Черные боги танцевали вокруг меня, смеясь и покрикивая: так какой ты, отрок! Вот твое требище здесь, в развратном доме, в Кракове, ты самый настоящий человек, этим ты срываешь кандалы, отрок! Наконец-то! Танцевал здесь Перквунос, прозванный Индрой, танцевал Диеус Патер, танцевали Дейвос и Вельнос; и Кришна со Змеем тоже танцевали. Вот она, твоя дхарма, щенок ариев, ты словно тигр, так и живи как тигр, не отчаивайся. Ты дракон, так что и живи как дракон.

Схватил я духну за шею, и она ужасно боялась меня, боялась, что убью ее я, словно бы в этой жизни было нечто такое, к чему она могла быть привязана, словно жизнь ее имела большую ценность, чем круги на воде, в которую бросили камень, и все же она боялась, только я ее не убивал, только развел коленом ее ноги и впихнул свой корень в ее сухую дыру и начал ее иметь, слишком даже сильно, и делал ей больно, она же в этом болезненном совокуплении видела для себя надежду, так что начала стонать так, словно я доставлял ей не боль но наслаждение, она даже начала вертеть бедрами, словно бы ища большего наслаждения, даже ее мохнатка влажной сделалась, так что я, не прерываясь, стиснул пальцами ее шею, и она тут же прекратила стонать, я же решил ее убить тут, и сжал пальцы изо всех сил и продолжал иметь ее, так что женщина стала синеть лицом и схватила меня своими пальцами за предплечья, только очень мало было в ней сил, слишком мало воли к жизни.

И я, возможно, и убил бы ее, но тут в комнату вошел махлер, не Вшеслав, а другой махлер, он пришел защищать собственную скотину, потому что услышал шум, и ведь он не прибыл защищать человека, женщину, от смерти, но только лишь свое имущество от уничтожения, и он бросился на меня и столкнул меня, голого, с голой духны, и спас ей жизнь, она же, кашляя, выбежала из помещения, а махлер снова бросился на меня, желая меня убить, только это я убил его.

Убил я его есмь, ибо был я моложе, сильнее, ибо учил меня бороться Отто Жид. Имелся у махлера кинжал, только я легко отнял его, а потом вонзил в грудь, по самую крестовину, а рукоять кинжала того махлера была в форме мужского органа, вместе с яйцами, так что вонзил я ему тот изготовленный во Фландрии кинжал в грудь по самые сделанные из дерева яйца.

Черные боги взялись за руки. В истинном в-миру-пребывании не знал я этих слов, ведь в этом доме разврата, в котором меня воспитывали, я жил, погруженный в знаки и символы семитского христианства, следовательно, не знал я слов "жерца" и "жертва", и "требище", но именно это я и совершил — худой альфонс, ничтожный наследник Вшеслава и был моей жертвой.

Дверь в комнату приоткрылась. До сих пор голая духна, которую я только что имел, заглянула в щелку и увидела убитого махлера, и меня, обнаженного, над ним, потому и убежала.

Я же есмь сделал то, что сделал. И внезапно начал бояться последствий: ведь снова я убил человека! А что если за это отправлюсь в преисподнюю! А если вдруг схватят меня сейчас, тут же — и повесят на перекрестке дорог под городом, и из останков моих станут делать для себя амулеты.

И спустился ко мне Кришна, темнокожий и прекрасный, и спросил:

— Откуда свалилась на тебя, Арджуна[59], в столь решающий, опасный миг, столь недостойное арийского воина отчаяние? Сожалеешь над теми, над которыми сожалеть не следует. Разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.

И в истинном в-миру-пребывании не знал я, что это был Кришна, так как не знал, что вообще каким-то образом существует, что кто-то ко мне обращается, просто я слышал голос у себя в голове, не знал я и того, что обращается он ко мне словами священной книги ариев, более старшей, чем "Библия". И голоса эти обратились ко мне, называя меня моим именем, не по имени Пандавы, ребенка — дара Индры; обратился ко мне Перквунос.

Сказал он мне: Пашко, произнеся мое имя.

Впрочем, а может и не говорил он; быть может это теперь, в моей вечности, извечно умирая, знаю я все, я попросту приложил к той ситуации действительность, которую познал после смерти, и в ужасном до смерти пробуждении в самом конце времен.

Но я слышал тот голос в голове: разумный человек не сожалеет ни о живом, ни о мертвом.

Встал я, каким-то образом привел в порядок одежду, завязал ремешки и веревочки штанин и гульфика. Мертвого махлера схватил за его одежду, подтянул к лестнице и спихнул вниз, на первый этаж, где в бане сидели клиенты с духнами, где мокли они в корытах и бочках, где мокрые сорочки липли к грудям духн, где горячий воздух был протипатн мужского и женского пота, паром и похотью.

В общем, тело свалилось вниз, а за ним спустился я, в окровавленной одежде, и встал я над мертвым махлером, и Перквунос стоял за мной, и не боялся я ни живого, ни мертвого, и заявил, что теперь здесь я новый махлер, поскольку убил старого махлера.

— Такова была заповедь пана Вшеслава, — прибавил я не своим голосом.

И, возможно, должны были они подумать, что с ума сошел, ведь лет мне тогда было так мало, духны должны были бы насмехаться надо мной, издеваться, какой-нибудь из наиболее рослых и храбрых клиентов, какой-нибудь мастер-мясник или там кузнец, должен был выйти из своей бочки, не стыдясь наготы, схватить меня за шею да и выкинуть через двери в грязь или вообще отдать палачу, ведь они хорошо были знакомы с махлером и платили ему хорошенько за то, чтобы махлер придерживал для них самых молоденьких, самых свежих девок, частенько девственниц, которых meister-мясник приучал к профессии блядской, на пользу махлеру и ради своей утехи.

И все же: не посчитали они меня безумцем. Не прибили на месте. Они ведь не видели черных богов, что спустились вместе со мной, намочив стопы и пальцы в крови убитого махлера, и не смеялись надо мной. А может это Перун коснулся их сердец?

В общем, были они там попросту, глядели, и их молчание означало согласие.

Было во мне что-то страшное, угрожающее, чего не нужно было оформлять словами, имелся труп на полу бани, и были духны, которыми следовало заняться.

И так вот, всего за вечер, сделался я махлером. Первое, что приказал, это убрать тело предыдущего махлера: и оно поплыло по Висле. А потом, а потом я занялся сношением, ибо был я похотливым и жаждающим женщин, и из уроков махлера Вшеслава и знаниями льва знал, что только лишь одним образом мужчина способен владеть стадом женщин: имея их всех, не по любви, но властно.

Так что поимел я за одну ночь всех духн в развратном доме, одни лишь черные боги знают, откуда взял я на это силы, и женщины признали во мне хозяина.

А после того сказал им, кто я такой — сын своей матушки и короля Казимира, и они тут же поверили мне, ибо я был их хозяином, и они знали ведь мою матушку. И верил я тогда, что стираю таким вот образом я то родимое пятно: пятно сына матери-проститутки, пятно бастерта, воспитанного в доме публичном, немого свидетеля гнусностей, которые с матушкой моей совершал всякий, кто желал за это заплатить, родимое пятно позора собственной матери.

И именно так тогда я и думал: любая копуляция с духной из дома постыдного, в котором я воспитывался, это переход на другую сторону: выхожу я из пацана, что подглядывает в щели в переборках, и становлюсь одним из тех сильных мужчин, что трахали матушку мою, что переламываю я собственную слабость.

Становлюсь я иным мужчиной, делаюсь сильным и могучим. И вытираю усталый корень свой батистовым платком, что дал король Казимир матушке моей, словно бы плюя ему в лицо. Как будто бы говоря ему: ты для меня столько же значишь, что тряпка, которой хуй вытирают. Я же сам сильный и счастливый.

Только все это, подчеркиваю, не происходит в моем истинном в-миру-пребывании. Это все же извечное умирание: не знаю, не могу припомнить, то есть, не могу отделить из себя того, вытащить это из ВсеПашка, которым являюсь; не знаю, были ли черные боги уже тогда, или же появились они у меня только лишь после того чудовищного пробуждения в смерти: ибо чем же или кем же должны они были быть? Ибо ведь, раз проснулись мы к извечному умиранию в том злом всеобщем божке, которого не было, а вот теперь есть, echie aszer echie, будет который будет в будущем времени, futurum, что означает, что тогда, когда мы все в-миру-пребывали, не было его, как не было Господа Бога, ни Исуса, ни Богородицы, ни черных богов, ни Змея, ни Велеса, Дзива Пацержа — и никого, и ничего, и в умирании имелась лишь черная пустота, и ниего.

И верной была моя надежда, тогда, когда глядел я в небо под Грюнвальдом из-под козырька капеллины, когда вороной дестриэ растоптал мне грудь, истинной была моя надежда, что провалюсь я в этот мрак, и что больше уже не будет меня, совсем. И танцевали ли тогда на небе черные боги суть? Неужто приснились они мне в том смертном сне, как вижу я во сне Вечный Грюнвальд, а вернее — видит его во сне всеобщий божок, тот самый, что видит во сне меня, являющегося всего лишь сонным привидением божка всеобщего.

Но эти привидения, сонные кошмары, иллюзии страдают, и страдание это уже самое настоящее, потому что больно мне, больно, мне — ВсехПашку, который, прежде всего — иллюзия, только ведь больно этому псевдо-мне, который мной не является, и больно ему во сто крат, в тысячу крат, мириады страданий во всех моих жизнях, так что тот я, кем не являюсь, а больно так, словно бы я был.

Так как же все было в истинном в-миру-пребывании? Наверняка убил я махлера, почти что наверняка убил я махлера, скорее убил махлера, наверное убил махлера, возможно убил махлера. Казимировким господским платком обтер свое мужское естество, после того, как девок имел, чтобы показать ему, королю Казимиру, сколь я его презираю, как его ненавижу, и не чувствовал от того себя ни сильным, ни счастливым, чувствовал себя плюющим на кого-то другого, словно сам себе в лицо наплевавшим, слабаком и шляпой — я, человеческий отброс, отверженный и подонок, сын курвы-матери.

Понимаешь, отче? А он ничего не понимает, нет его здесь, рядом со мной, хотя ведь должно было существовать множество веток, в которых он не умер перед моим рождением, в которых делает меня своим фаворитом, не наследником, это понятно, но дает мне пояс и шпоры, и должности, и это я, а не Бартош из Веземборга, еду по Европе со свитой, это меня знают во многих королевских дворах, это я приезжаю в посольство к императору, к королям и герцогам, а под Грюнвальдом, который и не Грюнвальд, а только друга битва с Орденом, еду я в качестве предзнаменного великой хоругви Краковской Земли, бело-красной, крепко заколоченный в седле, кружками длинных шпор касаюсь конских боков, и хотя бедра прикрывают мне кольчуга и доспех, чувствую я, как красиво, как ровненько идет конь, копья еще высоко держат, я что-то ору, чего и так не слышно, потому что звук вязнет в моем шлеме; и я человек, настоящий человек, не отброс, не помет людской, не сын курвы-матери, но человек в полном смысле. Я могу жить, как человек, и умирать, как человек, не как скотина. Только не отделяю я всего этого, не отделяю от себя.

Так как же было в моем истинном в-миру-пребывании? Нет, не убил я махлера. Даже в помещение не зашел; и духну тоже не убил, разве что побил сильно, а она сбежала пожаловаться махлеру, и я встретился с ним уже внизу, уже в бане, а он поглядел на меня, и было видно, что в людях разбирается, и сразу же стало ясно, что не желает со мной ссоры, так что весьма даже вежливо попросил он меня, чтобы я из бани выметался и больше уже сюда не возвращался. Я и сам распрей не искал, так что вымелся, забрал одежду и коня, и мечи, и отправилс искать ночлег, и нашел, недорогое такое помещение, заплатил заранее за месяц, заплатил за содержание коня в конюшне, и за гонца заплатил, большие деньги, чтобы мою рукопись доставил он в Мелк, как приказал священник Дёбрингер.

И торчал я в своей темной комнате, так как делать было нечего. Чтобы организовать fechtshule на рынке, то есть показ мечного искусства, мне следовало иметь каких-то товарищей, с которыми бы я мог показывать фехтовальное искусство. Основать постоянную школу фехтования мне никто не позволит, так как нет у меня рекомендательных писем, вообще ничего, а кроме того, даже если бы это и удалось, пошли бы слухи, а ведь в Норемберке всем ясно, что это я Дёрингера убил и ограбил, так что, рано или поздно, приехал бы кто-нибудь из старых дружков священника и убил бы меня сразу, на месте, или же поймал бы и оттащил в Норемберк на муки и казнь.

А ведь я хотел жить, тогда еще я хотел жить, поскольку не понимал еще, что гораздо лучше умереть и совсем не жить. Это-то потом до меня дошло, но все так же не понимал я, что не дано будет мне той милости, не для меня будет честь, чтобы попросту не быть, и приговор вечного существования припечатает мою людскую судьбу.

Придумал я тогда, что выпытаю ту самую духну, которую обидел, расспрошу обо всем, что известно ей о моей блядской матери, и ходил я под распутный дом, затаился там на нее, ждал, пока не выйдет она, и, в конце концов, вышла она — стирать, потому что была она с большой корзиной белья, и пошел я за ней, на самый берег Вислы, а там подошел к ней, она же перепугалась и начала кричать, я же грош ей бросил, один из моих последних, и сказал, чтобы замолчала она, что ничего я ей не сделаю, только поспрашивать желаю.

В общем, замолкает она. Я же говорю ей, что я — сын той духны, что в публичном доме была, что меня зовут Пашко, и помнит ли она меня.

А она глядит на меня, и у нее слезы льются.

Я же знаю, почему она льет слезы, потому что вспомнила меня, худенького мальчишечку, которого любила, как все духны, а может, даже и сильнее всех, мальчонку, который так красиво делал ей "пока-пока", и как красиво давал себя целовать, и который так здорово умел называть разные вещи по-польски и по-немецки, и весь pater noster на латыни рассказать мог, хотя пока что шепелявил, и который был таким милым ко всем своим мамкам, то есть теткам кочугам, и был он единственным, кто был к ним добр, и говорил им, шепелявя, сто тебя оцень люблю, мамка Катажинка. И обнимал маленькими ручонками за шею И добрым был, доброе было у него сердце в мире, в котором мало можно было встретить доброты.

И потерялся тот Пашко, исчез, а вместо него вернулся Пашко другой, принадлежазий уже мужскому миру. Пашко не с красивеньким маленьким писюньчиком, чтобы писать, но Пашко с огромным корешком, который станет в нее вонзать, и с величественными плечами вместо маленьких ручонок, с ручищами, которыми может избить, придушить, схватить за волосы и стащить на землю. Пашко, уже принадлежащий миру, который она боялась и ненавидела, от которого видела только неприятности и боль, и, возможно, нужно было бы убить того маленького Пашка, утопить в корыте, прежде чем сделается он таким, каким стал есмь, убить всех мужчин сразу же после рождения, чтобы потом не страдать от их рук.

А под конец перестала она ныть, и я спросил у нее о своей матушке. И извинялся перед нею за то, что в доме развратном хватал и избивал ее.

И она, духна Катажина, начала мне тогда рассказывать. О том, как матушка моя пришла в дом публичный, потому что осталась на улице сама, ибо отец ее, а мой дед, выбросил ее из дома сразу же после того, как умер мой отец, король Казимир, не было дома места для матери моей и для меня, так что родила она меня в больнице для бедняков, а потом ее вытолкали из больницы, и что было ей есть, с ребенком на руках, где мне пеленки поменять? Но тут встретил ее на улице махлер Вшеслав, наверняка на все сто знал он, что столь красивую девицу из больницы выгнали, потому что очень она была красивая, и после моего рождения тело никак у ней не попортилось, груди были у нее крепкие и высокие, зад крепкий, ядреный, и волосы красивые, светлые и густые, и вот взял он ее к себе, махлер Вшеслав, и меня к себе взял, и сразу же сказал матушке, ради чего берет, на какую работу, и она согласилась, а как ей не соглашаться, и в первую же ночь поимел ее махлер Вшеслав, а я, то есть тот первый Пашко, следовательно: он-я или просто он, лежал рядом в пеленках, а он, Вшеслав, имел матушку мою в первый раз, был он ее вторым мужчиной, поле короля Казимира, а на следующий уже день появились у нее клиенты.

И рассказала мне еще духна Катажинка о том, что рассказывала ей матушка моя: про слугу Пелку, который привел ее к королю Казимиру, о батистовом платке с королевской буквой, о всем том, что я уже рассказал ранее, но о чем забыл есмь в истинном в-миру-пребывании, если только было то мое истинное в-миру-пребывание.

И вот тут до меня дошло: это Пелка будет моей дверью к золотому рыцарскому поясу. Он единственный, короля Казимира дворянин, засвидетельствовать может, что королевский бастерт есмь. Он собственными глазами видел, как меня король Казимир зачал в лоне матушки моей, и при том, он ведь не из отбросов людских. Он ведь не курва, не палач, вор, актер, циркач, фокусник, мастер фехтования, не цыган он, не жид и не жмудин или дикий яцвинг, он придворный — следовательно, шляхтич, настоящий человек, муж; если скажет он, что этот вот здесь Пашко — это королевский бастерт, то уже сами по себе те слова сделают меня человеком, дадут звание человека, и внезапно мечное мое умение, которое сейчас является всего лишь цирковой профессией, словно жонглирование или глотание огня, сделается приметой рыцарской. Надевая доспех для harnischfechten, я перестану быть в доспех тот быть всего лишь по странному стечению обстоятельств переодетым, словно мужчина в платье женское, но доспех этот сразу же станет мне соответствовать, как митра епископу. И герб мне дадут какой-нибудь, и каждый будет знать, что я есмь бастерт, но не первый встречный-поперечный бастерт, но королевский, а королевский бастерт — не стыд и срам это, как обычные сыновья курвы-матери, королевский бастерт — это честь, это возвышение, это почет большой.

И почему бы Пелке этому не сделать так, почему бы и не свидетельствовать в мою пользу, ведь ему это никак не повредит, зато получит он во мне не просто какого приятеля, ведь в мечном деле я искусен, силен как тур, а если бы он меня рыцарем сделал, так я бы его извечно благодарить должен был бы. И я был бы ему благодарным и верным, служил бы ему до смерти, ибо то уже была бы не служба пса, служба выродка людского, не была бы то служба, являющаяся милостью господина по отношению к слуге, к рабу, то была бы служба достойного для достойного, а такую службу я бы с охотой принял.

Дал я ей еще один грош, немного у меня их уже осталось, она приняла с благодарностью и предложила, что прямо тут корешок выдоит, если бы я того желал. Я не желал, а потом, уже в комнате своей, жалел того, мрачно онанируя при воспоминании о ее словах. А еще она сказала, что я могу прийти в публичный дом, она же скажет махлеру, что то все была глупая свара, а со мной все в порядке.

И, прежде чем отправиться к Пелке, пошел я в дом развратный, и духна Катажинка не пожелала от меня серебра, и я ласково занимался с ней любовью, и она любила меня, словно были мы истинными любовниками, а не проститутка с клиентом. А может как раз потому, что не заплатил ей я, и были мы ненадолго настоящими любовниками, как из рыцарского романа, не отбросами людскими, что имеются словно скотина, а не как настоящие люди.

Потом же отправился я его искать. Катаржина не знала, служит ли он при дворе короля Владислава, не знала даже, находится ли он вообще в Кракове. Так что я пробовал крутиться при дворе: возле конюшен, каретных сараев, разыскивал дворцовых прачек, поваренков, платил им из того остатка денег, что еще были у меня, и наконец нашел старую, сморщенную прачку, настолько старую, что она должна была помнить еще моего деда, Владислава, на краковском троне. Ее подбородок порос седыми волосами, образуя реденькую, отвратительную бороду. Я спросил ее, даже не рассчитывая на ответ; спросил, потому что у всех спрашивал:

— Бабушка, а вот скажите мне, не знаете ли вы Пелку, что панствовал при дворе короля Казимира, где-то в последние годы правления?

— А ты кто? — спросила она, — оплевывая сморщенные губы.

— Пашко есмь. Короля Казимира бастерт, — ответил я, хотя и не привык говорить о том всякому, кого встречал. Только что-то в блеклых голубых глазах заставляло поверить, что будет лучше сказать ей правду.

— Молодой ты слишком, — ответила та, не веря мне.

— Погробок я, потому и молод.

Она глядела на меня и молчала, вглядываясь в меня, а в самом конце сказала:

— Знавала я матушку твою. Как будто вчера это было.

А потом сказала мне, что Пелки при дворе нет, хотя еще при регентстве Эльжбеты Локетковны был. И еще рассказала мне, что он все так же проживает в Кракове, и даже сказала, где — у него был деревянный дом во Флоренции, которую часто уже называли Клепаржем[60], неподалеку от рынка.

И я тут же отправился туда, и выделить это могу из себя, вот только не напрямую, вот не могу прямо вспомнить визит у него в истинном в-миру-пребывании, а только лишь через извечное умирание; так что отхожу от старухи, обхожу лужи, хотя на штиблетах у меня белые калоши, в руке тросточка, тут же сажусь на извозчика и приказываю ехать на Клепарж, на улицу Шляк.

Пролетка скачет по мостовой, нас обгоняют немногочисленные автомобили и куча велосипедистов, приезжаем на Клепарж, плачу талер и двадцать грошей, выхожу возле не слишком богатого дома, с небольшим садиком; но рядом стоит гараж, а перед гаражом роскошная "испано-суиза h6b" бледно-зеленого цвета, вся истекающая хромом, знаю я эти "испаны", у меня манечка на пункте "испан", "бьюиков", "альф ромео", "бугатти" и "астон мартонов", всех автомобилей вообще, которые стоят столько, что я за всю свою тридцатилетнюю жизнь и сотой части от этого не заработал, даже на один хромированный бампер, и все же я ворую каталоги у продавцов и гляжу на те автомобили, в которых никогда даже и не сидел, размышляю: что будет лучше, купить "испану" с 6-литровым двигателем или, скорее, "бьюик", у которого двигатель слабее, но более современный, и линии у него более современные, аэродинамические, и я обдумываю это, а ведь я не могу себе позволить даже велосипед, потому что заложил его в ломбарде за тридцать талеров, за которые купил себе шелковый английский галстук, шотландские носки под короткие штаны в клетку argylle, и выкупил членство в клубе самого последнего разряда для джентльменов такого же рода, выдавая себя за инфлянтского дворянина, что весьма польстило собравшимся там же чиновникам низшего ранга, некоторые из которых даже аттестата зрелости не имели, ветеринарам, молодым нотариусам, которые только и ждут, чтобы вырваться из этой низкой компании, паршивым бумагомаракам, текстов которых никто не читает, и которые в клубе пропивают остатки гонораров, не тратя ни копейки на внебрачных короедов.

То есть, эту "испану" я знаю, в Кракове только лишь три такие, следовательно, эта должна была быть четвертая, потому что я знаю, кто ездит на остальных: на красной, в двести лошадей, ездит наследник трона в неофициальных ситуациях (ведь официальным автомобилем двора остается "роллс-ройс silver ghost"), то есть, ездил, потому что недавно раздолбался под Ойцовом, гоняясь со своим английским кузеном. Двумя черными "испанами", h6 и h6b, владеют, соответственно, дочка премьера, Марыся Раздзивилловна (и водит ее сама), и российский посол.

Выходит, здесь должен был проживать человек не простой. Подхожу к двери, нажимаю кнопку электрического звонка, и через мгновение мне открывает камердинер в жакете и в брюках из трико. Представляюсь: я Павел фон Дёнхофф спрашиваю господина Пелку, графа де Мехув-Меховского: камердинер меряет меня взглядом, понятное дело, в фамилию не верит, каждый второй галантный кавалер фальшивой пользуется, но оценивает меня по одежде, речи и осанке: и что с этим — костюм на мне очень порядочный, английский, из серой хорошей фланели, сорочка и галстук дорогие и хорошо подобранные; камердинер ведь не знает, что это единственный мой хороший костюм, который я держу как раз на подобного рода оказии, и он не знает о том, что я украл деньги, которыми за этот костюм заплатил.

Речь у меня хорошая, соответствующая образованному человеку: но камердинер не знает, что аттестата зрелости у меня нет, а только подделанное свидетельство из рижской гимназии, только ведь я ему об этом не скажу, держусь я просто — но ведь моя фамилия камердинеру ничего не говорит. Так что он решает, что не выгонит меня сразу на улицу, но спросит, а спросит вот что: а по какому вы делу к господину графу?

А я ему говорю, что господин граф хорошо знал мою мать, Клементину Марию в девичестве Тишлер, и прошу, чтобы он назвал эту фамилию. Слуга задумывается ненадолго, затем приглашает в дом, забирает пальто и шляпу, указывает на стул, и просит горничную подать мне чай. И ни словом не выдает, дома ли господин граф, занят ли он, и вообще, примет ли меня.

Так что сижу, ожидаю. Чай на серебряном подносе приносит мне светловолосая горничная. Я ей улыбаюсь — она не реагирует, как будто вообще не замечает. Жаль. Трахая обслугу, легко найти путь в господские покои, потому что после траха обслуга охотно выдает секреты, благодаря которым, к господам можно попать. И сила горничных, возможно, даже не меньше, чем у секретарей, только она иной натуры.

Отпиваю чай: крепкий, хорошо заваренный — и тут приходит камердинер и сообщает, что господин граф приглашает к себе в кабинет. Отставляю чашку и иду за камердинером.

Господин граф принимает меня в кабинете, исполняющем одновременно и роль библиотеки. Принимает он меня довольно тепло — встает из-за стола, стаскивает с носа пенсне, указывает на кресло, сам садится в кресле рядом, словно бы мы были ровней, словно между нами не было пропасти, большей, чем между мной и готтентотом, которого господин граф в тропическом шлеме хлопает по плечу на большой фотографии, висящей на стене рядом с головами антилопы эланд и африканского буйвола.

Господин граф предлагает мне сигару и коньяк, я соглашаюсь, и господин граф подает мне кедровую шкатулку, выбираю толстую "марию манчини", господин граф подает мне гильотинку, отрезаю красивый кружочек с шапочки, прикуриваю, смакую Реми Мартен, а господин граф, увидав, что я уже освоился, спрашивает:

— И чего вы хотите от меня, господин Дёнхофф?

Мою фальшивую фамилию он выговаривает с явной иронией, насмешливо. Непредсказуемость вопроса сознательно контрастирует с дружелюбным, как мне казалось, приемом. Это должно застать меня врасплох — так и происходит.

— Я хочу того, что мне принадлежит по праву, господин граф, — отвечаю я, хотя, в принципе, и не знаю, а что принадлежит мне по праву. Ведь я же не хочу от него денег, не хочу извинений, мне не хочется и того, чтобы он признал себя законченной сволочью. Дело не в том. Я хотел бы… вот именно, мне хотелось бы, чтобы он дал мне мою жизнь, чтобы дал мне ту жизнь, которая надлежит мне по праву, чтобы вытащил меня из наемной, заплесневелой комнатушки на Кроводржи, в которую я возвращаюсь с отвращением после дней, проведенных в гостиничных ресторанах, в клубах и кафе, где я ищу возможности заработка, и чаще всего нахожу, и этого, чаще всего, хватает, чтобы поддерживать иллюзию принадлежности к классу, к которому я должен принадлежать от рождения: никто, кроме моего арендодателя, не знает, что я беден как церковная мышь. Ну и, наверняка, это известно полиции, ведь домовладелец, вне всякого сомнения, доносит полиции обо мне, ведь подозрительно же, когда кто-то, выдающий себя за джентльмена, проживает в дешевой комнатке в доме на Кроводржи, а всякий домовладелец — это полицейский шпик.

Граф глубоко затягивается сигарой, выпускает громадное облако дыма и широко улыбается мне, обнажая зубы.

— А я ничего вам не должен, — говорит он, не переставая улыбаться. И тут мне в голову приходит мысль о матушке, которую Пелка подсунул королю Казимиру, которую Пелка привел в покои. Во мне вскипает ярость. Гашу сигару в коньяке, жалея, что не отказался от угощения — все это последствия отсутствия дрессуры, истинный джентльмен в моей ситуации никогда бы не принял угощения, потому и не должен был над этим размышлять; отобранная в детстве и молодости дрессура, ведь как раз не воспитание, а именно дрессура вырабатывает подобные инстинкты. И потому-то, хотя бы я и переоделся в самый лучший костюм, даже если бы когда-нибудь разбогател и ездил на такой вот бледно-зеленой "испано-суизе", даже если бы я трахал Радзивилловных и Потоцких, никогда не стану я истинным джентльменом, потому что никогда у меня не было гувернера, который лупил бы меня по лапам линейкой, если бы я приподнял локоть во время еды. И все это, несмотря на королевскую кровь, что течет в моих венах.

— Я сын короля Фридриха III, — шиплю я. — Я веттинский бастард, а ты, сволочь, затащил мою мать в королевское ложе, ты сломал ей жизнь, из-за тебя покончила она с собой, потому что не желала жить в позоре. Сукин сын.

Граф усмехается еще шире. Его не обижают ни "ты", ни "сукин сын", и вообще он не возмущен, скорее — ему даже весело.

— И что, господин фон Дёнхофф, вы представляете себе, будто бы этим вы станете меня шантажировать? Что пойдете в редакцию "Монитора" или "Курьера" и опишете им со всеми подробностями, как граф де Мехов таскал блядей покойному величеству?

— Не хочу я тебя шантажировать, сволочь. Но, если будет нужно, пойду и в газеты.

— Что касается газет, то вы, господин Дёнхофф, в Кракове, похоже, недавно?

Не понимаю, почему он сменяет тему. Джентльмен проигнорировал бы подобный вопрос холодным безразличием, но я вновь поддаюсь инстинкту и машинально отвечаю:

— Вот уже месяц.

— Ну, я так и знал, — продолжает граф теплым, дружелюбным тоном. — Как только вы побудете в Кракове чуточку подольше и переговорите с кем-нибудь на уровне, то вы узнаете, какова моя репутация. Так вот, мой господин: о том, что я был придворным сводником короля Фридриха, знает каждый, а если кто-то этого не знает, то это не его собачье дело, потому что я сводник на пенсии, вот уже двадцать лет я проживаю на пенсионе, не хожу и не бываю, езжу только в Африку, чтобы тратить на охотах деньги, которые мне удалось накопить на королевской службе. Прибавлю, что в абсолютном большинстве я собрал их абсолютно аморальным образом. Ясно? Если бы у вас в заначке имелся какой-нибудь любопытный скандальчик на тему того, кто доставляет мальчиков его королевскому величеству Альберту — да, это еще могло бы какого-то заинтересовать. А вот я — нет. Я просто не существую.

Я молчу.

— Так что ты собирался получить от меня, глупец? Деньги?

— Не хочу я твоих денег, сволочь, — отвечаю я. И тут же рассуждаю, что если бы удалось вырвать из него какую-нибудь приличную сумму, то можно было бы начать какую-нибудь другую, новую, совершенно другую жизнь. — Хочу иметь свою жизнь, ту самую жизнь, которая мне надлежит.

— А, жизнь, которая тебя надлежит. И что ты хочешь, должность? При дворе?

— Я хочу жить, как следует кому-нибудь такому, в жилах которого течет королевская кровь, — совершенно невпопад отвечаю я. Граф хохочет и, не переставая смеяться, говорит:

— Моя мать породила меня с семнадцатилетним конюхом, русином по имени Грыцько, фамилии нет, просто-напросто Грыцько. Гриша.

Мой официальный отец, третий граф де Мехув-Меховский, знал об этом так же хорошо, как и всякий, кто когда-либо видел меня и того конюха, сходство поразительное.

— И что с того? — спрашиваю я, снова без ума.

— Ничего. Я же не ищу себе должности в конюшне только лишь потому, что моя покойница мать очень любила мужицкие хуи, ведь правда?

Молчу.

— Единственное, что ты можешь получить от меня, парень, это совет, — граф неожиданно меняет тон, неожиданно он становится холодным, словно прусский офицер. — Тебе не повезло в том, что старый ебучий хер сдох, прежде чем ты родился, а он не успел обеспечить тебе жизнь, как обеспечил другим своим незаконнорожденным.

Он замолчал, понюхал коньяк, сделал большой глоток.

— И ничего особого не воображай, — продолжил он. — Они вовсе не камергеры при дворе, не министры, это ведь уже не те времена, что двести лет назад. Но они закончили университеты, они адвокаты, нотариусы, врачи. Где-то в провинции, ни в коем случае в Кракове или в Варшаве, но живут они хорошо, спокойно, в Королевской Пруссии или в Поморье. И даже фамилия у них общая: Ветинский.

— Это не совет, — отвечаю я. Граф неожиданно отбрасывает холодный, прусский тон.

— И действительно, не совет, — добродушно усмехается тот.

Он протягивает руку к шнуру звонка, тянет, через десять секунд входит камердинер.

— Петр, подай новый коньяк для моего гостя.

И что, я должен отказать, ну, не знаю, вылить этот коньяк паразиту в харю или лучше не выливать, а благородно так принять? Тут это самое главное — не знаю. И нет, не обливаю его, вообще не выполняю никакого жеста, мир попросту сам осуществляет свое существование вокруг меня.

И всегда оно так было, ранами Господа Христа клянусь, и пускай скажет за меня Перквунос и Господь Бог! Мир действовал сам по себе, а я в этом мире был словно носимый ветром листок, если можно предложить столь затасканную метафору. Рыцарь, джентльмен, альфа-самец, кшатрий — он движет мир вокруг себя. Он — двиЖитель, я же только движимый. Кшатрий — он солярный, а я лунарный и хтонический. Мой бог — это Змей, а не Дзив Пацерж. Именно так, наверное, звучал бы по-славянски Dyeus Pater, только вот как-то "пацерж"[61] ну никак как "отец, патер" не сохранился, хотя вот славянская "мать, мати, матка" — это арийская "mater". Dyeus, то есть Зевс, или же Iove Pater или литовский Диевас, которого и до сих пор там почитают, то есть, до давних пор, которых уже нет, а у нас сделался Дзивом-Дивом и исчез из памяти как бог, осталось только лишь "диво" или "чудо". А вот Перун, то есть Индра, остался, остался бог кшатриев. И с этим бытием в качестве кшатрия, дело ведь не в умении владения оружием, У меня в съемной комнате имеется краденый пистолет "маузер", из которого на расстоянии в пятьдесят метров за десять секунд я разбиваю пять бутылок, то есть имелись в жилище моем мечи и умение мечное имел есмь, в доспехе и без доспеха, и все же это мир мною дергает, а не я — миром. И, наверняка, не в том ведь дело, чтобы быть джентльменом, иметь камердинера и ездить на солнечной колеснице, не каждый входящий в касту кшатриев, является кшатрием в сердце своем, не каждый действует в соответствии со своей Дхармой. Даже Арджуна перед битвой сомневался.

Так что пью я новый коньяк, как будто бы извиняясь перед графом за свой недавний вульгарный жест, за то, что погасил дареную сигару в дареном же коньяке.

А Пелка, граф де Мехув-Меховский еще раз предлагает мне кедровую шкатулку с сигарами, а я еще раз выбираю сигару, еще раз послушно отрезаю кончик и медленно прикуриваю сигару: в конце концов, долго я подглядывал за джентльменами по кафе и теперь знаю, как это делается: поначалу нужно обжечь сигару, которую держишь в руке, поворачивая ее, чтобы она прикурилась равномерно, после этого ее следует вложить в рот и затянуться, продолжая поджиг, пока не вспыхнет пламенем, после того огонь необходимо сдуть и дать сигаре минуточку отдохнуть, и только после того приступить к курению.

И когда джентльмен раскуривал сигару, не прерывая беседы, он делал это так, как делал все остальное, как бы нехотя, мир останавливался, чтобы джентльмен мог прикурить сигару, но сам джентльмен вовсе не останавливался, сигару он раскуривал с точно тем же безразличием, как и играл в теннис, сражался на войне, любил и умирал.

И когда сигара уже тлеет, господин Пелка, граф де Мехув-Меховский, вновь обращается ко мне теплым, сердечным тоном:

— Я надумал. Я не дам тебе того, что мог бы дать тебе твой отец, упокой Господь его душу, если бы он жил, не дам имени, зато у меня много денег, так что могу дать деньги.

Мне следовало бы протестовать: это почему же он мне столь нашло "тыкает", но как-то вот не протестую. Граф поднимается, берет со стола чековую книжку, выписывает, возвращается к столику и вручает мне чек на пятьдесят тысяч талеров. Удача.

— Купи себе автомобиль, купи себе квартиру в Кракове, купи членство в каком-нибудь приличном клубе, и будешь иметь то, чего желал.

Граф поднимается, давая знак, что беседа закончена. А я не знаю, как себя вести, потому какое-то время еще сижу, напряженно, с дымящейся сигарой в пальцах.

— Выматывайся отсюда, — рычит граф, и я послушно, послушно, послушненько встаю и выхожу.

Камердинер подает мне пальто.

На следующий день реализую чек, завожу счет в Bank of London, высматриваю квартиру и автомобиль, машину нахожу, покупаю "альфу ромео", б/у, годичной давности, прекрасный двухместный роадстер с белыми шинами, в самый раз для кавалера и джентльмена, которым я никогда не был и не буду.

И вот я стою на тротуаре, размахиваю, как все, бело-красным флажком и завидую: вот парадом, на прекрасных лошадях проходит полк уланов, здешний, краковский, придворный; за уланами на гнедых лошадях конная артилерия, потом эскадрон бронированных автомобилей, самокатчики. Парад красивый, потому что парадом проходит армия, возвращающаяся с далекой победной войнушки, мундиры выцветшие, автомобильная броня продырявлена пулями, но военные счастливы, они разбили прусскую пехотную дивизию под Ольштыном; на солдатских лицах улыбки и модные усища, на мундирах кресты и медали.

И я знаю, что никогда-никогда, совсем никогда не смог бы стать офицером в этом полку, быть между поручиками Острогскими и фон Ратчек-Рачиньскими, между ротмистрами Пацами, майорами Потоцкими и полковниками Бадени, подпоручиками Чарторыскими и Любомирскими, и не мог бы — так же, как они — носить усы и медали. Этого Пелка мне не дал.

И так вот сидел я в своей комнатке на Клепарже, в паршивой комнатушке, спрятавши в постели деньги, полученные от Пелки, кучу денег в серебряных пражских грошах. И прохаживался по Кракову в наилучшем одеянии, а одевался я как рыцарь, только и того, что без пояса, пояс носить не осмеливался, но у нас ведь вообще немногие рыцари опоясаны, так что теперь горожанки глядели на меня словно на молодого рыцаря, но их взгляды все равно не приносили мне удовлетворения, потому что между моим дорогим шапероном, хоуппеландой из красного бархата, пуленами из мягкой красной козловой кожи, между этим одеянием, достойным господ и моей истинной дхармой кшатрия, которую я, естественно, и не называл дхармой, поскольку вообще никак ее не называл, или же иначе, будучи ведь ученым, пользовался ее латинским определением: vocatio, призвание — между ними таилась ложь, обман и иллюзия.

Так что мог есмь быть рыцарем в сердце своем и носить рыцарские одежды, но между сердцем и одеждой не было кшатрия, между одеждой и сердцем был Пашко, бастерт и мошенник, фехтмейстер то есть фокусник, матери курвы сын, человек без связей и обязанностей, людской навоз ниоткуда, без дома, без семьи, без господина и без подданных, человек-никто.

И боялся я идти к людям, боялся тратить серебро, ибо боялся я того, что кто-нибудь увидит меня насквозь, посчитает падалью, который серебро украл; глядел я, как едут рыцари придворной хоругви, красно-белые красавцы, и знал я, что вот это настоящие кшатрии.

Меч на моем боку — это орудие моей профессии, точно так же, как долото и пила плотника или игла портного, а меч — на боку рыцаря, даже если рыцарь тот умением мечным не владеет, меч на боку рыцаря — это нечто иное, это священный меч, это воля и жизнь рыцаря, заколдованными в железо, это продолжение его десницы.

И тогда пришел ко мне махлер Вшеслав собственной персоной. Он вошел вою комнату в белом плаще с черным крестом, даже с мечом у пояса, то есть прямо с дороги, и был он герром фон Кёнигсеггом, орденским братом фон Кёнигсеггом, и сказал он мне, чем есть моя жизнь, насколько она смешна и несчастна, я начал протестовать, и тогда он ударил меня в лицо так сильно, что свалил меня на пол, после чего приказал молчать и слушать.

И сказал он, что должен я сделать.

К сожалению, я не мог убить собственного отца. А его кровь, его смерть, смыла бы, возможно, позор моего зачатия. Но я не могу. Следовательно, так до конца позор и не смою, не перестану быть бастертом и сыном курвы-матери, но я могу ее затушевать, как-то затереть. А чтобы сделать это, я должен убить Пелку. На это я ответил, что ведь не встанет он со мной в поединок, опять же, он дал мне очень много денег, с которыми я даже и не знаю, что сделать.

А на это фон Кёнигсегг заявил мне, что я дурак, и что деньги должен оставить себе, ведь это благодаря ним могу я стать тем, кем желаю стать. Но об этом потом. Пелка же попросту должен умереть от моей руки, и не обязательно это будет меч, хватит и того, если я застрелю его, хотя бы, из арбалета.

Но он должен умереть, так же, как обязан был умереть Твожиянек, чтобы я спас ту единственную вещь, которая связывала меня с моим королевским наследием, мой батистовый платок с королевской монограммой “K”, который я продолжаю носить, и не знаю теперь, не могу выделить, то ли до самого конца в истинном в-миру-пребывании его сберегал и хранил словно реликвию, то ли осквернил его, обтирая им корешок после мужчинского деяния с шалавами. Наверняка, нигде я его не бросил.

Так что приказал мне махлер Вшеслав купить арбалет-самострел. А стрелы-болты для уверенности отравить, и для того дал мне верный яд в серебряном наперстке.

А после того должен был заказать я себе доспех, ничего исключительного, добрые рыцарские доспехи, панцирь на грудь, кольчугу, шлем с забралом и наплечники, а еще наголенники и набедренники — то есть ташки. Ну а вместе с тем весь конский рыцарский убор, и лошадей: дестриэ и палфрея.

Хороший палфрей у меня уже был, но вот дестриэ я покупать опасался и сказал махлеру, что боязно мне покупать рыцарского коня, увидит меня еще какой рыцарь и будет готов меня убить за то, что под рыцаря я подделываюсь.

А махлер Вшеслав терпеливо объяснил мне, что стану я рыцарем и не буду ни под кого подделываться, но стану рыцарем, если даже не в сердце своем, то в глазах тех, кто на меня глядят. И потом, когда уже будет у меня конь и доспех, и все необходимое, тогда приму я имя Пауля фон Штернберга и выдам себя за бедного служилого рыцаря, министериала из Палатината[62], а поеду я на север, в Пруссию, и предложу себя самого Ордену вместе со всем своим скромным имуществом, образовавшимся, как я и скажу, после перевода в денежную форму небольшого имения, которое оставил мне отец. Мать умерла родами, что почти что правда, а родственников никаких не имею, что тоже правда, а потому что когда пришла матушка моя в публичный дом, другие духны сразу же посвятили ее в то, что делать, чтобы не ходить беременной другими детьми.

Но поначалу должен убить я Пелку, господинчика Пелку, графа Пелку, убить, застрелить, когда выйдет он из дома на Клепарже, то есть убить насовсем. В противном случае, никогда не стану я рыцарем, никогда не освобожусь от пятна своего грешного зачатия.

Ибо в убожестве был я зачат, и в грехе зачала меня мать моя. Вот окропишь ты меня, черный боже, кровью неприятеля, омоешь меня, и сделаюсь я белее снега.

Когда же убью я врага, оторвусь от чудовищного наследия своего незаконного зачатия бастертового, от своей курвы матери, и начну жизнь новую, жизнь человека истинного.

И ушел от меня махлер Вшеслав, я же отправился разыскивать арбалет, ведь не так уж и легко купить самострел. В конце концов, купил я итальянский, скорее всего, генуэзский, без рычага, а только лишь со стременем и крюком, что к поясу прилаживают, чтобы натянуть тетиву посредством силы выпрямления ног. Купил я его у еврея, которому, наверняка, оружие заложил какой-нибудь наемный солдат, чтобы иметь что-нибудь на пиво и девок, еще купил я два десятка болтов с обычными наконечниками, потому что у арбалетчиков были уж слишком дорогие.

Обладал я умением из арбалета стрелять, пускай и не мастерски, но достаточно, впрочем, это и не штука, не то, что из лука стрелять. Отправился я потренироваться, далеко за город, попортил болтов, зато был уверен в то, что с тридцати шагов не промахнусь.

А после того утратил я волю к этому деянию.

И вспоминаю, выделяю я из ВсеПашка ту часть Извечного Грюнвальда, что была отражением той утраты воли из моего истинного в-миру-пребывания, и то не был наисильнейший из всех Извечных Грюнвальдов, то была та — с мириадами других — версия Извечного Грюнвальда, в которой аантропный Иоахим фон Эгерн был коронным рыцарем, ибо его далекий предок отрекся от своей венгерскости вместе со всем венгерским дворянством, которое сделалось поляками, в то время как венгерские горожане стали немцами, ну а мужики вообще исчезли.

Мать Польша же с охотой принимала чужих, жадно, словно хозяйка, что с радостью принимает гостей, чтобы потом включить их в ритм жизни собственного дома, настолько сильно впрячь, что утратят они чувство собственной отдельности, что забудут то, что они гости, что когда-то жили где-то иначе.

Иоахим фон Эгерн прозвался Венгерским, он принял польский герб "Роля", то есть в алом поле серебряная роза, вокруг которой три лезвия, одно прямо снизу от цветка, еще два по бокам — то есть старинный triskelion, разве что ставший более привычным по причине внешнего вида известных, деревенских кос. В навершии герба — пять страусовых перьев.

Мать Польша установила его историком, я же служил ему в качестве помощника, и работали мы со старинными книгами, которые все собрала Мать Польша в Польской Национальной Библиотеке, где из стен вырастали Ее пальцы и руки, и вот они как раз перемещали, подавали, выставляли и вытирали пыль со всех польских книг, которые когда-либо появились. Вот только Мать Польша сама никогда их не читала, ибо Мать Польша была Польшей, была живой Польшей, была польскостью и ВсеПольшей, она была единственной Польшей, которая была, так что никакая из польских книжек не была ей нужна. Так что Польская Национальная Библиотека была уже всего лишь музеем, ибо — раз уже Мать Польша не нуждалась в книгах, не нуждались в них и аантропы, и мы, неизмененные люди, ибо — и мы, и они — обладали врожденной польскостью, и мы, и они пили из ее сосков и вдыхали ее из ее желез, и погружались в польскости в танатичных оргазмах на размножающих аудиенциях, по-польски оплодотворяя лона Матери Польши.

Так что миссией Иоахима Венгерского герба Роля в Польской Национальной Библиотеке не был надзор над книжным собранием, этим занимались умелые мягкие пальцы Матери Польши; Иоахим был историком, и Мать Польша нуждалась в его аантропном разуме, сама оставаясь неспособной к чтению и размышлению, ибо не тому служили мозги Матери Польши.

Так что Мать Польша пахла внутри библиотеки приказами, а Иоахим Венгерский упорядочивал содержание книг таким образом, чтобы стало оно правдивым.

То есть, он убирал немецкие наименования давно уже не существующих городов, которые существовали только лишь в чуждых плоти Матери Польши словах, заменяя их польскими словами. Города уже не существовали, потому что всю Мать Польшу покрывал один и тот же привычный, польский пейзаж: хлебные нивы, рощи, придорожные ивы и усадьбы: усадьбы размножения и усадьбы с сиськами Матери Польши, и усадьбы, в которых проживали не-измененные, и усадьбы, в которых проживали аантропы; и усадьбы, в которых не-измененные ковали оружие и панцеры. Горы Мать Польша выровняла, ибо горы — пейзаж не польский, горы чужды духом Матери Польше, ведь в польских горах уж слишком чувствуется овечий смрад Балкан, слишком громко слышны валашские слова, фамилии и топонимы: все эти колибы, бацы, юхасы, газды[63], фамилии Валах или же Русин, и все эти Кичоры и Истебни, Кошараве и гроне[64], так что нет уже никаких гор и овец; и нет уже холмистых видов, оставшихся после прохождении ледника озер и морен, ведь все эти виды чужды Матери Польше; тело Матери Польши хорошо чувствует себя только лишь под золотисто-зеленой равниной, и хорошо растут на ней вербы, сосновые боры и смешанные пущи, зато плохо растут горне леса, ну не любит Мать Польша горных лесов.

Так что не было уже гор, озерных краев и лесов, имелась только лишь равнина Матери Польши; а Иоахим Венгерский стирал давнюю историю городов и делал так, что несуществующие города врастали в материнскую плоть. Стирал он немецкие слова с надгробий на фотографиях, менял немецкие имена бургомистров, Грифичи становились поморскими Пястами[65], а городские цейхгаузы — пястовскими замками; а потом Иоахим Венгерский предложил Матери Польше обмен с Германией, потому что тогда как раз было краткое перемирие. Германия тогда владела большой частью Шлонска[66], где немецкие аантропные историки трудолюбиво вымазывали славянские фамилии старост-войтов, вымазывали из домов-хат отзвуки славянских, то есть польских, песен — давным-давно уже утрачено было определение того, что славянское, а что польское, вся славянщина вросла в Мать Польшу.

И согласился какой-то из очередных императоров Балдуров с очень высоким порядковым номером, согласился плавающий в солях Oberstheeresleitung, ибо на данном поле интересы Германии и желания Матери Польши соответствовали друг другу (здесь следует прибавить — у Матери Польши нет ни интересов, ни целей, у Матери Польши есть только желания, или, точнее, вожделения), и обменивался Иоахим Венгерский с имперским комтуром, заведовавшим историей: отдавал Бамбров за лужичан, которые должны были сделаться поляками; вместо силезских войтов и силезских песен отдал горожан из Кракова и Торуни, и литейщика, что отлил зигмундовский колокол[67]; отдал глухонемцев из Погорья[68], отдал города, живущие по магдебургскому праву, за старинные названия кварталов Берлина и гонтыны Рюгена; и даже русских Рюриковичей отдал Венгерский за половину старого прусского дворянства с фамилиями на “ский”, пускай перед фамилией и стояло “фон”, и за мазуров[69]; Людендорфа[70] отдавать было неправильно, так что за него отдали его бабку по фамилии фон Дзембовская.

Я же вносил все эти изменения в книги и на снимки, в большом цеху, начальником которого и был; там я писал, вносил числа, ретушировал фотографии, заново печатал целые книги и вклеивал их в старые обложки; и не мог я надивиться на то, насколько индифферентными были когда-то польские историки.

А потом, в один из дней, я решил убить Иоахима Венгерского, так что догадываюсь я, что то был не абсолютный Извечный Грюнвальд, поскольку в абсолютном нет места на то, что вы могли бы признать нарративом[71], историей, которая начинается с того, что герой чего-то там решает, а потом это что-то реализует: в абсолютном мире аантропов каждый рождается с долгом, и ради этого долга живет; все готовы к абсолютному самопожертвованию в любую секунду своего существования, приказы выполняются инстинктивно, так же, как сами они дышат, как бьются их сердца, там нет места колебаниям, растерянности; так что нет здесь какого-либо нарратива, нет никакой истории.

А может всякий Извечный Грюнвальд является абсолютным, и я, именно я был единственным, который колебался, подвергался сомнениям и растерянности; такое ведь тоже возможно, сам я не знаю, не помню, не могу этого отделить, я смертельно устал.

Смертельно устал.

Я уже говорил о том, как утратил волю относительно того, чтобы застрелить Пелку, так? И потом мне вспомнилось, припомнилось кое-что, переписывание книг… Только вот не знаю, не помню, уже не отделяю… Похоже, я опасался того, что после выстрела не сумею убежать, что меня выдаст человек, у которого я купил карабин; я выглядывал на улицу, выглядывая автомобиль, из которого выйдут сотрудники тайной полиции, боялся включить компьютер, всего боялся.

И все-таки, вспоминаю, уже знаю, отделяю. Я решил убить Иоахима Венгерского, он был великим аантропом, уже поцеловавшим Мать Польшу, и жизнь его клонилась к завершению, половая зрелость была началом умирания польского аантропа, оно не продолжалось дольше, чем полвека, а он уже дошел до конца, и я опасался, что, возможно, доживу до его смерти, и что тогда меня заставят копкдировать, обретая танатический оргазм в лоне Матери Польши, ибо человечек без своего господина — аантропа, с которым он был всю жизнь; это ведь организационные сложности, ведь к запаху нового господина я могу уже и не привыкнуть, не приспособиться.

И тогда я почувствовал, что не хочу. Не хочу танатического оргазма, хотя знаю или, точнее, обязан знать, что это наивысшее наслаждение, которое обязан ожидать всю жизнь, что это наслаждение, которое растягивается на вечность, что каждая секунда такого фанатического оргазма длится целую вечность, и что, умирая в таком оргазме, полностью погруженный в лоне Матери Польши, действительности вовсе не умираешь, только живешь вечно.

А я не хочу. Не хотел, и теперь тоже не хочу; я мечтал только лишь о том, чтобы не быть, чтобы меня не было, сейчас же я есмь, все-есмь, или же что-то заставляет меня быть, нет у меня пассивной формы от “есмь”, не может существовать пассивной формы от глагола “быть”, но это ясно, ведь этот язык родился, когда вещи были сами по себе, то есть, они попросту были, а вот меня нечто заставляет существовать, всебожок заставляет меня быть, это не я заставляю себя быть, я не существую, только лишь божок меня все-существует, и уже само по себе мое — но и не мое — существование представляет собой страдание, и я молюсь всебожку, чтобы пожелал он меня завершить, чтобы уже не заставлял он меня существовать ни секунды более, только всебожок молчит, всегда молчал, молчал даже больше, чем молчал Господь Бог, ибо поверьте мне вы, те, что находитесь в высях, что можно молчать более, что можно молчать смертельной тишиной, в такой тишине гораздо лучше слышны, как сказал бы вам любой долгополый, стоны осужденных на вечные муки.

А вот Господь Бог молчит обыкновенно, вместе с Господом Иисусом Христом и Духом Святым, Spiritus Sanctus, аминь, молчат себе попросту, тепло молчат, как молчат старые приятели, которые друг другу уже все сказали, так что нет им смысла молоть языками, так что они просто молчат, но вместе, друг с другом, молчат один к другому.

Потому-то и не хочу я в Извечном Грюнвальде танатически умирать, не желаю. Если я подожду, пока Иоахим Венгерский умрет от старости, то тогда запахнет приказ Матери Польши, и я пойду по ее телу в ее лоно, и не устою, ибо никто не способен устоять этому, потому и решаю убить Иоахима Венгерского, и тогда все быстро закончится: запахнет Мать Польша приказом, и я перестану дышать. А если упустит меня из виду, поскольку Мать Польша глядит на все и все знает, но не все видит и многое забывает, так что если упустит меня из виду, то пойду, попросту отправлюсь на Запад, вплоть до полосы ничейной земли, и там, в конце концов, кто-нибудь меня убьет, коротко и быстро, польский или же немецкий аантроп, или же Мать Польша проснется и задушит меня приказом — не важно; важно, что все это закончится быстро, легко и сразу, не будет извечного наслаждения в умирании.

Ведь не всегда мне известно, что собой представляют мои жизни в извечном умирании: и тогда я обманывался, ничего не знал про всебожка и о том, что нет завершения, нет настоящей смерти, есть только черная вечность. Танатический оргазм, настолько восхитительный, что вечный, был неким предчувствием, и я обманывал себя, что мне удастся сбежать к простой, краткой смерти. К обычному самоубийству я был совершенно не готов, точно так же, как и вы не способны покончить с собой, просто-напросто перестав дышать. Вот я и решил убить аантропа.

Иоахим Венгерский, польский аантроп, имел более трех метров росту и нечеловеческое тело, плохо поддающееся описанию: то есть, тело он имел польское, я же должен был найти в этиом теле место, чтобы вонзить копье, и ходили слухи среди неизмененных, а может и не ходили, возможно, я прочитал об этом в книжке, что аантропа можно убить копьем, если точно уколоть ниже шишки, где находится сплетение нервов, ответственных за перемещение нижними конечностями боехода, а Венгерский был ветераном боеходов.

И взял я копье, и отправился за Иоахимом Венгерским, а он вошел в кресло у пульта над книгой и вписался в это кресло, и ажурная конструкция кресла открывала то место, место ниже шишки; я же держал копье крепко в руках и знал — следует лишь сильно ударить, чтобы пробить толстую экзодерму наконечником моего копья.

Но вместо того, чтобы ударить, я откладываю копье, падаю на колени и плачу. Иоахим Венгерский отключается от кресла возле пульта, шагает ко мне, склоняется надо мной, касается длинными пальцами моих слез, гладит мои волосы, после чего молится Матери Польше: забери его к себе, о Госпожа, прижми его к лону своему.

И как раз это и происходит: Мать Польша пахнет приказом, а я и желаю, и не желаю отправляться в усадьбу, мой писюн делается жестким, впервые в жизни, и я выхожу из библиотеки и иду с этим своим вставшим писюном, пахнут приказы, указующие мне дорогу, так что я следую им, иду двадцать семь часов без отдыха по золотым полям и зеленым рощам, прохожу мимо десятков белых усадеб и тысяч верб, только это не здесь, еще не тут; и я иду, прохожу мимо таких же, как я, которые куда-то идут: на фронт, это вооруженные аантропы, или же на работу, точно такие же, как я, все поодиночке, всегда самостоятельно, но никогда не одинокие, поскольку всегда с Матерью Польшей, идут, казалось бы, без какого-либо порядка, напрямик, через поля, потому что на Матери Польше нет дорог, ибо дороги не нужны, дороги — они немецкие, дороги — они вражеские, мы движемся напрямик, кратчайшим путем к цели, как ведет нас приказ Матери Польши, и идешь так, как пахнет приказ; пахнут, конечно, и приказы других личностей. Но то чужие запахи, мутные, я их не понимаю; для каждого у Матери Польши имеется отдельный приказ, с отдельным ароматом.

И вот, наконец, я уже вижу свою усадьбу, деревянную, на каменном фундаменте, побеленную, в которой раскроется передо мной лоно Матери Польши; я открываю двери и вхожу, и пью из груди, лаская мягкую белуую плоть, окружающую коричневый сосок, а потом Мать Польша пахнет: пора. И из салона я отправляюсь в спальню, а там ожидает меня Она, Мать Польша; меня раздевают ее длиннопалые руки, подают одна другой части моей одежды, теперь они послужат кому-нибудь другому, мне они уже не нужны.

Так сильно пахнет Приказ.

Я ложусь на обильных белых складках, впихиваю их в себя, вставляю свой торчащий отросток в красное, влажное отверстие, тело Матери Польши окружает меня, обрастает, обматывает. Оно разделяет мне губы, осторожно раскрывает мои челюсти и впихивается в рот, заполняет его, весь нос, проникает в анальное отверстие, окружает меня снаружи и заполняет изнутри, и из чресл, из торчащего писюна, который — и я это знаю — уже никакой не писюн, что раньше служил только лишь для того, чтобы отлить, а теперь сделался корешком, корнем, хером, и вот от хера проходит по всему телу судорога, и нарастает, экспоненциально нарастает, я же напрягаюсь, уже весь замкнутый в ее теле, растягиваюсь в наслаждении, и уже не знаю, где мое тело, не знаю уже, где нахожусь, не знаю, что собой представляю, не знаю, существую ли вообще, не знаю — существует лишь судорога, наслаждение, словно сжигающее все и вся сияние лика Божия. Вечность в вечности, извечность.

И так я и пребываю, вечность пребывания, симулированная в симулированной вечности, во все времена, навсегда и навечно — Я, я, я, ВсеЯ, маленький ВсеПашко во ВсеПольше, спрятавшийся в огромном ВсеПашко в извечном умирании, вечность в вечности, извечно.

Все же в истинном в-миру-пребывании нажал я на спуск самострела, высвобождая тетиву, и помчался болт к Пелке. Боялся я, но нажал.

Воля моя дрожала, и пальцы мои дрожали, но я нажал. Было это в воскресенье. Пелка вышел из своего деревянного дома перед флорианским рынком, я же, за углом притаившись, нацелился, прижав самострел к щеке и нажал есмь на спуск.

И болт, тонкой тетивой выпущенный, летел весьма точно, и вонзился в грудь Пелки прямо по оперение, и Плка поначалу какое-то мгновение стоял, затем тяжело опустился по стене и пока что еще дышал.

Он еще дышал, когда я к нему подошел. Среди бела дня, людей много было, а я ничего не опасался, ничего я не боялся, черные боги хранили меня, Дзив Пацерж с десницы моей, Перун с шуйцы моей, и подошел я к Пелке, а он глядел на меня, старый, седой, выцветшими глазами, из которых уходила жизнь, глядел на меня и — показалось — понимал. И кровь сильно лилась.

Тогда из мешка, что висел у меня на поясе, вынул я ножичек, которым Твожиянека убил есмь, и вонзил его есмь прямо Пелке в горло, прибавив слова оскорбляющие:

— Нна, нудила!

И умер Пелка, я же отступил от него с ножиком в руке. Индра Дыяус Пита со стороны десницы и шуйцы моей, защищают меня от злых людских взглядов. Отошел я, побежал, сбежал. То ли черные боги меня хранили, то ли нечто иное деялось, не могу отделить, возможно, никого поблизости и не было, а может все боялись и в другую сторону глядели — не отделяю того.

И вслушивался я в себя: стекает ли, сходит ли с меня знамение бастерта? Становлюсь ли я человеком; проклевывается ли новый человек из людского отброса, которым был я до того?

А потом я увидел рыцаря.

Ехал он на сивом пальфрее, не слишком-то элегантно развалившись в седле, а одет он был в кафтан, но без оружия, на алом кафтане белый лебедь. Пояса на нем не было, так что, наверняка, не был он опоясанным, но никаких сомнений у меня не было: был он рыцарем, все это было видно в его небрежной посадке в седле, и в гладко выбритой челюсти, в завитых локонах, и в том, как держал он поводья, как опирал правую руку о бедро. На мир глядел он взглядом, в котором одновременно присутствовали и скромность, и гордость, гордость по праву, гордость, но не гордыня, являющаяся результатом полноты и отваги. Весь он был мужским, солярным, активным; он владел собственным миром. И принадлежал он Богу Отцу, богу дня, Зевсу, светлому небесному своду. Он знал, как заговорить с дамой и как владеть мечом с коня; знал как галантно выиграть и проиграть — все это вычитал из его позы. Он знал, как держать речь и как привстать на колено в церкви, умел петь рыцарские романсы и аккомпанировать себе на лютне. Знал он, как быть щедрым как требовать денег и подарков; знал, как быть галантным и как быть наглым — и не только знал, он таким и был. Точно так же, как были все его последователи — кавалеры при рапирах и шпагах, кладущие голову на гильотину; и наполеоновские офицеры, верхом въезжающие во дворцы и рубящиеся кавалерийскими саблями в поединках, в одно и то же время, за все и за ничего; и английские офицеры из Легкой Бригады, те самые, затеявшие истинную атаку, и те, что из стихотворения Теннисона; и Оскар Уайльд, и Дориан Грей, и поручик Стурм, и Анджей Тжебиньский, и Кмитиц[72].

Я же был хтоничным, земным, от женского, материнского начала, пассивным, я был Змеей, это мир мною двигал, а не я миром. И понял я, глядя на красавчика-рыцаря: ничто не изменилось, ничто не вырастет из этой смерти, ничто не поменяется, и я не изменюсь.

А когда вернулся я в свою комнату, брат фон Кёнигсегг уже ожидал меня и смеялся. Я и его тоже хотел убить, но ведь не мог, не было такой возможности, а он смеялся, чуть ли не лопался, бил себя ладонями по бедрам, пытался даже что-то сказать, только тот безумный смех мешал ему, не позволял выдавить из себя ни слова.

Я же выпустил из пальцев окровавленный ножичек, только сейчас; выходит, я всю дорогу шел с этим ножом в руке. И не знал, что теперь будет, что случится, но снова и снова понимал я величину моего поражения и напрасность всех намерений своих, пустоту стараний, а смех махлера Вшеслава был миром: он был тем миром, что дергает меня, что играет со мной будто кот с парализованной от страха мышью, трогает меня мир смехом Вшеслава, издевается надо мной, презирает меня, людской навоз, людскую скотину, отбросом людским, который представил себе, выдумал, что может быть кем-то другим, что может вывернуться наизнанку, как выворачивают наизнанку мех, в котором вода сделалась затхлой — и вычистить, и высушить на солнце, и наполнить новой, благородной, чистой водой.

Только не удастся так. Ведь просто невозможно. И спросил я мрачно у Вшеслава, про его планы. О том, чтобы купить оружие, лошадей и отправиться на север, в Орден. Спросил, понимая, что все это лишь жестокая шутка, точно так же, как жизнь насмеялась над моей матушкой, когда пал на нее королевский взгляд из вавельского окна; так же, как насмеялась надо мной, когда матушка умерла, и когда Вшеслав приказал мне убить Дёбрингера.

Так нет же, брат фон Кёнигсегг ответил, что мы отправимся на север, по Висле, до самого Мариенбурга-Мальборка, и там спросят меня, принадлежу лия я к какому-нибудь ордену, я же стану это отрицать; спросят меня, женат ли я, и я отвечу на это нет; скрываю ли я какую-нибудь телесную деформацию, и на это отвечу я отрицательно, ведь не спрашивают они про сердце, которое подтачивает мне червь печали; спросят у меня, не должен ли я кому, я отрицать стану и в доказательство покажу золото, которое желаю передать в сокровищницу Ордена; а еще спросят, свободный ли я человек, и тут я подтвержу это — ибо в моем истинно в-миру-пребывании министериал, за которого собирался я себя выдать, был уже человеком свободным — не слуга, как еще века назад.

А потом опять придет время подтверждать: и спросят меня, готов ли я сражаться в Палестине, хотя всем прекрасно известно, что никто в Палестину не выбирается; и готов ли я сражаться где-либо еще, куда прикажет мне идти Орден, и готов ли я заниматься больными, ибо, в конце концов, это орден госпитальеров, и готов ли я заниматься всяким ремеслом, всяким известным мне искусством, если только Орден мне прикажет, я же обладаю только мечным умением; и готов ли я подчиниться уставу — и на все это я отвечу утвердительно, а потом поклянусь.

Поклянусь соблюдать чистоту, отрекусь от собственности, и дам клятву послушания Богу, Деве Марии и тебе, брат Конрад фон Валленроде[73] и всем твоим наследникам, и уставу Ордена, до самой смерти. А через какое-то время после того я стану жить жизнью орденского брата, в белом плаще с черным крестом. То есть, ничего не будет у меня собственного, даже мои одежды и оружие, не будет у меня даже собственного сундука, ибо он мне никак бы не пригодился, поскольку все будет общим. Не буду я владеть какими-либо деньгами, и стану принимать я причастие семь раз в день летом, и три раза в день зимой; стану я молиться Господу Богу, Иисусу Христу и Богородице; не стану я есть мяса в пост, а так же по понедельникам, средам, пятницам и субботам; стану я работать и сражаться, и если погибну, сражаясь с язычниками, которых теоретически в округе уже нет, то в качестве мученика займу о деснице Господа Бога то место, которое освободилось, когда в преисподнюю были сброшены взбунтовавшиеся ангелы, слуги Люцифера.

И стану ли я тогда достойным крови моей?

Не знаю. Я размышлял об этом, когда мы садились на поезд до Киева, поскольку именно туда дальше всего можно было доехать по железной дороге. Кёнигсегг платил золотыми долларовыми монетами, потому мы имели двухместное купе исключительно для себя — впрочем, мало кто выбирался в том направлении в пассажирских вагонах, если не считать пары офицеров непонятного происхождения, в американских мундирах с польскими и словацкими нашивками на рукавах. Что вообще-то мало чего означало в те времена. И среди них тот самый блондин, которого я видел в истинном в-миру-пребывании на рынке на Клепарже, при гербе Лебедь.

В составе был всего лишь один пассажирский вагон — а кроме него три грузовых вагона, несколько платформ со спрятанной под брезентом артиллерией, устаревшим легким танком и покрытым шрамами бронеавтомобилем; имелся еще один вагон с солдатами охраны, с двумя ручными пулеметами на зенитных лафетах. Которые, естественно, на случай реальной атаки с воздуха, представляли собой чисто символическую защиту, зато они могли защитить поезд перед бандами: и если до линии Львов — Брест территория была безопасной, то дальше только лишь железнодорожная линия оставалась под контролем союзников, ее прикрывали два бронепоезда, венгерский и чешский, да вокзалы в самых крупных городах защищались гарнизонами, чаще всего это были поляки.

Ехали мы сорок восемь часов; Кёнигсегг сидел напротив меня, презрительный, молчаливый, чужой. Я предложил шахматы; он, пожав плечами, согласился, я проиграл пять раз подряд и мне расхотелось играть. Я пялился на монотонный пейзаж, на разрушенные войной места, на голодных, выпрашивающих милостыню детей, которых мне совершенно не было жалко, поскольку знал, что мог быть одним из таких вот ободранных мальчишек, впрочем, я и сам был ободранным мальчишкой, и все эти ободранные, голодные, вшивые мальчишки помещаются во ВсеПашко. Я хотел бросить им бутерброд из собственных обильных запасов, но боялся, что Кёнигсегг поглядел бы на меня с презрением.

Завыла сирена, поздравляя тянувшегося со стороны Киева "Арпада", венгерский бронепоезд, разрисованный в серо-зеленые полосы. За пушками и пулеметами я видел черные от дыма и пыли лица безразличных, усталых солдат, знающих, что еще долго не вернутся на родину.

Я видел разбитые танки самых различных типов, включая и немецкие первых военных лет; видел шастающих исхудавших кляч и своры одичавших деревенских собак, которые с волчьим воем гнались за нашим поездом, что на мгновение вырывало из летаргии солдат, обслуживающих противовоздушные пулеметы: если только могли, они тут же пуляли по собакам очередями, так что в окно я видел множество гниющих собачьих тел. Но и собак мне тоже не было жалко.

А потом мы доехали до Киева, и Киев выглядел, одновременно, словно крепость, базар, военный лагерь и словно бардак. Развалины, повсюду развалины, и на их фоне едва теплящаяся в развалинах жизнь, тысячи прохожих, спешащих по тысячам своих вечновоенных дел: женщины одеты так, что их не постыдился бы ни Париж, ни Бродвей; мужчины в костюмах, относительно которых я был уверен, потому что уж в чем-чем, а в этом разбирался, так что я был уверен, что их пошил на Севилл Роу; а еще мужчины в мундирах. В основном, местные милиционеры самой разной принадлежности. Поляки в парадных уланских куртках под шею и в бриджах, с саблями или кортиками, которые как-то вообще не были похожи на улан; еще венгерские гонведы и на данный момент союзные альянсу обвешанные оружием анархисты Нестора Махно в черных рубашках; еще я видел пару офицеров в американских и британских униформах с различными нашивками, и, наконец, казаки — в папахах, маскарадных черкесках с царскими погонами, с кинжалами и шашками, без мундиров, зато в оперных костюмах, режущих глаз багрянцем и синевой, а еще позолотой черкесских украшений.

И все это: город, мундиры, мужчины, женщины, все окружено засеками из колючей проволоки, по ночам солдаты прятались по охраняемым борделям и пивным.

Будки и бараки на развалинах домов, блистательные казино во временных конструкциях из стали и фанеры, улицы, пересеченные противотанковыми запорами и раздавленными останками баррикад, зияющие пустыми глазницами дома и их полудикие обитатели. И голодные, худые дети, а рядом с шикарными блядями в красивых платьях — бляди голодные, больные, грязные: россиянки, украинки, румынки, польки, татарки, полуголые, безумные, некоторые с тихими младенцами на руках.

И бесстыдная, чуть ли не публичная копуляция, в закоулках, за пару кусков хлеба, за тонюсеньий обрезок сала; задирание грязной юбки и опускание на колени в грязь, и гнев мужчин, после того, как они уходят, еще более неуспокоенные, чем были ранее.

Мы же поехали в гостиницу, то есть Кёнигсегг завез меня на такси, заплатил за номер и приказал ждать; так что я ожидал, гостиница была отстроена на американские деньги и служил, в основном, американским путешественникам, в шикарной комнате находился надлежащим образом снабженный бар, две запечатанные пачки сигарет "Лаки Страйк", телефон, радио с зеленым глазком и обслуживание номеров на самом высшем уровне, у Конрада Хилтона[74] не было бы ни малейших претензий. Я выглянул, отведя тяжелые шторы — у заднего хода, который наверняка вел к гостиничной кухне, стояла большая группа серых фигур, женщин и детей, в основном, девочек, все были закутаны в серые тряпки. Все они чего-то нетерпеливо ожидали, а я, глядя в окно, ожидал вместе с ними, я, который никогда не познал настоящего голода в своем истинном в-миру-пребывании, курил американскую сигарету и глядел, и ожидал. В конце концов, из двери вынесли два ведра остатков еды, и толпа женщин и девочек начала драку за эту еду, когда же добыча была разделена, все тт же разошлись.

В номер постучал бой; он спросил, не привести ли мне кого-нибудь для компании, я отказался. Я размышлял о своей матери, о тех мужчинах, которые ей платили, и сам не мог, не хотел, хотя желание женщины было страшным. Я пробовал молиться, но тоже не получалось, так что я отправился спать.

Кёнигссег вернулся утром следующего дня и приказал мне собираться, так что я забрал свой вещмешок, старый шмайссер и папку для докладов. Перед гостиницей ожидал открытый джип. Ствол смонтированного перед пассажиром пулемета упирался в капот.

— Садись, — скомандовал он, иногда мой спутник обращался ко мне по-польски. — Поехали, ты за руль.

Я послушно устроился за рулем, свой автомат положил так, чтобы до него легко было дотянуться. Вся задняя часть автомобиля была заставлена канистрами с бензином. Перед нами дальняя дорога.

Мы проехали через город, по улицам, непроезжим для обычных автомобилей, так как там было полно ям и жидкой грязи, по дорогам, на которых любой лимузин давно бы сорвал подвеску. Заплатили два доллара за проезд по временному понтонному мосту — царские мосты взорвали поляки еще в тысяча девятьсот двадцатом году, советские мосты взорвали немцы в тысяча девятьсот сорок первом — после чего поехали через опустевшие кварталы на левом берегу Днепра, направляясь на северо-восток, на Воронеж.

Когда мы проезжали укомплектованные милиционерами пикеты на рогатках сожженного города, офицер в американском мундире пытался нас остановить, обещая сопровождение, на что Кёнигсегг заявил ему, что туда, куда мы едем, никакое сопровождение не поедет. Офицер постучал себя пальцем по лбу, милиционеры — мрачные и усталые — совершенно не реагировали.

И мы поехали.

В папке у меня имеется стихотворение Рильке: Reiten, reiten, reiten, durch den Tag, durch die Nacht, durch den Tag. Reiten, reiten, reiten. Und der Mut ist so müde geworden und die Sehnsucht so grosse[75]. Джипом, джипом, джипом, днем и ночью, ночью и днем; джипом, джипом, джипом, отвага давно уже ослабела, зато тоска сделалась громадной.

И я знаю, что ничего это не означает, стихотворение ничего не означает, все стихи мира, которые знает ВсеПашко, из которого я все высасываю, ничего не означают перед лицом того, что в собственном истинном в-миру-пребывании я не достиг своей истинной Дхармы. Не послушал я Кришны, как послушал его Арджуна.

А Кёнигсеггу мои мысли известны, не ведаю, знал ли уже тогда, не известно мне, когда было, а скорее, когда было это "тогда", ибо ведь все жизни ВсеПашко проживаются параллельно, происходят параллельно, и я их не распутываю.

То есть, Кёнигсеггу мои мысли известны, когда он сидит рядом со мной в виллисе, глядя глазом, разделенным прицелом пулемета, на сожженные хаты, мимо которых мы проезжаем, уже зарастающие ольшиной и тополями.

Так что мы едем. Днем и ночью. Кёнигсегг не разрешает останавливаться на привалы; во время остановки нам более всего грозит опасность, так что останавливаемся мы только для того, чтобы перелить бензин из канистр в бак.

Дважды мы убегаем от вооруженных бандитов, неоднократно видим группы конников, которые приглядываются к нашему виллису с холмов и быстро исчезают в рощах; а потом проезжаем мимо буддийского обо[76] из серых пустотелых и обычных кирпичей, украшенного синими лентами и человеческим черепом, и мы знаем: это уже территории, контролируемые Орденом.

Через два часа первый пост. Когда мы подъезжаем, оживает башенка бронеавтомобиля, оживают стволы пулеметов в гнездах, укрепленных мешками с песком, маленькие твердыни с жалами в защитных кожухах из перфорированного металла. Останавливаемся в пятидесяти метрах перед шлагбаумом, высаживаемся из виллиса, поднимаем руки вверх и подходим.

Из-за шлагбаума к нам выходит офицер в дэли — длинном монгольском халате, зато обогащенном российскими погонами, скрепленном поясом с портупеей. Знаки отличия прапорщика, на груди серого одеяния вышита черная свастика с короткими заломами лучей, поворачивающимися по часовой стрелке.

Офицер просматривает наши документы, чешет светлую бороду, наконец разрешает нам ехать. Солдаты весьма азиатского вида, наверняка буряты, отодвигают шлагбаум, мы проезжаем; сценарий повторяется точно таким же образом еще четыре раза, вот только на постах каждый раз все больше народу, последний вообще охраняется двумя окопанными танками, старыми, германского производства, над землей выступают только плоские башни и стволы с могучими рожами выпускных устройств.

Едем дальше. Кёнигсегг в течение всего пути не обронил ни слова, только пара коротких приказов, а приказ — это не слово, я же все время был за рулем; когда мой товарищ и преследователь заметил, что я готов заснуть за рулем, он подал мне две белые таблетки, которые я глотнул, не колеблясь, и тут же обрел силы и трезвость мыслей. Но теперь наркотики и отсутствие сна привели к тому, что мир кажется мне странным, темным, непонятным.

Мы проезжали мимо лагеря военнопленных: это были два гектара почвы, окруженной полосой минного поля, перерезанной посредине высокой оградой: колючая проволока под напряжением, две высокие сторожевые башни. А посредине — ничего, если не считать фигур, людских теней, лежащих, шатающихся стоя, сидящих, огороженных словно скотина на бесплодном пастбище. Несмотря на рев двигателя, я слышал их стоны и плач, и то не был какой-либо из человеческих языков, и я видел на них обрывки всех мундиров гражданской войны, и импровизированные палатки из одеял, землянки, мелкие углубления, выцарапанные в твердой, сухой земле и прикрытые одеялами, и ползающие по ним мягкие белые круги, отбрасываемые прожекторами. Ехали мы медленно, так что у меня было время приглядеться к тянущемуся вдоль дороги лагерю, и я видел, как солдаты в серых дэли со свастикой запускали вовнутрь новых пленных, и видел, как тут же на них набрасываются старшие обитатели, словно туча воробьев на сухую корку, и как бьют новичков кулаками, ножами и палками, как сдирают с них все: мундиры, обувь, все предметы, и как новые пленные — это те, что выжили — стоят под заходящим октябрьским солнцем голые, избитые, кровоточащие, словно бы новорожденные, некоторые заново мертвые, словно бы их человечность была поддана повторному определению, сейчас нет у них ни имен, ни чинов, у них имеются только лишь кулаки и зубы, ноги и сало на животах, которое позволит им пожить подольше, но может и мешать в драке.

И так же, как они, смотрели жмудинские женщины — и детки, и молодки, все ободранные от одежды, женщины, полоненные пруссами моими, когда напал есмь на жмудинское село в первом своем рейде: мужчин то мы убили, остальных же забрали в отрочество; и такова вот была война, заезжали на Жмудь, одним или парой братьев, парочкой рыцарей, что в гостях были и наемными стрельцами, вместе с легковооруженными пруссами; и жмудины точно так же на нашу Пруссию наезжали, сжигая и грабя, и беря в отрочество; и поляки наезжали на нас и на Жмудь, и на Литву, когда еще поляки с Литвой воевали, такая оно была война. И всегда те же самые взгляды, брал ли я в отрочество поморян, пруссов, махуров, жмудинов, русов — всегда одни и те же глаза.

Ну а теперь загон для пленных уже позади, мы приближались к месту жительства великого магистра. Въезжаем под противовоздушные маскировочные сетки, растянутые на высоких шестах; всю территорию они прикрывают словно саван, снизу же на них мы видим совершенно иной мир: поля, дороги, которых нет, и рощи, прикрывающие бункеры с бараками. Под сеткой же дремлют зенитки, полный набор, вижу немецкие acht coma acht, советские тяжелые пушки, легкие бофорсы и эрликоны, соединенные попарно и по четверо.

Они дремлют, потому что давно уже не летают здесь самолеты, по крайней мере, не такие, которые были бы способны угрожать бункеру, возле которого Кёнигсегг ставит виллис.

Бетон бункера, и в нем, словно окаменелости в угольном пласте, отпечатаны слои досок опалубки, и еще отпечатаны буквы: Orden der Brüder das Dharma, и короткопалая, направленная по часовой стрелке свастика. Посредине могучие стальные двери, по обеим ее сторонам расположенные ступенчато глазницы бойниц и зрачки стволов.

Перед бункером стояли два часовых с автоматами. Я показал им свой пропуск. Кёнигсегг стоял с боку. Я вопросительно глянул на него — тот пожал плечами и сказал по-польски:

— Туда каждый заходит сам.

Так что я зашел.

Когда-то, в извечном умирании, видел я монастырь Гандан в Урге, столице Монголии. Если войти в это белое, выполненное в тибетском стиле здание, то перед глазами входящего неожиданно появлялся гигантский, золотой ноготь на пальце ноги — и когда ты поднимал взгляд выше, оказывалось, что весь монастырь заполняла статуя Авалокитешвары, одного из бодхитсаттв Будды, выражающего милосердие Будды. Тогда я знал это очень хорошо, потому что ревностная вера в марксизм никак не мешала мне изучать буддизм, точно так же, как в моем вещевом мешке, помимо патронов к маузеру, всегда находилось местечко для книг, блокнотов и письменных принадлежностей. Как и подобает политруку.

Не могу я распутать этих фабул: быть может, стоя перед зданием с надписью Orden der Brüder das Dharma, я был тем же самым человеком, который двадцатью с лишним годами назад вошел в монастырб Гандау в Урге в качестве политрука, направленного в отряды Сухе-Батора[77]. Я их не отделяю. Хотя, наверняка, перед этим бункером стояло несколько Пашко: и те, что были в Урге двадцать с лишним лет назад, и те, которые не были, потому что еще не родились, но были и такие, которые были в Урге, но не встали перед стальными дверями бункера.

Во всяком случае, то, что расплетаю, отделяю очень легко и тщательно: входя в бункер, в котором распоряжался великий магистр Ордена Дхармы, по какой-то причине я ожидал увидеть нечто подобное: громадный зал, расписанный страшными буддийскими демонами, изображениями всяческих мук, людей, которых потрошат, или с которых сдирают шкуру, либо копулирующими в яб-юм[78] демонами, или же как раз громадную статую, либо же золотой трон под балдахином, а на троне — Великого Магистра.

Тем временем, когда охранник завел меня вовнутрь, я застал только темный, сырой коридор, освещенный зарешеченными лампочками, и по этому коридору меня провели в глубину бункера, где указали на стальные двери, покрашенные серой краской.

Я хотел спросить: мне следует постучать или прямо заходить, и что вообще сделать, но бурятское лицо охранника заставило меня считать, что он не будет говорить на каком-либо известном мне языке — так что я просто вошел.

Очутился я в секретарском, проходном помещении, в котором напротив входной двери находилась дверь, обитая глушащим звуки ковром, наверняка ведущая в кабинет. За гадким, выкрашенным масляной краской столом сидел светловолосый мужчина в гражданском костюме, на столе лежали кучи документов, здесь же примостилось несколько телефонных аппаратов.

Секретарь поглядел на меня, поднялся с места, указал на стул, на котором можно было присесть, поднял трубку телефона и по-немецки объявил мой приход.

— Хохмейстер примет вас немедленно, проходите, — отложив трубку, обратился он ко мне по-польски.

Я вошел. Великий Магистр сидел за письменным столом, выкрашенным той же краской, что и стол его секретаря. На шкафу висел серый монгольский дэли с черной свастикой, точно такой же, который носили солдаты; на самом же Великом Магистре был английский костюм из коричневого твида в елочку, с жилетом. Я подумал, что никакой англичанин не надел бы коричневый твид, засаживаясь за конторскую работу, но глава Ордена Дхармы вы этом костюме выглядел как-то совершенно к месту. Быть может это холодные стены бункера так и просили теплой, толстой шерсти.

Он поднялся из-за стола, подошел ко мне, протянул руку и без всяких церемоний представился на прекрасном немецком языке, в котором была слышна тень русского акцента:

— Хохмейстер Роман Николай Максимилиан Унгерн, барон фон Штернберг[79].

Так это и вправду он, совершенно не такой, чем я ожидал. А ожидал я встретить безумца, тирана, играющегося на золотом троне черепом побежденного врага. Но я знал всего один старый снимок барона, на котором можно было видеть худого мужчину тридцати лет с горящим взором — и было видно, как сильно он изменился: полысел, сильно округлился, ладони были ухоженными, полные щеки были гладко выбриты, от него не несло порохом и лошадью, но дорогим одеколоном.

И так оно все и началось: затем я давал присягу, потом были очищающие ритуалы, после них — тренировки, потом была служба, а после того все как-то стало рассыпаться, каждый делал что хотел, и двумя годами впоследствии я все так же оставался в чине полковника-комтура, но на практике давно уже сорвал эполеты и пытался выбраться из горящей машины на полях под Танненбергом, и я резал ремни ножом, и мне это не удалось, так что я плюнул и готовился к смерти, а броневые плиты корпуса разогревались, как будто бы кто-то желал меня постепенно испечь в жестяной банке.

Я приклеил глаза к горячему перископу: в визир я видел все так же медленно давящий почву флагманский сухопутный крейсер хохмейстера, "Гаутаму", последний из флота в пять ландкройзеров, которые должны были раздавить Европу; "Гаутама", серый как сталь, украшенный черными свастиками и синими молитвенными лентами. Среди языков пламени, в скрещивающихся потоках свинца ленты шевелились, вздымаемые ветром и теплым воздухом, поднимавшимся над разогретыми орудийными стволами. Постоянно бил размещенный на борту колокол, и из этого звука, из шевеления лент вздымались к небу молитвы:

Санти, санти, санти, — пели ленты,

Санти, санти, санти, — звонил колокол.

Свят, свят, свят, Господь Бог Воинств,

Sanctus, sanctus, sanctus, Dominus Sabbaoth!

Гате, гате, парагате, парасамгате, бодхи сваха.

И знал я, ибо видел это уже ранее: хохмейстер Штернберг сидел в средине, между машинным отделением и боевым мостиком, сидел голый, обрюзгший, и на его жирном теле младшие братья голубым пигментов нарисовали священные знаки, то есть: на груди чакрам Дхармы с восемью спицами, и третий глаз на лбу; и сидел хохмейстер Унгерн фон Штернберг, который был Буддой и бодхитсаттвой смерти и милосердия; и шептал хохмейсте свои бессловесные молитвы и размышлял о душах, плененных в кругу самсары, что покидают свои человеческие тела и не дано им будет достигнуть мокши[80], а только возвратятся они на землю жить в грехе и лжи, жить иллюзиями, будто бы жизнь обладает значением, будто бы мир имеет смысл, будто бы страдание можно преодолеть.

Сухопутный крейсер все время стрелял, стреляла носовая батарея и легкие пушки по борту, только известно было: серое чудище не переживет этой битвы, и Унгерн фон Штернберг погибнет под броней судна, потому что махновцев, поляков и большевиков поддерживала чешская авиация, а на поле битвы подлетали очередные эскадрильи пикирующих бомбардировщиков. В "Гаутаму" попали уже две бомбы, но, по счастью, они соскользнули по наклонной броне, и взрывы снесли лишь бортовые посты с бофорсами, а орудия, скрытые в казематах под броней все так же плевались огнем, разбивая большевистские полевые укрепления и убивая бойцов; и катился громадный "Гаутама" вперед на трех гусеницах, каждая из которых была шириной с deutsche Autobahn. Только судьба его уже была предрешена, у нас не было уже авиации, способной прогнать бомбардировщиков, никогда не было у нас толковой авиации, потому что Унгерн фон Штернберг в авиацию не верил, он считал ее чуждой евразийской душе, душе сухопутной, душе степи, коня, танка и ландкройзера. Так что авиацию он оставлял атлантической авиации, но сейчас не английские или ьам американские самолеты пикировали с воем сирен в сторону серого корпуса "Гаутамы", а штукасы[81] с чешским триколором на хвостах. Но еще стреляли носовые батареи, на мостике наводящий на цели фенрих все время прижимал глаза к окулярам дальномера, а офицер-артиллерист все время выкрикивал приказы в интерком, и снаряды толщиной с древесный ствол один за другим разбивали большевистские бункеры, в которых находились сейчас поляки и украинцы.

Только судьба его уже была предрешена, и в воздухе уже висели бомбы, которые уничтожат "Гаутаму", причем — вскорости, и застынет его тихий, дымящийся еще корпус, и заснет "Гаутама" на полях под Стембарком[82], и оставят там его: ржавеющий, порастающий молодыми березками труп, и в его теле станут организовывать концерты с показами лазеро и пиротехники[83].

А после того, как "Гаутама" остановился, когда после очередной бомбы стихли последние из его пушек, именно тогда мою горящую "пуму" погасили поляки и вытащили меня из корпуса, и только я выжил из всего экипажа, и я обратился к ним по-польски:

Дзенькуе, панове!

А они на это отлаяли, что "панове" кончились на залещицком шоссе, и это было ошибкой, что я обратился к ним по-польски, потому что меня приняли за предателя или шпиона — ведь на броне моей "пумы" не было каких-либо знаков принадлежности: ни свастики Ордена, ни черного флага махновцев, ни красного большевистского, ни польской шахматки, ни чешского триколора.

У меня был хороший экипаж. Молодой водила управлял машиной весьма дерзко, так что из леса мы выскакивали лишь на мгновение, только чтобы выстрелить, и нашу черную броню помнили, когда мы выскакивали из леса, и помнили наше орудие, плюющее огнем и разбивающее их машины с укреплениями, но не помнили, что, снуя между сражающимися, мы палили из пушки и пулемета о всех, сражались с каждым, кото только могли увидать в прицел.

Моего водилы уже не было в живых, остальных из экипажа — тоже, а я жил, пока поляк не приставил мне ко лбу советский пистолет и не выстрелил; и я уже не жил, вот только совершенно не понимаю, на кой ляд меня из той горящей "пумы" вытаскивали, и эта смерть — равно как и все остальные — погружена во ВсеПашко, продолжает ВсеПашко, точно так же, как всякая жизнь продолжает ВсеПашко, так что я и живой, и мертвый, и хороший, и плохой, и победивший, и проигравший, и достойный, и недостойный. Но более, сильнее чувствую то, чего во мне больше, а больше во мне смерти, чем жизни.

А в истинном в-миру-пребывании, отделяю, брат фон Кёнигсегг сделал так, что дал я обеты и получил одеяние с черным крестом, получил постель в общем зале и получил право сражаться ради Ордена, право на ежедневные молитвы, на посты и на дисциплину, и все это должно было привести меня на небо, в которое я обоснованно не верил. Ибо не было неба и нет: есть только смерть после смерти, ведь не могу я назвать это жизнью, это — когда злой божок заставляет меня, ВсеПашко, действовать, хотя ведь ВсеПашко — это не я, ведь я — это только Пашко, тот единственный, которым был на самом деле, зачатый в грехе, рожденный в страданиях, который, будучи дитятей, жил в позоре и унижении матушки своей, а потом и в собственном позоре человека без дома и места, в собственных грехах и собственном безумии, пока, наконец, не умер, без смысла и без причины, и ни за что, и вся жизнь моя была словно кошмарный сон; и все же: и жизнь, и Пашко — это я, и я — это Пашко, и Пашко был сам, а не что-то заставляло его быть, так что я есмь и не есмь, и не только потому, что это злой всебожок меня направляет в жизни, но и потому, что я — это не я, я не Пашко, я злой демон полного спектра ненависти, я злой и черный божок, который час себя складывает в жертву на собственном алтаре, и других я встречаю лишь во снах, в неправде, а так я сам, одинешенек, все сам и сам, сам-один, я собственная пытка и собственный палач, и собственная боль, и лишь самим собой не являюсь, нет "я", имеются только "мы", мы, Пашки, слитые воедино.

А вы, проклятые, вы живете во лжи, в которой моя жизнь, как вам кажется, принадлежит истории, тому, что было когда-то; а то, что было когда-то, его как бы и не было, и мои страдания кажутся вам несуществующими страданиями, ибо не ваши они, и даже проклятый Грюнвальд, проклятый Танненберг — вы же не помните о той громадной и прекрасной битве, в которой мне довелось столь прекрасно и абсурдно отдать жизнь, вы помните только лишь о памятниках и книгах, которые возвели и написали ваши деды.

Вы помните о великолепных, великолепно неправдивых книжках Генрика Сенкевича и о неправдивых мавзолеях Гинденбурга, и о ненастоящей второй битве при Танненберге, в которой германская стихия должна была отомстить поражение пятисотлетней давности, только все это неправда. Ваша Битва при Грюнвальде ближе моему Извечному Грюнвальду, Эвигер Танненберг, чем тому Грюнвальду, который был, и в котором я вступил между двумя сражающимися сторонами, но не по причине ненависти к полякам или немцам, а из ненависти к настоящим людям, дерущимся по обеим сторонам, и из ненависти к самому себе; я туда вступил лишь затем, чтобы погибнуть от их руки и лечь между ними, по крайней мере, равный им в смерти.

А почти что за два десятка лет перед Грюнвальдом, в качестве молодого орденского брата, то есть монаха — но прежде всего, рыцаря — с гостями Ордена отправился я в первый свой рейд на Жмудь, под командованием комтура цу Шау. И шло с нами шесть гостей: пара рыцарей с Поморья, один мекленбуржец, один силезец, невероятно глупый саксонец, безумный француз, якобы, из Прованса, рассказывающий невероятнейшие враки о своих, якобы, приключениях: о том, как встретил он дракона, которого святой Георгий позабыл добить, или же о том, как схватили его великаны в горах Гарца, и как он сбежал от них только лишь благодаря хитроумной уловке: он забавлял их рассказами у костра так долго, что солнечный свет превратил всех их в камень. Еще он рассказывал о том, как при дворе польского короля-язычника едят сырое оленье мясо, и о том, что вавельский храм переделали в языческое капище, гонтину, чтобы чтить языческих божеств, в особенности же — богиню охоты Диану, так как литовские князья уж очень любят охоту. Вот эту последнюю историю он мог услышать уже у нас, в Пруссии.

И такие же красивые они были, даже тот французский врунишка, который, даже когда врал, делал это с таким рыцарским изяществом, что враки его были более благородными, чем правда, высказанная простолюдином или мною, кто был ни рыцарем, ни простолюдином. Хотя, понятное дело, простолюдины нам были нужны: нужны были нам наемные арбалетчики из Силезии и прусская легкая кавалерия, так что на восемь рыцарей припадало две сотни обычных кнехтов.

В общем, шли мы и пересекли границу, и я делал это мириады раз, как в Извечном Грюнвальде, когда в свите аантропных польских рыцарей шел в рейд на Германию, чтобы сжечь лебенсборн или перерезать какую-нибудь стратегическую артерию с Blut, чтобы отмер какой-нибудь Kreis, или же, как в чем-то, что могло в принципе даже быть моим истинным в-миру-пребыванием, когда в качестве наемного солдата на польской службе, опустошал я Пруссию, и потом: в семиградских отрядах, входящих в Малопольшу, или же в малопрльских отрядах, пересекших границу Семиградья.

Или же тогда, отделяю, когда в кунге "опель блитц" пересек я советско-германскую границу под Яновым Подляским, и нам не разрешили грабить систематическим образом, ни в коем случае по причине милосердия, но только лишь из предусмотрительности; ведь армия, которая систематически грабит и насилует, то есть — не тайком, очень быстро превращается в банду грабителей и насильников, которые неохотно слушают офицеров, а еще неохотнее — идут в бой. Так что нам не разрешили, но Einsatztruppen действовали интенсивно, как будто бы делая это и за нас, но когда в той же самой войне я ехал на похожем грузовике в другую сторону, на запад, так в какой-то момент насиловать и грабить нам было приказано, и уже все остальное было таким же, как и всегда: голодные, перепуганные дети с покрытыми сажей щеками, на которых светлые дорожки проделывают струйки слез, и горящие дома, и заброшенные дома, и выпотрошенные дома, с розовыми кишками одеял и перин, вытащенных из распоротых окон, и мертвые мужчины в очках с толстыми стеклами, мертвые, потому что лично я пронзил им грудь граненым штыком, и мертвые, потому что умерли в собственных глазах, когда они глядели, что мы творили с их женщинами; и те женщины, которых насилуешь не из похоти, а только из ненависти к мужчинам, которым эти женщины принадлежат. Похоть успокаивают иначе, с голодными женщинами, которые отдаются за хлеб и консервы: к этим женщинам прижимаешься, а они гладят своих насильников по голове, и среди них не встретишь Юдифи, так что они гладят своих насильников по головам так, словно бы гладили собственных мужей, которых уже нет в живых, так как их застрелили камрады того, кого держат они в объятьях; так что гладят они своих насильников так, будто глядят собственных сыновей, которых давно уже оплакали, а мы, солдаты в зеленых мундирах, в их объятиях прикрытые от взглядов коллег, неожиданно находим тепло и женскую нежность, и сладость, и мягкую кожу, даже если та грязная, и плачем по собственным матерям и женам, которые живы или нет, всегда далеко, и все это за половину буханки хлеба и банку консервов.

А потом — марш, марш! И в следующей местности м прусской стороны вновь нападаем мы на тех, кто не успел уйти от нашего страшного гнева, и мы убиваем мужчин и порабощаем женщин, а Земля — планета людей, медленно вращается, и восходит и заходит за горизонт солнце, освещая благородные и подлые поступки, а на старые налагая завесу тьмы.

После восхода солнца мы сворачиваем лагерь: пруссы оседлывают наших лошадей, оруженосцы до конца застегивают доспехи рыцарям-гостям, комтур и я надеваем свои доспехи самостоятельно, и это никак не стыд для комтура, который принадлежит великому роду, для него это скромность орденского рыцаря, который сам затягивает ремешки доспеха, это скромность, являющаяся по сути своей апогеем рыцарской гордости. А я, бастерт, человек-никто, принятый в Орден под фальшивым именем, сгораю от стыда, когда сам должен затягивать завязки и ремешки доспеха. Потому что не умею я быть скромным. Скоромность — это привилегия правящих. И радуюсь я, благодарю Иисуса за то, что обеты бедности скрывают перед другими мою врожденную бедность, только ведь от моего собственного взгляда на самсого себя они не защищают: и знаю я, и прекрасно вижу, кто я такой.

И гляжу я на них, таких настоящих, таких рыцарственных, таких свободно надменных, гляжу, как мир прогибается под их прикосновением. Гляжу на то, как способны они служить, не будучи лакеями, и на то, как умеют они приказывать, не становясь тиранами. А вот я так не могу.

А лагерь уже свернут, на конь, и мы едем: в жмудинском дожде и под чудную музыку: под скрип кожаной лошадиной сбруи, под тихий грохот болтов в их темных колчанах, под глухие стуки, когда клинок меча, обвитый кожаными ножнами, бьется о наголенник или шпору, под скрежет стальных башмаков о сталь стремян, под фырканье лошадей, под тихие песни пруссов на своем непонятном, безбожном языке, под ритм копыт на грязи, под колыхание в седле, когда едешь медленным шагом, под редкие выкрики авангарда и арьергарда, под звуки их свистулек. Та же самая музыка, что и двести, и четыреста, и пятьсот лет позднее в извечном умирании, всегда та же самая: лошади, оружие, команды, подающиеся свистком или трубой, растянутая колонна промокших всадников, оружие потихоньку ржавеет, так же неспешно, как неспешно течет время в таком промокшем марше, плащи клеятся к конским крупам, грязь летит из под копыт и облепляет лошадям бабки, а вода стекает по спинам всадников под одеждой — холодными ручейками, словно бы предсказывая смерть.

А потом останавливаемся, разведчики отправляются вперед, возвращаются, рапортуют, мы же выбираем дорогу, готовим оружие и огонь, и идем: из-за мягкой кривизны холма видны крыши жмудинской деревни, мы останавливаемся, и вперед идут спешившиеся пруссы, наемных арбалетчиков мы разделили на две группы, вторая обходит деревушку с юга, так что когда пруссы забегают между хижинами с обнаженными мечами, с копьями и секирами, и со страшным воем, жмудины сразу же понимают, что им светит, хватают своих детей и жен и бегут в лес, в сторону, противоположную той, с которой напали на них наши пруссы; так что бегут жмудины, таща деток и женщин своих, а там их уже приветствуют вылетающие из чащи болты, входя в их только лишь рубахами защищенные груди по самое оперение, и приветствуют их острия наших рогатин, приветствуют их наши мечи и топоры. Худенькие детские грудки выстреленные из арбалета болты пробивают навылет, и умирают отцы и дети, пробитые одним копьем, и воют пруссы, и стонут жмудины.

И мы въезжаем, с обнаженными мечами, въезжаем между хижин, и рубим, и сечем, и прокалываем с высоты седла, и вот уже первые факела летят на крыши.

А я схожу с коня. Ведь если бы хотел сражаться верхом, то да, мог бы, но не желаю, ибо не привыкший я, ибо уверенней себя на своих ногах чувствую. И нет здесь места мечному умению, здесь война, и здесь у нас имеется vor, ибо на деревню напали суть, так что, просто-напросто, иду между строений, меч высоко, vom Tag, и открывается дверь, и становится спиной ко мне жмудин с топором в руке, я же тут же переступаю через его труп и иду дальше, дальше, колю, рублю, секу и их много, и они уже разбиты, без вождя, охвачены ужасом.

О, насколько же прекрасная вещь — война!

Как здорово, когда вокруг больше страданий, чем моих собственных, как это замечательно.

Черные боги сидят на моих плечах: на левом — Змей, на правом же — Перун, и урчат они мне на ухо свои древние песни, и песнь Змея, песнь земли, сырая песнь выигрывает у песни солнца, неба и песка. И сражаюсь я гадко, без солнечного милосердия, с которым шел в битву Арджуна, я убиваю из ненависти.

И глядят на меня гости-рыцари и орденские братья, и не понимают того, но чувствуют: не их я круга. Не такой я как они, есть во мне нечто, чего у них нет, имеется во мне та плебейская, бешеная ярость — и нет во мне чего-то, что есть в них, что, к примеру, не позволяет им сейчас сойти с коней, ибо чувствуют, что обязаны быть выше, сейчас они должны быть выше тех, с которыми сражаются и которыми командуют. Они обращаются к солнцу; я обращаюсь к земле.

И гляжу я на тех, что убегают, некоторым всегда удается сбежать, и хорошо, они разнесут среди своих весть о смерти и уничтожении.

И, понятное дело, потом отправятся они мстить, словно это была родовая вражда; а может все это и есть громадная родовая вражда; так что отправятся они, спалят прусское селение, убьют мужчин, деток и женщин в свое владение заберут, осквернят церковь, сдерут живьем шкуру с немецкого или прусского рыцаря, а если схватят где орденского брата, то такой будет умирать много дней. Ну а если священника найдут, то спалят вместе с церковью.

И гляжу я на тех, кто удирает: какими же отвратительными кажутся мне бородатые мужики, что, уклоняясь от болтов, бегут в лес, прижимая к груди своих первородных, и эти женщины, удирающие верхом, на коне одного из наших пруссов, детей они привязали себе к груди и на спину, и вот едут с босыми ногами в стременах, как же все это отвратительно и подло.

И не трогает меня, когда вижу тех, что собственным телом закрывают от болта деток своих, потому что знаю — не подозреваю, не сужу, не думаю, будто бы знаю — что точно так же они стреляли в прусских деток, что сыновьям прусских и немецких рыцарей головки разбивали обухом секиры, а жен их во владение брали, женщин их хороших семейств — словно самых паршивых невольниц. И не гляжу я на все это и как на справедливую месть за те смерти, просто смотрю себе: спартанец оставляет свое первородное дитя в чаще на смерть; ацтек разрывает детскую грудь, чтобы пошел дождь; лев убивает львят своего предшественника, которого победил и прогнал, и вот убивает львят, чтобы дать место своему помету; а пруссак, едва-едва окрещенный, сын язычника, убивает жмудинское языческое дитя не из ненависти; или это их всех убивает случай, стреляет чех из самострела, а вот во что болт вонзится?… Не известно…

И еще эти их женщины, босиком убегающие, грязные, защищая маленьких своих жмуденяточек в пеленках на груди, разве не оставляли они ранее нежелательных новорожденных своих в лесу на поживу волкам или рысям? Не душили ли они их сразу же после рождения? По своей воле или же воле мужа, или там по воле богов, если дитя родилось калекой, деформированным или слабым.

Так что преступление наше спадает не на невинных, и все же не перестает быть преступлением, и их преступления не оправдывают наших преступлений, равно как наши преступления не оправдают тех поражений, что падут на нас. Мир страданий не обладает какой-либо внутренней логикой или же внутренним порядком. Точно так же, как нет порядка в циклах дождей и засухи; реки, Висла там или Рейн, иногда широко разливаются, иногда скотина умирает, утонув в собственных хлевах, а речной поток забирает дитя, что скатилось по соломенной крыше в серую, мутную бездну, потому что порвалась сорочечка, за которую хватал отец, пытаясь спасти…

И не разделяю уже, сколько из всего того понимал я в истинном в-миру-пребывании. Наверняка — немногое. В истинном в-миру-пребывании ненавидел я лишь уродство побежденных жмудинов и срам убегающих в грязи и босиком жмудинок. И чувствовал я на себе взгляды рыцарей, когда вскочил я пешим среди хибар вместе с кнехтами, и вернулся от тех хибар, так ненадолго, так обманчиво счастливый, обрызганный жмудинской кровью, словно Габсбург после битвы, когда, сняв пояс с окровавленной туники, установил будущую форму австрийского флага.

И глядел я на наших рыцарей: как гордо, как красиво они выглядят, совершенно иные люди. Ну что общего может быть между рыцарем, что живет столь интенсивно, с той грязной бабой, что босиком убегает из своей горящей деревни?

И что общего такой рыцарь может иметь со мной? Я сажусь на коня, они, возможно, еще того не знают, наверняка этого не знают, в конце концов, на мне белый плащ с крестом, и меч в руке, и доспех, и "фон" перед фальшивой фамилией, так что не знают они, что я им не ровня; но они чувствуют это.

И точно так же, много лет спустя, когда польский рейд вонзается в Пруссию, как прекрасно выглядят польские рыцари, на танцующих дестриэ, мечущиеся среди горящих домов, счастливые, пьяные пивом и победой, обрызганные кровью и размахивающие мечами. И насколько же несчастны тогда наши пруссаки, как похожи они на меня.

Так это все я тогда видел, так на эту картинку поглядел бы каждый, кто жил в настоящие времена моего истинного в-миру-пребывания: с благосклонностью к победному, прекрасному рыцарю и с отвращением к бегущим в лес грязным и босым простолюдинам. Вы, конечно же, глядите иначе, вас так выдрессировали, что жертва всегда кажется вам морально лучшей, чем мучитель, она всегда невиновна, но в реальности все ведь обстоит иначе. Несправедливая смерть спадает, как ей пожелается: на хороших и на плохих, на виноватых и невиноватых. А если говорите, что это Господний Бог карает преждевременно, то почему же он карает невинных? А почему же палачи доживают свои годы в тепле, хлопая себя по жирным брюхам? Никакой кары и нет, ни в этом свете, ни после смерти — после смерти имеется лишь небытие, и только лишь потом, когда истекут мириады часов и веков, потом восстают из мертвых, но призванными к псевдо-жизни не Господним Богом и не в замечательном теле, но жестоким всеБожком, ради извечного умирания, в не-телах, что представляют собой слепки всего страдания, боли, гадости, злости наших истинных тел из истинного в-миру-пребывания.

И в этом извечном умирании гляжу я, как все это изменяется, как рафинируется рыцарственность, как люди меча становятся людьми сабли или шпаги; то есть помещиками и людьми двор, при-дворными, как из воинов становятся они офицерами, и как шлифуются рыцарские обычаи. Как рыцарская шумливость и надменность превращаются в скромность и кажущееся уменьшение самих себя, которые являются лишь более высокой формой гордыни. Как викторианский джентльмен, когда он с изысканной вежливостью обращается к продавцу газет или билетеру, либо возчику кэба, или же к собственному камердинеру — с вежливостью, являющейся наивысшим оскорблением, с учтивостью, очерчивающей границы огромной, непреодолимой дистанции, которая отделяет джентльмена от простолюдина. Эта дистанция настолько велика, что ее уже не нужно подтверждать, давая хаму по морде, или же восхождением по его спине на лошадь. Посредством этой вот изысканной вежливости подчеркивается очевидность этого разделения. Это как опытный шахматист в товарищеской игре отдает слабому противнику несколько фигур и подсказывает ему наилучшие ходы.

Так что происходит неустанный торг: раз когда-то покрывал оружие золотой насечкой, носил пышные перья и яркие атласы, то потом носит одежду серую и скромную, только заказывает ее у портных-художников и платит за эту одежду больше, чем работник с фабрики тратит за год на еду для собственных детей. Шерсть уже не может быть обычной шерстью, шелк галстука уже не может быть обычным шелком, вот рафинирование такой гордыни, это уже гордыня по отношению к богачам! И ведь одежда эта ни в каком-либо смысле не лучше от синего комбинезона, который носит работник — она не лучше греет, ни лучше защищает тело, поскольку ведь служит не для этого, а служит она только лишь для того, чтобы доказать, как много средств человек, одетый в данный костюм, способен пустить на ветер.

И как раз таким вот образом презрение к босым и грязным выпирает покровительственность, только ведь это еще не конец. В один прекрасный момент критическая масса взрывается. В один прекрасный момент французская королева открывает, что у ее горничной столько же пальцев, сколько и у нее самой, и в результате эта покровительственность выпирается чувством вины и завистью, и ненавистью к собственному классу, к самим себе, но по их согнутым классовыми угрызениями совести спинам уже карабкаются новые, те самые, которые с охотой почувствуют новое презрение и новое превосходство.

И только лишь такие, как я, вечно тоскуют, поглядывают наверх, на тех, кого признают настоящими людьми — и в то же самое время они не в состоянии докарабкаться до них, сравниться с ними — но не по причине объективных помех, поскольку такие не существуют. Даже в самых окаменелых мирах рабы становились императорами, незаконнорожденные — наследниками трона, а проститутки — королевами. Достаточно хотеть. Ведь это не общество, не совместный мир является наибольшей помехой; наибольшую помеху каждый носит в себе самом, в средине.

Загрузка...