Начинала читать, и вдруг оказывалось, что между страницами вложены деньги.

Помогал он не только мне, но и Юре Ершову, тоже его ученику, теперь художнику, а ведь в это же время сам Василий Павлович имел очень скромные средства.

Жилище его было жилищем Василия Павловича и никого другого. Большая красивая комната, два окна, между которыми стояло большое зеркало в лепной раме. (Вот оно — «зергало», о котором рассказывал милиционер!) В окне разбитое стекло было заткнуто подушкой, — это еще с блокады. Впрочем, такие неустройства не приводили его в уныние, наоборот, все это подавалось им как нечто забавное. Он любил очень милые курьезы и всегда с удовольствием и смехом о них рассказывал.

Посреди комнаты стоял мольберт, на нем иногда живопись; запомнилась беспредметная живописная масса, очень сложная по колориту. За мольбертом полкомнаты занимали холсты, очень много.

В комнате всегда острый запах красок.

Это была самая настоящая «богема» без признаков нищеты.

Часто заходил Владимир Калинин, он только что окончил Университет, очень почитал Василия Павловича. Горячие споры, беседы об искусстве, о художниках — все это весело, легко, остроумно, изящно.

Были частые посещения Эрмитажа — конечно, любимых французов: Сезанна, Дега, Матисса.

Сезанна он обожал, и мы часами говорили о его достоинствах. Василий Павлович обычно стремительно, большими широкими шагами, подходил к картине и так же стремительно и размашисто отбегал куда-то вбок, откидывал голову и восхищенно обращал внимание на те или иные детали, восклицая при этом: «Как придумано!»

Имя Сезанна постоянно присутствовало и на уроках живописи. Эти уроки проходили на одном дыхании. С появлением Василия Павловича мы все преображались. Работали с удовольствием, равнодушных не было. Натюрморты ставились интересные, все шумно участвовали в постановке.

Василий Павлович, обходя учеников, комментировал: «Посмотрите, какое столоверчение!», или «Черное свечение!», или «Пишите сразу, с разбега!».

Мы не понимали всего, но действовали эти фразы на нас магически, и мы делали чудеса! Он умел вызывать подсознательные силы, таящиеся в нас.

Кто-то сказал, что он не дал нам школы, — да, но он дал больше. Он зажег в нас вечную любовь к искусству. Он зажег в нас огонь любви к прекрасному и передал нам свое восторженное преклонение перед великими творениями. Этого нам не дал ни один педагог, хотя и были они с академическим образованием, преподавали нам все, что полагается по программе. Но не вспоминались они потом.

А яркая личность Василия Павловича запала в души, и память о нем мы пронесли через всю жизнь.


Неторопливо идем с Ией Александровной по Герцена, удаляемся от Союза художников — посмотрели только что графику сезона, там несколько работ ее сына, — а говорим снова о Василии Павловиче.

— Он очень мало рассказывал о себе. Иногда вас могла удивить фраза, какая-то словно бы оброненная деталь... Помните кресло, в которое он усадил меня и сделал предложение?..

Ия Александровна опять смущается, опускает глаза.

Меня поражает это сохраненное чувство застенчивости. Время, которое мы по справедливости считаем страшным и политически безнравственным, было одновременно и аскетически-целомудренным.

— Незадолго до этого Василий Павлович дважды мне показывал на него... Один раз сказал: «Здесь позировала мне Анна Ахматова».

А в другой раз так же внезапно коротко произнес, как отрубил:

«Однажды я просидел в нем до утра, стал таким вот седым за одну ночь».

Мы поворачиваем на Невский, долгое время идем молча, думая, как оказалось, об одном и том же.

— Что это была за ночь в его жизни? — спрашивает самое себя Ия Александровна. — Ожидание ареста? Исключение из Союза? Впрочем, поводов, по-видимому, было достаточно. Нетрудно представить: сидит, смотрит на дверь, ждет, ждет своей... участи.


Не скрою, воспоминания Ии Александровны Уженко были для меня полной неожиданностью, в некотором смысле шоком. Мое построение разваливалось. Как же так, сколько было рассказано о бедственной, почти нищенской жизни Василия Павловича — и вдруг... «черный длиннополый сюртук» маэстро, «гордая белая голова», «заливной палтус с лимоном» в мурманском ресторане, щедро раздариваемые деньги бедным студентам.

Может, поступить так, как нередко, я знаю, поступают в науке будущие диссертанты, — изъять смущающий факт? Раз событие не укладывается в прокрустово ложе концепции — отрезать событие, не могло быть такого, не было, баста!

Но все же событие было...

Снова и снова обдумываю рассказы Мещаниновой и Уженко. Какие годы?

Походы в Филармонию и в Эрмитаж — это после войны, год сорок восьмой— сорок девятый, а «заливной палтус»? Чуть позже, скорее всего пятидесятый год...

Прикидываю возраст: Калужнину к шестидесяти или уже шестьдесят, время пенсии. Значит, нужно искать пенсионные документы, обратиться в собес — может, именно в эти предпенсионные годы Василий Павлович где-то работал?

Звоню в Городской отдел социального обеспечения — оказывается, архива нет, «дела» хранятся в соответствующих районах. Набираю район, меня спокойно выслушивает инспектор, редкий в наше возбужденное время спокойный молодой голос.

— Заходите, поможем, — говорит она.

Я еще робок, жду возражений, не могу поверить, что в этот раз все просто.

— А когда?

— В любое время.

— Мне удобно сейчас.

— Приезжайте...

Несколько секунд я гляжу на гудящую трубку. Может, розыгрыш?!

Господи, какой невозможной кажется теперь любезность! Готовы к услуге, не обругали. Мало того, я сам могу выбрать удобное для встречи время!

На улице хватаю такси и несусь на Петра Лаврова. Нет, не мистика, не обман. Девушка даже просит прощения, что не успела достать «дело» к моему приезду. Но это недолго. Вот стол, стул, лампа, сейчас она принесет.

Жду.

Картотека в соседней комнате, я слышу приближающиеся шаги. Беру картонную папку, благодарю — и... мгновенная тревога охватывает меня.

Долго смотрю на титульный лист и ничего не понимаю. Что это?! Может, ошибка? Нет, адрес и фамилия — все верно...

Сверху на титуле крупным типографским набором:

ДЕЛО персонального пенсионера республиканского значения Калужнина В. П. Литейный, 16, кв. 6

И ниже, от руки: умер 15 июля 1967 года.


Вот так так! Каким же образом Василий Павлович оказался пенсионером «персональным»?! Выходит, все рассказанное мной двойная неправда. Не только не голодал, не бедствовал, но находился под привилегированным покровительством, был одарен усиленной пенсией, щедро поддержан государством?..

— Что-то не так? — спрашивает любезный голос.

Ах, милая девушка, не так, конечно, не так, как мне хотелось бы! Теперь я совсем не знаю, как быть с моим поиском, все предыдущее разваливалось, распадалось.

Видимо, я бледнею, по крайней мере чувствую, как бусинки пота выступают на моем лбу.

— Это ваш родственник? Может, воды?..

— Нет, нет, спасибо...

Наконец, открываю первую страницу, вижу пожелтевшую за тридцать пробежавших лет справку.

Документ холодно извещает, что художнику Калужнину Василию Павловичу с первого января 1959 года (это даже не шестьдесят, а шестьдесят девятый год) назначается пенсия в двести пятьдесят (двадцать пять в новом исчислении) рублей в месяц.

Переворачиваю лист и обнаруживаю щедрую прибавку, помеченную первым января 1961 года, — еще шесть рублей. Выходит, в семьдесят один год пенсия Василия Павловича достигла тридцати одного рубля.

Не знаю, могло ли хватить «персональной» пенсии художника на хлеб и воду?!

Девушка все еще с тревогой наблюдает за мной, я показываю ей документ.

— Нормально! — смеется она. — Был, видимо, кризис с обычными бланками, а «персональных» избыток. Вот он и попал в «персональные».

Выходит, и после смерти мое милосердное государство продолжало «шутить» со своим измученным гражданином.

Снова разглядываю обложку «Дела», и вдруг... внезапная ироническая мысль заставляет меня улыбнуться: «А что, если так и назвать книгу — «Персональный пенсионер республиканского значения»? »

И тут же сомнение: нет, не стоит. Ирония и сарказм для такой трагической жизни?!

Но как же период благополучия Калужнина? Чем объяснить честные воспоминания двух учениц Василия Павловича?

Листаю страницы.

Ходатайство Художественного фонда СССР. Оказывается, «продолжительная, более тридцати лет, художественно-творческая, педагогическая и общественная деятельность Калужнина В. П. дает ему право на пенсию».

Рассматриваю еще лист и узнаю почерк Василия Павловича, это его «автобиография».

Бо́льшая часть мне уже известна из найденной раньше анкеты, но теперь последовательно выстроена вся трудовая жизнь. Главное, послевоенные годы.

«С 1944 по 1946 годы, — перечисляет Калужнин, — я работал преподавателем Ленинградского художественно-промышленного училища. С 1946 и по 1949 годы — преподаватель Архитектурно-художественного ремесленного училища в Ленинграде. С 1950 года — член Мурманского союза советских художников».

Я улыбаюсь. Мягко говоря, Василий Павлович слегка набивает себе цену в глазах ленинградского собеса. Членом Мурманского союза художников он не был, так как, известно, он не был с 1937 года вообще членом Союза художников, и второе, в Мурманске в 1950 году просто не было никаких художников, это и помогло Василию Павловичу оказаться в Заполярье.

Впрочем, все это я расскажу дальше, — мне предстоит встреча с Донатовым.

Удовлетворен я другим: с 1944 года и по 1950 год Калужнин постоянно работает. Даже скромной педагогической зарплаты людям тех лет еще хватало и на входной билет в Филармонию, и тем более — в Эрмитаж, и если уж кутить, то и на «палтус с лимоном» в городском ресторане...


Итак, не только из-за лирических воспоминаний направлялся я к Донатову. Интересовал меня механизм, при помощи которого неизвестный художник Калужнин, не член Союза, оказался в далеком Заполярье, бросив вполне благополучную работу, и заключил долгосрочный договор на достаточно выгодных, как нужно понимать, условиях.

Рассчитывал я и еще на одно: если договор был на два лица, то вдруг жив напарник, вот кто мог бы поведать недостающее!

Этим вопросом о договоре я, как почудилось, и сбил Донатова с его лирического повествования, заставил слегка насупиться, вспомнить подробности бывшего много лет назад одного исключительного обстоятельства.

...Мурманск после войны все еще стоял разрушенный, медленно съезжались на Север многочисленные вербованные переселенцы.

Тогда-то и появился здесь Донатов, энергичный, молодой, без законченного среднего образования, считающий себя художником.

Впрочем, на развалинах да на пепелище городским властям было не до донатовских документов, радовались, что есть в городе человек, владеющий кистью — значит, действительно художник, — ему и поручили возглавить Союз в единственном пока лице.

Принял Донатов дела охотно, начались к нему обращения строящихся организаций, нужно было где-то искать помощи, не мог же он один заниматься декоративным оформлением огромного города. И поехал Донатов в послевоенный Ленинград, где знал он несколько художников, главным образом тех, с кем когда-то учился у Сукова.

Наиболее преуспевающим из них был Ксенофонт Тимофеев, с ним первым и решил встретиться Донатов. В Мурманск хотелось привезти настоящего живописца, тем более что предприятие, строящаяся Нивагэс, как говорится, за гонораром не стояло, щедрая должна быть оплата.

Хитрый Ксенофонт, хитрее некуда. И денег ему хочется, и работать не так-то рвется.

— А может, такое возможно? — вопрошает Ксенофонт. — Поеду не я, а другой человек, очень талантливый художник, только не член Союза. Сделает обмеры, эскизы, а разрабатывать будем вместе, получится договор на двоих, зато быстрее выполним.

— Мне главное, чтобы ты участвовал, — прикинул Донатов.

— Буду, не сомневайся, — пообещал Ксенофонт.

Вот так и появился в городе Василий Павлович — доверенное лицо члена Союза художников Тимофеева.

Встретил Донатов его на вокзале, предложил свой дом, — гостю в квартире места хватит. Калужнин поблагодарил, отказываться было глупо. Началась их дружба.

Работал Василий Павлович самозабвенно. Объем грандиозный, нужно расписать и стену, и каскад.

Да и Донатову быть около Калужнина оказалось интересно, вот когда он как бы заново понял, что такое его незавершенное образование. Бывало, не получается у Донатова портрет, а Василий Павлович прикоснется кистью или покажет, где и как должна лежать тень, и работа преображается.

Эскизы на Нивагэс выполнялись быстро, принимались без поправок. Донатов невольно становился помощником Калужнина. Василий Павлович ему и предложил участие: как ни крутись, а одному с заданием не справиться.

Сообщил о предложении Тимофееву.

И вдруг депеша из центра! «Требую отстранить Донатова от работы», — не захотел Тимофеев делиться заработком.

— Вижу, — рассказывал Донатов, — ходит Василий Павлович грустный, а когда стал я выпытывать, что случилось, он и показал мне тимофеевскую телеграмму: «Не разрешаю участие!» Мы-то с Калужниным не члены Союза — выходит, «единственный держатель акций» из нас — Ксенофонт.

Обиделся Донатов, заявил в сердцах Василию Павловичу:

«Как же так?! Ты же меня сам попросил о помощи, разве справедливо вы с Ксенофонтом поступаете?»

Калужнин опустил глаза, не знает, что и ответить, но и ослушаться «благодетеля» не имеет права.

«Отказываю тебе от квартиры, да и от будущего договора. Собирайся, Василий Павлович, так люди не поступают».

Сложил Калужнин свои вещички в старенький чемодан, стал прощаться.

Жалко его сделалось Донатову, ох жалко! Но он, хоть и обижен был, повел Василия Павловича на вокзал, не хотелось с ним по-плохому. Дошли до поезда, не разговаривали.

А перед тем как подняться в вагон, уже держась за поручень, повернулся Калужнин — взгляд печальный, Донатов и теперь этот взгляд не забыл, — сказал так, что каждое слово как гвоздь:

«А ведь я знал, Саша, чувствовал, что счастье мое будет коротким, опять останусь без средств».

И вошел в вагон.

Донатов за ним. Стоит рядом, а Василий Павлович уже снимает ботинки. Видит Донатов — совсем рваные они у него. Калужнин заметил удивленный взгляд, поджал ноги.

И вдруг понял Донатов: кабальные были условия у Калужнина, выжига почти все себе забирал, держал Василия Павловича за батрака. И как Калужнин ничего не имел, так и теперь ничего не имеет. Выскочил Донатов на перрон, помахал Василию Павловичу, простил обиду: не в Калужнине, выходит, дело.

Сложил Василий Павлович ладони рупором, крикнул в приоткрытое окно: «Не поминай лихом!»

А поезд уже двигается, набирает скорость. Так и расстались...

Закончил рассказ Донатов, повернулся к роялю, двинул в сердцах по басам. Дождался, когда успокоится звук, повернулся.

— За батрака держал его Ксенофонт. Знаете, — Донатов задумался, — я еще удивился, как он к зиме готовится, как чистые листочки прячет, картону радуется, как краски заворачивает — все в норку несет, будто ежик к зимовке. Очень боялся, что, оставшись без средств, не сможет работать. Еда не главное, можно и поголодать, ведь голодал страшно; рассказывали, что в конце жизни научился не больше десяти копеек в день расходовать: хлеб, вода и капуста, — а вот без работы жить так и не научился.


Вернувшись в Ленинград, я стал разыскивать «работодателя» и сделал это без особенного труда. Время будто бы позаботилось обо мне, сохранив адрес Тимофеева.

Позвонил — и нате вам, Тимофеев! Торопливо начинаю объяснять суть — мол, все собираю о Калужнине. И хотя еще не слышу отказа, но отказ чувствую, — таким напряжением и недовольством веет от молчания неведомого человека.

— Стоит ли встречаться? — бурчит он. — Я же ничего не знаю...

Голос у Тимофеева глухой, тусклый, паузы между словами длинные; ничего обнадеживающего эти паузы не сулят.

Я настаиваю, убеждаю, что заинтересован в любых подробностях.

Наконец, получаю согласие. Неохотное, со вздохом.

Откладывать нельзя — утром он передумает, поэтому уже через час подъезжаю к Сенной, останавливаюсь у парадной Ксенофонта Ивановича. Подбадриваю себя: «Вперед! С богом!..»


———

У дверей новые волнения: звоню — не открывают.

Может, ушел? Или спрятался в комнате? Понимает, минут пять простою — и уйду.

Звоню настойчивее.

Идет! Слышу медленные, тяжелые шаги — и опять тихо! Раздумывает. Наконец, кашель, потом вопрос:

— Кто?

— Это я к вам... О Калужнине...

По щелчкам отсчитываю количество запоров: четыре, пять. Последний — крючок, его Ксенофонт Иванович высаживает сильной ладонью. Крючок падает, тупо ударяясь о старинную дубовую дверь.

Первое впечатление: Собакевич.

Лицо широкое, медвежьи ухватки, шерсть на голых руках, нос расплющенный, глаза маленькие, остренькие, зелененькие с прищуром. Весь наготове: и куснуть может, и поласкаться.

— Проходите, — и тяжело в сторону.

Улавливаю нотку сомнения даже в этом любезном разрешении.

Честно признаюсь, квартиры художников — моя страсть, мое вечное удивление. У каждого свой беспорядок, свои причуды и «живописные» фокусы. Чего только я в этих квартирах не видел! Будды и старые самовары, крестьянские одеяла, сплетенные из цветных лент, нарезанных нижних рубашек, расстриженных кальсон, засушенные фрукты, причудливой формы керамика, скрипки без струн, а в одном доме, помню, корабельный штурвал и спасательные круги с именем парусника прошлого века.

Квартира Ксенофонта Ивановича поражает другим, для художника небывалым, тем самым, что в народе именуется одним выразительным словом:

— Хоромы!

Видимо, такого вскрика и ожидал от меня Ксенофонт Иванович, я перехватил его заинтересованный и одновременно гордый взгляд: «Вот как живем, милостивый государь!»

Последнее — «милостивый государь» — словно бы напросилось само собой, так как теперь меня обступило мебельное прошлое, начало девятнадцатого века, стиль ампир. Все было величественным и крупным: шкаф с резными фигурами, инкрустированный бронзовыми полосами, чрезвычайно «поместительный», как тогда говорили; диван красного дерева с головами то ли баранов, то ли горных козлов, стоящий на тяжелых лапах, будто раскормленная корова; бронзовое зеркало на стене; тяжелые бархатные шторы, защищающие от солнца мебельную драпировку.

По правую руку, в глубине, словно бы подчеркивая салонное назначение интерьера, стоял рояль, а перед ним, в углублении, будто вычерченном лекалом, возвышался красного дерева, как и вся мебель, старинный мольберт с большой — до метра — картиной.

Из-за зашторенных окон и полутьмы я не сразу понял, что картина еще не картина, а подрамник с натянутым холстом. И что было на том холсте, от дверей не видел.

«Любопытно взглянуть», — пронеслось в голове.

Я шагнул к мольберту и поразился: холст был расчерчен на квадраты — так начинают работу профессиональные копиисты.

— Что же вы собираетесь писать? — как можно наивнее спросил я.

— Айвазовского хотелось скопировать, вал девятый. Дочка просит для интерьера.

На рояле лежал бумажный виток репродукции. Впрочем, в комнате не было даже запаха красок — видимо, копия с копии замышлялась давно, да так и не была начата.

Он заметил мое внимание к окружающему, спросил осторожно:

— Мебелью увлекаетесь?

— Теоретически, — уклонился я.

— Для меня это страсть! Иногда расположусь на диване, а сам думаю: мог же на нем и Пушкин сидеть, и Лермонтов, — сколько тогда было хороших семей в Петербурге? Единицы!

Умозаключение удивило, но я кивнул:

— Мог посидеть и Пушкин, верно.

— И Гоголь мог, вот ведь в чем дело?

— И Гоголь тоже, — успокоил я Ксенофонта Ивановича и внезапно задал вопрос в лоб: — А какие у вас сложились отношения с Калужниным? Договор вроде был заключен на двоих, а работать поехал в Мурманск только Василий Павлович?

Острые глазки ожгли меня, я себя полностью выдал.

— Вместе ездить — только деньги государственные переводить, — сказал он врастяжку, явно собираясь с мыслями. — Мы так и договаривались. Он подготавливает эскизы, я организую композицию, я ведь в композиции был сильнее Василия Павловича. Другое дело по части живописи, тут уж он и сам мог, считался мастером колорита...

— Колорист был великолепный, — согласился я, — но и композитор, мне показалось, он прекрасный. Холсты точно сформированы, продуманы, всегда совершенны...

Ксенофонт кивнул, точно и не было его предыдущей фразы.

— Да, художник, что говорить! — И засмеялся мелким, прыгающим смехом: — А был бы плохой — зачем его в соавторы брать? Смысла не вижу!

Бесспорно, нервы у Ксенофонта Ивановича были покрепче моих. Он откинулся на диван, сказал с восторгом:

— А какая была образованность! О французах часами мог — заслушаешься! Все знал, о чем ни спросишь! Конечно, его живопись для тех времен казалась трудной, но ведь не сдавался, не отступал, свое гнул Василий Павлович. А время какое было?! Упрямых не жаловало, давило свое, обязывало к послушанию. — Он словно располагался ко мне: — Разве нынешние молодые нас понимают?!

Мы все дальше и дальше отступали от темы, уходили безвозвратно в сторону. Ксенофонт Иванович продолжал свое:

— Высокий профессионал был! Работы показывать не любил. Случайно увижу какую вещь, предостерегу от неприятностей: «Всегда у тебя темно, Василий Палыч, пессимистично. Люди от художника оптимизма ждут, света, надежды». Вроде и согласится, а не исправит. Так и складывал холсты, подрамник к подрамнику, чуть ли не до потолка.

Подумал.

— Как человека, прямо скажу, его знали только с положительной стороны. На самостоятельную ногу он рано вышел. Еще в двадцатые был он членом «Круга художников». Поэты его уважали. Тихонов, например.

И вдруг обрадовался, вспомнил нечто.

— О художнике Сукове слыхали?

Я подтвердил: было забавно следить, куда движется мысль этого ловкого и неглупого человека.

— Мы у Сукова учились с Донатовым. «Женитьба для человека — это потеря для искусства!» — вот что говорил нам дядя Володя, такое было у него прозвание среди студентов. Бо-ольшой мастер! Так о чем я? Да, о Василии Павловиче. Как-то приходит к нему Суков, просит показать живопись. Калужнин, конечно, не отказывает, ставит холст за холстом, а Суков пыхтит, не комментирует. Часа три пропыхтел. Наконец поднялся и пошел к выходу.

Ксенофонт стрельнул взглядом, проверил, интересна ли байка? Потянул паузу.

— На другой день Василий Павлович подходит к окошку, а Литейный в ту осень копали, трубы прокладывали, внизу под окнами широченная траншея была с тонкой доской, на такую толстенному человеку, каким был Владимир Всеволодович, и встать-то опасно, подломится. И видит Калужнин, что Суков глядит на доску, не знает, как по ней перейти к парадному. Ра‑аз — едва не влетел в траншею. «Куда теперь-то пойдет? — подумал Калужнин. — Вчера у меня был. Вроде других художников в доме нет...» Видит, входит дядя Володя в парадное. Через минуту — звонит. Поздоровался хмуро, требует: «Показывай, Василий Павлович, еще живопись. Неужели действительно так хорошо, или мне почудилось? Проверить себя пришел».

Тимофеев вздохнул, будто бы не Калужнина, а его пришел тогда проверять Владимир Всеволодович.

«Да! — сказал Суков после второго просмотра. — Ты настоящий большой художник! Я вчера не ошибся!»

История была замечательная.

— Не могли бы вы вспомнить подробности, — снова попытался повернуть я разговор, — как вместе с Василием Павловичем трудились, в чем ваша заслуга, в чем — его?

Ксенофонт Иванович покашлял в кулак.

— Разве вспомнишь в мои-то годы! — словно бы пошутил он. — Вот могу прибавить еще, Василий Павлович музыку очень любил. Так и говорил о картинах: «Это музыкально, а то нет».

— Я о другом, как вы вместе? Всегда загадка...

— Конечно, — подтвердил Ксенофонт Иванович. — Без загадки нельзя. Загадка должна быть.

— Вот и попробуйте вспомнить.

Он вдруг произнес зло:

— Работали законно, по договору. Претензий друг к другу не было. Я понимал, с кем вступаю в соавторство, интеллигентный человек, честный! И чтобы с его стороны обман, этого не могло, ни-ни!

Нет, ничего не скажет Тимофеев — надеяться нечего! Не мог же я спрашивать о его нечестности?!

Ксенофонт Иванович поглядывает на часы, дает понять о завершении аудиенции. Поднимается с тягостным вздохом, вроде длинного и обреченного старостью: ох-хо-хо! Ведет меня к выходу.

Последний раз бросаю взгляд на подрамник, расчерченный на квадраты, и это не ускользает от Ксенофонта Ивановича.

— Нынешняя молодежь не ценит высоких сторон искусства, — говорит он, — а это классика! Вот Василий Павлович за что болел, за культуру. Мог часами читать лекции о пространстве в живописи, о поляризации цвета, а теперь кто знает?! Да никто, вот что скажу.

Ксенофонт Иванович набрасывает цепочку — щель в двери уменьшается, и из этой щели глядит на меня его хитрющий злой взгляд.

Ухнул крюк, щелкнула задвижка, разделила меня и Ксенофонта Ивановича на всю дальнейшую жизнь.


Я люблю перелистывать многочисленные толстые тетради моих дневников. То в одном месте, то в другом появляется неизменный Фаустов. Я наслаждаюсь его знаниями, его умом, пытаюсь заполнить бесконечные прорехи собственного образования.

Услыхав в телефонной трубке его голос, я сразу же пододвигаю чистый листок и сверху пишу: «Фаустов сказал», затем ставлю тире, обозначаю прямую речь.

Случается иное. Прибегаю домой с его новой оригинальной мыслью, мучаюсь, не могу точно воспроизвести, записать то, что казалось таким ясным час назад. Я страдаю от своей слабой памяти.

Когда-то в «Траве забвения» Валентин Катаев, вспоминая о дружбе с Иваном Буниным, воскликнул: «Ищите своего старика!»

Ему сказочно повезло. И в глубокой старости писатель заново осознал этот щедрый, беспримерный подарок судьбы.

Я тоже был счастлив, так как Фаустов это и есть «мой старик». Что бы я знал и что бы я понял без его щедрости?!

За моими плечами, как и за плечами моих сверстников, была школа сороковых с кошмарными пустотами и зияниями. Не было Достоевского, не было Блока, Есенина, Пастернака, Цветаевой, Платонова, Бабеля, многих, многих еще.

Можно ли назвать «верхним образованием», как иногда теперь говорят, то, что мы получали в институте?! Кто лечит, кто судит, кто преподает десятки последних лет?!

А разве забудешь, как по заметенным дорожкам моей альма-матер, втягивая голову в плечи, бежит, спасаясь от улюлюкающих студентов, скромный доцент, имеющий ядовито-презренное прозвище Сережка-морганист? Что внесли в мир мы — последователи «великого Трофима Денисовича Лысенко»? Покорные ученики-медики, конспектирующие, как инструкции, лекции, название которых я теперь вспоминаю с дрожью: «„Вопросы языкознания“ тов. И. В. Сталина и анатомия».

И плакат-цитату помню, кумачовое полотно широко тянулось через институтский двор:

«Язык — средство общения между народами!»

Неужели эта банальность не смущала нас? Кому как не нам нужно было ставить диагноз «философу», изрекавшему столь глубокомысленные афоризмы? Нет, не сомневались. Повторяли. Принимали как открытие.

О какой нравственности могла идти речь?! А те будущие ученые, чей «талант» обусловливался только их комсомольской активностью, готовностью исполнить любое, стоять по струнке, делать все, что прикажут на следующей ступеньке власти?! Какие плоды кроме холуйства могла принести их наука?!

Все это было, было, было! И я тоже «продукт» тех рубежных пятидесятых, трагических для страны лет.

Да, мы пережили свою «культурную революцию», не всегда замечая ее, даже тогда, когда с недоумением следили за бесчинствующим Китаем с его Великим Кормчим. Даже себе мы не в силах были сказать полную правду. Как там у чеховского Астрова: «Разрушено почти все, но не создано еще ничего». Пускай Чехов об ином, у каждой эпохи свои раны. Я это понимал, мы все понимали это.

Много ли у русского совестливого интеллигента Астрова духовных братьев в сегодняшнем времени? А у Ионыча?

Как же так получилось, что из трехсот пятидесяти тысяч врачей, прошедших аттестацию только в одном регионе, тридцать пять тысяч не могли ответить комиссии ни на один заданный вопрос? Какой для них Достоевский? Зачем Пастернак или Блок? Лекарства «от живота», «от головы» — вот безошибочные эликсиры!

Что же, назад, к Астрову?

Да, и назад, если очень «ушли вперед».

Фаустов, бесспорно, был моей личной удачей. Узнав об очередном вопиющем незнании, он не ужасался, не обвинял в невежестве, не размахивал кулаками, он летел к своим книжным полкам.

— Вот посмотрите! — говорил он, потирая руки, ожидая понимающего, поддерживающего взгляда Дарьи Анисимовны.

И я шел домой. И «смотрел». И конспектировал пожелтевший от времени сборник с гениальной статьей Энгельгардта об идеологическом романе Достоевского: завтра у Фаустова мне предстоял экзамен.


Дневник! Робкая моя попытка осознать себя, задуматься, оказавшись один на один с самим собой.

Фаустов в какие-то месяцы разных лет возникает почти на каждой странице.

Вот и сейчас я не стану выискивать особо ценные его мысли, — все ценно. Я перелистаю тетрадь, одну из десятков, ответ в таких случаях возникает сам.


Фаустов сказал:

— Природа человека и приобретенное человеком от культуры — совершенно разное. Чем природное, интуитивное, значительнее, тем значительнее личность, значительнее писатель. Удивительно сильно интуитивное начало у Андрея Платонова...


— Гоголь! Вот от кого начинался Кафка!


— Расстроился. Был сердечный приступ. Умер Андрей Достоевский, внук Федора Михайловича. Прекрасный человек! Он всю жизнь посвятил деду. Бился за музей и наконец создал его. — Вздохнул горько: — Надо же! Защищать писателя, который после Шекспира самый великий!


— Между идеей и создателем должно быть нравственное единство.


— Вы пишете как в жизни. А в искусстве художник обязан оторваться от жизни, довериться фантазии.


— Отчего некоторые крупные художники — скажем, Михаил Ларионов — черпают свой метод в примитивном искусстве? Да потому, что там они свободнее, дальше от оригинала. Свободен и ребенок, как гениальный художник.


— Живопись — вот что может воспитать вкус.


— Прочитал книгу Завадской «Восток на Западе», о дзэн‑буддизме. Ну какой же дзэн‑буддист Ваг Гог, он слишком активен для дзэна. — И вдруг обо мне: — По доброте своей вы могли бы стать дзэн‑буддистом, но вам мешает активность.


— Люди далеко не всегда современники. И не физическое, не историческое время здесь нужно понимать, а эмоционально-психологическое. Мы все не соответствуем времени: кто-то как бы живет на столетие раньше, а некто уже опередил сегодняшний день. — Задумался и признался: — Боюсь тех, кто полностью соответствует своему веку, — это или прагматики, или демагоги...


— Нравственная одаренность — это не менее редкое явление, чем талант.


Прошло несколько месяцев с того дня, когда мне вдруг позвонил Фаустов и пригласил пойти в мастерскую еще одного круговца — Рувима Фрумака.

Помню солнечную мансарду, похожую на оранжерею ботанического сада: кадки с лимонными деревьями и несколькими янтарными плодами, огромные листья каких-то тропических растений невероятной высоты и кокосовой мощности — все крупно, красиво, ярко. На стенах — картины все той же цветовой гаммы: холодно-зеленый, глубокий синий, вишнево-красный. Позднее я прочитал о цвете у Фрумака как о явлении живом, одушевленном: «...цвет у художника включен в живописную стихию, способен к движению, к перевоплощению, к слиянию с другими цветами».

На картинах все, что есть в мастерской: самовар, но только со своим двойником, отраженный в зеркале, маски, сушеные фрукты, цветы, листья в кадках, но в живописи все иначе, увеличенно, мощно, цветно, сильно, контрастно. Правда, и эти гиганты наклонены: кажется, пройди мимо тех тонких, прозрачных рюмок — и покатятся они по поднятой плоскости стола. Но ведь не катятся, стоят — какое-то чудо обеспечивает их прочную стойкость.

Натюрморты чередуются с пейзажами, и опять все ярко, звучно, цветно.

Белая яхта с красными парусами, суриковые крыши на фоне падающих зеленых деревьев. А набережная горбится, повернутые торцом дома словно бы налезают друг на друга, — окон нет, но этого даже не замечаешь, здесь почему-то и не нужны окна.

Чем больше гляжу на яхту, тем явственнее чувствую ее покачивание на тихой воде. Все — движение, все — взрыв! Никакого покоя, все в столкновении, в цветовом контрасте: воздух, солнце, счастье, жизнь!

Сколько этому молодому художнику, если знать только его живопись, его сине-зеленые полотна?! Двадцать? Двадцать пять? Откуда такой колорит?!

А вот и он сам: крупный, как и его картины, широкоплечий, лысый как шар, втрое старше предполагаемого. Впрочем, глаза искристые, голубые и голос хрипловато-басистый.

— Лет? Да мне еще мало. Двадцать пять... до ста.

Таким я и запомнил его: стоит, огромный, около кадок с лимонами, за спиной сине-зеленые пейзажи и натюрморты, качающиеся деревья Ораниенбаума и Петергофа (плод ежедневных его поездок) на фоне бело-красных яхт — скорее боцман, чем живописец.

Мы подружились: Фаустов, я и Фрумак.

В мастерскую пришли, наконец, люди, которые поняли, оценили, поздравили его с победой. Может, и раньше случалось такое, иначе неясно, как не отступил, не стал как все.

— С выставкой спешить некуда, — щуря веселые глаза, приговаривал он. — Ждал пятьдесят лет, еще десяток роли не играет.

Или в другой раз:

— Куда мне тягаться с начальством. У них своя очередь. Их талант — это их общественная работа...

И все же однажды он увидел выставку своих картин, но на стенах Союза писателей.

Я смог выполнить наказ Фаустова — увы! — только после его смерти.

Фрумак сам отобрал тридцать большущих синих холстов и привез их в наши залы. А наутро он пришел, чтобы впервые за семьдесят лет поглядеть собственную живопись не на мольберте в мастерской, а на стенах вернисажа.

Мы поднимались по лестнице. В первый раз я видел его бледным. Глаза будто бы потемнели, кололи неведомое пространство. Во втором, последнем пролете он заспешил, перешагнул ступени. Взялся за ручку двери, ведущую в залу. И отступил.

Да, он боялся! Боялся встречи с собой, еще никогда им не виданным.

Вздохнул, как перед опасным прыжком. И рванулся вперед.

Картины Фрумак смотрел напряженно, чуть пригнув мощную шею, морща лоб, словно глядел поверх очков, дальнозоркий.

Гостиная называлась «красной» из-за красных бархатных стульев. Но однажды чиновник приказал малярам выкрасить нежные бежевые стены ядовитым суриком. Казалось, выдержать подобный декор выставляемой живописи невозможно.

И все же Фрумак победил! Его сине-зеленые полотна оказались сильнее невежественного чиновничьего разгула.

Живопись Фрумака поглотила ядовитые стены, победило ИСКУССТВО.

О чем он тогда думал, долго по-бычьи переводя взгляд с одного холста на другой?! Какие мысли кипели в его гладком черепе? Отчего в глазах появились слезы?

— А зна-аете! — сказал Фрумак.

Его голос стал хриплым, гласные словно бы растянулись — волнение вызвало из небытия тягучие интонации его витебских предков.

— А зна-аете?! — повторил он. — Совсем даже неплохо! Ваш Фаустов был бы о‑очень доволен!


Ах этот Витебск начала двадцатых, грибное место российских талантов, выкошенное до глубоких корней!

Но как же так случилось, что и потом Витебск давал несравненные всходы?

Мальчик Фрумак, сын лесовода из местечка Чашники, однажды попросил отца купить ему краски.

Потом была студия Пена, уроки Шагала, а рядом — и это тоже доступно — Малевич, Ермолаева и Лисицкий.

После Витебска — встреча в Москве с Фальком, неистовая на всю жизнь любовь к Сезанну.

Однажды с дрожью в голосе он сказал Фаустову и мне:

— Случайного для Сезанна не существует, случайное он не введет в холст!

И еще:

— Ван Гог — это кусок природы, а вот Сезанн... Он не может быть фрагментом чего-то. — И после короткой паузы, твердо: — Сезанн — ведущая сила в современном искусстве.

Чего только не испытал Фрумак! Для лучшего усвоения принципов «соцреализма» к нему был приставлен художник-учитель, обязанный перевоспитать заблудшего, уже предупрежденного о возможном исключении из членов Союза.

— Какое трудное было время! — воскликнет однажды художник. — Многие бросали искусство!


Стеллажи в комнате Василия Павловича Калужнина все пополнялись и пополнялись живописью, шли годы, десятилетия, кончалась жизнь.

— Свободного пространства в его комнате уже не оставалось, — рассказывала Галина Исааковна Анкудинова. — Шкаф и кресло вплотную примыкали к стене. Спал Василий Павлович на раскладушке, которую расставлял в проходе, а все остальное занимали картины... Он кончал одну вещь и тут же начинал следующую. Торопился, словно его ждали заказы. Никакой личной жизни не было... да и друзей негусто: Калинин и мы, Анкудиновы.

Это уже о шестидесятых, когда пришла его старость и Василию Павловичу перевалило за семьдесят.

— В шестьдесят втором работала я начальником пионерлагеря в Пудости, — продолжала Галина Исааковна. — Очень мне хотелось поддержать Василия Павловича, подкормить его хоть немного, казался он ослабленным. Вот и пригласила к себе в пионерлагерь. Очень обрадовался Василий Павлович поездке, принял... как творческую командировку: «Мне давно хочется, Галочка, побыть на природе, в деревне, так нужны свежие впечатления! Да и с детьми побыть, поглядеть в их лица, поговорить, пообщаться!» В назначенный день приехал. Веселый, возбужденный, куда дети, туда и он, — и в лес, и в поле. Много разговаривал, вопросы задавал, смеялся ответам, в восторг приходил от ребят. Но что меня поразило — не было с ним ни карандаша, ни бумаги. Мы ведь никогда раньше Василия Павловича без работы не видели, а тут только ходит, говорит, смотрит... «Это он приглядывается, — думаю. — Скоро начнет писать».

Помолчала.

—...Ровно два дня жил так, на третий является, мнется, сказать не решается. Жду. «Уезжать пора, Галочка», — вдруг заявляет. «Как уезжать?! Вы же дольше хотели, а так и трех дней не будет!» — «Три дня — это немало! Не могу без работы. Сейчас погляди какое солнце, какой замечательный световой день! Не имеет права художник упускать это время. Для живописи такому солнцу цены нет».

Улыбнулась грустно, качнула головой.

— Как жил — передать трудно! Летом и осенью чуть полегче, зелень копеечная, а вот зимой ни тепла, ни еды. На руки бы вы его поглядели: красные от мороза, пальцы узловатые, бывало и капелька на носу. И все же каждый день с листом бумаги, а если холст или картон раздобудет, то стоит у мольберта — и уже счастлив, и уже больше ничего ему не требуется...


Появление у нас в конце пятидесятых героев Хемингуэя и Ремарка принесло с Запада и понятие «потерянное поколение».

Честно скажу, я не чувствовал сострадания к этим ребятам, я даже не понимал, в чем их беда, испытывал расположение к ним, даже тайное желание пожить такой же беззаботной жизнью, весело и легко, пострадать за любовь.

Бесспорно, «потерянное поколение» Калужнина было совсем иным. Их «теряли» иначе.

Возможно, район выполнил месячную норму, и «черный ворон» не сделал очередного рейса, остался в гараже. Калужнина всего лишь исключили из Союза. Что вменялось ему? В чем его обвиняли? В эстетизме? Или в преклонении перед Западом? А может, в пропаганде формалистических буржуазных «измов», к которым в равной мере относился и импрессионизм? Все это могло быть.

Наиболее правильным в этой ситуации было исчезнуть. И Калужнин исчез. Нет, он не сбежал в сибирскую деревню или в самую далекую точку Казахстана, как сбежала семья моих знакомых после ареста отца и мужа, сподвижника Орджоникидзе, красного партизана, — побег Калужнина был иным. Он заперся в собственной квартире и выходил из дома как можно реже. Даже соседи не всегда понимали, где он, там, в его комнате, было тихо-тихо. Жизнь в норе без семьи, без средств, с минимумом трат на питание (о новой одежде он больше уже никогда не думал!) давала свои преимущества: Василий Павлович писал так, как считал нужным, как хотел, — это и было его полной, невероятной свободой.

Позднее, когда я уже привезу в Ленинград его работы и устрою первую выставку, немолодая женщина на вернисаже станет рассказывать с волнением свои детские впечатления об этом человеке, узнав его в автопортрете.

— Да я же его хорошо помню! — ахнет она. — Маленький, в длинном пальто, ходил странной подпрыгивающей походкой — вот так! — и женщина постарается показать его шаг. — Когда он появлялся на улице, мы, дети, оглядывались вслед, а частенько крались за ним, даже отваживались постоять рядом, пока он просматривал на стенде газеты. Мы знали, это художник, но что он рисует, никто никогда, конечно, не видел. Таинственной он был фигурой, а для меня — особенно. Я даже разные истории про него воображала — знаете, он был похож на моего отца, и я выдумала, что это папин брат, только по какой-то причине папа от брата своего отказался. Правда, папа был высоким, а художник — маленький. Помню его около Саперного, тринадцать, странный там дом с кариатидами и химерами; вижу, как художник подходит к дому, задирает голову и долго смотрит...

Да, наше «потерянное поколение» было иным, чем мальчики Хэма или Ремарка, наших теряли всерьез и надолго.

А между тем новые лидеры конца тридцатых процветали. Ордена сыпались как из рога изобилия, премии, звания «народный», «члены-корреспонденты» и «академики» — все, что только могло ласкать слух и нести выгоду, отпускалось горстями. Власть новых была беспредельной — вернее, предел был определен собственной ступенькой, на следующий уровень разрешалось только смотреть, передвижение гарантировали исполнительность и послушность.

Бессменный лосховский держиморда Владимир Серов многие годы мог накормить и уничтожить, поднять и бросить. Однажды забывший свое место Калужнин был своеобразно наказан, но об этом дальше.

А пока «в буднях великих строек» под марши Дунаевского и в жизни и в искусстве шли мимо правительственных трибун физкультурники и физкультурницы в разноцветных футболках. Энтузиазм, победа, счастье — единственно возможная тема, все остальное — эстетство, искусство для искусства, предмет сменяющих друг друга правительственных постановлений, утверждение единственно законного мнения единственного Человека, вождя всех веков и народов.

Новые учебники директивно уточняли исторические сюжеты. Художник был обязан четко следовать за новостями, не встать на путь диверсий. Из истории исчезали лица — значит, они должны были исчезнуть и из искусства. Фигура, вчера поставленная в центр исторической картины, утром уже теряла свое место. Торопись, гляди в оба, ротозейство опасно, выше бдительность, художник!

Военачальники и дипломаты, ученые и артисты, писатели и историки — кто только не исчезал в неведомом пространстве!

Горьковское: «Был ли мальчик?!» — обретало дьявольский смысл.

А исключенный из Союза Калужнин продолжал жить в комнате на Литейном. Не будучи в официальных списках, он перестал интересовать определенные инстанции, — его забыли.

Казалось, ничто уже не сможет заставить художника напомнить о себе, но тут началась война.


...Я так и не лягу спать той мурманской ночью лета восемьдесят пятого года, я словно позабуду о сне, пока в коридоре не захлопают двери. Только тогда, оторвавшись от документов, посмотрю на время: часы покажут семь утра.

Бумаги, бумаги, пожелтевшие странички, — долгая трудная жизнь Василия Павловича Калужнина.

Хронология не соблюдена.

Раскрываю серый конвертик с портретом Верховного Главнокомандующего и разглядываю очередную картонку.

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Калужнин Василий Павлович награжден медалью «За оборону Ленинграда».

Медаль Щ 0116, выдана 22 ноября 1943 года.


Я и не предполагал, что утро начнется живописной серией «Эвакуация Эрмитажа».

По радио звучит Шостакович, знаменитый марш из Седьмой, Ленинградской, а здесь, в солнечной мастерской Анкудинова, начинает казаться, что это аккомпанемент к состоявшемуся просмотру живописи военного времени.


Я пока почти ничего не различаю на холсте. Неровное темно-коричневое пятно. Напрягаю зрение. Всматриваюсь в участки, будто бы тронутые суриком, но еще не могу понять.

Изображение проступает не сразу. Замечаю лучик — слабую полоску света от коптилки, едва освещающей огромный зал. Фитилек превращает темноту в царство теней и таинств.

Что же здесь происходит?

...Наконец вижу женщину — она на коленях. И еще женщину справа. В их выгнутых спинах ощущение напряжения, физической тяжести.

Скорее угадываю желтоватый цвет массивной рамы, спускаемой со стены.

Что же за холст сейчас упакуют они в деревянный ящик? Вряд ли Калужнину безразлична вещь, он наверняка фиксирует факт, какие-то важные события собственной жизни...

Вглядываюсь — справа — в фигуру в красном. Голова повернута к центру, рука отведена — внимание, нет, сострадание в позе.

Но как же я так долго не видел Его?! Обессиленный, но очень спокойный, Он словно бы отдыхает после тяжелых мук на кресте.

Теперь я ощущаю всю вещь. Вижу голову женщины над Ним, взгляд, полный милосердия, уверенность в пробуждении, но не смерти....

Конечно же это Веронезе: «Оплакивание Христа». Я очень люблю эту вещь, подолгу стою перед ней в Эрмитаже.


Видимо, Калужнину был особенно нужен этот холст. Покой, ощущение праведности, исходящее от человека, принявшего испытания, — что же самое важное Василий Павлович чувствовал в Веронезе?

Так и стою у картины Калужнина. Начинает казаться, что я слышу удары молотков, — это забивают в ящик-гроб шедевр испанского живописца.

Стук глухой, неритмичный. Куда им, неумехам-интеллигентам, научиться забивать гвозди! Звук из прошлого доходит до меня. Эрмитажная темнота на полотне ленинградского художника не молчит, стучит аритмично, я, в прошлом врач, оцениваю эту болезненную аритмию: удар, удар, перебои, удар...

Сердце художника Веронезе и сердце художника Калужнина в густой темноте блокадного Эрмитажа.


...Я не пойму, я забыл — откуда тут Шостакович?!


...Пускай не сам Калужнин, но его коллеги расскажут о тех месяцах сорок первого года.

Смотрю книги о ленинградской блокаде, воспоминания очевидцев.

— Мы находились на казарменном положении, — вспоминала Алиса Владимировна Банк, заведующая византийским отделом. — Работы велись круглосуточно.

Ящики, в которые укладывались вещи, стояли на полу, и все время приходилось работать внаклонку. Вскоре у многих из нас появилась своего рода профессиональная болезнь — носовое кровотечение. В одной из комнат стояло несколько раскладушек — приляжешь, откинешь голову, пока кровотечение не прекратится, и снова бегом к ожидающим тебя ящикам.

Не спали мы сутками, но сколько суток можно не спать?!

И еще:

— Дни слились для меня в сплошном перестуке молотков, топоте армейских сапог, в скрипе салазок и вальков, на которых перекатывались тяжести, и вместе с тем в памяти осталось какое-то ощущение необыкновенной тишины, порожденной, возможно, внутренней собранностью каждого из нас, — не потому ли в шуме и грохоте мы часто ловили себя на том, что разговариваем шепотом.

Вот так шепотом и разносилось по залам: «Уносят «Блудного сына»!»


Анкудинов поменял холст, закрепил на подрамнике. Я уже легче «вхожу» в калужнинскую темноту, привыкаю к манере, проще ориентируюсь в пространстве его живописи.

На новом полотне другое соотношение фигур. Двое мужчин спускают большой холст в лежащую деревянную тару. Картина наклонена, почти положена, но я вижу горячий красный, узнаю старика в центре, вижу положение его рук, разворот плеч, такой знакомый наклон головы...

Кажется, через секунду вещь, о которой рассказывала старейший сотрудник Эрмитажа А. В. Банк, исчезнет для зрителя. Скроется рваная одежда странника, погаснет темно-вишневая накидка на плечах старика...

И рука человека, принимающего картину, потянется к молотку. Смотрю в мрачную черноту и думаю: «Сейчас унесут „Блудного сына“».


В ноябре кончились работы по эвакуации Эрмитажа. Вернулся Василий Павлович с казарменного режима в квартиру: холодно, не топлено, стекла от первых обстрелов повылетали — улица, а не жилье.

Забил дыры картоном — теплее не стало.

В начале сорок второго он уже не имел сил добрести до Невы, хотя по Литейному было не больше трехсот метров...

Он умирал.

Впрочем, если бы соседка заглянула в те часы в его комнату, она бы наверняка решила, что Калужнин уже мертв. Но соседи не заходили к нему. Они жили иначе. Любое общение с умирающим обязывало...

Сколько он пролежал в обмороке, Василий Павлович сказать позднее не мог, да и не мог бы он определить время голодной своей смерти. Не помнил он и другого: как, застывая, он все же сумел повернуться на раскладушке и упасть на пол.

Видимо, пытался ползти, не понимая комнаты, в которой столько прожил. Перед ним встал шкаф, большой старинный, платяной, приобретенный еще в двадцатых. Калужнин попытался обогнуть его.

Он сгибал ногу, потом руку, затем, медленно напрягаясь, сколько-то передвигал свое невесомое для жизни, но такое тяжелое для самого себя тело. Больше нескольких сантиметров разом проползти не удавалось.

Дверь должна была находиться рядом, но из-за тумана в глазах он ничего не видел. Да и где очки, теперь он не знал.

Иногда сознание словно бы возвращалось к нему от резкого голодного спазма в животе. Он искал опору, шарил вокруг себя, затем снова передвигался еще на несколько сантиметров, снова лежал распластанный и обессиленный, впадая в глубокое забытье.

Хотелось есть. Все могло быть съедобным. И ремень. И ботинок. И пола шубы...

Он опять потерял сознание. Жизнь выпорхнула из его тщедушного тела, но, облетев стеллажи с холстами, видимо, решила дать ему шанс.

Калужнин согнул ногу, подтянулся на локтях и вдруг... почувствовал в ладони нечто мохнато-ласковое. Хватательный рефлекс, то, с чего начинается жизнь новорожденного, — оказывается последним рефлексом и для умирающего.

Дистрофик зажал в кулаке скользкий предмет и потащил в рот.

Он не знал, что дает ему силу, влажно-зеленое таяло, возвращало сознание — наконец понял, что в руке. Проплесневелая краюха хлеба, закатившаяся под шкаф еще с довоенных времен. Раскусить хлеб он не мог, тогда Калужнин стал сосать, смачивая слюной, втягивая жидковатую зеленую массу, чувствуя, что она возвращает ему жизнь.

Он устал от тяжелой работы. Уронил голову и уснул, а может, и не уснул, а просто провалился в неведомое.

Когда он открыл глаза, на улице стоял день. Белая полоска света в прорванной холстине окна говорила о времени. Он сообразил, что нужно идти, вернее выползать из квартиры. На то чтобы «идти», рассчитывать не приходилось, но ползти и катиться по лестнице он мог. Спасение, жизнь могли быть только на улице.

Он переваливался с правого бока на левый и теперь пластался по полу в комнате, потом в коридоре, как полуживая обезумевшая рыбина, вывалившаяся из таза. Никто не вышел из других комнат, не увидел его, совершающего самое трудное свое путешествие на Литейный проспект.

С лестницы, с широкой старой петербургской лестницы, он скатился быстро и беспрепятственно, не ощущая боли, ударяясь боками, спиной, грудью о камни. Ужас смерти оказался сильнее боли.

Пустынный Литейный не поразил его. Стоять Калужнин не мог. Вернее, он попытался встать, но свалился.

До Дома Красной Армии была сотня шагов — пустяк, если бы он мог идти. Но он не мог. Он полз, собирая тело, упираясь на локти, вытягиваясь как дождевой червь.

Метр за метром он приближался к месту спасения, к Дому Красной Армии, — там были люди.

На углу Литейного и Кирочной он опять потерял сознание, не ощущая, как порывы ветра заметают его веющим снегом. Он преодолел и это последнее пространство, двадцать или тридцать шагов. Улица казалась как океан. И чтобы добраться до его середины, требовались необыкновенные силы...

Невольно думаю о затертых словах, обязательных для газет того времени: «печать суровых лишений», «славных защитниках», «овеянная героическим дыханием наша действительность»...

А если взглянуть за пределы слова в ту блокадную зиму, в терзающий голод и боль, преодоленную забытым, затерянным в мире одиноким художником? Конечно, он-то и есть тот «славный защитник».


Да, и Фаустов был не менее «славным», когда писал стихи в своей заветной тетрадке.

Страдающие, измученные, униженные голодом, они продолжали жить духовной жизнью. Издевательство над их телами не могло погасить их восторг перед живой жизнью.


В душе моей уксус и тленье,

Тоска у виска и мороз,

И нет ни любви, ни терпенья,

И ветер мне ветку принес.

В душе моей дуб и осина,

И осень давно утекла,

И филин не плачет,

И Нина

в могилу с сестренкой легла.

И филин не плачет,

И эхо,

как сон,

и как крик,

как прореха,

Как рана, как яма, как я...


«...В могилу с сестренкой»? — повторяю я строчку Фаустова. Что это: видение, бред, реальность?


1 февраля 1942 года, в день своего сорокадвухлетия, умер от голода круговец Давид Загоскин, замечательный мастер.

Хоронили его в братской могиле. В гробу, прижавшись к отцу, лежал младенец, ему исполнился месяц в тот же день.

Племянник художника, инженер-строитель, которому в сорок втором было двенадцать, читает мне свой блокадный, чудом сохранившийся с того времени, дневник:

«17 января. Приходили с мамой к дяде Давиду. Он, как и в тот раз, сидит около плитки и варит одну и ту же кость. Где достал — никто не знает. Варит бульон и пьет, варит и пьет.

2 февраля. Пришла Надя, сказала: «Умер Давидка». — «А мальчик?» — спросила бабушка. «Тоже умер», — сказала Надя.

1 марта. Достали гроб. Положили их вместе. По дороге видел разбитый трамвай, головы мертвых».

А вот письмо взрослого человека, художницы Мордвиновой, написанное в те же самые февральские дни сорок второго.

«Да! У меня новый жилец Будогосский. Какое интересное время. Все перевернуло. Живем в одной комнате, чужие люди. Разнополые. И как будто все так и надо. Не до полов. Ленинградцы стали бесполыми. Сил нет. Я не могла больше одна. Боюсь. Да, думаю, все же он посильнее. Может и воды принести. И дров наготовить, хотя он тоже все ноет и стонет, его качает, он еле двигается.

Калужнин опять просился, но его самого надо обслужить водой и дровами, а я и себя-то не могу...»

Я так мало знаю о Калужнине, что любое упоминание о его жизни считаю удачей.

И еще свидетельство об этих же днях февраля сорок второго, только это опять стихи из той заветной тетради. Почему же стихи не считать документом, как документ — корешки карточек, пусть без талонов, на известные миру сто двадцать пять граммов хлеба?!


На улицах не было неба,

Природа легла отдохнуть,

А папа качался без хлеба,

Не смея соседку толкнуть.

А папа качался без хлеба,

Стучался в ворота судья,

Да в капле качалась амеба,

В амебе сидела судьба...


В чем же был подвиг Калужнина?

Не в том ли, что в любой обстановке он оставался живописцем? А кто еще мог сохранить небывалые цветовые отношения блокадного дня? Передать цветом боль униженной голодом красоты? Кто мог оставить протекающий свет замороженного солнца, заиндевелое серебро непротопленных ленинградских стен, слепую изморозь картонных окон?

Даже воздух блокадного города был другим — Калужнин знал, как перенести на холст, сохранить для вечности блокадный воздух.

Нет, он не был единственным летописцем города. В валенках, в шапке-ушанке, подвязанный бабьим шерстяным платком, тащил саночки с тяжелым мольбертом его товарищ Вячеслав Пакулин.

На Петроградской, привалившись к стене собственного дома, с раннего утра писал вымерзшую улицу оголодавший Александр Русаков.

И тогда, в двадцатые, и теперь, в начале сороковых, круговцы выполняли свою задачу.

Полуживые дистрофики, они казались памятниками блокады.


Цвет войны — цвет боли.


Зимой сорок второго года Калужнин пишет серию эскизов к картине «Возвращение Александра Невского в Новгород после ледового побоища».

Среди документов — несколько пожелтевших страниц, слабый, скорее всего четвертый, экземпляр машинописи. Отжимаю проржавевшую скрепку, заглядываю в конец: это статья Владимира Васильевича Калинина о своем друге.

Для кого же мог предназначаться текст? На что рассчитывал Калинин, когда писал? Был ли такой «смелый» журнал, который мог решиться опубликовать мнение о никому не ведомом человеке, затерявшемся в собственном городе?!

Впрочем, ответ на эти вопросы дало время.

Я листаю текст. Вот абзац о только что упомянутых работах:

«В комнате Калужнина в тот сорок второй год я увидел эскизы к картине «Возвращение Александра Невского в Новгород после ледового побоища». Эскизы привлекали широтой замысла, мастерством композиции, чувством цвета. Бросалась в глаза необычность, своеобразие художественного почерка Калужнина...»

Теперь, уже зная эти работы, я понимаю, какую огромную задачу ставил перед собой Василий Павлович.

Он задумывает панно как огромную фреску.

Город освещен солнцем, охристая толпа, белоснежные купола новгородской Софии, иллюзия золотого сияния вокруг главной фигуры.

Лицо Александра нечетко, но в наклоненной его голове, в его фигуре монументальность и богатырская сила...

Цвет панно звучен и чист, живопись музыкальна и поэтична.

В задумчивой сосредоточенности Александра усталость победителя. Он — центр картины, все собрано, линии певучи и ритмичны.

Глядя на полотно, понимаешь истоки этой живописи, они во фресках Феофана Грека, в иконах Андрея Рублева.

Видимо, большие надежды возлагал Калужнин на эту вещь.

С эскизами «Александра Невского» он едет в Союз художников, добивается приема у председателя правления ЛОСХа Владимира Серова.

Теперь, когда война, когда людям так нужна уверенность в победе, а ты уже не «крот» коммунальной квартиры, а полноправный легальный художник, потому что за твоими плечами и месяцы спасения эрмитажных реликвий, и шефская работа, и хождение на фронт, да и рабочая карточка после долгого голода — это тоже кое-что значит, — невольно начинает казаться, что в Союзе художников тебя ждут, что пришла справедливость.

Председатель правления с чиновной презрительностью смотрит охристые эскизы Калужнина. Этот бедный мазила его раздражает. Кто он? Кому нужен отголосок иконы?! Для монументального полотна (пусть и хорошая идея) возможен только один метод — социалистического реализма.

Он, Серов, знает, какой должна быть живопись.

Маленький исхудавший человек уже не так уверенно переминается около стола большого начальника.

Серов отодвигает эскизы.

— Непрофессионально! — решительно выговаривает он.


Думаю, немало людей помнят бесчисленные репродукции со знаменитой картины Владимира Серова: «Въезд Александра Невского в Псков после ледового побоища». Картина закончена в 1944 году.

Эскизы Калужнина сохранились, время написания обеих картин известно.

Что же мешает нам поставить эти работы рядом?

Композиция полностью совпадает, изменилось только название города. Видимо, председатель правления все же хотел остаться оригинальным. Что касается живописи, то в живописи Серову преуспеть было труднее. Для живописи нужен талант, а талант, как сказал великий писатель, обладает удивительным свойством: если он есть, то он есть, а уж если его нету, то — нету.

Но может, зря горячимся? Что особенного сделал художник? Сильный взял у бессильного всего лишь идею — так ли много, если идеи (это все знают) витают в воздухе?


Передо мной еще один документ — письмо из блокадного Ленинграда, помеченное сорок вторым.

На дворе — праздник, седьмое ноября.

Только много ли людей в городе может отметить его хотя бы лишним куском хлеба?

Одна страшная зима позади, а для Калужнина позади смерть. Впереди — восемнадцатое января 1943 года, день прорыва блокады.

Цифры давно известны — больше миллиона погибших, по приблизительным данным. Стоит ли вспоминать редкие исключения?

Я еще помню школьное о «типичном» и «нетипичном». Текст письма, что лежит у меня на столе, взят из архива Русского музея.

Да, письмо «нетипично».

И все же, все же...


«8 ноября 1942 г.

Дорогая Женечка!

Вечер 7 ноября был устроен у меня в мастерской. Вся мастерская была особенно хорошо убрана сплошь коврами, где-то достали замечательную посуду для сервировки стола, короче говоря было очень хорошо все сооружено и всего было вдоволь и даже чрезмерно, это в отношении вина и еды.

Серов, приехав из Москвы, не сказал, что привез с собой специально для этого всяких вещей. Были колоссальных размеров пироги с рисом и мясом, пироги сладкие, винегреты, копченая и простая колбасы, сахар, конфеты и т. д. Целый день две женщины готовили все это, и получилось просто шикарно, и у нас у всех осталось очень хорошее впечатление от этого вечера. Я выпил за Ваше здоровье, за то, чтобы скорее быть опять вместе и чтобы все было так, как нам бы хотелось.

На этом вечере было немало людей: я, Серов, Серебря, Павлов, Пинчук, Саянов, Вельтер (певица), Ася с Мишей Пукшанским (шеф стола, он удивительно любит и умеет приготовить хорошие блюда) и еще одна знакомая Серова, которую я впервые видел, вот и вся компания.

12 ноября открывается выставка ленинградских художников, посвященная двадцатипятилетию. Я выставляю свой большой рисунок на холсте: «Слушают доклад Сталина». И восемь этюдов...»


Автор письма — тоже бывший художник «Круга». Судьба у каждого складывалась по-своему. Вернее, каждый складывал свою судьбу как умел...

И все же два обстоятельства заставляют меня снова вернуться к Владимиру Серову, «дитяти своего времени».

Первое — маленькая скромная пометка в энциклопедической справке:

«Чл. КПСС с 1942».

Выходит, именно тогда молодой коммунист Серов ел пироги «колоссальных размеров», пил вина «чрезмерно», а потом как свой героический подвиг отмечал вступление в КПСС в самый трудный для страны год.

И второе — эпизод более позднего времени. Впрочем, позволю себе привести цитату из статьи известного искусствоведа М. Чегодаевой в газете «Советская культура» за 17 декабря 1988 года.

«...Оправившись от шока, вызванного ХХ съездом партии и первыми годами «оттепели», некоторые принялись приспосабливаться к новым обстоятельствам, тем более что и обстоятельства довольно быстро начали склоняться в их сторону... Одной из самых активных фигур в художественной жизни шестидесятых годов стал Вл. Серов.

Скомпрометировавший себя в сороковые годы травлей лучших ленинградских художников, причастный к трагической гибели в сталинских лагерях искусствоведа Н. Пунина, Вл. Серов счел за благо переехать в Москву, где и преуспел: к началу шестидесятых годов он стал первым секретарем правления Союза художников РСФСР, вице-президентом Академии художеств. Отлично чувствующий конъюнктуру, он раньше, чем кто-либо из художников, понял перемену в настроениях руководства, почувствовал стремление вновь «прижать» творческую интеллигенцию. Требовалось дать урок чересчур осмелевшим художникам.

В 1962 году к тридцатилетию МОСХа готовилась большая юбилейная выставка...

Стало известно, что накануне вернисажа, назначенного на 2 декабря, Манеж посетит Хрущев. Перед этим посещением в Манеж были доставлены скульптуры молодого скульптора Э. Неизвестного, работы группы художников-авангардистов. Они были размещены в служебных помещениях на втором этаже зала. Молодые художники, вероятно, и понятия не имели, с какой целью их работы повезли в Манеж, между тем цель была вполне определенная. Вл. Серов строил свои расчеты, уповая на эмоциональный, «взрывчатый» темперамент главы правительства, весьма некомпетентного в вопросах изобразительного искусства, и не ошибся.

В качестве первого секретаря правления Союза художников РСФСР Вл. Серов должен был сопровождать «высокого» гостя. Едва Хрущев прибыл в Манеж, Серов, минуя выставку, повел его прямо на второй этаж. При виде решительно ему непонятных авангардистских работ Хрущев впал в ярость — эту ярость он распространил на весь дальнейший осмотр выставки. Были «разнесены» работы Р. Фалька, А. Васнецова, П. Никонова, А. Пологовой... Хрущев объявил, что устроители выставки „проявили либерализм, а такая политика не может привести к дальнейшему подъему советского искусства социалистического реализма“».

Статья М. Чегодаевой называется «Провокация в Манеже»; редакция в коротком предуведомлении пишет, что посещение выставки Хрущевым, «как исключение Б. Пастернака из Союза писателей, как и уничижительная критика романа В. Дудинцева «Не хлебом единым», стало одним из рецидивов сталинизма, которые в конечном счете сорвали так смело начатое Хрущевым дело демократического обновления нашего общества. Сорвали не случайно, но сознательно, при активном содействии тех, для кого демократизация страны была смерти подобна».

И еще одно свидетельство, но уже очевидца, — запись художника Бориса Жутовского: «...когда Хрущев пошел в соседний зал, где висели работы Соболева, Соостера, Янкилевского, я вышел в маленький коридорчик перекурить. Стою рядом с дверью, закрыв ладонью сигарету, и вижу, как в коридор выходит президент Академии художеств Серов и секретарь правления Союза художников Преображенский. Они посмотрели на меня, как на лифтершу, и Серов говорит Преображенскому: «Как ловко мы с тобой все сделали! Как точно все разыграли!» Вот таким текстом. И глаза на меня скосили. У меня аж рот открылся. Я оторопел».


Статья Владимира Васильевича Калинина, лежавшая в калужнинских папках, много раз обращается к блокадной жизни художника.

Калужнин в эти девятьсот дней работает взахлеб. Он пишет улицы, заснеженный Невский с его серебристо-жемчужным колоритом, мосты, дежурных противовоздушной обороны на крышах, опрокинутую, словно забытую кринку на столе темной комнаты, человека, впряженного в пустые санки, возвращающегося с нелегкого пути — с последних проводов, развалины дома...

И еще, и еще...

Может, статья Калинина, которая так и не пошла дальше калужнинской папки, все же сыграла свою роль, оказалась нужной, поддержала художника в дни и годы непризнания, прибавила чуточку надежды на запоздалую справедливость.

«От живописи Калужнина, — убежденно заявит Калинин, — веет подлинным духом исторических событий».

Я смотрю на уснувший предрассветный город. Тишина. Блокадный осенний рассвет передан только цветом, тревожное напряжение в этом удивительно красивом пересечении Аларчина моста и улицы, — мгновенно вами овладевает беспокойство, и кажется, что все это совершенство, гениальная мысль в камне может через секунды превратиться в руины.


Цвет воздуха — цвет времени.


Я буду долго глядеть на то живое отображение моего города сорок второго года, пока, наконец, не переступлю, как герой Фаустова, барьер и не войду внутрь картины, в ее живую плоть. Будет холодно. Мороз явно за сорок. Руки и ноги закоченеют. И я сам, как и тот незнакомый художник, буду долго дышать на оледеневшие пальцы, перед тем как сделать еще мазок, окунуть кисть в краску...


...И еще полотно.

Бумажные ленты перекрещивают окна. Их концы треплет ветер, гуляющий по жилищу.

На темном столе — темный, едва выделяющийся на плоскости кусочек хлеба. Только так, заставив себя работать, можно не съесть эти сто двадцать пять граммов.

«Не только в подборе вещей на этом натюрморте ощущаешь блокадное время — ты его чувствуешь благодаря всему колористическому строю картины, суровому и предельно сдержанному.

Как хочется зажечь свет в темной комнате-склепе! Но нельзя. За окном — война», — напишет Калинин.


В начале двадцатых директором Музея нового западного искусства становится известный искусствовед Борис Николаевич Терновец.

Музей был организован на основе знаменитых картинных галерей — коллекций двух меценатов, высоких ценителей живописи Ивана Абрамовича Морозова и Сергея Ивановича Щукина.

Однако в годы разрухи и государственного безденежья пополнение музея новыми произведениями западной живописи оказалось невозможным.

В 1923—1925 годах Терновец добивается командировки во Францию, затем — в Италию. Задача: установить контакты с наиболее известными европейскими художниками, искусствоведами и музеями.

Луначарский поручает Терновцу и переговоры об устройстве выставок молодого советского искусства в этих странах.

Можно сказать, что первые же экспозиции на Западе советской живописи дали серьезнейший резонанс. О наших «молодых» заговорили авторитетнейшие искусствоведы мира, их картины стали приобретать музеи Европы и крупнейшие коллекционеры.

Престиж советского искусства возрос до такой степени, что Терновец теперь уже мог вести переговоры с музеями и коллекционерами Запада об обмене западных шедевров на шедевры советской живописи и графики. Так в залах Музея нового западного искусства оказались работы Вламинка, Озанфана, Кислинга, Миро, Модильяни, Пикассо, Дерена, Цадкина, Сюрважа.

За французами последовали итальянцы.

Перед новой поездкой в Италию Борис Николаевич Терновец решает обратиться к нескольким наиболее талантливым художникам с просьбой помочь музею в его начатой важной деятельности — передать для обмена с западными мастерами свои работы.

Терновца поддерживают Петров-Водкин, Тышлер, Кончаловский, Калужнин, Жегин, Пестель, Верейский и другие.

В 1928 году в Венеции Терновец совершает очередной обмен с меценатом Джованни Шейвиллером.

В коллекции Музея нового западного искусства появляются великие итальянцы: Моранди и Кирико, в итальянских коллекциях — работы наших мастеров, среди которых есть и Василий Павлович Калужнин.

Вот как вспоминает Терновец о своей деятельности:

«...Пользуясь дружеским содействием художественного критика и издателя Джованни Шейвиллера (его дело теперь продолжает сын, Ванни Шейвиллер. — С. Л.), удалось организовать обмен работ советских художников на работы итальянских художников. Начало было положено удачно проведенным обменом рисунка.

Этот обмен позволил Музею нового западного искусства без затраты валютных средств создать превосходную коллекцию современного итальянского искусства, вовсе отсутствующего в персональных собраниях. Живописью и рисунками теперь были представлены все персональные мастера современной Италии».

Бесспорно, приглашение Калужнина таким выдающимся авторитетом, как Терновец, говорит о многом.

Показательно и другое: упоминание Калужнина (без имени и отчества) в книге Б. Н. Терновца сопровождается одним комментирующим словом: «художник».

В конце семидесятых годов, когда был издан однотомник искусствоведа, о художнике Калужнине просто забыли. Получить какие-либо справки о нем было уже не у кого.

Письма Терновца художник, вероятно, ценил особенно, держал в отдельном конверте, как свое богатство.

Приведу два — порыжевшие от времени строчки на разлинованной глянцевой бумаге.


Москва. 4 июля 1928 г.

В. П. Калужнину

Ученый совет Государственного Музея нового западного искусства изъявляет Вам глубокую благодарность за принесенный в дар Музею рисунок для ответа итальянским художникам.

Глубоко ценя внимательность и отзывчивость, проявленные Вами этим актом к Музею, Ученый совет позволяет себе направить Вам ряд изданий Музея.

Ученый совет особенно ценит тот факт, что Музей получил ряд рисунков западных художников благодаря дружеской поддержке, оказанной русскими художниками. В этом факте Ученый совет усматривает проявление интереса к Музею со стороны русских художественных кругов, который представляется особенно дорогим.

Директор музея

Борис Терновец».


И второе — уже личное — письмо:


«Уважаемый Василий Павлович!

Надеюсь, посланный Вам каталог Музея дошел до Вас, получен. Есть ли у Вас другие наши издания? Если нет, мы вышлем дополнительно.

К каталогу должна быть послана благодарственная бумага Вам от Музея, но ее позабыли положить. Спешу исправить замеченную оплошность.

Что делаете в этом году, много ли работаете? На днях принимал участие в общественном просмотре намеченных к приобретению работ для Третьяковской галереи, причем были отобраны и приобретены и Ваши рисунки.

Жму руку, Ваш Терновец.

Москва, 1928 год».


К письмам булавочкой прикреплены две справки.

Первая: инвентарные номера хранения работ Калужнина В. П. в Государственной Третьяковской галерее: 10442 и 10443, год — 1928.

И еще пожелтевшие листки, как бы исключающие предыдущие документы. Впрочем, это другая история, которая стоила Калужнину многих-многих сил.


В 1950 году Василию Павловичу исполняется шестьдесят лет, однако возможностей выставить свои работы по-прежнему нет. Жить все труднее и труднее. Нужна пенсия.

Десять лет Василий Павлович собирает свидетельства о своей принадлежности к искусству. Бумаги, письма очевидцев, его товарищей по выставкам, ходатайства наполняют и «Дело персонального пенсионера...», и домашний архив.

Приведу одну из них. Все вместе они кажутся бесконечной тяжбой за жизнь — вернее, попыткой Калужнина выжить.

«Секретариат правления Союза художников СССР лишен возможности принять решение в удостоверении творческого стажа художнику Калужнину В. П., поскольку он в настоящее время не состоит членом Союза художников, только в отношении которых действует постановление Совета Министров СССР от 7 августа 1957 года № 946 «О пенсионном обеспечении писателей, композиторов, работников изобразительных искусств и членов их семей».

Учитывая, что художник Калужнин В. П. выбыл из состава Союза художников в 1938 году, то есть двадцать лет назад, а правлению Союза художников СССР о его творческой деятельности за это время ничего не известно, правление Ленинградского отделения Союза советских художников может выдать т. Калужнину справку лишь о его пребывании в составе Лен. отделения Союза художников с 1932 по 1938 годы.

Секретарь правления СХ СССР Д. Суслов. 21 февраля 1958 года».


Кстати, стоит напомнить, что 1932 год и был годом образования Союза художников, Калужнин стал его членом. Выходит, даже формально стаж Василия Павловича как художника должен был отсчитываться от его участия в первой выставке, а это 1916 год.

В 1958 году Калужнину шестьдесят восемь, он старик.

Теперь надежд на выставку не возникает, да и работать он может разве тогда, когда кто-то из знакомых подарит ему акварельные краски и бумагу, — так вспоминал Г. М. Осокин.

В начале шестидесятых лаборант Мухинского училища Мельникова воспринимает нищего по своему виду художника как человека, вышедшего из тюрьмы, «испуганного на всю жизнь», — таким бестелесным и безгласным видится он ей.

«Я чувствовала, он всех боится. — И, понизив голос, прибавит: — Это случалось с теми, кто возвращался оттуда».

В шестьдесят пять лет Калужнин обращается к друзьям молодости с просьбой подтвердить стаж.

Товарищ юности, один из организаторов ОСТа, Соломон Борисович Никритин посылает письмо в.Ленинградское отделение Союза художников:

«Я, художник Никритин С. Б., член Московского союза советских художников, чл. билет 908, знаю Василия Павловича Калужнина с 1914 года и по сей день.

В 1914 году я учился вместе с Василием Павловичем Калужниным в художественной студии Леглана М. Б.

Художник имеет трудовой стаж с 1916 года, когда впервые участвовал в художественной выставке «Свободное искусство» в Москве (среди участников известны К. С. Малевич, В. Е. Татлин, А. И. Кравченко, С. В. Ноаковский и др. — С. Л.).

С 1919 года по 1922 год Калужнин заведует сектором изобразительного искусства губернского отдела наробраза в Твери.

С 1923 года Калужнин — член РАБИСа в Ленинграде, а в 1928—1933 годах произведения Калужнина приобретает Государственная Третьяковская галерея.

В 1938 году Калужнин участвует в оформлении Сельскохозяйственной выставки в Москве. В 1943 и в 1944 годах преподает в художественном училище. В 1950 году Калужнин пишет ряд значительных работ в Мурманске.

Сейчас Василий Павлович Калужнин, очень талантливый художник, автор прекрасных произведений живописи, учитель многих наших художников, в преклонных годах остался без средств к существованию.

Очень хороший художник, отдавший всю свою жизнь на развитие советской живописи, Василий Павлович Калужнин нуждается в заслуженной пенсии, которая могла бы обеспечить его старость.

С. Б. Никритин, член ВКП (б). 1 декабря 1958 года».


Фактически приведенное письмо Никритина почти повторяет другой документ, оказавшийся в «Деле персонального пенсионера республиканского значения», написанный в марте 1956 года.

После уже перечисленных мест работы Калужнина там сказано и такое: «Человек кристальной душевной чистоты и удивительной скромности, Василий Павлович Калужнин сейчас старше шестидесяти пяти лет, очень нуждается, бедствует, так как болезнь глаз не позволяет ему работать в полную необходимую силу. Горячо ходатайствуем о предоставлении ему пенсии — он вполне заслуживает ее.

Художники С. Б. Никритин, член СХ, член КПСС с 1946 г., Ф. Богородский, засл. деятель искусств РСФСР, член-корреспондент Акад. худ. СССР, лауреат Сталинской премии, профессор, член КПСС с 1917 года.

Александр Тышлер, заслуженный деятель искусств Узбекской ССР, член Союза художников.

С. Чуйков, народный художник, член-корреспондент Акад. худ. СССР, лауреат Сталинских премий».

Последнее ходатайство показалось работникам собеса более убедительным, бумагу пришили к делу через два года.

Среди сохранившихся документов Василия Павловича лежало и письмо Марии Павловны Калужниной, родной сестры. В 1966 году, за полгода до смерти брата, она спрашивает:

«...Я все забываю спросить, как у тебя с пенсией, не было ли каких затруднений...»

Василию Павловичу семьдесят шесть лет. «Затруднения» с оформлением кончились. Тридцать один рубль приходят ему, как мы видели, уже более четырех лет...


Фаустова хоронили на Комаровском кладбище январским холодным днем.

О, эта мистическая тайна совпадений — дня рождения и дня смерти — она прикоснулась и к Николаю Николаевичу.

Более семидесяти лет назад, когда в тюремной больнице у политкаторжанки Фаустовой родился мальчик, в тот счастливый день в некоей ненаписанной книге жизни вместе с радостью была помечена и печаль, пророческое извещение о конце...

Он был моим Стариком, моим Мастером, теперь все уходило в небытие.

Вокруг громоздились памятники его многочисленных знакомых писателей. Некоторые камни были излишне помпезными, родственники и после смерти искали эквивалент былого величия. Споры неудовлетворенных честолюбий продолжались и на погосте.

Частенько раньше мы приходили сюда с Фаустовым. Он бывал осторожен, обходил тех, с кем и при жизни не хотел бы встречаться, останавливался около тех, с кем дружил: профессор Наум Берковский, круговец Александр Самохвалов, прекрасный живописец Натан Альтман, Анна Андреевна Ахматова...

Высокий железный крест на могиле вырастал между двух каменных стен. За надгробной плитой каменная скамейка, чуть выше барельеф.

Обман произошел и здесь. Барельеф закрывает окошко, превращавшее две стены в срез тюремной камеры, куда «с передачею» шла Анна Андреевна в страшные годы ареста сына.

На левом крыле креста сидел металлический голубь, это он «гулил» в ее «Реквиеме».

Думал ли Фаустов, что этот великий плач матери будет напечатан?!


———

...Смерть Фаустова показалась удивительной! Ни боли, ни мук. Слабел организм, уходили силы. Душа Фаустова словно бы перетекала в другой мир, в иное состояние, готовилась к последнему космическому путешествию.

Казалось, он засыпал. Закрывал глаза, дыхание становилось поверхностнее, только вглядываясь можно было догадаться, что Фаустов жив.

Дарья Анисимовна держала мужа за руку, и если кто-либо заходил в палату, она с укором переводила взгляд на нарушившего покой человека.

Иногда Дарью Анисимовну подменяла дочь, и она тоже держала Фаустова за руку, но, видимо, держала как-то не так, потому что он это чувствовал и однажды открыл глаза, чтобы убедиться в своей догадке.

Дочь плакала.

Он спросил:

— Почему ты плачешь? — И, не дождавшись ответа, успокоил: — Я хорошо прожил.

Это была предпоследняя его фраза. Последнюю он сказал будто по секрету, это было то, о чем он молчал целую жизнь:

— Я превращаюсь в воду и ухожу в девятнадцатый век...


Калужнин лежал на продавленной койке в огромной больничной палате и молча разглядывал на потолке причудливые разводы ржавчины, следы бесконечных протечек. Ему ничего не хотелось, да и сил уже не было захотеть. Он подумал: смерть — это усталость.

Больные говорили о своем, он не прислушивался.

Сестричка предложила градусник, он не взял.

Тогда сестричка отвела его руку и тут же прижала локоть к истощенному его телу.

В желудке лежал слиток застывшей неперевариваемой каши — это мешало думать.

Что он оставляет после себя? Для чего утром и вечером работал более шестидесяти лет? Куда спешил? Почему так боялся потерять хоть один световой час?

Да, он был уверен, искусство может тягаться с природой.

Он жил живописью, ничем никогда для нее не поступившись. Ни семьи, ни жены, ни дома. Любил? Конечно. Но что он мог предложить женщине, кроме картин?

Голодал? Но чтобы быть сытым, следовало предать искусство, — сделать это он считал невозможным.

Он был уверен, когда-то люди поймут его и оценят.

«Когда-то?!.»

Только когда, вот в чем штука! Не самообман ли это?

Он представил сотни своих холстов, пейзажи и натюрморты, портреты и жанровые сцены, — все это стояло десятилетиями в стеллажах, достигло потолка в комнате. Неужели его пожизненный труд окажется на чердаке или в чулане, пока некий рачительный хозяин не снимет холсты с подрамников и не использует их на половики?

Был же прекрасный художник Чупятов. Однажды Калужнин видел, как дочь художника разделывает селедку на картине отца, отрезая ножницами от намокающего шедевра. Не такую ли участь готовит и ему время?!

Нет, этого он себе представить не мог!

Его стал бить озноб. От холода стучали зубы. Так зябко ему не было чуть ли не с самой блокады.

«Ах, если бы затопить печь, — думал он. — Протянуть руки к огню и согреться!»

Сестричка в легком открытом халатике поправила одеяло.

Он ощутил укол, и тело начало отогреваться, оттаивать, захотелось спать.

Когда же фортуна отказала ему?

Еще не так давно жена приятеля, оглядываясь по сторонам, шептала ему в подворотне, как жаловался охранник, уводя с собой ее мужа-поэта, что у них, охранников, теперь стало очень много работы и каждое утро он мечтает выспаться вволю. Исчезали друзья: Михаил Соколов, друг по Твери, удивительный мастер, круговец Емельянов, исчезали прозаики и поэты Хармс и Введенский, Юркун и Баршев. Неужели и их никогда не вспомнят?!

Он уснул. Казалось, рядом кричат соседи, он узнал ненавистный визгливый голос. Опять требовали забрать старика в больницу. Увезти одинокого, нищего, забытого всеми. Квартира не богадельня!

Он плакал. Казалось, куда угодно, сейчас же, но только не с ними!..

Голос соседки назойливо повторялся:

— Обязаны взять!

— Мы рабочие люди!

Врач «Скорой» стоял в раздумье у раскладушки, видимо не решаясь присесть на рваную грязную простынь.

Подвинул табурет. Стал щупать живот. Опухоль была как брюква, большая и круглая, ходила под пальцами, казалась подвижной. «Конец, — подумал Калужнин. — Финита!»


Он слышал глухой разговор, доносившийся из коридора. По телефону врач настаивал, требовал самую близкую больницу.

— Поедем, Василий Павлович? — вернулся в комнату врач.

— Умирать? — поинтересовался Калужнин.

— Ну, вы шутник! — воскликнул весело доктор. — Да мы еще поживем, не сомневайтесь!

И все же голос врача дрогнул, Василий Павлович не мог этого не заметить.

Пока фельдшера отворяли дверь и расставляли носилки, врач спросил удивленно:

— Вы художник?

Вид больного, холод и грязь в комнате, нищенская бедность — все говорило, что художник мог быть только от слова «худо». Какой талант, если человек не может себя обеспечить?!

Калужнин слабо кивнул.

— Нельзя посмотреть? — скучая, спросил доктор и, не дожидаясь ответа, вытянул первый попавшийся холст.

Это был Ленинград, написанный в сиреневой гамме, мост через канал, безлюдная вымерзшая тишина, вероятно, блокадного утра.

Только отчего война? Что передало врачу ощущение той тревоги? Чем кроме цвета смог достичь такого эффекта мастер?!

— Удивительно! — полушепотом сказал врач. — Вы большой живописец! Какая прекрасная вещь!

Калужнин закрыл глаза — к комплиментам он был безразличен.

Соседка хихикнула, решив, что доктор так шутит.

Шкаф и зеркало в комнате — вот это вещи! Зеркало в перламутровой раме, какое-то давнее наследство. Много раз соседка к нему подбиралась. Предлагала художнику деньги. Но он с зеркалом не хотел расставаться. Глупый упрямец!

Доктор поставил еще холст. Теперь это был натюрморт, ваза с полевыми цветами, стоящая на открытом окне за занавеской. Ветер шевелил тюль. Край слегка приподнялся, занавеска будто струилась, рвалась наружу. Выходит, июль на дворе. Когда еще можно собрать такие васильки и ромашки?!

Врачу вдруг показалось, что в комнате остро пахнуло летом и счастьем.

— Чудо! — воскликнул он.

— Поздно... — устало сказал Калужнин. — Жизнь... этого не подтверждает.

Врач сделал вид, что ничего от больного не слышал, и приказал фельдшерам развернуть носилки. Выносят головой вперед, есть такая примета.


Василий Павлович проснулся. Боли не было — значит, нужно спешить.

Достал блокнот из-под твердой больничной подушки, плохо отточенный карандаш-огрызок.

Сестричка шарила по матрацу, искала градусник. Качнула головой, была недовольна.

— Совсем не держали! — и отошла к соседней кровати, записывая температуру.

Карандаш оказался тупым, Калужнин попытался написать первую фразу, но карандаш только оцарапал бумагу.

Калужнин полежал, отдыхая, потом осторожно обкусал грифель, очистил от заусениц. Нужно было сделать распоряжения. Он понимал, можно не успеть, будет поздно.

Что и кому он напишет? Завещание? Он устало в себе усомнился. Накоплены только картины, разве людям потребуется его искусство?! Значит, завещай не завещай — все равно никто не оценит; хорошо — есть Володя Калинин. Тот все сохранит и без его просьбы, но ведь и Калинин не мальчик...

Из молодых — в Мурманске живет Анкудинов, вот Юре стоит сообщить о себе, пусть знает всю правду.

«Юра, дорогой! — вывел Василий Павлович и, обессиленный, опрокинулся навзничь. — Вот уже. полгода, как я болен. За последние месяцы я побывал в трех больницах. Резать меня отказались по причине слабого состояния здоровья. Сейчас я нахожусь как бы «на исходе» в онкологической больнице на Чайковского, 7, палата 5, где, как видно, и завершу свой тяжелый путь...»

Буквы расползались на слове «тяжелый».

Он пролежал больше часа, снова думая о своем искусстве. К чему самообман? Кому нужна его живопись?

Потом Калужнин слегка приподнялся и начал водить по бумаге.


Он писал знакомому фотографу, с которым когда-то дружил, но в последние годы и его видел не часто. «Владимир Васильевич, последняя просьба, обеспечьте передачу зеркального шкафа по решению моей сестры Марии Павловны Софье Александровне Румянцевой.

Василий Калужнин. 5 апреля 1967 года».


Закрыл блокнот, положил под подушку, затих. Станут выносить — найдут и посмотрят.

Теперь можно было помыслить и о собственной жизни. Было хорошее детство, гимназия в Саратове, учеба в Москве, Леонид Пастернак, Илья Машков, Петр Кончаловский — мастера-то какие! Затем Тверь, друзья Михаил Соколов и Софронова Тоня, их судьбы тоже не легче.

А какие бывали споры! Есенин, Ахматова, Кузмин, Введенский, Вагинов, Клюев — все это было, было.

И успех был. И Терновец. И ужас тридцать восьмого.

Живопись, живопись, такой путь ты выбрал себе!

Василий Павлович снова нашарил блокнот, открыл пустую страницу. Пусть знают и это...

И он слабой рукой стал рисовать буквы — фамилию товарища по «Кругу»: «Надгробие поручить скульптору Науму Могилевскому».

А ниже неровными штрихами вычертил плиту-камень с собственным профилем, четыре черточки, тире и еще четыре, что должно было означать годы прожитой жизни от его рождения и до его смерти:

1890—1967

Месяц смерти он решил не указывать. Приближался май. Кто знает, может, ему удастся прожить до лета...


———

Выставка Василия Калужнина открылась в феврале 1986 года в залах Дома писателя в Ленинграде, а спустя год, в мае 1987 года — в Доме-музее Достоевского.

Я листаю книги отзывов, вспоминаю многие разговоры и невольно раздумываю о Художнике.

Вот киевский искусствовед И. Дыченко: «Так хочется возопить: еще! Дайте вглядеться в этого чудного и расчудного художника, разорвать заговор молчания, причаститься его красоты и небывалости в смысле тонких эмоций, которые он предпочел вещественной красоте. Живопись его мне видится (и слышится) в ореоле какого-то тревожного шума, рокота, бормотания, но без декадентских ноток. Калужнин абсолютно чист, у него ничего нет от символического минора. Скорее он акмеист в живописи, его интересуют сияющие вершины, холод внезапного, как бы растворяющегося в зыбком, лучезарном пространстве реалии города, интерьера, предмета. Его трамвайная линия сродни птичьим следам на снегу. Темная живопись создана так, что словно бы просветляется на наших глазах: он художник света, и в этом смысле его Петербург принадлежит больше Пушкину, чем Достоевскому.

Смещение каменной плоти домов с ветром (вьюга!), свинцовая немота обезлюдевшего города, эрмитажные гробы с упрятанной цветописью — схима блокады, переданная с такой сдержанной страстью, что поневоле зрение твое обостряется, как от сидения в камере, где пытают без пытки: тишиной и теменью.

Калужнин — романтик в самом горьком осознании этого слова. Его «Пьяный корабль» метался среди сухогрузов, наполненных зерном без всхожести, деловито пыхтевших под бременем изопродукции во вкусе завхозов и «баб с прицепами» (им бы беляши продавать!).

Калужнин — обреченный романтик, он так же: «бесполезен», как белые ночи, его искусство напоминает мне строчки Анны Ахматовой — «это выжимки бессонниц... это пыль, и мрак, и зной». Его печальные цветы, печальные сияния над городом свидетельствуют о воле и духовной непобежденности художника, который не покинул свой „Пьяный корабль“».

И еще запись, в этот раз женщин из Москвы:

«За последние десять—пятнадцать лет, кажется, мы уже привыкли к тому, что появление на афише имени художника, год рождения которого между 1890—1910, всегда сулит радость встречи с искусством, с тем настоящим, без чего немыслима уже жизнь. И вот новое имя.

Я иду на выставку, почти точно зная, что это хорошо, что будет встреча с искренностью, талантом и глубиной. И все равно безмерно удивление. Неожиданна такая сила, такая глубина, такое проникновение! В графике переживание столь мощно, что махонькие листочки воздействуют с силой монументальной. Чудо! Чудо, что есть! Чудо, что нашли! Чудо, что это можно увидеть!»

И, наконец, еще одно, личное, если можно назвать личным, написанное целым классом:

«Дорогой Василий Павлович!

Мы, Ваши ученики, пришли сегодня познакомиться с Вашим творчеством. Вы так были скромны и деликатны, никогда не рассказывали о себе, а мы так неопытны и невнимательны были к Вам! И вот сегодня Ваши работы для нас открытие большого значения. Милый, добрый, деликатный чудак оказался прекрасным художником, одним из тех, о которых он с восхищением рассказывал нам.

Как грустно, что мы не знали этого, когда Вы были среди нас. И какая глубокая признательность тем, кто открыл никому не известного, но прекрасного мастера.

Дорогой Василий Павлович, Вы всегда были вдохновенным, восторженным и передали нам свое состояние. Вы подарили нам вечную любовь к прекрасному, и память о Вас мы пронесли через всю жизнь!

Ваши ученики, выпускники 1944 года».


В чулане мастерской Анкудинова лежали и стояли рулоны — когда-то снятые Калининым с подрамников калужнинские холсты. Анкудинов сам никогда их не смотрел, ждал реставраторов и искусствоведов.

Ну, что ж! Он был прав: я обещал приезд специалистов из Русского — такое богатство не может оставить людей равнодушными.

В Ленинграде после выставки в Доме писателя договорились об экспедиции в Мурманск, да так и не съездили с той поры. Как говорят, стала заедать работников Русского музея текучка: то подготовка новой экспозиции, то работа над следующим каталогом. Так и лежат по-прежнему в анкудиновской мастерской, ждут не дождутся пришельцев из Ленинграда калужнинские богатства.

Иногда думаю: бывают люди трудной судьбы. Трудной не только при жизни, но и после смерти.

Все, что связано с Василием Павловичем Калужниным, всегда идет наперекосяк, оборачивается неудачей, заставляет удивляться каждому новому препятствию, внезапно возникающему на пути его живописи к людям.

— Ну, кто он такой, ваш художник? — повторяют мне. — Сами говорите, не член Союза...


...Калужнин торопился работать, берег каждый час, отпущенный ему временем. Он действительно был словно заложником вечности, хотя и не догадывался никогда об этом. Перо, кисть, мастихин — все, что удавалось достать, — использовалось в бесконечной работе. Он переносил жизнь на холсты, на картон, на бумагу, на оборотную сторону плакатов и старых географических карт, на обрывки объявлений, на обертку. Он писал закаты, улицы, дома, реки, деревья, северное сияние, рыбацкие сейнеры, предрассветные утра...

Он торопился сказать как можно больше — видимо, чувствуя, что так, как он, никто никогда не скажет.

Он жил как одержимый. Он и был одержимым единственной страстью — искусством.

«Часто так бывает, что художник, углубленный в свою работу, не замечает, как минует жизнь, и кажется, жизнь тоже не замечает его. Проходит время. Мы вновь обращаемся к работам художника, видим, что всем своим творчеством он обращен к жизни, что он обогащает наше понимание мира новыми, открытыми им чертами».

Сказано это товарищем по «Кругу» о другом художнике тоже нелегкой судьбы.

Но слова эти могли быть обращены и к нему, к Василию Павловичу Калужнину.


В ту первую ночь, оставшись в мурманской квартире один на один с неизвестным архивом, я нетерпеливо перебирал папку и вдруг, развернув листок, почувствовал внезапное беспокойство, почти суеверный страх.

Почерк на найденном листе был явно знакомым, — сотни раз видел я эти характерные буквы. Не читая, я долго и тупо разглядывал текст. Наконец, сообразил: это строчки стихотворения, написанные рукой Фаустова, которые, как я думал, никто никогда, кроме меня, не читал раньше.


Красная капля в снегу.

И мальчик с зеленым лицом, как кошка.

Вывески лезут:

«Масло», «Пиво», «Булка»,

Как будто на свете есть булка?!.


Что это, судьба или случай, на которые так уповал Фаустов, послали мне свой подарок?!

Но тогда отчего мой Старик никогда не назвал имя художника, на долгие годы захватившее меня?

Впрочем, может, Учитель и не должен давать ученику все? И тогда ученик начинает идти тропой Учителя.


1984—1988



Загрузка...