Щепан Твардох ВЕЧНЫЙ ГРЮНВАЛЬД Роман из-за конца времен

Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.

Бхагавадгита, II:11

Королевич есмь.

— Есмь королевич, — шепнул я, когда умирал в самом деле, когда умирал впервые, после своего краткого, истинного в-миру-пребывания, когда существовал взаправду. Я — сын короля.

Никто меня не услышал, меня и не могли услышать, ибо шепот мой увяз под стальными полями капеллины[1], ибо едва-едва я губы раскрыл для этого шепота, ибо никто и не пытался его услышать, так как никто не склонил ко мне уха, только лишь давным-давно, мириады лет назад, когда я жил взаправду, святая моя матушка слушала мои слова, только ее волновало, а что скажет ее маленький, ее сладенький Пашко. Ее королевич. Ее бастерт[2].

Черный дестриэ[3] протанцевал по моей груди, копыта размозжили мне ребра. Кто сидел в седле, я не заметил. Возможно, что и никто. Когда я падал, капеллина слезла мне на лицо, так что я видел только копыта и бабки.

— Королевич есмь, короля Казимира сын, — шепнул я остатком воздуха в легких.

Никто меня не услышал, так как вокруг продолжалась битва. Вокруг меня продолжался Грюнвальд.

Первый Грюнвальд, истинный Грюнвальд.

Прежде чем умереть, хотелось мне увидеть небо, увидать черных богов на небе, так что левую руку протянул я к заслоняющему мне лицо шлему — левую, поскольку правую мне размозжила секира одетого в шкуры воина, которого я уже не успел убить. Потому протянул я левую руку к капеллине, сумел сдвинуть ее с лица и увидел небо, только не было на нем черных богов. А потом я умер, потом меня не было, а потом был вновь, уже не в-миру-пребывая, но вечно-живя, вечно-умирая.

Умирая, хотел я увидеть мать. Литовский боевой топор стер ненависть и презрение, что родились во мне, когда вернулся я в Краков в тысяча триста девяносто первом году после условного рождения еврейского мессии, которого практически все, известные мне в истинном в-миру-пребывании признавали Сыном Божьим и самим Богом.

Разжал я пальцы, поскольку не было у меня сил в мышцах предплечья. Меч выпал из моей ладони. Не желал я уже этого меча, не было уже во мне воли, чтобы стиснуть пальцы на рукояти. А был со мною тот меч уже много лет, то есть, в истинном в-миру-пребывании, умирал я, и казалось мне, что был он со мною всегда, так почти что и не помнил я того, что было раньше и когда получил его, все было так, будто бы тогда я и родился. Теперь же не желал я уже того меча. Я позволил ему выскользнуть из ладони и упасть на землю. Придет потом какой-нибудь оруженосец или слуга рыцарский и заберет его, и будет мой меч жить дальше, пока в конце концов не сломается или нельзя уже его будет наточить, и тогда перекуют клинок в какое-нибудь иное оружие или орудие, и станет мой меч жить дальше в другом обличии. А я — думал сам я тогда с жаркой надеждой — исчезну, и не будет меня уже никогда, и останется только лишь большое и пустое ничто, черная и слепая пустота.

И мир начал темнеть по краю, и пустая эта темнота перемещалась к средине, к самому центру мира, что располагался в сердце моем и в голове моей, я же приветствовал эту черноту с радостью. А ведь вокруг меня их лежало так много, тысячи: немцев в белых плащах с черными крестами, немцев в гербовых кафтанах, поляков в гербовых кафтанах, жмудинов, чехов, татар, силезцев, пруссов в одеяниях кнехтов и прусского рыцарства, оруженосцев, слуг, и один Господь знает, кто там еще лежал на том поле исколотый, посеченный, избитый; и кровь заливала им легкие, либо же содержимое кишок их разливалось у них по полости брюшной, и умирали они, все умирали и все ждали того, что будет, когда умрут; так что некоторые с надеждой возносили молитвы свои Иисусу-Христу и Марии и ожидали, что еще сегодня усядутся о деснице Господней; другие же вспоминали вины свои ужасные и опасались, а хватит ли спешно повторяемых шепотом молитв, чтобы не забрали их черти на вечные муки; а кто-то кровью своей вычерчивал магические знаки на теле, ожидая посланников Перкунаса; кто-то иной взывал к имени аллаха — но никто, не считая меня, не ожидал, не надеялся пустоты, громадного ничто, которого я ждал с такой надеждой, с которой иные жаждали увидеть Марию Деву на светящемся облаке.

И темнота пришла ко мне, прижала к себе, укрыла, и последней, гаснущей искрой своего "я" испытал я громадное облегчение и радость, что наконец-то познаю я покой, покой в небытии.

А потом было вечное ничто, и длилось оно столько же, сколько быстрейшее движение век, а потом я пробудился, и нет большей в мире боли, чем такое пробуждение.

Когда умирал я на полях первого Грюнвальда, я уже не испытывал ненависти к своей матери. И потом, если вообще можно поделить жизнь на какие-то "потом" и "перед тем", ненависть эта выгорела. Она была во мне, но не горела, словно зола давным-давно умершего костра.

А когда-то я любил только лишь ее. Особой любовью любил, поскольку остальную часть творения мирского ненавидел.

Впоследствии была жизнь иная, где-то в тени, я едва мог ее воспроизвести и увидеть; жизнь, в которой мой отец — король — не умер, и из этого ствола вырастали ветви, где я был кем-то совершенно другим: носил меха на шелковой подкладке, ризы и доспехи. В той жизни мать светилась, и я не успел ее возненавидеть-пожрать.

А как же светился я сам: словно господин какой, словно королевич.

Но в истинном в-миру-пребывании бывал я лишь в Кракове, когда было мне двадцать лет, в одежонке худой, что на мне была, три меча и умение владения ими, ну еще имелась кобылка и паршивенький конский ряд.

Вороватые кочуги[4], женщины, с которыми я мужнинские поступки творил за серебро, то есть духны[5], бляди, это они, когда вернулся я в Краков, припомнили мне, кем была моя мать. Сам ведь я никогда того не забывал, только лишь спихнул все глубоко-глубоко, в то место, в которое мыслями не возвращаешься. В истинной жизни… но слово, которым пользовался, то есть использовал в настоящей жизни, чтобы ее, то есть правдивую жизнь определить, то слово "в-миру-пребывание". С моей перспективы это слово лучше определяет ту истинную жизнь — настолько давнюю, что в принципе уже и неправдой ставшую, жизнь на Земле, которой уже нет, как нет уже солнца, что ее обходило, и которому я, дитятей малым будучи, ручкой делал "пока-пока", когда отправлялось оно спать за горизонт. Это и есть как раз "в-миру-пребывание". А жизнь — это все, что позднее, что теперь, и вообще. Жизнь, то есть умирание. Смертение.

А матушку свою знал я всего лишь девять лет. И если отнять самые ранние годы, сколько же тех лет может быть? Пять? Шесть? Не могу сказать, когда дитя получает столько самости, осознания, чтобы иметь возможность сказать, кем оно себя считает.

Первое что помню, это то, как идем мы с матерью через Казимеж[6], в котором тогда не было еще евреев, то есть они-то были, но немного; мать держит меня за руку, а я трогаю белый пух, что падает с неба.

— Матуска, — шепелявлю я, а она сжимает мою руку. Мы возвращаемся с торга, в другой руке она нсет корзинку, а в ней мешочек с мукой, морковку и баранью ногу.

Помню материнское тепло.

А когда мы встретились потом, уже на конце времен, рассказала она, как я появился.

Как коснулся ее король.

Матушка моя не считала отца моего человеком: да и по сути своей, не был он для нее человеком, был королем, был бородатой фигурой Иисуса Христа и Господа Бога, во что вам, конечно же, трудно поверить, принимая во внимание их взаимосвязи: четырнадцатилетней горожанки и старого короля. Но так, собственно и было: король был как Христос.

Король увидел ее, когда она принесла в замок нечто, чем торговал ее отец — купец; я же так никогда не узнал, что такого это могло быть. Дорогая ткань для одеяний каких, кувшин с вином, с медом? Не знаю, чем занимался мой дед. А ведь мог узнать без труда, даже когда еще в-миру-пребывал, не говоря уже о своем вековечном умирании, но это вот отсутствие интереса было самой совершенной формой презрения, которое мог я проявить.

Итак, король увидел мою мать из окна, когда шла она со своим свертком, который не знаю и что содержал, то есть, теперь-то знаю, но в течение всего своего истинного в-миру-пребывания не знал, и предпочитаю думать так, как будто бы то, о чем узнал впоследствии, и не существовало.

Король, урожденный господин, который не умел ни читать, ни писать, владел громадной страной от Райгрода до Шафляры, от Драхимя до Могилева, и этот как раз король подозвал слугу и приказал привести ему женщину, которая сейчас идет по вавельскому двору.

Матушка моя тоже не умела ни читать, ни писать, ничем она не владела; ба, она даже самой собой не владела, поскольку ею владел ее отец, а мой дед — купец, который прибыл в Краков из Нуоренберка[7] еще перед рождением моей матери. Потому-то матушка разговаривала и по-польски, и по-немецки. А на дворе замка подошел к ней королевский слуга и сказал ей:

— Иди за мной, молодка!

И она так и пошла, не мешкая, словно бы заранее знала.

Знала ли она, что означает тот приказ, который исполнила столь естественно и охотно? Она попросту шла, не думая, зачем идет, куда направляется за королевским слугой, которого звали Пелкой, и который был прохвостом.

Слуга же провел ее прямиком в королевскую комнату, и матушка моя не сразу поняла, кто же этот бородатый мужчина в багряном одеянии, потому что было ей тогда всего четырнадцать лет.

Королю нравилась светловолосая девушка: нравились ее небольшие грудки, едва вырисовывающиеся под платьями, прядки волос, убегающие из-под платка и маленькие ручки с длинными пальцами, из которых он вынул сверток и бросил на пол, после чего схватил льняное платье моей матери возле декольте и разорвал его до самого низа, и обнажил мою мать, сорвал с нее одежды и толкнул на высокое ложе, у изголовья которого можно было видеть коронованную букву "К".

А она поняла, кто такой этот бородатый мужчина, поняла она и то, что сейчас произойдет. Король разгреб хоуппеланд[8] и приказал моей матери развязать тесемки, которыми были присоединены штанины к рубахе, что она и сделала, не мешкая.

Ее узкие ладони с длинными пальцами распутывают тесемки, развязывают узелки.

Потом король перевернул ее на живот, словно она была кукла, приподнял ее бедра, буркнул что-то непонятное.

Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей, и по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое, — прошептала матушка начало пятидесятого псалма, который всегда был самым дорогим ее сердцу псалмом; прошептала голосом, приглушенным постелью на королевском ложе.

И случилось. Королевский корень разодрал мою матушку, она же продолжала шептать свой псалом:

— И согласно великой жалости твоей, уничтожь беды мои.

Король, привыкший к тому, что молятся женщины, которых он покрывает, молитв не слушал; громко сопел, пока в конце не простонал: Господи! — напрягся, и все свершилось: королевское семя было засеяно в плодородных глубинах моей матери.

Кровоточила она не очень-то и обильно.

Наипаче омый мя от беззакония моего и от греха моего очисти мя, — шептала мать, — яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною eсть выну. Тебе eдиному согреших и лукавое пред тобою сотворих; яко да оправдишися во словесех твоих и победиши, внегда судити ти[9].

Король вышел из комнаты, а матушка моя не знала, что ей теперь делать.

А сделала она то, что зачала меня: именно тогда, когда сидела обнаженная на ложе, украшенном коронованной буквой "К", именно тогда снабженный шустрым хвостиком королевский живчик проник в яйцеклетку моей матери.

Живчик этот нес в себе гены польских урожденных господ, domini naturalis, впоследствии названных Пястами; еще нес он венгерскую кровь матери короля Владислава, бабки короля, что поимел мою мать, а венгерская кровь была одновременно греческой кровью, императора Федора I Ласкариса, который был ей дедом, и моим — следовательно — прапрадедом. А это значит, что когда девятью месяцами спустя появился я на свет, имелось во мне одна тридцать вторая римской — как сами они о себе говорили — или же греческой крови Ласкарисов, а помимо того, много венгерской крови, арпадской[10] и немецкой, от различных супруг Арпадов, а еще французской и еще какой-то иной.

Только все это не имеет значения, ибо тогда, совершенно так же, как и в ваших временах, дорогие слушатели моей жизни, кровь была всего лишь кровью. Важен был правовой факт. То, что имел я или имею в себе кровь греческих вельмож, римских цезарей, королей, маркграфов и князей, не сделало меня ничем иным, как только бастертом.

Матушка моя, естественно, ничего не знала про яйцеклетки, сперматозоиды, цезарей, Арпадов, не зала она и того, что с ней творится, когда в комнату пришел Пелка. Не обращал он внимания на ее неуклюже заслоняемую наготу, ничего ей не говорил, только дал ей платье, верхнее и нижнее, гораздо красивее, чем то, что порвал на матушке моей король, дал ей платок батистовый с королевской монограммой и кошелек, в котором было десять краковских грошей. На каждой монете была надпись KAZIMIRVS PRIMUS DEI GRACIA REX POLONIE, на обратной же стороне — GROSSI CRACOVIENSES[11] — только ни матушка моя, ни отец мой не могли этих надписей прочитать. За них она могла купить себе хорошие башмаки, несколько кур или барашка, но не купила.

И вот сидя на королевском ложе, запятнанном ее кровью, матушка хотела молиться, желала обращаться к Господу, как вдруг не стало у нее молитв, отчаянно она искала их в памяти, испуганная, чтобы внезапно вспомнить окончание первого псалма, по-немецки, так что к Господу обратилась она на этом языке.

— Wen erkant hat got den wek der gerechten, unde der wek der boffin vortirbit. Ere sy dem vatir ubde dem sone, ubde heyligen geiste[12].

Когда в новых платьях, с кошельком и платком вернулась она домой, отец моей матери, а мой дед, немецкий купец из Нуоренберка, знал уже, что случилось в замке, ибо Пелка сказал другим слугам, те — слугам рангом пониже, те — еще более низким, и стекло известие понизу, в город: что король Казимир имел деяние мужнинское с дочерью Флориана из Нуоренберка, кровь которого тоже текла в жилах моих, что так же не имело никакого значения; раз кровь Арпадов и Ласкарисов, и господ урожденных не имела значения, так какое должна была иметь значение кровь Нуоренберкского купца?

Считалось только лишь то, что я бастерт: в королевскую кровь мало кто верил, а тот, кто верил, не обращал на то внимания. Поначалу отец мой на охоте свалился с коня и сломал ногу. После того дед мой умер от печали, когда матушка моя забрюхатела. После того умер мой отец король, вернувшись из земли пшедборской в Краков, продиктовав завещание, в котором не было упоминания ни о матери моей, ни обо мне. Матушку мою после смерти отца ее выбросили на улицу, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом поселилась в доме развратном при банях, где я и воспитывался, а воспитателями моими были махлер[13], духны, палач и любители плотских утех.

Глядел я, как ложатся они с матерью моей. Приходили после третьего колокола, после которого нельзя было ходить по улицам, и видел я, как они забираются на нее, выискивают корешки свои под громадными пузищами, как вынужеены они поднимать свои жирные животы, чтобы войти в нее; как хрипят они, как дергают ее за волосы, как берут ее сзади, как задирают ей ноги; как не встают у них корешки, и они винят в том матушку мою, обзывая ее грязными словами, как матушка моя скоблит их в громадной лохани, после чего сама в ту лохань входит, в воду, грязную их потом и уличной пылью.

Как молодые люди кончают, вставив всего два-три раза, стыдятся потом, а мать свое шепчет:

— О Господи, выслушай молитву мою и зова моего к тебе не отвергай, не отворачивай лица своего от меня, — и сталкивает их с себя.

На все глядел: я, бастерт, дитя блудницы, изгой, блевотина людская, словно бы лоно матери моей выплюнуло меня так, словно сова выплевывает шарик из костей, перьев и скорлупы, и по которому орнитологи ваши ворожат, словно жмудинские жерцы по сожженным костям.

Когда мужчины, любители плотских утех, покровители матери моей и других женщин легкого поведения, встречали меня в коридоре, делалось им слегка не по себе, и давали они мне иногда чего-нибудь вкусненькое, а от наиболее богатых получал я иногда даже половину пражского гроша. Я же сам, все то, что видел в банях и доме для блуда, старался потом забыть; потом — это когда матушка уже умерла.

И кто бы поверил мне, что предок мой носил корону римского цезаря? А если бы даже и поверил, то мог бы на мгновение и задуматься над судьбиной бастерта, рожденного курвой из краковского публичного дома: но вот одарил бы такой меня уважением? Не таким, что надлежит цезарю, но хотя бы таким, что надлежит господам?

Если бы был я своим собственным потомком, если бы родился как аантропный[14] поляк в линии Извечного Грюнвальда: в мире, разделенном полосой сожженной земли, засек, окопов и бункеров, с горящими на небе лозунгами "Total Mobilaufmachung"[15] с одной стороны и "Сильные, сплоченные, готовые" — с другой стороны; если бы в этом мире я родился из семени аантропного самца, из лона Матери Польши, все же неся в себе отдаленное воспоминание крови византийских императоров, мадьярских и польских королей, я был бы аантропом, одним из Опоясанных. Или, по крайней мере, аантропным почетовым-стрелком[16].

Я вел бы в битву, на смерть, машины, закованные в композитные панцири, или же шел в бой сам, сросшись со своей броней, ночью, не чувствуя холода, злости, страха или тоски, чувствуя исключительно Приказ, ибо Опоясанные чувствуют Приказ, как другие испытывают жажду.

А если бы вернулся, удовлетворив Приказ, Мать Польша очнулась бы на мгновение из извечной своей дремоты, и на дворе какой-то из бесчисленных своих усадеб приколола бы к корпусу машины или к моему собственному телу орден Белого Орла или опоясала бы меня лентой Виртути Милитари[17] и поцеловала бы меня: Поцелуй сделал бы меня зрелым, мое голое тело начало бы выпускать зародыши волос, из брюшной полости опустились бы яички, и позднее, уже после превращения, на размножающей аудиенции, мог бы я оплодотворить одно из миллионов лон Матери Польши, и это лоно выдало бы на свет моих аантропных детей, а Мать Польша снова бы запала в свой извечный, беспокойный сон, издавая интенсивные запахи новых Приказов из миллиардов желез, покрывающих ее обширное тело.

Но мог бы я быть и аантропным немцем, братом в Ордене или гостем в Ewiger Tannenberg. Немцем я был бы совершенно по-иному, ибо аантропность немца не была аантропностью поляка; единственное, что их объединяло, это факт пересечения давным-давно границ человечности: они были похожи в том, что не были людьми, точно так же, как подобны плавник и скорпион.

Там, у немцев, как потомок старого дворянства, я был бы вросшим в панцирный кожух, маленьким панцергренадером, с остаточным телом, карликовым, приросшим, словно аппендикс к огромной, могучей голове без глаз, ушей и рта. Или же самостоятельным фрайнахтегерем, и плодил бы я для Кайзера последующих панцергренадеров или фрайнахтегерей в лебенсборнах[18], копулируя с безголовыми, широкобедрыми и сисястыми аантропными самками, которые служат для оргазмов воинов и для рождения и выкармливания детей, а вокруг них вьются маленькие человеческие работницы: они моют их и переворачивают на другой бок, чтобы предупредить пролежни, и следят за тем, чтобы всегда проходимы были сосуды, подводящие Blut к громадным матерям.

Только в истинном в-миру-пребывании я был попросту бастертом, в том злом мире, что карал детей за грехи отцов.

Только ведь это всего лишь поговорка. Ибо что в этом плохого? Наказать можно всегда и любого, потому что виноваты все. Наказание неизбежно, наказание не требует обоснования или причины, наказание, просто-напросто, является последствием бытия.

Сейчас я вижу свое детство как в целости. Не как кинофильм, сцена за сценой, а скорее всего, как если бы одновременно видел все кадры на пленке, что началась с моим рождением, а закончился с ударом литовской секиры и с копытами дестриэ, которые выдавили из моей груди остатки дыхания.

Я рос в доме терпимости: так что были страшные мгновения, с момента, когда было мне десяток с лишним месяцев, пока не набрался опыта и не понимал еще, что происходит, но казалось мне, будто кто-то обижает мою матушку. Потом, чем старше я становился, тем представления эти более страшными становились, никак я к ним не привык.

Но помимо них много было мгновений и хороших. В prostibulum publicum[19] на втором этаже у нас с матерью была собственная жилая комната, в которой мать не принимала покровителей, чаще всего работала она в бане. Меня любили все духны, я их всех называл "мамками", что тогда, в семидесятых годах четырнадцатого века означало тетку, и даже махлер приносил мне гостинцы: чашку сметаны, куски пирога, медовые пирожные. Иногда давал он мне откусить кусочек лимона, а один даже подарил в полную мою собственность, я долго хранил его как самое большее из моих сокровищ, пока он не заплесневел и полностью засох. Так никогда я его и не съел.

Мать мою махлер при мне не бил; в конце концов, не из камня же было у него сердце; он ее бил, когда я не смотрел. Хотя такое случилось всего пару раз. Потому что матушка была послушной и весь свой заработок честно отдавала.

Не происходило тогда в моей жизни ничего важного, я попросту жил и рос. Разговаривал по-польски, понимал по-немецки, вот только сам практически ничего не говорил. Был я сильным, хотя и небольшого росточка, как на свой возраст; но охотно дрался даже со старшими мальчишками, иногда и побеждал.

Были у меня приятели: в доме разврата проживали родичи-близнецы моего возраста, Пётрусь и Малгожата, и часто приходил к нам поиграть Твожиянек, сын палача, старше нас на несколько лет; он уже помогал отцу вылавливать ничейных собак. Мы ходили к Висле, где Твожиянек учил меня и Пётруся ловить рыбу; как-то раз он забрал Малгожатку в кусты, вернулась она, вытирая слезы, но сильно об этом не нюнилась; в конце концов, росли мы в блудном доме, телесные дела не были для нас тайными, какими могли они быть для вас, дорогие слушатели моей жизни и в-миру-пребывания, если только детство ваше попало на тот особенный период на склоне второго тысячелетия после рождения Христа, когда нисходящая на низшие классы викторианская мораль закрыла копуляцию за дверью спальни, еще до распространения легко доступной для детей порнографии. Наверняка же вы слышали про английского художника Раскина, который в девятнадцатом столетии, в первую брачную ночь, увидав волосы на лоне супруги, посчитал ее чудовищем и уже не был в состоянии приблизиться к ней. Дитя своего времени, времени, когда делали вид, будто бы под одеждой у людей нет тел. Женское тело Раскин знал только лишь по скульптурам и картинам, а на них оно не поросло мехом в том месте, где соединяются ноги. "Обнаженная маха" наделала ужасный скандал в свое время, так ведь и у нее почти что ничего не видать, всего лишь какая-то тень настоящих волос. А Эффи, свежеиспеченная жена живописца, не знала еще методики brasilian waxing, вот и должна была показаться супругу чем-то вроде оборотня.

Раньше люди простые плодили детей по ночам в общих помещениях, а вельможи и родили детей при свидетелях, и жен дефлорировали при свидетелях, чтобы никто потом не мог сказать, будто бы matrimonium не было consumatum. Ну а потом уже все можно было осмотреть в 3-D или в виде голограммы, в полном спектре и любой конфигурации, и испытать вживую, проверить, прикоснуться, посмаковать, а на вкус все это было даже более правдивым и более реальным.

Затем времена опять поменялись, воцарилось новое пуританство, затем — новая развязность, и через много-много циклов все редуцировалось к размножающим аудиенциям у извечно спящей Матери Польши и к терпеливым копуляциям немецких аантропных самок в лебенсборнах, к фанатичным оргазмам неопоясанных самцов, которые все свои протеины отдавали Матери Польше в едином оргазме, в смертельном наслаждении, заканчивающем их короткие, наполненные трудами жизни. И так миллионкратно в каждой ветви древа истории. Так что не стану я больше этим заниматься, не о том вы, наверняка, желаете услышать.

Твожиянек, сын палача, был нашим, моим первым учителем внешнего мира. Это он дал мне осознать, кто мы были такие: дети от курвы-матери и пана малодоброго[20] сыны; я — бастерт, Пётрусь и Малгожатка — тоже внебрачные, сам он — получше, по крайней мере, в брачном ложе рожден, но, принимая во внимание профессию его отца, была то небольшпя, а то и вовсе никакая разница. Я же, кем был мой отец, не знал, но об этом вскоре. Твожиянек показывал нам мир посредством ассоциации с нами: то есть, он рассказывал нам, как выглядит турнир, разыгрывая при этом с огромным посвящением роли рыцарей, дам, зрителей, короля и герольда — наиболее живописной фигуры — которого в нашем королевстве не было, но о котором Твожиянек слышал, пребывая с отцом в чешской Праге. Этот рассказ, который мы слушали распахнув от восхищения рты, кончался констатацией, что турнир принадлежит более красивому, лучшему миру, в котором главные роли играют рыцари и дамы, а в качестве тихой и послушной публики на них допускают честных и набожных обычных людей; вот только нас, бастертов, детей проституток, палачей и воров, сразу же оттуда прогнали бы, если бы мы имели наглость появиться там. Ибо не достойны мы глядеть на развлечения добрых и хороших людей.

Так заканчивался всякий рассказ Твожиянека: когда рассказывал о красивых верховых лошадях, то заканчивал констатацией, что такой черни людской, как мы, таким отбросам, блевотине человеческой никогда не будет дано усесться в седле самой паршивой даже клячи, ибо даже самая распоследняя лошадиная дохлятина с отвращением сбросила нас со своей спины. Когда он рассказывал про шелка — мораль была та же самая: не для вас шелка.

Но тогда возразила ему Малгожатка, у которой не было иллюзий в отношении занятия, которому придется предаваться в уже скором будущем, и следя за своей матерью, имела об этом занятии, то есть о блядстве, неплохие знания.

И вот сказала она тогда Твожиянеку, что самые красивые их духен носят шелка и батисты, которые приносят им в подарок вельможи. Но вот Твожиянеку не понравилась наглость Малгожатки, вот и врезал он ей по лицу так, что кровь пошла изо рта и из носа, а он, обиженный, ушел к себе домой, мы же, то есть я и Пётрусь, злились на нее, ведь по причине ее несдержанного языка в тот день Творжиянек больше ничего не рассказал. Так что мы приложили еще и от себя, а Пётрусь на Малгожатку еще и отлил. За что потом его матушка страшно выдубила ему шкуру, два дня не мог он с кровати встать.

Тогда матушка никак не делилась со мной тем, кто был мой отец. Король. Об этом она рассказала только лишь на смертном ложе; то было на десятом году правления короля Людовика; матушка умирала в болях, что расходились с правого бедра на весь живот. Сегодня-то я знаю, что мать моя умерла от обычного воспаления слепой кишки, только что мне от того знания? Тогда я думал, что это злой Бог забрал ее у меня, да и часто так же думаю, забывая, что в Господа Бога — ни злого, ни доброго — не верю, поскольку его нет, а имеется только злой и тупой всеобщий божок, погруженные в которого мы извечно умираем.

А матушки своей я и так не вижу, ибо из моего шеола[21] нельзя достать до места, в котором она проживает.

О том же, кто приходится моим отцом, я вообще узнал за несколько мгновений перед смертью моей матери, дочери купца из Нуоренберка, краковской давалки.

Боль ее на миг сделалась легче; матушка протянула ко мне руки, схватила меня за плечи, сжала пальцы на моих худых предплечьях.

— Королевич еси, — сказала она. Я не понял.

— Еси сын короля Казимира. Его бастерт. Это он зачал тебя в лоне моем.

Она подала мне белый батистовый платок с королевской монограммой.

— Король дал мне платок этот, после того, как поимел меня как мужчина, — шептала она.

Не плакала она, все свои слезы она выплакала уже давным-давно.

— Возьми его, носи с собой всегда. Это знак того, что ты королевич, короля Казимира бестерт. Только не потеряй, сыночка.

Болезненная судорога вдруг заставила ее свернуться клубком, словно бы невидимый кукольник дернул за шнурки своей марионетки.

— Gott gebe gluck, — в боли матушка начала шептать по-немецки, словно бы в боли спали с нее все годы, проведенные в Кракове, как будто бы осталось только то, что слышала она в колыбели. — Bis Etyli und vor Echwige. Geh zu Noremberk[22].

Будь тихим и молчаливым. Как она, всю жизнь — и ткт же Нуоренберк, счастливая страна моей матери, веселая страна, страна детства.

Я мало чего из всего этого понимал. Впоследствии спросил я махлера, когда пришел он вечером для устройства похорон. Он пожал плечами. подтвердил, кивнув головой. Вроде бы так говорят. Я допытывался дальше; в конце концов махлер буркнул что-то, чтобы я оставил его в покое.

Я и оставил.

Вскоре после того о королевском бастерте вспомнило семейство моего покойного деда, дядя моей матери сказал якобы — как мне рассказали потом, много лет спустя, когда возвратился я в Краков — что не даст умереть на улице бастерту своей племянницы, но с другой стороны, это же стыд какой держать бастерта и сына матери-курвы в городе, в связи с чем отправит он меня в Нуоренберк. Матушка моя должна была предвидеть, что меня туда пошлют — потому и говорила мне о Нуоренберке. Там я мог попросту быть русоволосым молодым парнем из далекого Кракова, а внебрачным сыном кочуги.

И потому дядя матушки моей отправил меня, десятилетку, с купеческим караваном, везущим в Баварию волов, меха на возах и зерно к далеким родичам. в Нуоренберк.

Ибо я, бастерт, сын матери-блудни, пока было мне семь или даже девять лет, пока воспитывался в развратном доме, не выставляя на улицу даже носа, разве что побежав за покупками на торг — только и мог среди краковяков расти. Но с каждым годом, приближаясь к взрослости, становился я угрозой: как блудница, как актер, вор, живодер, палач.

Мое присутствие нарушало порядок. Если входил я в приличный дом, то пятнал его своим в нем нахождением; не ритуально, не так, как оскверненным становится, к примеру, еврей, когда коснется мертвеца, или еврейка, у которой месячные. Я, бастерт и сын матери-курвы, был угрозой действительной, а не ритуальной, я был словно нечистоты на полу комнаты, что оскверняют порядок не ритуально, но на самом деле: они воняют, могут перепачкать обувь, размазаться по полу отвратительным пятном.

А ведь я должен носить детский хоуппеланд из дорогих тканей или дублет с вышитым гербом, размахивать деревянным мечом, учиться ездить верхом и стрелять из лука.

Тогда, когда сидел я на направлявшейся в Нуоренберк повозке, не понимал я того, что должен был: мне казалось, что раз уж мой отец — король, то я обязан быть королевичем.

Потом я повзрослел. Мне стало уже не до королевства, я хотел быть лишь тем, кем были остальные бастерты Казимира: рыцарем. Ведь таковых было даже много. Вот и я желал быть таким же, как они — miles strennus. Опоясанным. Это ведь было в моем праве, этого был я достоин, и именно это у меня и отобрали: ибо король Казимир умер, еще до того, как матушка меня родила на свет, ведь, может, он и не знал о том, что я существовал, вот и не записал мне ничего в завещании, а другим — Пелке и Немерже — записал, аккурат столько, что они могли с гордостью носить свои рыцарские пояса.

Но самыми важными в моей жизни — то есть, не только лишь в моем истинном в-миру-пребывании, но и во всем извечном умирании — наиболее важными были дни, что отделяли смерть моей матушки от выезда с купеческим караваном в Нуоренберк.

Продолжалось это где-то с две недели.

Духны давали мне есть, стирали мои рубашки и штаны. В особенной степени, матушка Малгожатки и Пётруся заботилась обо мне, словно бы я был ее собственный ребенок. Она гладила меня по голове и плакала, и поясняла своим детям, какое счастье у них, что Господь не сделал их сиротами, как бедненького Пашка.

Сам же я, когда увидел свою матушку в гробу, холодную и безразличную, понял, какой будет моя судьба: остался я сам. Один-одинешенек перед лицом всего света. Перед Господом Богом, которого мне не было за что благодарить — я, ьастерт, сирота, людской отброс.

Убежал я тогда от гроба, спрятался в нашей старой комнате, лежал на кровати, что еще ею пахла, и плакал: матушка, матушка…

И так лил я слезы и молился Господу, и верил, что вот сейчас откроется дверь, и станет в ней она, расчешет свои светлые косы, и скажет, мило улыбаясь: не лей же слезы, сыночка, матушка любит тебя. А я тогда перестану плакать. Она же прошепчет еще, тем самым голосом, которым шептала псалмы: матушка любит тебя, сыночка, мольше всего света. И поцелует в лоб, все время обнимая.

И дверь открылась, только не матушка в ней встала. В дверях появился Твожиянек. Он вошел, не ожидая ни приветствия, ни приглашения, закрыл двери и уселся за стол.

Он молчал.

— Королевичем есмь. Короля Казимира сыном, — сказал я, ибо должен был сказать это.

Он же зашелся смехом.

— Еси бастерт, а не королевич, червяк[23], - сказал он, перестав хохотать. — Бляди-матери сын..

— Сам ты червяк, — дерзко ответил ему я. И рассказал все то, о чем сообщила мне матушка на смертном ложе, после чего вытащил из-за пазухи батистовый платок с королевской монограммой и показал Твожиянеку.

Тот с любопытством осмотрел платок, после чего свернул его и спрятал. После чего начал говорить ужасные вещи: он жестоко насмеивался, говоря, что я всего лишь червь, глупец, что верит в бабские сплетни. Что мать моя, будучи известной курвой и воровкой, наверняка сперла платочек у какого-нибудь королевского придворного во время известных дел. И что он заберет у меня этот платок, чтобы отдать его законному владельцу, то есть отнесет на Вавель, и ради моего же исключительно добра, чтобы меня не повесили как вора.

Я попросил, чтобы он платок отдал. Он снова насмеялся надо мной, называя червяком и шляпой. Я на него бросился, только он отпихнул меня без труда, он же был сильнее меня, больше. Я упал. Твожиянек пнул меня в живот и ушел.

Остался я сам. Без моего батистового платка, что принадлежал моему отцу и моей матери. Без того кусочка ткани, или, как вы говорите, материи, который, помимо меня самого, был единственной вещью, которая хоть как-то их объединяла. А еще — единственной вещи, полученной мною от моей матушки.

Он, платок этот, был всем. А Твожиянек у меня его забрал, я же предпочел бы, чтобы оторвал мне руку и забрал.

И ненавидел я Твожиянека тем сильнее, что чувствовал себя совершенно бессильным. Бессилие было принципом моей жизни, то есть, того периода моего истинного в-миру-пребывания Бессилие унаследовал я от матери, которая всю свою короткую жизнь прожила как невольница: своего отца, затем — в течение краткого мгновения — короля, который, похоже, не остался ею доволен, раз уж никогда больше за ней не послал; потом — махлера, чтобы, в конце концов, умереть как невольница собственной болезни, собственного аппендикса, того никому не нужного куска кишки величиной с палец, о котором тогда не знал никакой врач, и который свисает в животах наших словно дурацкая шутка Господа Бога, свисает только лишь затем, чтобы воспалиться и лопнуть, заражая всю брюшную полость своей болячкой и приводя смерть. У аантропов уже нет аппендиксов, тела аантропов сотворил лучший бог, чем ваше и мое, человеческое тело.

Твожиянек мог вот так просто забрать у меня мой батистовый платок. А я ничего, ну совершенно ничего не мог с этим поделать.

И я даже перестал плакать, потому что было у меня такое чувство, будто бы кто-то мне плакать запретил.

И вот тут двери моей комнаты снова распахнулись, и в них встал махлер.

Я боялся его, словно самого дьявола. Был он мужчиной не слишком рослым, всего на чуть-чуть повыше моей матушки; лицо он гладко брил, череп у него был лысый, но лысину он прятал под дорогим, достойным вельможи шапероном[24] из красного бархата. Передвигался он с трудом, так как мучила его подагра, то есть ножная опухоль, опять же, тяжело было ему носить громадное брюхо: настолько большое, словно бы в нем собрался жир со всего тела, потому что ноги в обтягивающих штанинах были у него худыми; помню, как матушка льстила ему по поводу тех его ног, говоря, что прямые они и красивые, когда отвязывала тесемки от штанин, это когда приходил он к ней, чтобы иметь телесное дело. Отвязывала она тесемки, стягивала штанины, с его опухших от подагры ног поначалу снимала она патинки — неглубокую обувку из дерева, что-то типа калош, потом poulaine, краковские туфли длиной в локоть, то есть в шестьдесят сантиметров, остроконечные, с заполненными мохом носками, это чтобы под ноги не попадали при хождении. У деревянной обувки-патинок тоже имелись удлиненные на половину локтя концы, это чтобы поддерживать носки сапог из дорогого сафьяна. Я же глядел на эту пару, а они меня не видели. Махлер, измученный подагрой, едва-едва ходил в своей модной, удлиненной обуви и в деревянных башмаках высотой в десять сантиметров. Матушка же раздевала его, со штанин начиная. Она отвязывала тесемки. И снова отвязывала тесемки. Гладила его по мохнатым, худощавым ногам, в то время как его брюхо чуть ли не опиралось на ее голове. Она же отвязывала веревочки. Снимала покрытые грязью патинки, старательно ставила их рядом с ложем, стаскивала краковские туфли и все время щебетала:

— Какие красивые у тебя ноги, мой милый господин. А корешок у тебя большой и прекрасный.

Так должна была она говорить, ибо он ей так приказал; все духны, к которым он приходил, обязаны были говорить.

И целовала матушка моя ноги и стопы махлера, целовала их из страха, не из любви, ибо так он приказал, после того стаскивала с себя полотняный нагрудник, обнажая себя, я же отворачивался от щели в двери, не хотелось мне на это глядеть; и так уже много протекло ко мне и впиталось в меня страха и унижения матушки моей.

И когда встал он в дверях, ведущих в мою комнату, то я боялся его страхом своей матушки, словно самого дьявола и как Господа бога, и как короля; его боялись все духны, ибо был он хозяином их тел, душ и мыслей, он мог иметь их, награждать, бить, убить, выкинуть из дома терпимости, чтобы бедствовали они, короче — мог все. Звали его Вшеславом, и был он жмудином из самой дальней Жмуди, с той самой, где как раз по-жмудински, а не по-русски говорят; в Краков попал он в 1352 году после литовского похода моего отца. Слыхал я, как духны между собой перешептывались, будто бы он даже крещеным не был, и что на самом деле звали его Виссегердом, и что поклонялся он жмудинским божкам; говаривали, что когда-то он целого вола богам в жертву принес.

И вот встал в двери моей комнаты этот страшный, ополяченный жмудин, который притворялся, будто бы по-жмудински он давно все забыл, этот самый махлер, начальник над баней и борделем, то есть кочот, барашник, мерженник или альфонс, как назвали бы его вы во времена вашего истинного в-миру-пребывания.

А потом прошел он вовнутрь и уселся на ложе, на котором ранее привык иметь мою матушку. Помолчал. Потом спросил, был ли у меня сын палача, поскольку видел его на лестнице. Я подтвердил, кивнув головой. Снова он молчал, прервав его через время, за которое можно прочесть несколько молитв:

— Пашко, зачем слезы льешь, отрок?

Почему я плачу? Ну вот как мог я ответить на такой вопрос? Ведь даже в его каменном сердце вопрос должен быть ясен: лью слезы, потому что мать у меня умерла. Или я должен был из этого сделать вывод, что вот даже каменное сердце махлера размякло по причине сироты, оставшегося один-одинешенек на свете? Наверняка следовало бы помолчать. Но я все же отозвался:

— Слезы лью, пан Вшеслав, так как та паскуда, Твожиянек, пана малодоброго сын, отобрал у меня платок, — говорил я, вытирая слезы. Паскуда в те времена означало вора, никчемного человека.

— Тот самый платок, который король Казимир дал матушке моей, когда имел с ней мужнинское дело, и когда был зачат я в животе у нее, — пояснял я.

Вшеслав покачал головой, не удивился он и не посмеялся надо мной. Наверняка, должен был слышать он эту историю от матери моей. Он еще помолчал, а потом начал говорить.

М были то, наверное, самые важные слова, которые слышал я в своем истинном в-миру-пребывании. То были слова и предложения, которые меня воспитали. Да, да, меня воспитал жмудин, махлер, возможно даже — язычник, в течение тех пары минут, которые заняло у него изложение этой пары простых мудростей.

Это по причине пана Вшеслава сталось со мной то, что стало со мной в истинном в-миру-пребывании и стало причиной моего извечного умирания во времена, в которых иные живут, и в которых живете вы.

А говорил он просто. Говорил о нас, то есть: говорил он о себе и обо мне, но применил общее местоимение "мы", хотя мне казался принадлежавшим к иному роду людскому. Один род людской — это навоз людской, то есть моя матушка, духны, стрыки — то есть нищеброды всяческие, я, и Малгожатка, и Пётрусь, и Твожиянек, и бабы, что в бане воду греют, и конюшенный хромоножка, которого каждый господинчик в морду бьет за то, что тот ему за конем плохо ухаживал; а он за лошадями все время плохо ухаживает, поскольку хромой, а значит — медлительный, и от этих побоев он уже не совсем в себе; а дальше кухонная прислуга и всякие ничем не связанные люди, что по городу покорно бродят, пару грошей желая заработать — а другой род людской это те, кто ездит верхом, господа, опоясанные рыцари в блестящих доспехах, вельможи и сановники.

Иисус Христос и Господь Бог, казалось мне, обязательно должны были ко второму роду принадлежать, а еще король Людовик, что тогда правил, хотя в Кракове бывал редко; и отец мой, покойный король Казимир, и цеховые мастера, и брат деда моего, купец. И, наконец, пан Вшеслав, махлер, повелитель моей матушки и меня тоже.

И говорил он о том, что это должен быть мой первый урок. Урок того, что я абсолютно сам, сам-один, один-одинешенек, и что сам я единственный опекун свой, и что люди не заберут у меня только лишь того, чего я им не позволю забрать. И что получу я лишь то, что силой вырву у мира. Что брат мой — кинжал, сестра моя — секира, приятель — нож.

Не было у меня ни кинжала, ни секиры, ни ножа; ножичка даже не было, да и откуда мне его иметь.

И тогда пан Вшеслав, махлер краковский, спросил меня: желаю ли я получить назад свой платок? Кивнул я головой, радуясь про себя самой мысли: вот пойдет сейчас махлер матери моей к пану малодоброму, скажет ему, что сын его, паскуда проклятая, и что обязан он, как можно скорее, отдать батистовый платок, который украл у Пашко, сына короля Казимира и краковской духны.

Только махлер никуда не пошел. Он сунул руку в кошель, что носил на поясе, и вынул оттуда нож. В принципе даже ножичек: лезвие в пять пальцев длиной, видно, что много раз на камне затачиваемый, потому что тонкое. Но без щербин, без ржавчины. Оправленное в кусок дубовой древесины, отполированный только лишь от держания в руках.

— И к Твожиянеку пойди сам. А точнее — вдвоем: ты и этот ножик. И забери свой платок назад.

Он подал мне нож, встал, хлопнул по спине, как будто бы я был, по крайней мере, подростком, что начинает задирать девчонкам юбки, но не десятилеткой — сиротой.

— Ну, молодой, ну… — взлохматил он мне волосы и вышел. Значительно позднее, но еще в истинном в-миру-пребывании, понял я, что это был самый ласкающий жест, который я когда-либо видел у этого страшного человека. Тогда же дошло до меня, что махлер Вшеслав меня любил.

Я спрятал нож в льняной мешочек, что исполнял роль моего кошелька. Встал я и понял, что был сам-один, один-одинешенек, но сейчас нас двое: я и мой ножичек, мой единственный приятель.

Не был я этой дружбе верен, потому что ножичек поменял на палаш и меч, на мушкет и на винтовку, на могучие панцеры и боеходы войн Извечного Грюнвальда, на вросшие в тело шаршуны, алебарды и рогатины, на кривые лезвия, на автоматические самострелы, на дистанционные рубаки и газометы, на гочкисы и максимы, на огнеметы и самострелы, на все то, что дырявит и раздавливает тело ближнего, на то, что отравляет его газом, поджигает, на то, что разрывает его легкие резкой сменой давления, как бомба объемного взрыва, на то, что убивает его излучением или душит.

И даже на то менял, что врага ослабляет, что манит его, обводит вокруг пальца, что склоняет его к трусости, но отвлекает от храбрости; на то, что отбирает у него волю; на то, что погружает его в летаргии, потому-то и творил я до тошноты сладкие фигуры людей, сплетенных в различных конфигурациях копулирования, любовные программы, в которых всякий способен потерять голову, ибо каждый мог найти в них то, что по-настоящему требовал, иногда и не зная о том: и безразлично, то ли были это белые, округлые женщины, стоящие на коленях, с покорными взглядами, с опухшей от ударов задницей, но дрожащие от вожделения; то ли десятилетние мальчишки, то ли дамы, не позволяющие прикоснуться к себе и бьющие за это по морде, или что-либо иное, а все более истинное, чем даже сама правда, крепче пахнущее, в лучшем цвете, с эластичной кожей, прогибающейся под ласкающей ладонью или же под ударом.

А еще творил я терпкие и мудрые теории, благодаря которым враги мои легко могли сами себя возненавидеть — убеждал я их, что несут они на своих плечах тяжкий багаж вины сотен поколений собственных предков, вины по отношению к другим людям и выны по отношению к миру, и была это правда, но они не ведали о том, пока я им не сообщил об этом. И я потому убеждал их возненавидеть самих себя и своих предков, полюбить же тех, кто их ненавидит, дабы восхищались они теми, кто презирают ими, и чтобы презирали они самих себя.

Но даже во всех тех вооруженно-развлекательных предприятиях всегда был только лишь я и орудие для причинения вреда ближним. Этому научил меня ужасный жмудин.

И вышел тогда я на улицу, все время трогая пальцами льняной мешочек, в котором лежал ножичек. Случилось это уже после третьего колокола, по улицам уже нельзя было ходить, но я и так пошел наиболее осторожно, как только можно тише, держась теней и закоулков, отправился я к башне у конца улицы Шротарской, обойдя перед тем костел святого марка или же костел Регулярно Кающихся Каноников.

Двери в башню были закрыты, но я отыскал окно комнаты, в которой спал Твожиянек; и крикнул я: хуй-хуй, ку-ку! Хуй привычным возгласом был во времена моего истинного в-миру-пребывания; даже поговорка такая была: не говори хуй, пока не перескочишь. Вам это наверняка понравится, потому-то сейчас я об этом и вспоминаю.

Но ничего не случилось, так что еще пару раз крикнул я, и он, в конце-концов, выглянул. Помахал ему я, чтобы он спустился ко мне, вниз — и он кивнул, что придет. И пришел.

— Только платок я тебе не отдам, червяк, — сказал он сразу, без всякого вступления.

А я уже держал ножичек в руке и вонзил его в живот Твожиянека. Короткий клинок едва-едва пробил кожу и брюшину и, похоже, вряд ли порезало кишки. Точно я этого не знаю. Не знал я тогда, как убивать людей ножом, лишь потом узнал. Еще в истинном в-миру-пребывании, в Нуоренберке. Узнал я, что ножом убивать следует не в сражении, а исподтишка, не глядя в лицо, а заходя сзади, и целиться нужно не в сердце, а в правую почку, одновременно притягивая левой рукой жертву к себе, так что, не успеет она заметить, а уже перерезано горло. После удара ножом человек напрягается и откидывает башку, открывает горло, как бы приглашая к себе блестящий язык клинка. Меня этому научили в Нуоренберке, а в ваши времена — этому же учили коммандос в армии, а в Извечном Грюнвальде этому же учили людских битвенных работников — и только их, потому что аантропы и не должны были учиться тому, как убить другого аантропа, поскольку вокруг этого и формировалась их натура, ибо не было у аантропов ближних, только они сами и обязанность, текущая в Blut или пахнущая в Приказе.

Твожиянек же свернулся клубком и упал на землю, ужасно крича, а я стоял над ним, словно все мое тело сотворили из камня, стоял и смотрел. Твожиянек плакал и кричал, извивался, зажимая себе руками живот. Дитя, раненное дитя. И я так и стоял бы и глядел, только где-то за спиной распахнулись ставни, в ночь посыпались злые слова курвы-матери сыновьях, что не дают спать порядочным людям, и подтолкнутый этими вот словами, бросился я на него и колол, и колол, и колол — так долго, пока не перестал тот вопить.

И вот когда он перестал, когда до меня дошло, что сижу верхом на трупе, на продырявленном моей собственной рукой трупе — мир остановился.

Восстали черные боги. Боги махлера Виссегерда и боги Арджуны, серебряного лучника; боги тех, что прибыли верхом с востока; боги Нибелунгов; Арес с Фобосом и Деймосом, Перун, То, Индра. Мои боги. Боги кшатриев, боги тех, кто на колесницах влились в Европу. Dyeus Pater, то есть Див Пацеж, светылый небосвод Перквунос, бог дуба. Санти, Санти, Санти — запели они.

Санти, Санти, Санти.

Вырвал я короткое лезвие из неподвижной груди, поднял его вверх, а они слизывали с него кровь, и были черные боги моими слугами на то мгновение, пока питались жертвоприношением моим. Я, Пашко Ублюдок, был их господином, так же как становится повелителем для домашней скотины тот, что дает ей еду. Черные боги коснулись моего сердца. Черные боги устроили церковь в моей голове; храм, сводом в котором был купол моего черепа, с витражами глаз моих и вратами уст моих.

То был первый, которого я убил. Последним в моем истинном в-миру-пребывании пал от моей руки крестоносный кнехт. Позднее, значительно позже, эоны времен позднее, мириады времен позднее узнал я, что последний Рыбкой прозывался, и был он вендом из-под Геданска.

Тогда был он для меня всего лишь людским телом, скрытым за панцирем и кольчугой, за капеллиной. Был я уже ображен болтом самострельным, кнехт же спиной отвращен был ко мне, збавляясь щитем от жмудской барты, есмь же стал с мечом в окс; но держал меч хальбцферт, ибо был он в харнаше, и тут же повернул ко мне передом и желал сечь меня глефом, я же сечь при ельце остановил и вонзил железо в рожу, гнев выпуская, когда же кнехт пал, за горло его я схватил пока не умер он; то есть: я был уже ранен, меня подстрелили из арбалета, и кнехт повернулся ко мне спиной, отбивая щитом удар литовского топора, я же встал в позицию вола и в полумече, то есть, схватил я левой рукой клинок своего меча на половине его длины, а крестовину меча держал у левой щеки, о чем, собственно, буду я говорить позднее; кнехт развернулся ко мне снова и захотел рубануть меня палашом, я же принял удар на плоскость меча и вонзил острие в лицо с громадной силой, после чего бросился на него и стал его душить, пока он не умер. И так убил я кнехта Рыбку, и сразу же после того, какой-то закутанный в шкуру литвин, которого я даже не видел, свалил меня топором на землю, дестриэ протанцевал у меня на груди, и пришел конец, а с концом пришло страшное начало.

Нравится мне о том размышлять, и люблю я об этом говорить. О своих собственных и о чужих смертях. В этом у меня бо-ольшой опыт. Имелась у вас, в Америке, такая поэтесса, которая сказала, что умирание является искусством, как и все иные виды искусства, и что сама она уже желала бы лежать в могиле. А через пару лет после моей смерти объявлена была книга на том соборе, на котором Гуса сожгли, книгу про ars moriendi, то есть про искусство умирать.

Но тогда, в истинном в-миру-пребывании и моем, и вашем, и Сильвии Плат, кто мог заниматься искусством, когда всякое искусство тренировок и занятий требует? Ведь все вы умирали всего лишь раз. А я умирал так много раз, что только лишь некоторые, наиболее сильные из смертей моих в состоянии заметить, только те, что происходили в наиболее выразительных ветвях жизни моей.

Так что, в извечном своем умирании, умер я под Грюнвальдом, и пережил Грюнвальд, как рыцарь, как кнехт, как господин, и как жмудинский дикарь, жерца, которого махлер Вшеслав еще ребенком забрал в литовские пущи и воспитал как язычника без веры.

В извечном умирании умирал я от аппендицита, от чумы, холеры, малярии, анального свища, когда от кала сгнил весь низ живота и бедро, умирал я от рака всего тела, и от пуль, умирал и от старости, от меча, топора, копья и от столярного долота; от ножа бандита и от ножа хирурга; и от иприта, и от лучевой болезни, и шел я на дно на борту крейсера "Худ" и сухопутного крейсера "Гаутама", и в чешской штуке (пикирующий бомбардировщик), и в танке "Пума", и на веслах галеры Петра Великого под Гангутом; умирал, в конце концов, от голода и от жажды, и от печали, и сам отбирал у себя жизнь бесчисленное количество раз, вешаясь, словно Иуда, травясь газом, стреляя себе в голову словно Хемингуэй или же Курт Кобейн, топясь, бросаясь под ноги боехода или панцера, или же бросаясь на провода под напряжением в Маутхаузене или на гранату, либо же вызывая на себя огонь польских опоясанных аантропных рыцарей, которые никогда не промахиваются; и умирал я, становясь легкой добычей для немецких вольных ночных егерей. Умирал я бесчисленным количеством способов, о которых не могу вам рассказать, ибо нет у меня для этого слов, потому что слова те я уже позабыл, или же вы их правильно не поймете; не поймете вы даже слов, которыми бы я пытался вам их объяснить. Как видите, люблю я об этом размышлять и люблю об этом говорить: об умирании и об убивании. Многие из вас представляют умирание и убивание вещами исключительными. А я знаю, что ничего исключительного в этом нет; умирание — тот же самый процесс, как дыхание, хождение, как пить, жрать и срать, как копулировать и читать книжки. Обычное дело — умираешь. Смерть не является чем-то исключительным. Можно умирать пристойно и гадко, это же ясно, то же самое, как иметь хорошие или плохие манеры поведения за столом. А вы даже не можете убить животное, которое потом едите; весь этот процесс вы замыкаете в фабрики и делаете вид, будто бы его нет. Что является, уж поверьте мне, ужасно жалким делом. Эти ваши вопли, что кто-то там убил собачку, в то время, как свиней убиваете на фабриках, а потом жрете их мясо. А еще все те разговоры, будто бы убивать на фабриках — это гуманно. Что меня еще больше удивляет, ведь, в свою очередь, фабричное, конвейерное убийство людей вы считаете негуманным. Сжечь человека насмерть атомной или фосфорной бомбой — это гуманно, а вот отравить газом на фабрике смерти — негуманно. Хотя, может, не так больно? Тут уже ничего не известно, пока не проверишь, а двух смертей вам не дано, зато мне их дано много, так что моему опыту поверить можете. Фосфор — гораздо больнее.

Вы не умеете жить со смертью и с убиванием, и это смешно, как при в "Призраке свободы", который я видел в Париже в семидесятых годах, но в ветке истории, минимально отличающейся от вашей (например, Пикассо еще был жив), потому что в других ветвях этого фильма я как-то не видел. Я имею в виду тот самый пир, в ходе которого срут за столом, сидя на унитазах, а потом идут есть в отдельные маленькие комнатки. Наверное, потому, что вы так этого убивания и умирания боитесь, зато любите о них читать и слушать, а еще их наблюдать, правда? Так я буду об этом говорить, не беспокойтесь. Но вы и так не поймете того, что самое простое и самое главное. Убивание — дело обычное. То ли речь идет о курице на обед (а вы убили, по крайней мере, курицу?) или же речь идет о целых народах или даже об одном человеке. И я знаю, что у человека имеется душа, а у курицы ее нет. В определенном смысле, это правда, куры не пробудились к извечному усмертию. Только вот что с того, кровь есть кровь, боль есть боль, куриная или людская. Так что убивание — обычно, даже когда речь идет о женщине или ребенке. Хотя сам я ни детей, ни женщин в истинном в-миру-пребывании не убивал. Твожиянек не считается, ибо, хотя и был он ребенком, но лет ему было больше, чем мне. Это значит, что я не убивал непосредственно. Когда палил я жмудинскую вёску, никогда не вонзил клинка в женщину или ребенка, а что потом они сдохли от холода и голода, не имея убежища, то это вина черных богов, видеть, черные боги так хотели. Может жертва была уж слишком тощая, а может кто священный дуб осквернил.

Но вот потом, в извечном умирании: да, убивал я и детей. Ведь львы тоже убивают своих львят, но мир над этим не рыдает.

Ибо, хотя Ирод и приказал перебить младенцев, но солнце на следующий день все равно встало.

Ибо, хотя Юлий Цезарь и рубил галльских детей, чтобы те не выросли взрослыми галлами, которые себя так легко рубить уже не позволят; потом дети в хороших школах учили на память "Галльскую войну" по латыни: Gallia est omnis divisa in partes tres (Вся Галлия разделена на три части — лат.), и это мириады раз было детскими устами повторено, в мириадах времен и веток исторического развития.

Ибо, хотя в Бабьем Яру и убивали детей, в тот же самый момент жители Берлина и Вашингтона подливали себе сливки в кофе. Нет, благодарю, мне без сахара.

Ибо, хотя в сжигаемой американским напалмом советской Варшаве дети и горели вьетнамскими факелами, жители Стокгольма глядели на это, хрустя чипсами.

Ибо, хотя девочек Парижа, Лиона и Марселя, девочек, чьи лона были еще безволосыми, и насиловали английские гуркхи, в то же самое время в Милане итальянцы раскрывали газеты на спортивном разделе, чтобы узнать результат матча "АЦ Милан" с "Лацио". Три — один.

Ибо, сдыхают от голода птенцы сороки, голову которой отстрелил из духового ружья мальчишка, стерегущий циплят.

Ибо, берлинских мальчонок трех-четырех лет топили в затопленных каналах метро, в Польше маршал Пилсудский пил пиво и играл в карты с Вандочкой, хотя, а что еще он должен был делать?

Ибо, некий неандерталец, имени которого я не смогу записать знаками ни одного из людских языков, видел, как рослый, рыжеволосый кроманьонец убил неандертальского ребенка, пронзив его копьем с роговым наконечником. Нанизав его на копье, затащил он его в свою пещеру, там выпотрошил и слопал, обшмалив на костре. Об этом мне рассказал нашем извечном усмертии отец выпотрошенного, и не понимал он усмертия точно так же, как не понимал его я, и так же как не можете понять его вы.

И ваши предки, как львы: нежелательных младенцев бросали, и те умирали от голода и холода, никогда не познав вкуса материнского молока; так верили германцы, что достойно бросить дитя умирать, если оно еще никогда не ело.

И греки, которые жертвоприношения из людей считали варварскими — не считали варварским обычай бросать нежелательных детей, чтобы они умерли.

И ваши славянские предки приносили детей в жертву Перуну.

А Илларион Александрийский писал своей сестре Алис за сто лет до рождества Христова, что если новорожденный будет мальчиком, то он должен жить, если же родится девочка, пускай Алис бросит ее умирать.

Вы же так любите охать и ахать, глядя на пухленькие детские щечки, только вы такие же самые, ибо человек, равно как и другие хищники, убивал, убивает и будет убивать своих детей. Вы, такие деликатные, убиваете их, просто-напросто, еще до того, как они родятся, по эстетическим причинам, ибо сделались уж больно впечатлительными: брошенные дети плачут слишком громко, в материнском животе плач не слышен. Я не укоряю вас за это, не возмущаюсь, этим вы меня не удивляете. Такие вы попросту и есть — люди. Такие мы и суть — как львы.

Так что убивал я детей в Ewiger Tannenberg: святым огнем палил польские усадьбы и слушал, как с треском лопаются лона Матери Польши, как наши шагающие панцеры топчут испепеленных щенков польских рыцарей. И прокалывал я пикой аантропных, безголовых самок немцев в лебенсборнах, тем более тех, что были беременными, а выстрелами из арбалета убивал немецких беременных работниц и их помет.

Кровь не имеет значения. Кры[25] — это кры. Blut ist Blut, течет как вода, смазывает шестереночки истории словно масло, засыхает будто красная краска на батальных картинах. Кры не имеет значения. Трупы не имеют значения.

Ведь вы любите об этом слушать, правда? Возмущаться людскими обычаями. Так знайте, это о вас, это вы являетесь теми, что сидят и пьют, в то время как в вашей временной ветке продолжается 1996 год, вы сидите, пьете, обмываете первые свои победы на бирже, ругаете политиков, а в Северной Корее матери поедают тела собственных детей. А ваших дочерей и сыновей перерабатывают в мази и кремы, либо кончают они свои жизни на свалках, и время не останавливается, и не плачет над ними небо.

Так что для меня и убивание, и умирание — дело обычное.

А из всех ветвей истории более всего полюбил я Извечный Грюнвальд / Ewiger Tannenberg, ибо там убивание никогда не пряталось в тени, как у вас, ханжи. В Вечном Грюнвальде цивилизация, государство, люди нужны для того, чтобы убивать врагов.

Понятное дело, в истинном в-миру-проживании я этого не знал. Убивать людей было грехом, это ясно, но когда я хотел мяса, и мы могли себе это позволить, матушка посылала меня на двор бани и указывала курицу, принадлежащую нам, потому что у каждой духны имелось несколько собственных кур в общем курятнике, я же эту курицу ловил, держал под мышкой, а потом зарезал.

Потому-то и не удивила меня кровь на руках и на ноже, когда убил я Твожиянека. Знал я, что люди умирают, как и животные; знал, что истекают они кровью. Я начал обыскивать одежду Твожиянека в поисках своего батистового платка — и нашел его на покойном, за пазухой: мое лезвие порезало его, весь платок был в крови.

Забрал я платок с собой и совсем другой дорогой побежал в дом разврата, вошел через задний ход, через баню. Я видел мужчин, громадных мужчин, их тела: бледные, смуглые, различные; башки лысые или покрытые мокрыми лохмами, подрезанными и длинными; спины и груди — худые и жирные, мохнатые и нагие; видел я духн, которые ухаживали за мужскими телами, поливали их горячей водой, намыливали и ласкали, и думал я о том, что я, как они, господа, рыцари, богатые купцы, что могут прийти в в баню, заплатить махлеру Вшеславу, после чего довольствоваться купанием и ртом кочуги, после чего могут приказать принести себе кларету[26] в серебряной кружке, вина белого и прозрачного.

Вот только я в истинном в-миру-пребывании никогда на подобное не покушался, поскольку поначалу была бедность, а потом — уже в Ордене — это запрещали посты.

Впоследствии, естественно, понял я, махлер Вшеслав имел в виду нечто совершенно иное. Я неверно определил дистанцию. Мне казалось, что между мною и Вшеславом имеется непреодолимое расстояние, громадная, непреодолимая бездна, а вот Вшеслава от господ, что приходили в баню, отделяет уже дистанция маленькая, не больше, чем между господином неопоясанным, и опоясанным рыцарем, strennus. А все было совершенно иначе, для тех светлых господ, рыцарей и короле, вельмож, князей и епископов, я и махлер Вшеслав были людскими отбросами, хуже даже сельского мужика, и даже еще хуже, ведь крестьянство занимало свое место в вечном порядке oratores, bellatores и laboratores, то есть тех, что молятся, тех, что воюют, и тех, что трудятся. Мужик-крестьянин был фундаментом этого порядка, его основой, крестьянским трудом жил и рыцарь, и священник — а во времена моего истинного в-миру-пребывания слово "кнеж" означало и князя-повелителя и ксендза-священеника, христианского жерца. Мы же, люди бесхозные, ничем не связанные, отбросы людские, были этого порядка наибольшими врагами, словно язычники или еретики. Только не бунтовал я против такого порядка; бунтовал я только лишь против места, которое занимал я в этом порядке. Ибо сам порядок казался мне таким же естественным и очевидным как восход солнца после ночи и закат после дня. Вот только желал я быть в этом порядке повыше.

И тогда, когда возвратился я домой, убив Твожиянека, до смешного казалось мне, будто бы теперь я уже один из них. Когда же, вскоре после того, понял я, что имел в виду махлер Вшеслав — хотел я быть, как они. Я хотел быть королевичем, рыцарем, светлым господином. Только лишь этого желал, ено не по причине какой-то безумной гордыни или амбиций, я же просто был воспитанным волками ребенком, и дитя это хотело вернуться к людям. Я был королевским незаконнорожденным сыном, живущим в публичном доме с кочугами.

Принес я в ведерке воды, чтобы выстирать мой платок. Спустился в баню, украл горсть мягкого будто масло мыла и отстирывал свой батистовый платок, только пятна оставались. После того взял самую тонкую иглу, которую удалось найти в бедных пожитках моей покойной матушки и, как учила меня матушка, заштопал продольные дыры, вырезанные в ткани лезвием моего ножичка.

И тут вошел махлер. Увидел он, что я делаю, все понял, подошел, погладил меня по голове и вышел. Я же, помня приказания матушки своей, что умерла у меня, начал молиться:

Отче наш, Иже еси́ на небесе́х! Да святи́тся имя Твое́, да прии́дет Ца́рствие Твое, да будет воля Твоя, я́ко на небеси́ и на земли́. Хлеб наш насу́щный даждь нам днесь; и оста́ви нам до́лги наша, я́коже и мы оставля́ем должнико́м нашим[27]

И на этом прервался. Помешали мне черные боги. Дальше я уже не хотел молиться. Не хотели молиться черные боги. Мой батистовый платок снова был у меня, только отдал мне его ни Господь Бог, ни Христос, ни Богородица, ни вся христианская церковь — отдал мне его махлер Вшеслав, так как подарил мне ножик. Так что больше я уже не молился; весь мир вокруг меня молился, а я — нет.

А после того выехал я в Нуоренберк-Норенберк, выехал в Рейх.

Впервые в жизни покинул я Краков, и ехали мы два месяца; и в течение тех двух месяцев сидел я на запряженном волами возу между скатками медвежьих и волчьих шкур, которые везли на продажу в Империю. Возов было шесть, а помимо того — сто двадцать волов тучных, для продажи по дороге — в Силезии и дальше. Дорога вела нас не самая краткая, но согласно интересам купцов из каравана, то есть: по головному тракту на Олькуш, затем на Бытом, из Бытомя — по меньшей дороге — на Гливице и Ратибор; из Ратибора на Тиссу, потом на Минстерберк и Франкенштейн, после чего на Глатц и на Прагу. Даже когда останавливались мы в городах по дороге: в Гливицах или в Ратиборе, я и так оставался на возу, выходить мне разрешали только по нужде.

Мало чего видел я во время этой поездки: спал, мечтал о матушке своей, тосковал и плакал.

Подружился я с плоской волчьей головой с глазами из цветных камушков, я обращался к волку, а он отвечал мне; теперь думаю, что отвечал он мне голосами черных богов..

Иногда выглядывал я наружу, присматривался к дороге: к вёскам, лесам, иным, чем Краков, городам, и две картины запомнил на все свое истинное в-миру-пребывание. Первая картина — это рыцарский кортеж, красивейший рыцарский кортеж, который я в истинном в-миру-пребывании видел.

Рыцарь в поездке! Не было ничего в моем мире более красивого, ничего более торжественного, ничего более мужественного, чем рыцарь, путешествующий с богатой свитой.

Это и была квинтэссенция рыцарства: ехать. В паломничество, на войну, с договором к дружественному повелителю или в гости к дяде, или же просто: куда глаза глядят, искать приключений, гостить в замках. Ехать.

И вот на сиво-вороном пальфрей, то есть подъездке, едет рыцарь, в кафтане с гербом, с большим кинжалом; конь идет иноходью, слегка колышась, чтобы достойный всадник не слишком устал. А за ним свита: пажи, стрелки, все вооруженные; далее запряженные мулами телеги с имуществом, затем кони без поклажи и без всадников: громадный черно-гнедой дестриэ с покрашенными в красный цвет гривой и хвостом, белый парадный пальфрей, сивый курсер для турнира, другие маршевые кони, запасные для стрелков, сплошные жеребцы или валахи, только среди маршевых две кобылы. Вспоминал я Твожиянека; это он, после посещения турнира, научил нас, то есть Пётруся и меня, так как Малгожатка исключена была из этого знания, как различать рыцарских коней. Он говорил о них, словно большой знаток, хотя потом большая часть из того, что нам рассказывал, оказалась неправдивой или полуправдой, но тогда я слушал бы каждого, кто пожелал бы мне рассказать о рыцарских конях.

Наш караван — возы, волы, двое конных — уступила рыцарскому шествию дорогу. Я глядел во все глаза, приоткрыв холстину. У рыцаря на кафтане был герб с золотым полем, а на нем задравший голову черный тур.

Проезжая мимо нас, рыцарь бросил возницам пару монет — не из благодарности за то, что уступили дорогу, а просто так, из господской милости. Я же насыщал глаза богатством одежд, оружия — у всех стрелков и слуг мечи или палаши, с самострелами, рогатинами, в капеллинах и кольчугах, один лишь сам рыцарь менее всего вооруженный, без какого-либо панциря, шлема, в красивом темно-красном шапероне на голове.

И он проехал, даже не зная того, что на телеге сидит бастерт короля Казимира. А вот если бы знал — думал я — то, возможно, забрал бы меня с собой, сделал меня пажом и мог бы мною хвастаться: поглядите-ка, на службе у меня королевский бастерт. И в извечном усмертии, в мириадах событий наверняка есть и такие, в которых он останавливается, а я выскакиваю с телеги, припадаю к рыцарскому сапогу и плачу, и рассказываю свою историю о том, как меня похитили, и рыцарское сердце отмякает, ведь это же история словно из романа, так что забирает он меня и усыновляет, и дает мне рыцарский пояс и меч, и парчу, только я не забываю того, не забываю, и, в конце концов, благодарность превращается в неприязнь, неприязнь же — в ненависть, и наконец я скрытно убиваю своего благодетеля, и ухожу со двора его в мир как странствующий рыцарь без страха и упрека, только вот рыцарь лишь внешне, потому что с ужасным пятном на сердце, с сердцем, почерневшим от ненависти.

И наверняка ведь была такая история в мириадах событий, только я ее не выделяю, не упоминаю, отмечаю только лишь, что должна была иметься такая. Выделяю лишь то, что в истинном в-миру-пребывании или близко к нему: как проехали мимо.

И когда уже проехали они, услышал я, как возница разговаривает с начальником каравана, назвали они имя рыцаря: Бартош из Веземборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский, в последнее время знаменитый тем, что взял в неволю шестьдесят французских рыцарей, направлявшихся в Пруссию, что желали присоединиться к крестовому походу против жмудинов. Якобы, взял он за них тридцать тысяч флоринов выкупа от Винриха фон Книпроде. И поехпли мы дальше, вслед за ними, я же размышлял, что вот если бы набрал я немного навоза, который оставили кони кого-то, кто обладает таким прекрасным именем: Бартош из Везенборга, герба Тур, сын Перигрина, староста куявский — то была бы у меня хоть какая память о нем, как платок от отца моего или ножичек, которым я Твожиянека убил. Только когда хотел есмь соскочить с телеги, кто-то из слуг стегнул меня нагайкой, наверняка думая, будто бы я сбежать навострился, так что я тут же в шкуры закопался и навоза на память не собрал.

Вторым образом, который я запомнил, был портрет. Лицо молодого священника в Праге. Купец, мой двоюродный дед, разговаривал с ним, мешая чешско-польские и немецкие слова, титуловал его по-латыни "canonicus", а потом когда священник уже ушел, сообщил возчику моей телеги, что это ксёндз каноникус Гонза из церкви святого Вита. Встреча, которых много случается, я бы ее наверняка и не запомнил, если бы не то, что ксендз этот меня заметил.

С тех пор, как стал я убийцей, черные боги дремали в храме, что размещался под сводом моего черепа. И почувствовал я внезапно, что под взглядом ксендза Гонцы из собора святого вита черные боги извиваются, ёжатся, и почувствовал я, что боятся они.

Ксендз-каноник ничего не сказал. Подошел он к телеге, развернул холстину, глянул на меня с близкого расстояния и начал присматриваться. Я молчал, а священник положил мне ладонь на голову и прошептал молитву.

— Sancte Michael Archangele, defende nos in proelio, contra nequitiam et insidias diabolic esto praesidium. Imperet illi Deus, supplices deprecamur: tuque, Princeps militia caelestis,Satanam aliosque spiritus malignos, qui ad perditionem animarum pervagantur in mundo, divina virtute, in infermum detrude. Amen[28].

Я не понял ни единого слова, но явно почувствовал, как черные боги корчатся, словно брошенные в огонь червяки. Ксёндз ушел, а их не было. Только знал я, чувствовал — вернутся. Ведь на то место, что осталось после них в моей голове, не пришел снова ни Христос, ни Господь Бог, ни кто-либо другой.

В течение тех двух месяцев поездки мне было так одиноко, как никогда еще не было в жизни: потом и еще впоследствии, чаще бывал я одинок и один-одинешенек, чем с кем-то, но тогда, на телеге, я переживал это в первый раз. Я тосковал по духнам из публичного дома, скучал по Малгожатке и Пётрусю, тосковал даже по махлеру Вшеславу и клиентам, что, выходя от духен, давали мне остатки еды. А здесь мне никто не давал мне помимо того, что обязывал их подробный договор с моим двоюродным дедом: во время поездки я получу место для сна, ежедневно bir suppe, то есть пивную похлебку, хлеба, сколько захочу, в воскресенье — кусок gekochte huner, то есть вареной курицы. И ничего более: и тут я имею в виду даже какие-то лакомства, но то, что со мной никто даже не заговаривал. Духны очень ласковы к детям, так что я привык, даже когда не хватало мне моей матушки, кто-то гладил меня по голове или прижимал к себе, или давал шутливый подзатыльник.

А тут два месяца на повозке — и ничего. Ни слова, если не считать коротких команд по-немецки, что пора идти по нужде, потому что потом целый день будем в дороге, без стоянок, или что дают кушать. Никто не поднял на меня руки; один раз только, когда я споткнулся и вылил похлебку на волчий мех, но даже и тогда меня не наказали так, как я того заслуживал; мне попросту дали кулаком по голове — и конец; ну и еще раз, плеткой, когда хотелось мне навоза взять

В городах был запрет сходить с воза и шататься по улицам, запрет наверняка верный, и я боялся его нарушить, и не нарушил, так что к иным мирам я приглядывался только лишь из-за полотнища воза, и было любопытно, когда я встречал взглядом взгляд иного ребенка, когда видел красивого рыцаря или даму, или какую богатую лавку — но по большей части дороги: ничего, лишь деревья, страшный и темны лес и страшные, неприступные горы; так что подружился я со своим уголком в телеге между шкур и, понятное дело, плакал, только я уже подружился и со своим плачем и переполнявшей меня печалью.

И все время видел я сны о матушке своей, и лишь к тому никак не мог привыкнуть, что когда просыпался, ее уже не было.

Пока, в конце концов, не доехали мы до Норемберка, выглянул я из воза и увидел этот город, опоясанный двумя линиями стен. В стенах, весьма часто, башни граненые, с машикулями[29], побольше и поменьше, с крутыми высокими крышами, ощетинившиеся зубцами. Чуть подальше барбакан у ворот, граненый, с отверстиями, из которых защитники могли бы поражать врагов. Я посчитал башни: со стороны нашего тракта было их видно девять граненых в первой линии стен; кроме того: барбакан у одних ворот и две круглые башни у других ворот, под которыми не было дороги, зато из которых вытекала река; а рядом с первыми воротами еще и донжон, несколько выдвинутый перед плоскостью стен, так мне, по крайней мере, казалось, что это именно донжон. Стены были опоясаны рвом, воду для которого, наверняка, брали из реки. Над воротами располагался двуглавый орел римской империи.

Над городом, внутри крепостных стен, на холме, большем чем вавельский, высился замок. Когда увидел я его, то подумал есмь: это и есть мне место, тут должен я жить. Высились в небо четыре гордые башни его с коническими крышами и мощными машикулями, они высились над башнями церквей: святого Лаврентия, самыми высокими в городе, если не считать замковых, и святого Зебальда — пониже. В этом замке жил бургграф Фридрих, о чем я не знал, пока об этом мне не сообщил возница.

И никогда я в своем истинном в-миру-пребывании в этом замке не был. Вот если бы бургграф Фридрих знал, что в Норемберк в сей час прибывает казимировский бастерт, принял бы он меня? Пригласил бы в свои комнаты, по крайней мере, затем, чтобы на меня поглядеть?

Не знаю, в замке я бывал потом, в извечном усмертии, и в какой-то из ветвей я наверняка прибываю в Норенберк в красивых одеждах, мой отец все еще жив и прекрасно себя чувствует на краковском троне, я же, по крайней мере, являюсь официальным бастертом. Но как раз этого я почти что и не помню. Помню, как в ветке, близкой к вашей, бывал я в хамке, одетый в мундир гауляйтера края Варты или же в мундире советского генерал-лейтенанта, когда мы пировали в нюрнбергском замке, совершенно чуточку надкусанном минным огнем в 1942 году, а на замковом дворе болтался рейхсштаттхальтер фон Эпп, а шею его, помимо ленты Blauer Max, охватывала пеньковая веревка, и вывалил рейхсштаттхальтер фон Эпп синий язык и обоссал свои бриджи цвета фельдграу, и эта капающая на каменные плиты двора моча нас ужасно смешила. Замечательной была эта ветка истории, которую я ужасно любил, и которую завершил я красивой смертью в Пиринеях в 1944 году, когда меня замучили французские контрреволюционеры, а моим именем, именем красного героя и заводилы, называли школы от Владивостока до самого Марселя. Что же касается набора пыток, дети в школах всего Советского Союза учили, что палачи содрали с меня живого кожу, выдавили глаза и так далее, пока я не скончался. Детям постарше уже рассказывали, что в самом начале пыток мне отрезали гениталии и сунули их в рот — во многих ветках истории это типичный образ пыток в двадцатом веке после рождества Христова.

Возможно, впрочем, и имелась такая историческая последовательность, в которой со мной поступили именно так, но та, которую я выделяю сильнее, четче, и которая мне нравится, закончилась умеренными пытками: меня кололи штыками, пинали, выбили мне глаз прикладом ППШ (захваченного у моего же водителя), после чего меня застрелили, и все, и конец. Хорошая то была смерть, смерть авантюриста и забияки, от рук людей, достойных его убить. Таких смертей у меня было мало.

Больше же всего времени в нюрнбергском замке провел я в ветви Ewiger Tannenberg, в Извечном Грюнвальде, в котором рождался много раз, под знаком Mobilaufmachung и под горящими на небе буквами Сильные, Сплоченные, Готовые.

В замке я служил, подчеркиваю, в свите фельдоберсттраппьера, то есть великого полевого интенданта[30], генерал-полковника Иоахима фон Эгерна, старого венгерского дворянина, который умирал извечно, точно так же, как умирал я. Я был его кнехтом, а замок высился в небо надменной башней из светящейся, прозрачной, хотя и черной стекломассы. Проживали мы внутри, на последних этажах.

Основание башни давным-давно прикрыло весь старый Нюрнберг, и сейчас в ней размещался Oberstheeresleitung, генеральный штаб, в который были запряжены аантропные чиновники без тел, наилучшие мозги Германии, погруженные в физиологическом растворе солей, запитываемые общим кровообращением и связанные общим стволом мозга, разделяющие совместные сенсорные сигналы миллионов подвешенных над полем битвы дронов, которыми заведовали препарированными, одурманенными наркотиками мозгами людских работниц. То есть там, в солях, плавали: Magister Hospitalis Domus Sancte Marie Theutonicurum Jerosolimitani[31], или же великий магистр Хармут фон Боеес; далее, великий комтур Карл фон Штернберг, маршал ордена Вернер фон Триер, гроссшпитлер Поппо фон Тунна, орденстресслер Химмо фон Дзялинский. Стенки кровоточили, если на них сильнее нажимал, и мы питались этой кровью, кровью тевтонцев, производимой на Blutfabrik, расположенной в самом сердце Германии, в горах Гарца, внутри лишенной сердцевины горы Брокен, далеко за линией фронта, и эта Кровь текла к заводам, к панцерам аантропных воинов, к конторам аантропных чиновников, и к камерам, в которых проживали людские работницы, и мы, людские кнехты; по вечерам мы перекачивали себе свежую Кровь в кровеносные сосуды, отдавая старую, лишенную питательных составных кровь в систему кровообращения Германии, ибо все мы были одной и той же Крови и той самой плоти, служащие братья и служащие сестры.

А в солях, помимо Генерального Капитула, плавали находящиеся с визитом маршалы, генералы, адъютанты, полковники и секретари, плавали комтуры пятидесяти департаментов, плавал даже сам папа Священной Римской Церкви Германского Народа, Отто DCLXVI[32]. И только лишь Его Величество Кайзер Бальдур Германн DCCCXXXIV Гогенцоллерн, на мириады поколений отдаленный потомок Фридриха V Гогенцоллерна, бургграфа Горенберкаво времена моего истинного в-миру-пребывания, не плавал в солях Oberstheeresleitung, он носил развитое тело егеря и красивый панцирь, исполняя главную роль в государственных церемониях.

И стекал на его панцирь славный Blutfahne, флаг Крови, красный словно Кровь, пересеченный белым и черным, а на боку серебристо-черная шпага, на навершии — солнцеворот, на груди — все регалии, спроектированные мириады лет назад Карлом Бебитшем, великим графиком, с которым я познакомился, подчеркиваю, в ином мире, где он проектировал регалии рыцарского креста Ордена Варягов? Orden der Warager, для тех, кто сражался и победил в России.

А в Ewiger Tannenberg я служил под командованием великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, который одновременно был бригадиром фрайнахтегерей. В мои ежедневные обязанности входила чистка легкого егерского панциря, в котором Его Превосходительство выходил по ночам на охоту, а в крупных битвах мы шли в эскорте Его Превосходительства, а при каждом выходе из десяти кнехтов не возвращалось восемь, поскольку были мы дешевыми и легко доступными, нас высиживали в работном лебенсборне, где работали малые матери, то есть — людские работницы, которым было приказано размножаться. Аантропы откладывали свое семя непосредственно в лона громадных аантропных самок, их оргазмы были оргазмами обязанности в отношении Крови, но мы, кнехты, обладали остаточным либидо, и как раз для нас в лебенсборнах работали и эротические работницы, с которыми заслуженные кнехты могли копулировать, и которые наше семя переносили в лона малых матерей. Роли малой матери и эротической работницы были разделены.

Мы не ели, не принимали жидкостей, наши пищеварительные тракты были заросшими, поскольку все потребности тел наших удовлетворялись ежедневными переливаниями, которых мы желали сильнее, чем секса; и это были единственные блага, которыми нас вознаграждали — ежедневная Кровь и ее состав, иногда обогащенный горионами, которые возбуждали эйфорию, спокойствие или же агрессивную ненависть, а для заслуженных особей — привилегия иметь потомство и привилегия посещения эротических работниц в людском лебенсборне.

Только Blut была более важной. Blut была нашей жизнью.

Бывал я и на фабрике в пустой изнутри горе Брокен, где Кровь производили аантропы: длинные ряды несколькотонных аантропных печеней очищали старую Кровь, которую мы отдали назад в систему кровообращения; аантропные пищеварительные тракты и поджелудочные железы переваривали любую органическую материю, наши тела и тела наших врагов, павших на поле боя, и выращиваемую для потребностей питания биомассу, все — и насыщали сахаром Кровь, что выходила из Blutfabrik. И железы, что производили гормоны, обогащающие текущую по особенным трубкам специализированную Кровь. Spezialblut.

На стеклянных сосудах с аантропными желудками, печенями, поджелудочными железами и почками были выгравированы их имена и звания, например, Хорст фон Ауэ, комтур Сарагоссы, а рядом к стеклу цепляли кресты орденов, серебряный Deutsches Kreuz или же Kriegsverdienkreuz первого или второго класса.

Визит на Фабрике Крови был наградой за самоотверженность в битве: спасая аантропного полковника фон Паулюса из горящего панцера, я потерял обе ноги.

То было крупное польское наступление: польские аантропные коронные рыцари мчались через ничейную землю с воем двигателей и секли чудовищным огнем. За ними шли тяжелые рыцарские боеходы, это должна была быть придворная краковская хоругвь Матери Польши, так как на панцирях несли они серебристые звезды Ордена Белого Орла, у многих имелись сине-черные ленты Ордена Виртути Милитари, за ними же шли шириной в горизонт людские отряды, служебные мазовецкие, польские, литовские и русские отряды, называемые так исключительно в дань традиции, ибо давно они уже впитались в Мать Польшу. С воздуха наступление прикрывал эскадрон аантропных истребителей, а у нас имелось только лишь пять стотонных панцеров и десятка полтора егерей, еще несколько люфтфарцугов (воздушных суден — нем.); а помимо того — только лишь кнехты, где-то с пару тысяч и спешно привлеченные к рытью окопов работницы.

И мы проиграли. Поляки вошли на сто пятьдесят километров в Германию, и им удалось стабилизировать фронт на Эльбе, под самым Дрезденом, я же попал в плен, нас охраняли литовские неизмененные люди в мундирах с меняющимся камуфляжем. Аантропный польский врач ростом в три с половиной метра ампутировал мне обе ноги, раздавленные люком лаза панцера, и вылечил меня.

После того установили локальное перемирие, и Германия заплатила за нас общий выкуп, поскольку таким был обычай, что когда происходил обмен схваченными аантропами, обменивали заодно и людей. Фон Паулюс, которого несли четыре кнехта во временной люльке для панцер-гренадеров, лишенных своего панцера, успел рассказать о моем подвиге. И вот в награду мне позволили посетить Blutfabrik, где между рядами аантропных печеней мою коляску толкала специально для этой цели назначенная работница.

И я посещал Фабрику Крови, и была это величайшая в моей жизни радость: находиться в самом сердце Германии, глядеть, как спокойно пульсируют аантропы, как нарождается Blut. Работница, что толкала мою коляску, слышала о моем подвиге; потому она не спешила, и у меня было много времени, чтобы общаться с самой сердцевиной существования Германии, потому я поглощал образы, запахи и звуки, самые прекрасные из познанных мною в жизни, и, подчеркиваю, я был очень счастлив, счастьем не экстатическим, но спокойным счастьем, которое следует из правильного прочтения своей Дхармы. Это наиболее интенсивное чувство счастья, которые выделяю я в своем извечном усмертии.

А после визита меня направили в утилизационный центр, где кнехт приставил мне к затылку schlachtschussapparat, нажал на спуск, боек ударил в капсюль, металлический штырь ударил и пробил мой череп, разрушив ствол головного мозга, после чего работницы спустили из меня кровь, прямиком в сосуды кровообращения Германии, и умело разобрали мое мервое, безногое тело на соответствующие части: мясо отдельно, кости отдельно, мозг отдельно, внутренности отдельно, и уже через мгновение меня переваривали желудочные соки аантропного желудка графа Бальдура Германа Гекемагена — графа фон Тротц цу Соч, и стек я в кишку, в аантропного дарм-комтура Жана де Валери, просочился скозь тонкие ее стенки в аантропную Кровь и разлился по всей Германии, давая питание аантропам, кнехтам и работницам. Кровь от их Крови, и все рождается из Крови, живет в Крови, и все в Кровь возвращается. Alles geburt dank dem Blut, lebt dank dem Blut und zum Blut zurückkehrt.

А Тацит писал о древних германцах, будто бы считают они, что только слабые добывают в поте чела то, что можно добыть кровью. Юлиус Штрайхер же утверждал, что мужское семя поглощается женской маткой и тем самым попадает в кровь женщины, так что достаточно одного полового контакта еврея с арийкой, чтобы кровь ее была навсегда отравлена; и даже если бы потом она вышла замуж за арийца, никогда уже не будет у нее детей чисто арийской крови, а только лишь зараженные ублюдки с двумя душами в груди.

Такие как я — ублюдок с двумя душами в груди.

Только Blut в Ewiger Tannenberg была уже устойчивой к подобным заражениям. Ведь человек взаправду умирает, но Кровь его продолжает жить за пределами могилы, а я уже не жил, но моя Кровь жила.

Кровь, которую делил я с Германией, и тек в ее венах и артериях.

И впитался я в вены бригадира и великого полевого интенданта Иоахима фон Эгерна, а он стоял у прозрачной, пульсирующей Кровью стены императорского замка в Нюрнберге и сочинял стихотворение, о фабриках, которые у подножья замка стелились словно опавшие листья у древесного ствола, далеко, вплоть до холмов Франконской Юры, и о сельских полях, на которых бауэры разводят биомассу и поют песни про Blut und Boden, про Кровь и Землю.

Так что сочинял он стихотворение и вспоминал собственное истинное в-миру-пребывание, ибо некоторым приказано всегда помнить все, и тогда-то извечное умирание делается более болезненным. И я тоже всегда помню все.

И писал фельдобертстраппьер Эгерн не свои слова про Blut, он помнил их, словно тень тени, тысячи лет назад, в истинном в-миру-проживании своем записал их человек, о котором здесь еще будет говориться, а потом их повторили мириады времен, мириадами способов, на мириадах языков: кровь глубже, чем все, что можно о ней сказать или написать. Ее светлые и темные вибрации вычаровывают мелодии, которые вводят нас в настроение печали или радости. Они притягивают нас к неким личностям, пейзажам, вещам или же отталкивают нас от них.

И пишет фельдобертстраппьер фон Эгерн, пишет свою поэму: о вечном огне, что горит на самых важных вершинах Германии, на вершине норемберкского замка и на вершине замка в Вевельсбурге, где в вытянувшемся в небо зале в стеклянные стены вплавлены перстни павших аантропных гренадеров и егерей. И на горе Брокен, и на горе Монсеррат, и на наивысших горах Альп и Пиренеев. Пишет бригадир фон Эгерн об арийском огне из космогонии Ганнса Хорбигера: о том, что был в пред началом времен, а наш мир был начат, когда в средину громадного шара из огня попала глыба льда, и тогда вселенная взорвалась, и с самого начала мира сражается огонь со льдом, и имеются всего два принципа космоса: лед и огонь, а сутью существования мира является их Извечная Война.

А на вершине нюрнбергского замка стоит древний, бронзовый памятник работы Георга Колбе, изображающий Хорбигера: металлический философ обеими руками держит громадный факел, в котором танцует громадный, подпитываемый Кровью огонь, святой огонь Рейха и Ордена, священное пламя ариев, индо-германцев.

Истекающие кровью замка вибрируют аккордами ре-минор, и вся Германия тонет в музыке: это "Der Tod und das Mädchen" Франца Шуберта, романтическая, камерная lied для голоса с фортепиано. Фон Эгерн считает, что это самая немецкая из всех музык.

Итак, вначале фортепиано, пианиссимо в ре-миноре.

И просит девушка? не прикасайся ко мне, смерть. Und rühre mich nicht an. И когда просит так, дрожит Германия, бунтует Blut, ибо знают все, что это напрасные просьбы.

И слушает дальше фон Эгерн, как зовет смерть девушку. Как ободряет: протяни мне руку, красавица. Не пришел я[33], чтобы карать тебя, прибыл как приятель. Засни спокойно в моих объятиях.

Как же призываем мы такую смерть, смерть, которая утешит, прижмет и заберет, уже навсегда, без пробуждения после вечности, что длится секунду. С какой радостью приняли бы мы такую смерть. И плачет Германия: почему же не приходишь ты, Смерть?

И думает потом фон Эгерн, что хорошо прозвучит Шуберт с гётевской балладой о короле Туле, помещенной потом в "Фаусте", а у Шуберта — опус пятый, пункт пятый: и поет уже тело Германии, поют замки, поют фабрики, поет Кровь, поют меццо-сопрано песнь о короле, которому любимая на смертном ложе подарила золотой кубок.

Фон Эгерн вслушивается в песню, и в смерть короля, который отдал все свое королевство наследникам, полностью, кроме кубка. И хотя приходит эта музыка из иного мира, но есть в ней наилучшее выражение немецкости, а через немецкость — того, чем является мир Ewiger Tannenberg, мир сожженной земли и двух уже и не народов, но двух форм пост-человечества, двух отдельных видов, сплетшихся в извечной и священной борьбе, борьбе, в которой не будет Endsieg, ибо с окончательной победой Ордена или Короны победитель утратил бы смысл существования.

Пишет фон Эгерн о священных дубах, о мировом дереве; о Нибелунгах и Валгалле, и еще про Götterdämmerung[34], которая наступит, когда под конец времен все силы Германии и все силы Матери Польши столкнутся на ничейной земле, и когда на землю спустятся черные боги, и станут сражаться в наших рядах и их рядах.

Фон Эгерн глядит вниз.

Фабрики у основания стеклянной башни укладываются в розетку солнцеворота, в черное солнце из двернадцати рун "зиг", в черном центре которого находится нюрнбергский замок и бригадир фон Эгерн, а я в нем протекаю, в аортах Германии, растворенный в Blut, в Крови, которая движет и дает ход, в Крови, которая удерживает при жизни. Между фабриками стоят древние бронзовые статуи, громадные, словно церковные башни: воины и женщины, юноши, дети, еще не измененные люди. Классические, старинные произведения Кольбе, как Hörbiger на вершине замка, и Арно Брекера; а так же мускулистые мужчины и широкобедрые женщины Йозефа Торака; а между ними — простые, суровые глыбы старинных фабрик, спроектированные аантропными архитекторами: ван дер Роге, Гропиуса и Трооста. И мыслит фон Эгерн: это художник является организатором национального воображения — и пишет свою поэму.

Между фабриками и статуями протекают нитки Рейна, священной реки германцев; и Рейн поглотил все реки немецкой части света, поглотил всю ее воду; Рейн — единственная река Германии, разлившаяся на тысячи потоков, словно полярная река по замерзшей земле, а из Рейна воду черпают аантропные дворяне костного мозга, и в них вода Рейна превращается в Blut, и в Рейн сливают мочу почечные аантропы, так что Рейн протекает не только на поверхности Германии, но и в сосудах тевтонцев.

А фельдобертстраппьер фон Эгерн пишет об окончательной победе под Танненбергом и вглядывается в горизонт, откуда, в конце концов, придут польские орды. Он размышляет о своих далеких мадьярских предках, от которых отказался его предок, или же сам он отказался, этого он не подчеркивает, но в данной ветке истории он стал аантропным немцем.

Он размышляет и пишет о первых братьях Ордена, что строили первые замки на пустынной земле, столь давно утраченной Германией. Размышляет о том, как началась Извечная Война, тысячи лет тому назад, под Извечным Танненбергом, и как продолжалась она, как пульсировала, как закаляла одни и уничтожала другие народы, как воспитала себе аантропные народы, отдельные народы, немцев и поляков, для которых Война — это единственная известная форма существования. Weltkrieg, Мировая Война — ибо война является целым миром, и весь мир является войной — и Война Миров, Krieg der Welten, поскольку это обособленные миры.

А потом вспомнил он, что все это только иллюзия, что истинно только лишь извечное усмертие, в котором в вечном повторе разыгрываются все миры, что были, а были все возможные, и мы по причине этого извечного усмертия будет умирать вплоть до конца времен, а конец времен не наступит никогда, и тогда-то Иоахим фон Эгерн, венгерский дворянин, рожденный в одна тысяча семьсот пятьдесят седьмом году, почувствовал то, что чувствую "я", Пашко, бастерт короля Казимира, и что чувствуют те, осужденные на извечное умирание, отмеченные среди всех людей, что были, а были все, которые могли быть, то есть не только вы, но и те, которых могли вы представить и выдумать, и те, о которых вы и не подумали, а каждый из вас — это громадное дерево ваших возможных "я", рождающихся в зачатии и размножающихся до легиона в смерти, до числа смерти, на самом деле подсчитываемого, законченного, но далеко превышающее границы людского воображения. И вы находитесь в своем бытии до конца времен, в извечной жизни, в ваших ставших божественными и славными телах, полноспектральных, в которых срастаются мириады вас, всех "вы", что существовали в мириадах истинных в-мире-пребываниях, а мы, в извечном усмертии, мириады раз умираем и вроде-как-живем. И не услышите вы моего голоса, не дойдут до вас мои слова, ибо неизмерима пропасть между Смертью и Жизнью.

А потом каждый из нас подумает о том, как сильно хотел бы он хоть разок вернуться к истинному в-миру-пребывания, пока существовало оно взаправду, но не в мириады воспроизведений после Конца Времен, и в тот истинном в-миру-пребывании поступить иначе, сделать что-то другое, в другую сторону поглядеть, другому человеку подать руку, другую бумагу подписать, а вот какую-то другую — не подписать, отдать иной приказ и исполнить другой приказ, у одного человека жизнь отобрать, а вот другому — подарить; любить иную женщину, а какой-то разбить сердце и жить иначе; и направленным в другое место. И мы помним всякую секунду, каждый жест, каждое слово, каждый взгляд, все лица и все голоса, все утра и все вечера, и все это кажется таким важным; это словно первый разочек ласкал-пестовал матушку свою, маленьким ручонками ее охвативши и сосал ее грудь; как впервые жизнь у мужа забрал, как первый раз неправду молвил, как впервые с молодкой мужнинский поступок совершал, как впервые девицу лапал, как первый раз в жизни держал меч в руке, и как впервые по изголовью меча кры стекала.

Так что в любой момент помню, как в истинном в-миру-пребывании в первый раз увидел я стены и башни Нуоренберка-Норемберка, и башни замка на возвышении, а потом въехали мы в город, и без каких-либо объяснений провели меня в дом, где должен был я провести следующие десять лет. Показали мне место для сна — лавку на чердаке, но хорошее, теплое, неподалеку от дымовой трубы. Дом принадлежал дальним родичам моего деда, семейству мастера-ювелира, но сами они в доме не жили. В помещениях размещались два семейства подмастерьев, одаренных большим числом детей, через пару дней пребывания насчитал я девять мальчишек и пять девочек разного возраста.

Только им не разрешали играть со мной: похоже, должны они были узнать, что я бастерт, ребенок краковской кочуги, и что мое присутствие нарушает порядок, оскорбляет Господа Бога и приличных людей.

Так что был я один. Первые месяцы я сидел, ничего не делая, не было у меня никакой работы, словно в тюрьме. Во дворе дома играть я не мог, поскольку меня тут же прогоняла какая-нибудь из матерей, но я мог незаметно выскальзывать из дома и прогуливаться по улицам, что частенько и делал: осматривал горожан, рыцарей, дам и сановников в тех местах, где потом и перед тем одновременно, но, скорее всего, потом, вырастали стеклянные, заполненные физиологическим солевым раствором сосуды Oberstheeresleitung.

Понятное дело, лишь условно "в тех местах", ведь тот Ewiger Tannenberg, который я видел, являлся лишь миражом извечного умирания, и не знаю я, существовал он когда-либо ранее по-настоящему, а если и существовал, то не знаю, каким образом. Ведь в истинной ветке истории, той самой, идущей от времен, в которых я по-настоящему в-миру-пребывал, до времен, в которых в-миру-пребываете вы, для Ewiger Tannenberg места нет, была только лишь битва под Грюнвальдом, в которой понес я смерть, другие же называют ее Резней под Танненбергом, кто-то еще — Жальгирис мусис, а по-русски еще как-то иначе, только всякий раз речь идет о месте, которое в письме, написанном по-латыни, король Ягелло, то есть, наверняка кто-то из его секретарей, определил in loco conflictus nostri, quem cum Cruciferis de Prusia habuimus, dieto Grunenvelt, и речь идет о событии от пятнадцатого июля тысяча четыреста десятого года, когда на небольшой территории собралось несколько десятков мужей из половины Европы, чтобы убивать один другого различным оружием, а я стоял между ними, только прибыл на это поле сам, хотя, на первый взгляд, в хоругви Лингвена, только никого не было надо мной, ни короля, ни верховного магистра, ни князя, ни епископа, ни даже хорунжего или десятника, пришел я сюда сам, а точнее — сам-втроем: я, мой собственный меч с кинжалом и рогатина, которую забрал я у убитого русина.

А двадцатью годами ранее, в Норемберке, жил я, как живет домовая мышь. Как живут серны в рощице, как живут звери, божественным актом собственности мира отданные во владение человеку. Так я и жил: тихо, без слова, практически невидимый, никому не нужный, не-человек, не-ребенок, даже не-кто-либо, я был и почти-что не был; я был потому что имел тело, я был человеком, так как у меня имелись руки, ноги, голова, вот только не падали на меня человеческие взгляды, словно бы я был прозрачным, не доходили до меня людские слова, поскольку никто ведь не обращается к вещи, а я был вещью, точно так же, как является вещью собака.

Кормили меня прилично, опять же, в соответствии с солидным купеческим договором. Ежедневно я получал хлеб, большую rübe, то есть репу, Sauerkraut, то есть кислую капусту, еще супы; по пятницам — klein fiföchlein mit puter — мелкую, жаренную на масле рыбешку, по воскресеньям же — несчастный кусочек гусятины; но голодным я никогда не был, хотя никогда излишне и не переедал.

А потом для меня нашли работу, мне приказали ухаживать за курятником во дворе, что не было сложной или докучливой обязанностью — и я ужасно был рад этому, поскольку мне казалось, что из не-кого-то я сделался мальчишкой, который занимается курами, а это уже было хоть какое-то самоопределение, каким-то образом я начинал быть. Мне даже разрешили заносить яйца хозяйке.

Только здешние дети все так же не играли со мной. Так что оставался я один-одинешенек, все время сам и сам, один.

И, возможно, вы хотите пожалеть меня?

В конце концов, я был воспитанным в публичном доме десятилетним сиротой, у которого умерла единственная близкая ему на всем свете личность, матушка. И которого вывезли в чужой город на другой конец света, и который в этом городе никого не знал. И никто здесь не проявлял к нему ни капли сочувствия, зато все, которых я здесь встречал, проявляли ко мне отвращение и презрение, словно бы я был прокаженным или чумным. И презрение, собственно, не было еще самым паршивым, презирая, ко мне хоть как-то относились, тем самым подтверждая, что я существую как человек, ведь вещами же никто не презирает. Самыми худшими были те, для которых меня не было, для которых я существовал только лишь так, как существует камешек или комок земли. Кормление кур и уборка курятника ничего в этом плане не изменили, не сделали так, что кому-то я стал близким, ведь курам все равно, они не привязываются к тем, кто о них заботится.

Но если вам захотелось сжалиться надо мной — не делайте этого. Знайте, что я был счастлив. Я уже выплакал слезы, которые должен был выплакать по своей матушке. Она мне уже не снилась, и я редко о ней думал.

Я был отшельником посреди громадного города, десятилетним анхоретом, серьезным, спокойным, безразличным. Я ничего не ожидал от жизни и ничего не опасался, не искал человеческой компании и не всхлипывал по ночам — хотя и мог бы. Не тосковал я по матушке или же по духнам из краковского дома терпимости, ни по Малгожатке, ни по Пётрусю, никто мне не был нужен.

Я попросту был, существовал. Разве мышь тоскует по чему-то, желает чего-то, опасается чего-нибудь? Страх она может испытывать, когда схватит ее коготь кота или ястреба, но только лишь тогда. И я тоже боялся, когда пара бандитов, постарше меня на пару лет, захотела ограбить меня на улице. Только у меня не было ничего, что хотели бы они забрать — потому что ножик от Вшеслава и платок короля Казимира я спрятал на своем чердаке. Так что, когда они на меня напали, я боялся телесно того, что они меня убьют в гневе. Но мне всего лишь подбили глаз, ничего больше. И тут же я перестал бояться. Я не мучился этим, как не мучается мышь, которой удалось сбежать от куницы. И я не боялся ходить по улицам, не боялся того, что мои хозяева выгонят меня с чердака на верную погибель, равно как и то, что они откажут меня кормить или за мной ухаживать. И не боялся я этого не потому, что считал невозможным или невероятным — не боялся, потому что совершенно не думал о том, что будет завтра или через час. Я был пуст изнутри, и благодаря этому был очень мудр, словно буддийский святой. Если бы кто-нибудь сказал мне: послезавтра тебя убьют, я бы только кивнул и спокойно отправился бы спать. Завтра не было, как не было вчера, а сегодня было мне безразлично.

Раньше я был другим: когда матушка была жива, я был ребенком, склонным к слезам, к обеспокоенности всем на свете и радости всем на свете, И потом еще, в поездке, я продолжал быть тем же Пашком, что и раньше. Я не понимал, что во мне потом произошло, что изменилось — только я не скучал по себе давнему, не беспокоился этой переменой, как не беспокоился вообще чем-либо.

Сейчас мне кажется — а тогда я этого не понимал — что в состояние такого священного безразличия ввел меня пражский священник. Это его взгляд на какое-то время оторвал меня от черных богов и подарил то абсолютное, животное спокойствие — и в то же самое время отобрал у меня жизнь, я был словно мертвый.

И жил бы я таким вот образом, умирая уже в своем истинном в-миру-пребывании, если бы во двор дома, в котором я проживал, не пришел однажды махлер Вшеслав.

Выглядел он совершенно иначе, чем в Кракове. В первую очередь, он был худым: обтягивающий дублет доказывал, что он не пользовался наслаждениями стола, но, скорее, седла и рыцарских упражнений. Еще он был меньше ростом, были у него несколько иные черты лица, а прежде всего — на его бедрах имелся рыцарский пояс, украшенный серебряными бляшками, а на боку его висел короткий клинок, который обычно носили рыцари, когда не были на войне. Вот только poulaine, краковские туфли имел такие же самые, из желтого сафьяна и длиной с локоть.

И знал я: это кто-то другой, но, тем не менее — махлер Вшеслав. Он обратился ко мне голосом, который не был голосом махлера Вшеслава, и в то же время — был его голосом. Сказал он попросту, по-немецки, чтобы я пошел с ним, и я пошел, послушно, не задавая никакого вопроса, так как не было у меня в обычае задавать вопросы.

И мы пошли, по улицам и закоулкам, махлер Вшеслав впереди, а я за ним. Через недолгое время остановились мы перед деревянной дверью, в которую, о чем, конечно же, тогда я еще не знал, мне пришлось проходить тысячи раз на протяжении последующих десяти лет, которые провел я в Норемберке.

Махлер Вшеслав открыл двери, и мы вошли вовнутрь.

Зал был большой, светлый, его освещали большие окна, в рамах были стеклянные плитки неправильной формы, и в нем не было никакой мебели, если не считать лавок под окнами. В зале шестеро мужчин стояло без движения в одной и той же позиции, с оружием, вознесенным над головой, словно для палаческого удара, которым тот отрубает голову. Все они носили узкие дублеты и обтягивающие штаны, краковские башмаки — то есть одеты они были как обычные горожане из простонародья. Лицом к ним стоял человек в черной одежде священника, он носил тонзуру; точно так же, как и те, он держал меч над головой. Мужчина был низкого роста, скорее даже толстый, но лицо у него было приятным, гармоничным. Я понял, что то место, куда мы пришли, это fechthaus, дом фехтования, в котором под надзором мастера можно учиться искусству владения оружием.

Когда мы вошли, священник поглядел на махлера Вшеслава и опустил меч. Собранные в зале мужчины тут же сделали то же самое, послушные, словно храмовые аколиты. Священник объявил перерыв и подошел к нам.

— Herr von Königsegg. Gott gebe ewer liebe eyn guten morgen. Was ifit da newes? Означало это всего лишь, "дай Боже Вашей милости доброго утра" и "чего там нового?", а сказал он это человеку, о котором мне было известно, что это махлер Вшеслав, и никакой не герр фон Кёнигсегг. Но, и это я тоже понимал, что в каком-то смысле он и не махлер Вшеслав.

— Gar wenig oder nichts. Seyt willikum lieber meister. — ответил тот вежливо. — Ich wollt gern mit euch reden.

Раз уж он хотел переговорить, то тут же оба, священник и Вшеслав — фон Кёнигсегг отошли в сторону, где говорили, снизив голос, фон Кёнигсегг — Вшеслав указал на меня пальцем, священник с мечом оценил меня взглядом. Махлер — рыцарь призвал меня жестом ладони, каким призывают слуг.

Священник отложил меч, склонился надо мной и начал меня осматривать, как осматривают теленка на торге. Он открыл мне рот и осмотрел зубы, общупал те несчастные волоконца, что были у меня на руках и бедрах, в тех самых местах, где у мужчин имеются мышцы. Он выставил перед своими глазами палец, грязный, как будто бы он копался им в печи, и водил им вправо — влево, внимательно следя за тем, как я следую за ним взглядом. Затем расшнуровал гульфик на штанинах и осмотрел мужское естество, на что фон Кёнигсегг начал протестовать, мол, не привел же он сюда жиденка[35]. Священник пожал плечами, говоря, что учил он и евреев, и уж наверняка выкрестов, просто ему хотелось знать, с кем он имеет дело. Махлер — рыцарь сообщил ему, что я бастерт-христианин их Кракова. После этого священник заставил меня подпрыгнуть пару раз, затем присесть, что я незамедлительно и сделал. Тогда он кивнул, подтверждая, что согласен, взял меч и вернулся к занятиям со своими учениками. Какое-то время они стояли с мечами над головой, затем очень медленно сделали шаг вперед, одновременно опуская мечи так, что кончики их целились в землю. Недовольный священник стал боком к занимавшимся и повторил еще раз то же самое движение, поначалу очень медленно, словно его погрузили в стынущем меду, а затем быстро, словно молния, скакнул вперед хлестнув воздух клинком так, что свистнуло. И начал пояснять отдельные фазы движения, после чего приказал ученикам выполнять то, что называл переходом их стойки vom tag, то есть "с крыши", в которой мечи целились остриями в потолок за спинами их держащих, в стойку alber или же "глупец", в которой они практически касались пола перед собой.

Я увлеченно глядел на все это, как всегда после того, и в истинном в-миру-пребывании, и в извечном умирании, глядел на упражнения с оружием — то ли то были тренировки в фехтовальных школах, где горожане учились владению оружием и борьбой, либо всех похожих ситуациях.

Фехтовальные упражнения Гимнастического Общества "Сокол"[36].

Тир комсомольцев, которых приучали к сложной профессии снайпера.

Полигон, на котором тренируется таковая дивизия Waffen SS.

Манеж, в котором кавалеристы уделывают своих лошадей, а лошади — своих кавалеристов.

Лаборатория, в которой испытывают горчичный газ, циклон, фосген с хлором, и зоман, табун с зарином, а потом глядят через стереоскопический перископ, как отравленные идут, держась за плечо, словно слепые с картины Брейгеля, шатающийся шаг за шагом, как они плачут, как текут слезы из выжженных глаз, или же как они умирают, выплескивая пену изо рта, в судорогах и конвульсиях. И начинает басом "максим", и начинают лаять "льюис" и "гочкис" с "викерсом" и "шаварцлосе", и начинает сопеть противовоздушный пом-пом[37], и свистят свистки, и скрежещут короткие лезвия по жести ножен, и щелкают пружины в рукоятях насаживаемых на стволы штыков. Сейчас, сейчас люди начнут умирать. И это так красиво.

Загрузка...