Самая удивительная в мире история. Размышления


Истины и парадоксы

Научно-техническая революция поставила ряд сложных философских и психологических вопросов, живо волнующих умы в сегодняшнем мире. Несмотря на ошеломляющую новизну, которую вносит в нашу жизнь бурное развитие науки и техники, многие из этих вопросов не столь уж новы, они исследовались мыслителями минувших веков. Однако особенность ситуации заключается в том, что сегодня они получают тревожно конкретное содержание. Если, скажем, раньше рассуждения о бессмертии личности носили религиозно-утопический или чисто умозрительный характер, то теперь в известном прогнозе Артура Кларка назначен даже ориентировочный срок свершения этого события. В этом случае человечество оказывается перед новым — грозным — обличием извечных вопросов: о смысле жизни, о равной или неравной ценности человеческих существ, об абсолютности или относительности моральных норм. Я выбрал наугад одно из многих возможных направлений полемики, а их, видимо, десятки или сотни.

Интересна в этом потоке старых и в то же время раняще современных вопросов судьба философского наследия Фридриха Ницше.

Одна из особенностей философской и социологической литературы сегодняшнего Запада — возрождение интереса к Фридриху Ницше. Дело не только в том, что в ряде стран начаты новые академические издания его сочинений, систематически публикуются статьи, посвященные актуальности его философского наследия (одна из самых недавних, французского публициста Луи Субиза, характерно называется — «Ницше среди нас»), вышел даже роман известного социолога культуры Жана Дювиньо, герой которого охвачен жаждой испытать «комплекс Ницше» и едет в Турин, где автор «По ту сторону добра и зла» пережил «последние дни славы и страданий», — дело, разумеется, не только в этом, моды на мыслителей и писателей рождаются и умирают на Западе быстро, самое существенное заключается в целеустремленной попытке ввести философские идеи мыслителя в систему сегодняшнего технократического мышления, технократической морали, отражающей различные аспекты научно-технической революции в буржуазном обществе.

Ницше, как известно, был иррационалистом, сторонником интуитивного познания действительности, к науке, как к стилю мышления, относился иронически, рационалистов ненавидел, и то, что сегодня его имя излюблено технократами, может рассматриваться как один из парадоксов второй половины XX столетия. Чтобы понять логику, так сказать, механизм этого парадокса, надо обратиться к некоторым особенностям жизни и творчества «отшельника из Сильс-Марии».

1

Когда сестра Фридриха Ницше, г-жа Елизабет Фёрстер, подарила Гитлеру палку, с которой философ гулял по альпийским лугам, набережным Венеции и улицам Ниццы, ей было девяносто. Похожее на мумию существо не имело, казалось, ничего общего с юной, весьма энергичной особой, воодушевлявшей менее жизнеспособного мыслителя бездну лет назад, в XIX веке, но, по существу, нравственно она, пожалуй, не изменилась. Однажды молодой Ницше получил от добропорядочных немцев по почте иронический подарок: бюст Вольтера, — Елизабет расплакалась от огорчения. Вот до чего доводит вольнодумие: в нем, ее дорогом Фридрихе, видят последователя этой парижской обезьяны! Германской гордости Елизабет был нанесен удар.

Теперь эта гордость торжествовала: фюрер бережно держал в руках палку Ницше.

Гитлер не был философом, но палки любил.

С палкой, которая была подарена фюреру, Ницше, надо полагать, не расставался и в тот день, когда его осенила в Альпах мысль о «вечном возвращении». Он заплакал, ощутив, что эта идея наделяет самые мимолетные явления вечностью: когда-нибудь человек, точь-в-точь похожий на него, будет сидеть на этом самом камне в горах и откроет ту же истину — любая минута возвращается и имеет поэтому непреходящую ценность. Ницше показалось, что судьба вознесла его на высоту 6500 футов над уровнем — не моря, а обыденного понимания мира.

Что бы он подумал об идее «вечного возвращения», если бы, подобно сестре, дожил до минуты, когда Гитлер, опираясь на его палку, с картинной воинственностью откинул голову? Ведь и этому, если доктрина верна, суждено повторяться, пока существует Солнце.

Ницше, несмотря на одиночество, едва не порвал с сестрой, когда она вышла замуж за вульгарного националиста, одного из тех, кто фыркал при упоминании имени Вольтера. Сам он любил европейскую культуру, увлекался Монтенем, Стендалем и Достоевским, не мог жить без музыки. Сам он обладал, судя по воспоминаниям, мягким характером, часто болел и не отвергал сострадания и участия окружающих. И был он настолько застенчив, что не посмел объясниться в любви единственной женщине, которая была ему дорога. Он мечтал о том, чтобы облагородить человечество, сокрушал в одиночестве кумиров, переоценивал старые ценности, писал книги, к которым современная ему Германия относилась с ироническим безразличием, и, восхищаясь в душе людьми действия, не совершил в жизни ничего, что дало бы основания его самого к ним отнести. В небогатых, уютных, старомодных пансионах, населенных респектабельными, хотя и не особенно состоятельными людьми, он романтически тосковал по жестокости. «Жестокость, — восклицал он, — древнейшая радость человечества». И с не меньшим пафосом требовал: «О дайте мне безумия, бессмертные! Безумия, чтобы я сам поверил в себя!» Он был болезненно восприимчив к малейшим изменениям состояния мира, терял покой и сон от незначительных колебаний температуры воздуха, рыдал, узнав о пожаре в Лувре, жаловался на то, что у него болит душа, говорил о себе — «мое сожженное сердце», сошел с ума и последние десять лет жизни с помраченным рассудком медленно угасал в лечебнице…

Можно не сомневаться, что, живи он при Гитлере, это угасание было бы искусственным образом ускорено, и даже, вероятно, дело не дошло бы до сумасшествия, он умер бы при очередной селекции в общенациональном или тюремном масштабе. Люди, подобные Ницше, были обречены самой логикой фашистского режима, не терпящего ни широты и разнообразия интеллектуальных интересов, ни физического нездоровья. Точно так же можно не сомневаться и в том, что само существование Гитлера с его воинствующим невежеством, поверхностной демагогией и бездарным шутовством оскорбило бы и нравственные, и тем более эстетические чувства Ницше, увлекавшегося античностью, мечтавшего о новом «трагическом человеке», о новой «трагической эре». Гитлер не тянул на роль эсхиловского героя…

Но парадокс, или, как любили говорить Маркс и Энгельс, ирония, истории заключается в том, что именно Гитлер с его государством, идеологией, партией, культом жестокости и силы, неприязнью к разуму завершал с неотразимой логикой судьбу философии Ницше. Точнее, наиболее кровавый акт этой судьбы. Он далеко не интеллектуал, никогда не читавший ни божественного Платона, ни очаровательного Монтеня, выявил, освободив от романтических покровов, от дымки тоски по великому и трагическому, самую ее суть. Палка, с которой Ницше гулял, обдумывая Заратустру, должна была оказаться в конце концов в руках фашистского фюрера. Судьба этой палки обладает удивительной законченностью. Если бы Заратустра в самом деле существовал, он улыбнулся бы, надо полагать, печально, как умеют улыбаться мудрецы, в тот день, когда девяностолетняя госпожа Фёрстер-Ницше подарила ее фюреру.

В любимом сочинении Ницше «Так говорил Заратустра» изложена не только доктрина «вечного возвращения», но и идея сверхчеловека.

Человек, утверждает Заратустра, — это боль и стыд, которые надо переболеть. И он, мудрец, живет в горах, высоко, чтобы не видеть пошлое человечество, лишь изредка нисходит к людям, открывая им те или иные добытые в тишине и одиночестве истины. Заратустра, а с ним, разумеется, и сам Ницше рассматривает человека как переходное существо на пути к чему-то высшему. Человек не обладает самоценностью, его существование может быть оправдано лишь появлением того, кто, улыбаясь трагизму жизни, утвердит на развалинах одряхлевшего мира высшую культуру. Эта избранная, аристократическая натура, совершенно чуждая добродетелей, ослабляющих жизнедеятельность сегодняшнего человека — сострадания, жалости, бескорыстия, — будет обожать войну и искусство, она облагородит человечество, вернет ему утраченную за две с половиной тысячи лет европейской цивилизации силу, поведет его к созиданию высших ценностей. Человек для Заратустры — бесформенная масса, материал, безобразный камень, требующий ваятеля. Заратустра отважно поднимается и над любовью, и над состраданием, и даже над великим отвращением (разрядка Ф. Ницше[4]) к человеку. Он тверд, как бывают тверды все созидающие. «Добрые не могут созидать, — любил повторять Ницше. — Созидающие беспощадны…»

Сам Заратустра говорит об этом возвышенно и ритмично: «К человеку влечет меня сызнова моя пламенная воля к созиданию; так устремляется молот на камень.

О люди, в камне дремлет для меня образ, образ моих образов! Ах, он должен дремать в самом твердом, в самом безобразном камне.

Теперь дико устремляется молот на свою тюрьму. От камня летят куски; какое мне дело до этого?»

Заратустра упоенно сокрушает молотом камень, чувствуя, что его осеняет красота сверхчеловека. «Что мне теперь, — восклицает он, — до богов!»

Идея сверхчеловека ни разу не воплощается ни самим философом, ни его героем Заратустрой в точный, осязаемый образ, поэтическая фантазия не переходит, да и не может без невосполнимых утрат перейти в реальную действительность, потому что Ницше пытается в ней соединить несовместимое: любовь к войне и любовь к искусству, жестокость и творческую силу, отсутствие сострадания и какую-то совершенно таинственную, непонятно из чего рождающуюся человечность, трагическое восприятие мира и изрядную толстокожесть.

Поскольку подобные вещи совместимы только в поэтической фантазии, Ницше и не мог создать жизненного образа того, кто наследует человеку. Ему не удалось выйти из жанра дифирамбических песнопений в силу непреложных, четких законов реалистического искусства и самой жизни.

Когда аристократическая утопия начала осуществляться, то оказалось, что «сверхчеловек» весьма арифметичен, а не алгебраичен: он обладает полной суммой негативных качеств и не имеет ни единого позитивного — любит войну и, увы, не любит искусство, бесспорно жесток, но, что поделаешь, не наделен творческой силой, не ведает сострадания, но равным образом и таинственной человечности, толстокож, конечно, как буйвол, при полном отсутствии высокого, трагического восприятия мира.

Не заключали ли куски, летевшие от камня («Маленькие, добродетельные, серые люди»), несравненно и неизмеримо большую ценность, чем этот родившийся под ударами молота герой?

«Сверхчеловек» мог увлекать поклонников Ницше — а в числе их были до фашизма и субъективно честные, романтически настроенные буржуазные интеллигенты, абстрактно мечтавшие о «новом человечестве» — именно потому, что был идеей даже не философской, а поэтической. Философствовать, и на редкость логично, Ницше начал чуть позже, когда серьезно задумался о социальных условиях, обеспечивающих существование «сверхчеловека»: покорность «низменного большинства», касты, военное государство — в посвященных этому вопросу отрывочных заметках маловато романтики, зато они завидно конструктивны и, несмотря на то, что написаны незадолго до безумия, отменно здравы. Суть в том, пишет этот малоизвестный романтическим поклонникам, отнюдь не дифирамбически-заратустровский Ницше, чтобы «возможно больше утилизировать человека», а «для этого его надо вооружить добродетелями машины, его надо научить переносить огорчения, находить в тоске какое-то высшее обаяние… Машинальная форма существования, рассматриваемая как наиболее благородная, наиболее возвышенная, должна обожать самое себя. Высокая культура должна зародиться на обширной почве, опираясь на благоденствующую посредственность. Единственной целью еще очень на много лет должно быть умаление человека, так как сначала надо построить широкое основание, на котором могло бы возвыситься сильное человечество».

На фоне песнопений Заратустры («Высокое светило бытия! И вечной красоты скрижаль! Ко мне нисходишь ты!») это уже речь не мальчика, а мужа. Идею «умаления человека», наделенного добродетелями машины, и благоденствующей посредственности удалось буржуазной цивилизации осуществить — в отличие от идеи сверхчеловека — почти с математической точностью, без малейших утрат. Сегодняшний американский социолог Э. Фромм констатирует, что «человек умер» и недалек день, когда он «перестанет быть человеком и станет неразмышляющей и нечувствующей машиной».

И даже то обстоятельство, что на этой «обширной почве», на этом «широком основании» не возвысилось, да и не могло возвыситься, как не могут сосуществовать любовь к войне и любовь к искусству, «сильное человечество», не должно уменьшать для нас философской роли Ницше, сумевшего почти сто лет назад увидеть и четко выразить тенденцию развития. Не его вина, что, достигнув выдающихся успехов в умалении человека, эта цивилизация не родила героя.

Но идея о желательном «умалении — человека» весьма интересна не только потому, что она рисует эволюцию Ницше как поэта-романтика к весьма трезвому социальному мыслителю. Перед нами любопытная и печальная метаморфоза одной западноевропейской мысли, а точнее — одного западноевропейского чувства. Поучительно, что именно идеей умаления человека завершилась тоска по великим характерам и великим страстям, которую с начала XIX века испытывают в формах, все более болезненных и странных, выдающиеся интеллигенты Запада. Самый высокий, чистый и действенный характер носила эта тоска у Стендаля — любимого писателя Ф. Ницше. Желание быть похожим на Стендаля не оставляло Ницше никогда. В молодости, последовав стендалевскому совету, — «Жизнь в обществе надо начинать с вызова на дуэль!» — Ницше написал памфлет, высмеивавший Давида Штрауса, маститого и тяжеловесного философа, который, с точки зрения автора памфлета, олицетворял немецкое филистерство. «Дуэль» окончилась тем, что Штраус через несколько недель после опубликования памфлета умер, и мягкосердечный Ницше долго казнил себя за то, что, как ему казалось, убил почтенного и, в сущности, хорошего человека. Больше, насколько мне известно, он никого на дуэль не вызывал. Однажды ему захотелось послать не философский, а самый тривиальный, деловой вызов на поединок человеку, который увел у него любимую женщину; но он сумел подавить искушение, убедив себя, что соблазнитель и интриган не достоин подобной чести.

В более поздний период Ницше желал по-стендалевски царственно переносить непризнание современников, так как дуэль, с которой он вошел в общество, была быстро забыта. Но и царственность ему не удалась: он раздражался и мучился и от непонимания читающей публики, и от холодного любопытства философских факультетов.

Чтобы быть похожим на Стендаля, надо обладать колоссальной личностью. Путь от личности Стендаля к личности Ницше (бесспорно замечательной, но не колоссальной, лишенной величия и цельности) — история вырождения тоски по великому человеку в жажду умаления человека.

Стендалю удалось застать в мире трагические характеры и трагические страсти; их уход из жизни, перелом эпохи он переживал, как переживают перелом в собственной судьбе. Его детство совпало с Великой французской революцией; юность — с наполеоновскими войнами, в которых он сам участвовал; когда в Париж вернулись Бурбоны, ему исполнилось 30. Он задыхался в атмосфере посленаполеоновской Европы, в этом царстве восходящих лавочников и нисходящих аристократов, и лишь в Италии — в Риме, Флоренции, в Неаполе — начинало вольно дышать его израненное сердце: он оживал в общении с революционерами, в ощущении той полноты душевной жизни, которую сумели сохранить тут нетронутой женщины и мужчины из народа. На этой земле умели любить, ненавидеть, бороться и умирать, и он, отдыхая душой после пустоты и тщеславия Парижа Людовика XVIII, наслаждался миром больших человеческих чувств. Он и сам любил, ненавидел, боролся и, видимо, решился бы умереть, если бы этого потребовали обстоятельства. Италии удалось утолить на время его тоску по великому именно потому, что тут он нашел и Метильду Дембовскую, рядом с которой испытал самое большое счастье и самое большое несчастье, и карбонариев, вернувших ему веру в человека и в революцию. Опыт Стендаля показывает, что эту тоску не может насытить ни игра воображения, ни чистое писательство, ни тем более искусственные лирико-философские построения, — надо самому жить. Через несколько десятилетий писатель иного поколения, Флобер, тоже тоскуя по трагическому, задыхаясь в еще более удушливой, чем при Стендале, атмосфере, написал после «Мадам Бовари» роман «Саламбо», уйдя в поисках больших характеров далеко-далеко от пошлой современности в Карфаген III века до нашей эры, — и что же: писатель Флобер пережил, несомненно, высокие минуты, но был ли удовлетворен Флобер-человек?

Мудрость Стендаля в том, что, тоскуя по великому в человеке, он это великое искал в живой действительности, в собственном сердце. Он не позволял себе ни далеких исторических экскурсов, ни бесплодной игры фантазии, ни рискованных утопий. Весьма соблазнительно, конечно, подумать, что Стендалю было намного легче, чем остальным, потому что он застал великое в мире. Но разве в истории человечества были эпохи, когда бы это или не уходило, или не нарождалось?!

Оттого, что Стендаль ни разу не порвал с живой действительностью, он и не отрекся ни разу от человеческого в человеке. Он мог не любить современников и соотечественников, но человека любить не переставал. Часто испытывая почти физическую тошноту от общения с людьми, он никогда не изменял закону: «Человек — высшая цель». Даже в самые тяжелые минуты он не позволял себе усомниться в человеке, в его будущем, и когда утверждал «меня поймут в 1941 году», то имел в виду, что поймет именно человек, а не таинственное и фантастическое высшее существо. Тоска по великим характерам и великим страстям, которые при нем действительно уходили из жизни, углубляла его любовь и нежность к человеку, потому что он сам был великим характером и испытывал великие, страсти.

Если говорить об уроках Стендаля, то один из них, весьма существенный, в том, что для большой души не может быть «слишком человеческого». Этого урока, несмотря на искреннее увлечение Стендалем, совершенно не понял Ницше Ему и не удалось ни в чем быть на него похожим: как писателю не хватало стендалевской ясности, силы, как человеку — стендалевского величия.

Почувствовав в юности острую тоску по высокому и трагическому, Ницше после немногих попыток (участие в военных действиях в качестве санитара, романтизация фигуры Бисмарка) оставил надежду найти это трагическое и высокое в самой жизни. Он быстро понял, что ни чиновно-монархическая Германия, ни буржуазная Европа утолить его тоски не могут. Если Стендалю посчастливилось застать в старом мире великие характеры, то жизнь Ницше совпала с тем моментом в развитии европейского духа, когда в традиционной действительности великих характеров уже не появлялось. В этом отношении старая реальность полностью себя исчерпала, а новый мир, нарождающаяся социальная реальность вызывала ужас у боящегося «толпы», тоскующего по обществу избранных, аристократически настроенного мыслителя. Когда лучшие сердца новой Европы оплакивали расстрелянных у стен Пер-Лашез коммунаров, Ницше рыдал из-за того, что уличные бои в Париже вызвали в Лувре пожар и могли пострадать его любимые полотна.

Человек, который не находит ничего отрадного в окружающей его реальной действительности, начинает исступленно и опьяненно любить искусство. Рождается чисто эстетическое восприятие мира, ведущее по жестокой и таинственной логике вещей не к расцвету, а к гибели красоты; возникают странные иллюзии: например, эпохи наибольшей социальной несправедливости кажутся самыми «красивыми»… Когда за несколько месяцев до Коммуны войска «железного канцлера» Бисмарка — развивали победоносное шествие на Париж, филолог-санитар Ницше мечтал в окружении раненых солдат о том, чтобы война эта имела идеальную, возвышенную цель: ну… освобождение статуи Венеры Милосской! Безнравственность чисто эстетического восприятия мира в том, что при любви к бессмертным полотнам теряется ощущение, красоты и ценности человека (именно поэтому и ведет она к гибели красоты в жизни). В соответствии с эстетическим восприятием Ницше наивно удивлялся: «Неужели не дозволено любоваться злым человеком как диким пейзажем?» Мыслителю — воинствующему эстету кажется, что, если не научить людей парить над моралью, жизнь утратит легкое дыхание. Это парение рисуется в воображении как чудесный танец. Но — дивное диво! — с уходом морали жизнь тяжелеет, лишается подвижности, делается более механической, чем была до «танца», точно вынули из нее душу. Самое легкое дыхание у доброты.

2

Когда Ницше в поисках великого обращался к истории, он и в ней видел не жизнь, а искусство. Отвернувшись от современной ему Германии и Европы, он с увлечением исследует рождение античной трагедии. Это утоляет его любовь к иррациональному: разве не вышла античная трагедия из дикого, первобытного, жестокого, веселого духа бога вина Диониса? Ее создало могучее чувство жизни, когда опьяненный новизной бытия человек ощущал в себе с радостной мукой избыток силы. В ней — стихийная мощь новорожденного мира. Это «победный весенний расцвет, страстное беснование различных ощущений…»

Ницше часто говорил и писал о ненависти к декадентам и декадентству и о любви к силе. Ему самому хотелось быть завоевателем, вождем, мореплавателем, авантюристом. Но подобно тому, как человек добрый редко рассуждает о доброте, человек подлинно сильный гимнов силе не сочиняет. Им это не нужно. Шопенгауэр и Ницше в этом отношении замечательно интересны: первый размышлял о доброте и сострадании, не обладая ни каплей доброты и никому в жизни не сострадая. Второй же без конца воспевал силу. Видимо, подобным образом создается иллюзия компенсации. Любовь Ницше к силе была наиболее опасным видом декаданса. Мастер иллюзии, он и в отношении себя самого был творцом мифов: ему казалось, что он страдает от избытка жизни; эйфория болезни, ее экстаз воспринимались как опьянение силой.

Закончив сочинение, посвященное рождению античной трагедии, Ницше в одном из писем с поразительной откровенностью говорит: «Я боюсь реальной действительности… я не вижу больше ничего реального, а одну сплошную фантасмагорию». «Я боюсь…» «я не вижу…» «я боюсь увидеть…».

Человек не может жить, не видя «ничего реального». Надо полагать, к античной трагедии Ницше обратился именно в поисках реальности. Но несмотря на ряд открытий, разумеется, весьма субъективных, ему, как явствует из письма, не удалось найти в истории замены сегодняшней живой реальности. Да и кому удавалось подобное?

Утраченная реальность — вот формула, по-моему, достаточно полно отражающая трагедию самого Ницше. Теперь ему остается подняться с Заратустрой в горы, чтобы, без устали размышляя, попытаться эту реальность найти в будущем. Ницше ликует: она найдена. Именно в будущем! Но — поразительное дело — сверхчеловек однажды, давным-давно, уже посетил мир, именно он в избытке силы создав античную трагедию. В сущности, ничего особенно нового в будущем Ницше не находит. То же могучее чувство жизни, опьянение бытием, «победный весенний расцвет, беснование…» Будущее уже было.

Немного отрезвев от первых восторгов открытия сверхчеловека, Ницше и переносит в это будущее то, что ему особенно понравилось в античном мире.

«Если гений и искусство, — писал он в молодости, изучая Эсхила и Пиндара, — являются конечными целями эллинской культуры, то все формы эллинского общества должны показаться необходимыми механизмами на пути к этой великой цели».

Один из «механизмов» — рабство. Тогда, в молодости, Ницше, как пишет один из его биографов, «содрогнулся перед подобной жестокостью и ощутил восторг перед ее страшной красотой». Позднее — после Заратустры, разрабатывая тип аристократического, военно-кастового государства, Ницше, как мы уже видели, писал о рабстве без содрогания, бесстрастно и точно.

Люди, утратившие реальность, неизбежно кончают реакционными утопиями. Эта их месть миру, в котором им не удалось найти ни великих характеров, ни великих страстей. Рождается худшее из желаний — желание умаления человека.

Любопытен путь Ницше к этой идее и дальше: тоска по великому и трагическому, утрата реальности, поиски ее в истории и в будущем, яростное сокрушение этических ценностей — сострадания, жалости и доброты — жажда умаления человека, безумие.

В лице Ницше европейский дух отказался от старых кумиров и «старых добрых идеалов». Когда-нибудь историки не без интереса исследуют, как эта авантюра мысли породила в конце концов авантюру действия…

Ницше особенно любопытен как выражение европейского духа в определенный кризисный момент его развития. В этом отношении он фигура не менее типическая, чем Фауст и Стендаль. В нем философски завершилась величайшая трагедия Европы — утрата человечности. Рожденный Ренессансом гуманизм был ввергнут им в бездну, над которой долго не утихала его отчаянная мольба о новом варварстве.

В конце XIX века в большой европейской литературе четко наметилась тенденция, которую можно назвать усталостью от человека[5]. Опасность этой тенденции была в том, что она не обнаруживала себя открыто, а выступала в обладающих обаянием иронической и романтической формах. Художники, испытывавшие усталость от человека, обманывали и читателей и себя видимостью красивой мечты о новом человечестве, о новой сильной личности. Выразителями этой тенденции были и Оскар Уайльд, и Кнут Гамсун, и Ибсен, и особенно Ницше. Обожествлявший некогда человека европейский дух теперь от него отвернулся — возможно, это была очередная «хитрость» гегелевского мирового разума, которому требовалось, чтобы великая культура перешла в великую техническую цивилизацию, где нет и не может быть места поклонению человеку.

Европейский дух никогда не поклонялся человеку как самоцели — это возможно лишь в возвращающем полностью человеку его человеческую сущность коммунистическом обществе, — даже в моменты наивысшего подъема буржуазного гуманизма в человеке особенно и отнюдь не бескорыстно ценились те или иные качества, отвечающие интересам развития социально-общественных и экономических сил. Высшая цель была не в самом человеке, она оставалась вне его. И когда восхождение окончилось, одряхлевшая культура посмотрела на человека с печальной и едкой иронией: она устала от него и почувствовала, что он уже ей не нужен; завтра она станет технической цивилизацией, и судьбы ее будет решать не человек, а хорошо организованные массы («благоденствующая посредственность») и техника. И чем больше человек умалится, радуя технократию «добродетелями машины», тем для индустриального и постиндустриального общества лучше.

Интерес к Ницше сегодняшнего западного мира, с его мощью технологии и немощью человека, не случаен. Аристократическая мораль стала достоянием технократии, «деловых людей». Отношение к вечным ценностям, к «старым скрижалям» современного технократического мышления мало чем отличается по существу от точек зрения Ницше. Но то, что он совершал несколько театрально, с романтическим вызовом, оно делает деловито и буднично. Сегодняшние «деловые люди» переоценивают ценности без шума и песнопений. Несмотря на радужный романтический туман, которым любила окутывать себя аристократическая мораль, она и раньше была, по существу, утилитарна. Эта мораль порождается ощущением собственного могущества и желанием еще большего господства (в Риме — войско, в феодальном обществе — земля, сейчас — техника, организация). «Критерий истинности, — утверждал Ницше, — лежит в повышении чувства могущества». С этой точки зрения современный технологический мир истиннее «минувших миров».

3

Говоря об усталости от человека, я называл выше художников разной судьбы. Уайльд был заточен английским обществом в редингскую тюрьму и потом умер в одиночестве и нищете, чересчур поздно поняв, что добро выше красоты и высшая красота — красота добра. Гамсун дожил до наших дней, стал убежденным фашистом и умер, ничего существенного в мире не поняв. Я абсолютно убежден, что ни Ницше, ни Уайльд никогда не стали бы фашистами. Но в конце XIX столетия и Уайльд, и Гамсун, и Ибсен, и Ницше выражали одну тенденцию. Наиболее законченно и ярко она обнаруживается в Фридрихе Ницше.

Он, как известно, горячо любил Достоевского. Порой мне кажется даже, что и сам создатель «Заратустры» не реальная личность, а дитя художественной фантазии Федора Михайловича Достоевского, герой одного из его романов. Это ощущение углубляется и особенностями духовной судьбы Фридриха Ницше, похожей на духовную судьбу Ивана Карамазова, и тем замечательным обстоятельством, что капитальнейшие идеи немецкого философа — о человекобоге, вечном возвращении, двух нравственностях: господ и рабов, жестокости созидающих — были высказаны до него героями Достоевского: Раскольниковым, Кирилловым, Ставрогиным и Иваном Карамазовым… И не напоминает ли гениальная диалектика отношений между И. Карамазовым и Смердяковым отношения между философией Ницше и фашизмом? (То, что Иван Карамазов совершает на вершинах мысли, Смердяков повторяет с лакейской аккуратностью в низинах жизни.)

Но, напоминая Ивана Карамазова, Ницше мало похож на самого Достоевского, который мечтал не о великом, а о совершенном человеке, а цель человечества видел не в рождении гениев и бессмертного искусства, а в достижении единства и понимания. Оба они бесстрашно заглянули в человеческую душу, но вынесли оттуда: Ницше — великое отвращение, Достоевский — великую боль. Обоих называют «жестокими». Но жестокость их по истокам, по форме и по самой сути резко различна: человек может быть жесток от избытка сострадания и муки беспомощности, как «жесток» был Достоевский, а может быть, жесток от одиночества, непризнания, слабости, которая, возненавидев себя самое, страждет стать силой. Жестокость Ницше? Да. Возможно, она объясняется и тем обстоятельством, что ему не удалось стать художником. Ни сам Ницше, ни его биографы, насколько известно мне, не упоминают об этом его желании, но в ритмах речей Заратустры чувствуется поэт, который больше не в состоянии молчать. Лишь однажды в откровенном письме мелькает сожаление, что как лирик он ничто… Для Ницше с его пафосом самоутверждения, а в поздние годы и дурманом самовлюбленности заявление поразительное. Не тут ли скрыта от мира самая болезненная из его ран? Лично я боюсь людей, которым хотелось и не удалось стать художниками — они бывают порой при «мягком сердце» поразительно жестоки.

Беспомощный и тоскующий художник выявил себя в Ницше, разумеется, и в чем-то несравненно более существенном, чем ритм песнопений возвышенно размышляющего в горах мудреца. Не сумев воплотиться в художественные формы, он с нерастраченными силами, уверенно и, пожалуй, высокомерно вошел в философию. И это оказалось для Ницше-мыслителя на редкость кстати, ибо человеку, утратившему реальность, не сумевшему ее найти, остается одно: поставить на ее место иллюзию. И если человек этот философ, то и иллюзия должна быть особой — мировоззренческой, что ли. Подобную иллюзию Ницше и строил с каждым годом все темпераментнее; он назвал ее кощунственно — жизнь; он отомстил утраченной реальности, дав ее имя собственной иллюзии.

Жизнь в понимании Ницше ничуть не похожа на жизнь в понимании Стендаля или Достоевского, зато у нее немало общего с жизнью в понимании Уайльда или Гамсуна. Это чисто эстетическая ценность, величина которой измеряется некой абстрактной красотой, лишенной социального или этического содержания, красотой без добра и любви к человеку, и не менее абстрактной силой. А поскольку в нашем подлунном мире ничейной красоты не бывает, то красота без добра делается, да извинят мне читатели печальный парадокс, красотой зла. А сила? Чем она больше, тем больше должна быть в ней и человечность, чтобы она из доброй не стала злою. Мощь (даже творческая!), лишенная человечности, — как любовь, лишенная жалости, — подвержена «демоническим уклонам», то есть делается разрушительной (в чем мы неоднократно убеждались, наблюдая и непосредственно ощущая научно-техническую мощь современной действительности). Для Ницше жизнь — это именно красота и сила сами по себе, вне «убивающей их морали». «Моральный человек, — не устает повторять он, — более низкий и более слабый вид сравнительно с безнравственным», «я ценю человека по степени мощи и полноты его воли», «я ценю силу известной воли по тому, какую меру сопротивления, боли, мучений она может перенести и обратить себе на пользу». Ницше пытался убедить себя и читателей, что богатство личности, переливающаяся через край полнота внутренней жизни несовместимы с моралью.

Жизнь как чисто эстетическая ценность — исполинский, наподобие античного, театр, в котором даже с самого дальнего ряда виден отлично Александр Македонский, но легко не заметить Сократа. Чтобы выступать в этом театре, нужны котурны. А афинский мудрец ходил босиком.

Ницше мечтал даже о Цезаре Борджиа. Ему казалось, что, если бы тот стал римским папой, европейская культура не одряхлела бы и не выродилась. Возможно, что Цезарь Борджиа, убивавший людей направо и налево — на улицах, в постелях, на балах и дорогах, соблазнивший родную сестру и весело подмешивавший яд в кушанья, которыми потчевал гостей, возможно, что это действительно обладавшее сильным характером «чудовище безнравственности» было для Ницше «иронической антитезой» современному жалкому, перепуганному насмерть немецкому мещанину. Ницше нравилось раздражать, эпатировать, повергать в ужас «ироническими антитезами». Но, даже понимая это, мы не можем быть равнодушными к его выбору: увлечение Цезарем Борджиа, хотя бы и полемическое, говорит нам о невосполнимых этических потерях, неизбежных при чисто эстетическом восприятии действительности.

Думаю, что Ницше, человек, весьма чуткий к собственному духовному миру, ощущал сам невосполнимые утраты. Сознание их бесило его, заставляло назло себе и окружавшим доходить в «иронических антитезах» до абсурда. В этом есть что-то от душевных надрывов героев Достоевского. Но разве и сам он, повторяю, не кажется рожденным стихией одного из великих романов Федора Михайловича?..

Да, ощущение жизни как могучей иллюзии разрушает личность. Ряд исследователей Ницше утверждают, что он в течение десятилетий не менялся. В чем-то весьма существенном он, разумеется, остался верен себе, его «аристократический радикализм» (формула датского философа Георга Брандеса) достаточно полно обнаружился в молодости. Но личность Ницше, подобно личности Ивана Карамазова и уже непосредственно вылепленного с него Андриана Леверкюна, деградировала. Когда 40-летний Ницше, узнав о землетрясении на Яве, воскликнул с энтузиазмом: «В один миг уничтожено 200 тысяч человек! Это великолепно! Вот конец, ожидающий человечество…» — он не только отрекся от Монтеня, Гёте, Стендаля и Достоевского, он, по существу, шагнул в область безумия… Он показал, что ему удалось в себе самом «переболеть человека». Но, «переболев это», остается сойти с ума.

Иван Карамазов разбивается о мысль: «Если нет бессмертия, то нет и добродетели». Для Ницше тоже добродетель не обладала самоценностью. Она должна была соседствовать с чем-то более великим: бессмертием, красотой, мощью. Тогда бы, возможно, он ее не отверг. Но когда «сила и красота» торжествуют в мире победу (Александр Македонский, Наполеон — любимые герои Ницше), нужна ли им добродетель? Возможно, она оказалась бы лишней и рядом с бессмертием… Добродетель нужна именно потому, что в мире бессмертия нет; ее бесконечная ценность именно в том, что она защищает детски беззащитную жизнь.

Человек имеет возможность рассуждать, хорошо или дурно сострадание и доброта, именно потому, что они реально существуют: не было бы их — не было и человека. Можно не сомневаться, что «жестокие ветви эволюции» вымирали на заре рождения человека. Сохранились лишь истинно человеческие, к которым относимся и мы сами, что, разумеется, не означает: в мире мало зла и с ним не стоит бороться.

Видимо, одинаково опасны и иллюзия: мир перенасыщен добротой, — и убеждение: он полон зла. Когда читаешь Ницше и его самых ранних последователей, кажется иногда, что перед тобой избалованные, объевшиеся пирожными дети, которые, надув губы, с отвращением отталкивают наскучившие кондитерские изделия. XIX век на излете — поразительный и единственный в истории человечества момент, когда ряду мыслителей померещилось, что мир чересчур добр. Читая Ницше, можно подумать, что сострадание стало мировым бедствием и настолько истомило, измаяло человечество, что, если не убедить людей в его ужасных последствиях, они завтра от сострадания умрут. «…Будем наслаждаться несчастьями людей вместо того, чтобы горевать над ними», — восклицает он и через минуту сокрушается: «В современном человечестве гуманность достигла огромных размеров».

Почувствовав усталость от человека, Фридрих Ницше и его последователи ощутили усталость и от «человеческого» — доброты, сострадания, жалости. Они решили, что их культура быстро и тяжко стареет не потому, что само общество окончило путь восхождения, а потому, что ее обессиливают старые, черт бы их побрал, добродетели! И они ужаснулись мысли, что в XX веке будет еще больше в мире сострадания и жалости. Верно чувствуя нарастающий кризис буржуазного гуманизма, они не понимали двух вещей: того, что сама их иллюзия родилась из бессмертных достижений этого гуманизма, и того, что окончательная катастрофа его будет торжеством не «красоты», «силы», «трагического человека, новой трагической эры», а совершенно бесчеловечной, методически жестокой машины, и над обломками старого гуманизма поднимется не Зигфрид, даже не Наполеон, а Эйхман, чиновник-палач. Подобная, что и говорить, малоэстетичная перспектива была наглухо закрыта от их мышления. Но, увы, она оказалась единственно реальной, — и вот, если в конце XIX века отдельные философы могли разрешить себе роскошь поставить под сомнение человечность, то во второй половине XX мы этого разрешить себе не можем, как не может себе разрешить вернувшийся с войны солдат наступить сапогом на корку хлеба… Есть вещи, которые наш век надолго лишил обаяния: жестокость, варварство, безумие. В более ранних возрастах человечества были возможны эпохи, когда это обладало некой романтической окраской. После наступления эры технической цивилизации автоматизм лишил их даже отдаленного подобия человечности. Осталось загадкой, что такое «автомат добра», но действие «автомата зла» испытали на себе миллионы[6].

4

С иллюзией изобилия добра соседствовала у Ницше и иллюзия изобилия сознания, разума в мире. В девятнадцатом «рассудочном» веке он тосковал по иррациональному… История и тут надсмеялась жестоко над поклонником культа Диониса. Иррациональное явилось в мир не в образе опьяненного мощью бытия, безумствующего в головокружительном танце античного бога, а в жестких, обезличенных формах тоталитарных государств и магии техники.

Ненавистные Ницше уютные «миры» Диккенса были заменены «мирами» Кафки, в которых отшельник-мыслитель, никогда в жизни не имевший дела с бюрократией, почувствовал бы себя, полагаю, достаточно беспомощно.

Самый законченный, отъявленный негодяй у Диккенса кажется нам более симпатичным и человечным, чем самый хороший человек у Кафки. Фантазия зла на этот раз обнаружилась в том, что зло вошло а мир с будничной унылой серьезностью, без фантазии, без игры, — и этот вариант оказался по новизне наиболее фантастическим. Если бы воображение Ницше обрело ясновидение и рассмотрело в будущем столетии человека — насекомое, его понимание иррационального несомненно бы обогатилось…

Но и Кафка не мог вообразить масштабов и форм дальнейшего развития иррациональных сил в мире. В последнем фильме Висконти «Гибель богов» (видимо, не случайно вагнерианское название: полемика, ирония?) изображены распад и вырождение после установления в Германии фашистской диктатуры респектабельной семьи индустриального магната: воля к господству перемешалась тут с половыми извращениями, политический расчет с буйной жестокостью. В фильме великолепно показана «дионисийская» суть тоталитарного государства; несмотря на мощные, четкие бюрократические формы, оно иррационально.

Ницше мог вообразить что угодно: Содом и Гоморру, последний день Помпеи, извержение тысяч вулканов, но не иррациональную бюрократию. Стоит заметить, что XX век осуществил почти все желания Ницше. Но как?! — пародийно, с жестокой парадоксальностью, обнажив их коренную неосуществимость, романтическую оторванность от заложенных в действительности тенденций. Вожак, заставляющий «побледнеть мир», — Гитлер; торжество иррационального — бюрократия, красота «трагического века» — Хиросима.

Заблуждения Ницше — а одно из капитальнейших его заблуждений заключается в том, что он отождествляет жажду жизни с волей к власти — обусловлены неглубиной его понимания человека. Великие русские художники изображали наивысшие минуты в жизни человеческого духа, минуты наиболее полного самососредоточения и одновременно соединения с миром: Андрей Болконский на поле Аустерлица, Пьер Безухов, возвращающийся от Ростовых, когда над Москвой показалась комета, Алексей Карамазов, обнимающий землю в исступлении и восторге, — что это с точки зрения формулы «воли к власти»? Если же толковать «волю к власти» бесконечно широко и многозначно, то она теряет смысл. Можно ли объяснить одной формулой счастье Рафаэля и счастье Наполеона? Может быть, самая роковая, философская ошибка Ницше в том, что он не выделяет человека из мира растительного, не говоря уже о животном. Отсюда и поклонение чисто физиологическим ценностям. Рок, который он чтил, и тут над ним посмеялся: человек, утверждавший, что «вера в тело фундаментальнее веры в душу», обладая в последнее десятилетие жизни сильным, нестарым телом и померкшей душой, не был уже человеком… В неоконченной работе «Воля к власти» Ницше говорит и о том, что развитие духовности нужно лишь для достижения «относительной устойчивости организации» — формула, под которой охотно подписались бы многие из сегодняшних кибернетиков, — так же, как и Ницше согласился бы, возможно, с определением самоубийства, которое дал один современный ученый: «Система лечит себя самовыжиганием элементов». Мы еще вернемся к «кибернетическим наитиям» Поклонника культа Диониса.

Ницше полагал, что у ослабленного моралью рассудочного человечества выродилась воля к творчеству, и надо любой ценой ее вернуть. «Есть ли у кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное понимание о том, что поэты сильных эпох называли вдохновением?» Кажется поразительным, что вопрос этот был задан современником Тургенева, Достоевского и Л. Толстого, Флобера и Мопассана, Гейне, Диккенса и Уитмена… То, что Ницше совершенно искренне воспринимал современный ему XIX век как нетворческий, говорит не только о том, как нелегко понять столетие изнутри, но в первую очередь об особом понимании им творчества. Описывая собственный опыт вдохновения при работе над Заратустрой, он пишет: «Я не сомневаюсь, что надо вернуться на тысячелетие назад, чтобы найти кого-нибудь, кто может мне сказать: „Это и мой опыт“».

«Тысячелетие» тут, вероятно, не стоит толковать чересчур буквально. Девятый век не подарил миру ни одного большого поэта, хотя, несомненно, тогда жили натуры высокоодаренные, испытывавшие мощные порывы поэтического чувства, что формировало художественное мышление человечества и обогащало его фольклор. Говоря о поэтах «сильных эпох», Ницше, возможно, тосковал по античному, досократовскому миру Гомера, Пиндара, Эсхила. Потом на афинских улицах появился босоногий мудрец, чья ирония убила великую поэзию… Ницше ненавидел Сократа именно за то, что он, как казалось вдохновенному автору «Заратустры», разрушил «сильную эпоху». Безобразный насмешник лишил мир «могучих иллюзий», развенчал великие мифы, а возможна ли поэзия без иллюзии и мифов? Это из-за него, рассудочного моралиста, Платон отрекся от искусства… Аргументация, посвященная Сократу, не оставляет сомнений: для Ницше «сильная эпоха» — эпоха, не обладающая ясным, моральным сознанием. С этим сопряжено его понимание творчества и человека.

Томас Манн в статье, посвященной Ф. Ницше, сопоставляет этого философа — по тяжести выпавшего на его долю познания — с шекспировским Гамлетом. Это облегчает мне одну весьма рискованную параллель: отношение Гамлета к игре заезжих актеров — отношение Ницше к трагическому искусству. Воскликнув: «Что ему Гекуба!» — Гамлет ощутил на себе самом то, что мы назвали бы действенной силой искусства: оно напоминает нам о нашем нравственном долге. Актер, оплакивавший легендарную Гекубу, жившую за тысячелетия до него, будит в Гамлете не таинственные иррациональные стихии, а ясное желание покарать конкретное, лично коснувшееся его, Гамлета, зло. Расставаясь с актерами, Гамлет чувствует не «беснование неопределенных ощущений», а совершенно определенную решимость — отомстить за убитого отца. И далее, устраивая с помощью актеров «мышеловку», Гамлет опять убеждается в действенной силе театра, умеющего поразить зло точнейшим ударом.

Подобное отношение к искусству можно назвать антиницшеанским или, если угодно, сократовским. Ницше никогда не удивило бы то, что актер, играя, рыдает: искусство было для него несравненно большей реальностью, чем жизнь. Он в актере и не увидел бы человека. А воскликнуть: «Что ему Гекуба!» — можно лишь тогда, когда жизнь несравненно более реальна, чем искусство, и тебя поражает, что кто-то живой, подлинный, оплакивает тоже живого, подлинного, но уже легендарного, существовавшего в баснословную эпоху. Тебя это поражает именно потому, что ты сознаешь: их разделяют века.

При сократовском понимании жизни и искусства театр может обладать силой морального воздействия, помогать и облагораживать. Попытка же поставить искусство над жизнью не возвеличивает, а унижает его, делая, по существу, никчемным. Человек, утративший реальность и пытающийся обрести ее в искусстве, кончает обыкновенно ненавистью к искусству за то, что оно не утолило его фантастического желания…

В этом разгадка отношения Ницше к творчеству. Ведь творчество, любое, в искусстве, любви, в науке… — воскрешение и борьба за бессмертие. Но чтобы воскрешать, надо иметь что воскрешать. У Ницше не было этого что.

Единственной, явственно ощутимой реальностью было искусство античного мира. Но ведь и само оно было когда-то воскрешением и борьбой за бессмертие. Ницше не чувствовал и не любил человека, поэтому и творчество в его понимании было чем-то абстрактным, он тосковал по «сильным эпохам», как в наши дни тоскуют по внеземным цивилизациям.

Боже мой! Девятнадцатый век: «Человеческая комедия» и Девятая симфония, русский роман и французская живопись, Шопен, Пушкин, Диккенс, Флобер, Вагнер, Роден (я оставляю в стороне философскую мысль: Маркса, Энгельса, с которыми Ницше был совершенно незнаком), век титанических трудов, сверхнапряженного творчества! «А он, мятежный, ищет бури…» Но нет, дело не в личном демонизме: жестокая закономерность обнаружилась в том, что это столетие было объявлено «рассудочным», «несильным». Буржуазный гуманизм, питавший в течение веков творчество лучших людей Европы, достиг на закате в лице Ницше последней степени самопознания и саморазрушения. Дышавшее обаянием духовности, одновременно и мощное и утонченное столетие несло в себе боль и тоску — была на излете великая культура, поразительно щедрая тогда именно потому, что время плодов — осень. Боль и тоску последнего классического буржуазного века (последнего века безраздельного господства старого мира) с патологической остротой чувствовал Ницше. Он сам был этой болью и этой тоской.

Перспектив нового гуманизма и новой культуры Ницше с его «аристократическим радикализмом», естественно, не видел. Обрисовывалась совершенно безысходная ситуация. Когда Заратустра говорит «бог умер», мы понимаем, что умер и человек. И у Ницше рождается дикая мечта о человекобоге, будто из мертвого бога и мертвого человека можно создать живое, мощное, обновляющее мир существо.

Но если умер бог и умер человек, то и творчество умерло. Родит ли человекобог что-либо равное «Лунной сонате» и «Войне и миру»? И в экстатических описаниях Ницше мы черпаем убеждение лишь в одном: он будет уметь разрушать.

И вот когда мы размышляем сегодня о том, что автор «Заратустры» и «По ту сторону добра и зла», по существу, зовет нас к лжетворчеству, то не можем не подумать, что эта мысль подтверждается разнообразнейшими уродствами технической цивилизации современного Запада.

Было уже давно замечено, что мечта о человекобоге до Ницше рождается совершенно явственно у Кириллова в «Бесах» Достоевского (это поистине бесовское наваждение Кириллов накануне самоубийства воплощает в полубредовые, но достаточно отчетливые формулы). Поучительно сопоставить и размышления Раскольникова и Ивана Карамазова с текстами Ницше… Достоевский был старше, мудрее немецкого мыслителя, тот называл его великим учителем. Но, разумеется, и речи не может быть о сознательных заимствованиях. Литературная честность Ницше вне подозрений. Это лишь очередное доказательство несравненной гениальности русского писателя, который понял и отразил жуткий момент самопознания и саморазрушения человека. Ф. М. Достоевский и история человеческого духа были великими соавторами.

Сумасшествие Ницше имеет, безусловно, естественнонаучное, медицинское объяснение. Но вот Иван Карамазов ничем не болел, а тоже кончил безумием. Сошел с ума и Клод Изерли, американский майор, осуществлявший метеоразведку при атомном уничтожении Хиросимы и Нагасаки. Видимо, в человеке есть нечто, что нельзя ни разрушать, ни даже игнорировать безнаказанно.

5

Да, судьба Ницше и началась и завершилась в романах Достоевского до окончания его земной судьбы. Однако и посмертная судьба его замечательна. Одряхлевшая, отчаявшаяся Европа увидела в нем учителя. Не успел Ницше уйти из жизни — в Веймаре, где он умер, был торжественно открыт музей. Его сочинения начали издавать и переиздавать, литература о нем составила постепенно целую библиотеку (в этом отношении Ницше уступает, видимо, из западноевропейских буржуазных мыслителей одному Кьеркегору). К чести русской интеллигенции надо отнести, что в начале XX века, когда в Европе пели Ницше дифирамб за дифирамбом, скромный библиотекарь Румянцевского музея в Москве Николай Федорович Федоров, большой эрудит и умнейшая голова, учитель великого Э. Циолковского и замечательного художника Н. Чекрыгина, написал ряд небольших статей, в которых, назвав Ницше удивительно метко «философом черного царства», развенчал его философию.

Ницше формировал миропонимание целых поколений, лучшие люди которых, умудренные историческими уроками, переосмыслили потом его доктрины, а худшие — заставляли ненавидеть, жечь, убивать и, если надо, сами жгли и убивали. Он даровал освобождение от морали тем, кто его жаждал.

Когда Геббельс говорил с лакейским восторгом об уничтожении миллионов, ему не нужно было долго искать «философскую основу». В его распоряжении имелись отчетливые, даже возвышенные формулы об «избранной расе» и «роскоши разрушения». Ницше ответствен за фашизм отнюдь не в меньшей мере, чем Иван Карамазов за Смердякова. («Ан вот вы-то и убили…»)

Гитлер уверенно оперся на палку, которую подарила ему сестра философа.

В течение первых послевоенных лет Запад заботливо старался оторвать «философа черного царства» от фашизма. Чтобы вернуть Ницше, надо было его реабилитировать: рассказать об интеллектуальной честности, ненависти к филистерству, доброй и чистой душе, напомнить, что Томас Манн сопоставлял его с Гамлетом, а Стефан Цвейг — с Дон-Жуаном, имея в виду, что для него поиск истины то же, что для Дон-Жуана поиск красоты. (Лично мне кажется, что афишировавшему собственный имморализм Ницше больше импонировала бы параллель с Ричардом III…)

После летних волнений 1968 года в Париже «левые» на шумных митингах обещали, что самым великим философом завтрашнего дня станет Ницше. Они были явно неосторожны; большинство новых исследователей и популяризаторов стремятся говорить о нем сегодня «непредвзято», вне политики. Трава забвения невысока. Но, несмотря на известную абстрактность рассуждений, тенденция вернуть Ницше в сегодняшний мир становится день ото дня нагляднее.

Сойдя с ума, Ницше написал из Турина в Данию Г. Брандесу, выступавшему перед этим в Америке с лекциями о нем: «Друг, Георг, с тех пор, как ты открыл меня, теперь нетрудно найти меня; гораздо трудней теперь потерять меня…» И подписал, как подписывал в первые дни безумия и остальные письма, — «Распятый». (Любопытно, что его сознание перед тем, как навсегда погаснуть, обратилось не к человекобогу, а к богочеловеку.)

Интуиция не обманула безумного Ницше: мир действительно не хочет его потерять. Разумеется, была бы совершенно нелепой попытка отменить Ницше в истории человеческого самопознания, делать вид, что его никогда не существовало. К тому же искусственное молчание — тоже реклама, может быть, самая опасная. Его личность, его сочинения заслуживают исследования и понимания. Он не был ни Гамлетом, ни Дон-Жуаном, ни Дон-Кихотом. Он был гонцом, который с разрывающимся от быстрого бега сердцем выбежал на залитую редеющими огнями сочельников авансцену, чтобы объявить ошеломляющую весть: «Бог умер!» — и после кощунственных от отчаяния выходок умереть самому от тоски по богу. Этого гонца нельзя выкинуть из трагедии человечества. Многое в ней без него будет непонятно.

Ницше помогает понять эпоху, но и эпоха в ее тяжком восхождении помогает понять Ницше. Нельзя вести о нем речь, «забывая» о великих уроках истории; судить о нем надо сегодня с высоты второй половины XX века, а не с высоты покрытой пылью книжной полки. Почтенный академизм тут неуместен, да он и неискренен. Не может быть «непредвзятости», «объективности», когда говоришь или пишешь о мыслителе, чьи доктрины неплохо послужили фашизму. И когда сегодня «вне времени» излагают на Западе его любимые идеи — «вечного возвращения» и сверхчеловека, понимаешь: обществу насилия и наживы, наркотического искусства и искусственных возбудителей, воинствующего индивидуализма и циничного безразличия к личности нужен Ницше не как достопримечательность философской мысли, а как актуальное оружие. Порой, чтобы не убегать от эпохи, нас хотят убедить, что он был гениальным ребенком, который играл с мыслью, как с огнем. Может быть, Ницше и гениален, но он никогда не был гениальным ребенком, с юных лет лежала на нем печать поздней, увядающей культуры. Что же касается огня, то ответственность за обращение с ним высока именно потому, что это огонь. Можно лишь согласиться с тем, что игра с мыслью не менее опасна.

Поскольку история человечества, бесспорно, не на стороне Ницше, апология закрытого забрала испытывает желание найти ему союзницу более надежную: науку. Разве открытия последних лет не подтверждают то, о чем писал когда-то «отшельник из Сильс-Марии»? Он отвергал механистическое миропонимание, и оказалось, что мы живем действительно в вероятностном мире. Он говорил о катастрофичности бытия, но если космос, «эта дьявольская кузница», как утверждает, сегодня и наука, катастрофичен, то, видимо, катастрофичность — явление космическое, непреодолимое. (При этом почему-то не рождается вопроса: а может быть, высокая миссия человечества — создать в «катастрофическом космосе» некатастрофический мир?!)

Но чтобы вызвать живую симпатию, подобной аргументации маловато. И читателю как бы невзначай сообщают о его одиночестве, «обаянии личности» и опять о «нежном, добром сердце». С последним можно, пожалуй, согласиться. Я думаю даже, что его сердце было чересчур мягким для любви к человеку — мягкие сердца быстро устают. Но можно ли поверить тому, что сегодняшний Запад сентиментально растроган интеллектуальными и этическими добродетелями и добивается возвращения Ницше из бескорыстного поклонения его интуиции и его сердцу? Нет, он нужен индустриальному миру, технической цивилизации отнюдь не потому, что его мышление в чем-то опередило развитие науки, а душа была ранимой и чистой, он нужен им потому, что его философия сообщает этому миру и этой цивилизации ранг высокой реальности. Им не может не импонировать одно из основных его положений — ценности «действительной жизни» выше ценностей нравственных, духовных, религиозных; мир, поставивший технику выше духа, испытывает насущную потребность в подобной философии. Мыслитель, утверждавший: моральные ценности — мнимые ценности в сопоставлении с физиологическими, нужен цивилизации, чья «физиология» — мощь техники. (И так же, как Ницше не понимал: если на земле восторжествуют «физиологические ценности», жизнь кончится даже физиологически, они не хотят думать о том, что техника погибнет при окончательном торжестве техники.) И разве доктрина «воли к власти» не дарует оправдания воли к техническому могуществу?

«Аристократический радикализм» Ницше совпадает с современным «технократическим радикализмом».

«Сумма технологии», нарастая, вытесняя человеческое, делает жизнь иррациональной. Если понимать дионисийскую стихию как «оргию безличного», делается понятным, что и поклонение Ницше жестокому богу вина и веселья не может не импонировать современному Западу — с той лишь разницей, что сегодня в отличие от античного мира из этой стихии рождается не трагедия, а трагикомедия и фарс.

Никогда еще буйство Диониса не было более некрасивым! Видимо, потому, что в докибернетические века не могло быть и речи о Дионисе-роботе.

Техника повышает чувство могущества, поэтому, согласно шкале ценностей Ницше, она должна быть объявлена реальностью высшего ранга. Когда «отшельник из Сильс-Марии» воскликнул: «Что есть истина? — И тут же ответил: — Та гипотеза, которая сопровождается удовольствием; наименьшая трата духовной энергии…» — он через десятилетия послал технократам формулу-подарок. Ницше утверждал: «Отрывая известный идеал от действительности, мы тем самым унижаем действительность, делаем ее беднее содержанием, клевещем на нее». Поскольку действительность индустриального мира безболезненно обходится без «идеалов», возникает современный вопрос: нужны ли они вообще?

Мыслящих же более широко технократов утешает афоризм Ницше: «Истина есть тот род заблуждения, без которого определенный род живых существ не мог бы жить; ценность для жизни является последним основанием». «Определенный род живых существ» — в этой формуле — человечество; истина, она же заблуждение, — техническая цивилизация.

Ценность для жизни? Ницше кончил тем, что объявил: «Мир не имеет ценности». И тем самым, перешагнув и через трагическую и через трагикомическую стадию развития Запада, утвердил фарс в качестве наиболее адекватного его завтрашней действительности жанра. Любопытно, что мыслитель, чьей первой работой была апология трагедии, в последней, желая того или нет, оправдал фарс. Но этого, разумеется, «технократический радикализм» в Ницше не замечает. Как и любая аристократическая мораль, делящая человечество на высших и низших, господ и рабов, повелителей и стадо, «творческих» и «нетворческих», она хочет казаться максимально серьезной и даже, если возможно, чуть-чуть возвышенной… Иначе она не в состоянии будет осуществлять заложенных в ней тенденций к господству. А тенденции эти настолько фантастичны, что выражены сегодня открыто лишь в фантастических романах — речь идет о господстве даже не мировом, а космическом…


Но вернемся к бедному, нежному сердцу Ницше. Однажды, гуляя в сопровождении молодого человека, занятого тогда изданием его сочинений (гулять одному ему уже не разрешали), он увидел девочку на дороге, подошел к ней, поднял упавшие ей на лоб волосы, посмотрел с улыбкой в ее лицо и воскликнул: «Не правда ли, вот олицетворение невинности?» Потом побрел к лечебнице — медленно умирать.

А девочка пошла дальше. В XX век. Она шла в сандалиях, потом босиком, когда сандалии остались в Освенциме с обувью тысяч мальчиков и девочек, потом опять в туфельках, легких, веселых, доверчиво постукивающих по старому камню дороги.

Мальчики и девочки

«О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — патетически воскликнул кто-то из философов. Возможно, был он в ту минуту растроган, наблюдая за игрой детей вокруг рождественской елки или в Летнем саду. В этой растроганности ощущается атмосфера XIX века.

Подобные мысли выходят из сердца, несомненно, делая ему честь, и, однако, после них мир не меняется к лучшему: они утешают, не помогая перестраивать его. Надо полагать, что не было века, когда бы люди не задавали себе и окружающим иного вопроса: что будет с детьми, которые рождаются в этом мире?! Он менее возвышен, но побуждает к действию.

В середине II века до нашей эры восстания рабов потрясали Сицилию. У рабов были дети — маленькие рабы. Как-то раз — накануне восстания — один добрый человек в городе Акраганте, по-видимому, поклонник философии, позвал к себе в гости жестокого рабовладельца и, усадив рядом с ним за стол детей-невольников, угощал их орехами и винными ягодами. История, часто равнодушная к добрым делам, сохранила имя гуманного акрагантинца — Полиант. — Лично я сомневаюсь в том, чтобы после этой трапезы рабовладелец стал лучше относиться к маленьким рабам — и собственным и чужим. Вероятно обратное: если раньше он унижал и истязал их с бессознательной жестокостью, то после умилительного угощения в доме Полианта в его отношении к ним появился оттенок мести за перенесенное унижение.

В первый же день восстания этот рабовладелец и его жена были убиты. У них была дочь; ее судьба замечательна. Никто из восставших не поднял на нее руку. Надежным людям поручили переправить ее через горы к родственникам. Она, единственная в этой семье, была добра к рабам, и они не могли не отплатить ей тем же. И если мы не видим в этом ничего удивительного, то лишь потому, что более двадцати веков борьбы человечества за лучший мир изменили наши чувства и наше сознание — подлинно человечное начинает казаться само собой разумеющимся. Чтобы почувствовать удивление, надо если не ощутить, то вообразить атмосферу восстания.

Жизнь раба была ужасна. В сущности, это медленное, мучительное умирание нельзя назвать жизнью. Когда одичавшие в нескончаемых муках люди с дикой, отчаянной решимостью шли на мучителей, можно ли было ожидать от них доброты?! А оказалось, им чужда месть. Ни один волос не упадет с головы дочери того, кто был беспощаден к их детям, если она сама ни в чем не виновна. А если она была и добра к ним, ей сумеют, несмотря ни на что, воздать тем же. Почему-то хочется думать, что те, кто посреди ужасов восстания окружил заботой эту девочку, испытывал и особую радость. Это была радость рождения новой великой морали.

Надо ли говорить о том, что, когда римляне подавляли восстание, они с одинаковой жестокостью убивали и больших и маленьких рабов?..

Человечество нельзя улучшить, раздавая детям перед лицом их мучителей орехи и винные ягоды. В сущности, это та же формула: «О, что было бы с миром, если бы не рождались в нем дети!..» — высказанная более энергично и непосредственно на языке того века.

Через двадцать столетий Маркс рассказал в «Капитале» о маленьких рабах современной ему. «гуманной» Европы. Их положение он обрисовал с помощью Шекспира. Шейлок в «Венецианском купце» одолжил, как известно, деньги Антонио, поставив при этом одно условие: если они не будут возвращены точно в обещанный день, он может собственноручно вырезать из тела должника фунт мяса. В образе Шейлока Шекспир раскрыл новую алхимию — алхимию ростовщичества, умеющую обращать в золото материю, одушевленную разумом и чувствами. В мире чистогана человек не возвышается над «неблагородными» металлами. Сегодняшнее респектабельное буржуазное общество не особенно любит, когда ему напоминают о том, что некогда оно заставляло восьмилетних детей работать наравне с мужчинами. В середине XX века ему, видимо, хотелось бы, чтобы дети видели в нем добродушного моложавого деда-мороза. Но в эпоху первоначального накопления было ему не до респектабельности — оно желало разбогатеть. В «Капитале» Маркс и рассказал о тех, в сущности, бесхитростных ухищрениях, на которые шли тогда фабриканты, чтобы обмануть весьма «наивное», желающее быть обманутым законодательство и выжать из 8-летних (восьмилетних!) детей максимум золота. Ухищрения эти были различными. Чтобы машины находились подольше в ходу, детей держали на фабрике с полудня до восьми с половиной вечера, устраивая ряд перерывов для создания видимости шестисполовинойчасового рабочего дня, установленного законом. Или не давали детям работы до двух, чтобы потом заставить их уже, разумеется, без перерывов обслуживать машины до тех же восьми тридцати.

Тем же, кто пытался объяснить капиталу безнравственность его ухищрений, он, пишет Маркс, отвечал:

«На голову мою мои поступки

Пусть падают. Я требую суда

Законного; я требую уплаты

По векселю».

В самоотверженном цинизме Шейлока — целая философия: пусть погибает мир, но торжествует вексель! Конечно, если разобраться, цинизм этот не особенно самоотвержен: дело в том, что голова, то бишь совесть, выдержит любую тяжесть; гораздо чувствительней карман, в котором и помещается сердце ростовщика. Поэтому и лучше: тяжесть на голову, чем тяжесть из кармана. За столетия, отделяющие Маркса от Шекспира, сердце настолько обжило карман Шейлока, что почувствовало себя там совершенно как дома, голова же отвердела до надежности камня. Это и помогло совершить Шейлоку XIX века открытие, положительно отразившееся на участии детей в росте его доходов. Перечитывая в десятый или в сотый раз закон, он с удовольствием обнаружил, что там идет речь о перерыве для детей в дообеденные часы, но ничего не говорится о послеобеденных. «Поэтому, — пишет Маркс в „Капитале“, — он потребовал и добился удовольствия заставлять восьмилетних детей-рабочих не только надрываться над работой, но и голодать непрерывно от 2 часов пополудни до 8½ часов вечера!

Да, грудь его; так сказано в расписке!»

Если дать самую небольшую волю воображению, то Шекспир тут, у Маркса, потрясает даже больше, чем у себя самого. В «Венецианском купце» ростовщик подходит с ножом к Антонио, чтобы, согласно расписке, вырезать из его тела фунт мяса. Поставьте мысленно на место Антонио, сильного мужчины, восьмилетнего ребенка! Посмотрите теперь на Шейлока — на нем уже не костюм покроя XVI века, а мундир эсэсовца… То, что было у Маркса убийственной метафорой, стало в нашем столетье убийственной явью.

А ведь если подумать, то недаром и рабовладельческий строй, и воинствующая церковь, и тоталитарный режим ненавидят детство. Они ощущают в нем опасность. Детство — обещание нового мира. Этот мир и надо уничтожить, пока он не родился.

А как разнообразны формы уничтожения детства: от самых откровенных — топором! — до утонченных и бескровных. От чудовищной женевской в XVI веке казни до «сексуальной революции» в середине XX.

В суровой и чинной Женеве при Кальвине был обезглавлен десятилетний мальчик за то, что он поднял руку на родителей. Эта казнь совершилась на нашем земном шаре после Данте и после Рафаэля. (Любопытно, удалось ли бы Данте найти в аду место, достойное палачей этого ребенка, и был ли он похож на того мальчишку, которого несла в мир на слабых руках сикстинская мадонна?)

Возможно, в будущем историк человечества захочет исследовать неисчислимые муки Ребенка, чтобы рассказать о том, что стоило Совершенство; он расскажет о маленьких рабах Рима, о десятилетних «колдуньях», которых инквизиция посылала на костер, о жертвах первоначального накопления, о девочках и мальчиках Освенцима. Эпиграф же к этому исследованию он найдет у Достоевского в размышлениях Ивана Карамазова о слезинке ребенка и мировой гармонии…

Разумеется, муки детей не метафизическое, а социальное зло. Непризнание величайших ценностей детства сопряжено с непризнанием ценности человеческой личности. Общество, не умеющее ценить человеческую личность, и детство не любит, не понимает. В нем могут жить чудаки и мудрецы, раздающие детям винные ягоды, рассказывающие им удивительные истории о мире, а миру — удивительные истории о детях, — лучше — оно от этого не будет и в роковой час пошлет чудака или мудреца в газовую камеру с его питомцами, как и послало на нашей памяти Я. Корчака.

Об обществе можно судить по его отношению к детям и к детству, потому что это отношение несет в себе понимание человека: возвышенное, духовное — рождает восприятие ребенка как чуда. Недаром любовь к детям занимает особое место в этике революционеров. Во имя детей и совершались революции.

Если в современном мире больше детства, чем было его в минувшие эпохи, то потому, что сто лет назад родился в Симбирске «обыкновенный мальчик Ленин». А две тысячи лет назад топтал ножками эту жестокую землю «обыкновенный мальчик Спартак». Двести лет назад зачитывался книгами Руссо «обыкновенный мальчик Робеспьер». Сто пятьдесят лет назад писал возвышенные стихи «обыкновенный мальчик Маркс»… Не переставали рождаться «обыкновенные мальчики»! И «обыкновенные девочки». Одна из них называлась Жанной д’Арк, вторая Марией Волконской, третья — Анной Франк, четвертая — Таней. Они жили в разные эпохи, в разных странах, но их объединяет абсолютная вера в торжество добра и самоотверженность.

Да, детства в мире стало больше. И то, что человечество научилось немного уважать детство, серьезный симптом его повзросления. И не менее серьезное обещание лучшего будущего.

Я уже писал однажды: чем раньше человек расстается с детством, тем больше инфантильности в нем потом. Нет ничего лучше долгого детства; оно делает людей духовно содержательными и мужественными. Объясняется это, вероятно, тем, что в детстве должна успеть окрепнуть творческая основа человеческой личности.

Дети — художники, поэты, мыслители. Само выражение «бесталанный ребенок» кажется нелепостью. Но никто, увы, не удивится, услышав: «бесталанный человек». Возможно, один из самых великих вопросов жизни и заключается в том, почему из талантливых детей вырастают бесталанные люди. Куда деваются эти дары? Не может же быть, чтобы они были полностью растрачены в детских рисунках, в радости игр и в обожании любимых людей.

Почему существуют люди, настолько утратившие творческую суть, что не верится: они были когда-то детьми?

Немало неотличимо похожих мужчин и женщин, и нет похожих неотличимо мальчиков и девочек. Казалось бы, разнообразие лиц, характеров, типов должно с повзрослением делаться более явственным. Но нет — они печально затухают, оставляя воспоминания о «чудном», не похожем ни на кого больше в мире ребенке. Куда ушел этот ребенок? Неужели им некогда был унылый, бесталанный человек с незапоминающимся лицом и стертой речью? Порой думаешь, что ребенок действительно ушел, — однажды, на рассвете, тихо-тихо, чтобы не стать этим человеком, и где-то сейчас живет, рисует, лепит, радуется миру, любит собак и солнце. Может быть, существует фантастическая земля мальчиков и девочек, убежавших, чтобы остаться самими собой?

В этой земле вечного ребенка нет мальчика Сократа и мальчика Льва Толстого: им не нужно было убегать, они живут в вечном человеке.

А в будущем, наверное, население этой фантастической земли перестанет расти и не увеличится больше за тысячелетие ни на одного мальчика, ни на одну девочку, потому что любому человеку удастся сохранить в себе ребенка. Ему не нужно будет никуда убегать… И тогда слова «бесталанный человек» покажутся такой же нелепостью, как сегодня — «бесталанный ребенок».

Но пока они убегают. И самое огорчительное, что мы этого не замечаем. Человек печалится, потеряв кошелек или вещь, и ничуть не беспокоится, утратив в себе ребенка, хотя, в сущности, это самая большая в жизни утрата, настолько большая, — великая! — что можно повторить формулу Гёте (ничего, что говорится в ней не о ребенке, а о мужестве): «Тем, кто его потерял, лучше бы не родиться».

Я не думаю, чтобы это было метафизическим злом, чтобы действовала тут некая неотвратимая сила, наподобие второго закона термодинамики, который, как известно, говорит о выравнивании температур, об энтропии, о возрастании неопределенности… Маленькие сегодня разнообразнее больших из-за социального, а не из-за космического несовершенства мира. Мне могут возразить, что в социальном выражается космическое, и я на это отвечу: да, и сам человек достаточно космичен, чтобы господствовать в мире. Он овладеет социальными силами, как овладел на заре существования тайной огня, а в величайшую из переломных эпох — энергией атома. Ради овладения социальными силами и был написан «Капитал», одна из емких страниц которого повествует о Шейлоке, заносящем нож над восьмилетним ребенком…

Нет ничего незащищеннее детства. Мука Ивана Карамазова понятна любому человеку, чье сердце не утратило дара сострадания. Боль, которую мы испытываем, сострадая к ребенку, особое, ни с чем не сравнимое чувство. Острая мучительность соединяется в ней с жаждой действия, ощущение собственной беспомощности — с забвением самих себя, отвращение к миру — с любовью к жизни…

Одно из самых высоких человеческих чувств, по-моему, — чувство вины перед детьми. Оно рождается, конечно, из сострадания, но шире и осознаннее его. Если сострадание боль, то это — мысль о боли. Однако и на этом чувстве, несмотря на человечнейшую его суть, нельзя остановиться. Оно должно перейти в ясное как день сознание нравственной ответственности перед настоящим и будущим. Надо, чтобы мысль о боли завершилась действием, утишающим боль.

Чувство этической ответственности перед будущим обостряется с особой силой, если в этом будущем мысленно увидеть ребенка. Можно долго рассуждать о генетической опасности атомных взрывов и остаться в области холодных умозаключений. Иное дело вообразить некрасивую девочку (как у Николая Заболоцкого, но только еще некрасивей, еще несчастней, еще счастливей), девочку-хромоножку, которая через пятьсот или тысячу лет одиноко идет по залитому солнцем городу на берегу моря, задумавшись о том, почему она не похожа на веселых подруг. Кто объяснит ей, что к ее несчастью имеет роковое отношение белая молния, повиснувшая над Хиросимой в один из августовских дней уже ставшего легендарным XX века? И надо ли это ей объяснять? Абсурд остается абсурдом, даже когда он объяснен на уровне молекулярной биологии.

Да, настоящее до абсурда сопряжено с будущим.

А разве не ощутима нить между девочкой, которая подошла к уже безумному Ницше, и той, что может родиться калекой через пятьсот лет, потому что человечество задолго до ее появления позволило себе утратить человечность? В повествовании о вечном человеке можно разрешить себе даже вообразить, что это одна и та же девочка. (Хотя лично мне хочется надеяться, что через тысячу лет разум сумеет защитить детей и от старого и от нового зла.)

Мою надежду я не полагаю наивной, несбыточной. Ведь наряду с обыкновенными мальчиками и обыкновенными девочками существует сегодня и совершенно гениальный ребенок.

ЭТОТ ГЕНИАЛЬНЫЙ РЕБЕНОК — ЧЕЛОВЕЧЕСТВО.

В ожидании последней строки

Долго искал я первую строку этой книги… Мы гуляли с дочерью по лесу, и я высматривал мою строку в редеющих ветвях и на земле, будто бы это белка или лист, вобравший в себя краски осени.

(«Бессмертны ли злые волшебники»)


Когда-то мироздание казалось человеку замкнутым и уютным; он чувствовал его — особенно с наступлением темноты, — как чувствует ребенок покой и тишину родного дома. Неподвижную землю накрывал купол вечного, утешительно неизменного небосвода. В этом мироздании самососредоточенность достигалась без усилий, ее надежно обеспечивали тесные стены, человеку некуда и не во что было выходить из себя. Он покоился в себе, как покоилась сама земля под защитой небесного купола.

В самососредоточенности докоперниковской эпохи человек накопил огромные силы, которые потом, когда его собственное безумное любопытство разбило над головой купол и заклубилась бесконечность, вышли наружу и начали особое существование.

Когда наблюдаешь сегодня на телеэкране старт космической ракеты, думаешь: ну и мощь была заключена в человеке, если, выйдя вовне, она оказалась этим кораблем! Но человек воплотился в ракету, чтобы потом, получив уроки космической мудрости, она стала опять человеком. Маркс говорил: человек вернется к самому себе.

И это касается не только техники и социальных сил, но и искусства. Сегодня красота живет отдельно от человека: в музеях, концертных залах, библиотеках. Но разве невозможна эпоха, когда красота будет неотрывна от самой человеческой сущности. То, — что сегодня живет в искусстве, начнет действовать в самих отношениях людей, в их поведении. Человек будет художником в ином, более совершенном качестве — художником жизни.

Сейчас это кажется фантастикой. Но разве история человечества не фантастический роман?

Не фантастика ли, что существо, тянувшееся каких-нибудь 15 тысяч лет назад в пещере к костру, сегодня поднялось в космос? Чтобы безбоязненно, один на один, остаться с бесконечностью мироздания, человечество должно было ощутить бесконечность в себе самом. «Божественная комедия» Данте и романы Достоевского сыграли не меньшую роль в космическом восхождении человечества, чем сыграют межзвездные корабли. Порой может показаться, что в этом восхождении человечество часто теряло бесценные вещи. Один читатель мне написал с пафосом: «Минута, когда отец Зосима у Достоевского опустился на колени перед Митей Карамазовым, поняв ясновидением сердца ожидающую его судьбу, выше минуты, когда поднялся к Луне „Аполлон-12“, оторвавшись от Земли, где люди утратили дар понимания».

Я сочувствую этому пафосу, но, сочувствуя, верю, что и дар понимания, и ясновидение сердца, и бесконечность духа, о которых писали великие художники, сами пережившие эти высокие минуты-обещания, вернутся к человеку не минутами для избранных, а новым состоянием человеческой души. Тогда обещания станут надежной духовной реальностью. Я верю, потому что сегодняшнее человечество — ребенок. Оно ребенок, выламывающийся в отрочество. Это переломный возраст, когда мускулы растут быстрее мыслей и физическая сила опережает рост нравственный (что полностью подтверждается технической мощью современного мира); это возраст дурных эротических снов, дурной агрессивности, дурных помышлений о самоубийстве, — чем и больна действительность сегодняшнего Запада. Но это же возраст формирования высоких идеалов и жажды мужественных и решительных действий, возраст, когда зло начинает судить, наряду с сердцем, и разум, и не одни чувства, но и сознание настаивает на полном торжестве добра. Нравственное сознание и его суд над злом — самое ценное в возрасте, о котором я пишу. Это сознание и этот суд делают великой нашу эпоху.

Человечество — гениальный ребенок. Но будет ли оно и дальше гениальным? Не обольщаясь относительно полноты моего ответа, я хочу коснуться только того, что особенно меня в этом повествовании волнует. Оно останется гениальным, если ему удастся сохранить в себе навсегда ребенка. Я хочу, чтобы ребенок остался в человечестве, как оставался он до последней минуты в Сократе, Рафаэле, Пушкине.

Печально видеть человека, который с удивлением рассматривает то, что он рисовал, лепил и писал в детстве, не веря, что ему, теперь ничему не удивляющемуся и рано постаревшему, когда-то удалось это. Нестерпимо было бы видеть в подобном положении человечество. Но долгое и мудрое детство позволяет уверенно надеяться на его великое будущее.

Развитие человечества было до сих пор на редкость гармоничным, естественным, без опасно раннего повзросления и без затянувшихся сумерек младенчества. То, что казалось потерянным, потом возвращалось с лихвой. Об этом я часто думаю, читая историков искусства. Если верить им, то начиная с «Бизонов» Альтамирской пещеры художественный гений человечества что-то теряет: «ощущение мира в его первозданной силе и красоте», «чарующую непосредственность изображения», «чувство гармонии телесного и духовного» и ряд подобных, не уступающих этим бесценных качеств. Но — чудо из чудес! — теряя, он делается век от века богаче. Стоило бы задуматься над сущностью этих странных потерь, оказавшихся похожими на «потерю зерен» в чернозем! Были эпохи (не помогает ли их лучше понять и наша собственная?), когда сам художественный гений человечества казался утраченным. Но это лишь означало, что силы сосредоточены на иной великой цели и, действительно, после ее достижения возвращались немедленно музы. Они не умерли, они отдыхали. Полагаю, они будут отлично чувствовать себя в двадцать первом столетии…

Резкое убыстрение жизни, которое мы уже перестали воспринимать как что-то исключительное, — вызывает иллюзию, что отныне нормальный ритм пульса человечества сто… сто десять… сто двадцать в минуту. На самом же деле это не ритм, а аритмия и тоже особенность переломного мира, она сопутствует кульминационному периоду научно-технической революции и пойдет на убыль, когда цели ее будут достигнуты. Тогда-то и расцветет с новой силой духовная сущность человечества, как и должна она расцветать в юности.

А пока подросток не стал юношей, он и совершеннейший ребенок и одновременно похож на пожилого человека: рассудительностью, иронией, желанием одиночества. Видимо, первый и последний опыты жизни в чем-то совпадают. Юноши более общительны, доверчивы и духовны.

Да, сегодняшнее человечество — ребенок, выламывающийся в отрочество, подросток с ломающимся голосом и ломающимися воззрениями на мир, с любовью к технике и стадиону, чуждой детству потребностью в комфорте и с острой тоской по незнакомым мирам. Может быть, это самый романтический и одновременно самый заземленный из человеческих возрастов.

Когда мы стремимся к тому, чтобы воспроизводить на более высоких степенях развития нашу истинную сущность, мы воскрешаем в себе ребенка. Это мысль Маркса. Я думаю, она станет особенно важной для будущего человечества, формируя его высокое отношение к собственному детству.

«Старый, мудрый крот истории», о котором писал Маркс, и сегодня роет хорошо: меняется лик человеческого общества, меняется лик планеты; уходит в небытие потрясаемый в течение пятидесяти пяти лет нашей революцией старый мир частной собственности и отчуждения, рождается новый мир, новый человек, новое человечество. Мы переживаем изменения не эпохи, а эры.

Человечество новой эры — коммунистической — бережно наследует лучшее, что было в его, — нет, не золотом! — долгом и мудром детстве: бесстрашие мысли искателей истины, духовное величие революционеров, безумное любопытство ученых, подвижничество художников. Оно никогда не забудет Сократа и Ленина. А рассматривая на портретах чудные лица больших детей: Рафаэля, Байрона, Моцарта, — ощутит нежность…

Один из самых великих уроков детства мира — бесконечная ценность человека; одно из самых великих открытий — открытие человеческой личности, понимание человека как микрокосмоса. Это «детское открытие» существенно даже в масштабах космоса и вечности. Совершив его в самом начале жизни, человечество выиграло битву за будущее. Оно поняло основное и поняло не поздно.

В сегодняшнем мире — на Западе — образ человека кажется деформированным, на что особенно чутко реагирует искусство (Модельяни, Шагал, Пикассо), но и к нему вернется цельность, он узнает новую одухотворенность в новой, коммунистической эре.

На заре человечества мир тоже был неспокоен: раскалывались материки и оледеневали континенты, высыхали мощные реки. В геологических потрясениях начиналось долгое, мудрое детство, в котором «успокоившийся», «отвердевший» мир мощно колебали и мысль Коперника, и решимость Робеспьера. В сегодняшних, равных по масштабам геологическим социальных потрясениях начинается юность…

Когда-то в раннем детстве человечества один пессимистически настроенный мудрец воскликнул: «Что будет с миром после человека?» Сегодня мы задаем себе иной вопрос: что будет с человеком после мира (то есть после завершения космического цикла бытия Земли)? Он, наверное, покажется детским будущим поколениям, нам же он говорит об исчезновении ужаса перед бесконечностью, ужаса, который не покидал людей почти по сей день с тех баснословных тысячелетий, когда над их пещерами молнии раскалывали ночное небо. Детские вопросы — самые великие и бесстрашные. И, естественно, что родились они именно в нашу эпоху.

Если раньше можно было говорить о космическом сознании отдельных выдающихся людей, то не будет ли завтра реальностью космическое сознание человечества? Об этом я тоже уже однажды писал — в философской повести «Четвертый лист пергамента». После издания повести я получил немало писем — читатели делились со мной мыслями о человеке, мире, бессмертии, сам пафос их раздумий убеждал: настанет день, когда космическое сознание перестанет быть радостным уделом гениев и избранных.

(Мне лично никогда не импонировала «аристократическая тоска» по гениям и великим людям, но я тоскую часто по гениальному человечеству, имея в виду, разумеется, не однообразие личностей при утомительно одинаковой высоте развития, не величавую, но монотонную красоту корабельной рощи, а созвездия, со-звез-дия, миллионы разных по величине и яркости солнц. Несмелое и тусклое подобие этих созвездий я попытался дать в моем повествовании. Не станут ли при новой структуре человеческого сознания возможными новые, кажущиеся сегодня фантастическими состояния мира.)

Это повествование завершает собой художественно-философскую трилогию для молодежи[7] о духовном мире человека. Мне хотелось углубить в читателях веру в себя и любовь к жизни, помочь им лучше понять эпоху, ощутить великое будущее человечества и радость от сознания, что это будущее рождается сегодня при их участии. Но и читатели помогли мне — я рад, что их письма-размышления вошли в книгу о вечном человеке и, полагаю, украсили ее. Именно они явственно очертили ведущую тему заключительного повествования: ЖИЗНЬ КАК ТВОРЧЕСТВО — творчество, доступное любому человеку, потому что людей бездарных — без дара — не бывает; но часты, к сожалению, люди, не увидевшие или не понявшие отпущенных им даров. И если моя книга поможет кому-то понять, что он не бездарен, вернет надежду, откроет путь, моя писательская миссия будет выполнена.

Ряд дорогих мне мыслей не удалось сейчас выразить. Вероятно, они не созрели. Ничего, полежат, полежат, как зеленые яблоки на солнце, может быть, пожелтеют, тогда я их выскажу: лет через десять или через… сто. Видя вечного человека в любом из вас, я могу увидеть его и в себе самом — с надеждой, что вернусь в XXI или XXIV столетия и допишу мое повествование.

Возможно, это будет одна-единственная строка, но она победоносно докажет: история человека — самая удивительная и великая история в мироздании. Я начал эту книгу рассказом о долгих поисках первой строки, кончаю ее ожиданием последней — верю, в ней будет явственно ощутима ЮНОСТЬ ЧЕЛОВЕЧЕСТВА.

Загрузка...