Война шла уже почти два полных года…
Четырнадцатого апреля был ледолом на Громотухе, на реке ворочались, сверкая синими боками, тяжёлые, разбухшие от солнца и воды ледяные пластины, толкались, тёрлись друг о друга, как бараны на узкой дороге, и медленно ползли вниз.
Весь день светило по-весеннему горячее солнце, в синем, уже очень глубоком небе весело сияли неприступные утёсы Звенигоры. Временами то одна, то другая каменная громада нестерпимо вспыхивала бело-голубым огнём, сыпала во все стороны искрами. Было такое впечатление, будто в недрах молчаливой Звенигоры постоянно бушует яростный огонь, горячее пламя проедает каменные стены то в одном, то в другом месте и со свистом вырывается наружу. И лишь из-за расстояния свист этот не слышен.
Поглядывая на сверкающие вершины, на залитые солнцем, мокрые ещё, пустынные и унылые пашни, по дороге из Шантары в Михайловку ехал председатель райисполкома Иван Иванович Хохлов.
За год с небольшим работы в исполкоме Иван Иванович сильно похудел, всякая одежда на нём болталась, словно была с чужого плеча. Круглые щёки опали, даже когда-то полные и розовые, как у ребёнка, губы сейчас одрябли, обесцветились. И лишь круглые глазки смотрели на мир всё так же по-ребячьи весело и неунывающе.
Председатель райисполкома ехал в «Красный колос» для того, чтобы в последний раз уточнить колхозный план хлебосдачи на нынешний год, глубоко втайне имея мысль — нельзя ли этот план на пять-шесть сотен центнеров увеличить. Думать об этом Хохлову было тяжело, ибо он понимал — никакое увеличение хлебопоставок колхозу не под силу. В прошлом году «Красный колос» снова сдал государству хлеба больше всех в районе, вывез на шантарский пункт «Заготзерна» всё, что было выращено, до последнего зёрнышка. И хотя злые языки в районе глухо поговаривали — не до последнего, умеет, мол, Назаров и подальше от стола сесть, и рыбку съесть, — Ивану Ивановичу было известно: на трудодень михайловским колхозникам прошлой осенью было выдано всего по двести граммов ржаных отходов да немного фасоли. Хохлов своими глазами видел, что люди жили в основном на картошке, а в жалкие крохи серой, как дорожная пыль, муки из отходов подмешивали ту же картошку, семена лебеды, тыквенную мякоть. Хлеб из такой муки получался тяжёлым, как кирпич, мокрым, горьким на вкус. Для этого окончательного уточнения плана хлебосдачи Иван Иванович мог вызвать Назарова, как и других председателей колхозов, в райисполком, но делать этого не стал — Панкрат Григорьевич за прошедшую зиму очень сдал, кашель душил его насмерть. Несколько раз Иван Иванович и Кружилин заговаривали с ним об отправке на лечение, но Панкрат лишь усмехался невесело и говорил: — Какая меня больница теперь вылечит? Вот до лета доживу — барсучье сало буду пить. Ничего, оклемаюсь.
Въехав в Михайловку, Иван Иванович поразился, как скоро обветшала без мужицкой руки деревушка, покосились, а кое-где упали плетни и заборы, прохудились соломенные повети, во многих домах покривились расшатанные ветром ставни. И как за два военных года обносились люди — все дети бегают в сплошном рванье и босиком, несмотря на то что земля очень холодная, а в затенённых местах просто стылая.
Иван Иванович несколько раз бывал в Михайловке, многие знали его в лицо, и он знал многих, хотя не мог запомнить всех имён или фамилий. Поздоровался с ним какой-то старик, гревшийся на припёке у завалинки. За плетнями, на огородах, копошились женщины и подростки, очищая землю от прошлогодней ботвы, кое-где огороды уже вскапывали. Некоторые женщины, когда Хохлов проезжал мимо, прекращали работу, выпрямлялись и тоже здоровались.
Взрослые были одеты не лучше, чем дети, — в обтрёпанные, измызганные одежонки, в залатанные кофты и юбки. Вся эта обветшалость, эта бедность, почти нищета зимой не так бросалась в глаза, но стаял снег, сняли люди полушубки да фуфайки, — сразу выперла, мозолила глаза, и ничего нельзя было с ней поделать: за последний год для продажи населению не отпускалось ни метра мануфактуры, ни пары сапог или ботинок, ни килограмма гвоздей. Те жалкие крохи товаров, поступающих в район, направлялись в магазины заводского ОРСа. Зато завод работал, выпускал снаряды и миномёты…
Подъезжая к колхозной конюшне, чтобы оставить там лошадь, Иван Иванович обратил внимание, как заполошно кричат играющие на солнечной полянке ребятишки. Он вспомнил, как приветливо поздоровались с ним сидящий у завалинки старик и женщины из-за плетней. Да, одеты все были плохо, но человеческого уныния не чувствовалось, голодных глаз, измождённых от недоедания лиц, как во многих других деревнях, Иван Иванович в Михайловке не заметил. Это одновременно радовало и порождало неприятную тревогу: а вдруг да в разговорах о Назарове есть какая-то доля истины? Вдруг да наловчился этот мужичок утаивать хлеб от государства? В такое-то время!
— Здрасте! Распрягать, что ли? — услышал Хохлов ломающийся мальчишеский басок и очнулся от задумчивости. Коробок его стоял возле конюшни; невысокий, начинающий раздаваться в плечах подросток с уже по-мужицки широкими, крепкими ладонями держал лошадь под уздцы.
— А-а, Володя Савельев! — узнал его сразу по серым глазам, по белёсым, давно не стриженным волосам Иван Иванович. — Распрягай и покорми жеребчика… Ну, как живёте, Володя? Мать как?
— Ничего живём… — Володька отпустил чересседельник, развязал супонь, ловко отстегнул гужи, вывернул дугу, бросил на землю одну оглоблю, другую. — Мать в амбарах с семенами возится. Ничего, все здоровы.
— Отец-то пишет?
— Было письмо на благовещенье.
— Когда-когда?
— Да в конце марта, говорю.
— Ты уже и религиозные праздники знаешь?
— А кто их в деревне не знает, — проговорил старый Петрован Головлёв, выходя из конюшни с вилами в руках. — Здоров живёшь, Иваныч!
— Здравствуй, Петрован Никифорыч.
— Письмо на благовещенье по женским приметам — благая весть, значит, — продолжал старик. — И-их, что тут было после этого письма, сколь разговоров! Худо-бедно, мол, а цельный год, до другого благовещенья, ни огонь, никакое железо Ивана теперь не возьмёт…
Он прислонил вилы к стенке конюшни, вздохнул.
— Бабьё — глупьё, а легше им с ихними приметами.
— Здоровье-то как, Петрован Никифорыч?
— А чего нам, бывшим петухам? Курочек теперя не топчем, здоровье и сберегается.
Володька Савельев уже распряг лошадь, увёл в конюшню и там покрикивал на неё, водворяя в стойло. По-прежнему пекло солнце, Головлёв, присев у стены на корточки, свёртывал папиросу.
— Да я вот вижу — у вас все здоровы и сыты, — промолвил Хохлов. — В других колхозах мало сказать — хуже. Голодают люди.
— В других, — усмехнулся Головлёв, слюнявя папиросу. — В других и председатели другие. А наш-то Панкрат Григорьич…
Что-то прокололо будто сердце Хохлова, оттуда заструилось кислое, холодное, во всей груди стало пощипывать.
— А что он… ваш? Чем же от других отличается?
— Ну, он что… Сам подыхает, а людям не даёт. Бабёнки наши говорят: скончается — памятник ему поставить надо…
— За что?
— Дак за что человеку памятник ставят? За душу его человеческую.
Иван Иванович зло глянул на палящее солнце и начал старательно, на все пуговицы, застёгивать истрёпанное демисезонное пальто, будто ему стало холодно.
— Душа-то у людей разная бывает, Петрован Никифорыч, — промолвил он с горьковатой усмешкой. — То есть человечность эта разное содержание имеет…
Старик поднял голову, поглядел на председателя райисполкома пристально, долгим, пронизывающим взглядом. Глубокие морщины вокруг глаз его были неподвижны, а потом шевельнулись. И он тут же опустил дряблые веки с редкими, выцветшими за долгую жизнь ресницами.
Потом Головлёв некоторое время молчал. Он всё сидел на корточках, выгнув спину, чуть свесив голову в скатавшейся овчинной шапке, обнажив старческую, вдоль и поперёк изрезанную глубокими бороздками шею. Глядя на эту шею, на всю фигуру старика, Хохлов вдруг подумал, что Головлёв не так прост, как кажется с первого взгляда, что проницательности ему не занимать, он догадался о его подозрении относительно Назарова — и вот обиделся за своего председателя. Но ведь такая обида тоже несправедлива! И Головлёв, и многие другие колхозники могут защищать своего председателя, исходя из сугубо эгоистических интересов, именно за то, что тот, как поговаривают, наловчился утаивать от государства какую-то часть урожая и тайно делить его потом меж колхозниками.
— И за что ему судьбина такая? — качнул головой старик. — Полипов, прежний председатель райисполкома, этак же напраслины всякие возводил на Панкрата. Ты вот новый начальник — и тоже… Всяким злобным разговорам про Назарова, выходит, веришь?
— Я, Петрован Никифорыч, не то чтобы верю…
— А вот коли дуролом какой над народом стоит, так на него у тебя подозрениев нету?
Головлёв сердито плюнул на недокуренную самокрутку, сунул её за козырёк шапки и поднялся.
— Сытый, говоришь, народ у нас в колхозе? Так это что, в злость тебя кидает? Ты песенки бы, что ли, весёлые пел, если бы народ и у нас с голодухи запух? А хлеб для фронту кто сеять бы стал?
— Да ведь сытость сытости рознь! — прикрикнул Хохлов и покраснел, чуть отвернулся. Иван Иванович всегда краснел и смущался, когда приходилось резко говорить с людьми. И прибавил уже опять мягко, виновато: — Сытость-то, Никифорыч, по-разному ведь можно, как бы это выразить… обеспечить.
— Вот-вот! — встрепенулся старик. — Именно…
Головлёв шагнул к стенке, взял свои вилы и проворно обернулся, будто хотел с этими вилами броситься на председателя райисполкома. Но воткнул их рожками в землю, обе заскорузлые ладони положил на конец черенка, упёрся в руки подбородком, заросшим сивыми волосёнками.
— Вот что обрисую я те, мил человек… — Он глядел не на Хохлова, а куда-то на Звенигору, на взметнувшиеся в синюю высь неподвижные каменные громады, облитые щедрым жёлтым солнцем. — Обрисую, значит, а ты начальственной своей мозгой уж пошурупай…
Последние слова неприятно резанули Хохлова, даже не сами слова, а тон, каким они были произнесены. Голос старика был холодный, насмешливый, почти издевательский. Но Иван Иванович смолчал.
— Прошлогод Панкрат особую бухгалтерию завёл. Какая семья сколь картошки накопала, сколь тыквов с огороду сняла, морковки там, сколь кадушек огурцов да капусты насолила… Время прошлой осенью, помнишь, тяжёлое было, непогодь много стояла. Огородишки-то Панкрат дал людям всё ж таки убрать. И завёл, значит, этот подсчёт. Сена каждому дал накосить для скотины. И опять в свою тетрадку занёс, кто сколь копешек поставил али стожков. А для чего?
— Интересная бухгалтерия, — вместо ответа неопределённо сказал Хохлов. — Ну и что же?
— Оно кому интерес, а для него забота… Сколь в каждой семье рабочих рук и сколь едоков, какая имеется скотинка, сколько курей, утей, Панкрат и без записи помнит. Он, зараза, всё знает, даже у кого корова али коза сколько молока даёт…
— Вот как?
— Этак! — согласно кивнул Головлёв. — А имея, значит, в сознании полную картину, и распоряжается. Кого лишний раз не отпустить с колхозного поля, а кому и дать денёк-другой на огороде своём покопаться, как бы на общественной работе тяжко ни было. Кому подводу выделит, скажем, для подвозки дров, а кто и на себе, на ручной тележке, привезти может.
— Да… Да, да, — размышляя о чём-то, уронил Хохлов.
— Что «да»? Одобряешь, что ли? — напрямик спросил Головлёв.
Иван Иванович поглядел на старика, улыбнулся.
— Не знаю, не знаю, Никифорыч… Шурупаю вот… Ну, и как люди к такой бухгалтерии относятся?
— Подчиняются люди без прекослова ему. Потому что знают — Панкрат ничего такого зря не скажет, напрасный поступок не произведёт. Кто, может, и поворчит, не без того, а в душе-то согласный с председателевым указом… Потому народ и сытый, ежели без хлебушка сытым можно быть. Ведь всё, всё до зёрнышка мы сдали прошлогод в фонд обороны. Потому что тоже понятие имеем…
Старик умолк. Молчал и Хохлов. Безмолвие между ними установилось тяжёлое, неловкое. Иван Иванович тёр кулаком подбородок, а Головлёв опять смотрел на гранитные утёсы Звенигоры. Потом выдернул из земли вилы, попробовал их зачем-то на вес.
— А ты с подозрением… От стыда-то куда деться, прости ты, господи…
И ушёл куда-то за конюшню.
Панкрата Назарова Иван Иванович нашёл возле колхозных амбаров. Он в грязном дождевике, с непокрытой головой (фуражку держал в руке) стоял у брички, на которую две молодые женщины грузили чем-то набитые мешки. Они вытаскивали их из чёрного проёма амбарных дверей и легко забрасывали на повозку.
Обернувшись на хруст шагов, Назаров чуть шевельнул спутанными, жёсткими, как прошлогодняя стерня, бровями, прежде чем поздороваться, прошёлся взглядом по Хохлову с головы до ног, будто неодобрительно оценил его наряд. И опять стал глядеть, как грузят мешки.
Женщины, обе чернявые, стройные и, несмотря на замызганные юбки и пыльные кофточки, очень привлекательные, были не местные, из эвакуированных. Одна была с косой, другая острижена коротко, не по-деревенски. Поздоровавшись с Хохловым, они почему-то глянули друг на друга, хохотнули, убежали в амбар и долго не появлялись.
— Спать там разлеглись? — прикрикнул Назаров.
Женщины тотчас появились, неся очередной мешок. Обе виновато глядели вниз, под ноги, губы их были крепко поджаты. Чувствовалось, обеим опять хочется рассмеяться.
— Кобылы, язви их… Всё ржут и ржут, спасу нет, — проговорил Назаров, когда женщины опять скрылись в амбаре. — Кровь у них колобродит, ты не обижайся.
— Ничего, ничего, — промолвил Хохлов.
— Начнём сев — кровь-то утихомирится, поостынет.
Панкрат Назаров был так худ, что дальше, казалось, худеть и некуда. Некуда дальше было ему и чернеть — кожа на шее, на лице и даже на руках давно сделалась землистого цвета. Только когда его душил тяжкий кашель, лицо наливалось сукровицей, неприятно багровело.
Припомнив, как багровеет при кашле лицо Назарова, Хохлов почувствовал раздражение на самого себя и вину перед этим человеком. «От стыда-то куда деться, прости ты, господи», — сами собой зазвенели в голове слова Головлёва. «Это действительно, действительно… — подумал Хохлов. — Ударит же в голову…»
Опять женщины вынесли из амбара и забросили на бричку очередной мешок. Они были молоды, каждая была переполнена нерастраченной женской силой. А Панкрат Назаров стар, болен, жизненные соки из него уходили. Присутствие двух молодых женщин только подчёркивало страшный контраст между молодостью и старостью, бытием и смертью. И Иван Иванович Хохлов вдруг остро, до щемящей боли, почувствовал ужасную и неумолимую жестокость жизни.
Голосом хрипловатым, надорванным кашлем, Назаров промолвил:
— Последние отходы замели. На мельницу отправляем.
— Покажите, — тоже хрипло сказал Хохлов.
Он потребовал это не потому, что в чём-то ещё сомневался. Нет, Иван Иванович просто хотел посмотреть на эти зерновые отходы.
— Софья, Татьяна, развяжите.
Когда женщины развязали мешок, Иван Иванович сунул туда руку, взял горсть отходов. То была смесь семян разнообразных сорняков — овсюга, сурепки, мышиного горошка — и щуплых ржаных зёрен… Из этой-то смеси и получилась та серая, как дорожная пыль, мука, из которой пекли прогорклый хлеб.
— Для посевной берёг, — кивнул председатель колхоза на гружёную бричку. — Мельница, слава богу, своя. Перед войной ещё зачали строить на таёжной речке. Не был у нас на мельнице-то?
— Нет.
— Загляни как-нибудь. Пруд там богатый получился, красивый. Покуда комарья нет, просто санаторий… Ну всё, что ли, сгрузили?
— Всё, — сказала женщина с косами.
— Тогда с богом. Да глядите, там мосток в распадке расшатало нынче…
Женщины взобрались на бричку, поехали. Они сидели рядышком, подставляя солнцу спины и плечи, и было теперь в их фигурах что-то жалкое, сиротливое. Председатель колхоза и Хохлов провожали их взглядами, пока бричка не скрылась. А когда скрылась, Назаров проговорил:
— В колхозе есть ещё четыре мешка гороховой муки. Тоже сберёг на посевную. Смешаем с этим, — Назаров кивнул в сторону, где скрылась бричка, — и лепёшки печь будем. Ничего. Айда к семенному амбару, глянем, что там…
Семенной амбар стоял прямо на току. Под навесом стучала веялка, две женщины крутили её, а третья большой железной плицей засыпала пшеницу. В одной из крутильщиц Иван Иванович узнал Агату Савельеву, а зерно насыпала, легко сгибаясь и разгибаясь, жена Назарова, Екатерина Ефимовна. Лет ей было разве чуть поменьше, чем Панкрату, время так же избороздило её шею, щёки, всё лицо и не тронуло почему-то лишь глаза — удивительно ясные, свежие, как обмытые речной волной коричневые камешки. Среднего роста, худенькая, с покатыми плечами и всё ещё не опавшей грудью, она со стороны всегда сходила за молоденькую девушку, и лишь вблизи каждый убеждался, что это старуха.
Когда подошли Хохлов с Назаровым, Екатерина Ефимовна беспокойным взглядом скользнула по мужу, но сказать ничего не сказала, только кивнула на приветствие Ивана Ивановича и отвернулась. Назаров же будто не заметил ни жены, ни Агаты — никого, присел перед горкой пшеницы, взял горсть зерна, долго пересыпал из ладони в ладонь, будто играл. Наконец тяжко разогнулся.
— Решили вот ещё раз перевеять, отбить какие похудевшие за зиму зёрнышки. И сеять-то её, пшеницу, в наших местах не надо бы. Да вот… Ладно, сотню-другую гектаров посеем… Айда в контору, что ль, для разговора.
Поднялся и пошёл, насупившийся, сердитый, не обращая больше ни на кого внимания — ни на встречавшихся колхозников, ни на Ивана Ивановича.
В конторе Назаров сел за свой скрипучий стол, пригладил обеими ладонями торчавшие по вискам волосы, спросил:
— Громотуха, говорят, нынче пошла?
— Вскрылась под утро.
— Слава те, господи. Полая вода и память о зиме уносит. Как на фронте-то?
— Да что на фронте… — Хохлов присел на деревянный диванчик у окошка. — Идут бои под Новороссийском, было сегодня утром сообщение. Подвигаются наши к Крыму. А так в общем тихо. Не читаете разве газет, не слушаете радио?
— Читаем, как же… когда время есть, — усмехнулся Назаров. — Да только что сейчас грому ожидать? Это попозже начнётся, в июне, может. Да и то к концу.
— Да? — с любопытством спросил Хохлов. — Именно в июне? Откуда ж вы знаете?
— А чего знать? Война — это навроде нашей крестьянской страды, без поры да без подготовки не начнёшь. Мы вон и то… Сам ты видел — последние отходы сегодня заскребли, чтоб какой ни на есть хлеб иметь для посевщиков. Все ресурсы свои, словом, кинули. А страна-то поболе, чем колхоз. Да после Сталинграда сообразоваться надо. Легко, что ли, он дался… Этот, Сёмка Савельев, сын Фёдора, там, говорят, воевал? — неожиданно спросил Назаров. — Анна хвасталась — орден какой-то ему дали.
— Медаль «За отвагу».
— Ишь ты тихоня… — Назаров проговорил это еле слышно, спрятав под густыми бровями глаза. — Танком командует вроде бы?
— Механик-водитель он. Жена мне его говорила. Позавчера письмо от него получила.
— Энта… Наташка-то? Так её, кажись, зовут? Что эвакуирована была?
— Да, да…
— Ага… Главное — что живой.
Голос старого председателя дрогнул, губы затряслись, и Назаров прикрыл их, прижал ладонью. «Сына вспомнил», — подумал Иван Иванович и, подавив в себе вздох, опустил глаза.
О сыне Назарова Максиме до сих пор не было ни слуху ни духу.
Поднял голову Иван Иванович, когда председатель глуховато заговорил:
— Мы вот страду заканчиваем всегда на полном издыхе. Оглядишься кругом — боже ты мой, ить и люди, и скотина, и машины железные изнемогли. Зато последний гектар убрали, последнюю лунку картошки выкопали. И тут только страх приходит: да как это сил ещё хватило? А?
— Да, да, — встрепенулся Хохлов, — я, собственно, очень хорошо это знаю…
— Нет, ты покуда не знаешь, — нахмурился Назаров. — Ты пока умом только можешь понять. А своей шкурой всё это почувствуешь, когда страды три-четыре вот проведёшь сам. Не обижайся уж…
— Что вы, что вы! Это вы правильно, — согласился Хохлов, действительно нисколько не чувствуя себя обиженным.
— Да как ещё сил хватило! — повторил Назаров. — Оглядишься — и тут же сразу видишь: там прореха, там вовсе дыра. Начинаешь латать… Так оно и в государстве. Не-ет, никак, я думаю, ранее, чем к серёдке лета, не собраться нам для такого же удара, как в Сталинграде. Надо и новые полки собрать, обучить, и всякого вооружения накопить — и пушек, и самолётов, и танков этих, на которых Сёмка воюет. Подвезти всё это к фронту — и то время надо. А ведь их надо ещё и сделать… Значит, ты насчёт прибавки нам плана хлебосдачи приехал?
Переход Назаров сделал такой неожиданный, что Иван Иванович вздрогнул.
— Да, собственно… — Он секунду, другую и третью глядел прямо в глаза председателю. И тот не отводил взгляда, лишь зеленоватые глаза его светились сухо, невесело, в них стояла какая-то боль. — Район никак, никак не выходит с планом, если вам… вашему колхозу не прибавить.
— Сколько прикинул на прибавку?
— Многовато. Я понимаю, что многовато. Но что же делать? Шестьсот центнеров.
Ни на лице, ни в глазах Назарова не отразилось ничего, они поблёскивали всё так же холодно, как блестят омытые утренней росой зелёные листья.
— Всем прибавляем, — вымолвил Хохлов, чувствуя, что этот аргумент звучит неубедительно.
— Я знаю, — спокойно произнёс Назаров. — Мы сдадим эти добавочные шестьсот центнеров.
Иван Иванович ждал чего угодно, даже согласия на добавочный план. Не ожидал он лишь, что Назаров произнесёт эти слова так буднично, просто и спокойно.
— Панкрат Григорьевич! — Хохлов невольно встал, шагнул к столу. — Да если ты это сделаешь… Эти добавочные шестьсот центнеров… Мы ведь понимаем в районе, какой у вас план! Если сделаешь, мы тебя… Я буду первый ставить вопрос о награждении тебя орденом!
Назаров слушал теперь угрюмо, будто теперь-то только и зашла речь об этих дополнительных сотнях центнеров хлеба, но не перебивал. Однако Хохлов, заметив эту угрюмость, и сам смолк.
— Это, Иван Иванович, не я сделаю, — проговорил Назаров. — Это люди сделают… Вон те бабёнки Татьяна с Софьей, которых ты видел. Те, что семена провеивают… которые сейчас на своих огородах копошатся. Они будут хлестаться сутками на посеве, на прополке, на жатве, питаясь лепёшками из отходов да картошкой… Это им все ордена положены.
Иван Иванович Хохлов всегда чувствовал себя перед Назаровым скованно. Он называл его на «вы», как, впрочем, и всех других. Назаров обращался к нему всегда на «ты», и Иван Иванович считал это совершенно естественным. Но сейчас он ощутил себя перед этим старым, больным человеком особенно маленьким и беспомощным.
— Да, да, конечно! — воскликнул он, краснея от охватившего его смущения. — И их тоже представим! Будем требовать, чтобы колхоз целиком наградили!
— Ну, попробуйте, — усмехнулся Назаров, качнул головой. — А так-то ты человек, Иван Иванович, душевный.
Светлый апрельский день ещё не кончился, но клонился уже к вечеру, когда Хохлов и Назаров вместе подошли к конюшне. Тот же Володька Савельев обоим запряг лошадей и, сделав своё дело, молча пошёл прочь.
— Погоди-ка, — остановил его Иван Иванович. — А ты почему всё ещё здесь? Уроки у тебя есть на завтра? Или уже приготовил?
Парнишка опустил лохматую голову, стал глядеть на свои растоптанные, разбитые в прах сапоги.
— А я не учусь больше.
— Как же?
— Так… — пожал плечами Володька и ушёл, по-прежнему глядя куда-то вниз.
Хохлов взглянул на председателя колхоза — тот, подбирая вожжи, скривил в угрюмой усмешке губы.
— До семилетки мать его дотянула… Я всё удивлялся: двужильная, что ли, она? Прошлогод надо было в Шантару его отправлять — у нас тут семилетка всего. Да на какие шиши?
Назаров тяжело постриг бровями и умолк.
— Я понимаю, понимаю, — вздохнул Хохлов.
— Оно всё мы понимаем. Да в шкуре её материнской никто не был… — Председатель сел на дрожки, тронул вожжи.
Хохлов забрался в свой плетёный коробок и поехал следом.
На выезде из деревни, возле жердяной изгороди, за которой уныло торчала хилая избёнка с прогнившей крышей, председатель натянул вожжи, прокричал:
— Эй! Антонина! Будет прохлаждаться! Живо грузи свои шмутки, и чтоб через час в бригаде. По дороге к речке подверни.
— Поняла, — ответил Назарову откуда-то женский голос. — Счас я, мигом.
Оставив у плетня свои дрожки, Панкрат догнал коробок Хохлова. С лёгкостью, которой Иван Иванович не ожидал от него, на ходу вскочил в коробок, пояснил:
— Повариха тут живёт, Тонька. Сиротой с пяти лет, так и взросла, горемыка. Я до свёртка во вторую бригаду доеду с тобой…
Жидкий ещё, не набравший пока запаха оттаявшей земли воздух заметно похолодал и стал, кажется, ещё жиже. По высокому пустынному небу плыл огромный журавлиный клин, оглашая тихие, не проснувшиеся ещё поля тоскливым стоном. Другая журавлиная стая летела метрах в двухстах от дороги, по которой ехали молчком Хохлов и Назаров. Она спускалась всё ниже, тяжёлые птицы медленно и устало махали крыльями, заходящее солнце отсвечивало на их длинных, вытянутых назад ногах.
— Голод не тётка, — проговорил Назаров, наблюдая из-под насупленных бровей за спускающимися птицами. — Ишь, даже людей не боятся… Всю ночь кормиться будут.
— Чего они на этом поле найдут?
Старый председатель пожал плечами.
— Журавель — он как китаец. Где зёрнышко, где червячок какой — и сыт… Нынче много журавля будет. Пострелять бы можно, да жалко.
— Для чего пострелять?
— Для чего? — усмехнулся Назаров. — В старину мужики говаривали: журавель не каша, пища не наша. Раньше журавлятину цари жрали, князья да бояре всякие на своих пирах. Теперь и забыли, что птица эта съедобная. А я вот помню, да… жалко. И никому не говорю, а то найдётся много стрельцов. А птица больно красивая, и землю, и небо украшает. Пущай живёт.
Говоря это, Панкрат всё ёжился и ёжился.
— Знобит? — спросил Хохлов, думая о поразивших его чем-то рассуждениях Назарова о журавлях.
— Ништо… Это для нас, чахоточников, весной обыкновенно. Токмо бы весну пересилить, а там уже, считай, до следующей землю топтать будем.
Панкрат Назаров закрыл глаза и сидел так минут пять. На рытвинах коробок подбрасывало, голова председателя в лохматой шапке из собачьей шкуры болталась на тонкой шее, как тяжёлая подсолнечная шляпа на жиденьком будыле при сильном ветре. Иван Иванович отчего-то вспомнил, как безропотно согласился Панкрат на добавочные шестьсот центнеров хлеба к годовому плану, не выказав абсолютно никаких эмоций, и в груди у Хохлова что-то размягчилось, сердце тоскливо заболело. Ему захотелось вдруг сказать этому старому и больному человеку какие-то тёплые и благодарные слова, но таких слов у него не было. И, кроме того, он чувствовал, что любые слова будут плоскими, неуклюжими и что они только вызовут у Назарова холодноватую усмешку. Поэтому он лишь отвернулся и кашлянул.
— Что? — сразу же открыл глаза Панкрат. — Свороток уж?
— Далеко ещё.
— Что-то в дрёму часто покланивать меня, замшелое бревно, стало. Ночью сон не берёт, а днём…
Несколько минут ещё проехали молчком.
— Каково, Иван Иванович, в районной должности-то ходить? — спросил вдруг Назаров. — Попривык?
— Нет, Панкрат Григорьевич, тяжело… и не умею, — откровенно сказал Хохлов. — Просился было я недавно у Кружилина на завод обратно…
И, умолкнув, шумно вздохнул.
— Ну?
— Никогда не видел его таким. Как на мальчишку, накричал.
— А ты его тоже пойми, — промолвил Панкрат не сразу. — Какое ярмо у него на шее. С кем-то везти надо.
— Я понимаю… пытаюсь, лучше сказать. — Хохлов вздохнул. — Я, Панкрат Григорьевич, человек не слабый, не пессимист, знаю, чем солнце пахнет… Но я… как бы тебе выразить? До войны, бывало, всякий цветок, мотылёк, красивая бабочка там в телячий восторг меня приводили. И вот война… Такое сразу свалилось! Дочка погибла, жена до сих пор… Так ничего, здорова. А ночью иногда прислушаюсь — плачет. Да… И кругом горе людское, такие трудности! Вот завод этот… Вот люди в селе, вижу, как бьются. Ну, кажется, нет выхода, всё бесполезно, ничего не сумеем мы сделать… А он, завод, встал и задымил! Чтоб он дымил, дышал — Антон Савельев на гибель, на смерть… сознательно. И ты вот — даёшь ведь эти добавочные шестьсот центнеров… И я пытаюсь понять что-то, чего раньше, чувствую, не понимал. Отчего оно всё это? Чем объясняется?
В синем апрельском небе не было больше журавлей. Куда ни погляди, ничего в нём не было, кроме угрюмых и тёмных сейчас утёсов Звенигоры, которые с одного края подпирали это бескрайнее небо, врезаясь в него глубоко, в самую синь, да плавающих выше каменных громад редких облаков.
Председатель поглядел из-под насупленных проволочных бровей на тёмные утёсы, на светлые облака над ними. И на длинную речь Хохлова ничего не ответил. Лишь минут через десять проговорил, мотнув головой в сторону:
— Там вон рыба́чки мои должны быть. Я наказывал, чтоб не прозевали, как Громотуха вскроется. Может, глянем подъедем? Ежели тебе не к спеху в Шантару-то…
— Какие рыбачки? — спросил Хохлов, немного удивлённый.
— Анна Савельева с бабёнками.
— М-м… Любопытно…
Назаров взял у Хохлова вожжи, и коробок покатил к реке по каменистому некрутому косогорчику, с хрустом подминая и разрывая колёсами прошлогодние, чёрные и крепкие, как проволока, пучки ковыльных струн. Высохшие стебли ещё упрямо торчали, не сломленные осенними ветрами, не примятые к земле снегом, а ковыльные гнёзда уже вновь приметно зеленели, из-под старых, грязных и седых стеблей вымётывались тоненькие, бледно-зелёные ниточки, тянулись вверх, к свету, к солнцу. Удивительная она, эта степная трава ковыль, думал Иван Иванович Хохлов. Зачем она на земле? Не ест её скот, не клюют её семян птицы, не использует для своих нужд человек. Лишь поётся о ней в грустных песнях о расставаниях и невозвратных утратах. Растёт она обычно на бросовых, сухих и каменистых, как этот косогорчик, землях, и грустно бывает смотреть на созревшее ковыльное поле: пустынное оно и унылое, не звенят над ним человеческие голоса, не поют птицы, тоскливо мотаются под ветром седые метёлки, из конца в конец катятся бесшумные белёсые и безжизненные какие-то волны. Ковыльное поле всегда рождало у Ивана Ивановича невесёлые мысли о бренности и ограниченности человеческого существования, и он, хотя и понимал, как всякий, что силы и время человека на земле не беспредельны, примириться с этим не хотел и думать об этом не желал. Ковыльное же поле заставляло думать о таких вещах, и за это он не любил древнюю траву.
— Анна Савельева… в колхоз, значит, вступила? — спросил он председателя, отвлекаясь от своих дум.
— Получилось так, — кивнул Назаров. — И хорошо.
Хохлов припомнил, что муж Анны, Фёдор Савельев, ушёл на фронт ещё в прошлом году. А нынешней зимой, кажется — в феврале, она пришла в райком и попросила Кружилина посодействовать, чтобы её отпустили с завода, поскольку отдел кадров, директор завода Нечаев, куда она обращалась, в этом ей отказали. Хохлов как раз находился в кабинете секретаря райкома и был свидетелем их разговора.
— Ну, отпустим… — проговорил Кружилин. — А как жить будешь? На что?
— В Михайловку свою поеду. В колхоз.
— А дети? Им учиться надо.
— Там есть семилетка. Андрейку с собой возьму. А Димка уже большой, он в Шантаре, когда учёба, жить будет. Дом свой, что ему?
— Он в восьмой, кажется, ходит? — спросил Кружилин.
— Ага…
Анна стояла тогда у стола в его кабинете, сдвинув длинные свои брови и глядя куда-то вниз, в угол. На ней были рабочая мужская тужурка, разбитые валенки, старая суконная юбка, в руках она держала большие бараньи рукавицы. Но все эти грубые вещи странным образом подчёркивали её женственность и свежесть. Сколько ей лет, Хохлов не знал, по виду дал бы тридцать два — тридцать пять, но морщины вокруг глаз и щедрая проседь в выбившейся из-под платка пряди волос говорили, что ей намного больше.
— В восьмом Димка, — повторила Анна с каким-то облегчённым вздохом.
— А Фёдор так и не пишет? — опять спросил Кружилин.
— Нет, — ответила Анна, почему-то подняла большие серые глаза на Хохлова и будто ему одному пояснила: — Как уехал на фронт, ни одного письма не написал.
В глазах её не было той застывшей безнадёжности и тупого страха, какой стоит у жён, чьи мужья долго не подают о себе вестей с войны. В глазах этих была просто задумчивая грусть. И ещё Иван Иванович уловил в её взгляде любопытство, она смотрела на него так, будто видела если не впервые, то после долгого перерыва.
— Ну, а Наташа, невестка твоя? — проговорил Кружилин. — У неё грудной ребёнок.
— Она у бабки Акулины живёт. Я звала Наталью со мной жить, она отказалась. У Акулины, говорит, ребёнку лучше. Да и правда, я ж всё на работе…
Анна опять опустила глаза, стала смотреть в угол.
— А за Димкой Марья Фирсовна приглядывать будет. Эвакуированная, что у нас живёт. Она славная… Вы позвоните Нечаеву на завод. Ну… надо мне, не могу я больше тут.
— Хорошо, иди, Анна, я позвоню, — сказал тогда Кружилин.
…Река открылась неожиданно — огромная, бесконечная, чёрная, в белом ледяном крошеве по бокам. Ледяные глыбы в беспорядке громоздились на берегу, некоторые стояли торчком, иные, пробороздив глубоко гальку и мёрзлую землю, истаивали сейчас далеко на берегу, стекали светлыми ручейками обратно в реку. Глядя на огромные ледяные обломки, Хохлов попытался представить себе ту чудовищную силу, которая взломала вдруг метровой толщины ледяной панцирь, раскрошила его на тысячи и тысячи кусков, отчего на реке стало сразу тесно, поволокла обломки эти вниз, начала выталкивать на берег…
— Удивительно… Какая силища! Невообразимо! А вы знаете, Панкрат Григорьевич, я никогда до этого не видел ледохода…
— Напрасно, — осуждающе почему-то сказал Назаров.
— Там, где я жил, большой реки не было… Где ж ваши рыбаки?
— Вот они.
Метрах в ста от того места, куда подъехали Хохлов с Назаровым, чернело среди ледяных глыб несколько фигур. И хотя они все были в брюках, а некоторые в шапках, в них без труда различались женщины. Две из них взмахивали длинными шестами, на конце которых были укреплены треугольные сетчатые черпаки, погружали эти черпаки в воду, шарили ими где-то под льдинами, вытаскивали и высыпали из черпаков в ведро мелкую рыбёшку. Когда высыпали, рыбья мелочь ослепительно серебрилась под вечерними лучами солнца.
— Поразительно! — пробормотал Хохлов. — Так просто?
— А что хитрого? Испокон веков у нас тут рыбу саком черпают. Почистим вот, засолим… Из солёной рыбы суп посевщикам варить будем. Здравствуйте, бабы!
— Здравствуйте, — сказала Анна Савельева за всех, дуя на красные от ледяной воды руки, поправила сбившийся на затылок платок и снова закинула сак между льдин.
На берегу плоскими мокрыми лепёшками валялось несколько мешков, наполненных рыбой.
Анна, тяжело перегнувшись, выволокла сак из-подо льдины, подержала на весу, пока стечёт вода, и высыпала в широкое ведро несколько десятков чебаков и окунишек.
— Поразительно, — опять произнёс Хохлов. — Будто из полного корыта…
— Вся рыбёшка сейчас у берегов. Надохлась за зиму без воздуха. А вот счас вместе с водой, которая с тающих льдин льётся, голимый кислород в речку течёт. Рыбёшка его и ловит. Тоже живая тварь, дыхать хочет. Тут-то её — только черпай. Растают льдины, и рыбалка такая кончится. Вглубь рыба уйдёт.
— Ну да, ну да… — промолвил Хохлов.
Сбоку застучали колёса, к берегу подъехали председательские дрожки. На них среди всяких узлов и мешков сидела та самая повариха Тоня, о которой недавно говорил Назаров. Выбрав наиболее пологий спуск, она съехала прямо на прибрежную гальку, натянула вожжи и крикнула:
— Грузите, что ли, улов ваш!
— Давайте, бабы, — сказал Назаров. — И кончайте, хватит. Промокли все.
Женщины беспрекословно и молча принялись складывать на дрожки мокрые, тяжёлые мешки, потом повариха тронула подводу, широко, по-мужски, шагая сбоку. Рыбачки двинулись следом.
Назаров и Хохлов остались на берегу одни. Председатель колхоза долго стоял спиной к берегу, смотрел на чёрный неподвижный лоскут воды между двух огромных зеленоватых льдин, торчащих из реки. Бока льдин отражались в воде. Ещё отражались там, плавая далеко внизу, на невообразимой глубине, два маленьких облачка и кусочек светло-синего, совсем уж бездонного неба.
Где-то звенела тоненько и тоскливо водяная струйка, стекая в реку.
— А ночью, когда там звёзды, аж мороз по коже… — проговорил вдруг тихо Назаров. — Умом-то знаешь, что по колено тут, а кажется… Жутко, а глядеть хочется. Думаешь: батюшки, сколько у бога великого да вечного! И мы вот, людишки маленькие, на земле зачем-то?.. Зачем? А?
Назаров повернулся к Ивану Ивановичу Хохлову. Взгляд старого председателя был до того суров и холоден, что Хохлов растерялся.
— Вопрос… — промолвил он с невесёлой усмешкой.
— Да, вопрос. Вот и ещё у меня один есть… — И вдруг Назаров усмехнулся. — Ладно, после я задам его тебе. А счас поедем.
Он повернулся и пошёл к подводе, хрустя галькой. Шёл он, сильно ссутулившись, горбом выгнув спину, обтянутую брезентовым дождевиком, медленно и широко махая длинными и тяжёлыми, полусогнутыми в локтях руками.
Когда сели в коробок, Назаров молча взял вожжи, тронул лошадь. Проехали тем же косогорчиком с торчащими пучками прошлогоднего ковыля, выбрались на Шантарский тракт. Вскоре так же молча, ничего не объясняя, Назаров повернул с тракта на просёлок, ведущий во вторую бригаду. Лишь когда подъезжали к бригаде, сказал:
— С обеда не евши ты… Накормим ухой из свежей рыбки и отправим восвояси.
Вторая бригада колхоза «Красный колос» была Хохлову знакома, прошлой осенью он был здесь несколько раз. За зиму ничего тут не изменилось — те же два жилых дома, один для полеводов, другой для животноводов, тот же почерневший от времени амбар, хозяйственный сарай, стряпка, худенький коровник, наскоро построенный осенью из жердей и обмазанный глиной, пригон для скота и большая бревенчатая рига. Только рига осенью была под толстой соломенной крышей, а сейчас сверкала под заходящим солнцем голыми рёбрами стропил.
— Зимой крышу-то скоту скормили, — сказал председатель колхоза, хотя Иван Иванович и сам об этом знал. — Осенью заново покроем. Ну, счас я насчёт ужина… А ты покуль в дом ступай, отдохни. Али с народом побеседуй.
В бригаде было не очень многолюдно. Возле раскрытых дверей амбара стояла бричка, гружённая туго набитыми мешками. Две женщины снимали мешки с брички и ставили на весы. Совсем молоденькая девушка, сильно конопатая, в пёстром, сбившемся на затылок лёгком платочке, в мужском пиджаке, старательно взвешивала мешки, слюнявила огрызок химического карандаша и большими цифрами помечала вес в растрёпанной тетрадке.
— Семена? — спросил Хохлов, подойдя к амбару и поздоровавшись.
— Ну, — утвердительно кивнула одна из женщин, вытирая ладонью пот с лица. — Яровые. — И поволокла мешок в амбар.
— С центральной усадьбы возим, — пояснила конопатая девушка.
— Простудитесь. Что ж вы так легко одеты? — задал Хохлов ненужный вопрос.
— А баба весной всю одёжку долой, — немедленно донеслось с брички. — Чтоб всякий мужик сразу глаз положил.
Хохлов, как всегда в таких случаях, смутился. Вышедшая из амбара женщина, помоложе и постройней той, что стояла у брички, оглядела Ивана Ивановича с ног до головы и безжалостно пояснила: — Да мы это не про тебя. Какой ты мужик? Ты — начальник, тебе нельзя. Мы вон про деда.
Женщина кивнула в сторону хозяйственного сарая, где щупленький старичок починял тележное колесо. Хохлов оглянулся и сразу же узнал в нём бывшего райкомовского конюха Евсея Галаншина.
— И как он, дед… кладёт?
— А как же! Он дед-то дед, а цены ему нет. Довольны мы… Жалко, что единственный он у нас мужик на всю бригаду. Был бы ещё один, мы бы и вовсе горюшка не знали.
Конопатая девушка тоненько прыснула и зажала кулачком рот. Иван Иванович потоптался у весов, усмехнулся неловко и отошёл к старику.
Евсей Галаншин ещё прошлой осенью попросил расчёт у Кружилина.
— Кости ноют, Поликарп, в землюшку родимую, кажись, запросились, — сказал он, утонув в мягком кожаном кресле перед секретарским столом почти с головой. — Поконюшил я у тебя, отпусти… Где родился, там и помереть хочу. Своим паром кости свои хочу туда донести.
— Нехорошие мысли у тебя, Евсей Фомич, — качнул совсем поседевшей головой секретарь райкома. — Зачем раньше времени? Побегаешь ещё по земле.
— Походим, что ж, сколько бог даст, — сразу согласился Евсей. — Но конюшить уж тяжко. А там, у Панкрата, где посторожу, где поддержу… А ему всё в помощь.
Переехав в колхоз, он поселился во второй бригаде, облюбовав себе каморку в одном из домов, сам сложил там печь с большой лежанкой, помогал животноводам — нынешней зимой держали тут около сотни коров, — следил, чтобы бабёнки не оставили где по неосторожности или усталости огня.
— Ну, бабы у вас! — сказал Хохлов Галаншину, подходя. — Прямо краску теперь с лица не отмою. Здравствуйте, Евсей Фомич.
— Здорово живёшь, Иван Иваныч… Бабёнки что! Им хоть словами нагуляться… — Дед Евсей отложил молоток, которым натягивал железную шину на колесо. — Ну что там у вас, в райкоме-исполкоме?
— Что ж… К севу вот готовимся.
— Поликарп Матвеевич что там? Тоже, как ты, с тела сошёл?
— Разве я похудел?
— Попра-авился!
— Да не знаю… Мы каждый день видимся. Оно потому и не замечаем, может.
— Да ты садись вот на чурбачок. В ногах правды нету.
Хохлов сел, окинул взглядом бригадные обветшалые строения. Женщины разгрузили бричку и теперь закрывали широкие двери амбара. Возле стряпки несколько женщин чистили и потрошили рыбу, мелькала повариха, и один раз появился сам Панкрат Назаров, что-то сказал Анне Савельевой и скрылся.
— Про сына-то Поликарпа, Василия, известно что, нет?
— Вроде ничего не известно. Погиб, наверное.
— Ну да, ну да… Может, и пророс уже где ковыльком-горюном.
Иван Иванович вздрогнул.
— Как вы сказали?
— Может, говорю, где уже новая сединка по нём, по Василию, на земле пробилась, — грустно вымолвил старик. — Горе да утрата голову человеку забеливают. И на лике земли то же происходит. Все мы у неё сыны да дочки. Всех жалко ей.
— Удивительно…
— Чего?
— Да вот то, что говорите вы, Евсей Фомич.
— А-а… Это так, — кивнул старик. — Это отец мой…
Дед Евсей на полуслове умолк, стал глядеть куда-то перед собой — не на землю и не на небо, а так, в пространство, и в глазах его, старых и изношенных, была какая-то дума, грустная и вековая. Иван Иванович вдруг почувствовал, что нельзя, не надо прерывать эту его думу ни словом, ни движением, потому что будет это кощунственно. И сидел не шевелясь…
Наконец взгляд старика медленно притух, он опустил глаза на недоделанное колесо, потрогал его усохшей давно уже рукой и жиденько вздохнул.
— Да вишь какое дело… Отец мой, помню, всё старинную песню певал. А сам её от отца своего, грит, слыхивал, то есть, стало быть, от моего деда. Каков он, дед мой, был, не знаю, не видывал его. С самим генералом Суворовым, отец мой рассказывал, воевал. На турка ходил с ним, на поляка, на француза… Сто двух годов помер. Ну, да все мы долгожители. Отец тоже чуть не под сто годов скончался. И я вот… не обидел бог годками-то. Песни той я по малолетству да по дурости не запомнил. А вот как счас слышится — пелось в ней об тяжком вражеском иге на русской земле. Конями её топтали, огнём жгли. Народ секли да резали, в слезах он захлёбывался. И поднялся, значит, он, народ, на битву небывалую, да… Вышли воины на бескрайнее степное поле, всё разноцветьем покрытое. И начали с басурманами биться. И полегли, почитай, все, но врагов побили, а остатних вспять повернули, да погнали, да погнали… Ну, после вернулись на потоптанное, разрытое копытами поле. Врагов мёртвых пособирали, в речку покидали, что во вражий стан текла. Получайте, мол… А своих похоронили. Могильных холмиков не стали делать, разровняли всё поле, чтоб, значит, опять ромашки на нём выросли, другие цветы всякие, чтоб испокон веку было оно всё так же солнечным брызгом обсыпано. Но чудная трава какая-то стала прорастать на этом поле — жёсткая, стеблистая. А под осень каждая травинка выбросила белые волосы. Поседело, значит, всё поле от горюшка… Вот так. И с тех пор повелось: погибнет человек за землю — в неё же и ляжет… И вырастет где-то ещё одна седая травинка, стоит да плачет под ветром. Так в песне той поётся…
Всё это старик говорил негромко и ровно, а в груди Ивана Ивановича что-то возникало живое и щемящее, поднималось к горлу, закладывало его.
— Плакал мой отец, когда пел эту песню. Мне бы, дураку, слова-то все заучить. Счас бы и сообщил их тебе и другим. А я… Так вот и теряем мы свои песни.
Солнце уже село, скрылось с глаз за пологим увалом и прощальным веером било из-за него по всему небу. Солнечные лучи ещё захватывали голые верхушки деревьев за амбаром, окрашивали их в красно-медный цвет почему-то всё сильнее и сильнее. Чудилось, что тонкие верхушки берёз и осин раскаляются, как перепутанные мотки проволоки, сунутые в кузнечный горн, и сейчас вспыхнут злым и торопливым пламенем.
Глухо застучали по земле колёса брички — женщины и конопатая девчонка куда-то поехали, — может быть, за новой партией семян. Старый Евсей поглядел им вслед и, отрешась от своих дум, вздохнул:
— Сколь работы им, сердешным, после войны будет…
— Кому?
— Бабам-то. Жадно рожать после войны зачнут.
Иван Иванович медленно повернул к старику голову. Ещё не очнувшись как-то от рассказа про необыкновенную песню, он поразился даже не этим необычным словам — «жадно рожать», — а тому обстоятельству, что для женщин это будет работа, много работы!
— Что так смотришь?
— Это ты… правильно, пожалуй.
— При чём тут правота-неправота? От бога так али, по-теперешнему, от природы… Седых ковылей на матушке-земле всё прибавляется, но и народ тоже убытку не терпит. И всё так в природе под солнцем. Вот в пример возьми хотя бы, ну, сказать, лес, поле… Рана на человеке как ни болит, а затягивается, рубцуется. И на лесном пожарище тоже. Через первую же зиму всякие ёлки-метёлки проклёвываются. И тянутся к солнышку, тянутся, крепнут помаленьку… Али проплешину от костра на лугу возьми. Обуглит огонь землю вглыбь на полсажени, бывает, сгорит всё там, всякие семена и травяные корни. И год чернеет эта проплешина, и два… А потом начинает затягивать с краёв травкой… И глядишь — затянулась, кучерявится зелень-то как ни в чём не бывало. Так оно и в народе. И бабам тут дело-ов!
Из кухни вышла повариха Тоня с тряпкой в руках, вытерла этой тряпкой лицо и направилась прямо к хозяйственному сараю. Подойдя, она остановилась шагах в пяти, крупная, налитая ранней женской спелостью, с красным лицом не то от жара плиты, не то от смущения.
— Я сготовила. Пойдёмте ужинать, — проговорила она и сразу же отвернулась.
— Спасибо, Тоня. Сейчас.
Она стояла боком, прижимая тряпку к тяжёлым буграм грудей, точно стеснялась их и хотела прикрыть. Хохлов видел эту располневшую девушку не раз, но всё как-то издали. Чёрные глаза её, как он считал, ничего никогда не выражали, кроме тупого и привычного равнодушия ко всему миру. А сейчас он разглядел вдруг совсем иное. Во-первых, глаза у неё были вовсе не чёрные, а густо-синие, как набрякшее первой грозовой силой весеннее небо. Опушённые хотя не густыми, но длинными ресницами, они таили в себе, оказывается, что-то робкое и восторженно-любопытное одновременно. И ещё что-то ожидающее, чего нет сейчас, но что скоро будет обязательно… Во-вторых, в её полноте не было ничего безобразного или неприятного. Просто крупная от рождения, широкая, как говорят, в кости. Хохлов видел её всегда в какой-нибудь старенькой телогрейке или широком застиранном платье. А сейчас на ней был свежий синий, под цвет глаз, рабочий халат, схваченный в талии пояском. И сквозь халат обрисовывались ноги — длинные, крепкие и стройные… И, в-третьих, она была просто красива. Полные, румяные щёки, губы яркие, над верхней губой золотистый пушок. И голову с гладко зачёсанными и собранными на затылке в большой узел волосами она держала как-то по-особенному — не гордо, но и не униженно. И немножко досадно даже стало Хохлову: зачем она прижимает неловко тряпку к груди, чего стесняется? Всё в её фигуре к месту…
— Сейчас я, — сказал он ещё раз.
Повариха повернулась и пошла.
Иван Иванович и старик провожали её глазами до стряпки. Она это, видимо, чувствовала, шла, чуть опустив голову, всё торопливее и торопливее, а последние метры почти пробежала.
Когда она скрылась, Хохлов опустил в задумчивости голову, а дед Евсей сказал:
— Вот и эта матерь добрая растёт.
Хохлов думал примерно об этом же, но совпадению своих мыслей со словами старика не удивился.
— Хорошая девушка.
— Ага, — кивнул старик. — Чистая она, Тонька. Пошли ей бог хорошего мужика.
Через несколько минут Иван Иванович, раздевшись в маленькой опрятной комнатке, мыл руки над тазиком, а Савельева Анна, подвязанная пёстреньким платком, сливала ему.
Иван Иванович вкратце знал её родословную и её историю со слов Поликарпа Кружилина, всегда с любопытством поглядывал на неё.
— Как здесь приживаетесь-то? — спросил он.
— А чего мне приживаться? — чуть усмехнулась Анна. — Я здешняя. Да ведь, поди, и сами знаете.
— Знаю. И что партизанила тут в гражданскую, знаю…
— Только это?
Она подняла на него большие строгие глаза. Губы её, немного выцветшие, но ещё свежие, были плотно сжаты. Иван Иванович был уверен, что в уголках этих губ сейчас проступит горьковатая усмешка. И, чтобы она не проступила, он хотел ещё что-то спросить, но не успел — открылась дверь, вошёл Назаров, неуклюже топая и следя грязными, в комьях прилипшей земли, сапогами по чисто вымытому полу, стянул дождевик, фуражку, сел на скамейку и стал разуваться. Оставшись в носках, вымыл руки, заскорузлыми ладонями пригладил на голове торчащие седые космы и сел к столу.
— Ну вот… Пока то да сё, на пашню глянул. По колено, считай, грузнет ещё нога. Да на вешнего Егорья, пожалуй, коли такая погода стоять будет, начнём сеять, помолясь…
— Когда это? — спросил Хохлов.
— Егорий-то? Шестого мая будет. Хорошо ныне, спасибо вам, не подгоняете. Полипов, бывший секретарь райкома, а потом на твоём месте работал, наверно, уж баню нам бы не раз устроил. Саботажники, мол, и преступные разгильдяи, сев умышленно задерживают! А земля не скоро ещё подойдёт… Ну, где там Антонина со своей ухой?
Анна вышла. Панкрат, постукивая ложкой о столешницу, глядел в окно на сгущающийся вечер, о чём-то думал.
— А что, ежели возьму да и поставлю Анну вот сюда бригадиром? — неожиданно проговорил Назаров. — А? Будете в районе возражать?
— Да нет, чего же. Тебе ж виднее.
— Хорошо! — воскликнул Назаров, с шумом отворачиваясь от окна. И пояснил непонятно: — Хорошо это, говорю, когда начальство понимает, почему рыба в воде плавает, а птица по небу летает…
Тьма за окном всё сгущалась. Назаров встал и зажёг висящую над столом лампу под металлическим эмалированным абажуром.
Скрипнула дверь, появилась Антонина, неся большую сковороду и закопчённый котелок. Она поставила всё это на стол, сняла крышку с котелка, налила в тарелки. Из рассохшегося стенного шкафчика достала два ломтя чёрного, клейкого на вид хлеба.
— Ну, ужинайте, — сказала она и вышла.
Уха была пахучей, запахом её наполнилась вся комната.
— Вкусно! — проговорил Хохлов. — Будто сроду такой и не ел.
— Вкусна не вкусна, да голод — он не тётка. Он и надоумил нынче нас хоть немножко взять моментом рыбёшки. Оно не мёд в ледяной воде мокнуть, а потом каждую малявку чистить. Но какое-никакое, а подспорье. Вот так одно, да другое чего придумаем, да третье — и люди наши на севе будут… не скажу, что сытые, но и не впроголодь. И маленько лишних гектаров напашем, и эти прибавочные шестьсот центнеров вырастим, сожнём, обмолотим и сдадим… А теперь вот и хочу задать тот вопрос тебе, что на речке хотел. Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек? Ну?
Улыбка, бродившая по лицу Хохлова, сразу исчезла. Он почувствовал вину и неловкость за свои недавние мысли относительно Назарова.
— Это что ж, тот старик, Петрован Головлёв, вам доложил? Когда ж он успел?
— Там, в Михайловке, подошёл к амбарам, да и сказал. Покуда ты ко мне приближался, мы уже побеседовали.
Хохлов глядел на доски давно не крашенного, облупившегося, но чисто вымытого пола, чувствуя на себе по-стариковски обиженный взгляд Назарова. И всё-таки нашёл в себе силы поднять глаза на председателя.
— Было такое у меня в мыслях, Панкрат Григорьевич… нехорошее, — сказал Хохлов негромко. — Ты прости меня. Понял я всё.
Впервые он назвал его на «ты». От внимания Панкрата это не ускользнуло, желтоватые ресницы его дрогнули.
— Ладно, Иванович. Чего там, ничего, — так же негромко промолвил он в ответ, — я знаю, разговоры какие плетутся про меня. Но жулик я али ещё каков человек, это уж вы да господь пусть рассудит.
…Уезжал в Шантару Хохлов уже какой-то не такой, каким приехал в Михайловку, и ясно чувствовал это. «Понял я всё», — сказал он Назарову. А что? Объяснить это самому себе он не мог. Но понимал: прожитый день сразу сделал его если не умнее, то намного старше.
Лошадь шла шагом, время от времени пофыркивая в темноту. В ночном небе чернела громада Звенигоры, над её зубчатой хребтиной, над рекой, над холодными и пустынными полями, в которых кормятся где-то сейчас журавли, стояло, текло и переливалось нескончаемое море звёзд.
Ехал Иван Иванович под этим ночным звёздным небом, и непривычные мысли, незнакомые ранее чувства одолевали его. Где-то горит край земли, думал он, и сгорают в том безжалостном огне люди. А здесь всё тихо и мирно, лишь неимоверно тяжело. Но невозможно одному человеку во всём размере представить всё то горе, всю трагедию, которую переживает сейчас земля. Как невозможно представить всё величие и необъятность этой жизни, этого неба и полей под ним. Это можно лишь немного почувствовать, как вот он сейчас чувствует. Пройдёт сто лет, пройдёт двести… Давным-давно не будет на земле ни Панкрата Назарова, который спит сейчас, разбросав на постели длинные свои руки с жёсткими ладонями, ни этой девушки Тони, налившейся крепким материнским соком, ни Анны Савельевой, продрогшей сегодня в ледяной воде, ни его, Ивана Ивановича Хохлова. Но по-прежнему будет полыхать над землёй звёздный океан. И сколько бы ни прибавилось на земле белых седин-ковылей, народ убытку своего не потерпит. И кто-то другой будет вот так ехать по молчаливой ночной дороге под звёздным куполом, будут так же спать люди, раскидав по постели натруженные за день руки. Каждый вновь приходящий под это вечное небо будет заново пытаться понять: какова она, земля, в чём её красота и сила?! Но неужели и потом, позже, понять это будет иногда так же не просто? Неужели и тогда будут войны? Будут зарастать всё новые и новые поля ковылём? Неужели вот так же кто-то у кого-нибудь спросит вдруг: «Почему это каждому доказывать надо, что ты честный человек?»
Пятнадцатого апреля 1943 года, дождливым и тусклым весенним утром, задолго до солнца, на запасной путь маленькой станции медленно вполз состав из двух десятков серо-зелёных, совершенно глухих, без окон, вагонов и, заскрипев тормозами, остановился. Тотчас вдоль состава по клейкой грязи, в свете занимающегося дня такой же серо-зелёной, как вагоны, забегали чёрные фигуры в касках и коротких мундирчиках, раздались хриплые, лающие голоса. Затем послышался вой моторов, на пустырь перед железнодорожной линией, разбрызгивая колёсами тяжёлые комья грязи, въехало три грузовика. Машины остановились метрах в двадцати от состава.
Ещё через минуту загремели железные засовы дверей, заскрипели пронзительно кованые петли. К каждому вагону приставили сходни — узкие мокрые плахи с набитыми поперёк невысокими реечками, по ним в каждый вагон гуськом вбежали по три-четыре охранника с резиновыми палками и принялись с криком и руганью на своём немецком языке выталкивать наружу, под мелкий холодный дождик, людей в полосатых одеждах. Впрочем, на людей они походили отдалённо — измождённые голодом, многонедельной вонью человеческих испражнений, худые, как скелеты, заросшие грязным волосом… Они прыгали из вагонов в грязь, точнее, вываливались — никто почти из них не мог устоять на ногах после прыжка — не было для этого сил, и к тому же от чистого и влажного воздуха, хлынувшего в лёгкие, каждый мгновенно пьянел. Некоторые пытались сойти по узким сходням, но деревянные башмаки скользили по мокрым доскам, люди брёвнами падали, ломали руки, расшибали о края вагонов и об землю головы. По обеим сторонам вагонных дверей стояли эсэсовцы, плетьми и резиновыми палками хлестали упавших, яростно орали:
— Aufstehen! In Kolonne antreten! Los, ihr russische Schweine![1]
В каждом пересыльном пункте, в каждом лагере набор слов эсэсовских охранников был почти одинаков, и люди давно понимали их. И встреча прибывающих заключённых повсюду была примерно одна и та же.
Василий Кружилин и Максим Назаров, стараясь не греметь цепью, которой они были скованы, по мокрой плахе скатились из вагона, ни тот, ни другой ударов не получил. Правда, Назаров уже на земле пошатнулся, но Василий схватил его за локоть, дёрнул к себе.
С трудом отрывая ноги от клейкой земли, они побрели в дальний конец пустыря, где заключённые выстраивались в колонну по шесть человек в ряд.
— Спасибо, — проговорил Назаров, тупо глядя в чей-то грязный волосатый затылок.
— Куда же это привезли нас? — спросил вполголоса Валентин Васильевич Губарев, бывший преподаватель института, кандидат филологических наук. Кружилин и Назаров познакомились с ним ещё в Ламсдорфе, где жили в одном блоке. Спать им пришлось там на соседних нарах, и Губарев перед сном, если после тяжкого рабочего дня оставались ещё силы, читал на память стихи. Он знал их множество, особенно любил Некрасова, а из иностранных — Гёте. «Вот послушайте…» — говорил он обычно неожиданно, когда в бараке не было ни старосты, ни охранников, и, лёжа с закрытыми глазами, начинал:
В Европе удобно, но родины ласки
Ни с чем не сравнимы. Вернувшись домой,
В телегу спешу пересесть из коляски —
И марш на охоту. Денёк недурной,
Под солнцем осенним родная картина
Отвыкшему глазу нова…
О, матушка Русь!..
Стихи он выбирал обычно о Родине, о России, от которой они были так далеко. Всякий раз Василию хотелось крикнуть: «Перестань, не береди душу!» Но одновременно и хотелось, чтобы он читал и читал без конца такие стихи.
Сейчас Губарев, длинный, костлявый, с посиневшим от холода лицом, стоял рядом, уныло глядел под ноги, на раскисшую землю. Сеялся беспрерывно мелкий ледяной дождь, мочил и без того продрогших людей. Люди кашляли, и Василий Кружилин думал, что сегодняшний день для многих последний, завтра трупы умерших загрузят в страшные и прожорливые печи крематория. А может быть, для всех этот дождливый и промозглый вечер является последним. Куда их привезли, спросил Губарев. То-то и вопрос… Если в Дахау или Освенцим, то это конец. Оттуда не возвращаются. Зловещая слава о них гуляла по всем концлагерям. О Дахау и Освенциме было известно и в Галле, где загнали их, русских, в эти вот серо-зелёные коробки и повезли куда-то почти без пищи, выдав за весь путь пару вёдер вонючей баланды на вагон. И вот, кажется, привезли. Но куда, в самом деле?
Люди из вагонов выгрузились, теперь оттуда выбрасывали трупы. Только в том вагоне, где ехали Кружилин с Назаровым, умерло за дорогу шесть человек. Здоровенные охранники хватали умерших за руки, за ноги, подтаскивали к дверям и швыряли, как мешки, в грязь. Здесь несколько заключённых поднимали трупы, тащили к грузовикам, складывали в кузова.
Скоро все три машины были загружены доверху и, натужно ревя моторами, тронулись, уехали, разворотив колёсами раскисшую землю. Глубокие колеи от колёс стали быстро заполняться водой.
А люди всё стояли и стояли на холоде, под непрекращающимся дождём. Вдоль выстроившейся лицом к вагонам колонны бегали эсэсовцы, без конца пересчитывали заключённых, что-то орали, ругались. Чёрные автоматчики, держа наготове оружие, безмолвно, как истуканы, торчали чуть поодаль, растянувшись цепочкой. Малейшее неповиновение, малейшее волнение в колонне — и по людям хлестанут свинцовые смертельные плети. Кружилин это знал, знали и все остальные. Так было однажды зимой в Ченстохове. Колонну привели с работы и почему-то до полночи держали перед воротами лагеря. На том краю колонны, где стояли Кружилин с Назаровым, упал один человек, потом другой… Помогать упавшим подняться было запрещено. К упавшему подходил эсэсовец, хлестал плетью или дубинкой. Если заключённый не имел сил подняться, эсэсовец вытаскивал пистолет и стрелял… Но когда упало сразу несколько человек, по колонне прошло волнение, начался было ропот. И тотчас, без всякого предупреждения, хлестанули автоматные очереди. Люди, и мёртвые уже, и живые, мгновенно попадали в снег…
Сейчас колонна, вытянувшаяся из конца в конец пустыря, стояла безмолвно. Светало медленно, на столбах, вкопанных по краю пустыря, горели прожекторы. В их лучах серебрилась мелкая водяная пыль.
— Боже мой! Боже мой!.. — вздохнул вдруг Назаров, угрюмый, ушедший весь в себя, о чём-то всё думающий, думающий в последние недели. За эти последние две или три недели Василий не слышал его голоса, кроме недавнего «спасибо» да вот этого вздоха.
— Ничего, товарищ капитан, — тихонько откликнулся Василий. — Не до света же они нас тут держать будут. Приведут куда-нибудь — отдохнём. А Валя нам стихи почитает. А, Валь?
— Тихо! — вместо ответа проговорил Губарев.
Вдоль колонны медленно шёл офицер в длинном, блестящем от дождя плаще, чавкая по грязи сапогами. Его сопровождал невысокий человек в тужурке, кепке, с белой повязкой на рукаве.
Офицер остановился почти напротив Кружилина и, как показалось Василию, стал смотреть прямо на них с Назаровым, соединённых цепью в концлагере Галле перед посадкой в вагоны. Но ни страха, ни какого-то даже малейшего опасения это у Василия не вызывало. Во рту у него накопилась горячая слюна. Василий испытывал острое желание сплюнуть. Но плевать в строю как раз и было нельзя, за это можно немедленно заплатить жизнью. Этот высокий офицер с круглыми, ничего не выражающими глазами может не спеша подойти по грязи в своих начищенных сапогах, вынуть пистолет и застрелить его. Сделает он это хладнокровно и неторопливо, без всяких эмоций, никому ничего не обязанный объяснять.
Василий сжал до ломоты зубы, сквозь тонкую сероватую кожу на щеках проступили желваки.
Послышался собачий визг и лай, откуда-то из-за хвоста поезда выбежало десятка два солдат с овчарками. Свирепые псы рвали из рук ремённые поводки, тащили за собой солдат. Казалось, ещё секунда — и солдаты, не поспев за собаками, распластаются на земле, а сильные, как лошади, псы поволокут их по жидкой и скользкой грязи.
Через минуту собаководы цепью стояли перед колонной, между автоматчиками. На груди у каждого тоже болталось по автомату.
«Значит, сейчас поведут куда-то», — подумал Василий.
Офицер, зевая, что-то стал говорить маленькому юркому человеку с белой повязкой. Тот снял мохнатую, набрякшую тяжёлой водой кепку и, прижимая её к животу, подобострастно слушал, часто кивая головой. Потом надел кепку, повернулся к колонне.
— Ахтунг! Внимание! Господин гауптштурмфюрер объявляет: сейчас двинемся к месту назначения. Тут недалеко… По улицам идти тихо, без разговоров, чтобы не тревожить покой и сон жителей благословенного города. Держать строй. Один шаг в сторону рассматривается как побег. Карается немедленной смертью. Всё. Напра-а-во!
Колонна медленно и неуклюже повернулась. Офицер опять зевнул, так же громко чавкая сапогами и разбрызгивая грязь, пошёл куда-то прочь, назад.
Стуча деревянными башмаками по булыжнику, колонна узкой окраинной улицей вышла в поле. Предупреждение идти без разговоров было лишним и ненужным. От деревянных башмаков стоял такой грохот, что не только человеческих голосов, выстрелов не было бы слышно. Но этот грохот не разбудил в городе ни одного спящего. Аккуратные небольшие домики с островерхими черепичными крышами были словно покинуты людьми, не вспыхнуло ни одного окна, не мелькнуло за стёклами ни одного любопытного лица.
В открытом поле было ещё холоднее — тут дул ветер, пронизывал насквозь мокрые лохмотья заключённых. Чёрное небо было завалено низкими облаками. Лишь изредка в тучах появлялись просветы, и тогда вверху реденько мигали последние, потухающие звёзды.
Когда колонна тащилась по городской улице, Губарев всё оглядывался по сторонам, всматривался в маленькие домики, в какие-то продолговатые двухэтажные кирпичные здания с полукруглыми окнами. Но ничего не говорил. И только когда вышли в поле, пробормотал, ни к кому не обращаясь:
— Что это за благословенный город, интересно? Очень даже любопытно…
Максим Назаров шёл сгорбившись, глядя себе под ноги, хотя внизу была одна чернота, разглядеть там ничего было нельзя.
— Устали, товарищ капитан? — вполголоса спросил Василий. — Ничего, скоро придём, наверное.
Назаров ему не ответил.
Молчание Назарова, его всё более тяжелеющая угрюмость пугали Василия, рождали беспокойство. «Что он всё размышляет, о чём? — думал часто Кружилин. — Всем не сладко, всех здесь за скотов считают. И каждую минуту, каждую секунду к любому может прийти смерть. Это так, но ведь не пришла пока, живы, чёрт побери!» Два побега они с Назаровым совершили вместе — из Ченстохова и Ламсдорфа. Бесконечные допросы, зверские избиения, издевательства — всё Назаров переносил вроде бы даже легче, чем он, Василий. Особенно изощрённо их истязали в лагере беглецов близ Ламсдорфа — однажды целую ночь заставили лежать в ледяной луже. Всю эту ночь шёл дождь со снегом, к утру лужа подёрнулась ледком, Василий уже думал, что их трупы так и вмёрзнут в лёд, — но нет, на рассвете их пинками подняли, отправили в барак. «Л-ладно, сволочи! — лязгая зубами, угрожающе проговорил тогда Назаров. — В третий раз, Вася, обязательно убежим, доберёмся до своих. Всё равно доберёмся!» Но в третий раз Назаров бежать неожиданно отказался. Это было в концлагере Галле. Отказался, когда всё уже было к побегу готово — сэкономлены и припрятаны полторы булки суррогатного хлеба да три дряблые брюквы, старые ботинки и рваная куртка. «Вот что, Вася, — сказал тогда Назаров, впервые отводя от него глаза. — Мы ведь в самом центре Германии. Разве выберешься? Нет… И силы, чувствую, ушли… Да и зима ещё. Если хочешь, иди один. Но не советую». И он, Василий, совершил последний свой побег один. Схватили его на другой же день — в водопроводной будке на дне какого-то оврага, приволокли в лагерь и, бесчувственного, бросили в карцер. Он чудом выжил в этом карцере — мокрой и тёмной коробке, узкой, как гроб. И когда появился в бараке, Назаров, так же отворачиваясь, так же не глядя в лицо, промолвил: «Я говорил… Бесполезно».
Всё это было в начале марта. Вскоре разнёсся слух, что самых крепких и здоровых заключённых переведут в какой-то другой лагерь. В число этих «самых здоровых и крепких» попали и Василий с Назаровым. Но, как самых отъявленных и неисправимых бегунов, эсэсовцы сковали их перед погрузкой в вагоны цепью. И всю дорогу Василий думал с тревогой о капитане Назарове: ведь раньше он был не такой, не такой… Думал об этом и сейчас.
Тогда, прохладным и солнечным июньским утром 1941 года, конопатый, с розовыми губами немецкий офицер, похожий на стоящего торчком муравья, не соврал: их и в самом деле доставили в пересыльный лагерь для военнопленных советских командиров, устроенный где-то в окрестностях приграничного польского городишка Жешув. Василий, ощущая на плечах гнетущую тяжесть обмякшего тела капитана Назарова, вышел из загона, обнесённого колючей проволокой, где они провели первую кошмарную ночь в неволе. Он шёл, покачиваясь, и думал, что этот оставшийся в загоне Антон Савельев, несколько дней назад вскочивший к нему в грузовик на Дрогобычском шоссе, сам себе, чудак, нашёл смерть. Интересно бывает: вскочил в машину — а это смерть. Не уцепился бы за грузовик — и, может, успел бы с беженцами уйти от немцев. А теперь… Дядька-то хороший вроде, жалко…
Василий тогда брёл позади толпы военнопленных, слышал, как сбоку и сзади глухо топают по мягкой земле тяжёлыми сапогами конвоиры. Сердце Кружилина колотилось, от усталости разрывало грудь. Едкий пот катился со лба и заливал глаза. «Чуть отстану или споткнусь — и смерть! Смерть…» — больно долбила в череп одна и та же мысль. И всё-таки Василий, не понимая, как это произошло, остановился вдруг, обернулся, глянул на обнесённый колючей проволокой квадрат земли. Там, за проволокой, сгрудившись в кучу, стояли красноармейцы, с которыми он провёл эту ночь. Напрягая зрение, Василий попытался зачем-то разглядеть Антона Савельева, но не мог или не успел. Ближайший немец-конвоир молча замахнулся и ударил его в грудь прикладом. В глазах у Василия стало темно, он начал падать. «Вот и всё!» — молнией прорезало в мозгу. Но через мгновение он обнаружил с удивлением, что жив ещё. И более того — он по-прежнему шагает куда-то с бесчувственным капитаном на плечах, мимо дымящихся развалин какого-то здания.
Так вслед за кучкой командиров в изорванных одеждах Василий шёл, может, час, может, два, слыша сзади и сбоку глухой топот конвоиров. Кроме этих тупых звуков, мозг ничего не воспринимал. Не помнил он, кто и когда снял с его плеч тело Назарова, а только обнаружил вдруг, что капитана несёт молоденький лейтенант с перебинтованной головой. Повязка его была чёрной от грязи и запёкшейся крови.
— Вам тяжело, товарищ лейтенант, — проговорил Кружилин. — Давайте, я отдохнул.
— Ничего… А ты молодец, не бросил командира.
— Мы ж земляки с ним.
— А-а…
Этот короткий разговор несколько притушил гнетущее чувство у Василия, принёс какое-то облегчение, если оно могло прийти в этих обстоятельствах. Он огляделся, опять увидел топающих, несколько усталых теперь конвоиров. Их было человек шесть, почти вдвое меньше, чем пленных. «Ведь случай! Все в разные стороны, а там… Конечно, кто-то погибнет, а остальные…»
Потом Василий решил, что мысли его глупые. Эти шестеро, сытые, сильные, вооружённые, легко перестреляют их всех. Нет, это не случай. Кроме того, капитан Назаров… Не бросишь же его, это будет чудовищно, это убийство. Значит, случай должен быть другим. И он обязательно будет, не может не быть…
Об этом же Кружилин думал, когда их в какой-то деревушке посадили в глухой фургон, пахнущий почему-то псиной, и повезли по кочковатой дороге. Назаров, пришедший наконец в себя, тяжко стонал, когда машину подбрасывало. Василий сел на ребристый пол, положил голову капитана к себе на колени.
— Где мы? Что с нами? — спросил Назаров.
— Везут нас куда-то, — ответил Кружилин.
— Кто везёт?
— Немцы…
— Ага, — будто удовлетворённо проговорил капитан. — Значит, их ещё не отбросили за пограничную полосу? Какое же сегодня число?
— Число? — Василий напряг память, пытаясь подсчитать, сколько прошло дней с того момента, как на их казарму посыпались неожиданно снаряды. Это было ночью двадцать второго, потом всё утро шёл бой. А затем…
А затем в памяти всё мешалось — шоссе, потоки беженцев, бой на берегу реки Сан, ночь, бесчувственный капитан Назаров, ещё кошмарная ночь, уже в плену…
— Товарищи, какое сегодня число? — спросил Василий.
— Двадцать четвёртое июня, — сказал кто-то из глубины фургона.
— И немцев ещё не выгнали?! — со стоном прокричал Назаров.
— Успокойтесь, товарищ капитан, — попросил Василий. — Не выгнали пока, так выгонят.
— Обязательно… И — скоро, — прошептал капитан. — Скоро, товарищи… А со мной, Кружилин, ты зря мучаешься. И меня мучаешь. Воды, конечно, нет?
— Как вы можете так говорить, товарищ капитан?! — зло ответил Василий. — А воды нет.
Пересыльный лагерь близ Жешува был образован наскоро и, видимо, всего несколько дней назад на территории каких-то складских помещений. Их привезли туда уже ночью, загнали в душный каменный подвал, из бетонных стен которого торчали ржавые крючья, вдоль одной из стен тянулись промасленные деревянные полки. Но подвал был «с удобствами» — на потолке горела тусклая электрическая лампочка, а в углу стояла ржавая раковина, и из медного, прозеленевшего водопроводного крана тоненькой струйкой текла вода.
Подвал был тесно набит людьми. Когда Кружилин вошёл туда с Назаровым на плечах, положить его было некуда, места на полу не оказалось. Василий повернулся вправо, влево. Никто из находившихся в подвале даже не обратил внимания на вновь прибывших, никто не пошевелился, чтобы уступить на полу место для Назарова. Тогда Кружилин без жалости пнул лежащего ближе всего к нему человека:
— Т-ты… Встань! Не видишь?
Человек пошевелился, приподнялся, протёр сонные глаза. И спросил удивлённо:
— Ты чего… пинаешься?
— А я вот ему сейчас пну, товарищ майор! — донеслось из дальнего угла, и там угрожающе поднялся верзила в обгорелой гимнастёрке.
— Успокойтесь, Кузнецов, — сказал тот, кого пнул Василий и кого назвали майором. — Нехорошо пинаться… даже и теперь, когда мы все… в таком положении. Что же это будет, если мы все начнём пинаться.
— Простите, товарищ майор…
— Ну, кладите сюда капитана. Что с ним?
— Где-то вода, вода течёт… — простонал Назаров.
Василий, положив капитана, пошёл к раковине, шагая через спящих. Раковина была полной, слив был замазан чем-то, кажется — куском глины.
— Кружку… дайте кружку.
— А хрустальный бокал не подойдёт для вас? — усмехнулся длинный человек по фамилии Кузнецов с двумя кубиками на левой петлице. Правая была наполовину сожжена. — Вот пилотка.
Он протянул грязную пилотку. Василий зачерпнул ею из раковины. Очень вдруг ему самому захотелось сделать хоть один глоток, по горлу прошла судорога. Но, заметив насмешливый взгляд человека с обгорелой петлицей, Кружилин пошёл к капитану.
Потом человек, которого пнул Василий, оказавшийся майором медицинской службы, осмотрел ноги, плечо и грудь Назарова. Осматривал он, почему-то брезгливо поджав тонкие губы. И попросил воды.
Кружилин тотчас принёс ещё полную пилотку. Майор мокрой тряпочкой — кажется, своим носовым платком — обтёр Назарову раны, немного отмочил засохшие коросты. Помогал ему тот самый долговязый Кузнецов. Майор что-то сказал ему, тот помедлил, враждебно поглядел на Василия и откуда-то извлёк небольшой, толстого стекла, пузырёк с йодом.
Майор, крепко сжав тонкие губы, сильными пальцами безжалостно сорвал вдруг с раны на груди Назарова коросту. Капитан дёрнулся от боли, вскрикнул. Крик перешёл в стон, и тут же Назаров весь обмяк, вытянулся, бездыханный, на полу — не то потерял сознание, не то умер. Не обращая на это никакого внимания, майор коротко бросил, будто у себя в операционной:
— Бинт.
Василий поглядел на Кузнецова, но тот лишь усмехнулся. Тогда Кружилин сбросил грязную гимнастёрку, снял нательную рубаху, вонючую и мокрую ещё от пота, тоже грязную до черноты, и начал рвать её на полосы.
Снарядный осколок ударил в грудь Назарова чуть ниже правого соска и вскользь, вырвав порядочный кусок мяса. Края рваной, безобразной раны были воспалены, накопившийся под коростой гной майор вычерпывал и выковыривал из раны концом носового платка, смоченным в йоде. Затем плеснул в рану прямо из пузырька, взял лоскут из рубахи Василия, осмотрел его со всех сторон, со вздохом отложил в сторону и начал расстёгивать свою гимнастёрку.
Тело у майора было нежно-белым, чистеньким, как у девушки. Но когда он рвал на полосы свою относительно свежую нательную рубаху, когда перематывал грудь, а потом ноги бесчувственного Назарова, тоже предварительно обмазав раны йодом, под белой его кожей прокатывались тугие мускулы, и Василий подумал, что, случись с ним бороться, он, Василий, не обижавшийся на силёнку, наверное, не выдюжил бы.
Закончив перевязку, майор несколько минут сидел так, голотелый, глядел на бесчувственного Назарова. Глаза майора, кроме тоски, ничего не выражали. Но когда на лбу у капитана начали проступать бисеринки пота, майор вздохнул облегчённо и стал натягивать гимнастёрку.
— Через неделю ходить будет, с палкой, — проговорил он, тщательно застёгивая все пуговицы на гимнастёрке. — Раны на ногах и плече, к счастью, пустяковые — чуть мякоть задета. Да и на груди… Крови он только потерял много. Счастливо ваш командир отделался, товарищ боец.
— Всё равно его в госпиталь надо… как только наши отобьют нас.
Майор повернулся медленно к Василию, тонкие губы его с болью изогнулись.
— Ну да, — кивнул он седеющей головой.
Майор сидел на цементном полу, подтянув ноги почти к подбородку, устало свесив с колен руки с широкими ладонями и длинными пальцами.
— Только я… если бы не товарищ капитан, не стал бы ждать, пока наши отобьют, — снова проговорил Василий. — При первой же возможности убежал бы… вырвался.
Майор не шевельнулся даже, будто не слышал, а лейтенант Кузнецов, сидевший сбоку, повернул к Василию голову, строго и неодобрительно посмотрел на него. И через несколько секунд голосом насмешливым и недоверчивым проговорил:
— Лихой ты… Как звать?
— Кружилин Василий.
— А я Герка. Герка Кузнецов.
Водяная струйка всё текла в раковину, тоненько позванивая. Время от времени мигала почему-то пыльная электрическая лампочка, грозя потухнуть совсем. Когда она мигала, на мгновение наступала темнота, и Василию каждый раз казалось, что, когда лампочка снова вспыхнет, откроется совсем другая картина — просторная и светлая красноармейская казарма там, под Перемышлем, длинные ряды двухъярусных железных коек, на которых спит вповалку рота капитана Назарова, а он, Василий, дневалит. Но лампочка, вспыхивая, освещала холодно-мертвенным светом всё тот же сырой каменный мешок, на бетонном полу сидели и лежали беспорядочно командиры Красной Армии — лейтенанты, капитаны, майоры, — а у дальней стенки лежал какой-то грузный человек с тремя шпалами на петлицах — подполковник. Он лежал на спине, всё время глядя в потолок не мигая. И было непонятно, жив он или мёртв.
Рядовой здесь был только один — Василий Кружилин.
Всю ночь люди в грязных, разорванных, обгоревших и окровавленных гимнастёрках стонали, хрипели, ворочались. Василий, смертельно уставший, хотел спать, но сидя уснуть никак не мог. И только когда на потолке засинела отдушина, заделанная толстой решёткой, он обхватил руками колени и, опустив на них голову, впал в небытие.
Прохватился он от голоса Назарова:
— Вася? Кружилин…
От неудобной позы шея Василия затекла, он её с хрустом разогнул, поднимая чугунную голову. Под затылком словно выстрелило, причинив неимоверную боль.
— Ну как вы, товарищ капитан? — спросил он, поднимаясь. — Мы перевязали вас. Вот майор…
— Принеси водички, Вася.
Кружилин глянул под ноги, поднял мокрую пилотку, стал пробираться к раковине. Но, не дойдя до неё, вздрогнул, остановился и закричал пронзительно:
— Товарищи! Товарищи-и!!
Крик был настолько страшен, что мгновенно пробудились, очнулись от тягостного забытья люди, кто мог, повскакивали с пола, каменный мешок наполнился гулом и говором.
Вскочил и лейтенант Кузнецов, шагнул к сгрудившейся у стены толпе, протиснулся вперёд меж грязных тел и замер в оцепенении рядом с Василием… Подполковник, лежавший вчера вечером недвижимо на спине, сейчас сидел, упёршись спиной в бетонную стену, склонившись немного вбок. Окончательно упасть его грузному закоченевшему телу на пол не давал чёрный от масла и грязи электрический шнур. Один конец электропровода был привязан к железному крюку, торчащему из стены над головой подполковника, а другой — к его правой ноге. Сделанная посредине петля туго затягивала короткую, заросшую седоватой щетиной шею подполковника, так туго, что провода на шее не было видно.
Василий, онемев, смотрел на эту перехваченную жёстким проводом посиневшую до черноты шею, на свесившуюся тяжёлую голову подполковника. Собственно, ничего страшного, если бы не этот электрошнур, привязанный к крюку на стене, петлёй захлёстнутый на шее, а затем намотанный на правую ногу, в позе подполковника не было. Казалось, он, прислонившись спиной к стенке и устало свесив на плечо голову, просто спит. Но этот шнур… Василий вспомнил, как подполковник лежал вчера вечером на полу и, не мигая, смотрел в потолок. В это время, видимо, и созревало его страшное решение. Василий представил, как этот человек, когда все уснули или забылись, неслышно приподнялся, привязал к железному крюку конец провода, случайно, видимо, найденного им в подвале, сел спиной к стене, сделал посредине шнура петлю, накинул её на шею, подогнул правую ногу, обмотал вокруг сапога другой конец электрического шнура и рывком вытянул ногу, намертво затягивая провод на шее… Вон вытянутая нога так и окостенела. Это какой же страшной силой воли надо обладать, чтобы всё это придумать, решиться на это и осуществить страшное своё решение?!
— Дур-рак! — услышал Василий сбоку и опять вздрогнул. Это хриплым голосом произнёс майор, сделавший вчера Назарову перевязку.
— Строго судите, товарищ майор, — произнёс бритоголовый, несколько грузноватый человек со знаком различия старшего лейтенанта.
— Строго? Не знаю. Но человек в любых условиях… даже вот в таких, в каких мы оказались, человеком оставаться должен! И смерть принять, если она неизбежна, с достоинством и по-человечески. Отдав борьбе с нею, а значит, и борьбе с врагом, все силы, сколько их есть…
Проговорив это, майор ещё раз окинул задавившегося подполковника нехорошим взглядом, повернулся и пошёл на своё место.
Напоив из грязной пилотки Назарова, Василий всё сидел возле него и всё думал о страшной смерти подполковника, который предпочёл её позору плена. С одной-то стороны, конечно, избежал позора. А с другой… Ну да, они все в плену. Ну, а что, виноват разве он, Василий, что оказался здесь? Или вот капитан Назаров? Разве струсили они там, под Перемышлем? Разве взяли да подняли сразу перед врагами руки? Разве не дрались до последнего, не держались, сколько было сил? И майор этот, конечно, так же, и лейтенант Герка Кузнецов, и все остальные, и тот подполковник. Что ж, всем теперь, как он, давиться? Когда наши освободят, разберутся, кто и как попал в плен. А пока… прав этот майор, надо и здесь, даже здесь, до последнего…
— Как вас звать, товарищ майор? — неожиданно спросил Кружилин.
— Звать? Да звать меня Никита Гаврилович Паровозников.
Застонал опять проснувшийся Назаров. Постонал, затих и, полежав с закрытыми глазами, медленно разомкнул опалённые ресницы, начал внимательно, осмысленно разглядывать подвал и людей в нём.
— Вам лучше, товарищ капитан? — спросил Василий. — Вон товарищ майор сказал, что ничего страшного…
— Ему бы бульончику куриного сейчас, — проговорил Кузнецов. — Быстро бы крови в жилах прибавилось.
Капитан Назаров облизнул запёкшиеся губы.
— Ничего, Вася… В голове шумит. А ногами, гляди, шевелю.
И он действительно пошевелил ногами.
От слов Кузнецова у Василия засосало всё внутри, даже затошнило. Сколько же времени он не ел? За эти дни пережито было столько, что думам о еде не оставалось ни места, ни времени, и голод как-то не чувствовался. А сейчас в желудке вдруг сразу застонало, в голове замутилось, всё тело, молодое, сильное, только смертельно уставшее, потребовало сразу пищи.
— Ты-ы! — мучительно и зло простонал Василий. — За такие слова…
Говорить ему дальше помешали спазмы в желудке, и длинный, с тяжёлыми руками лейтенант сразу всё это понял, виновато опустил голову.
…Покормили их только к вечеру какой-то бурдой, похожей на помои. Дали ещё по куску хлеба, вывалив его из мешка прямо на липкий от грязи цементный пол. Хлеб был на удивление белым, мягким, только что выпеченным, но совершенно безвкусным, чужим, не русским.
Вторая ночь, как и первая, прошла в тяжёлых стонах и хрипах, но в эту ночь происшествий никаких не случилось. Утром в подвал вбежали несколько эсэсовцев, загалдели, поднимая раненых и здоровых. Они пинали неуклюжие тела беспомощных людей, хлестали их палками и короткими толстыми плетьми. Оружия ни у одного эсэсовца не было.
Когда пленные встали, сгрудившись толпой у стенки, где так и лежал задавившийся подполковник, в подвал вошёл тот самый длинный и тонкий немецкий офицер, который приезжал за пленными в лагерь под Перемышлем и поразил Василия чистейшим русским языком.
Сейчас он был в мокром чёрном плаще, с которого капало, в высокой, сразу ставшей ненавистной Кружилину фуражке и походил не на муравья, стоящего торчком, а на морщинистый обрубок бревна с косо срезанным торцом и только что облитым смолой или гудроном.
Конопатый офицер был отчего-то в хорошем настроении, припухлые розовые губы его улыбались.
— Здравствуйте, господа, — проговорил он и окинул взглядом весь подвал, увидел Василия Кружилина, на шее которого висел Назаров, остановил на них свои цепкие зрачки. — О-о, примерный русский солдат! Очень похвально, что вы не бросаете своего командира.
С левого боку Назарова поддерживал Кузнецов, забросив, как и Василий, руку капитана на свою шею. Немец скользнул прозрачными глазами по лицу Кузнецова и повернулся опять к Василию:
— Фамилия?
Василий молчал. Он смотрел прямо в конопатое лицо немца, думал, что, когда его обливали смолой или гудроном, лицо чем-то прикрыли, но мелкие капельки всё же попали на лоб, щёки, даже подбородок и вот прикипели намертво. И эти конопатины рождали ненависть в душе Василия, она, эта ненависть, туманила мозг, хотелось не назвать свою фамилию, а выкрикнуть немцу в лицо что-то обидное, крепкое и непокорное.
— Вы что, русского языка не понимаете? — построже спросил немец.
Василий почувствовал, как сатанеют его собственные глаза. Понимая, что, если он не сдержится и что-то выкрикнет в лицо офицеру или даже и не выкрикнет, но заметит немец в его глазах ненависть — и он, Василий, и капитан Назаров, и, может быть, даже Герка Кузнецов будут немедленно застрелены, — Кружилин неимоверным усилием воли сжал зубы и прикрыл веки. И тут же услышал, как предостерегающе и одновременно требовательно толкнул его в бок стоящий справа майор Паровозников.
— Красноармеец Кружилин, — произнёс Василий, открывая глаза. И добавил, чувствуя, что надо добавить: — Простите, голова закружилась.
— Мой чин унтерштурмфюрер, — сказал немец, и прежняя улыбка заиграла на его губах. — Надо добавлять — господин унтерштурмфюрер. Запомните это крепко. Зовут меня Карл Грюндель. А ваше имя?
— Василий, господин… унтерштурмфюрер.
— Зер гут… Василий. Очень хорошее русское имя.
Вдруг офицер что-то заметил сквозь толпу у стены, а может быть, услышал трупный запах и, ни слова не говоря, шагнул вперёд, прямо на людей. Пленные расступились, и немец увидел удавившегося вчерашней ночью подполковника.
Тем же утром кто-то отвязал концы электропровода от крюка и от правой ноги подполковника, но с шеи снимать не стал. Сейчас труп лежал вдоль стены, ничем не прикрытый, смотанные концы провода торчали над его почерневшим лицом.
— Кто это сделал? — рявкнул сердито немец.
— Сам он… — произнёс кто-то после общего короткого молчания.
Офицер поглядел вверх, отыскивая крюк, на котором мог повеситься пленный красный командир. И, ничего не обнаружив на потолке, побагровев то ли оттого, что задирал голову, то ли от гнева, прикрикнул:
— Русские свиньи! За ложь я буду расстреливать без пощады! Каким образом он мог сам?
— Один конец провода вот к этому крюку привязал, другой — к своей ноге, — послышался тот же хриплый простуженный голос. — На проводе сделал кольцо, петлю… надел на шею и вытянул ногу. Не перенёс позора.
— Как, как? — неожиданно мягко и заинтересованно спросил Грюндель. Гнев его сразу улёгся, он опять оглядел труп, теперь с любопытством. Шагнул к стене, рукой в кожаной перчатке потрогал торчащий из стены железный крюк. — Покажите, как это он… Вы, вы, который объяснил, но непонятно.
Старший лейтенант, к которому обращался немец, был тот самый, что осудил Паровозникова за строгость к покончившему с собой подполковнику. Он побледнел, но с места не тронулся.
Эсэсовец усмехнулся, что-то сказал негромко по-немецки. Ближайший к нему солдат с резиновой палкой в руке кинулся к дверям, через несколько секунд в подвал, грохоча сапогами, вбежали один за другим четверо автоматчиков, встали по бокам дверей, взяв оружие на изготовку.
Пленные, давя друг друга, шарахнулись в дальний угол, сгрудились там, сбились в плотную кучу. Василий и Кузнецов, на плечах которых всё висел Назаров, оказались с самого краю. И все трое понимали, что, если немцы полоснут из автоматов, первые пули достанутся им.
У стенки, возле трупа, остались только немецкий офицер и бритоголовый старший лейтенант. Последний раз он обрился, видимо, перед началом войны, может быть, перед воскресеньем, в субботу, 21 июня, и за несколько дней волосы на затылке и висках чуть отросли, обозначив огромную лысину.
Когда все шарахнулись в дальний угол, лишь этот старший лейтенант не тронулся с места. Он один пока понял, видимо, чего хочет этот конопатый немецкий офицер с прозрачными глазами, и стоял сейчас перед ним, обречённо уронив вдоль туловища руки. Да ещё, может быть, понял майор Паровозников — он, стоя рядом с Кружилиным, глядел на немца угрюмо и с каким-то презрительным превосходством.
— Ну-с, показывайте, как это он сам, — холодно сказал Грюндель.
— Расстреляйте лучше сразу, — хрипло произнёс старший лейтенант.
— Сразу? Многого вы хотите…
Офицер сделал едва заметный кивок, двое солдат подскочили к старшему лейтенанту и с двух сторон умело начали хлестать по лицу, по бритой голове короткими плетьми. От первых же ударов кожа на его щеке вздулась и лопнула, брызнула кровь.
— Ну? — прикрикнул Грюндель. — Покажете — останетесь жить…
Ни слова больше не говоря, может быть даже и поверив словам немца, старший лейтенант, обливаясь кровью, склонился над трупом подполковника, ослабил петлю на его закоченевшей шее и снял провод. Затем конец этого провода привязал к крюку, сел спиной к стене подвала, надел петлю на свою шею, согнул правую ногу и обмотал ступню другим концом провода.
— Вот так это он… сделал.
Немецкий офицер за всеми этими действиями старшего лейтенанта наблюдал с ярко выраженным любопытством, временами пошевеливал белёсыми бровями, как бы всё более удивляясь или возмущаясь жестокой решимости самоубийцы.
— Ну, а дальше?
— А дальше он… рывком вытянул свою ногу и затянул… петлю на шее, — произнёс старший лейтенант и рукавом гимнастёрки вытер со щеки всё ещё обильно текущую кровь.
— Так вытягивайте вашу ногу.
Старший лейтенант, окаменев, тупо глядел на выглядывающий из-под длинного чёрного плаща немца чёрный носок его сапога. По щеке обречённого — теперь это понимал всякий — всё текла кровь, а на лбу, на широкой лысине, проступили капли пота.
— Показывайте же! — ещё раз вскрикнул Грюндель. — Вы, перенёсший позор! Не хватает смелости! Hilf ihm![2] — кивнул он своим солдатам.
Двое с плетьми, подскочив с двух сторон, мокрыми, заляпанными сапогами нажали на колено старшего лейтенанта, с усилием выпрямляя его ногу. Электрошнур, натянувшись, как струна, намертво затянул петлю на шее. Несчастный обеими руками ухватился было за натянутый провод, будто мог помешать петле затянуться…
Когда эсэсовцы с плетьми наступили на согнутое колено старшего лейтенанта, по толпе пленных прокатился сдавленный стон и сбитые в кучу люди шевельнулись — будто судорога прошла по ним. Тотчас автоматчики приподняли угрожающе оружие. И Василий, не в силах больше ни на что смотреть, чувствуя, что вот-вот от бессильной ярости, от ужаса происходящего потеряет сознание, закрыл глаза.
— Смотри! — кто-то прохрипел ему в самое ухо и больно толкнул кулаком в бок. — Смотри…
Это опять был майор Паровозников. Тонкие губы его были бледны, сквозь отросшую щетину на щеках и подбородке просвечивала белая, как бумажный лист, бескровная кожа, а глаза ничего не выражали. Они, эти светло-серые глаза майора, как показалось вдруг Кружилину, прямо на виду худели…
Василий покорно глянул вперёд. Старший лейтенант, как ранее подполковник, сидел, прислонившись спиной к стенке, будто уснул, и голова его во сне чуть склонилась вбок. Грюндель внимательно и удивлённо смотрел на советского командира, словно не веря, что тот уже мёртв.
Затем круто повернулся, сверкнув под тусклой лампочкой мокрым плащом, сделал два шага к дверям и опять резко повернулся к заключённым.
— Господа, я очень сожалею, — начал он злым и сухим голосом, вытянув сильно вперёд широкий раздвоенный подбородок, — очень я сожалею, что больше ни у кого из вас не нашлось такого мужества, как у этого офицера. — Немец кивнул на лежащий вдоль стены труп подполковника-самоубийцы. — Чем больше вы будете убивать сами себя, тем больше облегчите нашу задачу. А задача наша, в сущности, проста — истребить вас. Не всех, не-ет! Нам, немцам, нужны рабы, рабочий скот… Если мы оставим из каждых десяти одного, нам будет достаточно. Оставлять будем самых сильных и тупых, интеллектуально недоразвитых. Мозг ваш нам не нужен, нужны мускулы… Кружилин, три шага вперёд!
«Вот когда конец!» — сверкнуло у Василия в голове, под черепом больно треснуло, а из трещины потекло что-то, обжигая лоб, виски, затылок. Он стоял не шевелясь, окаменев, не чувствуя ни рук, ни ног, ни тяжести Назарова на своей шее.
— Ты, свинья! Тебе приказано! — заревел, багровея, Грюндель.
Кружилин не видел, только почувствовал, как сбоку подскочил немец с плетью, взмахнул ею и будто просёк левое плечо. Василий пошатнулся, выпустил перекинутую через шею руку Назарова, понимая, что, если упадёт сам, упадёт и капитан Назаров. Их пристрелят обоих, и он будет виноват в гибели капитана…
…Потом Василий стоял перед Грюнделем, а тот долго смотрел на него. В жидких глазах немца подрагивало злое, беспощадное белёсо-голубоватое пламя.
Вдруг Грюндель выдернул из кармана своего чёрного плаща руку в чёрной перчатке и молча протянул её в сторону. Тотчас ближайший эсэсовец вложил в эту руку плеть. Василий сжался, опустил невольно глаза. Опуская их, успел заметить, что во взгляде немца, на всём его конопатом лице проступило надменно-презрительное удовлетворение. И это удовлетворение фашиста своей силой, беспредельной властью оскорбило Василия, наполнило каждую клеточку мозга, каждый сантиметр измученного тела чем-то горячим и тяжёлым, будто от ненависти закипела вся кровь, которая была у него внутри. Он с трудом поднял набрякшие этой горячей кровью веки, но смотреть стал не в глаза немца, а на его мокрые плечи и тонкую шею. На резиновой ткани плаща были рассыпаны дождевые капли, каждая капелька отражала чужой утренний свет, падающий из зарешечённого окошка на потолке. Эти искрящиеся точки резали ему глаза, и Василий думал, что сейчас, как только немец ударит его плетью, он качнётся вперёд и, падая, вцепится обеими руками в тонкую шею фашиста, повалит его вместе с собой, пальцами продавит кожу и рванёт, раздерёт эту шею на лохмотья. Пусть они стреляют в него, Василия, прошивают его тело из автоматов — он не умрёт, не оставят его силы до того момента, пока он не задушит этого фашиста, не оторвёт ему голову…
Грюндель не ударил Василия, он только ткнул рукоятью плети в плечо, поворачивая Кружилина лицом к остальным пленным. И, постукивая рукоятью в свою ладонь, вновь заговорил:
— Вы находитесь уже не в России. И никогда больше туда не попадёте. Разве что дымом из печи крематория… И России больше нет. И никогда не будет. Войска фюрера продвинулись в глубь ваших… бывших ваших лесов и степей на несколько сот километров и успешно продвигаются дальше. Наши танки и автомашины идут полным ходом, сопротивления нигде не встречают, потому что войска ваши смяты, раздавлены и уничтожены. Львов, Минск, Киев и множество других городов уже в наших руках. Скоро германские танки появятся на улицах Москвы. Первое, что они сделают, — развернутся на Красной площади и в упор расстреляют Мавзолей Ленина. И это станет концом нашей самой блестящей войны, концом вашей паршивой России… Это произойдёт через две, в крайнем случае — через три недели.
«Врёшь… врёшь! — думал Василий неожиданно спокойно, понимая отчётливо и ясно, что конопатый этот немец действительно врёт. — Верно, танки ваши где-то за Перемышлем, за Дрогобычем… Но так ли уже глубоко продвинулись ваши войска? Львов, Киев… А тем более — Москва?! Нет, нет!»
В голову Василия толчками била кровь, но всё тише и тише, странным образом утихомириваясь.
— Из всех вас самым порядочным здесь является этот человек, этот солдат, — продолжал Грюндель, показывая плетью на Василия. — Мы, немцы, понимаем и ценим солдатский долг, мужество и верность. Этот солдат не бросил своего офицера, это вот дерьмо, которое вы держите на плечах. — Немец ткнул плетью в сторону Назарова. — Если он выживет, будет у… как вас? Василь…
— Кружилин, — проговорил неожиданно для самого себя Василий.
— …будет у господина Кружилина в денщиках. Сапоги будет ему чистить, бельё грязное стирать… — Грюндель резко повернулся к Василию. — Назначаю вас пока старостой этой камеры. Номер вашей камеры одиннадцатый. — И протянул ему плеть.
Василий, опешив и онемев, стоял не двигаясь.
— Берите же! — рявкнул Грюндель.
Василий, теперь даже не вздрогнув от зловещего этого окрика, ещё помедлив, принял плеть.
— Так, хорошо… — усмехнулся чему-то Грюндель. — Хорошо, что вы приняли эту плеть — символ и средство вашей власти над этими безмозглыми существами, кое о чём раздумывая. Думайте, думайте, господин Кружилин. — Немец сделал ударение на слове «господин». — И вы найдёте своё место среди великой немецкой нации, сделаете свою жизнь… К завтрашнему утру составьте список наличного состава вашей камеры — возраст, звание, состояние здоровья… Бумагу вам дадут.
Так же резко повернувшись лицом к угрюмо стоявшим вдоль стены пленным, Грюндель, сдерживая на губах усмешку, отчётливо произнёс:
— За малейшее неповиновение вашему старосте — смерть. За словесное оскорбление его чести и достоинства — смерть. За недостаточное оказание ему знаков внимания, если он таковое в ком-либо усмотрит, — на первый раз публичная порка, на второй раз смерть… Надеюсь, я выразился ясно? Ауфвидерзеен, господа. До свидания…
Взмахнув полами плаща, Грюндель крутанулся и пошёл прочь. Следом загрохотали по бетонному полу коваными сапогами эсэсовцы, затем автоматчики. С грохотом захлопнулась дверь, и в каменном мешке установилась тишина. Люди у стены стояли молча, лишь дышали тяжко и глядели на Василия. А Кружилин глядел на них, только сейчас поняв до конца, в каком же положении он оказался, не понимая, как это произошло, не зная, не представляя, что он теперь будет делать, что вот он сейчас, какое первое слово им скажет.
Василий стоял, опустив безвольно отяжелевшие руки. Потом он почувствовал плеть в правой ладони, приподнял эту плеть, короткую, тяжёлую, сплетённую из жёстких ремней, будто хотел получше рассмотреть её. Плеть была новенькая, только что со склада, кожа резко пахла. Она ни разу не была ещё в употреблении. Люди, стоявшие у стены толпой, молча наблюдали за действиями Кружилина. Наблюдал исподлобья и капитан Назаров, висевший на плечах майора Паровозникова и лейтенанта Кузнецова.
Помедлив ещё секунду-другую, Кружилин размахнулся и швырнул плеть в сторону раковины. А сам опустился на бетонный пол, осел, будто надломился враз, подтянул к лицу колени, спрятал в них голову. Спина его затряслась.
Тогда майор Паровозников глазами попросил кого-то поддержать вместо него капитана Назарова, подошёл к раковине, поднял плеть и протянул её Василию:
— Возьми.
Кружилин не приподнял головы.
— Я самый старший в камере по званию. Я приказываю — возьми. А там видно будет… как ею действовать.
— Никак я не буду действовать.
— Ну, расстреляют тебя, — жёстко произнёс майор. — Легче нам всем, что ли, от этого станет?
Толпа уставших от долгого стояния людей зашевелилась, расползлась по камере. Люди принялись устраиваться, кто как мог. Назарова бережно положили на его место.
Никто ничего Василию не сказал. И сам Василий, приняв от Паровозникова плеть, долго молчал. Потом спросил:
— Унтерштурмфюрер — это что за чин у них?
— Это эсэсовское звание. Соответствует, кажется, армейскому лейтенанту, — ответил майор Паровозников.
Василий ещё посидел недвижимо, поднялся, прошёл к Назарову, сел возле него.
— Как вы себя чувствуете, товарищ капитан?
— Голова кружится. Наверное, от… от этого долгого стояния. А так ничего… Неужели я буду жить?
Назаров за эти несколько дней оброс густой щетиной. На голове у капитана не было ни одного седого волоса, а вылезшая щетина на лице была наполовину белёсой. Это удивило Василия, и он почему-то подумал: неужели с бороды люди седеть начинают?
— Я буду, буду жить, Кружилин! — зашептал вдруг капитан Назаров, лихорадочно блестя глазами. — Ах, сволочи! Что с людьми делают! Со старшим-то лейтенантом этим… Я, назло им, выздоровею! И вырвусь отсюда! Мы с тобой вырвемся вместе. И будем их, гадов, бить, стрелять, давить… Пока ни одного не останется! Пока ни одного… на всей земле!
«Да, раньше капитан Назаров был не такой…» — всё размышлял Василий Кружилин, пока их колонна по раскисшей дороге тащилась куда-то в неизвестность. Дорога петляла между жиденьких перелесков с молодой, ослепительно засверкавшей под первыми лучами солнца листвой, мокрой от ночного дождя, иногда выбегала на открытое поле. Грязь была здесь не такой, как в Сибири, как в Ойротии, отметил Василий. Светло-серая, клейкая, точно перемешанная с яичным белком, она крепко присасывала деревянные колодки, и, чтобы из неё выдернуть ногу и сделать следующий шаг, нужно было напрягать все силы.
Солнце часто скрывалось за текущими по блёкло-зелёному небу дымными облаками, и тогда сразу становилось холоднее, ветер пронизывал ветхие лохмотья, и по грязному, давно не мытому телу Василия словно рашпилем шоркало.
Валентин Губарев, хлюпая по грязи, сильно размахивая руками, пристально всматривался зачем-то в перелески и невысокие холмики, часто оглядывался, чем привлёк даже внимание конвоиров. Один из них, пожилой, толстый, с изъеденным в дыры лицом, погрозил спустить на него собаку, а потом шагал сбоку колонны, всё время напротив Валентина.
— Думает, бежать примеряюсь, сволота, — произнёс негромко Валентин. — А я не примеряюсь.
— Hörf auf zu quatschen![3] — угрожающе крикнул немец.
Максим Назаров шагал бок о бок с Василием, согнувшись, уныло глядя в землю. Покрасневшие от холода ладони он беспрерывно совал в рукава полосатой куртки. Сковывающая их цепь была длиной метра в полтора, и Василий, чтобы Назарову было легче, почти всю её намотал на свою руку.
По этой дороге они тащились до полудня, сделав один только привал где-то на открытой поляне. Конвойные приказали им сесть прямо в холодную грязь, и ослушаться было нельзя. Отдых превратился в пытку, лучше бы уж, несмотря на смертельную усталость, идти дальше. Но конвойные по очереди обедали, сидя на взявшихся откуда-то лёгких раскладных стульчиках, подолгу пили из своих фляжек горячий кофе, что-то рассказывали друг другу и на всё поле гоготали. Затем кормили своих собак.
Так, коченея, люди сидели в грязи часа два, если не больше.
Наконец колонну подняли и повели дальше по пустынной дороге. За всё время с самого утра колонну никто не обгонял и навстречу никто не попадался. Жизнь кругом словно вымерла.
Когда люди уже начали падать от изнеможения и голода, дорога заметно поползла вверх между негустых деревьев, и идти стало ещё труднее. Конвоиры теперь оживились, громко орали, требуя держать равнение. Некоторые бегали вдоль колонны, то в одном, то в другом конце её громко, как выстрелы, щёлкали длинные плети. Всё это означало, что колонна приближалась к месту назначения.
И, действительно, вскоре за верхушками деревьев показались тёмные от дождя крыши строений. Миновали пропускной пункт, из будки выскочил высокий солдат, торопливо поднял полосатый шлагбаум, и колонна двинулась дальше. Впереди замаячила какая-то кирпичная башня, по всем признакам водонапорная. А за башней возникли островерхие сторожевые вышки, так знакомые каждому заключённому. «Всё, кажется, пришли», — с облегчением подумал Василий.
Но конец мучительного пути всё не наступал. Водонапорная башня давно осталась позади, а колонну гнали и гнали дальше по залитой грязью дороге, мимо высокого дощатого забора, поверх которого в несколько рядов была натянута колючая проволока, мимо сторожевых вышек. За забором виднелись тёмные постройки заводского типа, высокие кирпичные трубы, некоторые из них жиденько дымили…
Минут через двадцать колонна вышла на мощённую камнем довольно широкую улицу, по бокам которой стояли дощатые, казарменного вида бараки, каменные коробки с редкими и очень маленькими окнами, миновали гараж. Опять показались вдруг сторожевые вышки.
Наконец колонна остановилась на просторной площадке. Грязи здесь не было, отмытые дождём гладкие булыжники блестели. Василий понял, что они наконец прибыли в какой-то лагерь. На миг ему почудилось, что площадка вымощена не булыжником, а человеческими черепами. Голова закружилась, он закрыл глаза. Но, боясь упасть, тут же открыл их, стал глядеть на высокую трёхэтажную деревянную вышку, под которой был, видимо, главный вход в лагерь, на запертые массивные чугунные ворота. По верху ворот шли какие-то буквы. «Ob es recht hat oder nicht — es ist mein Vaterland», — прочитал Василий и поглядел на стоявшего рядом Губарева. Тот чуть скривил губы и вполголоса перевёл: «Право оно или нет — это моё отечество». Назаров поднял глаза, тоже прочёл эти слова, затем поднял глаза ещё выше — на болтающийся под несильным ветром чёрный флаг с белой свастикой, укреплённый на тонком железном стержне, но ничего не сказал.
Справа и слева к сторожевой вышке примыкали не очень длинные одноэтажные каменные коробки с крепкими железными решётками на окнах. А далее в ту и другую сторону тянулись высоченные, в несколько рядов, заборы из колючей проволоки. Проволока была натянута на изоляторы. Это означало, что колючий забор постоянно находится под током высокого напряжения.
Василий более или менее спокойно оглядел проволочный забор под током, шеренгу сторожевых вышек, тянувшихся влево и вправо от главного входа, маячивших там часовых. Всё это было знакомо по другим лагерям, ничего иного он не ожидал и тут. Но циничные в своей откровенности слова над воротами его поразили. Он стоял и думал: что же это получается? Не важно, что их отечество попирает правду и человечность, чинит на планете разбой и невиданные зверства? Это их отечество… Не важно, что льётся реками человеческая кровь, разрушаются в пыль и прах города, в газовые камеры сотнями и тысячами загоняются даже женщины и дети… Это делается во имя их отечества! Что же это тогда за отечество такое? И люди ли живут в нём? И неужели непонятно, что государство, исповедующее подобные нравственные принципы и воплощающее их на деле, враждебно человеческой природе и самой жизни, оно долго не выживет, оно обречено…
Колонна, обессиленная переходом, стояла недвижимо и безмолвно, лишь беспрерывно кашляли измученные люди. Конвойные, повернувшись лицом к колонне, держали автоматы на изготовку, будто боялись, что именно сейчас-то люди в полосатых одеждах взбунтуются и побегут в разные стороны. Возле ног каждого конвоира лежала или сидела рослая, с телёнка, овчарка. Собаки, вывалив языки, тяжко и часто дышали. Едва какой-нибудь заключённый, стоящий в крайнем ряду, переступал с ноги на ногу, овчарки угрожающе рычали и скалили зубы. Псы знали своё дело.
Остроту их зубов Василий помнил, хотя произошло это больше года назад, в январе сорок второго. На плацу лагеря Ламсдорф точно такие же псы под рёв пьяных эсэсовцев остервенело рвали его тело. И если бы не ватное промасленное пальто…
Тогда, в середине января, в Ламсдорфе стояли лютые морозы, на работы не выводили, потому что у заключённых никакой одежды, кроме полосатых курток из тонкой материи и штанов, вот этих, какие на людях и сейчас, не было. На весь блок, в котором жил Василий, имелось рваное, пропитанное мазутом ватное пальто, неизвестно как там очутившееся. Староста блока, пожилой тощий поляк, разрешал им пользоваться тем заключённым, чья очередь подходила заготавливать дрова или воду.
Числа шестнадцатого или семнадцатого подошла очередь Василия. Он поднялся затемно, сполз с верхних нар, натянул это заскорузлое от мазута и человеческого пота пальто и вышел наружу. После спёртого и затхлого воздуха тесного помещения в грудь ударили свежие струи, и, как всегда, голова закружилась. Прислонившись к бревенчатой, покрытой хлопьями изморози стене, Василий чуточку отдышался, впрягся в лямку обледенелых санок, на которых стояла железная бочка, и потащил их к колодцу.
Колодец был в дальнем конце лагеря, там раздавались уже крики и ругань. «Опоздал, пораньше надо бы, простоишь теперь в очереди…» — мелькнуло у Василия. От соседних блоков тоже двигались к колодцу санки с бочками.
Чтобы как-то выиграть время и поспеть к колодцу хотя бы не последним, Василий решил пробежать с санками прямо через плац. Вообще-то это запрещалось, но в такую рань офицеров в лагере ещё не было, а часовые на вышках обычно не обращали на водовозов внимания. Главное — не попасть на глаза дежурному по лагерю или внутренним охранникам. Но если и попадёшься, огреют тебя несколько раз плетью — на том всё и кончится.
На этот раз, однако, едва Василий дотащил санки до середины плаца, со стороны входных ворот послышался рёв мотора и через несколько секунд мелькнули из-за угла эсэсовской казармы автомобильные фары. Сердце Василия оборвалось. Если его заметят, быть беде: в автомобиле солдаты не разъезжают по ночам, в машине, конечно, офицер. А немецкое офицерьё сейчас злее собак — фашистов расколошматили под Сталинградом, добивают теперь окружённые дивизии. Всё это заключённые знали, в одном из блоков был самодельный радиоприёмник. Немцы об этом, видимо, догадывались, время от времени устраивали повальные обыски, но найти радиоприёмник не могли.
Согнувшись, задыхаясь от напряжения, Василий побежал. Но было поздно. Развернувшись у казармы и перерезав плац сильными лучами фар, автомобиль, набирая скорость, стал приближаться к Василию. «Задавит!» — пронеслось у Кружилина в мозгу. И он действительно попал бы под колёса, если бы не успел отскочить в сторону, за санки с бочкой.
Чёрный автомобиль с рёвом сделал полукруг и, заскрипев тормозами, остановился в пяти — семи метрах. Из него вышел, почти вывалился коротенький, но угловатый и костлявый гауптштурмфюрер — сам помощник коменданта лагеря, а следом за ним ещё несколько человек. В машине ещё кто-то остался, белело в глубине чьё-то лицо, — Василию даже показалось, что там сидит женщина с распущенными волосами.
— Stinktier! Zeig deine Nummer![4] — заорал помощник коменданта.
— Siebzehntausenddreihundertvierundzwanzig, Неrr Hauptsturmführer[5], — вытягиваясь, отчётливо проговорил Василий.
Раздался собачий лай, к месту происшествия тяжело бежали два охранника, псы на коротких поводках рвались у них из рук. Охранники, разжиревшие, толстые, вытянулись по швам перед начальством, но зады их, обтянутые шинельным сукном, всё же выпячивались. Гауптштурмфюрер, тряся от гнева щеками, что-то орал, грозя отправить обоих на Восточный фронт, стеганул хлыстом по лицу одного, потом другого. И вдруг оба они нагнулись, словно заводные, отстегнули поводки от собачьих ошейников. Василий попятился от ринувшихся на него собак. И тотчас почувствовал, как безжалостные собачьи зубы обожгли икру на левой ноге. Второй пёс с ходу прыгнул на грудь, Василия словно бревном ткнуло, он упал…
Потом Василий и остервенело ревущие псы катались по утоптанному снегу, от ватного пальто летели клочья, под бока, спину и плечи ему словно сыпались крупные раскалённые угли. Василий чувствовал, как пахнет собственная его кровь, понимал, что озверевшие от этого запаха псы, если их не оттащат, заедят его насмерть. Он прикрывал руками лицо и горло, и делал это скорее инстинктивно, потому что в голове всё сильнее звенела страшная, предательски соблазняющая мысль: «Пущай разом перекусят горло, и всё… и всё… Ведь это просто какая-то секунда…» И всё-таки прикрывал до тех пор, пока левая голая ладонь не оказалась в горячей собачьей пасти. Василий ещё почувствовал, как острые собачьи зубы вроде откусили пальцы, — и тут сознание разом потухло…
Очнулся он в вонючем лагерном лазарете через трое суток, долго глядел в грязную, облупившуюся штукатурку потолка, пытаясь сообразить, где он и что с ним произошло.
— В счастливой ты рубашке, видно, родился, — сказал ему пожилой костлявый лазаретный санитар. — В машине той какая-то потаскушка ихняя ещё была. Она и заверещала: хватит, мол, её мутит от запаха крови. Они и оттащили псов, а то бы…
— Ты, папаша, русский, значит… Где в плен попал? — спросил Василий.
— Кака те разница, где попал? Допросчик! — хмуро откликнулся санитар. — Спасибо скажи твоему старосте блока. Он тя, поляк долговязый, сюда на свой страх велел своим привести. Помощник коменданта приказал никакой тебе помощи не давать. Русы, грит, живучи, зарастёт, как на собаке. Не заросло бы… Узнает если, несдобровать поляку… Ну, раз очнулся, скажу, чтоб в барак тебя счас. Поляка тоже надо пожалеть. Ничего, там доклемаешься. Я буду ночами ходить… Так ничего, мяса фунта с три оборвали с тебя собаки. Мы кое-чего, какие лохмотья висели, прилепили тебе назад их. Отметины, само собой, на всю жизнь останутся на память. Ну, а палец, конечное дело, уж не отрастёт… Безымянный-то пальчик отъела тебе собачонка.
…Переступая с ноги на ногу, глядя на чугунные ворота с надписью: «Право оно или нет — это моё отечество», на псов с вываленными горячими языками, Василий почувствовал вдруг, как заныла изжёванная собаками левая кисть руки. Именно за эту руку он был и прикован к Назарову. Василий потёр её правой ладонью, сжал в кулак, поднёс к глазам и долго его рассматривал, будто видел впервые. Двух фаланг на безымянном пальце не хватало, обрубок не сгибался и торчал, как сучок, кверху.
Рядом тяжко вздохнул Назаров. Василий глянул на него — капитан стоял, уронив голову, тупо глядел вниз, отрешённый от всего. Не один Назаров стоял в такой позе, но обвисшие и скорбные щёки Назарова вызвали почему-то не жалость, а досаду, и впервые вдруг где-то в глубине шевельнулось раздражение на этого человека, его бывшего командира. Кружилин перевёл взгляд на Губарева — тот стоял сбоку, спрятав в рукава полосатой куртки посиневшие ладони, как-то странно выпятив губы, точно хотел свистнуть. Почувствовав на себе взгляд Василия, наклонился к нему и не менее странно произнёс полушёпотом:
— Вот послушай, Вась…
И начал вполголоса декламировать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты.
— Как? — спросил он, кончив декламировать.
— Что?
— Стихи-то? — И Губарев поглядел строго и ожидающе.
— Хорошо. Я их с детства знаю.
— Это очень хорошо. Это «Ночная песня странника» Гёте, величайшего поэта Германии.
— Гёте? Это, по-моему, стихи Лермонтова.
— Лермонтов их перевёл только, Вася. Гениально перевёл…
С того места, где стояли Василий, Губарев и Назаров, была видна верхушка красной черепичной крыши длинного, видимо одноэтажного, здания, высоко над крышей поднималась квадратная кирпичная труба, стянутая в нескольких местах, через ровные промежутки, железными ремнями. Труба чуть дымила, и люди в полосатых одеждах знали, что это за крыша и что за труба, ибо крематории во всех немецких лагерях почти одинаковы. Чуть дальше виднелось ещё несколько таких же труб.
— А я защитил диссертацию по творчеству Гёте, — всё так же негромко сказал Губарев, глядя на эту трубу. Потом чуть повернулся направо, долго смотрел поверх каких-то построек на синеватые склоны невысокой горы, густо заросшей деревьями.
И вдруг глаза его набрякли, в свете тусклого дня в них блеснули слёзы.
— Валь?! — качнулся к нему Кружилин. — Чего ты?
— Ничего, ничего, — прошептал Губарев. — Я всю жизнь мечтал побывать в Тюрингии… в Веймаре… — Голос его прерывался, заглох совсем, будто горло заткнуло пробкой. Он сделал глоток, проглотил эту пробку. — В городе, где жил великий Гёте…
Василий не понимал, что происходит с Губаревым, не знал, что сказать.
— Ничего… Задавят наши фашистов — и побываешь.
— Уже, уже… — сдавленно прошептал Губарев. — Только что был там, несколько часов назад. Я узнал это место. По репродукциям, по фильмам… Это вот… — Губарев кивнул в сторону. — Это гора Эттерсберг. Она вся заросла дубами и буком. Гёте здесь и написал эти стихи в 1780 году, на стене охотничьего домика, в горах, карандашом… Мы знаешь где? Мы знаешь где? В концлагере Бухенвальд. Бухенвальд — это значит буковый лес…
Василий как-то сразу даже и не мог осознать, что же такое говорит ему Губарев, а потом для этого уже не было времени. По колонне пленных прошло движение, возник было говорок и увял, точно придавленный чем-то. Василий поверх голов увидел, как медленно распахиваются массивные ворота под вышкой — словно челюсть чугунная разверзлась лениво и нехотя.
Автоматчики, которые конвоировали колонну до Бухенвальда, стали по сторонам, всё так же держа оружие на изготовку, откуда-то появились эсэсовцы с карабинами и резиновыми дубинками, подняли крик, галдёж, хлопнул где-то сбоку выстрел. Колонна, грохоча по булыжнику деревянными башмаками, потекла в открытые чугунные ворота, сперва медленно, потом всё быстрее. Но эсэсовцы орали своё: «Шнель, шнель!», колотили крайних прикладами и дубинками. Каждый заключённый, чтобы избежать ударов, пытался забиться в середину колонны, побыстрее втиснуться в ворота. Люди давили друг друга, некоторые падали, их топтали бегущие сзади. Ещё донеслось сбоку два или три выстрела, треснула негромко, заглушённая грохотом башмаков, автоматная очередь.
— Сволочи! — выкрикнул Василий, плечо в плечо бежавший с Губаревым и Назаровым.
— Тише ты! — обернулся к нему на ходу Губарев, кивнул на цепь: — Услышат — и сразу пуля!
У самого жерла ворот Василия, Назарова и Губарева стиснули так, что у всех захрустели кости, и они уже не сами вбежали туда, тупая и неостановимая сила протолкнула их внутрь лагеря, и первое, что Василий увидел, была виселица. Она стояла одиноко и зловеще на пустынном плацу чуть слева, неподалёку от ворот, несильный ветер раскачивал пустую петлю. Василий не удивился, увидев виселицу, — они были почти в каждом лагере. Василий знал, что верёвочную петлю на этой виселице, как и на всех других в немецких лагерях, давно не надо намыливать — от частого использования верёвка насквозь пропиталась человеческим жиром, залоснилась, была гладкой и скользкой, как налимье тело. Он только подумал, что если их погонят сейчас направо, к крематорию, то это могут быть их последние шаги на земле.
Их погнали направо. Василий, чувствуя тупую боль в сердце, только беспомощно оглянулся на Губарева, затем поглядел на Назарова. Тот бежал, глядя, как всегда, в землю, а Губарев повернул к Кружилину худое, окрашенное предсмертным, землистым цветом лицо.
— Кажись, всё, Вася, — мотнул он головой в сторону крематория и болезненно дёрнул сухими губами.
— Не-ет! — с неожиданным самому себе упрямством и злостью на кого-то закричал что было сил Василий. — Я счастливый, понятно-о?!
Крик его потонул всё в том же грохоте деревянных башмаков по камням.
Поликарп Матвеевич Кружилин наскоро закрыл заседание бюро райкома, отпустил всех, кроме парторга ЦК ВКП(б) на заводе Савчука, председателя райисполкома Хохлова, встал из-за своего стола, шагнул к дивану, на котором вот уже минут пять лежал неподвижно Фёдор Фёдорович Нечаев. На ходу он взял ближайший стул, поставил возле дивана, сел. Глаза директора завода были прикрыты, веки чуть подрагивали, большой лоб в крупных каплях пота.
— Извините, Поликарп Матвеевич, — слабым голосом, произнёс Нечаев, не открывая глаз. — Вы извините меня.
— Сейчас придёт врач, Фёдор Фёдорович.
— Это вы напрасно… Не надо врача. Я себя знаю, ничего страшного.
После аварии на заводе Нечаев чуть ли не полгода лежал в больнице, сперва в Шантаре, потом в Новосибирске, никто уже не надеялся, что он выкарабкается из могилы. Но он сумел встать на ноги, был назначен вместо погибшего Антона Савельева директором завода. Внешне он выглядел более или менее сносно, и первое время никто не догадывался, что его частенько скручивают и валят с ног приступы удушья и что его секретарша Вера Инютина, где-то в середине ещё прошлого года уволившаяся из райкома и поступившая на завод, иногда по целым часам возилась с ним в кабинете. Она поила директора какой-то микстурой, всегда стоявшей в ящике его стола, клала холод на голову, иногда по его просьбе массировала худую, жиденькую грудь со страшными шрамами от ожогов.
Нечаев строго-настрого запретил ей сообщать кому бы то ни было, даже собственной жене, о его болезни.
Но в марте нынешнего года Нечаев, никому ничего не объясняя, освободился от своей слишком уж заботливой секретарши, перевёл её в систему заводского ОРСа, а на место Веры взял Наташу Миронову. Новая секретарша при первом же головокружении у Нечаева подняла на ноги весь райком партии, партком завода и весь заводской медпункт.
— Не смей! — приподнялся он было с дивана, когда Наташа у него в кабинете кинулась к телефону. — Холодное полотенце лучше на голову дай… Обратно в столовую прогоню!
— Это дело ваше! — резко проговорила Наташа. — Я не сама к вам в секретари напросилась…
Нечаев тогда потерял сознание, а когда очнулся, в кабинете находились Кружилин, Савчук, несколько врачей.
Это был первый случай, когда он потерял сознание. А затем приступы следовали один за другим; иногда его схватывало прямо где-нибудь в цехе, прибегали из заводского медпункта врач с санитарами, уносили оттуда на носилках замертво.
— Надо капитально подлечиться, Фёдор Фёдорович, — заявил в конце концов Кружилин, видя, что дело может кончиться плохо.
— Да? А завод?
— Что ж завод?.. Дело идёт о вашей жизни или смерти.
— Нет, я здоров. Это — так…
Кружилин посоветовался по телефону с Субботиным, тот немедленно отреагировал на тревожные слова секретаря райкома, прислал из Новосибирска старичка профессора, известное на всю страну светило медицинской науки, в клинике которого Нечаев лежал после пожара.
— Денег девать некуда вам с Субботиным, так хоть на путешествие этого профессора истратить, — дёрнул только Нечаев своей куцей бородкой. — Он и без того знает, что я здоров.
Приезжий профессор несколько дней возился с Нечаевым, на прощанье выпил у него дома несколько чашек чая и вместе с ним же пришёл в райком партии.
— Фёдор Фёдорович абсолютно здоров, — огорошил оп Кружилина.
— Вот, — торжествующе сказал Нечаев.
— Но процентов, знаете… ну, тридцать не тридцать, а процентов двадцать кожи и мяса на костях у него сгорело. И сейчас организм просто не справляется, знаете ли… чихает, как мотор, когда кончается бензин.
— Вот, — опять произнёс Нечаев, но теперь уныло, с обречённой усмешкой.
— Что вот? — сердито вскрикнул старичок профессор. — Удивительно не то, что сейчас не справляется, — удивительно, как вы, любезнейший Фёдор Фёдорович, вообще обманули смерть.
— С вашей помощью, дорогой профессор, — буркнул Нечаев.
— С моей? Нет-с и нет-с. И сейчас я, собственно, приехал ещё раз на вас взглянуть из любопытства. Я не знаю, не могу понять: почему, откуда и какие у вас жизненные силы? А уж поверьте, в медицине, в человеческом организме я немного разбираюсь.
— Что же вы посоветуете, профессор? — спросил Кружилин.
Старичок, худенький, седенький, снял очки, подслеповато сощурился, глядя поочерёдно то на Кружилина, то на Нечаева, протёр носовым платком глаза и снова надел.
— Видите ли, молодые люди… Я советую ему работать, как работал. Фёдора Фёдоровича я предупредил — конец может наступить в любой день, в любую минуту… Но если оставить привычный ритм жизни, все эти заботы — кто знает, не наступит ли она ещё раньше?! Да, кто знает… Жизнь суть движение, постоянная работа мышц, мозга, определённое состояние психики. Если ещё популярнее вам сказать, всякий механизм в бездействии быстро ржавеет… Пейте, Фёдор Фёдорович, мою микстуру, я туда ввёл некоторые новые компоненты…
Но микстура старичка профессора помогала всё меньше. Нечаев сваливался с ног всё чаще, синел, хрипел и надолго терял сознание. Придёт ли он в себя после очередного приступа, никто сказать не мог. Никто, естественно, не мог знать, какой приступ будет последним, но все видели и понимали, что Фёдор Фёдорович Нечаев умирает.
Сегодня приступ случился во время его выступления на бюро райкома партии. Обсуждался — в который уже раз! — вопрос о жилье для рабочих завода. Два года идёт война, и два года этот проклятый вопрос не сходит с повестки дня. Вокруг завода, там, где раньше была степь и гулял на свободе ветер, вырос целый бревенчатый город, на главной улице возвышалось десятка полтора, небольших, правда, двухэтажных кирпичных зданий. Но около тысячи человек всё ещё жили в землянках. Правда, это были не те люди, что прибыли в Шантару осенью 1941 года. Завод расширялся, постоянно осваивал новые виды оборонной продукции. Сначала выпускал одни артиллерийские снаряды малых калибров, но постепенно переходил на более крупные. Завод находился по-прежнему в ведении Народного комиссариата боеприпасов, но год назад, вскоре после пожара на заводе, появилась в Шантаре группа работников Народного комиссариата миномётного вооружения с соответствующими полномочиями и распоряжениями Москвы организовать на заводе производство миномётов и мин. Кружилин, привыкший уже к невозможному, нисколько не удивился, только поинтересовался, будут ли ещё прибывать рабочие.
— А как же, — ответили ему. — И специалисты, и рабочие, и кое-какое оборудование. Как с жильём?
— Нормально, — сказал Кружилин ровно и спокойно, ибо что-то другое говорить было бесполезно, возражать, жечь нервы бессмысленно, как бессмысленно осенью протестовать против наступления зимы. Зима всё равно наступит, небо не закроешь, и в положенный срок сверху повалит снег. В определённое время приедут и новые сотни, а то и тысячи рабочих, и надо их как-то принимать, устраивать. И они приезжали, их принимали, устраивали, завод давно выпускает и миномёты, и мины к ним. Как всё это получалось, Кружилин Поликарп Матвеевич не знал, не понимал. И очень даже удивился, когда нынешней весной «за успешное выполнение специального задания правительства по разработке и изготовлению новых образцов боеприпасов» был в числе других награждён орденом Ленина. Так было сказано в указе, — значит, как-то это получалось, выходит…
Нечаев дышал тяжело, жиденькие волосы на голове тоже смокли, висели сосульками.
Савчук, пристроившись у изголовья, беспрерывно и молча вытирал большой выпуклый лоб Нечаева носовым платком.
— Спасибо, Игнат Трофимович… Спасибо, — говорил директор завода Савчуку, человеку немногословному и в общем суровому, но сейчас в его тёмных глазах были боль и нежность.
Кружилин глянул на парторга и тотчас отвернулся, подумав, что если в глазах Савчука проступит влага, то это будто вроде и удивительно, а ведь, собственно, удивляться нечему, как бы у него у самого не блеснули слёзы. Чёрт, подумал ещё Кружилин, как мы мало знаем друг о друге, — что вот он, Кружилин, знает о Савчуке? И как мало в этой беспросветной жизни проявляем заботы друг о друге. Только недавно он, Кружилин, узнал, что сам-то Игнат Трофимович с женой и двумя детьми-школьниками до сих пор живёт в землянке.
— Ка-ак?! — удивился Кружилин, в самом деле искренне не понимая, как же так получилось: ведь ему, помнится, выделялась где-то даже двухкомнатная квартира.
— А что? — Савчук спокойно поглядел на секретаря райкома.
— Тебе ж выделяли жильё!
— Я отдал квартиру одному старичку, мастеру механического цеха. Это гениальный старик… У него дочка туберкулёзная.
— Это… это непорядок! — вымолвил Кружилин зло, с раздражением. — Нашёлся филантроп! Старичка бы тоже не обидели.
— Какой там непорядок? — так же просто и мягко произнёс Савчук. — Сейчас непорядок, может, и есть самый высший порядок… Из землянок я уйду последним.
— Это уже, извини, глупо.
— Может быть, — холодно сказал Савчук и отвернулся, давая понять, что разговор никчёмный и продолжать он его не намерен.
Кружилин где-то в душе долго был обижен, что Савчук тогда, осенью сорок первого, жестоко отхлестал его на первом суматошном, непродуманном совещании в райкоме партии по вопросу сроков пуска завода. Он пригласил людей посоветоваться, что же делать, отправлять ли в обком партии нереальный, как он считал, график восстановления только что прибывшего завода, а Савчук высмеял при всех его беспомощность и потребовал объяснить, когда будут стройматериалы, жильё, когда дети рабочих завода пойдут в школы. Не скоро понял Поликарп Матвеевич жёсткую правоту этого человека, правоту, вызванную обстоятельствами. И когда ЦК утвердил его парторгом завода, воспринял это без энтузиазма, скорее из чувства дисциплинированности. Потом увидел и понял, что малоразговорчивый, внешне неторопливый этот человек обладает ясным умом, непреклонной волей, он всегда знает, чего хочет. Не одобрял он только этой его сверхскромности. Но тот короткий разговор о квартире как-то вдруг приоткрыл душу Савчука больше, чем все эти долгие и кошмарные месяцы. А теперь вот выражение глаз, носовой платок в жилистой, худой руке, которым он молча и беспрестанно вытирает пот со лба и щёк Нечаева, сказали до конца о том, что этот украинец из той же породы, что и покойный Антон Силантьевич Савельев, что и Нечаев, и Хохлов. Только у каждого из них своя суть и свой характер.
— Я вот что думаю, — с трудом заговорил Нечаев с дивана. — Я это и хотел сейчас на бюро сказать… Что там наши рабочие, в тайге, делают? Грибы, что ли, собирают? По ягоды ходят? Пора, наконец, кончать с землянками. Лесу-то нам ещё требуется всего ничего, кубометров с тысячу. Ну, может, чуть больше… Надо к концу июля лес заготовить полностью, как хотите… И сплавить сюда. Ведь подумать только, как нам повезло, — река! Несколько дней — и древесина здесь… Распиленная. Пилить, пилить, прямо на месте. Поезжай туда сам, Игнат Трофимович. Я понимаю, ты только что вернулся из Москвы, у тебя на заводе дел накопилось. Но это для нас сейчас самое главное. Мы тут без тебя ничего… Я оклемаюсь вот… Поезжай. Возьми пильщиков, сколько надо. Слесарей бери, токарей снимай со станков. Бери кого хочешь, я разрешаю… К зиме ни одного человека чтоб в землянке не было. Тебя последнего я лично приеду выселять. Надо бараки из плах строить, засыпные. Мы сделали ошибку, построив много бараков из брёвен. Расточительство в наших условиях. Поезжай…
— Хорошо, Фёдор Фёдорович, — негромко сказал Савчук.
— Ну вот, — облегчённо вымолвил Нечаев. — Ты всё это сможешь… И вообще — что бы завод, что бы я делал без тебя?
— Ну уж…
— Нет, я знаю.
Длинная речь заметно утомила Нечаева, с каждым словом пот выступал всё обильнее, под конец грудь директора затряслась, он кашлянул и захрипел. Потом голова его свалилась легонько набок. Хохлов, молча стоявший у окна, сделал несколько шагов к дивану и испуганно замер. Кружилин стремительно поднялся. Только Савчук не шевельнулся, всё продолжая мокрым уже платком вытирать с лица Нечаева испарину. Потом взял руку, пощупал пульс.
— Потерял сознание!.. Где же врач?
И в это время внизу, на первом этаже, хлопнула входная дверь, затопало по лестнице множество ног. Первой в кабинет вбежала жена Нечаева, ещё не старая, красивая женщина с измученными глазами, простоволосая и растрёпанная. «Федя! Федя!» — вскрикнула она, рванула ворот его рубашки и, плача, принялась растирать ему грудь. За ней мелькнула Наташа Миронова, опустилась перед диваном на колени, всхлипнула.
— Ты что?! — зло крикнула на неё жена Нечаева сквозь слёзы. — Перестань скулить! Намочи полотенце… Есть тут какая-нибудь тряпка?
Наташа вскочила и побежала из кабинета, на ходу сдёргивая косынку. У дверей она чуть не столкнулась с врачом заводского медпункта. Врач, женщина лет сорока, чем-то похожая на жену Нечаева, на ходу раскрыла медицинский свой баульчик, опустилась, как Наташа до этого, на колени перед диваном. В руках у неё был уже шприц, она сделала укол в худую руку Нечаева… А в кабинете уже гремели, раскладывая носилки, двое санитаров.
Через несколько минут директора завода, так и не пришедшего в сознание, унесли. До дверей с одной стороны носилок шла, вытирая мокрые щёки, его жена, с другой — врач в белом халате, а сзади всех Наташа. Потом сзади оказалась жена Нечаева, она, прежде чем скрыться за дверью, обернулась вздохнула:
— Боже мой, боже мой… А вам спасибо.
Неизвестно, за что она поблагодарила их, трёх крепких и здоровых мужиков, и от этой благодарности всем стало неловко, все почувствовали какую-то великую обязанность перед Нечаевым, его женой, перед этим ярким, солнечным июньским днём, полыхающим за окном…
Потому, может быть, в кабинете стояла некоторое время неловкая тишина, а Сталин в полувоенной, полугражданской своей форме строго глядел с портрета над столом, и его сухой и усталый взгляд стерёг эту тишину.
— Ах, как это несправедливо! — хрипло выдавил наконец Хохлов.
Ему никто не ответил. В кабинете стоял резкий запах лекарства, Кружилин почувствовал его только что, после этих слов председателя райисполкома.
— Да, дело плохо, — кивнул Кружилин, пошёл к столу, но не сел на своё место, остановился. — Дело всё хуже. Я вас, собственно, оставил, чтобы посоветоваться. Завод не может сейчас и неделю жить без руководителя… Надеюсь, вы меня правильно понимаете? Мы должны быть готовы…
Кружилин говорил трудно, сбивчиво, не глядя на Хохлова и Савчука. Но чувствовал, как парторг сурово поджал сухие губы, а Хохлов неловко глядел в окно.
— Я лично давно готов, — проговорил Савчук негромко и невесело. — И если что, я рекомендовал бы на должность директора завода Ивана Ивановича… вот его.
Хохлов, примостившийся было на подоконнике, сполз с него, заморгал быстро глазами.
— Что-с?
— Ну что же… — раздумчиво произнёс Кружилин.
— В Новосибирске и в Наркомате, я думаю, с нашей рекомендацией согласятся.
— Нет, позвольте, позвольте! — Иван Иванович торопливо подбежал к столу, не соображая, видимо, что делает, взял стопку папок и бумаг, лежавших с краю, приподнял их, будто хотел этими бумагами сердито хлопнуть по зелёному сукну, но передумал в последнюю секунду и осторожно положил на место. — Я вот всё удивляюсь недоразумению, в результате которого я хожу в председателях исполкома. Не делайте ещё одной нелепости…
— А я — так рад, что это недоразумение произошло, — чуть улыбнулся Кружилин.
— Да?! — И Хохлов опять заморгал часто и покраснел. — Вы всё подшучиваете надо мной? Рядовым инженером — пожалуйста. Я сам просился.
— Рядовым я тебя не отпущу, — сказал Кружилин. — Ладно, кончим пока об этом.
— Поразительно! — пробормотал Иван Иванович. — Очень, знаете, поразительно! Вы серьёзные люди?
На это Хохлову никто ничего не ответил. Савчук и Кружилин, за два военных года как-то осевший, заметно ссутулившийся, думали каждый о своём.
— Ну что ж, Поликарп Матвеевич, — вздохнул наконец Савчук, — пожалуй, дня через два я выеду в тайгу.
Кружилин кивнул, соглашаясь. Савчук, хмурый, пошёл было к двери, но вдруг остановился, улыбнулся чему-то широко и светло, так светло, что Кружилин спросил нетерпеливо и ожидающе:
— Ну?
— Это удивительно… А я забыл сказать… Вы знаете, кого я встретил в Москве, в Наркомате? Ни за что не угадаете.
— Почему же? — буркнул Хохлов. — Нашего милиционера Елизарова в роли наркома.
— Отца нашей Наташи.
— Кого-кого? — Кружилин высоко вскинул брови.
— Генерала Миронова. Отца Наташи, — повторил Савчук. — Он там работает заместителем начальника главка.
— Вот как! Наташе сообщил?
— Да ведь телефон, телеграф есть. Наверное, они давно друг друга телеграммами засыпали…
Тёплый дождь, хотя и робкий, негустой, накрапывал с самого утра, обмывал крыши и деревья. Он снимал с изнурённой зноем земли усталость и молодил её, возвращал ей первозданную красоту и свежесть, и все видели, что земля, как и прежде, юна и прекрасна.
Во всяком случае, об этом думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая по шантарской нелюдной улице в ту сторону, где стоял домик вдовы Антона Савельева. Он шагал и чувствовал, как тёплая и благодатная влага проникает сейчас в каждую пору земли, производит там своё оплодотворяющее священнодейство, почти физически ощущал, как в лощинах, сырых балках, над рекой и в дебрях леса зарождаются свежие, пахнущие небом туманы и, растекаясь, плотно закрывают землю, и именно под этим покровом и происходит извечное и никому не понятное таинство возникновения живого.
Из переулка вынырнула, как стайка воробьёв, ватага босоногих, перемокших мальчишек, пронеслась, шлёпая по дождевой луже, мимо Кружилина как раз в тот момент, когда Поликарп Матвеевич обходил её, окатив его брызгами. «Вот сорванцы», — беззлобно подумал он, и на миг возникли перед ним глаза сына, глаза Васьки, сгинувшего бесследно, сгоревшего где-то в безжалостном пекле войны. Глаза эти были беспомощно-незащищёнными, они будто бы с тоской спрашивали: что ж ты, отец, как же ты допустил и смирился, что я погиб, что никогда не будет меня больше на земле? А ведь я вот так же любил бегать под дождём по лужам, любил дышать вот таким влажным и тёплым июльским воздухом.
Поликарп Матвеевич, чувствуя тупую боль в сердце, проникающую куда-то всё глубже и глубже, остановился, одной рукой ухватился за чей-то штакетник, другой расстегнул пуговицу френча, сунул под него ладонь, начал поглаживать сердце. «Ах, Вася, Вася! Сынок… Хоть бы кто сказал, где косточки твои лежат».
И глаза его, уже давно оплетённые сеткой морщин, заблестели.
Откуда ж было знать Поликарпу Матвеевичу, что сын его Васька пока жив, что он находится в Бухенвальде, — концентрационном лагере неподалёку от благословенного города Веймара, что полчаса назад он, подгоняемый плетью некоего Хинкельмана, пьяного и рослого эсэсовца в чине гауптшарфюрера, начальника рабочей команды лагерной каменоломни, влез на молодую пятиметровую ель и под его визгливую ругань раскачивается сейчас на самой верхушке дерева. Это было одно из любимых развлечений вечно пьяного Хинкельмана. Он загонял несчастных обыкновенно на деревья, которыми было обсажено одноэтажное, двухсотметровой длины здание, похожее на конюшню, расположенное неподалёку от зловещей каменоломни, и заставлял их раскачиваться на верхушках до тех пор, пока они от головокружения или обессиленные не срывались оттуда, ломая руки, ноги и позвоночники. Дальнейшая их судьба зависела от степени увечья. Если заключённый ломал позвоночник, Хинкельман или капо рабочей команды каменоломни, некий Айзель, тоже пьяница и к тому же гомосексуалист, присутствовавший обычно на развлечениях своего начальника, тут же его пристреливали, а труп велели отволочь в крематорий. Если была сломана рука или нога, заключённого могли отправить, после побоев, в больничный барак… И ещё судьба сорвавшегося с дерева зависела от каприза, от настроения этого Хинкельмана. Вместо больничного барака он мог плетью указать на входную дверь этого длинного здания, похожего на конюшню. Но это была не конюшня, а специально оборудованное помещение для убийства выстрелом в затылок. Василий это уже знал и, раскачиваясь под нещадным в этот день бухенвальдским солнцем на верхушке ели, урывками вытирал едкий пот с лица, прикидывая, сколько времени он ещё может продержаться на дереве и что сделает Хинкельман, как только он сорвётся с дерева, — пристрелит, отправит в лазарет или в это здание, похожее на конюшню? А сорвётся скоро, вот уже в голове всё плывёт, мешается и начинает подташнивать…
…Поликарп Матвеевич усилием воли заставил себя не думать о судьбе сына — он умел, научился это делать, — постоял ещё несколько секунд возле забора и пошёл дальше. Он думал теперь о том, что ему и самому хорошо бы съездить в тайгу и поглядеть, как там заготавливают древесину, но сделать это будет невозможно. Надо ему сейчас, за предстоящую неделю, объехать весь район, ещё и ещё раз поглядеть, где и что с посевами, как люди готовятся к уборке. Сиротская, кажется, нынче уборка будет. Весной не было ни одного дождя, яровые почти посохли, оживит ли их этот дождичек? Хилый он, негустой, разошёлся бы! Ах, если бы хоть и такой побрызгал пару недель назад! А план хлебосдачи невиданный. Иван Иванович Хохлов похудел нынче с этим планом. Добрый он мужик, ещё, правда, малоопытный и стесняющийся как бы своей должности, но жаль, жаль будет, если его придётся отдать на завод. Но что же делать, Нечаев сильно плох… Да, план хлебосдачи… И чувствует он, Кружилин, план этот будет ещё увеличен. Кажется, Иван Михайлович Субботин уже поглядывает на телефон, чтобы сообщить об этом Кружилину… А что сдавать, вырастет ли нынче что?
Подойдя к маленькому домику, где жила Елизавета Никандровна с сыном, счищая грязь с сапог, Поликарп Матвеевич подумал ещё, что вот уже почти три месяца — апрель, май и июнь — на всех фронтах стоит относительное затишье, сводки Информбюро, все три месяца скупые и короткие, сообщали в основном о незначительных боях и стычках. В публикациях Совинформбюро примелькались фразы, что повсюду «шли бои местного значения» и «за последние сутки на всех фронтах существенных изменений не произошло».
Не произошло, но вот-вот должно произойти, думал Кружилин, тщательно выскабливая подошвы сапог о прибитую возле крыльца железку. Этого ждут все, это носится в воздухе. Панкрат Назаров, рассказывал как-то Хохлов, предполагает, что «это начнётся» не раньше чем в июне, к концу… Что ж, тоже стратег, все сейчас стратеги. Но вот и июнь прошёл, идёт третий день июля, а всё тихо. Как он там, Панкратушка? Заглянуть надо и к нему будет!
Только через сутки с небольшим Кружилин убедится, что старый Панкрат Назаров ошибся в своих предположениях всего на несколько дней, что ранним утром пятого июля тишина эта на всех фронтах оборвётся, две гигантские мировые силы, олицетворяющие на нашей планете свет и тьму, добро и зло, опять сойдутся в очередной смертельной схватке и под Курском, Орлом и Белгородом развернётся битва, не имевшая себе равных прежде и которая не будет иметь равных до конца войны, что пятьдесят дней и пятьдесят ночей будут гореть воздух и земля, что с обеих сторон в этой невиданной битве будет участвовать в общей сложности более четырёх миллионов человек, большая часть которых там и поляжет. Кружилину, рядовому секретарю сельского глубинного райкома партии, не было и не могло быть ведомо, что Гитлер ещё 15 апреля, стремясь взять реванш за Сталинград, отдал оперативный приказ № 6, в котором провозгласил: «Я решил, как только позволят условия погоды, провести наступление «Цитадель». Этому наступлению придаётся решающее значение. Оно должно завершиться быстрым и решающим успехом. Наступление должно дать в наши руки инициативу на весну и лето текущего года. В связи с этим все подготовительные мероприятия необходимо провести с величайшей тщательностью и энергией. На направлении главных ударов должны быть использованы лучшие соединения, наилучшее оружие, лучшие командиры и большое количество боеприпасов… Победа под Курском должна явиться факелом для всего мира…»
Говоря другими словами, Гитлер намеревался двумя мощными ударами на Курск — из района Орла и из района Харькова — окружить и уничтожить советские войска на Курском выступе, а потом и разгромить советские дивизии и армии в районе Донбасса.
И не мог знать, конечно, Поликарп Матвеевич Кружилин в тот день, что войска уже изготовились к схватке, что немцы в соответствии с приказом № 6 заняли исходные позиции к наступлению и только ждут команды ринуться в битву, а советские войска полностью готовы к обороне, что ранним утром пятого июля, упреждая начало немецкого наступления, загрохочут десятки тысяч пушек Воронежского и Центрального фронтов, перемалывая фашистскую живую силу и технику, и что Курская битва действительно явится «факелом для всего мира», но только факелом, при свете которого все увидят: фашистская армия выдохлась, на крупные наступательные операции она больше не способна, а Красная Армия бесповоротно закрепила инициативу в своих руках, и давно уже положено начало бесславного конца не только Восточной кампании Гитлера, но и фашизма вообще. Он, Кружилин, ничего этого не мог ещё знать и был озабочен только судьбой нынешнего урожая, подготовкой к уборке, озабочен заводом, жильём для рабочих, здоровьем Нечаева, состоянием Елизаветы Никандровны Савельевой, жены Антона, к которой и шёл сейчас, после её тревожного звонка, и ещё тысячей и тысячей дел, больших и малых, без исполнения каких достиг бы, возможно, цели оперативный приказ Гитлера № 6 или другие подобные приказы, достигла бы успеха операция «Цитадель» или другие подобные операции…
Елизавета Никандровна встретила Кружилина в кухне, всплеснула обрадованно худыми руками, кинулась раздевать.
— Ничего, я сам…
— Ах, боже мой, Поликарп Матвеевич! Как я благодарна вам, что вы зашли! Вот сюда садитесь, я вас чайком напою.
Кружилин сел за кухонный стол, огляделся. Он не был здесь давно, пожалуй, с весны, когда и без того хлипкое здоровье Елизаветы Никандровны стало особенно плохим, сердечный приступ следовал за приступом и однажды мартовской ночью она чуть не скончалась. Тогда-то он и был тут. Но потом ей неожиданно стало полегче, сердечные приступы не возобновлялись.
В кухоньке ничего не изменилось со дня похорон Антона, вернее, с того дня, когда Кружилин впервые побывал тут, приглашённый вместе с Нечаевым и Хохловым на ужин, во время которого впервые встретились три брата — Антон, Иван и Фёдор. Сколько времени прошло с того вечера! Антона самого нет в живых, Нечаев тоже вот-вот… Иван и Фёдор на фронте, вернутся ли, живы ли? С Иваном пока вроде всё нормально, воюет, а Фёдор… Ушёл — и будто в воду канул, ни одного письма домой. Кружилин этому как-то не удивлялся, и Анна, кажется, тоже. «Да живой, должно, чего ему… сделается…» — сказала она однажды при случайной встрече. И Кружилин почувствовал, что писем от мужа она не ждёт, они ей не нужны, а если бы письмо пришло, никакой радости оно ей не принесло бы… А здесь, в крохотной квартирке Савельевых, всё так же. Тот же маленький посудный шкафчик, тот же горшочек с цветами на подоконнике. Даже, кажется, тот же половичок на полу, только более потёртый…
Сама Елизавета Никандровна вот не та. Она до предела усохла, сделалась маленькой, невесомой, волосы, ослепительно белые, поредели. Когда-то угольно-чёрные, длинные, как крылья, брови сейчас тоже поседели. И лишь глаза её, большие и зеленоватые, горели на худом лице двумя яркими пятнами, освещая и одухотворяя его. В глазах была жизнь не затухающая, а возрождающаяся, в них светилось какое-то детское изумление, как у ребёнка, для которого в первый раз открывается непонятный пока и удивительный мир.
Поликарп Матвеевич всё это отметил в одну секунду, внутренне обрадовался и теперь, наблюдая, как Елизавета Никандровна заваривает чай, с тихой грустью думал о судьбе, выпавшей на её долю. В голову ему пришла, может быть, ненужная в этот момент мысль: неужели это её, эту вот худую и немощную женщину, жестоко, безжалостно пытали когда-то во вражеском застенке? И как она всё выдержала, ничего не открыв, никого не выдав палачам, где брала силы? И только когда начали истязать на её глазах малолетнего сына, разум у неё помутился. Помутился, но ведь… и в таком состоянии она никого не выдала, не назвала ни одного человека. Значит, где-то в глубине мозга был такой замок, который никогда, никому и никакими пытками было не открыть.
— Вы извините, Поликарп Матвеевич, что я вас не в комнате угощаю, — проговорила вдруг она. — Там Юрий спит после смены.
— Ну что вы! Какие, право, пустяки.
Пытки унесли её здоровье, думал далее Кружилин, она была не в состоянии нигде работать, не могла больше рожать, но, как говорил Антон, она ни разу не пожаловалась на свою судьбу. И когда погиб Антон, она, сама находясь на краю могилы, тоже ведь ни разу никому не пожаловалась, ни у кого не попросила ни помощи, ни участия. И только сегодня позвонила в райком и сухим, сдавленным голосом попросила принять её.
— Мне очень нужно… Вы должны помочь мне. Мне надо безотлагательно.
— Хорошо, Елизавета Никандровна. Я сейчас сам зайду к вам.
— Ну, спасибо. Я тогда чай поставлю.
Он отложил все дела и вышел из райкома обеспокоенный. «Что же случилось? Какая ей нужна помощь?» И у него отлегло от сердца, когда он увидел живой блеск её глаз.
Разливая чай, Елизавета Никандровна задавала ровным и тихим голосом обычные вопросы о положении дел в районе, на заводе. Кружилин отвечал, она выслушивала внимательно, кивала головой. Спросила вдруг, нет ли каких известий о его сыне — Поликарп Матвеевич ответил, что нет и ждать теперь бессмысленно, Василий где-то погиб.
— Какой вы счастливый человек! — воскликнула она.
Кружилин невольно вскинул брови. Елизавета Никандровна уныло и бессмысленно глядела в сторону, в окно. Поликарп Матвеевич почувствовал, как щемит его сердце от мысли, что нет, Елизавета Никандровна не оправилась от свалившихся на неё потрясений и что возрождающийся свет в её глазах одна видимость, вот он и потух.
Она вздохнула, села, пододвинула чашку с чаем к Кружилину.
— Ну, пейте. А потом я вам изложу свои просьбы. Их всего две, очень небольшие.
Её вздох, её движение и эти слова опять были осмысленными, нормальными. И Поликарп Матвеевич не знал, что и думать.
Чай они пили молча. Елизавета Никандровна будто забывала о своей чашке, двигала седыми бровями, чуть приметно вздыхала. «Если всё-таки она оправилась, что в общем-то невероятно… значит, в ней идёт какая-то борьба, — думал Поликарп Матвеевич, наблюдая тихонько за ней. — И что-то её мучает. Что?»
— Так я слушаю, Елизавета Никандровна, — сказал он, отодвигая чашку. — Спасибо большое за угощение. Я готов, если в моих силах, оказать любую помощь.
— В ваших, — улыбнулась Елизавета Никандровна. — Я чуть… я чуть не отправилась вслед за Антоном в могилу. А зачем?
— Действительно, не к чему, — осторожно поддержал Кружилин.
— Вы можете верить, можете — нет, но когда я спросила себя: «А зачем?» — у меня вдруг начали прибывать силы. Что-то в мозгу проясняться начало… Ради него, Антона, ради сына надо жить. Антона не вернёшь… И ради своего отца. Вы знаете, мой отец погиб на царской каторге. Его застрелили во время побега из Александровского централа.
— Мне рассказывал Антон.
— Антон… — Она вдруг всхлипнула.
— Ну, ну, Елизавета Никандровна!..
— Простите, — проговорила она, вытирая глаза.
Немного помолчав, вдруг спросила:
— Где сейчас Полипов Пётр Петрович? Бывший председатель райисполкома?
Кружилин ответил не сразу. Он, глядя в посветлевшие, начавшие вдруг отдавать холодком глаза Елизаветы Никандровны, пытался сообразить, почему она вдруг задала такой вопрос, пытался уловить смысловую связь всего этого в общем-то беспорядочного разговора. Но не мог, хотя теперь уже чувствовал, что она, эта смысловая нить, существовала. А в том, что разум Елизаветы Никандровны в полном порядке, был теперь твёрдо уверен.
— Он, кажется, редактор какой-то военной газеты. И, кажется, где-то в глубоком тылу. Я как-то спрашивал у Полины Сергеевны, его жены. Такое что-то она мне сказала. Вы знаете Полину Сергеевну? Она работает заведующей библиотекой…
— Да, он где-то в армии, Полипов, — проговорила Елизавета Никандровна, не отвечая на его вопрос. — Ах, товарищ Кружилин, товарищ Кружилин…
Она умолкла, задумавшись, и Кружилин её не тревожил, ожидая дальнейших слов.
Дождь за окном, кажется, кончился, утих, весело затрещали воробьи, неугомонные маленькие птицы, может, и глупые, но без которых жизнь на земле была бы намного беднее. Воробьи в представлении Кружилина всегда были связаны с появлением солнца, их беспорядочный крик по утрам был особенно яростен на солнцевосходе. И вот сейчас Кружилин ждал появления солнца, и точно, через минуту, а может, и меньше тугие солнечные лучи проломили где-то облака, ударили по стёклам и жёлтыми пятнами обрызгали побелённую стенку за спиной жены Антона, растеклись по крашеному полу.
— Он где-то в армии, — повторила Елизавета Никандровна резко, глянула на Кружилина почти враждебно. — А вы знаете, он… — Голоса у неё не хватило, она задохнулась и, сильно вытянув шею, глотнула воздуха. И вдруг воскликнула резко: — Это он выдавал Антона царской охранке! Он, он!
Последние два слова она выкрикнула истерично, маленькое лицо её пошло пятнами, щёки и губы затряслись. Поликарп Матвеевич, вспомнив, как били её сердечные припадки, встревоженно поднялся. А она в эту же секунду осела, упала на стул, худенькие плечи её мелко тряслись.
— Успокойтесь, Елизавета Никандровна! — Он неловко, неуклюже подошёл к ней. — Очень прошу вас. Не надо…
Она, рыдая, взяла полотенце со стола, прижала к глазам.
— Хорошо. Вы не беспокойтесь… Не беспокойтесь.
Плечи её ещё вздрагивали, но Кружилин по каким-то неясным и необъяснимым для себя признакам понял, что это не сердечный припадок, что ничего худого не случится.
— Вы поняли, что я сказала? — негромко спросила она.
— О Полипове?
— Да, о нём. Он был хитрым провокатором!
— Но… Елизавета Никандровна… как это доказать? У вас есть что-нибудь?
Подбирать слова Кружилину было трудно.
— Доказательства! Ах, боже мой, какие теперь могут быть доказательства?! — проговорила она, вытирая полотенцем глаза, но относительно спокойно.
— Да, конечно, — вымолвил Кружилин, не то соглашаясь с ней, что доказательств за давностью лет быть не может, не то упрекая её за горячность и необдуманные слова. — Вот видите.
— Нет, я знаю… Впрочем, вам, конечно, странно такое вообще услышать. Вы же не знаете… ничего. Как мы жили и боролись…
— Почему же? Хотя, конечно, очень мало. Из рассказов Антона Силантьевича, Субботина…
Елизавета Никандровна вздохнула, положила полотенце себе на колени.
— Нет у меня никаких доказательств, Поликарп Матвеевич. Но я уверена… Тогда, до революции, едва Антон оказывался на воле, его местонахождение быстро становилось известным царской охранке. И его брали всегда неожиданно, быстро, его находили даже в таких местах, о которых, как говорится, ни одна собака не знала… Но как-то же его находили! Как? Это мне всю жизнь не давало покоя. Я всю жизнь раздумывала, сопоставляла, анализировала… Знала о его местонахождении, конечно, всегда я. Знал Субботин Иван Михайлович. Ещё кое-какие товарищи… Я снова и снова, раздумывая о том или другом аресте Антона, — а я-то помню все их наперечёт! — вспоминала тех, с кем он тогда общался, кто знал его местонахождение. И я всех подвергала своеобразному рентгену. Не мог ли тот, не мог ли этот быть провокатором? Нет, вы знаете, нет… К такому выводу приходила я. И вот, как говорится, по принципу исключения всегда оставался Полипов…
Говорила теперь Елизавета Никандровна хотя и сбивчиво, но ровным и спокойным голосом, а Кружилин отлично понимал ход её мысли.
— А… сам Антон? Вы когда-нибудь говорили с ним… об этом?
— Нет. Я боялась. Чего, вы спросите? Это не так просто объяснить. Не всё в жизни бывает так просто объяснить… Полипов был… неравнодушен ко мне в молодости. — Елизавета Никандровна немного смутилась. — Сейчас это, конечно, трудно предположить… И я не решалась.
Она умолкла. За окном всё орали воробьи, Елизавета Никандровна будто прислушивалась к их трескотне, пыталась разобрать их заполошный язык. Солнце заливало всю кухоньку своим щедрым светом, горячие и тугие лучи били в закрытые двустворчатые двери, ведущие в комнату, где спал Юрий, сильно давили в них, и казалось, что обе створки сейчас поддадутся этой солнечной силе и медленно раскроются.
— Я сказала — это всю жизнь не давало мне покоя… Это не совсем так, — снова заговорила Елизавета Никандровна. — За многие годы я так устала от всех этих дум, бесполезных и бесплодных, что решила забыть… заставить себя забыть о прошлом… И обо всём. Что толку? И заставила. Это было ещё до войны, когда мы жили в Харькове, потом во Львове. Ну, а потом война. Антона назначили директором этого завода… Я приехала с сыном сюда — и обомлела. На перроне стоял… встречал меня тот, кто не давал мне столько лет покоя, о ком я заставила себя больше не думать! Что это? Рок судьбы? Невообразимо… Опять, опять этот человек стоял на пути Антона! На нашем пути. Я чуть не упала в обморок. И всё прежнее ко мне вернулось…
При словах «на нашем пути» Кружилин чуть шевельнул бровями.
— Ну, допустим, — проговорил он, когда Елизавета Никандровна умолкла. Проговорил как-то машинально, раздумывая не о том Полипове, которого знала она, а о том, которого знал он. И, только проговорив, опомнился: что он может допустить? На каком основании? Но слово было сказано, надо было продолжать. И Кружилин видел, что жена Антона ждёт продолжения. — Допустим… что всё это так, как вы говорите. Хотя я… Я не очень высокого мнения о Полипове, о его, если хотите, нравственных качествах. И всё-таки то, что вы говорите…
— У меня, повторяю, нет никаких доказательств, — сказала жена Антона сухо и резко. — Но они у меня будут. Я их достану.
Кружилин опять пошевелил бровями, спросил:
— Как? Каким образом?
— Не знаю. Но это мой долг. Перед памятью Антона. У меня хватит сил! Я не умру прежде, чем достану эти доказательства. Я должна! Обязана!!
Она проговорила это залпом, глаза её горели звериным зелёным цветом, ноздри шевелились. Изумлённому Кружилину на миг показалось, что перед ним не немощная, болезненная Елизавета Никандровна, а какая-то другая женщина, молодая и сильная, пропитанная насквозь каким-то невиданным фанатизмом.
— Елизавета Никандровна! — удивлённо промолвил он.
— Что — Елизавета Никандровна? — переспросила она, угрожающе подняв голову. — Я так решила. Понятно?!
Да, перед ним сидела неукротимая фанатичка. Это было невероятно, но это было так.
А потом такое ощущение у Кружилина прошло. Они помолчали с полминуты, может, с минуту — и перед Поликарпом Матвеевичем снова сидела слабенькая, бессильная Елизавета Никандровна. Она даже по-старушечьи как-то расправляла лежащее на коленях полотенце и тихо говорила:
— Давайте не будем… не будем больше об этом. Ах, боже мой, куда ушёл наш разговор? Но я не хотела, это как-то само собой. Просьбы-то у меня к вам, Поликарп Матвеевич, маленькие. Помогите… пусть с Юрия моего снимут бронь, пусть он пойдёт на фронт. А мне помогите устроиться на работу. Вот… какие две просьбы.
Кружилина поразили и первая, и вторая просьбы. Первая удивила несказанно. Он знал, как мучился Антон, что его сын, здоровый тридцатилетний мужчина, находится не на фронте, а тут, при нём, на заводе. Кружилин как-то заметил, что зря он, Антон, мучается этим обстоятельством, мало ли на заводе работает и тридцати- и сорокалетних мужчин, тут тоже фронт, снаряды должен кто-то делать. Антон Силантьевич на это ответил:
— Да, но он мой сын, сын директора… И людям не запретишь по этому поводу думать что угодно. Пойми моё состояние.
Савельев во время того мимолётного разговора, как припомнил сейчас Кружилин, немного помолчал, потёр большой свой лоб, точно хотел ладонью расправить собравшиеся на нём морщины, и добавил:
— Я бы давно отправил его на фронт, но Лиза… «Я, говорит, умру, не перенесу этого, во мне потухнет что-то, если его не будет рядом…» И потухнет. Она сошла с ума от пыток в белогвардейском застенке тогда, в восемнадцатом… Я до сих пор не могу понять, как она оправилась, что помогло ей вернуть разум. И знаю — он помутится снова, если Юрку отправить. Но и держать сына возле неё я больше не могу…
И вот Елизавета Никандровна вдруг сама просит отправить сына на фронт!
Он, не зная, что сказать, что ей ответить, сидел недвижимо, только отодвинул зачем-то подальше чайную чашку. Елизавета Никандровна молча встала, подошла к окну и, сложив руки на груди, стала глядеть на пустынную улицу, Обочины улицы заросли мягкой травой-конотопом, трава была мокрая от недавно прошедшего дождя, словно обсыпана искрящейся росой. Елизавета Никандровна долго глядела на горящие под солнцем зелёные лоскутья, молчала, губы её были сложены обиженной подковкой.
— Вы удивлены, видимо, — проговорила она наконец, не меняя позы. — Мне не объяснить, почему я так решила. Со мной… во мне что-то произошло. Словно какая-то пелена с глаз упала. Он — сын Антона и мой… Почему же он здесь, а не там… не в том пекле, где идёт смертная битва за то дело, за которое мы с Антоном боролись всю жизнь? Он, Антон, переживал, мучился, а я, старая дура, понять не могла…
Елизавета Никандровна опять всхлипнула, вернулась к столу, села.
— Вот… упала с глаз и открыла многое. И, знаете, во мне откуда-то… я не знаю, откуда… появились силы. Вы понимаете, Поликарп Матвеевич?
— Что же… Это можно понять, — проговорил он, потому что ничего иного сказать не мог.
Но Елизавета Никандровна вдруг отрицательно помотала головой.
— Не-ет. Этого понять вы не можете, невозможно. Как невозможно кому-то постороннему понять, что мне вернуло тогда разум… После тех пыток. А мне его Юрка вернул.
Кружилин, слушая это, размышлял, что с Елизаветой Никандровной действительно что-то происходит или произошло необыкновенное и что понять это до конца и в самом деле кому-то постороннему невозможно.
— Хотите, я расскажу… попытаюсь рассказать, как это произошло?
— Расскажите, — кивнул Кружилин.
Елизавета Никандровна помедлила. Её глаза были полуприкрыты, но Кружилин всё равно видел, как в них то разгорается, то притухает лихорадочный зеленоватый огонёк. Видимо, далёкое и зловещее прошлое возникало перед ней волнами, одна картина, вызываемая усилием памяти, тотчас уступала место другой, и Елизавета Никандровна выбирала, с какой начать.
— Нас арестовали вечером двадцать шестого мая 1918 года, в тот день и час, когда начался в Новониколаевске белочешский мятеж, — наконец начала она. — Меня, жену Митрофана Ивановича Савельева, Ульяну Фёдоровну, Митрофан Иванович — это дядя Антона. Я, как вышла замуж за Антона, так у них и жила… В тот день Антон ехал из Москвы, со съезда комиссаров труда. Он был избран томским губернским комиссаром месяцев пять назад, был, значит, делегирован на съезд, теперь возвращался в Томск и по пути хотел нас с Юркой забрать к себе. До этого мы с сыном жили в Новониколаевске, потому что квартиры в Томске пока у Антона не было. Ульяна Фёдоровна пошла нас проводить… Нас и арестовали всех прямо на вокзале. И Антона, едва он выпрыгнул из вагона и подошёл к нам… Опять, опять кто-то знал, что Антон возвращается из Москвы. И этот кто-то знал, что в этот вечер начнётся мятеж чехословаков! Знал! Поезд ещё подъезжал к станции, а Антона уже ждали… этот, Свиридов ждал. Был у нас такой в Новониколаевске. Он был комиссаром одного из красногвардейских отрядов. В прошлом Свиридов томский меньшевик, потом порвал с ними, перешёл к нам. Так мы считали. А на самом деле сволочь это была, обманул он всех нас. Иван Михайлович Субботин очень хорошо знает этого Свиридова. И Субботина он провёл. И вот со своим «красногвардейским» отрядом и пришёл нас арестовать. И Юрку тоже взяли. Я до сих пор помню, каким цветом горели глаза этого Свиридова, как вздрагивали тонкие крылья острого носа… А из-под кожаной фуражки торчал клок белёсых волос. Этот клок был мокрый от пота. Я помню, как он вяло и нехотя, будто зная, что никакая сила не в состоянии нарушить его приказ… и… наслаждаясь этим… сознанием этого, произнёс, глядя на Антона: «Взять его! Забрать и этих двух баб. Да и этого щенка тоже на всякий случай». Голос его помню… хриплый и пропитый. Он в ушах у меня всю жизнь стоит…
Елизавета Никандровна разволновалась, слабенькая грудь её быстро заходила. Она положила на неё руку, но это успокоиться не помогло, и рука тоже вздымалась и опускалась, а пальцы, бледные, словно восковые, подрагивали.
— Так, может, этот «кто-то», который знал о прибытии Антона, и был Свиридов, — осторожно проговорил Кружилин.
— Нет, — опять мотнула головой Елизавета Никандровна. — Нет… Откуда он мог? А Полипов знал…
Солнце всё било в комнату, только оно скатывалось уже к западу, лучи теперь не доставали до пола, солнечные пятна ползли по стене всё выше, стали захватывать потолок. Елизавете Никандровне это будто не понравилось, она взглянула на верх освещённой стены, нахмурила брови.
— Нас повели по тёмным и окраинным улочкам Новониколаевска в сторону городской тюрьмы, — продолжала она, отдохнув. — Откуда-то не очень издалека, из центра города, доносились выстрелы. Палили беспорядочно и часто. В северной части Новониколаевска стояло зарево, там что-то горело. Юрка, помню, шёл не хныкая, только всё прижимался к отцу. А у того руки в наручниках… Только Ульяна Фёдоровна всхлипывала… И вскоре втолкнули нас в тюремный двор. Боже! Там негде было повернуться… В Новониколаевске военных было не так много в том месяце. Несколько небольших отрядов красногвардейцев, да был ещё расквартирован в городе пеший эскадрон. И все почти военные были здесь, в тюрьме. Их захватили всех врасплох, многие были избиты, окровавлены. Кругом стоны, глухой говор. На тюремных вышках, помню, ярко горели лампочки с абажурами, освещая двор, с вышек торчали пулемёты. А из города всё гнали новые толпы пленных… Об нас Свиридов тут же распорядился, как привёл: «Этих сразу в камеры!» — «Слушаюсь!» — ответил ему Косоротов. Был такой у нас в Новониколаевске знаменитый тюремный надзиратель.
— А-а, припоминаю этого типа, — произнёс Кружилин. — Он, знаете ли, у нас здесь, в Шантаре, долгое время жил, затаившись. Но в конце концов Алейников, наш районный чекист, выследил и арестовал его.
— Да? Сколько он скрывался, подлец! — воскликнула Елизавета Никандровна.
— Так вот вышло… Сумел.
— Да-а, — неодобрительно качнула головой Савельева. — Ну, Антон, едва ступил на тюремный двор, сразу узнал Косоротова, улыбнулся ему. «А-а, говорит, старый знакомый, видно, никак нам не разойтись на этой земле…» Господи, откуда у него сила-то взялась улыбаться в эту минуту?! Я, как вспомню, так ужасаюсь прямо. Такой был Антон… Ну, а Косоротову шутить было некогда, работы у него в тот день было много, запарился весь. Он молча и сердито снял с Антона наручники, повёл всех нас. Отомкнул какую-то камеру, толкнул туда Антона и Юрку… Едва отомкнул — Ульяна Фёдоровна закричала, как зарезанная. Там, на полу камеры, в луже крови её муж, Митрофан Иванович, лежал… мёртвый уже. Он, как установилась Советская власть в городе, работал в Чека. Его, значит, одним из первых взяли. «Дедушка! Дедушка-а!» — закричал Юрка, бросился перед ним на колени, но, поняв, что тот мёртвый, отскочил к отцу, ударился об него, прижался к его коленкам… «Ничего, для всех вас такой карачун приближается, — буркнул Косоротов с усмешкой; обернулся, крикнул через плечо: — Эй, кто там… уберите с третьей камеры тело». И начал нас с Ульяной Фёдоровной толкать дальше по коридору. И через минуту впихнул в какую-то камеру…
Дрожащей рукой Елизавета Никандровна смахнула выступивший на лбу и на верхней губе пот. Щёки её горели тяжёлым и сильным огнём, дышала она по-прежнему часто, ей не хватало воздуха. Кружилин видел, что рассказывать ей неимоверно тяжело, что надо, может быть, как-то прекратить её рассказ, но сделать этого не решался.
— Ну, а потом допросы, пытки… — чуть передохнув, опять начала Елизавета Никандровна. — На моих глазах… и на глазах Антона пытали его, Юрку. — Она кивнула на запертую дверь в комнату. — Я всего рассказывать не буду. Я… я просто не могу…
— И не надо, — поспешно сказал теперь Поликарп Матвеевич.
— Всего этого не выдержал… не выдержал даже наш палач Свиридов. Он, как я потом узнала, застрелился… Выдержал Антон. И Полипов. Он тоже… он тоже оказался тогда вместе с нами в застенке.
— Вот видите, — проговорил Кружилин. — А вы говорите, что «кто-то» опять выдал в тот день Антона. Значит, не он.
— В этот раз — возможно. Я и не утверждаю… Но я всё вот думаю… Я сошла от пыток с ума… И Свиридов, прежде чем застрелиться, выбросил меня из тюрьмы вместе с Ульяной Фёдоровной. Антон совершил побег, когда его повели на расстрел. Всё организовал Субботин Иван Михайлович. Непосредственно всё обеспечили для побега наборщик городской типографии Баулин Корней и новониколаевский извозчик Василий Степанович Засухин. Да ещё Данила Кошкин, был такой парнишка у нас… — И вдруг жена Антона замолчала, подняла медленно голову, в упор взглянула на Кружилина. — Мне Антон говорил, что они все трое тут, в Шантаре, потом работали. И что их в тридцать восьмом посадили… За что? Где они сейчас?
Кружилин, едва Елизавета Никандровна заговорила о Баулине, Засухине и Кошкине, тотчас почувствовал почему-то, что она обязательно спросит об их судьбе. А что ему ответить? И вот, опустив чуть голову, негромко проговорил:
— Кто это может сказать… за что и где они сейчас?
— Ну да, — согласилась она сразу. И зачем-то спросила: — А этот… Яков Алейников? Про него ничего не известно?
— Он на фронте. Письма два прислал мне. Жив, здоров пока.
— Ну да, — ещё раз произнесла Елизавета Никандровна, легонько встряхнула головой. — Так вот… А каким образом Полипов Пётр Петрович вырвался из лап белочешской контрразведки? Тоже, говорит он, во время отправки на расстрел бежал. Когда, как, каким образом? Кто ему помогал в этом?
Жена Антона Савельева спрашивала таким тоном, будто именно сидящий перед ней Кружилин обо всём этом знал, но по каким-то причинам не хотел сказать.
— Да… — проговорил Поликарп Матвеевич задумчиво, и она опомнилась, встрепенулась, потёрла, видимо, больно токающие виски.
— Зачем же я обо всём этом так подробно и долго? Не знаю… Может, затем, чтоб лучше самой понять, что со мной произошло? И почему я хочу, чтобы Юрий поехал на фронт…
— Ну, а сам-то он как? — спросил Кружилин. Он не хотел задавать такой вопрос и всё же задал.
— «Конечно, говорит, мама, я поеду… Я должен быть там, где все».
Елизавета Никандровна произнесла это ровным и спокойным голосом, но Поликарп Матвеевич всё равно почувствовал, что она чего-то недоговаривает, что-то тщательно и искусно пытается скрыть и что её разговоры с сыном о фронте были, вероятно, не так легки и просты.
— И ещё потому, Поликарп Матвеевич, так подробно я… — тут же заговорила Елизавета Никандровна, явно не желая длительной паузы, — чтобы вы щи пытались всё же понять, если это возможно… как сын вернул мне разум. Как это получилось. Я говорила, что Свиридов перед своим самоубийством распорядился выпустить нас троих — меня, Ульяну Фёдоровну и Юру — из тюрьмы. Тоже, кстати, непонятен и странен, если хотите, этот его поступок. Почему он отдал такое распоряжение? Что это на него нашло? Ну ладно… Так или иначе, мы все оказались на воле. Как это всё произошло, я, конечно, не помню, мне это потом рассказали…
…Елизавета Никандровна не помнила и до самой могилы не вспомнит теперь, как она и Ульяна Фёдоровна оказались на воле, не помнит, как в камеру, битком набитую узниками, зашёл, бренча тяжёлой связкой ключей, Косоротов, свирепо оглядел всех, поморщился и прохрипел:
— Вы вот… Савельевы, шагом марш за мной. Живо!
Лиза, как сидела, так и осталась сидеть возле стенки. Косоротова она не видела, голоса его не слышала. В руках она держала узел и что-то мычала, чуть раскачиваясь. Ей казалось, что она не в тюремной камере, а на вокзале, кругом не заключённые, а пассажиры, ждущие, как и она, поезда.
— Поднимите эту дуру! — заорал Косоротов.
— Опять на допрос, что ли? — послышался чей-то голос.
— Ироды-ы! — обессиленным голосом вскрикнула Ульяна Фёдоровна, шагнула, грязная и растрёпанная, к Косоротову. — Баба умом тронулась, а вам мало, мало… Меня, старуху, лучше бейте! Всё равно мне помирать…
И, схватившись за грудь, повалилась. Губы и лицо её посинели.
И тут в камере все как-то враз зашевелились, заволновались. Косоротов отступил к дверям, взмахнул тяжким пуком ключей на железной проволоке.
— Тих-хо! А то я успокою мигом! Вызову счас караульную роту…
И в самом деле все будто испугались этой угрозы, быстро смолкли. И в полной тишине Косоротов сказал, глядя на хрупкую фигурку Лизы:
— Освобождаем их. Хотя, будь моя воля… её вот к солдатам в караулку на ночь сперва запустить. Всё ж таки людям радость.
Ульяна Фёдоровна чувствовала, что умирает. Но она нашла в себе силы ещё вывести Лизу на улицу, оттащить на несколько метров в сторону от окованных железом дверей здания белочешской контрразведки. И здесь, когда они лежали на земле под чьим-то забором, их нашёл Юрка.
— Мама! Бабушка! Они меня отпустили… Я думал, опять бить будут, а они отпустили! Дядька Косоротов только по голове напоследок шибанул, гад. Мам, ты почему ничего не говоришь?
Лиза, безучастная ко всему, прислонившись спиной к дощатому забору, широко открытыми глазами смотрела на звёздное небо, кое-где закрытое тучами, смотрела так, будто видела впервые и эти звёзды, и ночные чёрные тучи, и ныряющую в эти тучи ущербную луну.
— Ты не трогай, сынок, мамку-то, — тяжко дыша, проговорила Ульяна Фёдоровна. — Не тревожь… Захворала она. Сбегай на нашу улицу, кликни кого-нибудь. Одним-то нам не добраться до дому.
Юрка убежал. Через час он привёл двух мужиков и женщину. Вполголоса переговариваясь, мужики подняли тяжёлую, почти бесчувственную Ульяну Фёдоровну и, поглядывая на глухой забор, которым было обнесено здание контрразведки, повели, потащили прочь. Лиза шла сама, женщина только её чуть подталкивала. Юрка бежал сзади, слушал всхлипы той женщины, глухие голоса мужиков и, понимая, чувствуя, что неотвратимо надвигается какое-то новое и страшное горе, тоже швыркал носом, временами подвывал, как щенок, и смахивал грязными кулаками выступающие слёзы.
Лиза никого не узнавала, даже сына. Не узнала она и квартиры, ходила по комнатам, тыкаясь в стены, спрашивала у Юрки и умирающей Ульяны Фёдоровны: кого они-то ждут здесь, на вокзале, почему так долго не приходит поезд, с которым она должна уехать?
— А вот куда ехать я должна — и забыла, — говорила Лиза, тёрла виски. — Вы не знаете, куда мне надо ехать?
Всё это ускорило кончину Ульяны Фёдоровны.
В день похорон Лиза испуганно притихла, сидела в уголке, смотрела, как женщины-соседки собирают покойницу, шевелила бровями, будто что-то мучительно пыталась вспомнить. И в тоскливой суматохе никто не видел, как и когда Лиза исчезла.
Первым отсутствие матери заметил Юрка, обежал все комнаты, обшарил двор.
— Мама, мама-а! — закричал он. — Куда она делась? Вы не видели маму?
Какой-то старик с костылём и котомкой, подошедший к калитке, сказал, что час назад видел блаженную вроде бы женщину на самом выходе из города.
— Это она, она! — крикнул Юрка, выскочил на улицу. Но тут же вернулся, затормошил старика: — Где… на каком выходе? Слышь, дедушка?
— А там, сынок… На Верхнюю Ельцовку она, кажись, побрела.
Это было в последний день июня, а числа десятого июля к поскотине небольшой деревеньки Барлак, что верстах в тридцати от Новониколаевска, подошёл грязный, оборванный мальчишка с исхудавшими глазами, с давно не чёсанными, пыльными волосами.
— Ты чей такой? — спросила его низенькая босая женщина с прутом, пасшая гусей.
— Савельев Юрка я.
— Откуда же ты?
— Я с города.
— Ну, ступай, пройдись по деревне, — вздохнула женщина. — Може, кто и подаст. Сейчас мало подают. А что там у вас, в городу-то?
— Я не за милостыней. Я мамку ищу. Я в соседней деревне был, мне сказали, что она сюда пошла.
— Кто же твоя мамка?
— Она такая высокая. И она… она никого не узнаёт. Её в тюрьме били.
— Блаженная?.. Постой, сёдни в полдень какая-то блаженная побирушка была в деревне. Её старая Ферапонтиха, кажись, к себе покормить увела. А ну-ка пойдём…
У старой Ферапонтихи никакой побирушки уже не было.
— Ушла она, сердешная, — сказала грузная, рыхлая старуха, выслушав Юрку и женщину с прутом. — Поела маленько и пошла. Уж давно время будет.
— Куда, куда она пошла? — крикнул Юрка.
— А туда, по сокуровской дороге. Ты кто ей, сын, чо ли? Голодный ты, видать. Поешь и ты, сядь.
Но Юрка не стал есть, хотя и был сильно голоден. Он выбежал на подворье, кинулся по указанной дороге. Уже больше двух недель он ходил по пригородным деревням, разыскивая мать, питаясь случайным подаянием, ночуя где придётся. И дня четыре назад вроде напал на её след, но всё никак не мог настигнуть.
Солнце пекло, дорога была сильно разъезженная, пыльная, горячая. Обжигая босые ноги, Юрка то шёл, то бежал, опасаясь, что мать, если она действительно пошла по этой дороге, опять свернёт на какой-либо просёлок. Но отворотов, к счастью, не было.
Мать он увидел издали, сразу узнал её худые плечи, обтянутые синей кофточкой, косо болтающуюся на ней юбку, растрёпанные волосы. Она шла медленно, опустив голову, внимательно разглядывая дорогу. Юрка припустил, собрав последние силёнки, и, подбегая, услышал, как мать бормочет бессвязно:
— Над городом запах… Давно отзвенели… Тоску запрокинь…
— Мама! Мамочка! — закричал он.
Лиза остановилась, глянула на сына тусклыми, бессмысленными глазами.
— Мама!
— Прочь, прочь! — чуть отшатнулась она. — Ты кто?
— Да это же я, Юрка. Я тебя давно ищу.
— Юрка? Какой Юрка? — спросила она, не мигая стала глядеть на сына, наклоняя голову то вправо, то влево. Брови её нахмурились, затрепетали вроде, но тут же расправились и застыли. — Нет, я не знаю тебя…
— А ты вспомни, мама! — И он схватил её за руку. — Я же Юрка!
— Отстань, мерзкий мальчишка! — вскрикнула она, вырвала руку. И пошла быстро, торопливо. Но вдруг вздрогнула, остановилась. Попятилась, глядя куда-то в небо, показывая вверх пальцем. — Я их всегда вижу, они меня всегда пугают… Кто это?
В небе играли ласточки. Они стремительно и высоко взмывали, падали камнем вниз и снова взмывали.
— Да это ласточки! — крикнул Юрка. — Ну, вспомни, папа ещё песню тебе про ласточек сочинил. Ты ж мне рассказывала. А мы её часто пели с тобой…
— Песню? Какую песню?
— Да вот эту…
И Юрка, снова хватая мать за руку, торопливо, глотая слёзы, заговорил:
Над городом запах… черёмух струится,
Давно отступила уж зимняя стынь.
И ласточки, ласточки… быстрые птицы
Пронзают небесную синь…
Едва Юрка заговорил это, брови Лизы опять задёргались, она опять потёрла виски и мучительно застонала. И мальчишка недетским чутьём угадал, что происходит с матерью, встал перед ней, умоляюще глядя ей в глаза.
— Мамочка! Ну вспомни! Я вот сейчас… даже спою. Вот, послушай…
И он неумело запел срывающимся от волнения голосом:
…И ежели в сердце тоска застучится,
Ты голову в небо чуть-чуть запрокинь…
И сразу увидишь, как вольные птицы
Пронзают небесную синь.
Он замолк. Он с надеждой глядел на мать снизу вверх.
— Ну, вспомни! Ты ещё говорила, что папа не до конца сочинил эту песню, потому что ему некогда. Но он её досочинит тебе.
— Да, да, ему некогда, — пробормотала Лиза. — И сразу увидишь… как быстрые птицы… пронзают…
Лицо её, измученное, некрасивое, исказилось совсем до неузнаваемости, стало вовсе страшным. Потом по нему прошла, прокатилась судорога, глаза широко раскрылись, в них затрепетал неясный свет, загорелось что-то осмысленное. И вдруг быстро-быстро, в две-три секунды, её глаза наполнились слезами, губы задрожали, и она, шатаясь, протянула к сыну руки, закричала на всю степь пронзительно и страшно:
— Юрка-а! Ю-юрка! Сыно-ок!
— Мама! — бросился к ней мальчишка.
— Сынок! Сыночек! Сыно-ок! — кричала и кричала Лиза, крепко прижимая к себе худенькое и грязное дрожащее тельце…
— …Вот так он мне, Юрочка мой, разум вернул, — утомлённая разговором, произнесла Елизавета Никандровна. Голос её рвался, был слаб и беспомощен. — Постороннему это не понять, я говорю. Да и сама я… Я ничего не помню, всё это со слов Юрика. Я помню только смутно, как мы с ним… я и сын… возвращались откуда-то в город. Это я помню уже… И всё, что после. А до этого — тёмный провал. Но Юра говорит, что всё это было так.
Поликарп Матвеевич, потрясённый услышанным, молчал. Да и что было говорить, какие слова найти, чтобы её утешить, что ли, ободрить, поддержать? Их не было, этих слов, а кроме того, он чувствовал, что она, пережившая всё это, не то чтобы не нуждалась, а просто не хотела сейчас таких слов, потому что они были бы бесполезны.
Вздохнув, Елизавета Никандровна с грустью произнесла:
— Антон так и не досочинил мне эту песню. Всё ему было некогда, некогда…
Она медленно стала поднимать голову с гладко зачёсанными назад седыми волосами, собранными на затылке в небольшой узелок. И когда подняла, в широко открытых глазах её стояли светлые слёзы, где-то в зелёной глубине этих глаз дрожали две колючие солнечные искорки.
— Боже мой! Ведь у меня был Антон! Какая же я счастливая…
Голос её был ещё тише и слабее, чем раньше, но он, этот слабенький голос, больно разрезал что-то внутри у Кружилина, щемящая боль растекалась по всему телу. Её полные слёз глаза, в которых дрожали светлые искры, были невыносимы. И Кружилин в эти короткие секунды наконец-то понял, кажется, что произошло с Елизаветой Никандровной, какая она сейчас, и даже, как ему казалось, представлял, какой она будет теперь… Он не то кашлянул, не то сдавленно крякнул и начал подниматься из-за стола.
— Спасибо… Спасибо за угощение, Лиза, — проговорил Поликарп Матвеевич. — А с Юрием что ж… Это не трудно. Я скажу в военкомате и Нечаеву…
— Он сам заявление напишет, — сказала Елизавета Никандровна. — Чтобы… как бы добровольцем…
— Почему как бы? Так и будет. А насчёт твоей работы я подумаю, куда и как…
Елизавета Никандровна тоже встала. Высокая, худая, она стояла теперь на ногах прямо и твёрдо.
— Думать вам не надо. Я хочу в районную библиотеку. Там, кажется, нужен библиотекарь. Там тепло и мне по силам. Книги буду выдавать.
Лицо её было спокойно, лишь на щеках слабенько проступал румянец. Солнечные искры из глаз её исчезли, они смотрели куда-то в пространство холодно и жёстко.
— В библиотеку? Ну что же, очень хорошо, — сказал Кружилин.
Савчук хотел поехать в тайгу сразу же по возвращении из Москвы, но дел на заводе за его отсутствие накопилось действительно много, и, пока он их решал, прошла неделя.
В тайгу с собой он взял человек пятьдесят крепких мужиков, поехали на трёх грузовиках, потом, отправив грузовики назад, потому что дальше проезжей дороги не было, около суток тащились на верховых лошадях, шли пешком. Громотуха текла здесь между горных теснин, грозно ревела на многочисленных перекатах, оправдывая своё имя. Когда лесная тропа, означающая дорогу, подворачивала к берегу, грохот звенел такой, что не было слышно голосов.
Стояла июльская жара, безжалостно палило белое солнце, обваривая листву на деревьях. Обычно липкая, сосновая хвоя жухла, обильно сыпалась с ветвей. Лишь кедрам такая жарынь была нипочём, косматая хвоя держалась на них крепко, горячий ветер трепал её, как лошадиные гривы, но оборвать не мог. Кедровые массивы, не очень крупные и не частые, выделялись среди моря поблёкшей зелени тёмными пятнами и одуряюще пахли расплавленной смолой.
— Божье наказанье прямо-таки… Экое пекло! — пробормотал маленький кривоногий старикашка по имени Филат Филатыч, высланный навстречу с лошадьми. — Ну ни одного дождика, почитай, с Арины-рассадницы. Громотуха прям обдонилась… А досок напилили, слава те господи, высокие штабеля! Да ещё эких ты молодцов ведёшь. И рванём счас, ух… ничего. Успеем до Ильина-то дня. А там вода будет, только и рвануть счас надо. Это ты правильно, что подмогу ведёшь. И в Шантаре, грят, тоже сушь стоит?
— Да, плохо нынче, — сказал Савчук. — Хлеба горят.
— Ага… Рассказывал этот, что с милиции-то приехал к нам, Елизаров. У нас тут… хе-хе… события одна случилась. Двое парней из-за девки… Сперва посильничать, что ли, хотели её. А потом чуть до смерти друг дружку не ухайдакали. Знаешь? Из-за этой, Инюткиной Верки.
— Инютиной, — поправил Савчук. — Знаю. Разберёмся.
— Тьфу! — плюнул старик в сторону. — Хучь бы девка была… А то так, Инюткина. Ни ума в глазу, ни добра в заду.
— Насчёт добра-то, дед, наоборот вроде, — усмехнулся один из мужчин.
— Это на чей вкус, — отрезал старик. — Такого добра как песку на берегу, ты зачерпнёшь, а мне так и нагнуться лень. А они — спорить из-за неё. Тьфу!
— Отнагибался ты, дед, — усмехнулся тот же мужик.
— Да оно так, — без всякой обиды согласился старик. — Был рысак, да сбил подковы…
Филат Филатыч слыл на всю округу непревзойдённым сплавщиком плотов по своенравной Громотухе. В молодости он характер имел лихой и необузданный, как речка. Мог он ни за что ни про что, по известным ему одному причинам, обидеть человека, зла ни ему, ни кому бы то другому никогда не делавшего, всячески его ославить. Мог завести дружбу и старательно опекать человека, по общему признанию никчёмного. И до сих пор были у него в оценке людей и отношении к жизни какие-то свои мерки и свои принципы, не понятные другим.
Он был уроженец этих мест, всю жизнь прожил в верховьях Громотухи. До революции услугами Филата Филатыча частенько пользовался богатей Кафтанов. Филат Филатыч иногда сплавлял ему огромные плоты в малую, как в нынешнее лето, воду за сущий бесценок, почти даром, рисковал при этом не раз собственной жизнью. А иногда и в высокую воду, когда сплавить вниз древесину не составляло никакого труда, ломил такую плату, что у Кафтанова от ярости тряслась борода. «Ну как хоть, как хошь, это дело хозяйское, — отвечал на такие вспышки Филат Филатыч со спокойным смешком, который ещё больше стервенил Кафтанова. — Ты хозяин, стало быть, башковитый, тебе и видней, што те в выгоду, а што в убыток».
И как-то так получалось, что даже в высокую воду плоты Кафтанова без Филата Филатыча частенько разбивались. И Кафтанов, матерясь, снова шёл на поклон к строптивому плотогону.
В гражданскую Филат Филатыч оказывал партизанам Кружилина кое-какую помощь иногда, пару раз, когда полковник Зубов совсем уж настигал измотанных бойцов Поликарпа Матвеевича, уводил их в непроходимые урманы и укрывал в недоступных лесных дебрях. И в то же время этот Филат Филатыч в те грозовые годы держал где-то у себя, укрывая по таким же урманам, малолетнего сына Кафтанова Макарку вместе с приставленной к нему в няньки Лушкой Кашкаровой, а потом, после гибели Зубова, и его сына Петьку.
— Я, Филат Филатыч, точно не знал тогда, что ты прячешь сыновей Кафтанова и Зубова, — сказал старику Кружилин, когда вместе вот с Савчуком отыскал его прошлогодней весной в тайге, чтобы лично попросить сплавить в Шантару заготовленный лес. — Не знал, но мысль иногда мелькала: не ты ли их прячешь? А может, теперь признаешься? Дело прошлое.
— А выведал бы, так что ж, прикончил дитёв бы? — вскинул старик маленькую, но упрямую свою голову с косо сидящей на ней шапчонкой. Умные глаза его, длинные и узкие, как у монгола, поблёскивали, точно бритвы.
— Я зверь, что ли, какой?
— А что жа тогда тебе за дело?
— Да любопытно просто.
— Ну что жа… удовлетворю, — усмехнулся старик, снял шапку, по-крестьянски пригладил ладонью всё ещё густые и почти не поседевшие лохмы волос. — Так было дело.
— Ах ты хитрец! — смеясь, воскликнул Кружилин. — Должно быть, высокую плату тебе платил Кафтанов. Ведь рисковал всё же. Время-то было горячее, могло и ошпарить…
— Кака там плата, — махнул рукой Филат Филатыч, нахлобучил шапку, но опять криво. — Вся радость-то в деньгах разве?
— Значит, что же ты, из идейных соображений?
— Из человеколюбия, — строго произнёс старик. И вдруг хихикнул как-то смущённо. — Я что ж, всегда такой кривоногий, што ли, был да хилый?
— Да я помню, какой ты был.
— Ну вот… А Лушка-то в те поры… хе-хе… Вся плата была при ней.
Секунду ещё и Кружилин, и Савчук молчали, а потом оба разразились хохотом. Смеялись долго, до слёз в глазах. Улыбался и сам старик, отворачивая узкие свои глаза.
— И жук же ты, Филат Филатыч! — вытирая глаза платком, проговорил Поликарп Матвеевич.
— Да уж как умели, так и жужжали. Лукерья ничего, довольная была.
Савчук, отмахиваясь от свирепых, чуть, казалось, не со стрекоз, комаров, шагал по стиснутой деревьями лесной тропе, поглядывал на лохматый, как кедровая ветка, затылок Филата Филатыча, на сверкавшие порой то слева, то справа заснеженные громадины гор, думал об этом необыкновенном крае, куда забросила его судьба, о живущих тут удивительных людях. Он родился и вырос в украинских степях, прожил там всю свою жизнь, и ему казалось, что нет ничего прекраснее этих степей и чарующего неба над ними. По ночам звёздные волны, казалось ему, схлёстывались со звоном, а потом на землю до утра сыпалась бесшумно звёздная пыль, и луговые травы по утрам горели не от росы, а от этой пыли. Теперь он как-то обострённо понял, что красота на свете бесконечна и разнообразна, что природа никогда себя не повторяет и вот здесь, в Сибири, тоже натворила дивы дивные…
Филат Филатыч шёл с костыльком, посапывая, но легко и скоро, время от времени оборачиваясь, вытирая ладонью потный лоб в мелких морщинках.
— Ничо, мужики, скоро уж, — говорил он весело, поблёскивая узкими глазами. — Туточки раз вздохнуть да два шагнуть.
Старик очень был доволен, что в прошлом году к нему в такую глухомань приехал сам секретарь райкома партии.
— Понадобился, стало быть, я? — спросил он сперва вроде недружелюбно и настороженно.
— Так человек, Филат Филатыч, всегда нужен людям, — ответил Кружилин.
— Это так, — мотнул головой Филат Филатыч, настороженность его исчезла, он по-стариковски засуетился вокруг самовара, принёс большую чашку застарелого мёда, стал угощать. — Давайте… А плотики я вам, как яички, целёхонькие доставлю. Это нам дело знакомое.
— Надеемся, Филат Филатыч. Кроме тебя-то, и попросить некого.
— Ну, есть людишки, — не согласился старик с Кружилиным. — Вот Акимка из-за белков… Да Акимка, ежлив уж до конца-то, охламон всё ж таки да пьяница. Не-ет, я вам, как яички…
И действительно, всю древесину Филат Филатыч доставлял аккуратно, никогда не терял даже брёвнышка. Нынче в мае сплавил ещё несколько больших плотов, а потом вода резко упала, на перекатах обнажились мокрые лысины камней. Сейчас лысины высохли, даже брызги до них не доставали. И строительство жилья на заводе фактически прекратилось.
— Значит, Филат Филатыч, будет вода, говоришь, после Ильина дня? — спросил Савчук.
— Обязательно. Раз белки вон обещают.
— Как они обещают?
— Глянь, слепой, что ли! Синь между белками синится. Это уж точно, побежит вода с ледников к Ильину дню.
Савчук, сколько ни вглядывался в вершины заснеженных гор, никакой сини между ними не видел. Небо и небо, белое, как и повсюду. Но спорить со стариком не стал, только произнёс машинально:
— Дай-то бог.
— Во-от! — воскликнул старик. — Припёрло, так и ты, партейный, тоже взмолился.
— Да я так, по привычке.
— А может, зря? Зря, ежлив только по привычке? А?
— Ну, зря не зря, а раз не верю в бога… ты вроде веришь, а я нет. Ты уж прости, Филат Филатыч.
Старик на это ничего не сказал, отвернулся и долго, часа полтора, шагал молча.
Потом остановились передохнуть и перекусить. Рабочие вскипятили чай в двух больших медных чайниках, вынули хлеб, сахар. Большой ломоть хлеба, кусок сахару и кружку чаю дали и старику. Он всё так же молча и сердито выпил чай, съел хлеб и, по-прежнему сдвинув кустистые брови, неодобрительно слушал разговоры и смех молодых парней. И Савчук уже пожалел, что ввязался с этим своенравным и непонятным стариком в ненужный разговор о боге, даже встревожился: чёрт его знает, этого Филата Филатыча, возьмёт да и выкинет какой-нибудь очередной фокус. А где другого такого плотогона найдёшь? Кружилин тогда шкуру снимет.
— А вот спрошу тебя, Игнат, — проговорил неожиданно Филат Филатыч, впервые назвав Савчука по имени. — Вот в народе говорят: нельзя работать в Ильин день… И рассказывают: один мужик в селе нарушил такой запрет, сено у него было скошено. Ну, на Илью, обыкновенно, гром погромыхивает — катается он, значит, на своей колеснице по небу, по тучкам. Мужик-то испугался, давай торопиться сено в зарод смётывать. «Успею, грит, до дождя, что ж, что Ильин день, не пропадать сену-то…» И сметал. А тут и прилетела невесть откуда ворона с горящей веткой во рту, села на мужиков зарод да подожгла. Да ещё на другие зароды стала перелетать. Сядет — и подожжёт, сядет — подожжёт… Вся деревня на зиму и обескормилась, по миру пошла вся деревня… Вот. А?
— Предрассудки это, Филат Филатыч, — сказал Савчук. — Сказки, понимаешь.
— От ты! — поморщился старик. — Я ж о другом спрашиваю: отчего Илья такой злой-то?
Савчук не мог понять движения мысли старика, не мог уразуметь, чего тот хочет, и только пожал плечами.
— Или вот ещё в наших краях рассказывают… ну, пущай сказку, как ты определяешь, — заговорил опять неугомонный и непонятный старик. — Святой Николай-чудотворец ходил по земле с Ильёй-пророком. Ну, ходят, глядят… Углядели, что бедный хрестьянин один землю пашет. Подошли да попросили попахать. Пашут по очереди. Потом спрашивают: «Кто лучше из нас двоих пашет-то?»
Хрестьянин тот показал на Николу. Озлился Илья на бедного мужика и говорит: «Ну ладно инда… За такие несправедливые слова я те хлеб градом выбью. Налив хороший на твоей полосе будет, а я выбью…» Тады Никола пожалел хрестьянина, да и шепнул ему: «А ты обмани этого Илью, поменяйся полосой с богатым мужиком, у которого хлеб худой будет. А мне за совет свечку поставь». Хрестьянин так всё и сделал. Пришёл к богатому и говорит: «Давай обменяемся полосами, видишь, какой у меня хлеб тучной. Токмо в придачу маленько деньгами дашь, деньги нужны больно — лошадь купить…» Ну, богатей увидел выгоду, обменялись. Стали поспевать хлеба. И тут накатилась туча да как ударит бывшую хрестьянскую-то полосу! И градом её всю повыбило. Илья-пророк о той хрестьянской хитрости прознал, рассердился, собирает тучу на его полосу, какая раньше богатому принадлежала. Хлеб-то на ней всё ж таки кое-какой уродился. Тут опять явился к хрестьянину Никола да шепчет: живо разменивайся с богатым, я те, дескать, говорю, да опять придачу попроси деньгами, коровку, мол, хочу купить, детишки малые, молочка хотят. Ну, разменялись. Токмо успели — как посыпал град. И повыбило полосу, которая теперь уж к богатею обратно вернулась. А у хрестьянина выбитая раньше градом полоса отошла. И хлеба он много собрал да на придачу два раза от богатея получил… Ну, а Илья, получается, остался ни в тех, ни в сех. И осерчал тогда пророк на чудотворца. «Ах ты, грит, шаромыжник такой! Вовсе и не чудотворец ты, а как есть шаромыжник! Обварился, что крестьянин свечку тебе с синичью ножку поставил! Да ить богатый мужик пудовую бы не пожалел. Ты ж мой авторитет среди народу подрываешь…» Да за бороды друг дружку, да пошли там, за облаком, кататься. Пошёл гром! И что же ты думаешь? Никола-чудотворец и покаялся: «Критику, грит, признаю твою, Илья. По легкомыслию я научил хрестьянина, да я выправлюсь, хрестьянин этот у меня запоёт…» Наутро упала у хрестьянина скотина вся, а хлеб в сусеках вдруг загорелся да сгнил в одну ночь. Утром глянули, а там одна труха. И пошёл тот хрестьянин с детьми по миру…
— Ну вот, — с улыбкой промолвил Савчук, когда старик умолк, — выходит, ошибался я, и ты, кажется, не очень в бога-то веришь.
— Ну, очень али нет, это моё дело, — промолвил старик сердито. Помолчав, он вздохнул, и было в этом вздохе какое-то сожаление. — Я человек тёмный, жил в лесу, топтал росу. И что ж, раньше я бога соблюдал, хоть и грешил… Да-а, несправедливости много в жизни уж больно. Куда ж бог-то смотрит, ежели он есть? Что же он своих причиндалов всяких распустил? Этого вот Илью. Или опять же Николу-чудотворца… Вот у меня жёнка ране была. Разошлись мы с ней давно, она сейчас в Шантаре живёт, старая. Каторжница она была, а за что? Сынок помещика одного ссильничал её, девчонку. Ну, она в беспамятстве-то и отомстила, вилами его запорола. А душа-то у неё! Муравьишку всякую жалела. Обижал я её, грешный, обманывал с Лушкой этой, вот она и ушла от меня. Да и с другими обманывал. Тожеть — как бог допускал? Али вот эти войны… Хоть та, гражданская, хоть эта, нонешняя. Видел я в киие-то, как плоты в Шантару пригонял. Такая красота на земле, а её огнём жгут, железом этим… порохом взрывают. Где ж он, бог? Не-ет, Поликарп Кружилин ваш правильно, в туза прямо: не бог, а человек всегда людям нужен…
Вот куда вывел старик! Мысли его были теперь понятны, но слова, которыми он облекал их, были настолько своеобразны, что Савчук только поражался.
А Филат Филатыч мотнул головой, сбрасывая с себя раздумье, узкие глаза его заблестели опять умно и хитренько, по-озорному.
— А Поликарп-то жук! Знавал я его в молодости тожеть… Цыганку с табора он свёл, помню.
— Какую цыганку? — спросил с любопытством Савчук, никогда раньше об этом не слышавший.
— Ух, цыганка была! Отец её с ножом по всей Громотухе рыскал, Поликарпа искал… Зарезал бы, кабы не Кафтанов. Богатей тут у нас такой жил. Женился на цыганке этой после Поликарп Кружилин.
— У него ж жена не цыганка вовсе! — воскликнул Савчук.
— Это другая. Та померла. Ещё до этого, до революции, всё было…
— Во-он что! Каторжница, цыганка… Интересная у вас тут жизнь протекала!
— Так она, жизнь, завсегда, — кивнул старик. — Такие круги выписывает, что ежлив придумывать, не придумаешь сроду.
— И долго бывшая твоя жена, Филат Филатыч, на каторге была? И кто это, ежели не секрет? — спросил Савчук.
Но старику этот вопрос не понравился, он нахмурился, поднялся, произнёс сердито:
— Старый я пёс… разболтался об чём не надо. Какое твоё дело — кто? Любопытный какой… Ну, айдате, тут недалеко уж. Подымай людей-то, расселись-разделись, будто на ночь…
Добравшись до лесозаготовительного участка, Савчук в сопровождении долговязого, изъеденного комарами бригадира лесорубов по фамилии Мазаев обошёл все делянки, осмотрел груды сваленных, очищенных от сучьев деревьев, штабеля напиленных досок, глянул в тетрадку Мазаева, где вёлся учёт лесозаготовок. И спросил:
— Обед во сколько?
— С двух часов у нас. По участкам обедают. Сперва лесоповальщики, потом обрубщики сучьев, возчики, пильщики. Сразу для всех места за столами не хватает.
— Сегодня всех к двум часам собери. Посоветуемся.
В два часа на вытоптанной до черноты поляне, где стояли врытые в землю грубые, плохо оструганные столы, собрались все лесозаготовители. Заросшие волосами, давно не стриженные, в старых, пущенных на износ рубахах да пиджаках… На поляне было тесно, кто стоял у столов, кто сидел на земле. Слышался говор и смех, плыл в синее и горячее небо табачный дым, мешался с влажным воздухом. Все ждали, что скажет им парторг, с чем он приехал.
Говор и смешки затихли, едва Савчук вышел с Мазаевым из палатки, служившей конторой лесозаготовителей.
— Ну как, лихо тут? — спросил Савчук, поздоровавшись с людьми.
— Зачем? Куро-орт…
— Воздуху много.
— Кина нету вот… Да девок бы на разживу хоть.
— Или Алёху сместить, язву… Свекровь она, что ли, им?
Вспыхнул опять смешок, не злой, добродушный. Повариха Евдокия Алексеевна, полная, сварливая, но в душе добрая женщина, которую все звали Алёхой, строго следила за своими четырьмя молоденькими подсобницами, медсестрой и продавщицей ларька, каждый вечер загоняя их в отведённый им семерым дощатый балаган, сколоченный из горбылей и обрезков. А больше женщин здесь не было. Нынче весной взамен заболевшей продавщицы ларька, в котором люди могли купить мыло, табак и всякую прочую мелочь, была назначена Вера Инютина. Она намеревалась было в этом же ларьке, сколоченном из досок, оборудовать себе и жильё, но Алёха, явившись, молча забрала её тряпьё, строго зыкнула: «Ещё чего! Тут одно мужичьё, не соображаешь, дура?»
Смешок вспыхнул и тут же загас, придавленный голосом Алёхи.
— Это кто там про меня высказывается? Захар, что ли? Тебе-то какое горе? Ты ж каждый вечер в Облесье, за пятнадцать вёрст, бегаешь.
— Он скороход, что ему?
— Марафонец!
— А там марафонки живут. Их не сторожат, — сказал Захар, крепкий в плечах, невысокий парень.
— От тебя усторожишь. — Повариха, обтерев потное и красное лицо фартуком, подошла к улыбающемуся Савчуку. — И этих, Мишку с Генкой, сомустил. А они вон каких делов натворили, милиция понаехала теперь…
«Понаехавшая» милиция в лице Аникея Елизарова была тут же. Елизаров за два года работы в милиции сильно раздобрел. Сейчас он, покуривая, сидел на врытой скамейке спиной к столу, возле него стояла Вера Инютина, что-то ему обиженно говорила, а тот слушал, облокотившись о свои колени и опустив крупный нос к земле. Инютина была в белом с пестринами платочке, в светлом платье и отчётливо выделялась в толпе.
Всё ещё посмеиваясь, Савчук сказал:
— Ладно, Евдокия Алексеевна, во всём разберёмся. Да и вообще не долго тут будем все теперь… Товарищи дорогие! Времени у нас нету много собранничать. Положение, в двух словах, такое… Лесу заготовлено порядочно, досок напилено тоже порядком. Но недостаточно всё же… Поэтому директор завода отдал распоряжение — заготовку брёвен прекратить, все силы бросить на распиловку. Я вот даже ещё пильщиков привёз. Но, подсчитав всё на месте и обсудив обстановку, думаю, надо в этот план кое-какие изменения внести… Вот Филат Филатыч говорит, что сплавная вода будет нынче только с неделю держаться после Ильина дня и спадёт… Так?
— Так. Оно по всем приметам так, мужики, — уверенно сказал Филат Филатыч. — Я тут всю жизнь прожил. Гаранту даю полную, вот увидите…
— Если так, прохлаждаться нам некогда, товарищи. Упустим эту неделю — зимовать опять народ в землянках будет. Потому что никаким иным способом древесину отсюда не вывезти.
Прошёл по толпе говорок. Многие из работающих сейчас здесь уже две зимы пережили в землянках, и зимовать ещё одну было в таком жилье невмоготу.
— Поэтому принимается такое решение. Распиловку прекратить вовсе. В конце концов, всё можно и в Шантаре распилить, было бы что. Разделиться всем на две группы. Одна будет возить брёвна к реке и сплачивать в плоты. Сколько надо, столько туда и назначим, чтоб к этому самому Ильину дню все плоты были наготове. Остальные будут продолжать день и ночь валить деревья. День и ночь… За оставшиеся дни нам надо сделать как можно больше. Вот и всё.
После обеда, когда все рабочие разошлись по своим местам, Савчук, слушая визг пил, стук топоров и голоса людей, тоже похлебал немного из миски и направился в сопровождении Елизарова к ларьку. Вера Инютина, увидев входившего парторга завода, вильнула испуганно глазами, вскинула ладонь на колыхнувшуюся грудь, обтянутую тонким платьем, встала боком к небольшому оконцу и опустила голову. За два последних года Вера как-то повзрослела, и, хотя ей было всего двадцать три, шёл двадцать четвёртый, от её глаз, походки, жестов, от всего её облика веяло достоинством много пожившей и немало испытавшей женщины.
Елизаров, зайдя следом за парторгом в ларёк, сел на перевёрнутый ящик из-под мыла и опять опустил нос книзу. Когда садился, ящик под его налитым задом захрустел, и Савчук, не глядя на милиционера, поморщился.
— Ну, красавица, рассказывай, что тут такое приключилось?
Инютина всхлипнула.
— Разобраться надо. Расскажи…
Из сбивчивого рассказа Веры он понял, что насиловать её никто не собирался вроде, и почувствовал великое облегчение. Дело было простое — двое молодых парней, как только Вера появилась в тайге, стали частенько забегать в ларёк, потом и сторожить, когда она возвращалась по вечерам на ночлег или утром шла умываться к ручью. Вера улыбалась при встречах и тому, и другому («Что ж я, ведьмой должна смотреть на всех?!»), и между парнями, ранее дружившими, стала возникать неприязнь. А несколько дней назад после работы оба умотали с тем самым Захаром, на которого Савчуку жаловалась повариха, в деревушку Облесье, что расположена километрах в пятнадцати в горах. Там у знакомой Захара они всю ночь пили медовое пиво, а к утру объявились здесь.
— Я только умылась в ручье, иду назад, — говорила Вера, не глядя на Савчука, — а он, Мишка, вывалился из-за кустов. Пьяный, улыбается…
Тут Вера подняла глаза на Савчука. В глазах её горели жёлтые точки, как у рыси, а губы были обиженными.
— Говор идёт, будто хотели… хотели они меня… Неправда это! Они оба хорошие — и Михаил, и Генка. Только дураки. Зачем они мне?
Проговорив это, Вера прикусила нижнюю губу своими остренькими зубами. Елизаров поднял на Инютину глаза, усмехнулся и снова опустил взгляд.
Дальнейшее, по рассказу Веры, развивалось следующим образом. Михаил начал объясняться в любви, раскинул руки, прижал её к стволу сосны и начал целовать. В это время из леса вышел Геннадий, тоже пьяный. «Не лапай её!» — «А твоя она, что ли? Следом крался, как шпион?!» — «Уматывай!» — «Сам катись!»
— Слово за слово — и пошло у них, — рассказывала Вера. — Потом один схватил сук, другой — какую-то палку. И начали друг друга молотить. Я опомнилась, когда у Мишки кровь потекла, закричала…
Через несколько минут Савчук в сопровождении того же Елизарова подошёл к землянке, где сидели драчуны.
— Ну-ка, выведи их.
Елизаров отомкнул двери из почерневших плах. Геннадий и Михаил вылезли на свет осовелые, у одного была перебинтована голова, у другого — плечо. Вылезли и встали, опустив виновато длинные руки с сильными ладонями. Савчук знал обоих — они работали в литейке и были неплохими мастерами.
— Красавцы! — произнёс Савчук насмешливо и холодно. Парни молчали. — В военкомат, что ли, вас обоих отсюда отправить?
— Во-во! — подал неожиданно голос Елизаров. — Разбаловались до края тут.
— А вы не пугайте! — вскинул голову Геннадий. — Чем нашли пугать!
— Вы вон енту милицию на фронт опробуйте, — желчно бросил и Михаил. — А мы — с полным желанием и удовольствием. Наели тут рыла…
— Вот-вот! — усмехнулся Елизаров. — Это они и про вас… Хулиганы!
— Замолчите! — прикрикнул Савчук на Елизарова в бешенстве. Этот человек его раздражал всё больше. И недоволен был Савчук собой, этими своими глупыми словами о военкомате, неизвестно как вырвавшимися. Действительно, нашёл чем пугать…
— За драку прощения просим, — заговорил Михаил. — Так, по дурости… Тут этот нас пугает, раскормленный боров. — Парень кивнул на Елизарова. — Дескать, прижгут вам место, каким изнасиловать девку хотели. Не было этого! И в мыслях. Верка, если честная, она скажет…
— Как же вы додумались побоище такое устроить? — спросил Савчук.
— Пиво проклятое… Когда Мишка исчез из дому той, знакомой Захара-то, мне стукнуло: к Верке он это тайком от меня. Ну, я и следом подался за ним. За дорогу хмель не выветрился. Умеют в Облесье пиво варить… А что там! Наказывайте, чтоб поделом… Мишка-то вроде и ни при чём. Меня уж давайте.
— Марафонцы! — вспомнил почему-то Савчук словечко, выкрикнутое недавно на поляне. — Марш к медсестре!
— Да мы вроде бы… От безделья только ослабли.
— Марш, сказано! Оттуда — к Мазаеву. И глядите мне! В другой раз не такой разговор будет!
Парни повернулись и пошли друг за другом, гуськом. Елизаров поднял свой тяжкий, в красных прожилках, нос на парторга.
— Прощаете, выходит? Непорядок это, незаконно. Мы боремся с такими, а этак-то…
— Слушайте, вы… борец! — Савчук свирепел всё больше, не понимая даже отчего. Ребята, подравшиеся из-за девчонки, если говорить честно, даже нравились ему чем-то. За пьянку и драку надо прижучить, конечно, тут уж как положено. А вот этот милиционер… Действительно, разжирел, растолстел, как баба. — Марш… к Мазаеву!
— То есть? — хлопнул длинными ресницами Елизаров.
— Он на работу определит.
— Извиняйте… У нас своё дело. Мне в райотделение надо. Выделите лошадь.
— А я говорю — к Мазаеву! — угрожающе повторил Савчук. — Будете тут до конца вместе со всеми деревья валить. А с райотделением я объяснюсь как-нибудь.
Елизаров переступил с ноги на ногу, сложил губы обиженно, повернулся грузно и пошёл.
В деревне Облесье, неизвестно почему так называвшейся, — стояла она как раз среди самой дремучей тайги, провалившись на дно горной котловины, — была почта, дня через четыре Савчук съездил туда на верховой лошади, позвонил Нечаеву, объяснил директору завода, что тут, на месте, исходя из условий, он принял несколько иное решение, а распиловку брёвен на доски прекратил.
— Ну что ж, пожалуй, пожалуй, — глуховато покашливая, произнёс Нечаев. — Тебе на месте виднее.
— Не мне, Филату Филатычу. Любопытный старикан. Вяжет плоты каким-то известным ему только способом, материт всех остервенело… Позавчера на ночь уехал куда-то. «Погляжу, говорит, чем белки дышат». Прилетел вчера к обеду, загнав лошадёнку, заматерился ещё яростнее. Через неделю, утверждает, вода поднимется. Надо как-то нам бы его… премировать побогаче.
— Сделаем. Как вообще-то там?
— Лесу достаточно навалили. Успеть бы плоты сколотить. Я уж почти половину людей по требованию Филата Филатыча ему отдал. А у вас как?
— Всё нормально. Слушай, ты что с моей секретаршей сделал?
— То есть? — не понял сразу Савчук.
— Чуть с ума она не сходит все эти дни. В Москву было кинулась… «Обрекаешь, говорю, меня на смерть ты, как я тут без тебя? Дай отцу телеграмму, письмо напиши… Теперь-то уж нашли друг друга».
— А-а, — сказал Савчук. — А это точно его дочь?
— Здравствуйте… Чья ж ещё? Сегодня она с ним по телефону говорила.
— Он позвонил?
— Да нет, мы отсюда Наркомат вызвали.
Возвращаясь из Облесья, Савчук думал о состоявшемся разговоре с директором. Голос у Нечаева вроде бодрый, покашливает только. Значит, оправился после того жестокого приступа в кабинете у Кружилина. С недоумением размышлял о Наташе Мироновой, вернее, о её отце-генерале. Это был ещё не старый, только очень измученный, кажется, язвенной болезнью человек. На лице его выделялись брови, не очень густые, но размётистые. Глянув на эти брови, Савчук вспомнил, что и у Наташи такие же, и сразу подумал: не он ли её отец?
— Простите, Александр Викторович, у вас нет… дочери Натальи?
— А что? — вскинул он свои тёмные, недоверчивые глаза. Взгляд у него вообще был какой-то отчуждённый, немного испуганный, будто он от каждого собеседника ждал подвоха, ловушки, и это не вязалось с его генеральской формой, с его положением в Наркомате. — Была у меня дочь по имени Наташа. Но она погибла вместе с матерью, моей женой, во время эвакуации. Я навёл все справки… Их эшелон разбомбили.
— У нас в Шантаре, на нашем заводе, работает Наталья Александровна Миронова. Ей лет двадцать — двадцать один. Я не знаю, ваша ли это дочь, но брови у неё… И глаза… И она из эвакуированных.
— Боже мой! — Миронов шагнул из-за стола к Савчуку. — Неужели жива? Я немедленно позвоню в Шантару…
Вернувшись из Наркомата и закрутившись с делами, Савчук как-то не выбрал времени рассказать Наташе о встрече с её отцом, полагая к тому же, что они давно созвонились. Раза два у него мелькало удивление, почему ж Наташа сама не отыщет его и не расспросит о подробностях этой встречи, но тут же эта мысль пропадала в суматохе. И только перед самым отъездом в тайгу, когда грузовики уже выехали за территорию завода, а Савчук из проходной прощался с Нечаевым, решил перемолвиться с Наташей.
— Я слушаю, Игнат Трофимович, — сказала Наташа в трубку.
— Ты что ж об отце-то ничего не спросишь? Всё-таки я живого его видел.
— О каком?.. Что-о?! — В трубке что-то захлебнулось, послышалось частое дыхание. — Постойте… Вы это… со мной говорите? С Наташей?
— Да ты что? — растерялся даже Савчук. — Погоди… Я в Наркомате встретил твоего отца. Он обещал позвонить тебе сразу. Разве он не звонил?
— Не-ет, — растерянно промолвила девушка. — Постойте… Я сейчас к вам… Вы откуда говорите?
— Я из проходной. Но меня ждут люди. Грузовики с заведёнными моторами.
— Нет, не-ет! — закричала Наташа. — Подождите меня!
…Над тайгой по-прежнему палило солнце, даже в тени под деревьями было душно и влажно, как в парной бане. Лошадёнка, привычная к такой жаре, шла резво, только время от времени фыркала да мотала хвостом, пытаясь отогнать комарьё. Савчук, запарившийся в пиджаке, решил было его снять, но тут же надел, потому что комары, как шильями, тотчас начали прокалывать рубаху на спине, на плечах.
Да, странно это, что Миронов не позвонил дочери, как обещал, не дал даже телеграммы, раздумывал Савчук, покачиваясь в седле. Вообще никак не сообщил о себе, пока дочь сама не позвонила.
За обратную дорогу эта мысль несколько раз возвращалась к Савчуку, неприятно беспокоя чем-то…
Вернулся Савчук уже затемно, выслушал доклад Мазаева о том, что сделано за день, остался доволен.
— Многие только, что на сплотке, кашлять начали, — сказал Мазаев. — Старик их целый день в воде держит. А сам как железный, зараза… Одна лошадь ногу сломала. Пристрелить пришлось.
— Эти как… марафонцы, которые подрались?
— Работают, как звери.
— Людей на сплотке менять надо…
— Да меняем.
Когда совсем стемнело, Савчук, поужинав, взял мыло и полотенце, пошёл к Громотухе. Всюду на отлогом галечном берегу громоздились кучи брёвен, длинные готовые связки плотов лежали на воде, привязанные канатами к большим валунам или вкопанным в землю бревенчатым сваям. Савчук зашёл на один из таких плотов, разделся. Здесь, на реке, было свежо, тянул ветерок, относил комаров, и они почти не беспокоили. Вдыхая с жадностью холодный запах мокрой древесины, Савчук прыгнул в тёплую, усыпанную звёздами воду. Здесь было неглубоко, всего по грудь, течение слабое, дно песчаное. Савчук вымыл голову, с наслаждением поплавал, разбрызгивая руками звёзды, вылез на плот, натянул брюки и рубаху, закурил.
За его спиной горели редкие огни костров, слышались нечастые голоса, раздавался иногда смех. Всё это доносилось реже и реже, люди, утомлённые долгим и нелёгким рабочим днём, укладывались в палатках, в землянках, а то и просто у дымокуров.
Неожиданно сзади послышались всхлипы оседавших в воду брёвен. Савчук обернулся — кто-то шёл к нему по плоту. Через секунду-другую он различил, что это Вера Инютина.
— Ой, ноги чуть не поломала! Там ещё брёвна не связаны. Извините… Я не знала, что это вы здесь. Думала, из девчонок кто.
Савчуку эта девица не нравилась, ему были всегда неприятны её какие-то уж слишком угодливые глаза при встречах, и он не понимал, зачем Нечаев взял её к себе в секретарши. Заходя в приёмную, он вежливо здоровался и, отмечая, как вспыхивают приветливо её длинные глаза, тут же отворачивался. Несмотря на приветливость, глаза её казались ему неискренними. А вот сейчас, кажется, и голос, и слова.
— Сюда вообще не следует ходить купаться, — сказал Савчук. — Не положено.
— Кем это? — спросила Вера. — Вы же ходите… Тут вода чистая.
Она проговорила это приглушённо и, кажется, чуть с улыбкой. На этот раз в её голосе Савчук уловил откровенное желание разрушить грань официальности.
— Тут везде вода чистая.
И Савчук встал.
— Вы простите… Ей-богу, я думала, что тут… Я уйду. Купайтесь.
— Я уже выкупался, — ответил он и пошёл на берег.
Минут через двадцать, когда Вера с мокрыми волосами шла от берега по протоптанной в лесной траве дорожке, из-за толстого ствола метнулась к ней расплывчатая тень, кто-то железной хваткой защемил ей и голову, и шею. Она не успела крикнуть, только охнула, чей-то горячий рот поймал её губы, начал жевать их, а другой, свободной рукой нырнул под расстёгнутую кофточку, больно сжал холодную от воды грудь. Вера пыталась вывернуться, зарычала, принялась рвать волосы насильника, а потом, догадавшись, кто это, затихла и даже, когда тот оторвался от её губ, сказала:
— Ну что же ты, Аникей? Ещё целуй, а то у меня кровь застыла.
Елизаров, однако, отпустил её, сел на корточки под сосну.
— Дурак ты, — зло сказала Вера, застёгивая кофточку. — Что пугаешь? Захотел потискаться — сказал бы. Сама б пришла.
Вера постелила полотенце на землю и села рядом с Елизаровым, натягивая юбку на коленки.
— Я, Верка, Нинуху свою из-за тебя выгнал, — сказал он тоскливо. — Айда за меня.
— Не будет этого.
— Тогда… вот те крест, Верка, силой тебя подомну как-нибудь. Нарушу твою невинность драгоценную.
— И этого не будет, — спокойно сказала Вера. — Тогда ведь тюрьма, фронт. А ты этого боишься. Трус ты. Вон цыкнул на тебя Савчук, и ты остался тут, вкалываешь. Трудненько? — усмехнулась она.
— А зачем мне на рожон с этим пустяком лезть? Я вот хочу на желдорогу перейти работать. Устроюсь кем-нибудь — кладовщиком или где по механизации. Я ж тракторист всё же. А из-за такого пустяка он, Савчук-то, ещё и озлиться может.
— А у вас-то что, в милиции? Сняли броню, что ли?
— Ну, у нас… — неопределённо махнул рукой Елизаров.
Вера, поняв, что у Елизарова по службе какие-то неприятности, опять усмехнулась. Он заметил это, схватил железными пальцами её за плечо, тряхнул.
— Ты! Не скалься. Всё рыбачишь, где поглубже? Ишь, на плот припёрлась. Дура! Да разве он клюнет?
— Вывел, а! — И Вера хохотнула. — Зад отрастил, а мозги совсем ссохлись. Я и не знала, что он тут.
— Ничего, понимаем. Алейников сорвался, директор завода из секретаршей по шее дал… Грубо работала, должно. На передний план всё титьки выставляешь. А они у тебя склизкие.
Вера вскочила, губы её дёрнулись. В темноте её глаза сверкали, брызгали искрами.
— Т-ты… мешок с навозом! Какие бы ни были, да не для тебя! — И она торопливо сделала шаг назад, будто боялась, что Елизаров опять кинется на неё. А он действительно встал.
— Слушай… Инюткина, как этот старый хрыч тебя зовёт… — прохрипел Елизаров. Стоя на месте, он протянул длинные руки, схватил Веру, стоящую теперь столбом, и притянул близко к своему лицу.
— Отпусти сейчас же! — вскрикнула она сдавленно. — Я закричу!
— А я что, не понимаю, что закричишь? — усмехнулся ей в лицо Елизаров. — Потому я тебя силком брать не буду. Сама ты подстелишься под меня. Добровольно. Запомни.
— Жди, как же!
— Подожду, я терпеливый. — И он оттолкнул её от себя. — Никого ты, рыбачка, не поймаешь. Крючки у тебя не те. Я только для тебя…
Он повернулся и пошёл, раскачивая в темноте огрузлым задом. А она стояла, взбешённая, её просто колотило от ярости, но глядела, как он уходит, молча, а чтобы не закричать, острыми зубами кусала край полотенца.
— Нет, не-ет! Подождите меня! — пронзительно закричала тогда, после разговора с Савчуком, Наташа, всполошив всё заводоуправление, напугав Нечаева. Фёдор Фёдорович торопливо вышел из кабинета, но её там уже не было, каблуки её скатывались вниз по лестнице — будто пулемёт строчил. И тут же, как одиночный выстрел, хлопнула входная дверь.
Наташа летела к проходной, никого не видя на своём пути, волосы её развевались, по щекам текли слёзы, и встречные шарахались от неё в стороны. Оттолкнув ошалевшего охранника, она выскочила на улицу.
— Вертайся назад, язви тебя! — кричал седоусый стрелок из военизированной охраны завода. В правой руке у него был выхваченный из кобуры наган, на помощь ему спешили ещё два охранника, сдёргивая с плеча винтовки. — Ты што ж, сдурела? Пропуск, говорю, а ты толкать… А кабы стрельнул? Хорошо, в лицо тебя знаю… Ну, давай пропуск али вертайся!
Если бы всё это видел посторонний, ему бы показалось, что у заводской проходной поймали опасного злоумышленника. Но охранники действовали просто согласно инструкции.
— Иди, Наташа, — сказал и Савчук. — Потом мы с тобой подробно поговорим. А сейчас мы очень спешим.
— Ну хоть два слова! Это… он? Да? Он?
— Да, это твой отец.
— Как он… Господи! Как он выглядит? Скажите!
— Как! Нормально…
Так же никого не видя, шла Наташа назад. Она вошла в кабинет директора, захлопнула за собой обитую чёрной клеёнкой дверь и прижалась к ней спиной.
— Что такое?! — встал ей навстречу директор.
— Папа, папа! Он… Савчук говорит, что он в Наркомате работает. Я говорила, говорила, что он не виновен! — бессвязно выкрикивала Наташа, давясь слезами, потом качнулась к Нечаеву и уткнулась ему в плечо.
Не сразу Фёдор Фёдорович понял, в чём дело, а когда понял, усадил свою секретаршу за длинный «совещательный» стол, вытер ей, как девчонке, щёки своим носовым платком.
— Вот и хорошо, Наташа, — сказал он. — Давай-ка чаю попьём, а? Я сейчас сам заварю. Видишь, мы живём всё-таки по законам справедливости… Где у тебя заварка-то?
Говоря это, Фёдор Фёдорович вышел в приёмную, оставив дверь в кабинет открытой, включил там электроплитку, на которой Наташа всегда грела для Фёдора Фёдоровича чай, полез в шкаф, ища заварку.
— Сейчас мы почаёвничаем. Прекрасно, всё прекрасно, Наташенька. Дочка-то как твоя, Леночка, а?
Потом они пили чай, директор завода подробно и потому неумело расспрашивал о её житье-бытье, хотя всё прекрасно знал и без этого, о её муже Семёне, даже о бабке Акулине, у которой жила Наташа.
— А знаешь… А хочешь, мы отзовём твоего мужа с фронта? — неожиданно предложил Нечаев.
— Как? — удивилась Наташа, даже обрадовалась.
— Ну… это не трудно. Наш завод военный, нужны специалисты. Я напишу, мне пойдут навстречу.
Наташа молчала долго, глядя в остывающую чашку. Она вспомнила, как Семён год назад уходил на фронт. В мозгу зазвучали вдруг отчётливо его слова, когда они лежали на горячем песке речного острова: «Ты подумай сама вот о чём… Дед мой, Михаил Лукич, кто был? Люди помнят… Может, кто и забыл бы, да сын его Макар живой ещё… И отец мой, сама видишь, какой. Подумай — и поймёшь, почему я должен идти. Мама поняла, она заплакала, но сказала: «Иди, надо, сынок…» Вспомнила и куличка, бежавшего у самой воды по мокрой полоске песка от настигающей его тени от облака. И как Семён следил за ним. Ещё вспомнила, как он уезжал на фронт, как медленно уползал поезд, обвешанный гроздьями людей, а за последним вагоном бежал он, Семён, а она, Наташа, смотрела на него и радостно думала, что он не догонит вагона, поезд уйдёт без него, а он останется, и они вернутся домой, и всё будет как прежде. Но Семён догнал вагон, к нему протянулись руки, ухватили его, затащили в чёрный проём вагонных дверей…
Всё это Наташа увидела вдруг перед собой как на живой картине, как в кино, а Нечаев не видел, потому что ничего этого не знал и не испытал. «И потому вот сказал это… это…» — мелькало у неё в мозгу.
Ещё молча она отрицательно качнула головой, а потом только произнесла:
— Не-ет… Невозможно это. Никак…
Нечаев, беспомощно и виновато следивший за ней, чуть отвернулся. И Наташа поняла, что он предложил это от доброты просто, и, если бы она согласилась, может быть, и отозвал бы Семёна с фронта, но навсегда бы потерял уважение к ней. И к Семёну. Они бы для него тогда перестали существовать. Как надо иногда немного, чтобы к тебе потерялось вот такое человеческое уважение, без которого и жить-то нельзя. Одно, всего одно слово… Но как ей сейчас не просто было удержаться от такого слова!
Неожиданно Наташа, сразу забыв о Семёне, ощутила в себе какое-то беспокойство, глянула на директора завода вопросительно и растерянно.
— Но почему отец… действительно не позвонил мне до сих пор? Не дал телеграмму? Не написал? Сколько дней прошло!
Её беспокойство передалось и Нечаеву.
— Да, да… Но он мог… уехать куда-нибудь. У них дел-то! Мог просто заболеть, в конце концов…
— Тут что-то не так! Тут что-то не так! — дважды воскликнула Наташа, поднялась, зажала виски ладонями. Ткнулась в один угол кабинета, в другой. — Я не могу… Я сама… сама должна поехать в Москву!
— Зачем же? Можно же телеграмму дать… Или давай сами позвоним, а? Ведь это просто!
— Ой! — воскликнула Наташа, побледнела вдруг, как стена. — Не надо!
Она выскочила в приёмную, села за свой стол, уронила голову и заплакала.
Минут через десять успокоилась, поправила волосы, глянула в зеркальце. Глаза были красными, припухшими. Ещё подумав о чём-то, встала и зашла к Нечаеву.
— Фёдор Фёдорович… Если можно, я домой… Леночку пора кормить.
— Конечно, конечно… Ты вообще можешь сегодня не приходить. Отдохни.
— Спасибо, — сказала Наташа. — И без меня не звоните в Москву. Мне просто страшно.
— Хорошо, Наташа.
Она вышла из проходной, не обратив внимания, что седоусый охранник, которому она машинально показала пропуск, что-то пробубнил, зашагала по пыльной улице к домику бабки Акулины, глядя себе под ноги, но ничего не видя на земле.
Бабка Акулина встретила её ворчанием:
— Ты, девка, матерь али кто? Извелась вся девчонка. Есть хочет.
Наташа молча взяла Леночку, вынула тяжёлую от молока грудь и дала дочери. Села у оконца и стала глядеть во двор, где копались в пыли куры.
Бабка, погремев у печки заслонкой, достала чугунок со щами, поставила на стол две чашки, положила две ложки.
— Ты что это, касатушка, ревела, что ль?
— Говорят… Мне сказали, что отец мой в Москве.
— Охтиньки! — Старуха всплеснула обеими руками. — Выпустили его с тюрьмы?
— Получается так…
— Ну и слава богу нашему! Справедливей он. Што ж теперь-то! К отцу, что ль, поедешь?
— Ах, не знаю! Прямо голова кругом…
Больше Наташа ничего объяснять не стала.
Покормив дочку, Наташа села к столу, пододвинула к себе чашку.
— Ты кушай, доченька, — суетилась добрая старушка, тоже присаживаясь, поклёвывала из чашки. — Тебе дитё кормить, молочко должно быть покрепче. А без вкусу ешь, молоко будет в грудях тонкое. Мальчонке бы ещё ладно, они, мужики, потом силу набирают. А женский род другое. Девке с пелёнок надо силу набирать внутрь. Девке рожать, род человечий продолжать…
Потом Наташа, почувствовав смертельную усталость, прилегла и быстро заснула, а когда прохватилась, в оконца уже били косые вечерние лучи. В доме не было ни бабки Акулины, ни Леночки, — видно, старуха вышла с ней погулять. Наташа, чувствуя в теле лёгкость, умылась и вышла во двор. Бабка Акулина сидела в тени у стенки, держа девочку на коленях. Та, выпростав ручонки, тянулась к бабкиному лицу, улыбалась. Старуха что-то тихонько бормотала, морщинистое лицо её было светлым и молодым в этот момент, и Наташа подумала вдруг, что настоящее-то выражение человеческого лица вот таким и должно всегда быть.
— Во-от и мамка встала-а, — проговорила старушка нараспев, не прекращая с ребёнком бесхитростной своей игры. — Мамушка твоя встала, Елена свет Семёновна, да-а… А мы есть опять хотим…
Наташа, улыбаясь, взяла дочь, расстегнула кофточку. Леночка сильно втягивала горячим ртом сосок, иногда больно прижимала недавно прорезавшимися зубками, но Наташе было приятно, и, когда дочь сосала грудь, ощущала полноту бытия и счастья. В эти минуты ничто не имело для неё значения — ни кошмарное прошлое, ни не очень-то благоустроенное настоящее, ни человечье горе, ни полыхающая уж два года жестокая война. Она ощущала только извечным материнским чувством вот эту новую жизнь, которой она дала начало, и тихо удивлялась красоте окружающего — и зелёному топольку за оградой, и синеющему небу, и белым, бесконечно бегущим куда-то по небу облакам.
— Ишь захлёбывается, — тихо проговорила бабка Акулина, глядя, как Наташа кормит дочь. — Оголодалась. Малая жизнь, на волосенке держится, а своего требует…
Старуха помолчала, задумавшись о чём-то своём. И проговорила со вздохом:
— Она всякая жизнь-то на волосенке… и большого, и малого. А не кончается… Отчего дочка твоя родилась, понимаешь?
«Оттого, что с мужем спала», — чуть не сказала Наташа, бывшая сейчас в каком-то хорошем и лёгком настроении, но, почувствовав серьёзность бабкиных размышлений, не посмела.
— А вот от этой нескончаемости жизни, — сама ответила старуха на свой вопрос. — Покуда солнышко светит, жизнь не кончится, не замрёт на земле-матушке.
«Покуда солнышко светит…» Наташа долго думала над этими словами, почти физически ощущая, как это необходимо, чтоб солнце светило. Даже не для неё самой теперь, а вот для Леночки, для этого крошечного и родного существа, которое появилось «от нескончаемости жизни». Наташа представила себе неясно какие-то далёкие дни, далёкую жизнь, когда Леночка её вырастет и будет жить и смеяться где-то в потоках света и солнца. И волосы её будут солнечными волнами гореть и переливаться, сбегая до плеч.
И вдруг вспомнилась ей та кошмарная ночь, когда Елизаров в доме Маньки Огородниковой арестовал родного дядю Семёна — Макара Кафтанова — и его ужасных друзей Гвоздёва и Зубова, и её, Наташу. Огородникова привела её тогда к себе в дом, чтобы эти бандиты надругались над ней. И тогда что же? Тогда — смерть, она бы не перенесла, что-то бы с собой сделала. Огородникова нашла её, почти уже замёрзшую, в степи за деревней, она спасла её от неминуемой смерти, и она же привела её на смерть… Но вдруг непонятное поведение главаря этих бандитов Зубова, который приказал отпустить её. Но она не успела уйти, ворвался в дом Елизаров со своими милиционерами… И обращённые к ней непонятные слова того же Петра Зубова, когда милиционеры их всех повели: «Человек никогда не должен становиться на колени. Если он встал на колени, он уже не человек». Потом кошмарная ночь в милиции, в пустой, грязной, вонючей камере, где до рассвета пищали и возились крысы. Наташа леденела от мысли, что крысы набросятся на неё и загрызут…
Часто, очень часто вспоминала Наташа всё, что с ней было и в ту ночь, и раньше, и позже. Она пыталась разобраться: что же всё-таки произошло с ней, каковы причины, что жизнь чуть не растёрла её, не уничтожила, и почему всё-таки не растёрла? Кружилин Поликарп Матвеевич, секретарь райкома, сердито сказал ей тогда: «Один-два подлеца встретились тебе, а ты и заключила, что все люди такие…» — «Не два, — возразила она яростно, — их много». И тогда Кружилин ещё злее выкрикнул: «Ну, двадцать! Ну, двести!» И она, Наташа, подумала, что и этот секретарь райкома такой же бездушный и тупоголовый человек, он ничем ей не поможет, жизнь её покатится под обрыв дальше. А теперь вот кругом неё люди добрые, обыкновенные, их много, целый завод, целая Шантара… И есть у неё Семён, есть вот Леночка, есть эта добрая бабка Акулина. «От нескончаемости жизни…» Да ведь большая и мудрая мысль в этих словах, что-то вечное и великое, как это небо над головой. Да, всё от нескончаемости. И её почти неминуемая гибель, и её как бы второе рождение. Мать погибла, а отец вот… нашёлся. Антона Савельева, директора завода, больше нет и никогда не будет, а завод дышит всё сильнее, всё растёт… Семён там, где каждую минуту может…
Наташа вздрогнула, прикрыла глаза. Невозможно было представить, что может произойти там, на фронте, с Семёном, и кощунственно даже думать об этом. Но и не думать нельзя, ведь война! Но что бы ни случилось, что бы ни произошло с ним, останется его Леночка. «Девке рожать, род человечий продолжать…» Правильно, всё правильно…
Тянул тихий, тёплый ветерок, шевелил светленькие и мягкие клочья волос на голове уснувшей Леночки, уставшей, опьяневшей, наверное, от света и чистого воздуха, от материнского молока. Наташа боялась даже пошевелиться, чтобы не нарушить её покой и сон.
День уходил нехотя, тяжко и трудно меркло небо, не желая поддаваться наплывающей темноте, потом яростно и долго горел закат, отсвечивая на каменных верхушках Звенигоры.
Развешивая постиранные пелёнки, Наташа поглядывала на потухающее небо, на бледнеющие горные вершины и представляла себе, что где-то там, на другой стороне земли, идёт вот такая же обратная борьба утреннего света с ночной темью, солнечные лучи, пронизывая мрак, цепко хватаются за горные утёсы, за верхушки деревьев, за крыши домов, как бы подтягивают за собой само солнце. И мрак рассасывается, тает, откатывается прочь.
«От нескончаемости жизни…» — опять и опять вспоминала она бесхитростные слова бабушки Акулины, которые казались ей всё значительнее, хотя сама старуха, укладывающая на ночь Леночку, давно забыла о них. Наташа тихо, про себя, улыбалась. Улыбалась, но на сердце было всё же тревожно и неспокойно. «Почему отец… если это он, не отзывается никак, не ищет меня? Наверное, тут какая-то путаница, и это не он…»
Было страшно, неожиданно получив надежду, тут же потерять её.
Закат наконец погас, над горизонтом горела лишь бледновато-жёлтая полоска, но в эту узкую щёлку свету проливалось всего ничего, и он не доставал уже до земли.
Наташа разобрала свою постель, но раздеваться медлила. Присела на кровать, посидела, потом встала, подошла к окну, принялась высматривать что-то во мраке.
— Да что ты всё маешься? — проговорила старуха. — Отбей телеграмму, да и вся недолга.
— Легко сказать. А если…
— Что если? Будешь жить, как жила. Не во зверях живёшь, как я когда-то…
— Как это во зверях… вы жили? — повернулась к ней Наташа.
Бабка Акулина, высохшая, маленькая, в одной нижней рубашке, завертела беспомощно головой, уже повязанной на ночь по-старушечьи стареньким платочком, виновато и обескураженно заморгала.
— Ах ты, якорь меня тресни! — пробурчала она недовольно. — Язык бабий… — Она села на кровать, затеребила завязки на подушках. — Известно как. Старое время было, что тут… Спи давай.
Наташа подумала: она столько времени живёт у этой славной старушки, а ничего, в сущности, о ней не знает. Кто она, откуда, почему живёт бобылихой? И вот случайно старуха проговорилась о чём-то, но тут же пожалела об этом.
— Нет, расскажите, а? — попросила Наташа. — Акулина Тарасовна… Если можно…
— Чего там! Обыкновенно… Зачем тебе?
— Вы обо мне всё знаете. А я о вас ничего. Вместе ж живём.
— Живём… Все люди вместе живут. Да поврозь часто думают. В этом всё и горюшко на земле. Весь корень тут.
Наташа, ещё более поражённая этими словами, шагнула к старухе, опустилась перед ней на пол, обняла её худые ноги.
— Расскажите. Мне это нужно зачем-то… Я столько добра от вас видела! Сделайте ещё одно.
— Чудная, право слово, — вымолвила старуха. — Какое тут добро может, в моём рассказе? Откудова возьмётся?
— Не знаю. Только будет, я чувствую.
Слабая и сухая грудь старухи тихонько шевельнулась.
— О-хо-хо, доченька… Всё в моей жизни перебывало — и солнышко, и слёзоньки. Слёз, должно, больше… И счас вот живу как неприкаянная. Ты вот попалась мне, объявилась как-то, согрела маленько.
— Да всё же, всё наоборот!
— Ну, это ведь с какого боку смотря… Человек от человека греется-то. Мужик мой всё так говаривал. Хоро-оший он был… якорь бы ему за печёнку! — Рука её, поглаживающая голову Наташи, дрогнула. — Тьфу ты! Отчего мы злые-то такие? Нехорошо, грех.
Старуха помолчала, глядя куда-то в одну точку. Взгляд её был грустноватый, но не тоскливый, руку она всё держала на Наташиной голове. Потом убрала.
— Да, верно, слёз больше, — неожиданно как-то раздался снова её голос, скрипучий, изношенный. — А глянешь в глубь-то прожитого, в годы-то дремучие, быльём все густо заросшие, — не-ет, видится, солнышка тож в достатке было, светило оно и обогревало славно… Отчего ж оно так, Наташенька?
— Не знаю. Я как-то… пока не ощущала такого.
— Ну, да, ты молоденькая ещё… — И продолжала какую-то свою мысль: — Оттого, я думаю вот, что с жизнью-то расставаться тоскливо. Глядишься в неё и выискиваешь в первую очередь то… ну вот то, для чего родился. Зря или не зря? — думаешь. Не-ет, вон и радовалась миру божьему, и посмеивалась. И любовь была человечья. Да, была…
И тут вдруг её взгляд потух, она опустила голову. Но потух на мгновенье всего, потому что, когда она подняла глаза, они были прежними, чуть грустноватыми и раздумчивыми.
— Ты знаешь, доченька, я ведь каторжная… — произнесла она ровно и тихо, только зрачки при этом чуть шевельнулись.
Наташа почувствовала, как дрогнули веки, будто свет мигнул в комнате. А может, и в самом деле это мигнула электрическая лампочка.
— Как же?!
— Так… На каторге маялась больше десяти годочков. — И старуха рассмеялась неприятным, скрипучим смехом. — Да ты не бойся, давнее дело…
— За что же? — спросила Наташа деревянно и встала.
— За убивство.
Наташа стояла, оглушённая. Вот так… добрая бабушка Акулина! А она живёт тут с ней…
— А ты б разве в ту ночь-то, когда у Огородниковой Маньши в дому этот Зубов-то Петенька тебя обсильничал бы, а? Али другой кто из тех… Взял бы да распнул на кровати… Как бы ты, не зарубила его? Не заколола… чем-нибудь?
Наташа молчала.
— Ну?! — зло крикнула старуха.
— Зарубила бы, — уронила Наташа глухо, без голоса.
— То-то и оно… Вот и я… прости ты меня, господи!
И старуха вдруг всхлипнула по-девчоночьи, жалко и беспомощно, и стала вытирать глаза сухими, костлявыми пальцами. С Наташей что-то случилось, что-то внутри оборвалось, расплавилось и горячей влагой обдало всё сердце. Как-то она никогда не думала о прежней жизни бабушки Акулины, а ведь эта жизнь-то человеческая была вон какой… жутко представить! И Наташа снова шагнула к старухе, опять упала на колени, схватила её руки и уткнула лицо в её жёсткие ладони.
— Бабуся… Акулина Тарасовна, милая! — Высохшие ладони старухи пресно пахли запахом её, Наташи, ребёнка и немного речной мятой, которую она пила каждый день от сердца. — Да как же, как же? Ты прости меня…
И она стала целовать её жёсткие, негнущиеся пальцы.
— Вот, сердечушко моё, — не сильно, беспомощно вздохнула старая женщина. И повторила: — Убивица я, человека я, значит… Бог-то и наказывает меня за это всю жизнь, должно… Сынок он нашего помещика был, богатый человек. На Ярославщине… Военный.
— Расскажите, — снова потребовала Наташа, хотя видела, что говорить старухе тяжело.
— Давно, говорю, было. Давным-давно.
— Но вы же всё помните! Такого нельзя забыть!
— Нельзя, — согласилась старуха. — Хотела б, да не забывается…
Она помолчала, вынула тихонько свои горячие ладони из Наташиных рук, опять погладила её по голове.
— Шестнадцать-то годочков мне всего и было в ту пору, семнадцатый шёл, самый цвет, — начала старая Акулина. — Дворовые мы были у помещика, в деревне Косяковке жили. Там я и родилась в восемьсот семьдесят втором. Прошлый год мне уже семь десятков пробренчало. Долгонько что-то зажилась я…
Старуха судорожно глотнула воздуху. При свете электрической лампочки лицо её было бледным, неживым, лишь темноватые глаза горели пронзительно.
— Да, в самую пору я входила, парни заглядываться начали. Пощипывать начали, известное дело. Помещик-то у нас ничего, добрый был. «Гляди, говорит, Акулина, девка ты красивая, да без баловства чтоб у меня, а я тебя за хорошего мужика замуж выдам. Я, грит, об тебе позабочусь, поскольку отец с маткой твои после воли у меня остались и служат исправно…» А мои родители и правда у него так и остались, когда воля вышла. Ну, ты знаешь про ярмо-то крепостное?
— Да, да, — кивнула Наташа.
— До меня оно ещё было, а при мне что ж? То же самое… Родители мои куда могли пойти, чем жить? Так и остались у помещика. Вот за это, значит, он и говорил… А было у него два сына — Викентий да Евгений. Военные. Они служили где-то в самой Москве, а на лето часто к нам приезжали. Евгений был постарше на год, с усиками. Как ножи были те усы, я думала, губы… лицо всё он мне ими покромсает.
Акулина Тарасовна дотронулась пальцами до сморщенных, бесцветных щёк, будто проверяя, не осталось ли до сих пор шрамов от тех усов.
— Значит, этот, Евгений, вас…
— Обои, — проговорила старуха негромко и хрипло, отвернув глаза. — Пьяные они были. Трезвые-то, может… Евгений-то всякие шуточки говорил мне, когда где встретит, в красноту вгонял. А другой, Викентий, огнём заходился от братцевых шуточек. Стыдливый был. А тут… Ехали они откуда-то из гостей вдвоём, братцы-то. А я с луга шла. Барин всех сено метать выгнал, дождливое лето было, рук не хватало, чтоб сено ко времени прибрать. Он и выгнал всех с деревни, от мала до велика. День сгребали, метали, а под вечер родитель мне, помню, сказал: «Ступай, дочушка, на становье, самовар раздуй покуда, а мы счас…» Становье недалече было, версты с две, за леском у дороги, возле речки. Ране тут пасека барская была, омшаник стоял брошенный, догнивал. А теперь, летом, косари жили… Да-а, иду я, к становью подхожу, а сзади коляска и стукотит. Я и не испугалась даже — мало ли народу ездит туда-сюда… Остановилась, гляжу, — а это сынки бариновы. В одних рубахах белых. Евгений-то сходит с коляски, гляжу, усик свой пальцем поглаживает, будто навостряет. И глаза горят нехорошо. За ним, гляжу, и другой братец пошатывается, плечами мотает. Тут-то я и обомлела враз: господи, да в глазах-то у обоих звериное! Кинулась от них, метнулась туда-сюда по становью… Мне бы, дуре, за речку, да и в лес. Не догнали бы, где им, пьяным! А я со страху в омшаник юркнула, дверь спиной припёрла. А что дверь-то, она даже без закладки была. Ткнул в неё плечом Евгений, она отмахнулась, я и отлетела пёрышком. Прижалась в угол, шевелю губами, а голосу нету… Всё же чую, что плачу, и говорю: «Не трожьте, ради Христа, уходите с добром. Вон отец с маткой идут уж, и мужики…» А Евгений всё навостряет усики свои, в уши мне голос его долбит: «Не бойся, глупая… Колечко золотое дам…» Ну, и… схватил за плечи да начал усами мне лицо, шею резать. Господи, чую, шарит по грудям уж, по ногам, а боль только от усов этих насквозь всё тело прокалывает, будто они и впрямь железные…
Акулина Тарасовна рассказывала всё это долго, с перерывами, голос у неё иногда угасал, горло перехватывало, и дряблая кожа на нём дёргалась, будто она хотела что-то проглотить, но не могла, не было сил. Старческие глаза по мере того, как она рассказывала, наполнялись скупыми слезами. И наконец она тихонько, как мышь, пискнула и заплакала. Но выплакалась быстро, приподняла край пёстрого, сшитого по-крестьянски из разноцветных лоскутков одеяла, вытерла глаза и глянула на Наташу. Щёки её горели, глаза стали ещё темнее, чернота в них сгустилась, кажется, до предела.
— Вот… нащемила я твоё сердечушко, дура старая, — проговорила старуха виновато. — Да ить сама ты…
— И что ж… потом-то? — требовательно спросила Наташа. — Всё, всё расскажите!
— А что… Растянули они меня прямо на земляном полу… испохабили чистое девичество. Этот, Викентий, который стыдливый-то, без усов был, а ещё хуже… Он зачем-то щёки мне все покусал до крови. Вот… Ну, и боле-то я ничего не помню, потеряла разум. Очнулась я, а первая дума — задавиться. Куда с такой славой в деревне? Поднялась, иду, как неживая, к дверям. Слышу, голос кричит: Евгений, торопись, мол, увидят, мол, нас тут. Дверь открытая, я и слышу, хотя в ушах звон стоит звонской… Вышла я за порог, гляжу — Евгений этот, с усиками, коленки от грязи тряпкой обчищает. Спина его белым горбом передо мной. А тот, Викентий, видно, за омшаником, возле коляски. Оттуда, соображаю, это он кричит ему, убраться, паскудники, скорее хочут… Ну, а после, известное дело, — кому доказывать-то, что барские сынки тебя ссильничали? Заикнись — так плетями забьют до смерти. В старое-то время какой с них спрос был? Вот… И, гляжу, вилы стоят у стенки омшаника, рожками блестят, как нарочно. И опалило меня: счас я их в белый-то твой горб! Хрястнет только… А тут, вижу, оборачивает он ко мне свои усы, глаза у него округляются, сам вытягивается. «Ты что это? — кричит он, а усы дёргаются. — Ты это брось!» А сам с тряпкой этой в руках пятится, пятится к омшанику. Это, получается, с вилами я на него. Как они в руках у меня оказались, я и не знаю, этот миг провалился из памяти.
Наташа медленно, чувствуя, как дрожат коленки, поднялась, постояла возле старухи, оглушённая её рассказом.
— Чтой ты? — спросила Акулина Тарасовна.
— Так… Сейчас… — Она отошла к кроватке Леночки, та крепко спала, откинув в сторону правую ручку. Поправила одеяльце, хотя нужды в этом не было.
— Запорола… его? — спросила отрывисто, с трудом.
— Ага, — сказала старушка тихо и просто. — В шею прямо угодила. Приколола его к почерневшей стене, как… Опять же, не помню, как это я… Коленки его грязные только перед глазами, которые он не успел отчистить… Откудова сила-то взялась, непонятно, ить всю они меня измяли, обессилили. А вилы на вершок али больше того в стенку омшаника воткнулись. Выронил он тряпку, а сам обвис, приколотый. Кровища из шеи хлещет… Я черенок-то вил из рук выпустила, а он качается перед моим лицом… Попятилась я в страхе великом, в голове молотит: да это что же я такое наделала?! Хочу крикнуть — и не могу. А он висит да дёргает ногами. Потом оборвался со стены, свалился кулём вместе с вилами, ещё ногами подёргал, да и затих… Опять я крик услыхала: «Женька, да что ты там? Мужики с покоса идут!» И тут вот только прорезался голос у меня, взвыла я благим матом…
Наташа, чувствуя, что ноги её не держат, шагнула к столу и села. Виски больно рвало, в голове шумело.
— Вот, за такое убивство меня и сослали в каторгу, — проговорила Акулина Тарасовна, забираясь с ногами на кровать. Но она не легла, а поджала ноги под себя по-девчоночьи, укрыла их одеялом, спиной прислонилась к стенке, затянутой ситцевым ковриком. — В сибирское село Кару пригнали… На лошадях ехали, потом по чугунке. По этапу мужиков в кандалах гнали, а нас, баб, ослобоняли, милостивцы… На ночь только железо надевали. И там, в Каре, и мыкалась я год, другой. А на третий господь сбежать надоумил.
— Как… как же удалось вам? — после некоторого молчания спросила Наташа.
— Ну, как да что — упомнишь разве? Долгое дело рассказывать. Господь, а может, дьявол нашептал: беги, грит. Ну, я и кинулась в побег. Зверицей я по лесам таилась, варначкой, значит, по-местному, по-сибирскому сказать, год жила. Шла да шла куда-то. Добрые люди в Сибири-то живут, доченька. Без них я бы сдохла от голода через неделю же али к стражникам сразу попалась. В первой же избёнке, куда я стукнулась, одёжкой подсобили, сала солёного дали, сухариков. И проводили ночью подале… Богатеям, конечно, нельзя было на глаза попадаться. А бедный люд нам, варнакам да варначкам, на ночь выставлял где-нибудь на полочку возле дверей то хлеба, то крынку молока, то ещё чего… Так было в те поры в Сибири-то. А мы возьмём всё это ночью, покланяемся доброму дому, да и опять в тайгу. Да-а… Одно время с рябой бабёнкой я спаровалась, тож беглая, как я. На краю какой-то деревни с ней ночью столкнулась. Я, значит, к чашке, выставленной у дверей, подбираюсь неслышно, и она тож… Недели с четыре мы вместе с ней шли. А потом отделилась я от неё. Воровством она стала забавляться, принесла как-то ворох мужских портков, рубах… С верёвки, значит, ночью где-то сняла. Ну её, думаю… Воры средь варнаков тоже были. Ну, когда их ловили на этом, убивали до смерти. Да, ушла я от неё… Зиму где-то в норе земляной провела, чуть не замёрзла, с голоду чуть не померла. Кору грызла, шишки всякие. Ну, силки ставила. Из проволок — на зайцев, из волоса — на птицу. Научилась. Да что в них попадалось? Тяжко зимой беглым, вымирают они начисто… Я выдержала. Весной, как солнышко пригрело, далее я побрела. Да тут и прям попалась в руки к стражникам.
— Как?! — тяжко, с болью вырвалось у Наташи.
— Как? Просто… К ручью, помню, вышла — жара меня сморила. Лицо ополоснула, потом к водице припала, пью… Оторвалась, чтоб ломоту в зубах перевести, а сбоку двое на конях. В белых форменках обои, и уж шашки вынули. «Сладкая, знать, водичка, бабонька? — спрашивает один. — Откуда ж путь держишь?» А чего откудова? По обличью видно, что варначка…
Старуха вздохнула, прикрыла глаза. Тонкая и ветхая кожица на веках подрагивала, будто Акулина плакала с закрытыми глазами. Но когда открыла их, глаза были сухи, только поблёскивали острее обычного.
— Таково, доченька, дело вышло… Ну чо ж, пригнали меня стражники в какое-то село, пытать стали, кто такова да откудова. Известное дело — дурочкой прикинулась, не знаю, мол, и фамилии не помню, хожу, мол, по земле, христарадничаю. Про каторгу Кару молчу, пусть, думаю, что хотят со мной делают, только не сознаюсь. Да чего-о… В Иркутск-город пригнали как бродяжницу, не помнящую родства, и объявили, что дале, на остров Сахалин, погонят. В этап зачислили. А в Чите, в пересыльной тюрьме, вдруг объявили: «Ах ты мерзавка вшивая, да ты с Кары сбежала, с ампираторских песков… И фамилия твоя такая-то, и срок тебе каторжный за убивство. Ну, а теперь за побег, само собой, ещё приварят вдвоя, а то и больше. Да прежний отбыть надобно…»
Бабка Акулина минуты три затем молчала, смотрела в одну точку, пошевеливала губами, будто молитву какую читала. Наташа боялась её тревожить, ждала.
— В той же Чите меня сызнова и судили… — Акулина вдруг усмехнулась. — Да что там! Они судят, а в голове у меня легко и весело как-то. Судите, думаю, а я всё одно сбегу. Что мне теперь-то терять? Да… Только в мечтах-то всё легко — и решётки железные раздвинуть, и каменные стены развалить. А оно вышло не так, не так, доченька… Больше десяти годков после этого осуждения томилась я по разным рудникам да тюрьмам. В Нерчинске руду копала, в Горном Зерентуе. В Кару не попадала больше — слышно было, что прикрылась там каторга почему-то. Может, золотые пески иссякли, может, ещё почему — не знаю. А в году — вот даже и не помню — может, году уж в девятисотом али чуть раньше пригнали меня в Акатуй. Что-то женщин-каторжанок тогда много сгоняли туда. Место, доченька, такое — тайга да сопки. Сопки да тайга. Боле ничего нет. Там я и встретила несколько товарок своих с Кары. Они-то и сказали, что в Каре каторга прикрылась. И потекли зима да лето, зима да лето. Счёт зимам да летам на каторге сперва ведёшь, а потом думаешь: а для чего? В году, может, девятьсот четвёртом я опять сбежала…
— Опять?!
— Ага, — кивнула старуха. — Летом это случилось, под петровки где-то. В тот день я и не собиралась, а в беглых оказалась. Как получилось-то? Арестантское бельё нас, баб, стирать гоняли на речку. Конвой кругом становится, а мы на берегу штаны да рубахи вальками колотим. Грохот стоит! Вот, значит, и я колочу. Жарища, оводы кусают, как звери. И гляжу я — арестантские штаны из кучки вывалились и поплыли вниз. Я шагнула за ними в воду. Ну, тут счас, когда такое что случается, окрик сразу да затвор ружейный щёлкает — назад, мол, живо! А в этот раз тихо. Я головой крутнула — ближний солдат оперся об ружьё своё, дремлет. Стою я по грудь в воде, глазом кошу и вижу — сбоку омут, над ним кусты свесились, за кустами голое речное пространство сажени в три, а там по берегу тоже конвойные стоят, хохочут. За этой речной прогалиной опять кусты с обоих берегов — речка небольшая, кусты почти смыкаются. И за этими кустами стражи уж нету. Я как-то враз, даже не подумав, что к чему, и присела, скрылась под водой. А как скрылась, тут уж в голову шибануло: что делаю-то?! Счас вынырну, булькнет вода, конвойный от дрёмы очнётся и влепит мне пулю. Нас предупреждали: глубже, чем по колено, в речку не заходить. Были уж случаи, что уплывали из-под надзора прачки-каторжницы под водой. Да, были, доченька… И я вот под водой очутилась. Что делать-то, думаю?
— Я бы… я бы поплыла! — воскликнула Наташа.
— Ты, ты… — недовольно проговорила Акулина. — Это на словах просто. Пронырнуть кусты в полторы сажени, да голое пространство три сажени, да там ещё… Попробуй, хотя и вниз по реке. А течение, как назло, в том месте ленивое. Да я к тому ж какое-то время потеряла, торчу, дура, на месте под водой и думаю. Воздуху-то уж в груди нету, а я ещё на месте…
— И как же вы?!
— Не знаю… Не помню. Очнулась я уже за теми кустами. Стражники уж сзади хохочут. Всё так же хохочут, отмечаю, значит, ничего не заметили. И как я пронырнула такой простор, до сёдни ума не приложу. Почернела аж, должно, без воздуха-то я под водой, голову высунула, а внутрь будто кто горящую головешку кинул, всё так жжёт. Ну, жжёт, глотаю я воздух вместе с водой, а пошевелиться боюсь: плесну погромче, услышат же — и смерть. Речка меня тихонько и несёт. Отволокла подальше. Тут уж я кое-как, через силу, выползла на берег, отлежалась маленько на гальках. Горячая, помню, галька была, заснуть бы, думаю, на них навсегда. Где ж они, сволочи, чего не стреляют? Ну, думать-то я так думаю, а сама быстро на карачки встала да в тайгу юркнула… Вот так.
— А потом? — дав старухе передохнуть и успокоиться, спросила Наташа.
— Что потом? — с грустью откликнулась Акулина. — Так же, как в первый побег, кралась я тайком от села к селу, днём отлёживалась по глухоманным местам, по оврагам, ночью шла. Куда? А кто его знает? Все беглые каторжники из Сибири в сторону России, к Уралу, пробираются. Будто там спасенье.
— Как же вы дорогу в тайге узнавали?
— Чего её узнавать? Россия — она в западной стороне, это всем известно. Куда солнышко садилось, туда мы и шли. Озёра обходили, речки пересекали. Байкал-море было самой тяжкой преградой. Ну, кто как мог и его одолевали. Вот даже в песне поётся…
— А вы как?
— Я? А я обошла его. Уж осенью, под зиму. И Иркутск миновала далеко-о стороной. А тут и зима накатила. Тут и погибель бы мне, кабы не человек один…
Старая женщина поглядела на Наташу и почему-то вздохнула.
— Кабы не человек… Да и ему погибель бы вышла, не наткнись я на него. Он, как и я, замерзал уж в снегу. Тожеть беглый, с самого Александровского централа ушёл… Это он потом обсказал мне, когда мы… — Старушка вдруг запнулась, опустила блеснувшие глаза. И, разглаживая одеяло на острых коленках, закончила: — Когда мы оклемались обои маленько, отошли. Иваном его звали… зовут.
— Значит, он жив? — спросила Наташа.
— Живой… А тогда плох был, думала я, и не выживет. Медведь-шатун его поломал. Сильно поломал — снег вокруг него весь был кровью пропитанный. Его ли, медвежьей ли — не поймёшь. И обои лежат рядком — он и зверь лесной. У медведя брюхо располосовано ножиком, кишки вывалились, пар от них идёт… Я как наткнулась на такую картину, обомлела, попятилась было назад. Да он, человек тот, Иван, поднял голову, глядит на меня: откуда, мол, такое явление? А я до этого неделю почти шла голодная, во рту, кроме лесных шишек, ничего не было. И застудилась я — ведь оборванная, ободранная была, — голова который день как чугунная, горячая. Не знаю, зачем я ещё шла куда-то, откудова силы брались? Иду по тайге, а в голове одно — приткнуться в снег, задремать, да и дело с концом. Кончатся, мол, разом все мучения.
— Я это понимаю, — вырвалось как-то само собой у Наташи.
— Ты понимаешь! — вдруг проговорила старая женщина строго. — Да ты дура голимая! Такое ли твоё дело было, как моё тогда?! Да и я… Как призналась после Ивану об таких мыслях, он меня на чём свет обругал. «Дура, грит, ну и кому что доказала бы? Человек до последней силушки должен за себя стоять».
— Да, это правда. Это правда, Акулина Тарасовна, — после некоторого молчания произнесла Наташа. — Ну и что… дальше?
— Дальше что? — задумчиво, сама у себя, спросила старуха. — Попятилась я, запнулась об валежину какую-то, упала в снег. А человек, Иван, всё глядит на меня. И улыбнулся вдруг… Вот, доченька, хоть верь, хоть нет, до сёдни эта его улыбка стоит перед глазами. Сколь годов прошло… Жизнь минула. А я помню. С ней и помру. Глядит и улыбается. «Откуда, грит, такая ты хорошая?» — «С Акатуя», — отвечаю. А сама на медвежьи кишки смотрю. Кровь ещё с медведя течёт, и в голову мне долбит — подползти и напиться этой крови, мяса сырого зубами отхватить. Да не смею. Он догадался об этом, спрашивает: «Который день не ела?» Я говорю: «Четвёртый, а может, пятый». — «Совсем ничего?» — «Совсем… Кедровые орехи жевала, правда». — «Ну, тогда, — грит Иван, — ничего, глотни медвежьей крови…»
Наташа при этих словах вопросительно приподняла лишь голову.
— А что ж… подползла к зверю, зачерпнула ладонью из брюха. Кровь уж загустела.
— Боже мой! Боже мой! — дважды воскликнула Наташа.
— Страшно? Али противно?
— Не знаю…
— Да, Наташенька. А я вроде слаще ничего до этого не пила, не ела. Ну, крови этой я с пригоршню выпила — голова ещё шибче кругом пошла. Опьянела я и про Ивана забыла, покуда его голос не пробился, как сквозь стенку: «Тут овраг рядом, вон за теми соснами я там ямку вырыл, ночевал там… Отволоки меня как-нибудь туда, если сможешь…»
Во всё это, что рассказывала старуха, Наташа теперь и верила, и не верила. Бабка Акулина была худенькая, тощая, высохшая, трудно было представить её молодой женщиной, трудно вообразить, что на её долю выпали такие страдания, такая судьба. И Наташа непроизвольно воскликнула:
— Неужели… неужели так всё и было?
— Так, доченька, — вздохнула слабенько старуха.
— Не может быть, не может быть!
— А было, — повторила она с какой-то грустью. — Как я отволокла этого Ивана в яму ту, не помню. Стонал только он громко, это помню. Спина и бок у него до костей были располосованы, правая рука вывихнута зверем. Это я сразу поняла и вправила, как в земную норку заползти. Кости выправлять меня ещё матерь научила. Подёргала руку — он в беспамятство от боли ушёл. А на лице капли потные. Что ж, думаю, отойдёт. Покуда он в бессознании был, всё тело обсмотрела. Оказалось, что и нога, до самого паха, тож когтями разорвана. Господи, что с им делать? И сама я вся в жару, в голову молотками колотит. Выползла наружу. Морозы уже не сильные, слава богу, стояли. Спички у меня были, разожгла кое-как костерок. Поплелась на то место, где его шатун ломал, — там я котомку вроде этого парня видела. Подобрала котомку — там тряпьё какое-то, котелок, тужурка рваная, один почему-то сапог. И ножик… ну, обыкновенный кухонный ножик, с деревянной ручкой в снегу увидела. Этим, значит, ножиком на медведя-то! Кухонным. Скажи — не поверят. Вернулась к костру, натопила снегу в котелке, обмыла, как могла, его ранки, обвязала тряпьём. И тут сама в беспамятство провалилась. Чую, что проваливаюсь, а в голове сверкает: околеем ведь обои от мороза! Кое-как дыру в ямку тужуркой этой, ветками прикрыла… Господи, Наташенька! Да разве всё расскажешь? Где и слов взять!
— А вы найдите! Найдите… — умоляюще прошептала Наташа.
Воспоминания о прошлом разволновали старуху, она легла, натянула одеяло до подбородка, голову чуть повернула в сторону. Тоскливыми глазами, не мигая, долго глядела в чёрный проём окна. Там, в черноте, за мраком нескончаемых лет, было её страшное прошлое, она, подумала вдруг Наташа, видит его сейчас ясно и отчётливо. И от этой мысли у неё потёк озноб по всему телу. Страшно вспомнить всё это, а каково пережить?! И где же было взять столько человеческих сил?!
Чувствуя, что с ней что-то происходит, и не умея ещё объяснить этого, Наташа ещё раз попросила:
— Найдите. Как же вы там, дальше?
— Да, что ж? Оклемалась я, а он ещё турусит в беспамятстве. В жару пылает весь. Нет-нет уж открыл глаза, диким зрачком буравит меня во мраке. Потом, различаю, зрачок потеплел. Узнал, значит, вспомнил… Ну что ж, стала я ходить за ним. Первым делом мяса медвежьего ножиком кое-как наскоблила, отвар сварила… Э-э, да что! И у него, и у меня силушки кончались, потухли обои, как сгоревшие головешки. А сошлись вот в тяжкой судьбе — зачадили кое-как, огонёк-то снова и занялся… Медвежьим мясом спаслись. Ранки его я хвойным настоем промывала, распаренной берёзовой корой обвязывала. Берёзка, она великий лекарь, доброе дерево, на счастье людям дадено. Через месяц он вставать начал… Ну, в общем, скоротали мы зимушку. У меня в узелке петли проволочные и волосяные были. Зайчишек ловили иногда, рябчиков… А по ранней весне, как травка пробиваться начала, мы и разошлись.
— Разошлись?!
— Ага, — кивнула старуха. — Он по политическому делу сидел, не могу, грит, больше в норе этой торчать, друзья-товарищи ждут. Норку-то жалко было покидать, обжили мы её, раскопали пошире, печку из глины сделали, трубу из корья вывели. Внутри той же глиной обмазали — она, труба-то, славная получилась. Он, Иван, придумал, — улыбнулась Акулина Тарасовна. — Он на все руки оказался мастак. Маста-ак, славный…
Отсвет от улыбки долго держался на изношенном лице старухи, таял нехотя, медленно, — видимо, она вспоминала из того давнего что-то приятное, сокровенное. Наташа это почувствовала женским чутьём, отчётливо поняла, что спрашивать об этом ни в коем случае нельзя, это надо оставить только ей одной. И сдержанно, осторожно вздохнула.
Но этот неприметный вздох всё равно смахнул с лица Акулины Тарасовны остатки улыбки, дряблые веки её испуганно дрогнули. Она прикрыла глаза ладонью и долго держала руку на лице.
— А вместе… нельзя вам было идти? — спросила Наташа.
Проговорила и подумала, что и этого, наверное, не надо, нельзя было спрашивать, чтобы не оскорбить, не замарать то сокровенное, что почудилось ей за улыбкой старухи.
— А мы и пошли было вместе. Хотя, сказать, по одному-то беглым ловчее пробираться — где в щель юркнул, как ящерка, где в кусты заполз да затаился… Да Иван грит: «Ты меня не бросила помирать в беде, и я тебя не могу одну оставить в лесу. Пойдём вместе как-нибудь». Ну, пошли. Да недолго шли вместе-то. Через неделю, что ли, пошёл он ночью в какую-то деревушку провизии добыть. Голод, он, говорится, не тётка. Меня в канаве оставил на краю деревни. «Сиди, грит, и жди. А ежели что, ты, Акуля, пробирайся к городу Новониколаевску. А доберёшься — меня поспрашивай. Не в полиции, ясное дело, а у рабочих депо, на маслобойке поспрашивай аккуратно. Люди тебе укажут, ежели я там буду, я тебя никогда не забуду…» Да, так он и предупредил, будто чуял что. Деревушка та сплошь кержацкой оказалась. А кержаки беглых не шибко жаловали пропитанием-то. Чаще связывали — да к старосте, а тот — к стражникам, к уряднику. Сижу я и жду. Потом слышу — сполох в деревне. Сердце так и ёкнуло — попался! Крики всякие, собачий лай поднялся. И всё это пошло, удаляться стало за другой край деревни от меня. Господи, соображаю, да он же от меня их уводит? Ну, тут соображать нечего, надо мне от этой проклятой деревни подальше, в таёжную дебрь. Сорвалась я, да и потекла…
— А его… поймали?
— Нет… Да я тогда не знала. Ну, отлежалась, как волчица загнанная, в глухом урмане где-то. Что ж дальше-то? — думаю. Что с Ванюшкой-то? На другую ночь вернулась в ту канавку, — может, там он меня ждёт, коли его не поймали? Нет, никого нет… До свету пролежала там. Вокруг темно, как в гробу, в деревушке ни огонька, ни проблеска, собаки только взлаивают время от времени. На лесного зверя, может, али на какого запоздавшего жителя той же деревни. А голод в брюхе дырку уж проточил. Что ж, думаю, ждать-то, Ивана, может, уже и заковали в железо снова. На рассвете, значит, выползла из канавы и поплелась куда глаза глядят… «Пробирайся, — сказал мне Иван, — к Новониколаевску». А где он, тот Николаевск? Ладно, думаю, не сдохну с голоду, так поспрашиваю, в какой он стороне… Ну, и правда, добрые люди указали. Не все кержаки, в тайге много, сказывала я, добрых людей.
— И что ж, встретились там с Иваном?
Веки старухи опять дрогнули.
— Н-нет, дочушка… Не дошла я до Николаевска. Совсем маленько, а не дошла.
— Опять… стражники схватили?
— Не стражники. Такое дело, доченька, вышло, как бы тебе половчее обсказать… Судьба как речка: течёт-течёт прямо да заворачивает… Конец весны да лето и осень всю я, значит, шла по тайге прежним манером. И опять зима подкатывает, мухи белые полетели. Теперь-то уж, думаю, я погибну беспременно. Оборвалась я по тайге, обремкалась до голого тела. На ногах-то ещё ничего, лыка надрала с осин, что-то навроде лаптей сплела. Юбчонки на мне, считай, нету, одни лохмотья. Пиджачишко был, прожжённый весь, на голом теле. Ну как я, куда я? А всё ж иду, ноги несут куда-то. Куда б дошла, неизвестно, да, на счастье, уткнулась в избушку шишкобоев. Гляжу, стоит она на полянке, дверь доской заколочена. Два али три колота валяются, брошенные, снежком уж их присыпало. Колот, знаешь, что такое?
— Нет.
— Ну, бревно такое с пластиной. В кедровый ствол колотят им, чтобы шишки обсыпались… Чего ж мне делать? Покружила я вокруг избушки, как зверь. И решилась. Шишкобои, думаю, отшишковались да ушли, до другого лета не придут, что им зимой тут делать? Отодрала я доску с двери… Избушка славная, прибранная, в шкапчике я и сухари, и соль нашла, и спички, и пшено в берёзовом туеске. Посуда кое-какая тут же. На стене одежонка висит таёжная — дождевики, тужурки, мятые рубахи вроде. Господи, думаю, бывает же на свете такое богатство! В той-то избушке и нашёл меня он… Козодаев Филат Филатыч.
— Филат Филатыч? — Наташа собрала морщины на лбу. — Где-то слышала это имя.
— Да чего ж, на работе, должно. Он сейчас плоты на завод ваш по Громотухе сплавляет.
— Верно. Что ж вы никогда не сказали, что знакомы с ним?
— Знако-омы… — протянула старушка. — Мужик это мой. Муж законный.
Огорошенная, Наташа сидела теперь на табуретке у стола и во все глаза глядела на Акулину Тарасовну.
— Но почему тогда… не вместе вы?
— Так я и говорю: течёт-течёт речка да заворачивает. А на завороте Лукерья Кашкарова обозначилась с двумя приёмышами… Уж годов боле двадцати мы с ним не живём.
— Кашкарова? Это та старуха, чей дом рядом с Савельевым?
— Она не всегда старухой-то была, — усмехнулась Акулина Тарасовна. — Не всегда-а. Красивая она была баба в молодости, телом играла. И вот…
Наташа с нескрываемым изумлением всё глядела на старенькую бабку Акулину.
— Что ты смотришь на меня этак? — проговорила старушка. — Жили-жили мы с Филатом да разошлись. В житействе обыкновенное дело… Он, Филат-то, недавно, годков пять назад, ещё до войны, приходил ко мне. «Давай, грит, старая, всё забудем да крышу одну и будем чинить над головой, коли прохудится». Не легло сердце… Да и людей-то чего смешить?.. А любовь у меня с ним была-а! За всё отогрелась. С того самого дня и отогрелась, как возник Филат на пороге той избушки… Как счас помню — только-только я печурку раздымила, похлёбку каку-то приставила, а дверь и отмахнулась. Он стоит в проёме белом, молодой, крепкий… Он и счас, как сутунок лиственничный, не трушится от годов-то, не гниёт, язва. А тогда… Глаза его щелястые режут, а мне не страшно. Свет такой хороший в них. «Ишь ты, говорит, фатерщица объявилась на моей избушке. Гляжу, грит, следки человечьи намараны по снежку. Потом, грит, гляжу — дым с избушки. Кто такова? Как звать?» — «Акулина», — говорю. «Ишь ты, смеётся, Акулинка, ягодка-малинка. Не ел ишо, а во рту уж сладко. Штаны-то зачем мои натянула?» — «А нету, говорю, юбки у меня». — «А-а ну, тогда рассказывай… Варначка ты, что ль?» Ну, а чего ж отпираться? Рассказала всё. И кто такова, и за что на каторгу угодила. Чаем его с брусничным листом напоила. Пою его чаем, а сердце так и стукотит — он это, судьба моя, ей-богу, он! А он напился чаю, взад-вперёд прошёлся по избушке, остановился, раздел меня глазищами-то острыми до наготы прямо. Аж, чую, всполыхнула я вся жаром… «Ничего, грит, ты, отощала только, в бёдрах-то обвяла… А ежели вот я счас поваляю тебя спиной по полу, тоже приткнёшь за шею к чему-нибудь?» Хотелось мне сказать, девка, — не приткну, куда мне теперь, жизнь меня самою приткнула, делай ты что хочешь со мной. А вымолвила другое. «Приткну, говорю, али зарежу». Он усмехнулся хищно. «Ну ладно, грит, варначка, пошёл я…» А куда? — опять же думаю. Кликнет людей, свяжут меня, да и вернут с бегов в каторгу. Да нет, думаю, сам бы справился с этим делом, один… Дня три так прожила, на четвёртый гляжу в оконце — прёт он на лыжах. На санках за собой стреляного лося волочёт. Выскочила я ему навстречу — да на шею, заплакала. А он: «Вот, бегляха, пировать счас будем да свадьбу делать». — «Как, кричу, свадьбу?» — «А что ж, — блестит он глазами, — мяса, где положено, нарастим тебе, бумаги всякие я выправлю тебе тож… И обвенчаемся к весне, уедем ко мне в деревню Облесье, тут всего вёрст за двадцать. А пока — так, а? Поверишь?» — «Поверю, говорю, поверю, родимый…»
Старуха совсем разволновалась, последние слова выговорила с трудом. У Наташи стонало сердце, она сидела и думала, что судьба этой Акулины чем-то напоминает ей собственную, только ещё горше она и страшнее, что всё на свете повторяется не раз и не два. И неужели… неужели такая судьба будет и у Леночки вот, беспомощно лежащей сейчас в кроватке? Зачем тогда на свет её она родила в муках? Или у другого… такого ребёнка? Нет, не должна такая судьба повторяться! Солнышко должно светить людям, правильно бабушка сказала.
— Может, спать, дочушка, ляжем? — спросила старуха. — Ложись сёдни пораньше.
— Я на почту ещё пойду. Я хочу телеграмму отцу…
— А-а, ну что ж… Можа, и надо. Всё разъяснилось чтобы. Это конечно…
— Я вот удивляюсь вам… — проговорила Наташа, помедлив. — Такая вот жизнь у вас… тяжелее и не придумаешь. А душа не очерствела. Как это объяснить?
— Э-э, родимая! Не то говоришь-то, — сказала старуха тихо и раздумчиво. — Нет, не то, касатушка. Поп Филипп у нас на каторге был… всех каторжанок по очереди в прислуги себе брал. Вдовый он почему-то был. Вдового попа на каторге только и сыщешь. А пьяница-то — не приведи господь! И двое мальчуганов у него было годов по пяти-шести. Вот он и брал к ним каторжанок. Это там просто было. Договорись со смотрителем женской тюрьмы — и всё дело. А какая ж не пойдёт! Все шли, ждали, не позовёт ли поп, перед смотрителем Ободьевым на коленки валилась каждая, чтоб её направил. Ба-альшой приплод от попа на каторге был… И любил он говаривать, поп Филипп: «Страданиями душа человеческая обчищается». Оно так, может. Да не совсем. Я думаю, не только обчищается… Горе-то, горюшко доброты человеку к людям прибавляет.
— Значит, чтоб душу очистить… чтоб доброты прибавилось, надо через нечеловеческие страдания пройти?
— А что ж, — сказала серьёзно старушка. — Не вкусив, не почувствуешь. А почувствуешь, так и врагу не пожелаешь. Хотя кто его хочет, горюшка-то? Да ведь земля под тучею, а туча-то гремучая. Ох, устала я с тобой балакать…
Акулина Тарасовна потыкала высохшей рукой в подушку, прилегла. Голова её была настолько лёгкой, невесомой, что на тугой подушке не обозначилось даже вмятинки.
— Ступай на почту, коли уж… А то совсем обночилось.
— И повенчались вы с Филатом Филатычем потом? — спросила Наташа.
— Да что ж, конечно. Документ он мне выправил, к исправнику в Шантару ездил… Да-а, стали жить, стала я в радости купаться, — говорила старуха медленно, глядя в потолок. — «Вишь, — говорил Филат Филатыч, — человек от человека греется…» — «Истинно, говорю, родимый…» Дитёв только у меня не было. Год живём, пяток летов — нету, и всё. То ли эти, в омшанике, чего нарушили, то ли каторга надорвала. Помыла я золотца на Каре-реке, переворочала песочка мокрого лопатой! Всё женское-то внутрях оборвала… И зачал мой Филат по бабам свистеть. Кончилась моя радость, значит. А я что ж? Молчу — чего уж там, куда мне. А он одно с ухмылочкой теперь: человек, дескать, от человека греется. Вот, значит, какой теперь смысл… Ребятёнок, слышу, у вдовы одной народился от него. Плачу я только. Потом, слух прошёл, в деревушке за Облесьем ещё какой-то приплод у него, козла, объявился. Ну, это я всё терпела… А тут вскорости, значит, зачалось в мире-то… забродило, как пиво в логушке. Царя скинули. Кафтанов этот, властелин тутошний, рысью зарыскал в круговом огне… Видала, как рысь по деревам мечется, когда лес горит? Нет? Ну конечно, не таёжная жительница. Вот так и он… Филат мой от всего этого в стороне, нас, грит, это не касаемо, пущай они дерутся… Да как не касается? Хучь тайга вокруг Облесья немеряная, а и в ней не скроешься. Прискакивают, бывало, партизаны вот теперешнего начальника-то партийного, Кружилина Поликарпа. Он тут партизанами-то верховодил.
— Я знаю, — сказала Наташа.
— Ага… Объявляется и требует у Филата: проведи через белки, через перевал. Филат каждое дерево в тайге знает, каждую тропку. Ну, он за шапку и ведёт. А следом, бывало, каратели объявляются. У них тоже был начальник такой, али командир, по-военному… Зубов по фамилии. Большой полковничий чин он уж носил…
Акулина Тарасовна вдруг привстала торопливо, глянула на Наташу почему-то хмуро.
— И его знаешь… Зубова-полковника?
— Нет, откуда же! По рассказам только. Анна Михайловна, мать Семёна, мне рассказывала… будто тот Пётр Зубов, бандит этот, который у Огородниковой Маньки был, сын того полковника.
— То-то и оно, что сын, — горько произнесла старуха, на несколько мгновений умолкла. Затем, сглотнув тяжёлый комок, чуть изменившимся, как-то погрустневшим голосом продолжала: — Ладно, слушай дале, раз я начала… Ну, значит, заявливаются каратели, опять же грозятся: «Где партизаны? Веди!» Берёт Филат шапку…
— И их водил?! — воскликнула Наташа. — Карателей?
Акулина Тарасовна неслышно и мягко опять легла, прикрыла плоскую грудь пёстрым одеялом.
— Води-ил, а куда денешься? Коли наганом в рыло тычет…
— Но это же… — Наташа не договорила, захлебнулась в гневе.
— А ты ему, как увидишь, это и выскажи, — усмехнулась старуха. — Чего на меня-то?
— И выскажу! И не только ему!
— Поликарпу? — Старуха повернула к Наташе лёгкую голову. — Да он и сам всё знает. Эх ты, горячуха… Жизнь-то человечья речка вековая. Весной, бывает, разольётся речка, берега затопит, дома снесёт… Громотуха счас обмелела почто-то, а ране, бывало, целые деревни с берегов слизывала. Что же, за это её надобно запрудить, камнями завалить, под землю схоронить с лица земли?
— Не об том вы говорите! — возразила Наташа. — Это стихия… И вообще — при чём тут река? О человеческих поступках речь.
— Ну да, об человеческих, — согласно проговорила старуха.
— А они бывают благородными, а бывают подлыми!
— Это тоже верно, — кивнула старуха. — Вот много подлых-то я поступков от Филата моего перенесла. Взял-то он меня вон какую, от властей прикрыл, ладно уж, всё думала… А вот одного дела его не вынесла… И сбежала от него из Облесья. Сюда вот. Сколь годков уж одна тут живу, люди-то и считают меня бобылихой.
— Какого же поступка?
— Петьку-то Зубова, бандита этого, мой Филат, считай, вырастил.
Наташа даже привстала невольно.
— Да ты сядь, чего уж, всё по порядку доскажу… Значит, как произошло? Кафтанов-то, отец-то Анны Савельевой, живодёром оказался — не приведи господь, тоже свой отряд собрал, за Кружилиным гонялся по лесам вместе с тем полковником Зубовым. А малолетнего сынишку своего Макарку с Лушкой Кашкаровой к нам в тайгу доставил, велел их Филату спрятать в лесных глыбьях и, значит, оберегать. Ну, он и оберегал… И в той избушке, где меня нашёл, жила она, и в других. У Филата их много по тайге было. Да и счас есть. Вот, значит… И жил он с Лушкой напропалую. С другими — ладно, помакает в блюдце да бросит. А к этой прикипел. Я-то венчанная и, значит, как бы там ни то, от бога, а с ней — так… Две жены, значит, у него стало как бы. Приедет в Облесье, поживёт со мной — да в тайгу на неделю… Потом слышу, Зубова-полковника где-то прикончили, я помолилась за упокой… А Кафтанов прислал к Лушке его сына-малолетку, Петьку этого, который в вора-бандита теперь по тюрьмам вырос.
Акулина Тарасовна потихонечку, будто боясь, что услышит Наташа, глотнула воздуху и затихла. Наташа водила пальцем по столу, выписывала какие-то знаки, молчала. Опять вспоминалась, как наяву представилась, ей та кошмарная ночь у Огородниковой и этот Зубов Пётр со страшными, какими-то зелёными, кошачьими глазами, пронизывающими насквозь.
— Она, Лушка, и растила их обоих — Макарку да Петьку. С помощью вот моего Филата, — обиженным голосом проговорила старушка. — Всё уж кончилось, Кафтанова самого прибили давно, и давно война гражданская притихла, колхозы начались, а Лушка всё живёт поблизости, всё топчется вокруг неё Филат… Сколько я слёз выплакала, кто б измерил! Вёдра целые… А через край плеснулось, когда первый раз этого Петьку Зубова заарестовали. Магазин он какой-то обчистил. Стали судить его в Шантаре. Поеду-ка я, думаю, в Шантару, гляну на Петьку. Ведь я ни разу не видела его. Походит, мол, нет на отца-то?
Наташа удивлённо приподняла голову.
— А что вам с того?
— А вот и что! Глянула — вылитый он отец, Викентий Зубов, который полковником стал…
Наташа, ещё ничего не соображая, снова поднялась и застыла столбом.
— Что… вы хотите сказать?!
— Я не хочу, я сказала, дочушка. Жизнь такие петли выписывает… Энтот полковник — тот самый… который меня и ссильничал в омшанике тогда вместе с братом своим Евгением-то. Вот… младший сынок, значит, нашего ярославского барина… Как только он объявился у нас в дому в Облесье, я так и обварилась кипятком: вот она, судьба неминучая! С каторги ушла, в тайге зверем жила, всё вынесла, не потушил господь зрачки… А счас момент — и всё! Поднимет наган-то, да и… Что ему теперь, суда никакого не надо. Сразу я его узнала. Господи, рвётся у меня в мозгу, в такой дыре сошлися, где жизнь свела! И чую — туск в глаза наваливается, заплывает всё перед взором. И слышу его голос: «Что, дура, уставилась? Ненормальная, что ли, она у тебя?» Это он уж к Филату. А тот: «Болезная, ваше благородие, так точно, пурга в тайге прихватила пять годов назад, три дня под снегом пролежала, мозги-то, видать, и подморозило, с тех пор и маюсь, рад бы избавиться, да баба же, а бог не прибирает… Пошла прочь, дурёха!» Хихикнула я и в самом деле по-идиотскому, да и пошла. Не узнал он меня, на счастье. Ох ты, господи, думаю, есть ли ты, нету ли — спасибо тебе!
— Да-а, — только и протянула Наташа, упала обратно на стул. — Невероятно…
— Немыслимо, — кивнула и старушка. — Да что ж… Всяко бывает. Каких-каких только событиев не приключается. Земля, она ведь и большая, да махонькая. И всё теснее на ней. Оттого, наверно, и войны бесконечные, а? Чтоб людям посвободнее потом было…
— Да вы что? Тут причины другие… сложные.
— Ну, да это я так. Оно конечно… А я, значит, как глянула в суде на Петьку Зубова, так и охолодела — вылитый отец! Ну, и… осело у меня что-то внутрях. В мозгу одно колотится: Филат же вырастил его, помог вырасти, знал же, чей это сын… говорила ж я ему про Зубова-полковника, что тот это Викентий. «Так что ж, отвечает, я его кокнуть должен? Я ни одного человека не убивал, слава богу, с тем и век проживу. А ты на глаза ему боле не пялься…» Всё прощала я Филату, всех баб, и Лушку… Что ж, думаю, коли козёл? А вот этого — не могла. Чую, что не смогу больше жить с ним под одной крышей… «Купи ты, говорю, мне какую-нибудь избёнку где-то да освободи. Благодарная я тебе до гроба за всё и словом лихим не помяну…» Сверкнул он узким глазом, да и сказал: «Ладно, Акулинка, ягодка-малинка. Тем больше что замучил я тебя. Третий сын у меня ведь народился в деревне Казанихе. Прости ты меня, грешного…» Вот с тех пор я и живу в Шантаре одиночкой, доченька.
Старуха, измученная всплывшим в памяти прошлым, вздохнула, умолкла, стала опять глядеть в потолок. В глазах её, помутневших от времени, вроде и ничего не было — одна бессмысленная пустота. Но, приглядевшись, Наташа поняла, что это не так. Глаза старой и ветхой женщины были просто очень усталы, в них стояла неизбывная теперь грусть по жизни, пускай сложившейся для неё так трагически, но уже уходящей безвозвратно в вечность. В её глазах, в её лице и во всём облике этой старухи Наташа словно бы снова прочла всё то, о чём она только что рассказывала: были у этой женщины невообразимые страдания и муки, но было и солнце, которое щедро грело её в самые тяжёлые минуты, были запахи свежей весенней земли, трав и цветов, которые волновали и заставляли свободно биться сердце, встречались и люди добрые, которые искренне делились с ней теплом своей души и скудно отпускаемой кем-то во все времена человеческой радостью. И Наташа подумала: как бы ни горька была порой жизнь, прощаться навсегда с солнцем, землёй и людьми человеку грустно и тяжело, и это какая-то чудовищная дикость, что каждому с этим приходится рано или поздно прощаться…
— Ну, а тот, Иван… виделись вы с ним потом когда-нибудь? — сам собой вырвался у Наташи вопрос. И на этот раз она не испытывала сожаления, что спросила: каким-то чутьём чуяла, что теперь этот вопрос не обидит, не оскорбит старушку.
Акулина Тарасовна медленно повернула к Наташе голову.
— А как же? Видела. — Помолчала и ещё раз сказала: — Видела.
— Кто он, если не секрет? Где живёт?
Старая женщина на это улыбнулась улыбкой лёгкой, светлой и благодарной. Но отвечать не стала.
Ночь над Шантарой была уже плотная, когда Наташа вышла за хилую оградку, окружающую избёнку бабушки Акулины, и медленно побрела к почте вдоль мёртвой и глухой улицы, раздумывая о нелёгкой судьбе этой женщины, снова и снова поражаясь её доброте, незлобивости, её рассуждениям о смысле жизни на земле. «Сколько ж вы перенесли-то! — само собой и не первый раз, кажется, вырвалось в конце её рассказа у Наташи. — Это лучше б не родиться! Для чего, для чего?» — «Чо мелешь-то, неразумная! — с досадой ответила старуха. — Не от нас зависит родиться, не родиться». — «Я не об этом, я… о смысле жизни вообще…» — неумело выкрикнула Наташа. Но старуха мысль её поняла, помолчала и тихо, будто только сама себе, ответила: «Так что ж смысл? Кровь-то человечья, да слёзы, да пот людской — это для земли, может, как керосин для лампы? Есть — горит, нету — потухла…» — «Что вы говорите! — протестующе воскликнула Наташа. — Этот керосин… совсем другой! Человечья улыбка, человечий смех! И вообще — радость, счастье…» На это старуха усмехнулась: «Да кто спорит, доченька! Только на земле и того, и другого в достатке. И недаром то день, то ночь, то солнышко, то непогодь… О-хо-хо, Наташенька, вот и выходит, что смысл этот тоже мудрёная штуковина. Может, богу одному и ведомый. Да только ить и бога-то нету. Одни мы, люди, и есть… И нам вся эта жизня и предназначена. Какая она ни есть. И нам надо понимать, в чём её керосин…»
Проходя мимо дома Маньки Огородниковой, которая сидела сейчас где-то в тюрьме за укрывательство ворованных Макаром Кафтановым товаров, Наташа с жалостью вспомнила эту круглолицую, полноватую, с большими и тяжёлыми грудями молодую женщину, которая спасла ей жизнь. Говорят, она сама пришла в суд, когда судили Кафтанова, Зубова и Гвоздёва, всё сама рассказала. И ещё кто-то слышал будто, как этот Пётр Зубов, когда Огородникова села рядом с ними на скамью подсудимых, прошипел сквозь зубы: «На коленки добровольно встала? Ну и подыхай… Выживешь в тюрьме — Макар тебя после прирежет».
«Они прирежут! — со страхом и омерзением думала Наташа. — Зачем уж ей было говорить, что она прятала ворованное? Ладно бы уж, ведь не добровольно же, этот ужасный Макар её заставил спрятать, угрожал… Но и тут опять эти странные слова Зубова: «На коленки встала?» Хотя что ж, у них, у бандитов, своя мораль, своё понятие всяких вещей…»
Огородниковой дали, кажется, два года, в дом её вселили какую-то многодетную семью с завода. Наташа часто видела во дворе орущих на разные голоса ребятишек, а сейчас возле дома, как и повсюду, было тихо, но дом, как другие, не казался мёртвым, потому что одно окошко чуть подсвечивало, и Наташа поняла, что мать этих ребятишек, уложив всю семью, ещё доделывает какие-то свои бесконечные дела, а может, ждёт с завода мужа — вот-вот должна была кончиться вторая смена.
Очутившись у почтового деревянного барьерчика, Наташа долго не могла сочинить телеграмму. Она написала шесть слов: «Москва, Наркомат боеприпасов, Миронову Александру Викторовичу», — а что писать дальше, не знала, стояла в задумчивости и кусала кончик старенькой ученической ручки.
— Что же ты? — буркнула усталая работница почты, чем-то похожая на Веру Инютину, такая же острозубая, с кудряшками. — Напряглась, будто родить собираешься. Давай скорей, а то мы закрываемся. Ведь полночь…
Наташа сердито глянула на женщину, постучала ручкой в стеклянную чернильницу-непроливашку, быстро написала первое, что пришло теперь на ум: «Папа, это я, Наташа, а если это ты, почему молчишь? Ведь наш парторг Савчук тебе говорил, что это я. Позвони, ради бога, к нам на завод или напиши по адресу…»
Наташа быстро вывела адрес и протянула бланк приёмщице телеграмм, та долго читала, шевеля губами, как безграмотная, потом подняла удивлённое лицо.
— Ты что, девка, это чепуховину такую? Это ж как понять?
— Ах, ну, как вам объяснить? Мой отец он… А может, это не он.
— Он, не он… Чего такое приключилось?
Сзади скрипнула дверь, кто-то вошёл, протянул через барьерчик руку и выдернул из руки приёмщицы бланк.
— Это что такое, гражданин?! — воскликнула приёмщица. — Дайте сюда телеграмму! Верни сейчас же! Хулиган! Чего позволяете?
— Я не хулиган, а Юрий Антонович Савельев. Здравствуй, Наташа. Минуточку… Тут всё правильно. Её отец был…
— Юрка! — воскликнула Наташа. — Не смей! Ничего он не был, понятно?
— Я и говорю, Наташа… — И опять к приёмщице: — Они были разлучены войной. Теперь вроде отец её отыскался, в Москве работает. Так ей сказали. И вот она… Эмоции, конечно, но всё понятно.
— Хулиган, право слово… — Приёмщица отобрала у Юрия телеграфный бланк, опять прочитала, шевеля губами. — Эмоции… Хоть эти «ради бога» вычеркните. Телеграмма всё же.
— Да вы сами, — попросила Наташа.
Потом они вдвоём с Юрием вышли из почты. Мимо толпами валил народ, стоял галдёж, вспыхивал временами смех. С завода шла закончившая работу смена. Голоса слышались и с соседних улиц, и вообще вся ночная Шантара, только что дремавшая, казалось, в непробудной тишине, ожила, повсюду в домах загорались огни.
— Я смотрю — ты на почту зашла, — проговорил Юрий. — Постоял, подождал. Что-то ты долго. Думаю, надо хоть поздороваться.
Наташа шла молча, сильно наклонив к земле голову, шагала быстро и всё прибавляла, прибавляла шаг. Юрий не отставал.
— Ну что тебе надо от меня?! — вдруг резко остановилась она. — Мне бегом бежать, чтоб ты отстал?
— Я б догнал, — проговорил Юрий, опуская виноватые, словно побитые, глаза.
— Я ж тебе всё давно сказала…
Юрий был в чистом рабочем комбинезоне, от него пахло металлом, станком.
За минувший год он нисколько не изменился, казался всё таким же долговязым, словно двадцатилетним парнем, смешливым и беспокойным, всё так же гулял у него, видимо, в голове «ванька-ветер», как выразилась однажды заведующая заводской столовой Руфина Ивановна. Только временами на него находило, когда он разговаривал с Наташей, непривычная серьёзность, и тогда он чувствовал себя неловко, то и дело переступал с ноги на ногу и будто не знал, что говорить.
Наташа боялась такого его состояния, догадывалась, что с ним, старалась наедине не встречаться.
Раза два-три, когда она работала ещё в столовой, он спрашивал её о Семёне, часто ли пишет, и, выслушивая скупые её ответы, искоса, стыдливо как-то, бросал взгляды на её тяжелеющий живот.
Когда она была уже в декрете, он заявился однажды к ней домой, принёс неизвестно каким способом добытые яблоки — много, целую авоську.
— Витамины. Полезно будет ребёнку.
— Зачем? Не надо, — сказала Наташа, всё же благодарная.
— Чего там…
Бабушки Акулины дома не было, она приболела и уплелась в больницу. Юрий сам вымыл над тазиком два яблока, подал Наташе.
— Спасибо, — сказала она, смущаясь своего огромного теперь живота.
И вдруг Юрий упал на колени, обхватил этот живот длинными руками, прижался к нему лицом. Наташа визгливо, по-бабьи, закричала, уронила яблоки, изо всей силы принялась отталкивать Юрия, за волосы оттягивала обеими руками его голову прочь, а он, не выпуская Наташу, целовал сквозь ситцевый халат её тугой живот и лихорадочно бормотал, как обезумевший:
— Наташа, Наташа… Люблю, люблю тебя! Это не Сёмкин, это мой ребёнок в тебе, это мой, мой…
Наконец она всё-таки вырвалась из его цепких и сильных рук, отбежала прочь, давясь обидой, гневом, рыданиями.
— Как не стыдно! Ведь Семён твой брат… родственник…
— Пускай! Я ненавижу его, ненавижу…
— Замолчи! — яростно закричала она, собрав все силы, какие могла собрать. И ухватилась сама за живот, чувствуя, как от крика он весь наполнился режущей болью.
От этого крика Юрий осел, съёжился и, как побитый, побрёл к дверям. Ей стало его жалко.
— Слышишь ты, Юрка, — сказала она жалостливо вдруг, забыв о боли в животе, подошла к нему, положила обе руки на его плечи, от чего он сжался ещё больше. И, будто чего-то вымаливая, проговорила: — Я Семёна люблю. Больше жизни. Ты это можешь понять?
— Понимаю.
— Если даже… если даже с ним случится что на войне, я, если от горя не помру, буду ему верна до старости… до самой смерти! Никого у меня больше не будет. Никого мне не надо. Понимаешь?
— Нет, — сказал на этот раз Юрий, глядя на неё действительно непонимающими, изумлёнными глазами.
— Всё равно… Тогда запомни хоть. Иди.
Он ушёл, больше Наташа не видела его до самого рождения Леночки. Когда выписывалась из роддома, он пришёл туда вместе с матерью Семёна Анной Михайловной, бабкой Акулиной и, когда Наташа вышла, а нянечка подала Анне Михайловне ребёнка, потребовал:
— Покажите мне.
Наташа сдвинула брови, на исхудавшем, измученном лице её проступила тревога, будто она была виновата в чём-то страшном, и вот сейчас Юрий произнесёт свой приговор, признает ребёнка за своего при всех, и тогда… Её даже опалила мысль: «Неужели он решился на такой чудовищный поступок?!» Но Юрий ничего не сказал, между ним и бабушкой Акулиной просунул свой крючковатый нос Колька Инютин, неизвестно как и зачем здесь очутившийся, и проговорил довольно:
— Вылитый Сёмка! Надо же!
— Это девочка, Николай, — сказала Анна Михайловна.
— Чего-о? — разочарованно протянул Колька. — Тоже мне…
— Бесстыдник! — прикрикнула Акулина Тарасовна. — Чего те тут? Ступай-ка.
После, когда Наташа перешла работать секретарём к Нечаеву, Юрий, встречая её где-нибудь на территории завода, первым делом спрашивал, как здоровье Леночки. Первым и последним, потому что Наташе было это неприятно и она торопливо отходила, чувствуя, что он обиженно глядит ей вслед, и понимая, что обижает его напрасно.
…Голоса, затихая, доносились со всех сторон, то с близких, то с отдалённых улиц, окон зацветало всё больше, будто сейчас была не полночь, а приближался рассвет. Они погорят немножко, думала Наташа, люди, вернувшиеся со смены, торопливо поужинают и, усталые, лягут спать. Одно за другим окна будут гаснуть, и вскоре всё большое село, как измотавшаяся за день хлопотливая хозяйка, вскочившая, чтобы встретить и накормить работников, снова будто приляжет и задремлет. Сон будет крепкий, но непродолжительный, через несколько часов уже прольётся рассвет, потом опять зацветут окна, но на этот раз от весёлых солнечных лучей, которые тугими снопами ударят в стёкла из-за каменных круч Звенигоры. А вскоре свежий утренний воздух расколет знакомый и всегда волнующий, до боли щемящий сердце звон Кремлёвских курантов, и с площади перед сквером Павших борцов революции, где укреплён на столбе радиодинамик, на всё село разнесутся отчётливые слова диктора: «От Советского информбюро…»
Так начнётся новый день, который будет не легче, чем вчерашний.
— Ты знаешь, Наташ… — Юрий, глядя вниз, колупнул носком грубого рабочего ботинка землю. — Я на фронт ухожу.
— Ты?! — невольно воскликнула Наташа, сразу же пожалев, что этот возглас вырвался.
Юрий скривил обиженно губы.
— А ты что же думаешь, одному Семёну положена такая честь?
— Почему одному? Там миллионы…
— Ну да, это я глупость сказал. Боже мой, сколько вообще человек делает глупостей!
Наташа пошевелила бровями, помолчала и вдруг резко и безжалостно сказала:
— А знаешь, Юра… не верю я в твою искренность.
Он усмехнулся, теперь кисло и едко.
— Почему же?
— Ну вот… не похож ты на отца. Совсем не похож. — Она помолчала и добавила всё тем же безжалостным тоном: — Не знаю я, почему ты на фронт решил… Мог бы и не идти, есть такая возможность. И тебе не хочется. Потому что ты боишься…
— Ты соображаешь… — Он схватил её за плечи сильными, привыкшими к железу руками, затряс. — Соображаешь, что говоришь?!
Неподалёку от того места, где они стояли, горела на столбе электрическая лампочка, свет едва доставал до Наташи и Юрия, и в полумраке бешено сверкали его глаза, а на простоватом, обычно добродушном лице проявилась, отчётливо проступила жестокость.
— Оставь меня! — вскрикнула Наташа, сбросила руки его со своих плеч. — Вот… теперь ты на себя похож. Такой… такой ты и есть.
— Какой?!
Оба они тяжело дышали.
— Душа у тебя чёрствая и жестокая.
— Спасибо, — выдавил он сквозь зубы, отвернулся. Большие и сильные его плечи торчали как-то одиноко и сиротливо. И это опять вызвало у Наташи чувство жалости. «Да что это я на него? — сама собой пришла к ней сочувствующая бабья, как она всё же понимала, мысль. — И в самом деле он сирота».
— Прости меня, — сказала она негромко. — Может, я не права, Юра… Прости.
— Что уж там… Валяй дальше. — Он по-прежнему стоял к ней чуть боком. — Всё равно последняя у нас с тобой… пресс-конференция. Задавай всякие вопросы…
— Мать как же твоя будет одна? — спросила Наташа, будто и в самом деле решила воспользоваться его разрешением, и, спросив, тотчас поняла, что вопрос неловкий и, может быть, неуместный по всему ходу и смыслу получившегося у них разговора.
— Она как-то лучше чувствовать себя стала. На работу даже устраивается. В районную библиотеку.
— Что ж, очень хорошо… Я пойду, Юра, мне пора.
Он повернулся к ней, поймал её взгляд и долго не отпускал. Она испугалась мелькнувшей вдруг мысли, что он сейчас возьмёт её за плечи, прижмёт к себе и начнёт целовать, и сделала шаг назад.
— Ты знаешь, — усмехнулся он невесело, — мне было семь лет всего, даже меньше, седьмой, кажется, только шёл… когда меня пытали враги революции.
Это «враги революции» прозвучало как-то неестественно, может, даже напыщенно, но Наташа, удивлённая, этого не заметила.
— Как это… пытали? — выдохнула она.
— Обыкновенно. Как пытают? Били жестоко, я помню… На глазах у матери и отца. Чтобы у них какие-то сведения вырвать… Это было в 1918 году в Новониколаевске, в белочешской контрразведке. Допрашивал какой-то Свиридов, длинноносый, помню, с дряблыми щеками. Я всё помню…
— Юра… — Наташа невольно подалась к нему, невольно схватила за руку. — Я не знала.
Он тихонько освободил руку.
— Спроси как-нибудь у моей матери… Оттого и разум у неё помутился тогда, еле-еле отошла. Да, я помню, как тогда было больно. И вот такая же пытка для меня сейчас… С того дня, как увидел тебя… А-а, да чего!
И он, махнув рукой, резко повернулся, пошёл от неё.
— Юрий! Юра! — беспомощно вскричала Наташа, сделала несколько шагов вслед. Но он, будто боясь, что она его догонит, пошёл быстрее, почти побежал.
Ответной телеграммы из Москвы Наташа с трепетом ждала весь следующий день, до вечера, и ещё следующий… Она через каждый час звонила на почту, хотя оттуда ей обещали немедленно позвонить сами, как телеграмма только поступит. Но не звонили, телеграммы не было.
Прошёл ещё день и ещё… Москва молчала.
— Это не он, значит, не отец, — неживым голосом сказала Наташа Нечаеву.
— Ладно, сейчас мы попробуем всё сами узнать. Заказывай, Наташенька, Москву, Наркомат. Только спокойнее…
…Когда в телефонной трубке после долгого хриплого кашля раздался насквозь прокуренный далёкий голос: «Миронов слушает…» — Наташа ойкнула и почувствовала, как остановилось сердце. Она сразу узнала голос отца, хотя он за несколько лет изменился до неузнаваемости, износился весь, стал будто заржавленным.
— Кто там? Я слушаю, — повторил отец.
— Папа! Папка! Это я, Наташа… Это я, это я! — закричала она торопливо, захлёбываясь. — Ты меня слышишь? Ты меня слышишь?
— Конечно… Здравствуй, дочка. Как ты там?
Наташа не замечала, что голос у отца спокойный и холодноватый даже, эмоций никаких в нём нет, что отец разговаривает так, будто они вчера или позавчера только расстались, а завтра снова будут вместе.
— Я тебе телеграмму послала. Папа! Ты слышишь?
— Да, я слышу. Я получил. И Савчук мне говорил…
— Почему ты мне не отвечаешь, папа?
— Ты замуж вышла, что ли?
— Да, папа. Его Семёном звать. У меня дочь родилась.
— Я знаю. Савчук мне об этом тоже говорил.
— А мама, мама… Её нет… нас бомбили!
— Я знаю, — опять глухо сказал отец.
— Папка, да почему же ты не написал, не позвонил, когда Савчук… Я ждала, ждала! Ты когда… тебя давно… — И Наташа опять захлебнулась, не в силах произнести страшное слово.
— Нет, меня не очень давно освободили, — помог ей отец.
— Совсем? Папа…
— Как же ещё освобождают? Я скоро приеду к вам, наверное. Я поеду по всем сибирским заводам нашего Наркомата. И к вам заеду… Прости, Наташа, звонит внутренний. До свидания, я напишу тебе…
И в трубке щёлкнуло, громко захрипело. Наташа оторвала её от уха и поглядела на трубку удивлённо.
— Вот видишь, как хорошо, — с улыбкой произнёс Нечаев, вышедший из кабинета в приёмную. — Ну, поздравляю.
— Спасибо, — прошептала Наташа.
Директор стоял в приёмной, держа в руках фуражку, он что-то ещё проговорил и пошёл из заводоуправления. А Наташа долго ещё сидела за своим столом, не шевелясь, осмысливая теперь весь разговор. Только теперь, вспомнив каждое слово отца, она поняла, что разговор вышел какой-то странный, холодный… И что на другом конце провода был вроде и не отец её, а чужой, посторонний человек. В сердце сделалось больно, и на глазах от какой-то неясной ещё обиды проступили слёзы…
Своя жизнь, не всегда понятная родителям, идёт у детей.
Димка Савельев, сын Анны и Фёдора, за два военных года незаметно налился силой, окреп, голос его сделался басовитым. Весной сорок третьего ему исполнилось пятнадцать лет, всё мальчишечье в его фигуре стало быстро исчезать, ходить он стал более развалисто, ноги на землю ставил твёрдо, словно не шёл, а сознательно и размеренно печатал шаги. Чёрные, глубоко посаженные глаза стали какими-то ещё более зацепистыми, смотрели на всех внимательно и словно пронизывали насквозь всякого. Его взгляда не выдерживали даже некоторые школьные учителя, а преподавательница литературы, женщина пожилая, почти старуха, нередко говорила:
— Почему ты смотришь так на меня, Савельев?
Малоразговорчивый от природы, Димка теперь стал ещё молчаливее и на такие слова только пожимал плечами.
— Ты, Савельев, кажется, не любишь меня. А за что? — спросила однажды эта же учительница. — Смотришь, будто насквозь продавливаешь.
— Почему же? — возразил Димка. — Я вас уважаю… И литературу люблю.
Он действительно любил литературу и вообще учился неплохо.
— И на меня… И на меня ты вот так же всё зыришь, — в тот же день сказала ему Ганка, с которой он по-прежнему занимался в одном классе, сидел в одном ряду, только он на задней парте, а она на первой. — Я затылком всегда чувствую. От девчонок стыдно. Дома гляди сколько хочешь, а в школе не смей.
— Нужна ты мне… — буркнул Димка. — И дома, и в школе.
— Так, да?! — повернулась она к нему, глаза её метали чёрные молнии, давно набухшая грудь гневно колотилась. — Ты… так?!
Смуглые щёки Димки порозовели, и только это выдало его волнение, потому что внешне он остался совершенно спокоен. Он качнул лобастой головой и ещё более упрямо и дерзко произнёс:
— А как же ещё? Воображаешь о себе много.
У Ганки от обиды мелко затряслись губы, большие и красивые её глаза быстро-быстро переполнились слезами, засверкали ослепительно, сделались ещё прекраснее. И с длинных ресниц на пылающие щёки капнула одна слезинка, потом другая.
— Ладно, — прошептала она почти беззвучно, крутанулась так, что чуть не хлестнула его по лицу тяжёлыми уже косами, и убежала, оскорблённая и непокорная.
С тех пор её заливистый и звонкий смех стал всё чаще раздаваться со двора Николая Инютина. Тот, как слышал Димка через плетень со своего двора, что-то ей, по обыкновению, молол, она хохотала беззаботно на всю улицу. «Куда мать-то её смотрит, не видит, не слышит, что ли? — ворочались в голове у Димки тревожные и, как он сам чувствовал, беспомощные какие-то мысли. — Ведь он, Колька, совсем мужик… В военкомат всё бегает, к этому Григорьеву, обещают, говорит, отправку на фронт летом, как девятый класс закончит. И Григорьев-то ничего, говорит, оказался, не злыдень, хоть и рябой… Что он тогда с Ганкой… ежели на фронт собирается? И Григорьев для него хороший стал… Паразит крючконосый!»
А тут ещё сам Колька однажды подлил масла в огонь.
— Ух, зараза такая! — сказал он восторженно о Ганке. — Тугая! Прям от неё искры какие-то! Как при замыкании проводов.
— Так ты не сгори смотри, — сказал Димка с усмешкой. — А то вон с одного места уже воняет.
— Ч-чего? — заморгал Инютин, уставился на Димку.
— Ничего. Болтаешь много. И врёшь.
— Где?
— Да что это… тугая? Ты что её… Откуда знаешь, какая она?
Николай Инютин хмыкнул, пальцем поскрёб свой горбатый нос.
— Тетеря ты, Димуха, понятно? Не знаю, так узнаю. Мы сговорились в кино с ней по субботам ходить.
— Ты узнаешь? — воскликнул Димка. — Да я… вперёд тебя узнал уж.
— Ч-чего-о? — опять протянул Николай. — Три раза хе-хе… Молоко покуда у тебя не обсохло.
— Тогда у неё спроси самой!
Димка выкрикнул это в запальчивости, понимая, что делает что-то мерзкое, непоправимое, и ещё сознавая, что обычная сдержанность, которой он втайне гордился, здесь как раз и изменила ему, изменила именно тогда, когда важнее всего было взять себя в руки, промолчать.
— Ладно, я спрошу, не постесняюсь, — угрожающе проговорил Николай.
Всё это было нынешней весной, когда в палисадниках только-только набухали сиреневые почки. А когда сирень запенилась, заполыхала перед окнами белым и голубовато-розовым огнём, случилось то, что и должно было случиться, раз он не сдержался.
Однажды ранним вечером Димка сидел на крылечке и от нечего делать строгал таловую палку, мастеря костылёк. Когда он, надрезав тонкую кожицу, длинной лентой сдирал её, закончил по всему костыльку замысловатый узор, во двор вбежал Витька Кашкаров.
— Ганка тебя зовёт! Там она, за нашим плетнём стоит.
— Зачем я ей?
— Откуда я знаю? Я иду мимо — она стоит. С Колькой. Полные руки у неё сирени. Колька, видать, ей наломал где-то. Он, гад такой, всю сирень ей по всем улицам обломал.
Димка сразу догадался, зачем она зовёт его. Не идти нельзя, тогда он совсем упадёт в её глазах, скажет — трус, и Колька скажет — трус, да ещё и врун несусветный. Да и Витька вот так же будет думать. И идти нельзя, потому что… Тогда же надо будет объяснить Кольке при ней, при Витьке вот, что он не соврал тогда Инютину про Ганку. Но это же значит… замарать Ганку, так её обидеть… смертельно. Как же быть? Что делать?
Витька, тоже вытянувшийся, похудевший, стоял, пошвыркивая носом, ждал, наклонив голову на длинной шее, разглядывал палку.
— Скажи — счас приду, — промолвил Димка, сказал это сознательно, чтобы отрезать путь и возможность поступить как-то иначе, ибо чувствовал — если он действительно струсит и не пойдёт, то что-то в нём случится непоправимое, он потеряет уважение к самому себе.
— Дак пойдём вместе, — сказал Виктор.
— Айда… — Димка встал и принялся стряхивать с колен стружки.
Стряхивал их долго… «Что же сказать? Что сказать?!» — колотилось больно у него в голове, когда он выходил со двора, шагал мимо Витькиного дома. Вот уже и дом миновал, вот угол плетня, да вон и сама Ганка, а рядом с ней горбоносый Инютин. «Как же это я не сдержался? Язык бы лучше откусить!»
Ганка стояла злая, ещё более красивая в гневе, глаза сверкали ярко, так сверкали, что больно было смотреть. У неё действительно был огромный букет сирени, только она держала его в опущенной руке, как веник.
— Ну, говори! — потребовала она, задыхаясь. — Когда это ты узнал… что я тугая? Говори сейчас же, при всех! Ну, сочиняй…
Это «сочиняй» было каким-то спасительным. Ведь Ганка, в конце концов, ни в чём не виновата, что в ту ночь он, Димка, впервые дотронулся до её тела, и, теряя разум, сжал в ладони тёплый бугорок её груди. Она ведь даже не проснулась, только вздрогнула во сне и перевернулась со спины на бок, напугав его своим движением до потери сознания…
«А может, и проснулась?!» — вдруг опалила впервые его, ошеломила вот сейчас, здесь, у ограды кашкарихинского дома, страшная догадка. Ведь именно после той ночи, бессонной, какой-то дурманной, началось непонятное между ним и Ганкой, пролилось что-то холодное, отчуждающее. «Что, если она проснулась? Ну конечно, конечно…»
Дело было зимой. Марья Фирсовна, Ганкина мать, затеяла побелку дома, но за день не управилась, вечером у них с Ганкой хватило сил вымыть полы только в одной комнате.
— Давайте спать, постелимся все на чистый пол. Завтра домоем уж везде, сейчас ноги не держат. Ганюшка, Дмитрий, разворачивайте одёжу…
Все легли вповалку, Димка приткнулся где-то на свободный клочок пола, и, уже засыпая, понял, ощутил всем телом, что лежит рядом с Ганкой. Вот она посапывает сбоку, чуть даже прихрапывает, а сразу за ней ровно и глубоко дышит её мать. Сон у Димки рукой сняло, он почувствовал, как плавится в груди, там, где сердце, необычный жгучий жар.
Шло время, прошло, наверное, много часов, всё тикали и тикали ходики, которые он сам и повесил на свежевыбеленную стенку, на старое место, и гирька опускается всё ниже. Тиканье часов да дыхание спящих — больше и не было никаких звуков в комнате. Димка не спал и понимал, что в эту ночь не уснёт.
Прошло ещё немало времени, наверное, очень даже много, в голове у Димки теперь гудело. И, не помня себя, не соображая, что делает, он протянул руку, дотронулся до размётанных на подушке Ганкиных волос. Волосы были мягкие, холодные, его прошило током. Сознанием он понимал, что делает недозволенное, что руку свою надо немедленно отдёрнуть. Ганка ведь проснётся, закричит, и тогда… Но пальцы его сами собой перебирали пряди её волос, задели её щеку. Чувствуя теперь, как пальцы дрожат, он скользнул ими по её шее, по плечу, и его ладонь неожиданно легла на крепкий бугорок её груди, обтянутый нагревшимся от тела ситцем… Ганка вздрогнула, зачмокала во сне губами и повернулась к нему спиной, легла на бок. Оглушённый, он не в силах был отдёрнуть руку, ладонь теперь лежала на её мягком и тоже горячем плече, и Димка боялся снять её. Теперь-то, ему казалось, она обязательно проснётся, едва он пошевелит рукой.
Так его ладонь и пролежала у неё на плече до рассвета. Вот и всё.
Нет, не всё. Утром Ганка — сейчас Дмитрий это вспомнил отчётливо — ни разу не взглянула на него, всё отворачивала в сторону припухшее за ночь лицо и быстро убежала в школу. И потом несколько дней будто не замечала его. А после и начала кидать усмешечки, пырять разными шуточками, и, наконец, вот это: «И на меня ты вот так же всё зыришь…»
…Это «сочиняй» было спасительным, Димка знал, что теперь ему говорить, хотя сразу слов никак подобрать не мог.
— Чего, я спрашиваю, в рот воды набрал? — опять донёсся до него сердитый Ганкин голос.
Она глядела на него враждебными глазами. И Николай Инютин смотрел на Димку виновато, ему тоже было неловко.
— Сволочь ты, Колька, понятно? — выкрикнул Димка.
— Чего-чего? — Инютин приподнял крючковатый нос.
— Ничегокай. Я… ну, сочинил… Назло тебе, прихвастнул… А ты?!
У Ганки дрогнули зрачки, презрительно сложенные губы чуть отмякли. Всё это Димка заметил в одну секунду, почувствовал большое облегчение, повернулся к ней.
— Вот… Прости меня.
— Подлец! — дохнула она ему горячо прямо в лицо. Взмахнула букетом, ударила по лицу. — Я тебя прощаю… прощаю, прощаю…
Выкрикивая это сквозь слёзы, она безжалостно хлестала Димку по лицу, по плечам, мелкие сиреневые звёздочки разлетались в разные стороны, обсыпая его плечи. Димка не защищался, опустив плетьми длинные и уже сильные руки, отступал, пятился, пока не упёрся спиной в изгородь.
— И ты? И ты… дурак горбоносый! — повернулась она, разгорячённая, к Николаю. — И ты руки распускать! Вот тебе… вот!
И Ганка обхлестанным уже букетом принялась колотить по плечам и лицу Инютина.
— Сдурела! — Николай пытался поймать и отобрать у неё сиреневый веник, но это ему не удавалось. — Сдурела…
Руку Ганки перехватила появившаяся мать Николая. Как она подошла, никто из четверых не заметил.
— Вы что это? — спросила Анфиса строго. — Ты же глаза выхлестнешь…
— Сбесилась она совсем, вот чего, — буркнул Колька, пошёл прочь.
— Обидели они тебя, что ли? — спросила Анфиса у Ганки.
— А вам какое дело? — зло прокричала Ганка, взмахнула уже почти голыми сиреневыми прутьями, будто хотела ударить и Анфису. Но не ударила, отшвырнула то, что осталось от букета, зарыдала и побежала домой.
Витька прямо через изгородь пролез в свой огород и пошёл по рядкам картофельных всходов. Анфиса и Димка остались одни.
— Хулиганьё вы, однако. Зачем девку обижаете? — спросила она.
— Её обидишь! — усмехнулся Дмитрий, приложил ладонь к щеке. Лицо, больно нахлёстанное Ганкой, горело.
Потом Анфиса и Дмитрий молча пошли. Мать Инютина возвращалась из библиотеки, где она работала теперь уборщицей, в руках у неё была хозяйственная сумка.
— Как мать-то там, в колхозе? — неожиданно спросила она, останавливаясь у калитки дома Дмитрия.
— Работает, что ж тут.
— Отец-то пишет, нет?
— Нет…
— А Семён?
— От него недавно письмо было.
— А наш батька что-то давно замолчал, — сказала мать Николая. — Уж не знаю, что и думать…
— Мало ли, — проговорил Димка успокаивающе, по-взрослому. — Там ведь так… не всегда и напишешь.
— А ты на отца всё больше становишься похожий. Я его и в таких вот годах, как твои, помню. Прямо вылитый ты. И взгляд такой же…
Димка не то чтобы знал что-либо определённое об отношениях своего отца и матери Кольки Инютина в молодости. Но по отдельным словам своих родителей, по некоторым фактам поступков и поведения обоих смутно догадывался, что Инютина эта играла тут какую-то роль и что она, кажется, принесла его матери много горя. Поэтому на последние слова Анфисы он ничего не сказал, только взглянул на неё чуть удивлённо, вопросительно. И она, взрослая женщина, смутилась, смешалась и пошла к своей калитке.
Она шла быстро, легко, по-девчоночьи, и Димке показалось, что это с ним разговаривала, стояла вот тут сейчас не тётка Анфиса, а дочь её Верка.
3-й гвардейский танковый полк, отведённый после тяжких февральско-апрельских боёв на доформировку и отдых в сожжённую немцами деревушку Тасино под Курском, в самом конце июня получил приказ выдвинуться под сельцо Фатеж, стоявшее на тихой и светлой речке Усоже.
Шоссейная дорога Курск — Орёл, содержавшаяся до войны в образцовом состоянии, сейчас была сплошь в рытвинах и ухабах, местами дорожное полотно зияло глубокими воронками. Длинная танковая колонна, двигающаяся и без того на малых оборотах, объезжая эти воронки, ещё более замедляла ход.
Стояла сушь, траки взбивали пыльную пудру, она клубами взрывалась под танковыми днищами, тугими струями хлестала во все стороны, забивала, запечатывала щели триплексов. Машины шли будто в густом молочном тумане, Семён ничего не видел, кроме мутной пелены, и, боясь врезаться в машину, идущую впереди, яростно матерился про себя.
Под Фатеж прибыли к вечеру, солнце садилось во вспучившиеся до неба пыльные облака. Семён, грязный, как трубочист, выбрался из танка, снял шлемофон и гимнастёрку, начал выколачивать из неё пыль об ствол ободранной берёзки. Рядом отряхивались, отплёвывались от пыли стрелок-радист Вахромеев, командир орудия их повидавшего виды КВ сержант Алифанов и дядя Иван, заряжающий.
— А я-то думаю, что это полк двинулся при ясном солнышке, в открытую, — проговорил Семён, кивая на серое, пыльное небо, тяжко висевшее над землёй. — А тут такая маскировка.
— Речной мятой тянет вроде. — Иван, глядя на мутное небо, принюхался, будто запахом мяты оттуда, сверху, и тянуло. — Где-то речка рядом. Умыться бы хоть. А, Егор Кузьмич?
Алифанов, маленький, плотный артиллерист с такими же усами-подковками, как у Ивана, молча поглядел на командира танка старшего лейтенанта Дедюхина, неуклюже вылезающего из люка.
— Можно, — сказал Дедюхин хмуро. — А то на чертей похожи. Только сперва машину примаскируйте.
Старший лейтенант Дедюхин был человеком грубоватым и мрачным, но в душе, как это почти всегда бывает с такими людьми, бесконечно добрым. Семён увидел его впервые под Челябинском около года назад. Он, тогда ещё младший лейтенант, шёл, тяжко ступая, вдоль строя выпускников краткосрочных курсов механиков-водителей танков, при каждом шаге тяжело выбрасывал вперёд то одну, то другую руку. Семёну показалось на миг, что, если этот хмурый человек остановится, руки его ещё будут некоторое время болтаться.
— Ты! — произнёс он неожиданно, остановившись против Семёна, ткнув в него указательным пальцем.
— Рядовой Савельев, — проговорил Семён.
— Вижу, что не генерал. Сибиряк, мне говорили?
— Так точно, товарищ младший лейтенант.
— Шагом марш за мной.
Повернулся и пошёл обратно.
Младший лейтенант Дедюхин был не молод, лет сорока, по виду из рабочих. На его груди посверкивал орден Красной Звезды, две медали. В несколько фраз он объяснил Семёну, что приехал с фронта в тыл за своим ремонтировавшимся здесь танком, «расколотым прямым попаданием сволочной фашистской авиабомбы, во время которого убило механика-водителя и Костю-заряжающего».
— Вот, теперь ещё заряжающего надо, — закончил он. — Не знаешь, где взять хорошего мужика?
— Так разве мало…
— Хе! — усмехнулся Дедюхин и грубо прибавил: — Дерьма много, да по-разному воняет… Я сам с Красноярска, весь экипаж у меня сибиряки. Железо люди! Костя тоже был с Иркутска, а не с Малаховки какой-нибудь… Был я до войны в Москве и в Малаховку ездил со знакомой одной. Дачное место. А знакомая — ух… Ну, не знаешь?
— Знаю, — сказал Семён, понявший, чего хочет этот странноватый младший лейтенант. — Сейчас пополненцы тут обучаются. Там есть такой солдат Иван Савельев… Как раз в артиллерийском полку он.
— Чего? — прищурил Дедюхин свои острые глаза.
— Это дядька мой. Не ошибётесь.
— Хм, — буркнул Дедюхин, ещё раз ободрал холодным взглядом Семёна. — Ну, я проверю. Ежели соврал и барахло вы с дядькой, шкуру с обоих спущу. Где его найти?
Неделю спустя в глухом цехе танкоремонтного завода появился Иван Савельев и, выставив сутулые плечи, постоял у стальной громадины. Танк Дедюхина КВ № 734 только что покрасили, краска уже подсохла, но ещё резко пахла. Сам Дедюхин, маленький, удивительно маленький по сравнению с этой горой железа, юрко суетился вокруг танка, гладил ладонью броню, траки, ведущие колёса, без умолку говорил, почему-то заискивающе:
— Вот она, Иван Силантьевич, а! Мамонька! Тридцать два попадания, да сволочная авиабомба ещё… А она только трещинку дала. Сейчас есть уже новые танки, тридцатьчетвёрки. Говорят, хорошие коробочки. Да видел я их, куда внучке до тётки, тётка три раза замужем была, не-ет… Соглашайся, Иван Силантьевич, соглашайся.
— Да куда мне в танкисты? И не отпустят, — произнёс Иван.
— Хе, не отпустят! Это к Дедюхину не отпустят? — Младший лейтенант, говоря это, повернулся почему-то к Семёну, и, когда поворачивался, рубиновый кубик на правой его петлице блеснул искрой в тусклом свете заводского цеха. — Он что это мне говорит? — И снова повернулся к Ивану, видно чем-то понравившемуся ему: — Кроме того, есть приказ Верховного, чтобы сын с отцом, брат с братом вместе воевали, чтоб не разлучали родственников. А делу тебя Алифанов Егор Кузьмин, командир орудия, живо обучит. У нас Егор Кузьмич — ого-го! Голова! Томский таёжник он, понял? Дело-то хитрое — взять снаряд из гнезда, сунуть в ствол, закрыть замок. Ну? Ну?
Так вот и оказались Семён с Иваном в одном танковом экипаже. Из Челябинска довезли отремонтированный КВ на железнодорожной платформе до Волги, переправились через неё, потом своим ходом добрались до села Котлубань, под которым Дедюхин разыскал свой полк. Было это в конце августа прошлого года, немцы в районе хутора Вертячего и станции Качалинской уже перешли Дон и рвались к Волге. Сутками гремела канонада, горела земля, на совхоз «Котлубань» и на станцию Качалинскую, хотя там нечего было уже бомбить, беспрерывно налетала фашистская авиация.
— Ага, Савельевы, мокро, что ли, в штанах? — весело спросил Дедюхин, когда с неба посыпались однажды бомбы чуть не в самую балку, по которой были рассредоточены замаскированные машины.
Где-то сбоку лаяли, огрызаясь, зенитки, но вражеские самолёты не обращали на них внимания, кружили и кружили над степной балкой. Страха у Семёна не было с первого часа пребывания в прифронтовой полосе, хотя всю дорогу от Челябинска до Волги он испытывал какое-то беспокойство. Он прислушивался к себе, пытаясь понять, что происходит у него в душе. «Неужели это я трушу?» — задавал он себе беспощадный вопрос, криво усмехался. И чем ближе была Волга, чем чаще проплывали мимо разбомблённые станции и посёлки, чем отчётливее ощущалось страшное дыхание войны, тем он становился как-то холоднее и спокойнее, только беспрерывно думал: а как там Наташка, как же она? Вот и в тот раз, сидя, согнувшись, в земляной щели, ощущая спиной холодок глиняной стенки, он думал о жене, вспомнил, как Наташка, когда его подхватили сильные руки и подняли в вагон, упала на пыльную землю и забилась на ней, представлял, как потом подошла к ней его мать, нагнулась и стала поднимать, а рядом то с одного, то с другого боку суетилась, наверное, Ганка.
Слова Дедюхина, их командира, оскорбили его не грубостью, а даже непонятно чем. Если бы не эти самолёты, которые не пугали, а всё сильнее раздражали его, если бы не думы о Наташке, от которых тупо постанывало в сердце, он, может, пропустил бы мимо ушей эту грубую шутку. А тут он встал, отряхнул с гимнастёрки пыль и, глядя в смеющееся лицо Дедюхина, желчно промолвил:
— Ты, командир… сам вперёд не напусти гляди.
Угловато высеченное лицо Дедюхина вытянулось, он моргнул раз-другой.
— Чего-о?! Ты… как сказал?!
— Да плюньте вы, товарищ младший лейтенант, — попробовал потушить ссору Иван, сидевший рядом.
— Молча-ать! — рявкнул Дедюхин не то на Ивана, не то на Семёна. — Родственнички…
Семён махнул рукой и пошёл вдоль окопа. Дедюхин хотел что-то ему крикнуть вслед, остановить, может быть, но то ли передумал, то ли просто пересилил себя, засопел и опустился на дно щели.
С неделю потом Дедюхин молча посапывал, отворачиваясь от Семёна, на занятиях по вождению танка и стрельбе с ходу выжимал из Семёна и Ивана, да и из остальных, по ведру пота. И наконец сказал тому же Ивану:
— Хорош… Не зря я твоего племянничка взял. Ну, да у меня глаз алмаз, как отмерю, так отрежу… Теперь, значит, оправдаете себя. Это уж скоро, через день-другой.
Через два дня полк действительно бросили в самое пекло близ хутора Вертячего…
…Плескаясь в перегревшейся мелкой речонке, заросшей по берегам удивительно свежим, неизмятым кустарником, Семён вспоминал почему-то этот свой первый бой под донским хутором Вертячим. Даже не весь бой, а всего один эпизод, который постоянно приходил ему на память и не сотрётся в ней, думал он, до конца жизни. Лощина, по которой скатывались навстречу друг другу советские и немецкие танки, была затянута утренней синеватой дымкой, и Семён думал не о смертельной опасности, а вот о таком же утреннем тумане, который, поднимаясь с Громотухи, затягивал прилегающие к ней луга, вспомнил, как Звенигора, погружённая в этот туман до половины, словно бы плывёт по нему, поблёскивая золочёными вершинами. В такие утра зверский клёв на Громотухе, интересно, как на Дону?
— Куда прёшь, куда прёшь?! — ударило по ушам, голос Дедюхина был надсажен и устал, будто он кричал до этого всю ночь напролёт. — Бок хочешь подставить, едут твою… Держи левее, прямо в лоб ему!
Семён дёрнул за рычаг, тяжкая махина послушно взяла левее.
— Так… так, прямо!
А прямо шёл приземистый немецкий танк, с приплюснутой башней, поводя из стороны в сторону пушечным стволом. «Т-3», — определил Семён сразу же марку немецкого танка, вспомнил даже красочный плакат, который висел на дощатой стенке там, в Челябинске, когда он учился на краткосрочных курсах механиков-водителей. На плакате был изображён этот самый танк в разных ракурсах.
До танка было ещё с полкилометра или чуть побольше, когда он перестал вертеть пушечным стволом, уставил его, как показалось Семёну, прямо ему в смотровую щель. Из пушечного дула пахнул дымок, совсем не опасный, однако Семён инстинктивно прикрыл глаза. Но грохота снаряда о броню не последовало, немецкий артиллерист промахнулся.
— В-вояки, в задницу вас… — опять прогремел в ушах голос Дедюхина. — А ты дуй, дуй, газу прижми! Алифанов, не стрелять, приготовься…
Эта команда «не стрелять, приготовься» немножко удивила Семёна: «Как же так? Как раз и надо бы сейчас влупить ему…»
— Понятно, — прохрипел командир орудия.
Семён совсем ничего не мог сообразить. А тут оглушительно ударило по броне, из вражеской машины снова выстрелили, этот снаряд угодил в лобовую броню, танк качнуло, в голове у Семёна зазвенело, и сквозь звон он услышал в наушниках хриплый смех Дедюхина, а потом его матерщину и слова:
— Чего хотели — КВ продырявить! Это вам не жестянка из-под помады. Не сворачивать у меня!
Это уже опять относилось к Семёну.
— Понятно, — сказал он, как и Алифанов, и почувствовал, что под шлемофоном взмокли волосы. Если танки столкнутся лоб в лоб на такой скорости, оба они расплющатся и вспыхнут, как спичечные коробки. Но к тому мгновению, как вспыхнут, в обоих танках будут лишь трупы…
— Молодец, что понятно. За понятливость нас бабы уважают. А любят за мужскую силу, хе-хе!..
Эти слова и этот смешок заставили Семёна улыбнуться. В мозгу мелькнуло: какой же он, Семён, дурак, что огрызнулся тогда на Дедюхина, ведь с ним не пропадёшь, а коли случится что… как сейчас вот может случиться… то умирать будет весело.
Мотор взревел, сотрясая стальную громадину. Танки быстро сближались. «Если счас влепит, то прямо в смотровую щель», — сверкнуло у Семёна. Было в нём будто два Семёна, один ничего уже не боялся, был лих и безрассуден, а у второго беспокойно всё-таки долбила в мозги тяжёлая, как жидкий свинец, кровь.
Между танками оставалось метров семьдесят, вот ещё меньше, ещё… По лицу Семёна грязными реками стекал пот, в голове гудело, руки вдруг противно задрожали. По ним шли какие-то конвульсии. Семён понимал, что руки сами собой готовы были рвануть рычаги, чтобы бросить тяжёлую машину в сторону, избежать смертельного столкновения.
— Прямо! — прохрипел Дедюхин, тяжко дыша и будто чувствуя состояние Семёна.
Из ствола вражеского танка опять брызнул дымок, но адского грохота по броне не последовало. «Действительно, размазня! — злорадно подумал Семён о немецком артиллеристе. — С такого расстояния промахнуться…» И он понял, что нервы у фашистских танкистов напряжены, как у него самого, до последнего предела, и ещё подумал с какой-то уверенностью, что они у них вот-вот лопнут, оборвутся. Закусив до крови губы, он бросил дико ревущую машину на пригорок, чтобы оттуда, с высоты, обрушиться всей тяжестью на фашистов, и на миг потерял танк с крестом из поля зрения. Только на миг, но когда тяжёлый КВ взлетел на пригорок, немецкой машины впереди не было.
— Ну?! — вроде бы возмущаясь, что Семён потерял немцев из виду, рявкнул в шлемофоне голос Дедюхина. И тут же Семён почувствовал, как громыхнуло их орудие.
— Молодец, Алифанов! — неожиданно вяло произнёс Дедюхин.
И Семён увидел чуть в стороне горящий немецкий танк, сразу же понял всё ясно и отчётливо, весь нехитрый расчёт Дедюхина на выигрыш. Ни 37-, ни 50-миллиметровые орудия, установленные на немецких танках, для лобовой брони КВ были не страшны, но и пушка КВ не в силах пробить квадратный стальной лоб фашистской машины, поэтому Алифанов и не стрелял. Но рано или поздно нервы гитлеровцев должны были не выдержать, и, как только это случилось, едва вражеский танк отвильнул в сторону, Алифанов, бывший начеку, влепил ему в бок, в самый упор, снаряд, в клочья разорвав гусеницы, — горящая немецкая машина крутилась на одном месте.
Когда бой кончился, над лощиной всё ещё стоял туман, он даже сделался гуще, и не сразу Семён сообразил, что теперь это не туман, а дым, стлавшийся по земле от подбитых немецких и советских танков, рассыпанных по всей низине чадящими кострами. Дедюхин приказал всем выстроиться возле машины, прошёлся взад-вперёд перед экипажем, собираясь с речью, как казалось Семёну. Но речь он не сказал, только спросил:
— А что, Иван Силантьевич, сердце уходило в пятки?
— Трудновато было, — сказал Иван, тоже грязный и потный, как все.
— Ну, война — это работка! Обвыкнется…
Руки, ноги, всё тело Семёна всё ещё гудело мелкой дрожью, он думал о том, как вываливались из подбитых горящих машин немцы в чёрных комбинезонах, кидались прочь, падали под пулемётным огнём, некоторые больше не вставали, и он, Семён, давил их, и бегущих, и уже лежащих, гусеницами, каждый раз будто слыша хруст ломаемых костей. «Разве можно к этому привыкнуть? Разве можно?!» Его вдруг замутило, он невольно прикрыл глаза и пошатнулся.
— И Савельев Семён молодцом, — услышал он голос Дедюхина. — Ещё один такой бой — и обвыкнетесь, мужички-сибирячки…
…И вот теперь Семён не только обвыкся, а как-то даже потерял раз и навсегда ощущение своего присутствия на войне, ему всё казалось, что он действительно находится на какой-то работе, утром заступил на смену — и вот всё не кончается трудовой день, а дома ждёт Наташка, тёплая, вся трепетная, и бабка Акулина ждёт, суетясь по бесконечным своим делам в комнатушке. Было потом много боёв, больших и малых, в ходе которых немцы всё оттесняли их дивизию и всю армию к железнодорожной линии Качалинская — Сталинград. Ощущение опасности как-то выветрилось, наверное, просто было некогда об этом думать, дни и ночи просто заполнились дымом и грохотом. И даже когда под сельцом Овражное их КВ подожгли, Семён не думал об опасности. Задыхаясь от дыма, чувствовал, что на спине горит ватник, и, понимая, что вот-вот может взорваться боекомплект, он бросил пылающий танк в какую-то речушку и только там вывалился из люка в ледяную воду.
— Ах, едут твою! Молодцом, что не растерялся… Ну, прибить пламя! Всем, живо!
Пожар кое-как потушили, кусок пламени, оторвавшись от танка, уплыл вниз по речке, слизывая толстую лепёшку мазута на воде. С помощью подвернувшегося танка их КВ выволокли из речушки на глинистый берег. Сбоку, за кустами, то приближаясь, то удаляясь, гремел бой. Семён ходил вокруг дымящейся паром железной горы, проверяя траки. Всё было вроде в порядке.
— Заведётся? — спросил Дедюхин.
— Не знаю. Должен. Не развалился же он.
— Коли б развалился, к лучшему бы, — неожиданно сказал стрелок-радист Вахромеев, потирая обожжённую щеку. — Получили б тридцатьчетвёрку.
— Я те дам тридцатьчетвёрку! Это механизм! — Дедюхин пнул в гусеницу. Он не признавал никаких типов танков, кроме КВ. — Заводи!
Семён, обрывая обгорелые лохмотья мокрого ватника, полез в люк. «Механизм» завёлся.
В бою под Овражным они расстреляли из орудия четыре вражеских пушки, проутюжили гусеницами окопы, где красноармейский батальон всего четверть часа назад держал оборону. Обстановка на войне меняется быстро, и, пока они барахтались в речке, немцы выбили наш батальон из окопов, заняли их, успели подтянуть и установить пушки. Выбитый из окопов и прижатый к кромке лесочка, занятого тоже немцами, стрелковый батальон был обречён, и появление в тылу у немцев двух советских танков было полной неожиданностью. Гитлеровцы в панике начали поливать их из пулемётов, разворачивать пушки, но сделать ничего не успели. Видя неожиданную помощь и замешательство немцев, батальон поднялся в атаку, снова занял оставленные несколько минут назад окопы, а к вечеру, уступая превосходящим силам противника, без особых потерь отошёл на новый рубеж.
— Это мы сотворили переполоху у них! — довольно сказал вечером Дедюхин. — А ты, Вахромеев, балда. Хочешь променять хрен на морковку. Чтоб у меня таких и разговоров не было! Не слыхал чтоб… Ну, а медали у нас в кармане. Это уж я знаю, такой вышел переплёт. Под Вертячим — помните? — танк сшибли, и вообще геройство экипажа было налицо. Но… невеста красива, да женишок спесивый… Ладно уж. А тут уж хошь не хошь, а медаль положь. Крышка батальону, коли б не мы, утопленники… Вот она, кривая.
Дедюхин говорил об этом, радуясь, как ребёнок, будто в этих медалях была вся жизнь и дело с наградами уже решённое.
Медали «За отвагу» всему экипажу действительно вручили месяц или полтора спустя, когда под той же Котлубанью они ремонтировали немножко повреждённую в последнем бою ходовую часть.
— Ну, Савельевы, считайте, что это вам только аванец, как в начале месяца, — сказал Дедюхин, обращаясь к Ивану и Семёну. — Отрабатывать его скоро придётся, я чую…
Чуяли это и все остальные. Немцы прикладывали неимоверные усилия, чтобы прорваться к Волге, перерезали дорогу Качалинская — Сталинград, давно захватили Овражное, под которым горел их КВ. Гитлеровцев сдерживали уставшие до предела войска, подходившие и подходившие к линии фронта подкрепления командование пока в бой не вводило. Танковыми, стрелковыми, артиллерийскими дивизиями были забиты все прифронтовые селения — Самофаловка, Ерзовка, Желтухин, хутор Верхнегниловский, Паншино… Всем было ясно, что готовилось крупнейшее контрнаступление, которое должно было отбросить немцев от Сталинграда, об этом говорили в открытую.
Но отрабатывать «аванец» Дедюхину и его экипажу пришлось уже не здесь.
Восемнадцатого ноября под деревенькой Рынок, приткнувшейся на самом берегу Волги, прямым попаданием у КВ Дедюхина сорвало верхний люк и кронштейн для пулемёта. Дедюхин, матерясь, что их для такого пустякового ремонта отправили аж в Дикову Балку, отстоящую от линии фронта на много километров, всё же вынужден был подчиниться приказанию, а девятнадцатого началось знаменитое сталинградское контрнаступление.
Из Диковой Балки было видно, что в той стороне, где находился Сталинград, по всему горизонту стлались чёрные дымы, а когда дул южный ветер, сюда доносились гарь и запах сожжённого тола и железа. Но в Диковой Балке неожиданно оказалась вся танковая дивизия, в которую входил 3-й гвардейский полк, через день он своим ходом двинулся на станцию Иловля.
— С тылу, с тылу, видно, немцу ударим, — несколько раз говорил Дедюхин.
— Ну что ж, мы специалисты, — каждый раз отвечал ему Вахромеев, заметно повеселевший, отдохнувший.
Но в Иловле их неожиданно погрузили на платформы и куда-то повезли прочь от фронта.
— Интересно, — промолвил Алифанов. — А?
Дедюхин, получивший лейтенанта одновременно с вручением медали «За отвагу», промолчал. Ничего не сказали и Семён с Иваном. Семён, смертельно уставший за последние месяцы, просто был рад, как и Вахромеев, неожиданной передышке и тишине. Он большую часть пути пролежал на нарах в тёплой, жарко накочегаренной теплушке, раза два за всю дорогу только бегал к платформе поглядеть, всё ли в порядке с их машиной.
Выгрузили их глухой ночью где-то на пустынном перегоне между Липецком и Ельцом. С обеих сторон к железной дороге вплотную прижимался лес, шёл тёплый и густой снег. Семён впервые видел за эту зиму такой обильный снегопад, на душе у него было светло, чисто и радостно. Танки, неуклюже сползая с платформ, уходили в черноту деревьев, шум их моторов там сразу же глох.
А потом — бои за начисто разрушенное селение с непривычным названием Касторное, удар на Щигры и далее на сам Курск, город, о котором Семён много слышал. Когда он учился в школе, слова «Курская магнитная аномалия» почему-то всегда удивляли и поражали его, он представлял, что по улицам этого самого Курска валяются магнитные куски железа и это из них делают те магнитные подковки, которые он вытаскивал иногда из старых радиорепродукторов.
Седьмого февраля 1943 года поздним вечером их КВ, исцарапанный пулями и осколками, влетел на окраину какой-то улочки этого города. Город горел, над ним стояло дрожащее зарево, и в этом зареве извивались чёрные жгуты дымов. Улица была тесной, впереди, метрах в трёхстах, немцы выкатывали из переулка пушку, торопливо разворачивали её.
КВ нёсся прямо на вражескую пушку, и Семён понимал, что подмять её гусеницами он не успеет, вон немецкий артиллерист уже поднял руку…
— Алифанов! — привычно прохрипел в шлемофон командир танка, и командир орудия так же привычно отозвался:
— Вижу.
Опустить руку немец не успел, на том месте, где стояла пушка, мгновенно вспух вихрь огня и дыма, оторванный ствол немецкой пушки легко, как сухая палка, взлетел над ним и, крутясь, упал на крышу приземистого домишка, проломив её.
…Поплескавшись в речке, Семён вылез на травянистый берег, взял пыльную, в мазутных пятнах гимнастёрку с погонами, к которым никак ещё не мог привыкнуть, отстегнул медаль, положил её в карман брюк. Снова вошёл в речку, попросил у Вахромеева обмылок.
— Ещё чего, — буркнул прижимистый Вахромеев, однако мыло подал. — На гимнастёрку изведёшь, потом морду нечем будет обмыть.
— Не жадничай… Чего это нас сюда перекинули вот, скажи лучше.
— А девкам тут плясать не с кем, — буркнул Вахромеев.
— Болтун ты, — проговорил Семён и покосился на дядю Ивана, который, белея за кустами незагорелым телом, прыгал на одной ноге, пытаясь другую протолкнуть в штанину.
— Мы тут, чую я, все попляшем, — сказал сбоку Дедюхин. Вода была чуть выше пояса. Дедюхин по-бабьи плюхался, приседая, поднимаясь и вновь приседая. — Ох, чую, мужички-сибирячки! Наотдыхались, хватит. Два месяца как в отпуске, на курорте ровно, были. Вроде и не война нам…
Действительно, почти два месяца танковая дивизия недвижимо стояла на берегу красивой речки Сейм, неподалёку от небольшого городка Льгова, освобождённого в начале марта. По всему фронту в конце апреля наступило неожиданное затишье, не было ни налётов артиллерии, ни самолётного гула в воздухе. Странно было, что в самом начале мая по кустам и рощам, обломанным колёсами танков, пушек и автомашин, искромсанным снарядами и пулями, в зарослях, из которых не выветрился ещё запах гари, бензина и пороха, защёлкали, затрещали соловьи. «Это ж знаменитые курские соловьи!» — сказал тогда Семён удивлённо дяде Ивану, а тот, послушав переливчатый звон, кивнул головой и только проговорил: «Ну, наши, сибирские-то, не хуже».
За эти два месяца танкисты хорошо отдохнули и отъелись, привели в порядок свои машины. В начале июня их стали посылать на рытьё траншей и строительство оборонительных сооружений, которые возводились между Льговом и станцией Лукашёвка, танкисты делали всё это охотно — разминали тело от долгого уже безделья.
Вместе с военными на устройстве оборонительной полосы работало много жителей Льгова и Лукашёвки, в основном женщины, и однажды Семён кидал землю рядом с худой молчаливой девчонкой, голова и лицо которой чуть не до самых бровей были замотаны чёрным платком. Она работала в одиночестве, ни на кого не обращая внимания, ни с кем не разговаривая, не отвечая на шутки, кидала и кидала землю. По лбу её обильно сочился пот, щипал, видно, глаза, она отворачивалась, какой-то тряпкой протирала их и часто гладила ладонями свои щёки под платком, будто они у неё чесались.
— Ты бы сняла платок-то… Жарища такая, — сказал ей Семён.
Она впервые подняла на него глаза, и Семён ужаснулся: глаза её были старушечьи, усталые и тоскливые до немоты, будто сгоревшие и присыпанные пеплом, в них совсем не проникал солнечный свет, не отражался в них.
Семён, ошеломлённый, застыл недвижимо. Девушка усмехнулась как-то странно, тоже неживой усмешкой.
— Ладно, я сниму…
Она поглядела вправо и влево. Траншея, которую они рыли, за её спиной круто заворачивала, рядом никого не было. Девушка грязными пальцами развязала на шее платок, сдёрнула его, и Семён почувствовал, как разливается холодок у него в груди. Вся голова девушки была покрыта частыми белыми, как бумажные клочки, плешинами, меж которых торчали пучки светлых, коротко обрезанных волос, а во всю правую щеку пузырём лежал красный безобразный рубец. В платке девушка казалась симпатичной и даже красивой, а сейчас стояла перед ним страшная и обезображенная.
— Это… что же с тобой? — спросил Семён, в чём-то пересиливая себя.
— А прокажённая я… — И, глянув на застывшего Семёна, ещё раз усмехнулась. — Не бойся, я не заразная. Серной кислотой это я себе голову сожгла.
— Сама?! — удивлённо выдохнул он.
— Сама…
— Зачем?!
Девушка туго замотала опять голову, отвернулась и, кажется, заплакала.
— Сёмка, шабаш, — сказал подошедший Вахромеев, поглядел на девушку, — Строиться кричат.
— Сейчас… Больно ж, должно, это, — сказал Семён, понимая, что говорит не то.
— Под фашиста лечь, что ли, легче?! — зло повернулась девушка, в глазах её впервые блеснуло что-то гневное и живое. — Ступай отсюда! Стройся.
— Что ты орёшь на меня? — рассердился Семён. — Я перед тобой виноват, что ли?
— Не виноват. И ступай!
Семён повернулся и пошёл, спиной чувствуя тяжёлый, ненавидящий взгляд. Обернулся — она действительно глядела на него своими мёртвыми, стылыми глазами.
— Как тебя звать? — неожиданно спросил он.
— Ну, Олькой Королёвой… — Она скривила губы презрительно. — Тебе это очень надо?
Он не видел её потом недели две — то ли она не ходила больше на рытьё траншей, то ли работала где-то на другом конце, — но думал о ней всё время, вспоминал её злые слова: «Под фашиста лечь, что ли, легче?!», вспоминал часто Наташку, и ему казалось, что её судьба чем-то схожа с судьбой этой Ольки.
По вечерам танкисты стали похаживать в посёлок Лукашёвку, полностью почти разрушенный немцами, где в длинном кирпичном сарае, уцелевшем каким-то чудом, крутили уже кино. Сперва повадился туда Вахромеев. Он стал вдруг каждый вечер тщательно бриться, а потом и пришивать свежие воротнички из ослепительно чистого, неизвестно откуда взявшегося у него куска новой простыни. Всё это Дедюхину не очень нравилось, и он едко спросил однажды, покашливая:
— Гм… Это ты, Вахромеев, где воротнички-то берёшь?
— Натокался, товарищ лейтенант, на одну благодетельницу. Может, и вы… Пойдёмте. Кусок простыни ещё найдётся.
— Разговорчики! — повысил голос Дедюхин. — Гляди у меня, не окажись в нужный момент на месте!
Однажды Вахромеев уговорил «сбегать на пару часов в Лукашёвку» и Семёна, таинственно намекая на что-то. Семён раза два бывал в Лукашёвке по службе и до этого, идти ему с Вахромеевым не хотелось, но разбирало любопытство глянуть на его таинственную благодетельницу. Это оказалась особа далеко не молодых лет, рыхлая, со скрипучим голосом, но одетая чисто и аккуратно. Она жила, как и многие, в наспех сколоченном дощатом сарае. На железной койке, недавно покрашенной суриком, лежала пышная постель. Приходу Вахромеева и Семёна она обрадовалась, тотчас юркнула куда-то, появилась с костлявой девицей, которая вошла в сарай, прислонилась неловко, боком, к щелястой стенке и побагровела, будто от натуги.
— Это Зойка, мы вместе тут работали до войны в столовке. Официантки мы… Сейчас столовая наша отстраивается, мы покуда на стройке работаем. Знакомьтесь, что ли. Зойка у нас стыдливая. А меня зовут Капитолина.
Семён буркнул своё имя, пожал жёсткую ладонь Зойки, жалея, что пришёл сюда с Вахромеевым. Думал он в этот момент об Ольке и ещё о том, что вот эти две девицы, наверное, напропалую жили с немцами, потому вон и сытые, в теле. Зойка хоть и костлявая, но зад тоже крепкий и намятый.
— У меня, Вахромейчик, кое-что есть! — воскликнула Капитолина, тряхнула кудряшками, полезла за кровать и вытащила водочную бутылку, заткнутую деревяшкой. — Вот!
Бутылка была неполной, водки в ней было чуть побольше половины, Капитолина всё это разлила на четыре части в гранёные стаканы. Семён давно не видел домашней посуды, и при виде обыкновенных стаканов у него в груди что-то пролилось тёплое, будто он водку эту уже выпил. А «Вахромейкина благодетельница», как он с неприязнью назвал про себя Капитолину, глянула на Зойку, всё такую же смущённую и багровую, отлила из своего и её стаканов в какую-то чашку.
— Это Ольке, — сказала она, извинительно глядя на Вахромеева. — Ну, мальчики, выпьем, потом потанцуем. У меня, Семён, патефон есть, вон он, и две пластинки. Потом в кино пойдём.
— Кому, кому… это? — кивнул Семён на чашку, куда Капитолина отлила водки.
— Ольке, говорю, связной нашей. Ну, Вахромейчик, сладенький мой…
— Какой связной? Погодите, — попросил Семён.
Вахромеев хитро подмигнул, выплеснул в широкий рот водку, взял с полки патефон. И, накручивая пружину, сказал:
— А той самой, с которой ты в траншее любезничал. Она в ихнем партизанском отряде разведчицей и связной была…
— Вы… партизанили?! — повернулся Семён почему-то к Зойке, ещё более от этого смутившейся.
— Ну да, — сказала она, опуская глаза. — Вон с Капитолиной мы вместе…
— Господи, ну что это вы, будто младенцы какие? — закричала Капитолина, раскрасневшаяся от глотка водки. — Ты, Зойка, немцев, как траву, косила из автомата, а тут…
— А тут что-то мне страшно, — тихо и беспомощно сказала Зойка.
— А ну-ка, живо плясать!
Зойка несмело взглянула на Семёна. Замученная пластинка хрипела. Семён, тоже волнуясь теперь, шагнул к девушке, положил руку ей на спину и тотчас почувствовал, как она вздрогнула.
Танцуя, он видел красную, заветренную щеку Зойки, чувствовал, как эта щека и открытая упрямая шея пышут жаром. Надо же, что он подумал о них, об этой Зойке и Капитолине, а они… — мучился он, краем глаза, стыдясь, наблюдал за Капитолиной: плотно прижавшись к Вахромееву, она водила его вокруг стола, на котором стояли пустая бутылка, четыре гранёных стакана и чашка.
— А вы её пожалейте, ладно? — услышал вдруг Семён.
— Кого?
— А Ольку. Она хорошая, и ей ничего не надо… Она сейчас придёт, мы ей сказали.
Семён невольно остановился. Он заметил, что Капитолина, всё прижимаясь к Вахромееву, повернула к ним с Зойкой голову, и в ту же секунду Зойка требовательно сжала ему плечо, и он, подчиняясь, стал танцевать дальше.
— Олька всё спрашивала об вас у Вахромеева, — зашептала ему в ухо Зойка. — А он нам рассказал, что она об вас спрашивала. Ну вот, мы с Капитолиной и попросили Вахромеева, чтоб он привёл вас… Это ничего, да?
— Да что же… — проговорил Семён. — Только ведь что же я могу ей… У меня жена и дочь.
— Ой, ну до чего же бывают непонятливые болваны! — прошипела она ему в ухо, и Семён опять остановился. — Ну что вы столбом встали? Танцуйте.
Вот тебе и Зойка! Теперь он верил, что эта девица могла резать немцев из автомата, как траву косой.
Он теперь всё время ждал, когда она придёт, эта Олька с неживыми, потухшими глазами, как-то отрешённо и холодно размышлял: о чём же это он с ней будет говорить? И вообще — как это так «пожалейте»? Как он должен пожалеть её? Что это они придумали? Уйти, что ли, отсюда?
Но Семён понимал, что уходить ему нельзя, и в то же время отведённая ему кем-то роль жалельщика оскорбляла его, он раздражался, и Зойка, эта смущающаяся девица, вроде бы чувствовала, угадывала его состояние, время от времени предостерегающе сдавливала его плечо сильными пальцами.
Олька появилась неожиданно, Семён увидел её, когда она уже стояла спиной к запертой за собой дощатой двери в сарай, обеими руками держась за железную скобку. Голова и лицо её были так же глухо повязаны платком, но теперь белым с синими цветочками по краям. Она стояла, сильно вытянувшись, готовая в любую секунду ринуться вон. Простое ситцевое платьишко туго облегало её фигурку, выделяя крутые плечи и сильные груди.
— Олька, Олечка! — вскричала Капитолина, бросаясь к девушке, обняла её за плечи, прижалась к её закрытой платком щеке губами. — А у нас гости. Вот, знакомься, это Семён, товарищ боевой моего Вахромейчика.
— Здравствуй, — кивнул Семён, не переставая танцевать.
— Добрый вечер, — промолвила Олька. — Да мы знакомы.
— О-о! — громко удивилась Капитолина. — Когда же вы успели?
— А там, на траншеях…
— Ну и распрекрасно, коли так. Ты выпьешь, Олечка? Вон мы тебе глоточек оставили. И корка хлеба есть зажевать.
— А что ж, и выпью.
Она подошла к столу, глотнула из чашки, даже не поморщившись, будто воду. Семён с Зойкой всё топтались у противоположного края стола. Вахромеев, стоя у спинки кровати, чиркал зажигалкой, Капитолина держалась обеими руками за его локоть и что-то говорила. Пластинка, прохрипев, замолчала, Семён и Зойка остановились. В сарайчике возникла какая-то неловкость. Капитолина бросилась было к патефону, но, покрутив ручку, выдернула её, захлопнула крышку и решительно объявила:
— Вот что, хватит, идёмте в кино. По воздуху пройдёмся…
Вечер был душный и тихий, высоко в небе густо стояли звёзды, извечная молчаливая тоска лилась сверху. Семён, шагая рядом с притихшей как-то Олькой (Капитолина, Зойка и Вахромеев, похохатывая, ушли вперёд), вдруг остро ощутил эту тоску. Под этими звёздами, думал он, лежит сожжённый посёлок Лукашёвка и много-много таких Лукашёвок, лежит развороченная и обугленная земля, которой не дали по весне расцвесть и не дадут осенью принять в себя семена. Потому и так печально над ней молчаливое звёздное небо, вобравшее ныне в себя дымы неисчислимых пожарищ, тяжкие стоны изувеченной земли…
Олька неожиданно и молча свернула в сторону, туда где среди пепелищ торчала, белея во мраке, печная труба. Вокруг уцелевшей печки были уложены пять или шесть венцов нового сруба. Неподалёку, на другой стороне улицы, стояло одинокое дерево.
— Вот, дед мой строится, — сказала девушка, став спиной к невысокой стене. — Никого у меня нет, один дедушка остался. Печка вот не разрушенная совсем. Дедушка обрадовался. «Кирпича-то, говорит, негде взять на печку, а нам и не надо…» Покуда вон в палатке живём.
Девушка кивнула куда-то, но Семён никакой палатки не увидел поблизости.
Потом он долго глядел на белеющую во мраке печь, вспомнил вдруг свой дом в Шантаре, такую же печку и подумал, что ведь печки — непременные участники жизни людской, вместе с людьми они делят человеческие радости и невзгоды, и судьбы у печек, как у людей, бывают разные, у каждой своя. И вот эта, уцелевшая при пожаре, но пока мёртвая, давно остывшая, возродится к жизни, задымит, когда дом будет отстроен, возвещая, что жизнь неистребима и неостановима, какие бы несчастья и трагедии на неё ни обрушивались. И вот эта Олька залечит скоро все свои раны, хотя волосы на месте белых проплешин вряд ли отрастут, так и останутся эти проплешины на всю жизнь. Да и рубец на щеке, видимо, останется. Но дурак будет тот парень или мужик, который из-за этих проплешин и обезображенной щеки отвернётся от неё. Может так случиться, и Олька это знает, чувствует и страшится. Но всё равно, размышлял Семён, найдётся рано или поздно человек, который возьмёт её в жёны не из жалости к её судьбе и её мукам, который лишь поразится той цене, которую она заплатила, чтобы сохранить чистоту своего тела и своей души. И тогда она, благодарная, отдаст тому человеку всю себя, без остатка, она родит ему сыновей или дочерей, то есть исполнит то, что ей предназначено жизнью…
Так он думал, не зная, не предполагая всю глубину её трагедии.
— А эти… Капитолина с Зойкой в самом деле партизанили? — спросил он, поворачиваясь к ней.
— Не веришь? — Олька усмехнулась невесело. Но Семён обрадовался, что она хоть так усмехнулась. — Они с Капитолиной поездов пять с немцами, с разными ихними машинами под откос пустили. Не считая всякого другого. Зойка — та особенно отчаянная…
Она помолчала.
— Как же это… такое с тобой, Оля? — проговорил он тихо.
Олька поняла, о чём он спрашивает, встрепенулась вся, вытянула замотанную платком голову, часто задышала.
— Жалеешь меня?
— Да нет… — сказал машинально Семён.
— Ишь ты, гусь! — ещё больше задыхаясь, прохрипела Олька. — Не жалко, значит! Ну да… что я тебе? Пришёл — увидел, ушёл — забыл…
— Что ты к словам-то придираешься? — рассердился и Семён. — По-человечески надо же… И говорить, и понимать.
— По-человечески! А вот ты… поймёшь разве?
— Так ты расскажи…
Неожиданно Олька всхлипнула, уткнулась ему в грудь. Он почувствовал её горячий лоб, растерялся, подрагивающими руками погладил по девичьим плечам, ощутив до пронзительности их беспомощность и доверчивость.
— Ну что ты, Олька? Не надо…
— Не надо… Конечно, не надо, — повторила Олька тихо и покорно, оторвалась от него. — Они добрые, Зойка с Капитолиной. Это они попросили, наверно, Вахромеева позвать тебя… А мне зачем?
— Да я же и не знал, что… что тут живёшь ты.
— Вот и не ходи больше. А Вахромеев пусть ходит. После войны они договорились с Капитолиной пожениться. Капитолина влюбилась без памяти. Сколько было в отряде партизанских мужиков — она хоть бы тебе что, а тут в два или три вечера влюбилась. Вот как бывает непонятно. «Хочу, говорит, чтоб к концу войны от тебя ребёнок уже родился. Ты воюй, а я твоего сына хочу в это время в себе носить». Ты это её желание понимаешь?
— Не знаю, — сказал Семён, чувствуя, что Олька говорит о чём-то большом и важном совсем не по-девчоночьи, по-взрослому.
— А я понимаю. Капитолина добрая. И Вахромеев тоже. Это хорошо, что они встретились друг для друга.
— Конечно… Ты знаешь, Оль, — сказал вдруг Семён, улыбнувшись, тронул её за плечо, — ты тоже добрая и тоже встретишь такого же парня, который тебя полюбит, как Вахромеев…
Олька поёжилась, отодвинулась от его руки, замолчала. Семён, чувствуя какую-то свою вину перед ней, тоже ничего не говорил. Они стояли и молчали, а над ними печально горели звёзды.
— Ладно, я тебе расскажу, почему я… как всё произошло это, — тихо проговорила, почти прошептала Олька, потуже завязывая платок. — Я тоже хотела вместе с Зойкой и Капитолиной в партизанский отряд. Но меня попросили остаться тут. Лукашёвка же станция хоть небольшая, а через неё поезда идут и идут. Я должна была следить, куда они идут, сколько и с чем составы. Кого-то надо было оставить, вот меня и оставили. И я следила, раз в неделю ко мне из отряда приходили, я им всё передавала. А когда не приходили, значит, нельзя было, тогда я в условленном месте знаки оставляла…
— Какие знаки?
— Ну, всякие… Если клала три камешка один за другим, значит, три состава с разной техникой на Курск прошли. Ежели укладывала их кучей, значит, на Льгов. Каждый камешек значение имел. Плоский — танки, круглый — пехота… Целая азбука была у нас составлена. Но лучше, когда приходили. На словах-то всё можно подробнее… И что на станции делается, что в селе.
Теперь она стояла, опустив голову. Будто забыла, что дальше ей говорить, и мучительно вот вспоминала. И вдруг опять еле слышно всхлипнула и заскулила тихонько, как щенок.
— Не надо, Оль, рассказывать, коль тебе трудно, — проговорил Семён.
— А у меня красивые волосы были, я их боялась, — неожиданно сухим голосом произнесла девушка, смахнула пальцами слёзы с ресниц. — Потому что однажды три немца остановили среди посёлка. Патрули. Платок сорвали с меня, волосы упали на плечи, они начали их… лазают в них холодными пальцами, бормочут по-своему. Один даже понюхал их. Потом спрашивает по-русски: «Где твой дом? Пошли!» Что же мне делать? Повела, иду, а сама думаю: на улице же, среди бела дня, не посмеют со мной ничего… А коли там, дома… Ну, там видно будет. У меня в сенях граната припрятана, может, сумею схватить… Они привели меня. Мать побледнела. Один немец, который волосы нюхал, говорит: «Ого, матка тоже не старая… Не пускай свою дочь на улицу, а то солдаты увидят…» И загоготали все, ушли, громыхая сапогами. Мать говорит: «Слышишь, надо скрываться, чует моё сердце…» — «Ты, — говорю ей, — иди, а я не могу, ты же понимаешь… А волосы я обрежу…» А мать своё: «Олюшка! Я глаза ихние видела, надо уходить от греха». — «Да ты подумай, говорю, как я объясню своим, из-за чего уйти из посёлка хочу, чего испугалась…» — «А так и объясни. Я сама вот объясню, нечего девку тут держать, давай укажи мне, как партизанов твоих найти, где они? Сама я твоё дело лучше делать буду!..»
Над разрушенным посёлком по-прежнему стояло полнейшее безмолвие, не лаяли собаки, их просто не было, немцы, объявившись тут в конце октября 1941 года, перестреляли их за неделю. Где-то, наверное, возле кирпичного сарая, служившего клубом, вспыхивал временами девичий смех и тут же гас, как бессильный огонёк. Семёну показалось вдруг нелепым и непонятным то обстоятельство, что посёлок лежит в развалинах: ведь войны никакой нет, а те жестокие бои, в которых он сам участвовал под Сталинградом и тут, под Курском и Льговом, не то приснились ему, не то он когда-то видел всё это в кино.
Олька вернула его к действительности своим уставшим, измученным голосом:
— Отец мой погиб на финской, с мамой мы, с дедушкой да бабушкой жили недалеко за Орлом, в деревушке Шестоково. А перед самой войной сюда переехали. Матери было сорок семь лет, но её годы ей никто не давал, она была и в самом деле как девчонка, красивая, лёгкая. Немец тот правильно и сказал, что мама не старая… Ну, волосы я под корень обрезала и в самом деле стала думать, как же быть мне теперь, может, и вправду пусть мать объяснит всё в отряде, мне самой этого не сделать, да и стыдно, а я могу и составы подрывать, как Зойка с Капитолиной… Жду я человека из отряда, а его всё нет и нет. Это было осенью сорок второго, партизан в болота тогда оттеснили, никто и не мог ко мне прийти… И вечером… Дождь шёл, помню, холодный, осенний. Загалдели, затопали в сенях, слышим. Мать опять побледнела и только сказала: «Вот оно… Я говорила!»
Голос у Ольки совсем обессилел, прервался, она часто и тяжко задышала, опять заплакала и потянула ладони к глазам.
— Нет, я не могу! Я самоё страшное видела! Они маму на моих глазах изнасиловали…
— И не надо, хватит, — сказал Семён поспешно, чувствуя, как копится у него под черепом какой-то горячий взрыв.
— Что хватит? Что хватит? — Голос девушки вдруг зазвенел от ненависти. — Тебе… и слушать невмоготу, а мне… Нет уж, послушай, ты! Чтоб знал, с кем воюешь!
— Да я знаю… Оля! — Он дотронулся до её плеча.
— Не знаешь! Это я знаю! Разве это люди? Их разве женщины рожают?
Прокричав это, она затихла, лишь подрагивало её плечо. Потом она повела им, требуя убрать руку, долго молчала, разглядывая что-то в темноте перед собой, кажется — белеющую посреди сруба печь, ладонью поглаживала бревно будущей стены дома.
— Их было четверо, немцев, — прежним уставшим голосом продолжала она. — Те трое и ещё один какой-то… Они пришли пьяные, завалили стол фляжками, банками, объявили, что в гости пришли, керосину в канистре принесли. Предусмотрительные. Керосину в деревне ни у кого не было, как подступает ночь, пораньше укладываются все, чтоб засветло… Сами заправили лампу, зажгли. Потом тот, который нюхал мои волосы, подошёл, смеясь, ко мне, сорвал платок, и смех его застыл на хорячьей морде. Лицо у него было острое, как у хорька. И глаза выпучились, чуть не полопались. Волос у меня не было, а вся голова в струпьях… Это бабка моя: «Что, говорит, делать-то, внученька, серной кислоты у меня где-то маленько есть в пузырьке, давай сожгём маленько кожу, тогда, может, побрезгают, не опоганишься об них, у бабы должна быть и душа, и тело чистыми, а болячки заживут». Я и… Только я не знала, что это так больно… Ну, да это ладно… В общем заревел немец коровой, кинулся почему-то к бабке, будто знал, что она меня научила, затряс её. Она ему стала объяснять, тыкая в меня пальцем, что, мол, неизвестная болезнь девчонку начала есть, может, и заразная. «Ладно, — сказал немец по-русски. Долго они тут хозяйничали, сволочи, по-русски многие научились говорить. — Ты, старуха, ступай на улицу, не мешай нам…» И вытолкал бабушку в сени, захлопнул дверь. А деда не было дома, он в лес за хворостом пошёл с обеда и ещё не вернулся. Потом немец подошёл к столу, начал пить прямо из фляжки. И вдруг крикнул что-то по-своему тем троим. Они набросились на мать, повалили её прямо на пол, оборвали на ней худенькое платье. Прямо один немец схватил ручищей за ворот и рванул… Как она, мама, кричала и билась, они втроём ничего с ней сделать не могли. Потом один схватил банку с консервами и ударил её по голове…
Олька говорила теперь всё это голосом глуховатым, бесцветным, и Семёну казалось, что он слышит не настоящий, живой голос, что к нему доносится откуда-то его эхо, то затихая, то усиливаясь. В груди его саднило, там растекалось что-то горячее, хотелось глотнуть хоть немного свежего и холодного воздуха, но воздуха вокруг не было, была чёрная, удушливая пустота.
— Я не знаю… я не видела, что было дальше, — пробивался откуда-то к Семёну голос Ольки. — Я только слышала, как мама простонала последним стоном: «Доченька… не гляди, зажмурься…» Я не могла глядеть и без того, потому что немец… который из фляжки пил… царапал пальцами мои груди и живот. Он замотал мне чем-то голову… Он пытался справиться со мной на кровати… Я не знаю, как мне удалось его отбросить, он был сильный… Но он почему-то слетел с кровати, ударился вон об ту печку. Наверно, я как-то изогнулась и отшвырнула его ногами. Пока он вставал с пола, я сбросила с головы тряпку, метнулась мимо него в сени, там сунула в кошачий лаз руку и схватила гранату. Всё произошло в какую-то секунду. Когда я с гранатой в руке метнулась к двери в комнату, немец только ещё вставал с пола. А тот, который мать насиловал, повернул ко мне голову… Это я заметила. Повернул и моргает, моргает испуганно. И ещё растрёпанную голову матери увидела, почерневшие её губы. «Доченька, бросай… бросай…» — прохрипела мама этими губами. Я выдернула чеку… Немец, который вставал с пола, шарахнулся назад, к тем троим, которые возле мамы. «Кидай же!» Это опять мама, голос её расколол мне голову. И я… я кинула туда гранату… Какая-то сила шатнула меня было чуть вбок от дверного проёма — убьёт, мол, взрывом, — а другой голос долбит в голову: ну и пусть убьёт, зачем дальше жить теперь?! Так и долбило, пока меня не отшвырнуло взрывом в угол сенок… Помню, будто молотом кто в лицо ударил. Это осколком меня сюда… — Она дотронулась пальцем до правой своей щеки.
Боли в груди Семён теперь не чувствовал, там всё будто омертвело, опустело, зато в голове начался тяжкий и больной гул, как от грохота ударившего в танковую броню снаряда. В глазах было черно, он поднял голову и взглянул на небо, рассчитывая и там увидеть одну черноту, но нет, звёзды не погасли, они по-прежнему сияли в невообразимой высоте бесшумно и равнодушно.
— Дом от того взрыва загорелся и сгорел, — продолжала меж тем Олька очень тихим голосом. — Когда он загорелся, в сени вползла с улицы бабка, застонала: «Господи, ты в крови вся! Убегай, спрятайся, коли можешь, — немцы на пожар бегут…» Не помню, как выползла я из сеней на крыльцо, побежала в темень через огороды. На краю деревни дедушку встретила с хворостом, он только охнул, бросил хворост… Потом побежал куда-то. Я, помню, долго сидела под дождём в кустах, всё ждала его, оторвала от кофточки кусок, прижимала разорванную щеку тряпкой этой… Дед приплёлся не скоро, плюхнулся мешком и ещё долго лежал недвижимо… Потом сказал, что нету больше у меня и бабки, немцы её забрали и не выпустят… И точно, её повесили через два дня. Она сказала им, что это она кинула гранату в немцев, которые дочку её опоганили… мою маму. Они, наверно, не поверили ей. Бабке разве кинуть гранату, она разве знает, как с ней обращаться? А я ещё в школе обучалась… Но всё равно бабушку повесили, нас с дедом искали… Да мы в лесу таились, а после в отряд кое-как пробрались…
Она замолкла, и Семён молчал, не в состоянии произнести что-то и понимая, что любые его слова будут сейчас жалкими и беспомощными. И долго они стояли так в безмолвии.
Наконец Олька вздохнула глубоко и сильно. Семён почувствовал, каким-то чутьём понял, что ей легче оттого, что она рассказала обо всём этом, что ей надо было об этом рассказать кому-то постороннему. Он пошевелился, и она, стоявшая к нему боком, неожиданно вскинула туго обвязанную платком голову, повернулась и, глядя прямо в лицо, проговорила отчётливо:
— Ты сказал, найдётся для меня парень… А вот ты… можешь меня, такую… поцеловать?
Он потерянно молчал, удивляясь её вопросу. Но это даже был не вопрос, а просьба, он это чувствовал по её голосу.
— Ну, что же ты?! — воскликнула она насмешливо. — Немец тот, может, и заразный был. Так ведь только когтями по телу поскрёб. А больше ко мне ни один мужик не притрагивался… Ну? Сейчас темно, болячек моих не видно… Ну?!
Девушку била истерика. Глаза её сверкали, вся она дрожала, и это странным образом подействовало на Семёна.
— Ну что ты… что ты? — произнёс он, шагнул к ней, взял её за плечи и, чуть склонившись, хотел отыскать её губы.
Но она тяжело дыша, повела головой в сторону, вывернулась из его рук, отбежала прочь. Возле одиноко торчащего на другой стороне улицы дерева остановилась, обернулась.
— Жалельщик какой нашёлся! — крикнула она с яростью. — Это всё они, Капитолина с Зойкой… А мне не нужно! Ничего не надо, поня-атно?
«…атно-о!» — эхом взлетел в молчаливое звёздное небо её крик.
Когда эхо умолкло, девушки возле дерева уже не было.
Под вечер четвёртого июля Дедюхин был вызван к командиру роты, вернулся оттуда красный, взъерошенный.
— Пос-строиться! — прошипел он, как гусак, своему экипажу, и, когда подчинённые встали у машины, командир танка, пройдясь взад-вперёд вдоль малочисленного строя, остановился напротив Вахромеева.
— Воротничок чистый пришил уже? Та-ак! — угрожающе протянул он.
— Товарищ старший лейтенант, я…
— Молчать! — взвизгнул Дедюхин, багровея от натуги. — А под трибунал не хочешь?! А? — И повернулся к Ивану Савельеву: — А ты куда смотришь? Куда, я спрашиваю? Ежели и племянничка твоего, — Дедюхин ткнул пальцем в Семёна, — под трибунал? Вот если бы сегодня к бабам своим умотали в Лукашёвку?.. Ишь, воротнички чистые пришили…
Дедюхин бушевал бы, может, ещё долго, но заурчал приближающийся грузовик, и командир танка проговорил устало:
— Ладно, я вас ещё мордой об землю пошоркаю. Взять на борт два боекомплекта!
Больше Дедюхин ничего не стал объяснять, но все и без того понимали, что вольное житьё, к которому уже как-то привыкли, кажется, кончается.
Приняв боеприпасы, начали протирать снаряды, потом все, кроме Дедюхина, снова вызванного к ротному, пошли к берегу речки вымыть заляпанные снарядной смазкой руки. Весь день пекло, зной не спадал и к вечеру, хотя солнце уже было в нескольких метрах от горизонта…
В ожидании дальнейших событий все толпились вокруг танка. Вахромеев, встревоженный и обеспокоенный, беспрерывно спрашивал сам у себя:
— Интересно, успеем ли поужинать? Вот в чём вопрос. — И сам же себе отвечал: — Ох, чую — не успеем. Открывайте, братцы, святцы…
— Что ты ноешь-то? — рассердился Иван. — Прямо жилы из всех тянешь и тянешь.
Вахромеев обиженно хмыкнул и скрылся из глаз. Иван подошёл к Семёну, сидящему под берёзкой с разлохмаченной корой, опустился рядом, вынул вчера полученное из дома письмо, стал перечитывать.
— Чего пишут-то? — спросил Семён.
— Да что! Тоже хлещутся там. Панкрат Назаров всё кашляет. Шестьсот центнеров хлеба, пишет Агата, колхозу прибавили сдать сверх плана, а жара посевы выжигает.
— Мать как там?
— Про мать ничего в этом письме… Школьников из Шантары, пишет, на лето по колхозам разослали, в Михайловку тоже вроде прибыли. И ещё ждут. Детям тоже достаётся.
Дядька Иван с самого отъезда на фронт был малоразговорчив, в Челябинске, где их распределили по разным частям, он только сказал Семёну:
— Прощай, выходит. Может, и не увидимся больше… Оно ведь как судьба выйдет.
Благодаря объявившемуся в Челябинске Дедюхину они не только увиделись, но вот год уже почти воюют вместе. Дядя Иван будто носил постоянно в себе что-то невысказанное и больное. Когда было можно, Семён оказывал ему всякие пустяковые услуги, следил, чтобы поудобнее место для ночлега было, чтобы суп в его котелке оказался погуще… Иван всё замечал, глаза его теплели, но вслух никаких благодарственных слов не высказывал.
Перечитав в который раз истёршееся уже письмо, Иван оглядел листок со всех сторон, будто отыскивая, не осталось ли где не замеченное им слово, аккуратно сложил, спрятал в карман. Минуты две-три смотрел куда-то перед собой, на измятую солдатскими сапогами, втоптанную в землю траву.
— Сколько всё ж таки сил человеческих у баб? А мы их, случается, не шибко-то и жалеем…
Семён опустил голову, думая, что дядя Иван имеет в виду его хождения к Ольке в Лукашёвку, но он говорил пока о другом:
— Чего Агатка моя в жизни видела? Слёзы да горе. Холод да голод. А вот в каждом письме меня ещё обогреть пытается…
И, ещё помолчав, задал вопрос, которого Семён боялся;
— Чего там у тебя с Олькой этой?
Семён ответил не сразу.
— Ничего, — проговорил он и поднялся.
— Так ли?
Иван спросил это, глядя снизу вверх, Семён стоял, чуть отвернувшись, но взгляд его чувствовал. Он слышал под подошвой сапога какой-то острый предмет — не то камень, не то сучок, это его раздражало, он двинул ногой, чтоб отбросить тот предмет, но, когда поставил ногу на место, под подошвой было то же самое, — наверное, это просто торчал из земли корень.
— Ты что же… жил с ней?
— Ну, жил, жил! — вскрикнул Семён, поворачиваясь к Ивану.
— Та-ак. С-сопляк! А жена, Наташка? Ну, чего в рот воды набрал? Отвечай!
Ответить Семён ничего не успел — издалека послышался шум заводимых танковых моторов, стал приближаться. Иван вскочил с земли. Появился из-за кучки деревьев Дедюхин, издали махая рукой. Этот знак все поняли, выстроились возле машины. Дедюхин, подбежав, схватил болтающийся у колена планшет, раскрыл его.
— Слушай боевой приказ…
Мимо по размолоченной гусеницами просеке, заполняя её синими клубами сгоревшей солярки, уже с рёвом неслись танки. Дедюхин только крикнул:
— В машину! На дорогу Фатеж — Подолянь. Там я скомандую…
Через несколько минут тяжёлый танк, подминая молодые деревца, выскочил на дорогу. С час или полтора шёл в колонне других машин. В смотровую щель Семён ничего не видел, кроме подпрыгивающего на рытвинах впереди идущего танка да мелькавших по сторонам деревьев.
Потом Дедюхин скомандовал взять влево, шли каким-то лугом уже в одиночестве, продрались сквозь негустой лесок, взлетели на лысый холм. Семён увидел впереди участок дороги, огибающей небольшое заболоченное озерцо. Дорога выворачивала из того самого леска, который они миновали, и пропадала за камышами.
Когда танк спустился с холма, Дедюхин приказал остановиться. Он выскочил из машины, пробежал вдоль отлогого холма, поросшего на склоне всяким мелким кустарником.
— Ну, мужики-сибирячки! Тут наша песня, может, последняя и будет.
У Семёна прошёл меж лопаток холодок. Дедюхина он видел всяким, но таким ещё никогда: щёки серые, губы плотно сжаты, он говорил, кажется, не разжимая их, и не понятно было, как же он выталкивает слова. Глаза блестели остро, пронзительно, во всём его облике было что-то сокрушающее, неудержимое.
— Предполагается, что утром немцы двинутся. Передохнули, сволочи… Наша задача до удивления простая: по этой дороге, — Дедюхин махнул в сторону озерца, — не пропустить ни одного танка. Сколько бы их ни было…
— На этой дороге их целый полк уместится. Что мы одной машиной? — проговорил Вахромеев.
— Сколько бы их ни было! — повторил Дедюхин, продавливая слова сквозь губы. — Я сам… сам этот участок дороги выбрал. Мы их тут намолотим. А, Егор Кузьмич?
Алифанов глянул на опускающееся за горизонт солнце, будто хотел попрощаться с ним. Все невольно поглядели туда же. Потом подправил согнутым пальцем один ус, другой. И сказал:
— Как выйдет, конечно… Постараемся.
Иван стоял прямо, скользил прищуренным взглядом по дороге, голова его медленно поворачивалась.
— Взять лопаты. Танк закопать, — распорядился Дедюхин.
Капонир рыли дотемна, сбросив гимнастёрки. Солёный и грязный пот ел глаза, протирать их было нечем, некогда, да и бесполезно.
Уже в темноте Семён задним ходом задвинул танк в земляную щель, сверху его закидали нарубленными ветками. Дедюхин приказал срубить ещё несколько деревьев, вкопать их перед танком так, чтобы они, не мешая обзору и обстрелу дороги, надёжно маскировали машину. Когда это было исполнено, он ушёл на дорогу, по-хозяйски осмотрел её, будто ему предстояло завтра с утра приняться за её ремонт, а не корёжить снарядами. Вернулся и разрешил достать на ужин НЗ.
— Обмыть рыло бы, — пробурчал Вахромеев.
— Ничего… Не на свиданье собрался к этой своей, — буркнул Дедюхин. И неожиданно для всех улыбнулся. — Сладкая баба у тебя. Я видел как-то. А его вот, Савельева, зазнобу не знаю. Ишь вы, какие жеребцы! Поди, всю землю вокруг них копытами изрыли?
Дедюхин говорил теперь добродушно, Семён глянул на ковырявшегося в консервной банке Ивана, но тот, хмурый, промолчал.
Ели все вяло, усталость разламывала кости.
— Ну что ж, давай, дядя Ганс… — произнёс Дедюхин неожиданно. И не совсем понятно добавил: — А настелить гать — не в дуду сыграть. Мы те сами заиграем, а ты попляшешь. А теперь всем спать, Савельев Иван, глядеть за дорогой. В три часа меня разбудишь, если всё будет тихо.
И он первый улёгся на тёплую рыхлую землю, мгновенно захрапел.
Семён, облюбовав себе место для сна, наломал веток, застелил землю. Снял сапоги, положил их под голову, засунув в голенище для мягкости воняющие потом портянки. Укладываясь, он боялся, что дядя Иван захочет продолжить разговор об Ольке, но тот молчал, только всё скрёб ложкой в консервной банке.
Стояла удивительная тишина, как уже много недель подряд. Немецкий передний край отсюда был километрах в трёх-четырёх, но этого не чувствовалось. Где-то далеко то в одном месте, то в другом небо слабенько озарялось колеблющимся светом и гасло — это время от времени взлетали над линией фронта осветительные ракеты.
Пока рыли капонир, стояла плотная духота, а сейчас тянул со стороны озерка ветерок, и, кажется, начали набегать тучки, в звёздном небе, как в порванном решете, зияли чёрные дырки. Семён глядел на эти тёмные пятна, думал о Наташе, а перед глазами стояла Олька, маленькая и беспомощная, с оголёнными грудями, торчащими в разные стороны, просящая у него не любви, а просто ласки, как умирающий от жажды просит, наверное, глоток воды. «А может, я буду тем и счастливая, Сёмка!» — стонала она, глядя на него умоляюще и униженно, в глазах её не было мертвенной пустоты, они горели сухо, пронзительно, немного болезненно, но по-человечески. «Как ты не поймёшь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…»
Она просила откровенно, униженно, оскорбляя себя и его, и у него мелькнуло тогда, что в ней проснулось что-то животное. Но, мелькнув, эта мысль пропала или он её просто отогнал, потому что она по отношению к Ольке была всё-таки несправедлива, чем-то марала её. Ещё он подумал, что смертельно оскорбит эту девчонку именно тем, если отвернётся… Он шагнул к ней, одной рукой обнял за плечи, другой скользнул по её груди, обжигаясь. Она запрокинула плотно повязанную платком голову и жадно нашла сама сухими, сгоревшими губами его губы. Ноги её подогнулись, она своей тяжестью потянула его вниз, на землю, а потом от женского чувства впервые испытанной любви застонала мучительно и радостно. Мозг ему больно прорезало, что когда-то так же вот застонала и Наташа, и он только тут с ужасом очнулся, в голове было пусто и гулко, там будто кто-то молотил палкой по железному листу…
…Так оно вот и случилось, думал сейчас Семён, слушая, как похрапывает Дедюхин. И винить в этом он не мог ни себя, ни Ольку, девчонку всё-таки непонятную ни в словах, ни в поступках. А может быть, и понятную, подумал вдруг Семён, но только изломанную войной, измученную всем тем, что ей пришлось пережить. Этим всё и объясняется…
Семён припомнил все встречи после той, первой, когда она спросила, смог ли бы он её поцеловать, и когда она вырвалась из его рук, закричав враждебно: «Жалельщик какой нашёлся…» И она действительно была, кажется, оскорблена тем случаем, в сарайчик к Капитолине и Зойке приходила редко, а когда приходила, то на Семёна не глядела, демонстративно отворачиваясь.
— Зачем ты, Оля, так со мной? — спросил однажды Семён. — Ведь я тебя никак обидеть не хотел.
— А я и не обиделась, — сухо ответила она. — А рубец на щеке стал вроде поменьше, понятно?
— Конечно, всё заживёт.
— И волосы отрастут, ты думаешь? — спросила она помягче.
— Не знаю.
— Вот и доктор сомневается. Плешивая буду… всю жизнь. — И она всхлипнула.
— Оля, не надо…
— Отстань ты! — вскрикнула она опять в гневе, встала и убежала.
Он перестал ходить с Вахромеевым в Лукашёвку. Но как-то через неделю или полторы тот сказал:
— Капитолина опять… просит, сходил бы к Ольке.
— Да я вам что, шут гороховый? Дурачок для… для…
— Ну, может, и дурачок, — сказал Вахромеев как-то странно, со вздохом.
— Катись ты со своей Капитолиной!
— Т-ты! Сержант! — Вахромеев подскочил, схватил его за грудки было, сверкая глазами.
Но Семён вдруг вспомнил полузабытый приём самбо, Вахромеев отлетел, согнувшись от боли, изумлённо выдохнул:
— Дедюхин! Товарищ старший лейтенант!
— Что такое? — появился из блиндажика, который они соорудили для себя, командир танка.
— Он, зараза… приёмы знает какие-то.
— Какие приёмы вы знаете? — строго и официально спросил Дедюхин.
Всё это кончилось тем, что сам старший лейтенант раза два очутился на земле, а потом потребовал:
— Два часа в день будете заниматься со всем экипажем. Может каждому пригодиться.
— Да я же всё перезабыл, товарищ, старший лейтенант. Когда это было-то…
— Выполняйте, — козырнул Дедюхин.
И Семён стал заниматься — учил Вахромеева, Алифанова и самого Дедюхина зажимам, захватам, подножкам. Только дядя Иван после двух-трёх уроков от обучения наотрез отказался, заявив, что возраст его всё-таки не для самбы этой…
— Ладно, — сразу согласился Дедюхин. — Продолжите с желающими.
В Лукашёвку Семён всё же пошёл. Олька встретила его молчаливо и виновато, они говорили о том о сём, раза два он слышал даже её смех — тихий, робкий. Рассмеётся — и сама вроде удивится: она ли это хохотнула? Замолкнет, прислушиваясь к чему-то в себе. Потом она начала его расспрашивать о Сибири, о семье, о Наташе.
— Счастливая она, твоя Наташка, — вздохнула Олька однажды.
— Ей тоже… столько пришлось пережить.
— Значит, ты её любить сильнее должен, — сказала она задумчиво.
Как-то Олька весь вечер была молчаливой, подавленной, ни в какой разговор с Семёном не вступала и под конец разрыдалась.
— Ты что, Оля? Устала? Иди отдыхай. Я тебя провожу.
— Нет, я боюсь спать. Как засну, мне мама снится. Ведь это я её… Ну что ж, они, немцы, надругались над ней. Но ведь жила бы!
— Что ж… конечно, — сказал Семён, чтобы что-то сказать.
Но Олька полоснула его глазами.
— Нет, после такого… нельзя жить. Незачем, понятно?!
Прощаясь, она спросила:
— Как ты думаешь, если б папа был жив… и он бы узнал об этом, что они с мамой… мог бы он её ещё любить?
— Ты, Оля, такие вопросы задаёшь…
— Разве мама виновата? Или я… если бы сумел тот немец? Ну, в чём я была бы виновата?
— Ты бы сама… не стала жить. Ты же только что сказала.
Она поглядела на него внимательно, не мигая, глазами холодными и суровыми. Олька была чуть ниже его ростом, она положила руки ему на плечи, привстала на носки, приблизила своё лицо вплотную к его лицу, выдохнула:
— Правильно… Это с нашей, с женской стороны. А с вашей, мужской? Ну?
Он молчал, чувствуя, что никогда не будет в состоянии ответить на такой вопрос. Она поняла это, вздохнула, отпустила его, потихоньку пошла прочь, нагнув к земле голову…
А в тот вечер, когда всё произошло между ними, Олька была необычно оживлена — он никогда ещё не видел её такой — и много смеялась. Вдруг она спросила, когда последнее письмо пришло от Наташи. Семён сказал, что неделю назад.
— Дай мне его почитать, а? — попросила она. — Не вздумай мне врать, оно у тебя в кармане лежит, вот в этом.
— Откуда же ты знаешь?! — изумился Семён.
— Я теперь всё на свете знаю, — сказала она.
Было ещё относительно светло, они стояли на окраине разрушенной Лукашёвки, в крохотной берёзовой рощице, не тронутой ни снарядами, ни танковыми гусеницами. Олька любила это место, и они уже не раз тут бывали. В небе гас закат, пространство быстро наливалось темнотой. Олька выхватила из его рук сложенный вдвое треугольник, вслух начала читать, одновременно опускаясь под берёзку:
— «Родной мой и милый Сёма! Моя единственная любовь…»
Голос её заглох, она что-то тяжело проглотила и дальше стала читать молча. Семён стоял рядом и краснел, потому что знал, о чём читает Олька. Наташа писала, как и в каждом письме, о любви к нему, но в этом ещё и описывала свои ощущения, которые она испытывает, когда крохотная Леночка сосёт грудь: «Я забываю от счастья обо всём на свете, я вспоминаю твои нежные руки и губы, Сёма, я чувствую себя где-то не на земле…»
Прошло времени вдвое, а может быть, втрое больше, чем требовалось на чтение письма, а Олька всё глядела и глядела в бумажный листок. Затем медленно подняла голову, снизу вверх взглянула на Семёна глазами, полными слёз, и начала медленно вставать. Губы её тряслись и что-то шептали.
— Я хочу быть… хоть на минуту… на её месте, — разобрал наконец Семён её слова и невольно отступил.
А она, уронив письмо и всё глядя на него, расстегнула на кофточке одну пуговицу, другую…
— Олька! — пробормотал Семён смущённо и глупо, пытаясь отвернуться от блестевших бугорков её грудей. — Ты же только что читала… про Наташку…
— Семён, Семён! — прошептала она с мольбой. — Ты о чём говоришь-то… сейчас? Как тебе не стыдно!
— Ты будешь жалеть…
— Я этого сама хочу! Назло тому фашисту… хотя и мёртвому! Назло тем, которые маму… — Она задыхалась. — Ну, что же ты?!
Усилием — не воли даже, а сознания — он ещё сдерживал себя. А может быть, его смущало белеющее на чёрной траве письмо…
— Брезгуешь, да? — выкрикнула она хрипло.
— Ты будешь проклинать себя потом за эту минуту…
— А может, я буду тем и счастливая, Сёмка! Как ты не поймёшь?! Мне от тебя ничего не надо, только эту минуту…
…Потом Олька плакала, положив обвязанную платком голову ему на колени, а он тихонько гладил её по голове.
— Пусть твоя Наташа на меня не обижается. От её счастья не убудет, — проговорила она, пытаясь унять слёзы. — Я бы на её месте не обиделась.
Затем она подняла письмо с земли, свернула, положила ему в карман.
— Ты напиши ей хорошее-хорошее письмо. О том, как ты её любишь и думаешь всё время о ней…
Семён только усмехнулся.
— Я же изменил ей.
— Не-ет! — Она вскочила, её всю заколотило от гнева. — Не-ет! Ничего тогда ты не понимаешь! Это было один раз… единственный и последний.
И действительно — единственный и последний. Семён бывал потом ещё в Лукашёвке неоднократно, видел и Ольку. Она как-то изменилась, вся подобралась, стала ещё более таинственной и непонятной. Она с ним разговаривала непринуждённо, но мало, больше молчала, думая о чём-то своём. Иногда, почувствовав его взгляд на себе, сразу умолкала, смущалась и старалась отвернуться. Наедине с ним она больше не оставалась.
А потом она исчезла из Лукашёвки. Капитолина сказала:
— Она поступила работать пока в госпиталь.
— Что значит пока?
— Ну, пока не вылечит рубец на щеке. Ей обещали срезать его, операцию сделать. «Потом, говорит, пойду в краткосрочную школу разведчиков». Меня тоже Алейников приглашал в эту самую школу, да я… — Она опустила голову, пряча глаза. — Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то.
— Кто-кто?! — спросил Семён удивлённо.
— Вахромейчик, кто же ещё, — обиженно сказала Капитолина.
— Я спрашиваю: кто Ольку… пригласил?
— Да майор Алейников Яков Николаевич, начальник прифронтовой опергруппы НКВД. Мы же все — и я, и Зойка, и Олька, — как говорится, в тесном контакте с ним работали. Хороший он дядька, добрый, только малоразговорчивый.
— У него шрам есть на левой щеке?!
— Шрам? Вроде есть. Не такой, конечно, как у Олюшки нашей, маленький такой, незаметный. А что?
…Засыпая, Семён уже думал не о Наташе и Ольке, а о Якове Алейникове, человеке, сыгравшем зловещую роль в судьбе дяди Ивана, сутулая спина которого вон маячит в темноте, в судьбе многих… Тень Алейникова скользнула где-то и возле его жизненного пути. И кто знает, задела или не задела его эта тень, как сложились бы его отношения с Верой Инютиной, не вклинься тут Алейников. А теперь, оказывается, он где-то здесь, занимается какими-то своими делами. Вот война! Людская круговерть и месиво, а старые знакомцы могут встретиться…
Проснулся Семён оттого, что качнулась под ним земля. Он вскочил, ничего в первые секунды не понимая, слыша только, как яростно колотится в груди сердце. Стоял невообразимый грохот и вой, на той стороне, где взлетали недавно осветительные ракеты, горело по всему горизонту зарево, в багрово-красном отсвете тяжко и лениво клубились чёрные облака, беспрерывно ухали взрывы.
Смахнув рукавом слюну с уголка губ, он взбежал на вершину холма, где стояли Дедюхин и Алифанов. И едва взбежал, в левом краю горизонта высоко вспучились кроваво-чёрные пузыри, их разрезали жёлтые огненные полосы, а потом стало видно, как заплясало над землёй пламя.
— В склад боеприпасов им врезали, — сказал Алифанов.
Дедюхин глянул на светящийся циферблат часов, произнёс:
— Два двадцать три… — и повернулся к Семёну, сообщил, будто тот не понимал теперь, в чём дело: — Наши лупят. Артподготовка. Значит, началось.
Невообразимая артиллерийская канонада стояла минут тридцать, потом разом стихла. Вяло и редко полаяли ещё немецкие пушки, но и они умолкли. Тишина установилась мёртвая, глухая, она больно давила в уши. И у Семёна мелькнуло: если бы не пылающий в черноте ночи горизонт, можно подумать, что невообразимый артиллерийский гул ему просто почудился, приснился.
— По местам, — тихо и будто нехотя скомандовал Дедюхин.
Все побежали к танку.
Откинувшись на сиденье, Семён задремал. Он понимал, что его дело теперь маленькое, заводить танк придётся не скоро, если придётся вообще.
— Сержант, не дрыхнуть! — ударило по ушам. — Спишь ведь?
«Вот чёртов Дедюхин, всё чует, — подумал Семён, с трудом размыкая тяжёлые веки. — А может, я храпел?»
— Никак нет, не сплю, — ответил он.
— Ври у меня! Гляди… Всякое может произойти.
— Понятно…
Над землёй маячил рассвет, над озером, над камышами, подымался белёсый утренний парок. Всё это Семён видел в смотровую щель и даже расслышал, как ему показалось, утиный кряк. Но тут же сообразил, что именно показалось, никакие птичьи голоса с озера достигнуть до танка, а тем более проникнуть внутрь не могли.
Скоро туман над камышами стал гуще, всё сильнее белел, а потом заголубел и неожиданно окрасился в нежно-розовый цвет. Он поднимался почему-то столбами, только эти столбы были живыми, они качались, и Семён понял, что это потянул над озерком утренний ветерок.
Было уже совсем светло, где-то сбоку брызнуло вскользь по земле первое солнце, его лучи засверкали ослепительно на верхушках камышей, отражались в листьях осиновых рощиц, толпившихся по противоположному берегу озерка. И было каким-то странным и нелепым то обстоятельство, что опять тишина взорвалась, забухали пушки с той и с другой стороны, а потом стало слышно, как над головой угрожающе яростно заревели самолёты. Семён не видел их, но понимал, что это были вражеские самолёты, он отличал их по глухому, натуженному рёву. «Хорошо, что сверху замаскировались», — подумал он и лениво зевнул. Несмотря ни на что, спать всё же смертельно хотелось, и веки сами собой закрылись.
Сколько Семён продремал на этот раз, он не понял, но, видимо, не очень долго, потому что верхушки камышей всё так же сверкали от низкого солнца. Он очнулся от голоса дяди Ивана, доносившегося снаружи:
— За тем лесом движется столб пыли! Однако на нашу дорогу.
— Понятно, — ответил Дедюхин.
Потом загремел верхний люк, и Семён понял, что дядя Иван был послан куда-то наблюдающим, теперь вернулся, вместе с Дедюхиным они влезли в танк, теперь весь экипаж снова на местах, и сейчас начнётся то, ради чего они тут оказались. «Тут наша песня, может, последняя и будет…» — вспомнил Семён вчерашние слова Дедюхина. Вся дремота с него мгновенно скатилась, никакого страха, как вчера вечером, он не чувствовал, только ощутил, как горят почему-то ладони. Он взялся за рычаги, хотелось, неудержимо хотелось нажать на кнопку стартера, бросить танк вперёд, навстречу этому движущемуся столбу пыли. Что там, на дороге? Может, грузовики с фашистами? Захрустели бы только под гусеницами железо и кости! Или вражеские танки! Ну что ж, всё равно…
Думая так, Семён понимал, что это не всё равно, одним танком против пятидесяти не очень-то поспоришь… И кроме того, его желание — ничто, они должны пока стоять здесь, в отрытом ими капонире, замаскированные, невидимые до поры до времени для врага, — таков замысел Дедюхина или ещё кого-то, и он должен быть выполнен.
Семён убрал ладони с рычагов.
Вскоре он увидел и сам столб пыли, о котором говорил дядя Иван. И тут же на дорогу, выворачивающую из-за лесочка, вылетели немецкие мотоциклисты. Мотоциклов было штук пять или шесть, они летели стремительно, поливая из пулемётов придорожные кусты.
— Командир! Товарищ старший лейтенант?! — вскричал Вахромеев.
— Я тебе дам… — И Дедюхин зло и густо выматерился. — Завяжу тебе конец в такой узел — Капитолина слезами изойдёт, а не развяжет. Поставить пулемёт на предохранитель! И молчок у меня! Ты чего там, Алифанов?
— Ладно, не лайся, — буркнул командир орудия. — Всё в порядке.
— Счас, Савельев Иван, будет тебе работка. Только поворачивайся! Взмокнешь, приготовил бы полотенце усы обтирать.
— Ничего, привычные, — ответил Иван.
Пока шёл этот разговор, мотоциклисты пронеслись. Пыль, поднятая ими, медленно оседала. До конца рассеяться она не успела, как из-за леса на повороте дороги показался первый немецкий танк, следом за ним — второй, третий… Семён затаил дыхание:
— Ну, Алифанов… — прохрипел привычно Дедюхин. И добавил: — Егор Кузьмич, дорогой…
— Да знаем, что ты уговариваешь! Иван, ты мне чтоб сноровисто, без суеты.
— Соображаем, — буркнул тот.
Фашистские танки ползли и ползли из-за поворота. Пять, восемь… четырнадцать… Семён считал их, а они всё ползли, и казалось, не будет им конца. «Да чего же Алифанов-то? — тревожно мелькнуло у Семёна. — Ведь пройдут… Шестнадцать, семнадцать…»
Семён слышал, что работает поворотный механизм башни, понимал, что Алифанов держит на прицеле головной танк. «Не успеет… Сейчас фашист скроется за рощей! Вон уже девятнадцатый ползёт. Девятнадцатый!..»
— По немецко-фашистскому врагу… — свистящим голосом произнёс Дедюхин, тяжко дыша.
Слово «огонь» Семён почему-то не услышал. От выстрела его немножко качнуло на сиденье, в то же мгновенье он увидел — из бока переднего вражеского танка вспучился комок огня и дыма, танк крутануло, он развернулся навстречу своим же машинам, закивал длинным пушечным стволом, будто выбирая цель, но не выстрелил, замер… Следующий за ним танк начал, не сбавляя было скорости, обходить подбитую машину, но Семёна опять чуть качнуло, и под тем, вторым вражеским танком вздыбилась земля, он накренился, задрал ствол в небо, остановился и запылал, как и первый, жирным, густым дымом, дорога была наглухо закупорена. «Ага! — злорадно подумал Семён. — Сейчас в хвост колонны…» И, будто подчиняясь мыслям Семёна, Дедюхин прокричал в шлемофоне:
— Хвостатый вон раком пятится! Уйдёт гад.
— Что ж, раком-то оно им так и определено природой, — спокойно пробасил в шлемофоне Алифанов. — Иван, чего копаешься?
Опять, в третий раз, ударила пушка. И задний немецкий танк перестал пятиться, будто раздумал, но развернул орудие в сторону холма и выстрелил. Снаряд ухнул где-то в стороне.
— Не видит, а плюётся, — взвизгнул Вахромеев.
— Хорошо, если не видит…
От четвёртого снаряда вспыхнул четвёртый фашистский танк, в один момент оделся пламенем, как стог пересохшего сена. «Вот паразит, до чего же знает своё дело!» — с невольным восхищением подумал Семён об Алифанове, молчаливом человеке, неповоротливом каком-то, неловком, ходившем по земле обычно так, будто ему было тесно на ней…
Солнце уже давно оторвалось от горизонта, полезло вверх, тяжко качалось, как большой красный поплавок среди дымных волн, хлеставших по земле и по небу. Немецкая пехота и танки, оправившись от упредительного удара нашей артиллерии, двинулись в наступление сразу по всему Центральному фронту, на многокилометровом пространстве развернулось ожесточённое сражение. Двух месяцев почти мёртвого затишья как не бывало.
Все эти долгих два месяца обе стороны наращивали силы: немцы — для решающего наступления, советские войска — для неприступной обороны, а потом для сокрушительного контрудара. Теперь эти силы были приведены в действие. С той и другой стороны беспрерывно колотили пушки, из клубов дыма с рёвом вырывались немецкие самолёты, засыпали бомбами наши окопы, утюжили их на бреющих полётах, поливая пулемётным огнём. По всем дорогам двигались колонны гитлеровских танков, разворачивались на открытых пространствах, шли, рыча, на наши позиции, стараясь прорваться в тыл. За танками двигались бронетранспортёры с пехотой. Эту стальную лавину, казалось, невозможно было остановить. Прорвавшись сквозь заградительный огонь тяжёлой артиллерии, фашистские танки во многих местах подошли вплотную почти к нашим окопам, где по ним прямой наводкой били из противотанковых пушек и ружей. Многие вражеские машины загорались, остальные шли и шли упрямо вперёд сквозь грохот, вой и дым, за ними бежала спешившаяся пехота. Кое-где немцы вклинились уже в расположение наших войск…
Всего этого в подробностях танковый экипаж старшего лейтенанта Дедюхина, конечно, не знал, хотя каждый понимал, что началось всеобщее остервенелое наступление немцев и что тут, под этим невысоким холмом, может, и будет, как сказал вчера Дедюхин, их последняя песня. Ни сам Дедюхин, ни Алифанов, ни Вахромеев, ни Иван и Семён Савельевы не знали, что только на том крохотном участке фронта, который оборонял в составе других подразделений и их гвардейский танковый полк, двинулись в наступление три немецкие пехотные дивизии при поддержке почти пятисот танков, что просёлочная дорога Подолянь — Фатеж была помечена на немецких картах как особенно важная, ибо по ней можно было перебросить любые воинские соединения в тыл частям Красной Армии, обороняющим крупный опорный пункт — село Ольховатку, — и что тот участок этой дороги, на котором Дедюхину было приказано любой ценой задержать танки противника, на тех же немецких картах был помечен как особенно опасный, потому что пролегал по топкой лощине, а с одной стороны было даже небольшое озерко. В случае чего танкам в сторону не съехать и не развернуться, если не настелить гать.
Но вот это-то последнее обстоятельство очень хорошо знал со слов командира роты Дедюхин, а вчера и сам обследовал правую обочину дороги — топкая полоса метров в семьдесят шириной действительно тянулась вдоль дороги. Потому-то и, довольный, произнёс вчера после ужина эти слова, не совсем понятые экипажем: «Ну что ж, давай, дядя Ганс… А настелить гать — не в дуду сыграть. Мы те сами заиграем, а ты попляшешь». И вот теперь немцы «плясали». Танкам нельзя было двинуться ни взад, ни вперёд. С обоих концов участок дороги был наглухо закупорен. Две-три машины попробовали было развернуться и обойти горевшие впереди танки по обочине, но тут же попятились назад, на дорогу, встали поперёк её неуклюже.
Сначала немцы не могли определить, откуда же их машины расстреливают почти в упор, вертели в разные стороны стволами, лупили в каждое подозрительное место.
— Поворачивайся, Алифанов! — хрипел Дедюхин, тяжело дыша. — Вон третий справа на нас наводит! Должно, засёк…
Третий справа после двух выстрелов Алифанова окутался, как паром, белым облаком, потом из него повалил чёрный дым. Немцы полезли из люков.
— Товарищ старший лейтенант! — взмолился стрелок-радист Вахромеев.
— Молчать! Беречь патроны. Ещё пригодятся, чую… А что нам эти фрицы?
Орудие Алифанова стреляло и стреляло. Семён сперва считал выстрелы, а потом со счёта сбился.
Неожиданно по броне громыхнуло оглушительно, со звоном, звон мелкой осыпью запел в ушах Семёна и ещё не затих, как в броню ударил ещё один снаряд, порвав, кажется, перепонки, в смотровую щель влетел осколок, ударился где-то сбоку в броню и упал на колени. Семён удивился, будто это было что-то необычное, взял маленький, но тяжёлый и острый осколок железа. Он был горячим, обжигал пальцы.
Семён закрыл смотровую щель, в груди испуганно и радостно стучало: «Надо же! Ёкнуло ли у тебя сердце, Наташка?»
— Засекли, сволочи! — прокричал Дедюхин будто издалека. — Иван, с усов капает?
— Да, малость смокли, — отозвался Иван.
— Не каплями, ручьями стекает, весь замок забрызгал. — В голосе Алифанова была почему-то недовольная усмешка. — Лишь племянник его да Вахромеев сегодня вроде бы выходные… Сколько же мы, Иван Силантьевич, штучек нащёлкали?
— Не знаю… Один боекомплект подходит к концу, — доложил Иван. — Семь, что ли, танков… Или девять?
— Одиннадцать! Понял? Одиннадцать! — что есть силы заорал Дедюхин.
— Да я до десяти только не путаюсь. Сейчас попробуем двенадцатый… А чёрт, ни хрена не видно!
Действительно, от горящих танков вдоль дороги стоял густой дым, плотно закрыв неподвижные вражеские машины. Это лишало видимости и немецких артиллеристов, но танковые орудия били наугад, вокруг КВ ухали взрывы, по броне стучали комья земли.
Неожиданно на дороге поверх плотных слоёв дыма, пропоров их, взлетели огненные клинья, земля дрогнула. Потом она дрогнула ещё раз. Это рвались от собственных снарядов вражеские машины.
И вдруг укрытый в капонире КВ подбросило. Семёна сорвало с сиденья, он больно ударился плечом в правый борт. Дедюхина кинуло вниз, на боеукладку, на него упал Иван, на них посыпались из гнёзд пулемётные магазины, вещевые мешки… Вахромеев оказался под сиденьем заряжающего. Один Алифанов вроде не пострадал, он вытащил Вахромеева, по виску которого текла струйка крови, затряс его.
— Вахромеев, Вахромеев?!
— Ну? — открыл тот глаза.
— Ты живой?
— Кто же его знает… Глаза сильно щиплет.
Дедюхин и Иван, потирая ушибленные места, поднялись.
— Бомбой это нас… Чуть не прямое попадание, — проговорил Иван, вытирая мокрое и чёрное лицо. — Случайно, может?
— Кой чёрт! Сообщили об нас самолётам по рации, видать, в бога их… — Дедюхин крепко выругался. — Начадили тут.
В танке действительно было сизо от дыма, и Вахромеев, будто виноватый в этом, сказал:
— Стреляли же. К пушке вон не притронуться, аж краска отстала…
Ещё ударил в башню снаряд, броневая окалина брызнула Алифанову в лицо, и тот пробурчал добродушно, будто осуждая ребячье озорство:
— Черти…
Раз за разом, сотрясая землю, рвались бомбы то совсем почти рядом, то чуть подальше.
— Весь курган разроют, мешает он им, — проговорил Дедюхин. И крикнул Вахромееву: — Что там наши-то? Доложи об обстановке, попробуй связаться… Скажи, что одиннадцать танков подбили… Ну, все по местам. Ты как, Семён?
— Ничего, — ответил тот, взбираясь на своё место.
Вахромеев погиб первым.
…Когда осколком не то бомбы, не то снаряда заклинило башню, Дедюхин, будто сам не понимая этого, выслушал сообщение Алифанова терпеливо и сказал:
— А вы говорили — на тридцатьчетвёрку надо… Ни один же снаряд броню не прожёг! — И он хлопнул по стальной стене.
— У тридцатьчетвёрок броня не слабже.
— Что вы понимаете! — прикрикнул Дедюхин, недовольный даже такой косвенной защитой тридцатьчетвёрки и, значит, умалением каких-то достоинств любезных его сердцу танков типа КВ. — Вы что, не убедились?
— Ладно вам! — прикрикнул вдруг Вахромеев, словно был старшим. — Надо выползать из этой норы.
— Савельев, что там у тебя? — опять прокричал Дедюхин. — Заведёшь?
— Должна завестись старая развалина, — ответил Семён почему-то дерзко. — КВ же, не тридцатьчетвёрка…
— Получишь у меня взбучку… после боя! — пригрозил Дедюхин, надрывая голос, чтобы перекричать грохот автоматных пуль в броню.
Танковые орудия противника били теперь редко, из девятнадцати вражеских машин на дороге стреляли только три, остальные горели или просто молчали, покинутые экипажами. Немецкие танкисты поливали неподвижно стоящий в капонире КВ из автоматов, подползая всё ближе. Дедюхин и все остальные понимали, что теперь фашисты, приблизившись к танку, могут подорвать гусеницу или зажечь машину. Вахромеев, чёрный, как чёрт, от броневой окалины и порохового дыма, остервенело бил из пулемёта, прижимая немецких танкистов к земле. Но Дедюхин и все остальные также понимали, что, пока бьют орудия, а самолёты сверху беспрестанно сыплют страшный груз, немцы на холм, под свои снаряды и бомбы, не полезут. Стреляли и бомбили по-прежнему наугад, потому что холм с приткнувшимся к нему советским танком был покрыт плотными клубами дыма и пыли, он извергался, как вулкан, от взрывов, камни и комья земли беспрестанно взлетали вверх.
— Чёрт, ничего же не видно! Ты слышишь, Дедюхин? — прохрипел Вахромеев так, будто в этом был виноват командир танка.
И после этого вскрика мгновенно умолкли взрывы бомб и снарядов, перестали даже стрелять из автоматов. Наступила тишина, она была так неожиданна, что оглушила, будто прямо в башню ударила бомба. Машина лишь чуть подрагивала — это работал мотор на малых оборотах.
— Понятно, — произнёс Дедюхин и визгливо рассмеялся. — Не думаю, чтобы они думали, что подбили нас, они думают теперь-то подобраться вплотную, чтобы подбить…
Заковыристый оборот командира был понятен всем. Семён знал, какая команда последует вслед за этим, открыл смотровые щели, плотно взялся за рычаги и прибавил оборотов. «Сейчас по щелям и начнут лупить из автоматов», — острым холодом резануло в мозгу. Но эта мысль держалась только мгновение, она исчезла, как только раздался голос Дедюхина:
— Поехали! Савельев, вместо хобота у нас палка теперь, ты это помни… Сразу направо давай, там увидим. Жми!
Семёну всё было понятно, кроме одного — куда вести машину. Да этого ни Дедюхин, ни кто-либо другой из экипажа сейчас не знали.
Танк тяжело, как проснувшийся медведь из берлоги, вылез из земляного укрытия. Семён сразу взял вправо. Впереди ничего, кроме стлавшегося по земле дыма, не было видно. Дым этот хлопьями, как вата, валялся меж низкорослых кустарников. Едва танк пополз из капонира, сразу затрещали о броню автоматные пули, не затрещали, а просто как-то глуховато и безобидно зашелестели, и Семён не думал уже, что какая-то свинцовая струйка может брызнуть в смотровую щель и прожечь его насквозь: он, чуть улыбаясь, представлял почему-то, как автоматные пули-струйки плющатся о броню и бессильно осыпаются вниз, словно подсолнечная шелуха. И ещё он думал, что танк — это всё-таки танк, стальной гроб, как называют его многие, да и сами танкисты, но этот гроб надо ещё расколоть. Неожиданно дымное облако оборвалось, танк вылетел на чистое пространство, на котором стояла брошенная немецкая кухня, а метрах в тридцати за нею окапывалось какое-то подразделение немцев.
— А-а! — заорал Дедюхин торжествующе. — Савельев, вдоль окопчиков!
Семён бросил машину вперёд, развернул танк и погнал вдоль только-только начатой траншеи. Конец траншеи уходил вдаль, в дым, по разные стороны от неё брызнули немцы. Они бежали полусогнувшись, будто по дну воображаемого окопа, боясь распрямиться во весь рост. Многие падали под пулемётными очередями Вахромеева, задние перепрыгивали через них. «Как крысы», — подумал Семён, хотя на крыс убегающие немцы были похожи меньше всего. Сжав зубы, он прибавлял и прибавлял оборотов, пытаясь нагнать двух рослых немцев, бежавших почему-то рядом. Он знал, что им никуда от смерти теперь не деться, что он сейчас их сомнёт, раздавит…
Танк нагнал немцев у края качающейся дымной стены, один из фашистов, тонколицый, со взмокшими волосами, обернулся, поднял руки, будто сдавался, лицо его было совсем близко от Семёна, он видел его вылезающие от понимания неотвратимой смерти глаза, другой же фашист, горбом выгнув спину, прыгал вперёд из последних сил, как задыхающийся заяц.
Танк смял первого немца, даже не покачнувшись. Второй попал под гусеницу спиной, она у него будто треснула, Семён будто расслышал этот треск…
— Справа пушки. Води-итель! — заорал вдруг Алифанов.
Семён мгновенно отреагировал, двинул сразу оба рычага. Вспахав землю, танк развернулся на месте. И Семён увидел впереди четыре противотанковых орудия. Два были прицеплены к тягачам, их спешно расцепляли, а два других были поставлены стволами в противоположную сторону. Семён даже улыбнулся от предчувствия такой лёгкой добычи, Алифанов их успеет расстрелять в две-три минуты с ходу. Он как-то забыл, что башня заклинена, что ствол орудия превратился в торчащее бревно, которое, правда, могло перемещаться сверху вниз. Орудие действительно ударило прямой наводкой, одна вражеская пушка опрокинулась, как игрушечная.
— Вперёд теперь! Вперё-од! — задышал в уши Дедюхин.
Семён до отказа выжал газ, танк ринулся на вторую пушку, которую немцы успели почти развернуть.
— Осталось четыре снаряда, — вдруг раздался трезвый и спокойный голос Ивана Савельева.
«А горючее?!» — прожгло Семёна, он глянул на прибор.
— Бей!
Выстрела Семён не услышал, только видел, как вздыбилась под второй вражеской пушкой земля и как на чёрной подушке приподнялось орудие и в эту подушку же провалилось.
— Товарищ старший лейтенант! Горючее на исходе!
— Чего орёшь? Знаю, — сказал Дедюхин. И, помолчав, спросил: — На сколько хватит?
— Километров на двадцать…
— Ясно, — усмехнулся в шлемофоне Дедюхин. — Тут где-то деревня Соборовка должна быть…
— Вань, ты выйди, спроси дорогу, — насмешливо посоветовал стрелок-радист.
Это были последние слова Вахромеева.
— Позубоскаль у меня! — разозлился Дедюхин, не зная, что стрелок-радист уже мёртв и ничего не слышит. — Напитался безобразиями от Капитолины своей… Ну-ка, бросай пулемёт, попытайся вызвать кого… Может, кто знает, что там, в Соборовке? Вахромеев… Вахромеев!
Но Вахромеев молчал. Пуля ударила ему прямо в лоб. Он немного сполз с сиденья. Кровь двумя струйками сочилась по лбу, капала с грязных бровей на щёки. Но этого никто из экипажа не видел.
…Соборовка была на виду, за худым лесочком, она вся горела, по окраинам деревни стояли особенно высокие и чёрные космы дыма. Закручиваясь жгутами, они словно ввинчивались в дымное марево, расползшееся по всему небу.
— А если там немцы, товарищ старший лейтенант? — прокричал Семён, припав к смотровой щели.
Грязный и едкий пот застилал глаза, хотелось сбросить шлемофон к чёртовой матери или хотя бы вытереть глаза какой-нибудь промасленной тряпкой, но сделать было нельзя ни того, ни другого. Танк летел в низину по разрытой снарядами земле, на которой не было живого места, нырял в ямины и с рёвом вылетал оттуда, чтобы снова ткнуться в рытвину.
— На сколько ходу горючего-то?
— Совсем уже нет. На этом самом пару едем, который воздух портит…
— Ну вот, а тут авось… Не должны бы они её взять.
— Вы ж с командиром полка говорили. На Ольховатку раз прут…
— Соборовку они, может, и обошли, а взять не могли, по-моему, — сказал Дедюхин упрямо. — Эх, Вахромеев! Что Капитолина-то скажет теперь, а, Семён?
Семён хотел что-то ответить — что, мол, тут скажешь, да и самим ещё надо выжить, — как вдруг мотор, захлебнувшись, почихал и умолк. Тяжёлый танк словно врезался в тугую резиновую стену, стена спружинила, но выдержала, стальная громадина прорвать её не смогла — не хватило силы — и остановилась. Семён качнулся вперёд.
— Горючее кончилось! — прокричал он, задыхаясь.
— Самолё-от! «Ю-юнкерс»! — ударил по ушам чей-то незнакомый голос так, что в голове зазвенело. Семён не сразу и разобрал, что это кричит дядя Иван. В эти секунды он всё ещё думал почему-то о Капитолине, вдруг отчётливо вспомнил, как она, опустив голову, смущаясь, но с нотками радости в голосе произнесла недавно: «Вахромейчик меня вроде зарядил наконец-то». И у него мелькнуло: «А что, если и Олька… если я её тоже, как Вахромейчик? А Наташка ничего не знает…»
Рядом что-то ухнуло — точно глыба земли отвалилась и упала глубоко вниз. Звук был глухой, нестрашный и что-то напоминал. И Семён в следующее мгновение вспомнил — что. Километрах в семи от Шантары вниз по течению Громотухи был высокий, тридцатиметровый глинистый яр. Вешние воды с каждым годом подмывали его всё сильнее. На кромку яра выходить было опасно, она была вся в трещинах, многопудовые глыбины земли время от времени отламывались и падали вниз, в воду. И всё-таки в детстве Семён любил туда ходить. Было до жути интересно глянуть с яра вниз, на грозно бурлящую далеко внизу Громотуху. А ещё интереснее было найти отслоившуюся уже от кромки яра земляную глыбину, которую удерживали только травяные корешки. Если тронуть ногой такую глыбину, она угрожающе качнётся. И часто Семён, стоя одной ногой на более или менее надёжной кромке яра, другой упирался в трещину и, рискуя сорваться вниз и сломать шею, раскачивал отслоившуюся земляную глыбу до тех пор, пока травяные корешки не обрывались и тяжёлый, центнера в полтора, а то и больше, кусок глины не летел вниз. Через какие-то секунды снизу доносился глухой и тяжкий звук, похожий на взрыв. «Он походил вот на такой же, как этот», — мелькнуло у Семёна, но в следующее мгновение в шлемофоне кто-то тяжко задышал, захрипел: «Кузьмич… Кузьмич…», а танк стал наполняться едким дымом.
— Горим! Спокойно, товарищи… Командира убило. Слушай мою команду…
Это, задыхаясь, проговорил Алифанов, но команды никакой не последовало, а может, Семён её просто не расслышал. Со скрежетом откинулась крышка люка, и тотчас по броне начали хлестать автоматные очереди. Дым в танке становился гуще, Семёна давило удушье, и он будто чувствовал, как накаляется броня. «Остались или нет у Алифанова ещё снаряды? — подумал Семён тревожно. — Ведь рванёт… Кажется, не осталось… И горючего нет».
Эта мысль почему-то успокоила, будто немецкие автоматчики, поливающие огнём неподвижный горящий танк, никакой опасности уже не представляли, как и сам пожар. Ныло только у Семёна сердце, тупо стучало в мозгу: «Вот и Дедюхина… Вот и Дедюхина…»
По броне кто-то снаружи застучал, и как из-под земли донёсся раздражённый голос Алифанова:
— Савельев! Водитель… Выходи!
— Сёмка, ты живой аль нет? Сёмка-а!
Как он вывалился из люка и оказался на земле, у полузасыпанной траншеи, Семён уже не помнил. Он очнулся от раздирающей боли в лёгких, открыл глаза и увидел склонившегося над ним дядю Ивана.
— Ну-ну?! — кричал тот, грязный, с разорванной на плече гимнастёркой, которая висела чёрными, в засохшей крови, клочьями, и страшно сверкал глазами.
— Воздух… Голова от него кружится, — проговорил Семён с жалкой и виноватой улыбкой.
Возле самого лица Семёна лежали ноги Алифанова, они шевелились, упирались в землю носками заляпанных артиллерийской смазкой сапог. Командир орудия бил из ручного пулемёта куда-то в дымную мглу, стелившуюся низко по земле, вдоль невысоких кустарников. Семён увидел в этой мгле неясные фигуры, которые то возникали, то исчезали, и понял — это приближаются перебежками немцы. «Вот и Дедюхина… Вахромеева… А теперь и нас всех…» — пронеслось у него в мозгу и словно что-то окончательно продуло там. Он резко перевернулся со спины на живот, обнаружив, что в руках у него автомат. Вываливаясь из танка, он, видимо, машинально схватил оружие. Когда в дыму замаячили две вражеские фигуры в касках, Семён полоснул по ним длинной очередью. Фигуры исчезли. Немцы то ли были убиты, то ли просто прижались к земле — понять было нельзя.
— Бей прицельно. Поставь на одиночные, — сказал Иван, и Семён поразился его спокойному голосу и этому хотя и практичному — ведь у Семёна был всего один диск, — но уже, наверное, бесполезному совету.
Сам Иван, у которого в руках был тоже автомат, не стрелял. Он лежал, вжимаясь в землю, уткнув в травяную кочку заросший подбородок, смотрел туда, где струился клочковатый дым. Автомат он держал в левой руке за ствол, а в правой, вытянутой вперёд, у него была граната лимонка, и он чуть подбрасывал её, перекатывал на ладони, как горячую картофелину.
— Ну что ж… Сёмка, — тихо проговорил он вдруг, не оборачиваясь, всё так же напряжённо глядя вперёд. — Всяко я думал в жизни своей помереть, а так хорошо не думал. Обойдут они сейчас нас…
Эти слова принесли Семёну ещё большее облегчение. То невысказанное и больное, что, казалось Семёну, Иван носил в себе, всегда рождало неприятную мысль — дядя его, кажется, тяготится войной. «Не ошибётесь в нём», — говорил он, Семён, Дедюхину в Челябинске, рекомендуя взять в свой экипаж, да, видно, поспешно сказал… Дело своё солдатское он делал всегда, правда, хорошо, ни в какой обстановке не терялся. Дедюхин часто его ставил даже в пример, но иногда в сердцах называл «молчаливым пнём». Иван действительно говорил только о самом необходимом, когда без слов нельзя уже было обойтись, старался по возможности уединиться. Семён часто натыкался на него, сидящего где-нибудь в одиночестве, погружённого в какие-то мрачные думы. Ну, война, конечно, не сладкая ягода, тут и помрачнеешь порой, и затяготишься, но у дяди Ивана вроде что-то надломилось внутри, и он всё время будто боялся быть убитым. И опять же — смерти не боится и не остерегается только дурак, но вот дядя какой-то… И по малодушию в тугой случай можно погибнуть, стоит в такой момент окончательно сломиться внутри. А дядя, казалось Семёну, к этому и идёт… Эта мысль была неприятной, она оскорбляла что-то в нём самом, но она родилась и жила в мозгу. Но вот такой случай и настал, а в поведении дяди Ивана нет и намёка на то, что он сломался и вот боится смерти, и слова, и голос, усталый и хриплый, будто приоткрыли Семёну в дяде Иване человека нового, доселе ему незнакомого, неизвестного.
— Мы не померли ещё, — сказал Семён упрямо, стараясь возразить кому-то, но только теперь не дяде Ивану.
— Ну, это живо может произойти. Жалко мне только Агату, Сём… Ясного света тогда и вовсе не увидит…
Где-то вверху загудел противно, приближаясь, вражеский самолёт, заглушив последние слова Ивана. Самолёт брызгал вниз тяжёлыми свинцовыми каплями, они прошили землю в двух метрах от Семёна, с рёвом пронёсся над головой, блеснув жёлтым, как у застарелой щуки, брюхом. Тотчас густо ударили немецкие автоматчики.
— Вы, Савельевы! — Алифанов, надрываясь от крика, повернул к ним круглое, но какое-то исхудавшее лицо со странно торчащим правым усом. — Шанс у нас, ежели он есть, один. Вдоль этой дымной полосы от нашего танка… Попытаемся!
Их КВ горел не очень сильно, но чадил густо, тёмная дымная полоса стлалась вдоль земли в сторону Соборовки, накрывая маячивший неподалёку перелесок. Иван и Семён поняли, о чём говорит Алифанов, но ведь кто знает, где немцы… Не шарит ли этот дымный хвост по окопавшимся в той стороне немцам? Да и в перелеске могут быть уже фашисты. Но шанс был действительно только этот, если он ещё и был. Это не только Алифанов, но теперь и Семён с Иваном сознавали отчётливо.
— Ну что ж, Семён…
— Счас они полезут! — опять прокричал Алифанов, отталкивая бесполезный теперь ручной пулемёт с расстрелянным магазином. В ладони у него была зажата граната, такая же, как и у Ивана, другой рукой он вытаскивал из кобуры пистолет. — Давайте мы их уложим к земле — и дёру. Иначе…
— Командира-то с Вахромеевым оставлять им…
Это прокричал Иван.
— А что мы можем? Ты соображаешь?! Приготовиться!
Сделать они действительно ничего не могли, вытащить из танка трупы Дедюхина и Вахромеева было невозможно. «Вот судьба…» — больно задолбило Семёну в виски. Там, внутри этой железной коробки, обуглятся их тела, а может, сгорят в прах, нечего будет и хоронить. И не будет на земле их могил. Сгорели в пекле войны… Сгорели в пекле войны… Вот уж точно — в самом пекле они сгорели, такая выпала им доля… Когда-то родились они, в радостях и заботах нянчили их матери, защищали от холода и от жары, от всяких напастей, росли они, радуясь солнцу и ветру, далёким, таинственным звёздам и мягкой, пахучей траве. И росли для них где-то девчонки, как вот Наташка для него, Семёна… Настал момент, прикоснулись их руки впервые к самому, может, прекрасному на земле — к женскому телу. Когда и как это было у Дедюхина, Семён не знает, ему только известно, что у старшего лейтенанта, кажется, трое детей… А у Вахромеева это случилось недавно, всё произошло почти на глазах у Семёна. И он, Семён, видел, как быстротечно произошла у Вахромеева с Капитолиной вся любовь. Он видел и понимал, что это у них настоящее и человеческое, только вышло всё стремительно, не как обыкновенно, — будто бешено понеслась жизнь, как на киноэкране, если плёнку прокручивать в десять раз быстрее. Что ж, оба понимали, что для обыкновенной любви у них не было времени, хотя никогда об этом не рассуждали, не размышляли… И ни Вахромеев, ни Дедюхин не знали, не могли знать, что жизнь их окончится вот здесь, на изрытом бомбами и снарядами поле, близ русской деревушки Соборовки, о которой они и слыхом никогда не слышали, что тут ждёт их такой конец…
Все эти мысли пронеслись в голове у Семёна лихорадочно, в какие-то секунды, не отключая его внимания от залёгших в нескольких десятках метров немцев, которые беспрерывно поливали из автоматов. Пули вокруг взрывали землю, трещали о броню танка, и Семён даже слышал, как некоторые рикошетили и с пронзительным визгом разлетались в стороны. Было только странно, что ни одна из них не задела ещё ни дядю Ивана, ни Алифанова, ни его самого. И ещё мелькнуло у Семёна, что судьба у него пока счастливая, радуйся, Наташка… Только бы вот из этого пекла выбраться!
…Что ж, из этого пекла Семён и Иван Савельевы выберутся живыми и невредимыми, сейчас, когда немцы поднимутся для броска и в эту секунду немного ослабнет их огонь, Алифанов яростно прокричит: «Дав-ва-ай!» Он, Семён, и дядя Иван начнут палить из автоматов, немцы опять залягут. В это время Алифанов и дядя Иван бросят по одной гранате. Немцев они не достанут, но на несколько мгновений ослепят, и этих мгновений будет достаточно, чтобы всем троим юркнуть за горящий танк. Потом они нырнут в густую полосу дыма и, разогнувшись там во весь рост, побегут, как в густом тумане, неведомо куда, задыхаясь и от дыма, и от быстрого бега. Пули будут свистеть вокруг, но опять никого не заденут, только потом, уже в перелеске, где немцев, на счастье, не окажется, когда каждый радостно подумает: «Неужели выбрались?!» — Алифанов вдруг застонет как-то негромко, радостно, выронит пистолет, схватится обеими руками за тонкий берёзовый стволик и повалится столбом в сторону, на Ивана, до самой земли согнув податливую берёзку, так и не выпустив её из коченеющих пальцев, так и умрёт, будто в обнимку с ней… Из этого пекла они выберутся и принесут к своим бесчувственное тело Алифанова с простреленным затылком, дядя Иван, обожжённый, с окровавленным чужой кровью плечом, прохрипит какому-то пехотному капитану: «Вот! Герои тоже умирают иногда… от пули в затылок», — и Семён ещё раз подумает, ощущая радостный, облегчённый холодок в животе, что судьба у него счастливая. Откуда же ему было знать, что, хотя и ни одна пуля его не заденет и в дальнейшем, судьба у него сложится так, что он не раз позавидует и сгоревшим в танке Дедюхину и Вахромееву, и погибшему от шальной пули в затылок Алифанову… Этого он не знал, как ни один человек не знает, что ему написано на роду, что готовит ему судьба завтра, послезавтра, через год, через двадцать лет… Он пока лежал, вжавшись в землю, горячую, разогретую то ли бомбами и снарядами, то ли полыхающим где-то за дымами, затянувшими густой пеленой всё небо, жарким июльским солнцем, слушая, как грохочет над головою о броню их сгорающего танка свинцовый горох, смотрел на Алифанова. В левой руке у того был пистолет, в правой — граната…
…Немцы поднялись кучками все враз. Алифанов повернул к Семёну перекошенное в крике лицо, одновременно махнул пистолетом:
— Да-ва-ай!
Анфиса Инютина всю ночь не спала, одиноко ворочаясь на широкой деревянной кровати, слушала, как сопит в углу Колька, сын, разметавшийся на старом тощем матраце, брошенном прямо на крашеный пол, как кашляет за дощатой дверью эвакуированная из Одессы еврейка-учительница Берта Яковлевна, поставленная к ним на квартиру через несколько месяцев после ухода Кирьяна на фронт. Учительница была не очень старая, неопрятная, много курила, роняя пепел на бугристую грудь, затянутую обычно засаленным чёрным халатом. Вместе с ней жили две её шестнадцатилетние дочери-двойняшки Майя и Лида, носатые, глазастые, обе такие же, в мать, крупногрудые, по характеру общительные, хохотуньи. Все втроём жили в крохотной Вериной комнатушке, в которой невозможно было повернуться, дочери спали на тесной кровати, а сама мать — на сундуке, подставляя к его краю два чемодана, чтобы с сундука не свисали ноги. Днём чемоданы ставились на сундук.
С вечера захлестал ветер, потом утих, в стёкла начали стучать одинокие и тоскливые капли дождя. Анфисе захотелось отчего-то плакать, в груди было пусто, неприютно, как на ночной деревенской улице в эту вот непогодную летнюю ночь. Она лежала, скрестив на мягком животе усталые руки, закусив губы, чтобы не расплакаться. Потом дождь припустил, за окнами словно кто-то принялся мотать лейкой, обливая чёрные стёкла. Анфиса будто только этого и ждала и под неприютный шум дождя облегчённо и беззвучно заплакала.
Дождь кончил барабанить по стёклам, и она перестала плакать, вытерла горячими пальцами слёзы, перевернулась на бок и стала думать о Кирьяне, о детях, о всей своей жизни — несладкой, неудавшейся и безрадостной. Кто она и зачем она на земле? Эта мысль пришла к ней неизвестно когда, поселилась в ней незаметно и стала мучить жестоко; внутри, в самом сердце, шевелилось, ворочалось что-то беспокойное и безжалостное, больно обдирая самые чувствительные места. Она перебирала в памяти всю свою жизнь, пытаясь отыскать там хоть щёлочку, из которой пролилось бы сейчас на неё что-нибудь тёплое, обогревающее радостью, но такой щёлки не было. Всё позади было мутно и омерзительно. Жили зачем-то в этой мутной пелене Фёдор Савельев, Кирьян, её муж, Анна, жена Фёдора, и она сама, Анфиса. Она по первому взгляду, по первому намёку бежала, потеряв голову, к Фёдору, отдавалась во власть его безжалостных рук, не страшась побоев Кирьяна, пересудов людей. Фёдор мял и крутил её, как тряпку, ей было хорошо и приятно, а вот теперь, задним числом, пришло вдруг омерзение ко всему этому, пришла жалость к Кирьяну, не любовь, не стыд и раскаяние за прошлое, а просто мучительная жалость, в ней прибывало желание остатком своей жизни оплатить все страдания Кирьяна. Ей не надо его прощения, такое, наверное, простить невозможно, и пусть, это даже хорошо, что она каждую минуту будет чувствовать свою вечную вину, но тем сознательнее… и тем старательнее она её будет оплачивать. Пусть не прощает, но пусть возьмёт во внимание, что Верку и Кольку она от него родила. «Господи, — взывала она молчаливо, в исступлённой благодарности к кому-то, — как ещё на это у меня ума хватило! Тогда бы и вовсе хоть в петлю…» Хватило, наверное, потому, что Кирьян — Анфиса всегда это понимала — душой добрый, отзывчивый. Она у него, душа, беспомощная и сильно ранимая, и, когда он остервенело хлестал её, пьяный, где-нибудь в кустах или в тёмном сарае, Анфиса чувствовала, что ему самому больнее, чем ей, что он себя истязает каждый раз тоже до крови, только кровь сочится у неё снаружи, а у него внутри. И вот это странное чувство никогда не позволяло ей сердиться на мужа за самые зверские побои. Он бьёт её, бывало, а ей его жалко, и чем сильнее бьёт, тем сильнее её жалость к нему. Однажды, ещё когда в Михайловке жили, Кирьян откинул прочь смокший в её крови ремень с железной пряжкой, сел в кустах на землю, уронил голову и бессильно заплакал. Она, в кровоподтёках и вздувшихся багровых рубцах, с трудом поднялась, подошла к нему, пошатываясь, одной рукой поддерживая лохмотья кофточки на груди, а другую протянула, погладила его, как маленького, по голове, всхлипнула:
— Не надо, Кирьян…
— Что не надо?! — вскричал он яростно, снова вспыхивая небывалым ещё гневом. Но тут же вскинутая голова его будто стала тяжко наливаться свинцом, худенькая шея с туго натянутыми жилами не могла удержать её, наклонилась опять вниз. Он знал, он всегда знал, какое чувство живёт в её душе! Она тогда впервые поняла это, упала, истерзанная, перед ним на колени склонила разлохмаченную голову.
— Бей ещё! До смерти забей меня, паскудину!
Он запустил в её космы пятерню, зажал в кулак затрещавшие волосы, выдохнул умоляюще:
— Анфиска! Сволочь… Всё прощу — перестань с ним только. Отринь от души.
Он ждал, в глазах его было унижение. Даже заискивающее лилось что-то из глаз.
— Не могу, — сказала она тихо, обессиленно, будто прощаясь с жизнью.
Он застонал, отшвырнул её в сторону. Она упала в траву, приминая мелкий кустарник. И долго чувствовала, как больно ноет шея…
Теперь ныла вся душа, всё тело. Почему, почему она тогда не отринула Фёдора из сердца, как вот теперь? Любила? Может, это и любовь была, да только не человеческая. Звериное у неё было что-то к нему, скотское. А он пользовался, он не жалел её. Ни её, ни Анну, жену свою. Он вообще баб не жалеет, не люди они для него… Не жалеет он баб!
Эта мысль вдруг поразила чем-то Анфису, она затаила даже дыхание. Вот ведь! — мелькнуло у неё. Фёдор никогда не бил её, пальцем не тронул. А не жалел никогда! Кирьян исхлёстывал, избивал её несчётно раз до потери сознания. А жалел, всегда жалел! В этом — разница, большая разница… Так кто же человек-то, кто человечнее — Фёдор или Кирьян?!
Анфиса задышала тяжело и быстро. Ей показалось, что она сделала какое-то важное открытие, без которого никогда бы не узнать и не решить — как и зачем ей жить дальше. Собственно, как и зачем жить дальше, неведомо и теперь, но всё скоро, в ближайшие же дни, станет ясно, теперь уж обязательно станет, думала она. Не было раньше никакой щёлочки, откуда бы пролилось на неё тепло, теперь появилась или появится… Только Кирьян перестал писать. Господи, что с ним приключилось-то? Писал он не часто, но раз в месяц-полтора приходило письмо. Сейчас нету ничего уже пятый месяц! Может, затерялось где по почтам. Обыкновенное дело — провалилось куда за стол, за ящик какой, в глухое место… Оно там лежит, а она ждёт. Похоронной же нет, — значит, живой…
Стало светать, засинело окошко, а в комнате стояла прежняя густая темнота.
Опять пошёл дождь, застучал торопливо в стёкла, громыхнул где-то далеко гром, а потом уже почему-то сверкнула молния, осветив голые бледно-серые стены и потолок. Анфиса тут же и поняла, что это донёсся гром не от этой вот, а от другой молнии, и стала ждать, когда снова загремит. Но ничего не загремело, только хлестанул сильный ливень, по тесовой, заплесневелой разноцветными лепёшками грибков крыше кто-то грузный заплясал босиком, прогибая полусгнившие доски.
Анфиса лежала и думала теперь, что ветер, наверное, за целый день не разнесёт сегодня тучи, они наглухо закупорят над Шантарой всё небо, нигде не прольётся на землю ни один солнечный лучик, солнце до самой следующей ночи будет ходить бесполезно где-то там, высоко над тучами, весь большой июльский день будет сумеречным, чем-то похожим на её жизнь, которую сломал и перековеркал Фёдор, теперь Анфиса это понимала отчётливо. Жила она когда-то, давно-давно, как колокольчик под дугой, пока на дороге не появился этот Федька проклятый с проклятыми своими усиками, которые снились ей по ночам. «Прям страшилище усатое», — сказала она ему тогда. Когда это было-то? Не то в шестнадцатом году, не то в семнадцатом… Или чуть попозже? Господи, как давно всё это было, с каких пор закрылось от неё солнышко-то тучами! С того дня, когда он, проклятый, по-звериному смял её, распластал на траве. «Не надо, Фёдор… Пожалей! Ну, пожалей, рано мне ещё…» — пропищала она бессильно и беспомощно. Не пожалел…
Тихие, обидчивые слёзы заструились по щекам, прожигая их глубоко, будто насквозь. «Убило бы его, паразита, там, на войне, пулей! Чтоб знал! — подумала она, безжалостно замотала в темноте головой по подушке, беззвучно и яростно крича: — Чтоб знал, чтоб звал!»
Опомнилась она оттого, что бешено и больно заколотилось под грудью сердце: «Что говорю-то, чего это я желаю ему?!»
Из комнаты, где жила эвакуированная учительница с дочерьми, донёсся опять кашель, скрип сундука и шлёпанье босых ног. Потом из дверных щёлок брызнули струйки света, дверь распахнулась, на пороге стояла Берта Яковлевна, растрёпанная, с папиросой.
— Что с вами, Анфиса? — спросила она. — Вы мучительно стонали.
Анфиса с удивлением обнаружила, что не лежит, а сидит на кровати, свесив голые ноги на пол.
— Ничего. Муж мне давно не пишет, Кирьян…
— Напишет ещё. А мой уже никогда не пришлёт письма. Он погиб при героической защите Одессы.
Анфиса знала об этом, она не раз слышала от Берты Яковлевны о гибели её мужа, жалела эту овдовевшую в самом начале войны женщину и её дочерей. Берта Яковлевна преподавала в школе математику, учительницей, говорят, была неплохой, но сварливой. Колька рассказывал, что её не любили, делали ей всякие пакости. И ещё она была рассеянной, не обладала памятью на лица и события («После похоронки на папу у неё совсем память исчезла», — говорили её дочери), и этим широко и беззастенчиво пользовался Колька. Берта Яковлевна в десятом классе, где учился Николай, была классной руководительницей. Колька систематически выкрадывал у неё классный журнал и проставлял себе и своим товарищам отметки. Анфиса это знала, сердито ругала сына, но тот мотал только крючковатым носом и оправдывался:
— Да что я, мам, ставлю-то? Не пятёрки же…
— Оболтус ты. Вместо того, чтоб учить… А как она поймает тебя на этом?
— Память у неё дырявая, — усмехался Колька.
Через полчаса Анфиса и Берта Яковлевна чистили картошку. Как-то так получилось, что с самого дня подселения эвакуированных, которых привёл на квартиру сам председатель райисполкома Хохлов со словами: «Вот, приютите жильцов… Не обижайте», они все стали жить одной семьёй.
Берта Яковлевна в общий котёл отдавала свою зарплату, потом сама Анфиса устроилась на работу — уборщицей в районную библиотеку. И хотя хлебные карточки отоваривали, как говорила Берта Яковлевна, не всегда — Колька, Лидка и Майка по целым суткам толклись в тысячных магазинных очередях, подменяя друг друга, но зачастую хлеба им так и не доставалось, — хлеб в доме всё же водился и жили все хоть и не очень сытно, но не впроголодь.
Нынче весной впятером — Верка лишь демонстративно не взяла в руки лопаты — дружно вскопали огород, посадили картошки, бобов, гороху, по краю плетня натыкали кукурузы. Лето было засушливое, каждый день почти они поливали из Громотушки огород. С утра до вечера над инютинской усадьбой стоял галдёж и звонкий смех Майки с Лидкой.
— Как хорошо… Скажите пожалуйста, как это удивительно! — говорила частенько Берта Яковлевна, раскрасневшись от работы. — Я никогда не занималась огородничеством. Но это же прекрасно!
— Не знаю, прекрасно или не прекрасно, — ответила ей однажды Анфиса. — Просто без огорода нам не прожить.
— Ну да, я понимаю. Теперь это я понимаю… Урожай картофеля, кажется, будет отменный…
— Вроде бы должен. Тогда перезимуем.
— Как это удачно — речка в огороде!
— Громотушка-то? Без неё бы гибель. Кормилица.
— Хорошо, что на земле есть речки.
Анфиса сейчас вдруг вспомнила этот разговор, эту наивную, как ей тогда показалось, фразу: «Хорошо, что на земле есть речки». А ведь в самом деле хорошо. И что солнце на небе, и что дождь, и что снег, зима, а потом весна… Только бы война вот скорей кончилась, Кирьян вернулся…
Анфиса неожиданно для самой себя всхлипнула.
— Вы уж напрасно так, — сказала учительница, откладывая нож и доставая папиросу. — Письмо вам ещё будет, задержалось где-то.
— Не задержалось, не будет. — Анфиса враждебно сверкнула глазами, будто недовольная за эти участливые слова. — Я вот чувствую, что-то случилось с ним. Что-то случилось!
Берта Яковлевна чиркнула спичкой, прикурила, стала смотреть в окно, за которым в синей предутренней дождливой мгле проступали мокрые горбатые крыши соседних домов.
— Он, ваш муж Кирьян, был хороший человек?
— Хороший, — прошептала Анфиса, опуская голову. Но тут же медленно начала её поднимать, в глазах её была не враждебность уже, а в прах испепеляющая ненависть. Анфиса поднимала голову угрожающе, зловеще, в руках у неё был кухонный нож потемневшего железа. Сжимая этот нож, будто собираясь кинуться на учительницу, она начала подниматься с табурета. Берта Яковлевна обо всём догадалась, торопливо бросила папиросу в кучку картофельных очисток.
— Анфиса, простите! Я оговорилась.
— Т-ты?! — взвизгнула Анфиса. — Что ты его хоронишь?!
От её вскрика проснулся Колька, быстро приподнялся, сел, спросонья заморгал глазами.
— Что кричишь-то? Случилось чего, мам?
Анфиса молча и тяжело дышала.
— Ничего не случилось, — сказала Берта Яковлевна. — А ты вставай, сегодня последний экзамен у тебя. И я буду спрашивать тебя строго. Бином Ньютона повторил?
— Да знаю я его, — зевнул Колька.
— Николай, я серьёзно говорю! — рассердилась учительница. — Я обязательно задам тебе этот дополнительный вопрос.
— Сказал — знаю. На тройку, а знаю.
— Вот, — Берта Яковлевна повернулась к Анфисе, — на тройку…
Пока шёл этот разговор, Анфиса немножко успокоилась, отошла. Она знала, почему идёт у них эта перепалка о непонятном ей биноме неведомого Ньютона. Однажды Берте Яковлевне всё-таки показалась подозрительной какая-то Колькина отметка в журнале, и учительница, удивлённо разглядывая классный журнал, вышла из своей комнаты: «Николай, это когда ж я тебя по алгебре спрашивала?» — «Здрасте! — воскликнул сын нахально. — Когда я бином Ньютона-то пол-урока вам шпарил?» — «Ну-ка, бери ручку и бумагу». — «Ещё чего? На уроке — пожалуйста, переспросите. Я вам в два мига его выведу…»
И Колька быстренько, торопливее, чем положено, скрылся за дверьми.
В тот вечер он долго готовил уроки, чуть не до утра шуршал страницами учебников, и Анфиса догадалась, что этот самый бином он не знает, а сейчас вот учит. «Паразит такой, мошенник!» — думала она тогда о сыне с раздражением.
— На тройку, видите ли, он знает, — повторила учительница. — И доволен. Безобразие! А способный парень. На фронт собираешься! Оценка тогда всё-таки подозрительно появилась… А меня, Анфиса, простите, ради бога. Ну, оговорилась я. Я не хотела. Жив, жив ваш муж.
— Ох, не знаю, — проговорила Анфиса обессиленно, глаза её опять были полны слёз. — На сердце тяжко, так тяжко…
Кирьян Инютин был жив, только он в это раннее июльское утро лежал на узкой больничной койке новосибирского госпиталя без обеих ног и, как много дней уже подряд, смотрел не мигая в белый квадратный потолок и тупо размышлял о том, что все военные врачи сволочи и скоты, что они не должны были дать ему после наркоза прийти в сознание, ибо отрезать человеку по самый пах обе ноги — это хуже, чем отрезать голову.
— Ну что теперь, сынок… Судьбу, её думой не пересилить, — тихонько произнесла рядом старая нянечка Глафира Дементьевна. — Уточку вот, сыночек…
— Пошла ты, старая телега! — Кирьян схватился обеими руками за спинку кровати над головой, подтянул своё обрубленное тело повыше па подушку, лицо его покрылось от бешенства испариной. — Уметайся!
Так происходило каждое утро. Всякий раз, когда Глафира Дементьевна предлагала ему утку, Кирьян, оскорблённый чем-то, кричал на неё в бешенстве, не выбирая слов, и всякий раз старая нянечка, тяжко вздохнув, сгибалась с трудом, ставила сосуд возле койки так, чтобы он, опустив руку, мог его достать, и уходила.
Ушла она и на этот раз, шаркая тапочками. Кирьян глядел в её сутулую, согнутую временем спину, глаза его, переполненные слезами, горели зло.
Когда она вышла из палаты, он, держась теперь за спинку койки одной рукой, поднял с пола ненавистную посудину, холодную, чисто вымытую.
Через некоторое время та же Глафира Дементьевна принесла ему поесть, поставила завтрак на тумбочку, унесла утку, потом вернулась в крохотную палатку, где лежал в одиночестве Инютин, села на выкрашенную белой краской табуретку.
— Ешь, сыночек.
— Ишь ты… нашла сына, — буркнул Кирьян.
— Так что ж… Мне седьмой десяток, тебе пятый. А первого я принесла в шестнадцать годков. Ребёнком, почитай, родила. Тогда ведь рано нас, девок, под мужиков клали. Сын же мой старше тебя на четыре али пять годков был. В сорок первом он ещё где-то под матушкой Москвой упал… Ешь, я не уйду, пока не поешь.
Когда Кирьяну ампутировали обе ноги, он, придя в себя, отказался принимать пищу и воду, решив в несколько дней уморить себя. В общую палату, где он лежал тогда, пришёл начальник госпиталя, генерал-лейтенант медицинской службы, высокий, не старый ещё, худощавый мужчина в очках.
— Ты что это устраиваешь? — спросил он строго. — Мы тебя силой кормить будем. Через задний проход.
— Через задний?! — вскипел Кирьян. — Т-ты, глиста в очках… Я тебе самому загоню в этот проход… ножку вот от стула.
Начальник госпиталя побагровел. Но к нему шагнула Глафира Дементьевна, положила, как мать, обе руки на плечи, обтянутые белым халатом.
— Батюшка, Андрей Петрович… Не гневайся. Переведи-ка ты его в одиночную палатку. Тяжко ему тут. Я уж с ним договорюся…
Через час Кирьяна перевезли в одиночную палату. Следом вошла туда Глафира Дементьевна с кружкой молока и тарелочкой жидкой манной каши.
— Не стыдно, кобель такой? — сказала она ворчливо, ставя кружку и тарелку на тумбочку.
— Пошла бы ты отселя! — окрысился на неё Кирьян. Старушка поглядела на него с укором, качнула головой. И Кирьян вдруг почувствовал, как что-то у него надломилось внутри, какой-то стержень, на котором держалась невиданная злость ко всему миру, из разлома, видно, хлынули слёзы, затопили глаза. И он сказал первое, что пришло в голову: — Кобелём я никогда не был… Одна баба у меня и была в жизни.
— Я говорю — лаешься, как цепной кобель. Андрей-то Петрович, золотые руки, сколько вас таких из могилы повытащил. И тебя вот. А ты…
— Этого-то я и не прощу.
— Дурак ты, прости господи. Ешь давай. Молочко вот выпей.
И Кирьян послушно взял кружку. Когда выпил молоко, почувствовал нестерпимый голод, жадно съел и кашу.
— Оно не сладко жить обрубком-то. Да всё ведь не в сырой земле.
— Не в сладости дело, бабка. А в смысле. А где теперь смысл?
— Ну, это штука непростая. Иной с руками, с ногами, со всем телесным прикладом жизнь проживёт, а смысла того так и не уразумеет.
— Дала б ещё, что ли, пожрать… Коли такая добрая да умная.
— Покудова хватит, сынок. А то кишки завернутся.
С тех пор прошло месяца два. Тот стержень в душе Кирьяна, на котором держалась вся злость, совсем так и не отломился, а дал, кажется, ещё и молодые побеги. Палата была на третьем этаже, в единственное окошко виднелись верхушки деревьев, дощатые крыши каких-то домов. Иногда Кирьян раздумывал: как бы это подползти к окошку да вывалиться наружу, чтобы кончить всё раз и навсегда… И однажды, в приступе дремучего отчаяния, он свалился с койки, пополз к окну. Подоконник был высоким, он достал до него руками, но подтянуться не мог, сил для этого не хватило. В бессильной ярости Кирьян заколотился лбом об стену.
Там, возле подоконника, и застала его Глафира Дементьевна, всплеснула руками, обо всём сразу догадавшись. Она никого не стала звать на помощь, сама потащила его от окна, с грехом пополам заволокла на койку, села, обессиленная, на табуретку и по-старушечьи заплакала, время от времени поглаживая старой ладонью по его спутанным мокрым волосам. Она не ругалась, ничего не говорила, только плакала.
— Ну и ладно… Ну и ладно, — выдавил он сквозь зубы тяжко и мучительно. — А теперь уйди.
После этого Кирьян Инютин всё так же зло кричал на старую женщину, но зло и ненависть были только в голосе. В душе он чувствовал к ней, единственному пока человеку на земле, признательность и благодарность. И она знала это, на его злые слова не обижалась.
…Летнее утро отгорело, незаметно перешло в долгий день, обещавший быть жарким и погожим. Поглядывая на молчаливо сидящую старуху, на плясавшие по белой стене солнечные блики, пробивавшиеся сквозь густые верхушки деревьев за окном, Кирьян съел пшённую кашу с тушёнкой, стал пить крепкий чай с сахаром. Чай Глафира Дементьевна заваривала ему «свой», неизвестно где добывая в это трудное время заварку. И это всегда вызывало у Кирьяна, обострённое чувство благодарности. Не её постоянный уход и забота о нём, а именно чай, крепкий и душистый, рождал в его душе теплоту к этой старухе.
Солнечные блики на белой стене всё играли, они всегда напоминали ему что-то давнее и хорошее, но что — понять он никак не мог, хотя временами думал об этом напряжённо и мучительно.
Выпив чай, он со стуком поставил стакан на тумбочку, и Глафира Дементьевна очнулась от каких-то своих дум.
— Ну вот и слава богу… Господь напитал — никто не видал. А я вот всё думаю, думаю: как бы радёшенька-рада была Надюшка, сына моего жена, кабы он хоть какой вернулся… Хоть без рук и без ног вместе. Только бы живой, она б его, как ляльку, на руках носила. У тебя ж руки целые, а ты, окаянный, ещё к подоконнику пополоз. — Старуха кивнула на окно. — Не совестно перед богом-то?
— В бога я не верю, Глафира Дементьевна, — сказал Кирьян тихо. — А моя Анфиска не такая, как жена твоего сына. Носить на руках не будет.
Старуха взмахнула высыпавшимися, редкими ресницами, пугливо почему-то глянула на Кирьяна, разгладила халат на острых коленках.
— Плохо жили, что ль?
— Хуже некуда… Я же её любил без памяти. А она всю жизнь с другим путалась. Как увидит его, запах один его по-звериному учует, так и бежит, как сучка к кобелю.
Кирьян проговорил это, побледнел, застонал сквозь плотно сжатые зубы.
— А дети у тебя есть, нет?
Инютин тяжело дышал, смотрел на стенку, по которой, как резиновые, всё прыгали, всё подрагивали жёлтые солнечные зайчики, то сливаясь друг с другом, то вспыхивая лучистыми звёздами, разбегаясь в стороны. И воскликнул вдруг, пугая Глафиру Дементьевну:
— Под водой! Это когда если нырнуть и поглядеть вверх!
— Ты чего? Чего?!
Кирьян ей не сразу ответил, дышал по-прежнему часто и шумно. Потом дыхание его стало успокаиваться.
— Речка у нас Громотуха недалеко от деревни. Нырнёшь, а над тобой вот такие зайцы лопаются! — Он ткнул пальцем в стену. — И никогда их не поймать…
— Да что их ловить-то?
— Анфиска это любила.
— Кого? Чего?
— Играться… когда мы купались с ней. «Давай, говорит, зайцев из-под воды ловить». Нырнёт — и, как рыба, вверх. Руки вытянет. Вынырнет, расхохочется, солнечный заяц на лице у неё дрожит. «Упрыгнул», — говорит… А я ей: «Не-ет, поймала!» Она не может понять, об чём я…
Всё это Кирьян говорил, закрыв глаза, и, кажется, далёкие картины были перед ним как наяву.
Вдруг он разомкнул набрякшие, тяжёлые веки, грудь опять начала с хрипом вздыматься.
— А взял я её порченой. От Федьки Савельева была брюхатой… Парази-ит!
И Кирьян изо всей силы ударил затылком раз, потом другой об железную спинку больничной койки, будто хотел расколоть голову.
— Господь с тобой! — вскочила старуха. — Кирюшенька! Кирьян…
Она затормошила его, откинула одеяло, потащила тяжёлое тело вниз, чтобы голова не доставала до коечной железной спинки.
Потом он долго лежал навзничь, запрокинув на подушке исхудалое, крючконосое лицо. Он был по-больничному коротко острижен, залысины по бокам выпуклого лба как-то мертвенно желтели, из закрытых глаз по вислым щекам, заросшим крепким волосом, сочились слёзы.
— Ты не майся, сердешный, — проговорила Глафира Дементьевна. — Что ж теперь… Какой прок изводить себя?
— Пошла бы ты! — прохрипел Кирьян. — Что ты в душу ко мне лезешь?
Старуха, будто не слыша этих слов, снова села на табурет. Кирьян опять лежал с закрытыми глазами, молчал. Молчала и Глафира Дементьевна.
— Анфиска-то тогда мёртвым ребёнком разродилась, который от Федьки был… Но я б всё равно её не бросил, коли б и живой родился, — проговорил Кирьян тихо и просто. Он открыл глаза, чуть повернул голову вбок, стал глядеть на пляшущие солнечные пятна.
— А может… Слышь, сынок? Я старая, всякого навидалась за долгую-то жизнь. Ну и что ж, кумекаю дряхлым своим умом, каково тебе было с такой женой, — старуха произнесла это как-то неуверенно, она говорила и будто одновременно раздумывала, стоит ли говорить дальше. — А вот почто-то мне чудится — не умом покуда она жила… Не умом.
Кирьян оторвал глаза отметены, медленно повернул голову к старухе, в измученных глазах его стоял вопрос.
— Я к тому, сынок… Мы в ранешное время не в городу жили, в Нижней Ельцовке, деревня такая под городом и ныне есть. Колодезь у нас был. Черпали да черпали из него, ко вкусу воды привыкли и не замечали его… А потом иссяк отчего-то колодезь. Стали мы воду в речушке брать. И вот тогда-то и поняли: господи боже ж ты мой, какая сладкая вода в колодце-то была! К тому я говорю, сынок, — написал бы ты Анфисе своей…
Кирьян изменился в лице, внутри у него будто застонало что, какую-то жилу будто стали вытягивать из него. Он поднял руки, опять схватился за спинку койки над головой, подтащил повыше, на измятую подушку, своё тело. Но ничего не сказал, так и замер, сжимая ладонями железную спинку.
— А что ж ты думаешь? А что ж ты думаешь?! — вгорячах воскликнула старуха, будто ей кто-то возражал посторонний, а не Кирьян. — Душа в тебе славная, Кирюшенька, чистая… Оно, бывает, до поры до времени человек и не видит, какое ж небушко-то над головой раздольное да красивое… Война-то сколь горюшка людского принесла! Всему она другую цену определила… Надька вот моя тоже не мёд-сахар была. Она ладная в девках ходила, а в бабёнках ещё глаже стала. Не укрою — млела она, когда мужики глаза к ней прилепляли. Да и кому это в сердце-то не кольнёт, бабьё мы, ох бабьё… Ну, и крутила Надька, бывало, хвостом. Бы-ва-ало! А сейчас локти грызёт. «Дура-то я, говорит, была несусветная какая».
— Сказал уж я тебе… не такая Анфиска.
— Да я те на то и отвечаю — и Надька была не такая! — упрямо возразила старуха. — Ну чо ты дальше-то будешь? Ну, в инвалидный дом тебя определят. Андрей Петрович, слышала я, говорил… «Коли, грит, семья от него откажется, не бросим на произвол судьбы». Так что в дом-то инвалидов всегда ведь не поздно. Но спробуй, напиши, вызови… Тогда уж видно всё будет. Дети ж у тебя кроме её.
Кирьян громко глотнул слюну, пальцы, сжимавшие железные прутья койки, побелели на сгибах.
— Дети… Верка, дочь, та сволочью выросла. Побрезгует и притронуться ко мне. Колька вроде бы с душой… ничего. Да тоже скоро на войну уйдёт, скоро его год забреют. И Анфиска забрезгует… Не ответит даже, может. Тогда я не переживу… Я её, стерву, всё ж таки люблю. Не-ет…
Голос Кирьяна хрипел, прерывался, слова он выталкивал тяжело, худая грудь тряслась, будто внутри у него, под рёбрами, ворочалось живое что-то.
— Не-ет! — выкрикнул он, мотая по подушке головой. — Не могу я… Н-не могу! Ей ведь не мужик, ей жеребец надобен. А с меня какое теперь… дело?
Кирьян заплакал навзрыд, как-то по-детски горько и обиженно. Добрая Глафира Дементьевна сидела на табуретке, глядела на него скорбно, жалеюще и тоже вдруг всхлипнула, потянула к глазам полу больничного халата.
Потом оба они затихли, замерли. Кирьян, лёжа на спине, глядел и глядел в потолок не мигая, Глафира Дементьевна сидела торчком, какая-то теперь строгая, холодная.
На госпитальном дворе загудела машина, проехала под самым окном, потом проехала ещё одна и ещё… Раздались голоса, и слышно было, как по дорожке, усыпанной не то дресвой, не то шлаком, торопливо пробежала толпа людей.
Глафира Дементьевна подошла к окошку, глянула вниз.
— Раненых привезли. Говорили, сёдни целый поезд должен с ними прийти. Идти мне надо.
— Сядь, обойдутся, — сказал Кирьян спокойно теперь, негромко. — Не могу я, Глафира Дементьевна, Анфисе написать… Я от неё на фронт когда побежал, то заявил: ежели, мол, не убьют меня, домой я к тебе всё одно не вернусь. С тем и сбежал…
— Как так — сбежал? — спросила старушка озадаченно.
— А так: смех и грех… Как ребятёнок малый… Я на броне был, меня не брали. Так я самовольно… Ночью вышел из дому, спустился к Громотухе, отвязал какую-то лодку да поплыл вниз. На рассвете завёл её в камыши, день пролежал там… как беглый какой с тюрьмы, что ли… Ночью опять поплыл. Громотуха-то в Иртыш впадает, а там, я знал, до Семипалатного недалече… В общем, добрался я до города Семипалатинска, на вокзале очутился. А тама как раз новобранцев провожают. Перрон там небольшой, всё кипит, плач, вой, пьяные песни. Под суматоху я залез с другими вместе в теплушку, да и поехал… В Алма-Ате только обнаружили, что я какой-то чужой… «Да что же ты за чудо-юдо такое? — спросил меня в военной комендатуре белобрысый полковник с костылём. — Хохотать над тобой вроде бы неудобно. А что делать, не знаю. Впервые, грит, такой случай, что взрослый самовольно на фронт побег. Дети — это бывает… Посадить тебя я вынужден до выяснения. Может, ты бандит какой, преступник, от правосудия скрываешься…» Я говорю: «Что ж садить-то? Позвоните в село Шантару, в МТС, или телеграмму отбейте. Они вам сообщат, что я никакой не преступник…» Ну, в общем, что говорить… Покрутили они меня, повертели… Сбежал я осенью сорок первого, а под новый год меня уже ранило. Город Ливны мы тогда брали. И взяли. На окраине этого худенького городишка меня и задело в мякоть ноги…
— Господи! — Глафира Дементьевна перекрестилась.
— Рана была пустяковая, в медсанбате малость подержали да опять в бой… Ну, потом больше года судьба миловала. Две медали получил. А нынче в апреле под Новороссийском… не то числа седьмого, не то восьмого… Только и помню — ка-ак жахнет рядом. Мы в наступление шли, мало-мало снаряд не в меня прямо угодил… Очнулся я аж в городе Куйбышеве. Молоденькая такая врачиха возле меня сидит в белой шапочке, а из-под шапочки волосы стекают струями. Откуда ж ты, думаю, светлая да чистая такая, явилась? Из какого мира? А она: «Ну вот, поморгай, поморгай… Жить теперь будем, Кирьян Демьяныч…»
Инютин умолк, захлопал короткими белёсыми ресницами, потом быстро и часто задышал, повернул голову вбок. И лишь через минуту, по-прежнему глядя куда-то в стену, захрипел:
— Жить… Добрая была она, врачиха, всё улыбалась. Только ноги мои когда начнёт оглядывать, закусит губы, глаза потускнеют… Сперва я думал — брезгует или стесняется. Да и самому мне стыдно было — во всём виде я перед ней. А она это, выходит, раньше меня понимала, что отходили мои ноги. Выше коленок кости все были раздроблены…
Инютин, утомившись, видно, рассказом, опять замолчал, выпуклый лоб его покрылся испариной. Он пошевелил головой, обтёр лоб бледной, узкой ладонью, глянул на Глафиру Дементьевну.
— Вот, значит, как… Што-то они там, врачи, колдовали над моими ногами — то в гипс их замазывали, то… Потом вдруг в поезд погрузили да сюда вот…
— Ну да, ну да, — закивала старуха. — У нас тут, грят, лучше всех кости сращивают. Андрей Петрович-то умелец…
— Так что же мне не срастили? — застонал Инютин, рывком приподнявшись. Глаза его сверкнули яростно, озлобленно, и одновременно была в них беспомощная жалоба. — Что ж он, умелец?
— Да ведь и он не господь бог. Кабы он мог, он бы тебе свои переставил! Такая душа у него…
Кирьян упал на подушку, закрыл глаза ладонью, чтобы отгородиться от всего — от солнечного света, от белого потолка, от этой старухи. Долго лежал так, потом заговорил, не снимая ладони с лица:
— Это надо же… Отец-то у меня тоже был увечный, одноногий, на деревяшке прыгал. На японской войне ему ногу повредило. И надо же, говорю, судьба, что ли, над нами, Инютиными? Отцу тоже тут, в новониколаевском лазарете, ногу тогда отпилили. Только ему одну, а мне обои… Ну, ты уйди… Уйди.
Последние слова он прошептал еле слышно, обессиленный.
Всё утро пятнадцатого июля начальник прифронтовой опергруппы НКВД Яков Николаевич Алейников провёл в краткосрочной спецшколе разведчиков-подрывников, изучая личные дела курсантов, их успеваемость. Он, сидя за скрипучим столом, перелистывал тощие папочки, время от времени хмурился, покашливал и потирал ладонью шрам на щеке. В комнатушке начальника спецшколы капитана Валентика, отгороженной от казармы, в которой жили курсанты, кирпичной стеной с обвалившейся штукатуркой, было тихо, светло, в низенькое оконце постукивали ветки давно отцветшей сирени. За сиренью стояла машина Алейникова, в маскировочных пятнах эмка. Слышался временами раскатистый хохот его шофёра Гриши Ерёменко.
— Эй, вы… потише там! — крикнул Алейников, открыв окно. Но тут же он окно закрыл, опять взялся за папки. — Вот что, капитан, — сказал Алейников, задумавшись. — Через неделю мы должны этих ребят выпустить.
— Ещё по программе месяц, — осторожно проговорил капитан, человек хладнокровный, по общему мнению бесстрашный, не раз ходивший в глубокий тыл врага, выполнявший там самые дерзкие диверсии. Но перед Алейниковым он почему-то всегда робел и, смотря ему в лицо, часто хлопал, как девушка, ресницами, а потом и вообще опускал вниз свои голубые глаза.
— Какой там месяц. Наступление началось, какой там месяц… — проговорил Алейников всё так же задумчиво. — На эту неделю никаких строевых занятий. Ориентация ночью на местности, изготовление и устройство взрывных систем… Всё время — этому. Понятно?
— Так точно, товарищ майор.
— Ну вот… Учи, учи, сам с кем-то из них в тыл к немцам пойдёшь.
— Вот за это спасибо! — искрение обрадовался капитан. — А то у меня, пока я тут, кровь в жилах застоялась, загустела. Когда готовиться к передаче дел?
Валентику было около пятидесяти. Рослый, с широкими плечами, одно из которых было почему-то ниже другого, он прошёлся перед столом бесшумно, как кошка, сел на стул.
— Ишь ты, нетерпеливый какой… Будет ещё время разогреть кровь. А это что такое?
Разговаривая, Алейников давно косился на дивизионную газету, лежавшую на подоконнике. Край газеты свешивался, и как раз на сгибе жирно чернел заголовок «Подвиг сибиряков-гвардейцев». Но не заголовок, а два портрета, напечатанных под ним, всё время цепляли внимание Алейникова.
Проговорив так, Яков не вставая протянул руку, взял газету. В заметке коротко, без всяких эмоций, излагалась вся недавняя эпопея танкового экипажа Дедюхина, уничтожившего одиннадцать вражеских машин. Заканчивалось это невыразительное повествование словами: «Геройский экипаж представлен к высоким наградам, а командир танка старший лейтенант Дедюхин к званию Героя Советского Союза (посмертно). На снимках: заряжающий рядовой И. Савельев (слева) и его племянник, механик-водитель сержант С. Савельев».
Читая заметку, Алейников двигал желваками, они перекатывались по исхудавшим щекам крупными стальными горошинами, лохматые брови, сильно поредевшие за последний год-полтора, то приподнимались, то раздражённо хмурились.
— Не Лев Толстой писал, конечно, — чуть усмехнулся начальник спецшколы, по-своему расценив выражение лица Алейникова, — но мужики действительно герои.
— Не в этом дело, — сказал Алейников. — Из какой они части, интересно?
— Газета стрелковой дивизии полковника Велиханова. А этой дивизии, я слышал, были какие-то танковые подразделения приданы. Всё проще простого в редакции газеты узнать.
— А где редакция?
— В штаб дивизии позвонить. Разрешите?
— Не надо…
Алейников сложил вчетверо газету, сунул в карман и встал.
— Значит, выпуск через неделю. Экзамены приеду лично принимать. И новый состав курсантов будем набирать. Все соответствующие распоряжения получишь, как положено.
— Слушаюсь.
Алейников встал и начал ходить из угла в угол комнатушки, потом снял с гвоздя фуражку, начал протирать зачем-то её изнутри носовым платком.
— Месяц ещё, говоришь, по программе? Да у нас же людей не осталось. Засылаем в тыл десятками — возвращаются единицы. Гибнут и гибнут. Почему?
— Почему? — Валентик усмехнулся, блеснул голубым пламенем глаз и сел за свой стол, где только что сидел Алейников. — Учим их плохо. Вот опять срок обучения на три недели сократили.
— Да, может, плохо. Вот я всё хочу спросить тебя… что это фамилия у тебя такая? Как детское имя.
Капитан приподнял обвисшее левое плечо и опустил, а правое у него осталось неподвижным.
— Батька с маткой наделили такой фамилией. И дед был Валентик, и прадед… Под Коростенем всю жизнь прожили.
— Я знаю, что под Коростенем, — сказал Алейников мягко, спрятал носовой платок в карман, надел фуражку, плотно надвинув её на лоб. Потом он пальцы обеих рук сунул за ремень, оправил гимнастёрку и вдруг мгновенно выхватил пистолет из кобуры, оскалился по-звериному, прохрипел:
— Встать, с-сука!
Капитан Валентик от неожиданности всем тяжёлым телом качнулся вперёд, будто кто саданул его в спину бревном. Ладони его упали, как отрубленные, на стол, длинные, костлявые пальцы сжались, царапнув крышку. Глаза полыхнули, стали не голубыми, а какими-то ядовито-серыми, верхняя губа приподнялась, оголяя ровные, прямые зубы, и мелко, по-собачьему, задрожала.
Но всё это продолжалось секунду-другую, потом глаза вновь стали светло-голубыми, губы растянулись в жалкую и недоуменную улыбку.
— Вы, товарищ майор, в своём уме? Что за шуточки?
— Руки! — крикнул Яков, видя, что кулаки Валентика поползли по крышке стола к ремню, на котором висела такая же, как у Алейникова, кобура с пистолетом. — Руки вверх!
Начальник спецшколы ещё помедлил, потом проговорил:
— Ничего не понимаю… Да вы что, Яков Николаевич?
— Поднимай руки. И не вздумай мне! Встать — лицом к стенке!
Капитан Валентик медленно поднял тяжёлые руки, загремев опрокинутым стулом, поднялся. Алейников чуть кивнул головой, и капитан вышел из-за стола, неуклюже повернулся лицом к стенке. Алейников шагнул к нему, упёр в лопатку пистолет.
— Малейшее движение — я стреляю…
Потом он вынул из его кобуры оружие и положил в свою, ощупал все карманы начальника спецшколы.
— Вон туда, в угол, иди и сядь на табуретку.
Обезоруженный капитан опустил руки, прошёл, куда ему приказали. Алейников шумно и устало вздохнул, снял фуражку, бросил её на стол. Нагнулся, поднял стул, уселся сбоку стола, не выпуская из рук пистолета.
— Ну?
— Что «ну»? — усмехнулся Валентик. Он сидел на табуретке, облокотившись о колени, низко опустив голову. — Вот вы и объясните… что всё это значит. Какая муха вас укусила?
— Ладно, — сказал Алейников. Не спуская глаз с капитана, снова приоткрыл окна. — Королёва! — И закрыл створки на ржавые шпингалеты.
— Сквозняка, что ль, боитесь? — проговорил Валентик, кисло усмехаясь.
Алейников не ответил. Последние дни он много мотался по всему фронту, лично уточняя места перехода в тыл к немцам диверсионных групп, проверяя, как обеспечена безопасность, жестоко простудился, двое суток у него держалась высокая температура. Но за эти двое суток он почти не прилёг, на третьи в какой-то деревушке пропарился хорошенько в бане, выпил стакан спирта и несколько часов наконец поспал. Утром температуры уже не было, душил только кашель. Он глотал от кашля таблетки, это, видимо, помогало, хотя кашель совсем не прошёл до сих пор.
Вошла Олька, робко и несмело вытянулась у двери. Голова её была обвязана косынкой, из-под которой выбивались кое-где пучки коротеньких волос. От неё резко пахло больницей.
— Говори, — сказал Алейников.
— Я видела его прошлым летом в Лукашёвке, в августе, — сказала девушка, кивнув в сторону Валентика. — Он вышел из фельдкомендатуры с тремя немцами.
— В августе как раз мы тебя, Валентик, посылали в тыл для диверсии.
— Он был в брезентовом дождевике с капюшоном, лица не видно… Я думаю: что это за тип такой с немцами кривоплечий, надо партизанам сообщить, — продолжала Олька ровным голосом. — Немцы и он о чём-то поговорили и пошли все вместе. Я потихоньку двинулась следом. У железнодорожного переезда на краю Лукашёвки все остановились. Этот откинул капюшон, они все покурили, посмеялись. Опять долго о чём-то говорили. Этот по-немецки хорошо говорит. Немцы пошли обратно, а этот за переезд, в поле, пошагал.
— Мост за Лукашёвкой ему мы поручили взорвать тогда, — усмехнулся Алейников. — И он его взорвал. — Алейников ещё раз скривил губы. — Мы ещё радовались: «Как всё это ловко у тебя получилось, под самым носом у немцев сумел…» Правда, состав с немецкой военной техникой, который должен был пройти через минуту на Курск, почему-то задержали. Мы тогда посчитали это досадной случайностью. Состав прошёл на другой день, когда мост починили.
— Ну, а партизанам я тогда так и не успела сообщить о нём. Когда немцы пошли обратно, мне некуда было деться. Я сделала вид, что только вышла из переулка. Немцы ничего не заподозрили, волосы мои начали щупать… домой повели. Ну, а дальше… выпал как-то он у меня из памяти, забыла… Да вы знаете…
— Знаю, Оля, — сказал Алейников.
— А вчера мы за медикаментами для госпиталя в Воробьёвку ездили. В этой деревушке шофёр воду стал в радиатор заливать. Я из колодца поднимаю ведро, гляжу, а он идёт по улице. Капитан. Одно плечо, гляжу, ниже… И в памяти у меня всплыло. И решила вам сказать. Мало ли что, думаю…
— Ладно, Оля, иди, — сказал Алейников. — Лечись получше… Скажи там моему шофёру, чтоб заправился. По пути я тебя в госпиталь завезу.
Девушка вышла, в комнате установилось молчание. Валентик всё так же сидел, не поднимая головы, будто всё, что здесь говорилось, его не касалось.
Только когда стал затихать шум отъезжающего автомобиля, он чуть скосил глаза в окно.
— Как же так неосторожно ты, Валентик? С немцами среди бела дня по деревне?
— Вот именно, — спокойно сказал Валентик, брезгливо поморщившись. — Если бы я был тот, кого вы во мне подозреваете, я бы не пошёл с немцами по деревне среди бела дня. Тем более имея такую примету — одно плечо ниже другого.
— Ты в самом деле немецкий язык знаешь?
— Слышите, в бога душу… — Валентик вдруг заматерился так яростно и смачно, что казалось, лопнут оконные стёкла. — Да вы что, в самом-то деле?! Мало ли кривоплечих! Мало ли кто там, с теми немцами, мог быть!
— А почему ты этак не взорвался, когда Королёва тут была? Боялся, что голос она узнает?
— Да потому, что… потому, что это чёрт знает что! В голове не укладывается! — Валентик встал.
— Сидеть! — Алейников приподнял пистолет.
— А-а, бросьте, — махнул рукой Валентик. — Какой-то глупой девчонке померещилось… Отправляйте, что ж, куда следует. Там разберутся.
Дальнейшее произошло в считанные мгновения. В голове Валентика, пока он сидел, опустив голову, и слушал рассказ Королёвой, шла лихорадочная работа, он до последних долей секунды рассчитал всё — и свои действия, и реакцию Алейникова, которая должна на эти действия последовать. Он понимал одновременно, что риск был смертельный, но выхода не было. Он надеялся лишь на какой-нибудь фантастический случай, который приходит-то, может, раз за всю жизнь, но приходит иногда на помощь…
Когда Алейников, как Валентик и ожидал, предупреждающе крикнул: «Сидеть!», он, устало взмахнув ладонью, начал медленно опускаться на табуретку. В эту секунду-другую, как он опять же правильно рассчитал, Алейников, видя, что Валентик покорно садится на прежнее место, чуть расслабится и приопустит руку с пистолетом. На самом же деле Валентик и не думал садиться. Будто бы опускаясь на табуретку, он напрягал сильные мышцы ног для страшного прыжка, до того напрягал, что они заныли. И, почти коснувшись задом табуретки, почувствовав, что ноги превратились в туго согнутые стальные пластины, он мгновенно разжал их, зелёной щукой нырнул вбок, головой проломил оконный переплёт и вместе с осколками стекла тяжёлым мешком вывалился наружу, на кусты сирени. Едва он метнулся к окну, Алейников выстрелил. Ухо и щеку обожгло, будто кипятком плеснули сбоку. «Алейников это попал или об стекло разрезал?» — промелькнуло у него в голове и пропало. Эти мысли были посторонними, не об этом ему надо думать. Понимая, что Алейников тоже ртом мух ловить не будет, он вскочил и метнулся за угол…
Фантастический случай, на который он надеялся, всё же произошёл. Едва Валентик завернул за угол, с противоположной стороны здания выкатился «виллис», принадлежавший спецшколе. Шофёр, молоденький парнишка, увидев окровавленного начальника, резко затормозил и, одной рукой держась за баранку, другой приоткрыл дверцу, наполовину высунулся из машины.
— Товарищ капитан, что с вами?! — выкрикнул шофёр, мальчишечьи его глаза от удивления были круглыми.
— Скорей… в санчасть! — первое, что пришло на ум, прокричал Валентик, подбегая. И в эту секунду взгляд шофёра скользнул куда-то мимо, глаза шофёра округлились ещё более. Валентик безошибочно определил, что парень увидел выбежавшего из-за угла Алейникова. Машина ещё катилась, замедляя ход.
— Сто-ой! — донёсся хриплый возглас, воздух расколол выстрел.
Пуля просвистела где-то сбоку. Валентик был уже возле остановившейся машины, он схватил ничего не понимающего шофёра за шиворот, рванул из машины, заскочил туда сам.
Алейников, стреляя на ходу, приближался. Мотор автомашины работал, парень-шофёр стоял в дорожной пыли на коленях, крутил головой, глядя то на Алейникова, то на командира спецшколы. Валентик лихорадочно включил скорость, но на газ нажал плавно. «Виллис» тронулся и стремительно полетел вдоль затравеневшей деревенской улицы. Алейников беспорядочно стрелял вслед, пули свистели то сбоку, то сверху, одна попала куда-то в машину. «Только бы не в колесо… или не в спину мне!» — думал Валентик, сгорбившись над рулём, вздрагивая при каждом выстреле.
— Тэ-эк-с, — зловещим голосом протянул старый полковник, встал из-за стола, раздражённо захлопнул металлический колпачок на чернильнице. — Что ты, Алейников, тотчас обо всём доложил управлению, это хорошо. Честно по крайней мере… Но что же за этого Валентика прикажешь с тобой делать? В трибунал? В штрафную роту? — Полковник усмехнулся. — Кстати, в зону действия вашей опергруппы как раз на днях и направлена одна из штрафных рот.
Алейников, опустив голову, молчал.
Начальник фронтового управления СМЕРШ, огрузневший немного, седоволосый, ходил взад-вперёд мимо Алейникова, потом остановился перед ним.
— Как же это произошло, Яков Николаевич?
— Как? — Алейников вздохнул, потёр шрам на щеке. — Я и стреляю прилично, с тридцати метров в копейку могу попасть. А тут словно чёрт за руку дёргал.
— А я не о том, что ты упустил его! Это уж другой вопрос. Ты не разглядел матёрого вражеского агента в своей группе!
Что было отвечать Алейникову? Да, не разглядел. Чекист с двадцатых годов, хорошие характеристики. Давно орудует в органах, и никто до сих пор не мог его разглядеть. Но так подошло, что отвечать теперь ему. А спросить могут очень строго.
Яков, неслышно вздохнув, произнёс:
— Я готов нести ответственность, товарищ полковник.
— Ответственность… — Старый чекист недовольно пошевелил усами. — Сколько он наших людей погубил! Как за это ответить? В каком размере ответ должен быть?
Голос его был сух и по-прежнему зловещ, леденил Алейникову сердце.
Потом начальник управления долго молчал, отвернувшись. Наконец поднял голову, тем же недружелюбным голосом произнёс:
— Вот я всё хотел спросить — где это вам нарисовали… шрам этот?
— Это давно, товарищ полковник, в гражданскую. След от шашки царского полковника Зубова. Он был командиром карательного отряда там у нас, в Сибири. Много он нам тогда, нашему партизанскому отряду, хлопот принёс. А потом мы накрыли его на одной таёжной заимке…
— Ну? И, надеюсь, не упустили? — Полковник глядел на Алейникова, чуть вскинув подбородок.
— Нет… Его зарубил командир эскадрона из нашего отряда Фёдор Савельев.
— Кто?
— Савельев Фёдор Силантьевич, — повторил Алейников, — который служит сейчас в Шестокове у немцев…
— Да, да, помню, ты докладывал об этом Фёдоре Савельеве, своём землячке, — с усмешкой проговорил начальник управления. Но тут же усмешка исчезла, он нахмурился и, глядя куда-то мимо Алейникова, раздумчиво произнёс: — Шестоково, Бергер, Лахновский…
— А сейчас могу доложить ещё о двух Савельевых. О сыне и младшем брате этого Фёдора.
Полковник поднял на Алейникова вопросительный взгляд. Но вместо ответа Яков вытащил из планшета дивизионную газету, взятую с подоконника в спецшколе, протянул начальнику управления. Тот сначала надел очки, лежавшие до этого на столе, взял газету, поглядел на портреты и стал читать заметку, рассказывающую об эпопее танкового экипажа Дедюхина.
Пока он читал, Алейников пытался представить себе таинственную деревушку Шестоково, находящуюся в нескольких десятках Километров юго-западнее Орла. В Орле находился центр немецкой разведки «Виддер», а в лесной деревушке Шестоково одно из многочисленных отделений «Виддера» — «Абвергруппа-101», начальником которой являлся некий капитан Бергер. «Абвергруппу» охраняла так называемая «Освободительная народная армия» под командованием штандартенфюрера, то есть полковника, Лахновского. В этой «армии», насчитывающей всего около двухсот человек, в штабном взводе и служил Фёдор Савельев.
Обо всём этом ещё весной доложил некто Метальников, перевербованный агент Бергера. Попав в немецкий плен, бывший сержант Красной Армии Метальников после специальной обработки и обучения был под видом бежавшего из концлагеря внедрён Бергером в партизанский отряд Кондратия Баландина, действующего в Орловской области. Метальников немедленно рассказал, кто он такой на самом деле, Баландин с людьми Алейникова, часто бывавшими в отряде, переправил его через линию фронта в штаб прифронтовой оперативной группы, где тот и доложил о составе «Абвергруппы-101» и «Освободительной народной армии», в том числе о Савельеве и Лахновском.
— Не может быть! — не удивился даже, а почему-то ужаснулся Алейников. — Ну-ка, все приметы каждого! Подробно.
Приметы говорили, что это именно тот Лахновский Арнольд Михайлович, за которым Алейников гонялся по лесам после гражданской, и тот Савельев Фёдор Силантьевич…
А потом с помощью того же Метальникова были добыты их фотографии. «Как они там оказались? Как?» — раздумывал Алейников о Лахновском и о Фёдоре Савельеве.
Но этого он не знал до сих пор.
Прочитав до конца заметку, начальник управления молча вернул газету, встал из-за стола и подошёл к окну.
— А отца этих Савельевых — Фёдора и Ивана — полковник Зубов повесил, — сказал Алейников.
— За что? — повернулся от окна начальник управления.
— Старик помог нашему партизанскому отряду укрыться в горах тогда. Показал путь в неприступную теснину.
— Вот оно как! — Полковник хотел снова сесть за стол, но не сел, а лишь снял и положил на него очки. — Ну-ка, расскажите мне подробнее о всех этих Савельевых. В высшей степени это интересно… И тем временем чайку попьём.
Он нажал кнопку за креслом. Тотчас в кабинет вошёл тщательно отутюженный лейтенант, подстриженный ещё по-мальчишечьи, вытянулся так, что казалось, порвёт у себя внутри какую-нибудь жилу. Полковник попросил, чтобы им принесли два стакана чаю, и сел наконец за стол.
— Ну, что же вы молчите? Говорите.
Но о чём говорить? Как рассказать начальнику управления о сложной и запутанной истории семьи Савельевых, в которой и сам-то Алейников никогда не мог правильно разобраться? И чем дальше он молчал, тем больше терялся под взглядом полковника. Яков знал, не раз убеждался, что этот старый чекист обладает страшной, просто фантастической проницательностью. Он каким-то непостижимым образом умеет читать мысли другого человека. И вот сейчас полковник, мелькнуло у Якова, уже догадался, уже точно знает, о чём он, Алейников, думает, и немел от какого-то непонятного самому себе страха всё больше.
— Что, задаёт задачки жизнь? — усмехнулся вдруг полковник по-доброму, по-стариковски.
— Задаёт, — кивнул Алейников с облегчением.
— Да, жизнь — это как учебник алгебры. А на каждой странице десятки задач со многими неизвестными.
Вошла пожилая женщина в белом передничке, официантка столовой при управлении, принесла чай и печенье горкой на тарелке. Аккуратно поставила перед каждым стаканы и бесшумно вышла. Когда за ней закрылась дверь, Алейников, подвигая ближе к себе стакан, проговорил:
— По всем внешним признакам на теперешнем месте Фёдора должен бы Иван быть, а он… Про Ивана Савельева видите что пишут. Его и сына Фёдора Семёна к ордену Ленина представили.
— Что же это за внешние признаки?
— Иван был во время гражданской в белобандитах. В наших краях тогда местный богатей Кафтанов со своим отрядом зверствовал. Вот в его отряде и служил Иван.
— Вот как! — опять произнёс начальник управления.
— Да. Потом я его лично два раза сажал.
— Гм… — Полковник отхлебнул из стакана.
— Второй раз, вероятно, напрасно. В тридцать пятом году. Как раз старший брат Фёдор и донёс на него — коней, говорит, колхозных украл, мстит Советской власти, контра, за отсидку в тюрьме. За первую отсидку, значит…
— Что же не разобрался, украл, не украл?
— Кони действительно пропали. И Фёдору я поверил… Был он, я говорил, лихим рубакой, командиром эскадрона в нашем партизанском отряде.
— А теперь у немцев служит… А по внешним, как ты говоришь, признакам не должен вроде.
— Именно, что по внешним. — Алейников нахмурился, стал глядеть в сторону, забыв про чай. Потом отодвинул почти полный ещё стакан, криво усмехнулся. — Правильно вы говорите: жизнь как задачник алгебры… Женился Фёдор на дочке этого самого Кафтанова, который бандой верховодил.
— Да? — Полковник приподнял и опустил седые брови. — Так, может быть, это обстоятельство как-то объясняет, что Савельев Фёдор сейчас…
— Нет, — резко, резче, чем положено, проговорил Алейников, — именно это обстоятельство тут ничего не объясняет. Анна Кафтанова была тоже в нашем партизанском отряде, воевала не за страх, а за совесть. И вообще, она женщина… как бы вам сказать… Она человек настоящий. Но судьба у неё… По приказу отца бандиты из его отряда тогда поймали её. Отец повёз её лично расстреливать. Но перед этим изнасиловал…
При этих словах у полковника опять шевельнулись брови, уголки губ брезгливо опустились, в старческих глазах вспыхнул холодный свет, пронзивший, казалось, Алейникова насквозь.
— Когда отец повёз её на расправу, Иван этот… Он её любил, видимо. Он поскакал следом, догнал где-то их. Кафтанов ещё не казнил дочь, но остальному Иван помешать не успел… В общем, в схватке Иван застрелил Кафтанова, тело привёз к нам в партизанский отряд. Но я… я не поверил ему. Думал — головой атамана хочет выкупить своё бандитство… В общем хотел я его расстрелять тогда. Но Анна кинулась мне и Кружилину, командиру нашего отряда, в ноги, всё рассказала… Об одном только умоляла — никому никогда не говорить об её позоре. «Иначе, говорит, повешусь…» И тогда мы Ивана просто под суд отдали…
Начальник управления поднялся, грузно начал ходить из конца в конец своего небольшого кабинета, застеленного длинной ковровой дорожкой. За окном палило солнце, било в стёкла, заливало кабинет нестерпимым светом, и полковник задёрнул шторку.
— Ну, а Фёдор… знает, что сделал этот Кафтанов с дочерью?
— Не думаю, — проговорил Алейников не сразу. — Он полагает, что сделал это Иван. Из-за этого у них в семье, я знаю, всю жизнь отчуждённость и слёзы…
Начальник управления ещё раз не спеша, обдумывая что-то, прошёлся по кабинету, остановился напротив Алейникова.
— Значит, то обстоятельство, что Фёдор этот Савельев женат на дочери бывшего кулака и предводителя антисоветской банды, ничего не объясняет… А что же объясняет? И почему теперь ты веришь в честность Ивана Савельева?
Алейников сидел, погружённый в свои мысли, и будто не слышал вопроса.
— Не можете ответить?
— Это трудно, товарищ полковник… Вот я вспоминаю всё, что знаю о них обоих… Об их жизни и поведении ещё до революции и после. Все их слова, поступки, голос, каким они произносили слова, выражение глаз при этом… И всё это окрашивается сейчас для меня другим светом, чем тогда. И я вижу — Фёдор чужой нам человек по духу, по внутренней сути. А Иван — свой. Эту задачку я не мог решить до сих пор. Как и многие другие… И потому я просил в своё время, как вы знаете, освободить меня из органов.
— А сейчас подтверждаете свою просьбу? — Начальник управления сидел за столом прямой и строгий. Он не спеша протянул руку за очками, надел их и стал как-то ещё холоднее, официальное. — Валентика вот этого упустил…
— Сейчас… не подтверждаю, — тихо произнёс Алейников.
Начальник управления удовлетворённо кивнул, пододвинул к себе какие-то бумаги, начал читать их, будто забыв про Алейникова. Тот сидел, покорно ожидая своей участи, своего приговора.
Наконец начальник фронтового управления медленно и тяжело поднял голову. Но проговорил совсем не то, чего Алейников ожидал:
— Не кажется вам, что этот Валентик мог быть агентом Бергера? Или как-то связанным с ним?
— Это… это вполне может быть, — ответил Алейников. — Но данных нет…
— Данных нет, — усмехнулся полковник. — Если бы они были, он, надо полагать, не процветал бы у нас тут столько времени.
Слово «у нас» Алейников сразу же отметил, в душе шевельнулось облегчение.
— Ты его упустил, тебе его и поймать хорошо бы.
— Я готов выполнить любое задание, товарищ полковник.
— А задание тебе будет такое, видимо… Шестоковская «Абвергруппа» в связи с приближением наших войск уберётся, понятно, куда-то подальше, на новое место. Наша задача — не допустить этого, уничтожить её и захватить все документы. У Бергера могут быть ценные документы, касающиеся других групп «Виддера». Как это сделать?
— Сейчас единственная возможность — с помощью партизанского отряда Баландина, — тотчас сказал Алейников.
— Это понятно. Я говорю — подумай, как это сделать, кого из чекистов возьмёшь с собой в тыл… Словом, разработай весь план операции, который мы согласуем с Москвой.
— Слушаюсь, товарищ полковник! — с откровенным теперь облегчением воскликнул Алейников.
Решение уйти из органов внутренних дел у Якова Николаевича Алейникова созрело окончательно через несколько месяцев после начала войны. Но мучительные отношения с Верой Инютиной послужили причиной того, что рапорт на имя начальника Управления НКВД по Новосибирской области с просьбой освободить его от работы и отправить на фронт всю осень 1941 года пролежал в громоздком железном сейфе, стоявшем в углу его служебного кабинета.
Последний, неимоверно тяжкий разговор с Верой в тот непогожий осенний день как будто острым ножом исполосовал, искромсал всё в груди, свистевший за окном ветер словно выдул из него всё живое, застудил кровь, ладони стали холодными, как ледышки, и прикасаться ими к собственному телу было противно до омерзительности. На второй или третий день после этого разговора он вспомнил о рапорте, достал его из сейфа, перечитал, разорвал, написал новый, более сдержанный и лаконичный, запечатал в пакет. Однако отправлять в область его не стал, а повёз в Новосибирск сам.
Алейникова принял начальник управления. Он молча взял рапорт, прижал бумагу обеими руками к столу, будто листок непостижимым образом мог улететь, стал читать, склонив лобастую голову. Рапорт он прочёл, видимо, несколько раз, Алейников терпеливо ждал, смотрел, как пошевеливаются складки на широком лбу начальника; наконец тот приподнял голову, в серых глазах его не было ни осуждения, ни одобрения.
— Ну, а причины?
— Причины изложить трудно, — сказал Алейников. — Я просто… просто чувствую, что не способен больше к чекистской работе.
— Что значит не способен?
Алейников вздохнул и произнёс:
— Существует такой термин — моральный износ…
Начальник управления молча усмехнулся.
— Попытайтесь всё же меня понять.
— Хорошо. Я посоветуюсь с секретарём обкома партии Иваном Михайловичем Субботиным.
— Простите, почему именно с ним?
— Потому что меня тоже должен кто-то попытаться понять. Решить это, — начальник управления показал глазами на рапорт, — не так-то просто, не понимаешь, что ли?
— Понимаю, — уныло произнёс Алейников.
— Пока поезжайте к себе и работайте. А если этот вопрос как-то решится, мы сразу сообщим.
Прошёл месяц, другой. Наступила зима, навалило снегу. Невиданное количество снега выпало в последние дни 1941 года. Яков любил ходить по нему, увязая по колено, вдыхая свежий, острый запах мёрзлых тополей и сосен, который будто залечивал рваные раны внутри, разгонял быстрее кровь. Ответа из управления всё не было.
Наконец через неделю после Нового года раздался звонок из Новосибирска. Начальник отдела кадров управления сухо и коротко сообщил Алейникову, что скоро, видимо, будет назначен новый начальник Шантарского райотдела УНКВД.
— А относительно моей просьбы на фронт? И вообще об увольнении из органов?
— По этим вопросам ничего не могу сказать. Сообщим, как что-то решится.
Новый начальник райотдела прибыл одновременно с поступившим приказом об освобождении с этой должности Алейникова. Яков начал передавать дела, ожидая приказа об увольнении из системы внутренних дел, а вместо этого где-то в феврале пришло предписание отправиться в Москву, в распоряжение самого Наркомата. На его звонок в Новосибирск и удивление по поводу такого предписания начальник управления сказал:
— Яков Николаевич, я пытался тебя понять по-человечески и сделал всё, что мог… В Наркомате работает мой товарищ по гражданке Дембицкий Эммануил Борисович, доброй души человек. Мы с ним когда-то под Перекопом барона Врангеля громили. В Сиваше чуть не утонули. Вот в его распоряжение и поступишь… Желаю тебе больших успехов, Яков Николаевич.
Начальник управления помолчал несколько секунд и усмехнулся в трубку.
— Насчёт морального износа, Яков Николаевич… Я тут все справки навёл. По отношению к нашему брату чекисту его не существует. Ну, счастливо тебе.
…Мартовская Москва была залита солнцем, с крыш капало, по центральным улицам, запруженным народом, часто проходили колонны войск, иногда нескончаемыми вереницами шли танки, тягачи с орудиями, бронетранспортёры. Во время воздушных тревог вся техника останавливалась, замирала, улицы пустели… Ночами огромный город погружался в мрак, нигде ни огонька, каменные громады домов казались пустыми.
Майор Дембицкий, круглолицый, горбоносый еврей с лицом, беспощадно изрытым оспой, встретил Алейникова с вежливой улыбкой, но сдержанно, даже настороженно.
— А-а, давно ждём вас, — проговорил он, когда Яков представился по всей форме. — Садитесь, рассказывайте. Значит, решили было из нашей системы уволиться? Почему? Устали?
Дембицкий говорил, а сам всё ощупывал Алейникова с ног до головы, вправо и влево водил горбатым носом, будто заглядывал сбоку и хотел оглядеть даже со спины. Всё это Алейникову было неприятно — и то, что наркоматский этот майор таким бесцеремонным образом изучает его и что ему известно о его рапорте и намерении уйти из НКВД. Но обижаться Яков не обижался, отлично понимая, что в их Наркомате каждый, кому положено, знал о другом абсолютно всё. Дембицкому, значит, было положено.
— Да, я устал, — ответил Алейников немного дерзко.
Дембицкий дерзость эту уловил, в левом глазу его что-то едва уловимо дрогнуло.
— Тогда присядьте, отдохните, — сказал майор насмешливо.
— А я не физически устал.
— Я знаю, морально, — спокойно проговорил Дембицкий и опять блеснул левым глазом. — Барышня кисейная выискалась.
На эти слова Алейников уже обиделся, но сдержал себя.
Позже Яков Алейников десятки раз убеждался, что майор Дембицкий, человек беспредельной отваги, в любых ситуациях оставался спокоен и весь его гнев или несогласие с чем-то внешне ничем не выражалось, только голос становился чуть насмешливее да в левом глазу неуловимо вспыхивала и тут же гасла эта искорка, а в правом ничего не отражалось, потому что он был стеклянным.
— Садитесь, что же вы? — ещё раз повторил Дембицкий. — Распустили вы, милый мой, себя. Революцию защищать — не дамским рукодельем заниматься. Ну, давай, верещи дальше: ах, как я устал, ах, у меня мигрень началась! И это в то время, когда вон там, — Дембицкий кивнул на широкое, во всю стену, окно, задёрнутое наполовину плотной занавеской, — горит земля, льётся кровь человеческая. Когда враг нашей революции… самый сильный и самый опасный враг под Москвой стоит.
— А я туда и просился! А не куда-нибудь! — воскликнул Алейников. Ему было неприятно, что этот корявый майор, которого он видит первый раз в жизни, так бесцеремонно отчитывает его.
— Знаю, что просился, — буркнул Дембицкий. — И эта часть вашей просьбы удовлетворена. Правда, на курорт поедем…
— Это как понять?
— Довольно просто. Поедем мы с вами, Яков Николаевич, в Крым. Бывали в Крыму?
— Отдыхал как-то в Феодосии.
— Так чего же может быть лучше — ещё раз побывать в этом городе, побродить по знакомым местам! — обрадованно воскликнул Дембицкий, будто речь и в самом деле шла о поездке на курорт. — Немножко неудобно лишь, что он сейчас у немцев.
Звякнул телефон, Дембицкий минуты три разговаривал с кем-то, видимо с женой, обещал к вечеру куда-то заехать и достать для кого-то лекарство.
— Дочка у меня плоха, — сообщил он Алейникову, положив трубку. — Двенадцать лет девочке, лёгкие, чахотка. Я каждое лето возил её в Крым, в Алупку, а теперь…
Он беспомощно развёл руками, будто извинялся, что не может теперь повезти дочь в Алупку.
— Теперь она не выживет. Крымским воздухом только и держалась.
Этот сугубо домашний разговор майора с семьёй, его виновато и беспомощно опущенные плечи что-то размягчили в душе Алейникова, растопили какой-то холодный комок, сделали Дембицкого ближе и будто понятнее.
— Вот так и живём мы, Яков Николаевич, от войны — до войны. В гражданскую мне под Перекопом белогвардейцы глаз штыком проткнули. Вот этот, правый. А вы: «Устал я…» Ну, я бы тоже мог, потому что… — Дембицкий ещё раз поднёс к правому, стеклянному глазу пальцы. — Мне даже предлагали, да чего там — заставляли уйти на пенсию. Я бы мог вообще уехать с семьёй в Крым, и дочка бы, может быть… Но разве можно, разве можно, когда Гитлер сколачивал свои дивизии на наших границах, когда… А сейчас — тем более. Я удивлён, я просто удивлён… Сейчас они, — Дембицкий ткнул пальцем в потолок, — сейчас они не предлагают мне в отставку. Как-никак я являюсь специалистом по Крыму.
Алейников выслушал всё это молча. И когда майор замолчал, поднял на него глаза.
— Вы хотите спросить — как в Крым и зачем в Крым? Это можно. Как вы знаете, в самом конце прошлого года силами Закавказского фронта и Черноморского флота успешно или, скажем, более или менее успешно была проведена Керченско-Феодосийская десантная операция. Я… — майор смущённо опустил коротко остриженную голову и, кажется, даже покраснел, — я тоже немножко в ней участвовал. С группой чекистов был заброшен в тыл к немцам, в самую Феодосию. Ну, мы там, скажу так, кое-что полезное сделали… Что вы так на меня смотрите?
— Ничего, — сказал Алейников, с удивлением слушавший теперь майора.
— Вам тоже предстоит теперь… в тыл, к немцам. А? — И майор уставился на Алейникова единственным глазом. Он смотрел обоими, конечно, но Яков чувствовал, как Дембицкий буравит его насквозь только левым, живым глазом, а правый был холодным, безжизненным.
— Я готов выполнить любой приказ… любое задание, — сказал он невольно.
Дембицкий кивнул, как бы принимая это к сведению. Но Яков почувствовал, что майор удовлетворён не его словами, а чем-то другим, тем, что он сумел единственным своим глазом разглядеть в нём, и подумал, что он, Алейников, в общем, не очень красиво сейчас выглядит со своим рапортом и со своей просьбой освободить его из органов НКВД, но что люди, занимающиеся его судьбой, сделали всё возможное, чтобы осторожно, не причиняя лишних травм, вывести его из критического состояния.
— Это понятно, Яков Николаевич, — просто сказал Дембицкий. — Значит, в результате этой десантной операции были освобождены Керчь и Феодосия. Командование придало этому факту особое значение. Да это и понятно каждому — создалась благоприятная обстановка для подготовки мощного наступления наших войск, в ходе которого имелась возможность освободить весь Крым. Да вот, смотрите сами. — Майор поднялся из-за стола, подошёл к висевшей на стене карте. — Севастополь немцы до сих пор не могут взять. И если бы нанести удары по фашистам на Симферополь, а справа — на Перекоп, Джанкой и Чонгар да высадить мощные десанты в районе Ялты, Алушты, Евпатории, все пути отхода немцев из Крыма были бы перекрыты. А?
— Не знаю. Может быть, — осторожно сказал Алейников.
— Не может быть, а точно. И такой план, насколько я осведомлён, был и принят. Но что-то там затормозилось. Немцы пятнадцатого января сами перешли в наступление, снова заняли Феодосию. Короче говоря, сейчас в Крыму плохо. Севастополь истекает кровью. Немцы жмут на Керчь. И вот… всё, кажется, должно повториться. Решением Наркомата создана специальная оперативная группа. Меня назначили её начальником, а вас… я не скрою, я сделал это по просьбе начальника Новосибирского управления, старого и верного моего друга… вас я взял к себе заместителем, хотя это было мне не легко. Руководство моё было удивлено. Но, учитывая мои некоторые заслуги и так далее…
— Спасибо, Эммануил Борисович. — Алейников впервые назвал майора по имени и отчеству. — Я… не подведу, оправдаю.
— Да, надеюсь, — сказал Дембицкий. — Интересовался я твоим прошлым. С секретарём райкома партии говорил по телефону, с Кружилиным. А то бы ни за что не взял к себе.
— Спасибо, — ещё раз произнёс Алейников и проглотил тяжёлый комок слюны.
— Дней через семь-восемь мы вылетаем в Краснодар, оттуда в Керчь, а оттуда… Пока, в общем, отдыхайте и настраивайтесь на особый лад. Понимаете на какой?
— Примерно… — сказал Алейников.
— А надо не примерно! Человек, отправляющийся в тыл врага, должен подготовиться к этому… всесторонне. Очистить мозги от всякого тылового мусора и хлама, каждый нерв подтянуть. Голова должна быть лёгкой и ясной, но не пустой. Там, в тылу врага, всё будет иным — и запах ветра, и цвет неба над головой. И отсчёт времени будет другой.
— Я понимаю.
— А теперь идите.
Но каков запах ветра и отсчёт времени для человека, находящегося в тылу врага, Яков Алейников узнал не скоро.
Он, Дембицкий и несколько человек из их специальной оперативной группы прибыли в Керчь в середине марта. Недавно освобождённый от немцев, небольшой городок ещё хранил страшные следы полуторамесячного хозяйничания фашистов. Многие дома, построенные из ракушечника, были разрушены, на месте целых кварталов торчали лишь обломки стен, валялись лохмотья железа, громоздились кучи раздавленной красной черепицы. Улицы, примыкающие к порту, изрыты канавами, многие морские причалы взорваны. Неподалёку от берега, багровея ржавыми днищами, лежали затопленные рыбацкие сейнеры и баржи. Через некоторые из них тяжело перекатывались грязные от нефти морские волны.
Специальная оперативная группа Дембицкого имела задачу проникнуть во вновь занятую врагом Феодосию, организовать там разведывательно-диверсионную работу, чтобы способствовать наступлению войск Крымского фронта. Но сделать это оказалось не так-то просто. Керченский перешеек от прилепившегося на берегу Чёрного моря посёлка Дальние Камыши до Арабатской стрелки был плотно забит немецкими постами, проникнуть сквозь которые не было никакой возможности. Несколько попыток сделать это успехом не увенчались, чекисты и сопровождавшие их разведчики из 44-й армии каждый раз натыкались на немцев и под угрозой окружения и полного истребления с боем отходили, теряя людей.
— Открытая степь, всё как на ладони! — стонал Дембицкий, хватаясь за голову. — Позор нам! Надо пробовать с моря. Надо со стороны моря… Или с воздуха! Выброситься где-нибудь в районе Кара-Дага. Там, в горах, партизаны, с их помощью пробираться в Феодосию с тыла.
Дембицкий обо всём посылал шифровки в Наркомат, просил командование Крымского фронта и Черноморского флота высадить его группу с подводной лодки где-нибудь в районе Кара-Дага или выбросить там же с самолёта. Но подводной лодки командование выделить не могло, а в воздухе было полное господство фашистов, через десять — двадцать минут любой советский самолёт, появлявшийся над Керченским полуостровом, обычно обнаруживался и сбивался.
Тем не менее настойчивости Дембицкого предела не было. Однажды он посадил всю группу на грузовик, повёз в Марфовку, откуда на Узун-Аяк, а затем к мысу Чауда. Там высадились, грузовик, устало порычав на месте, попятился, развернулся и ушёл. До вечера чекисты просидели в каком-то овраге, а с наступлением темноты вышли по оврагу же к морю. Вскоре послышался глуховатый звук какого-то мотора, к берегу подошёл военный катер без огней.
— Попробуем пересечь Феодосийский залив и высадиться где-нибудь за Коктебелем, — коротко сказал Дембицкий, хотя это и без того все знали.
Часа полтора шли спокойно, кругом была тишина и темень. В открытом море было свежо, Алейников чувствовал озноб и поплотнее запахивал брезентовый дождевик. «Не хватало ещё заболеть», — с тревогой думал он.
Эта мысль возникла и тотчас пропала и больше никогда не возвращалась, потому что катер, дико взвыв, начал разворот.
— Немецкий корабль! Сторожевик! — крикнул кто-то.
Алейников повернул голову влево и почти рядом увидел чернеющую громадину вражеского корабля. Он стоял почти на месте, без огней, будто покинутый людьми.
— Напоролись! — с отчаянием прокричал Дембицкий. — Они, сволочи, поджидали нас. Их акустики слышали, что мы приближаемся.
Катер, круто разворачиваясь, едва не чиркнул бортом о стальную стену немецкого корабля, выскочил у него за кормой. С немецкого сторожевика тотчас ударил сноп света, прорезал густую темень и облил катер ярким пламенем. Тотчас затрещали крупнокалиберные пулемёты, потом, будто нехотя, плеснуло огнём кормовое орудие, донёсся рык выстрела. Снаряд разорвался метрах в десяти, водяной фонтан, поднявшийся с поверхности моря, в отсветах толстого луча прожектора вспыхнул синими и розовыми искрами и был неописуемо красив.
— Коли напоролись на вражину, не прорвёмся, — сказал Дембицкому появившийся капитан катера, преклонного возраста человек, по виду из бывших рыбаков, кажется, украинец по национальности, хотя говорил он без всякого акцента. — Какие будут, товарищ майор, указания?
— Может быть, ускользнём в темноту, а? — умоляюще проговорил Дембицкий. — И всё же высадимся где-нибудь?
— Глядите, — произнёс в ответ капитан и показал рукой в сторону.
Там, куда он показывал, в черноте ночи вспыхнули во многих местах лучи прожекторов, зашевелились на морской глади, как гигантские черви.
— Всем своим кораблям сообщили. А мало — и авиацию вызовут. — Да, может, уже и вызвали, — как-то по-домашнему вздохнул капитан, проверил зачем-то, все ли пуговицы застёгнуты на плаще. — После нашего десанта в декабре они наглухо море закрыли. Будто свирепые псы по двору рыскают… А от этого крокодила, бог даст, уйдём.
Катер, задирая нос, шёл зигзагами, постепенно удаляясь от немецкого сторожевика, медленно набирающего скорость. Луч вражеского прожектора неотступно следовал за катером, и Алейников подумал, что их катер похож сейчас на сильную рыбину, пойманную на длинную и толстую, как канат, лесу. «Леса» со свистом разрезает воду, пружинит, но не рвётся пока.
С немецкого корабля давно били все орудия, фонтаны от разрывов вздымались слева, справа, спереди и сзади. Катерок крутился меж водяных столбов, как затравленный зверь среди деревьев, стараясь вырваться на вольный простор, который и был всего-то в нескольких метрах впереди.
Постепенно «деревья» стали реже, водяные столбы от снарядов поднимались всё дальше по бокам и сзади. Прожекторный луч ослаб и шарил теперь не по воде, а по воздуху.
— Оторвались, — сказал капитан, поглядел на Дембицкого, будто требуя подтверждения этому. Тот беспомощно развёл руками и вздохнул. Старый капитан понял его, проговорил успокаивающе: — Да что сделаешь-то, сила, говорят, солому ломит. Скажите ещё спасибо, что сумели оборваться с кукана. А богу молиться погодите. Небо, правда, облачное, да бог-то шибко ненадёжный теперь стал.
И капитан ушёл к себе в рубку.
Всё так же без огней катер возвращался теперь к тому участку берега, от которого недавно отошёл. Волны, на счастье, не было, но тучи, закрывавшие небо, стали реже, а потом и вовсе кончились. Из-за их последних жиденьких лохмотьев тотчас выкатилась луна, поплыла, равнодушная ко всему на свете, между звёзд, окрашивая пенную полосу за катером в сине-зеленоватый цвет.
…Немецкие самолёты опоздали всего на каких-нибудь пять — десять минут. Их было два. По искрящемуся под луной пенному следу они быстро обнаружили летящий к берегу катер. Один из самолётов с ходу упал в пике, полоснул по катеру из пулемётов. Чекист, молчаливо сидевший рядом с Алейниковым, застонал и повалился на пол, ему под ноги. Яков нагнулся к раненому, но в это мгновение катер швырнуло, как щепку. Море вокруг вспухло буграми от бомб, катер, однако, не повреждённый, нырял меж водяных гор. А сверху, из серого ночного мрака, на хрупкую посудину валился, изрыгая огонь, следующий самолёт…
Несколькими минутами позже, сидя в том же овраге на мысе Чауда, Алейников, глядя на труп капитана катера, возле которого, плача, стояли на коленях два матроса, думал, что война вещь непонятная, чудовищная и жестокая. Вот он, Алейников, Дембицкий и все остальные остались живы, видимо, потому, что погиб этот пожилой украинец, бывший рыбак, но никто об этом не узнает. Но не погибни он минутой раньше, вероятно, погиб бы вместе со всеми минутой позже. А быть может, и не погиб бы, может, капитан или ещё кто-то остались бы в живых. Война — какая-то кровавая лотерея, никогда никому не известно, что, где и как произойдёт, всё зависит от миллионов и миллиардов случайностей, всё решают минуты, секунды, мгновения…
…Когда второй самолёт устремился в пике, катер был метрах в ста от берега. Надо было гасить скорость, иначе катер, как хрупкое куриное яйцо, неминуемо разбился бы о прибрежные камни, во многих местах выступающие из воды. Но скорость, кажется, не уменьшалась, а увеличивалась.
— Что он делает?! — в беспокойстве воскликнул Дембицкий, приподнимаясь. — Мы ж расколемся… на мелкие брызги!
Это, видимо, понимал и немецкий лётчик и, будучи уверенным, что катер неминуемо должен сбавить ход, мгновенно рассчитал, в какую секунду нажать ему кнопку сброса бомб. Он был опытным, тот немецкий лётчик, он был мастером своего дела. Бомбы упали в десяти метрах за катером, как раз в той точке, где он и должен был находиться, если бы начал гасить скорость. Но капитан, сам стоявший за штурвалом, погасить скорость не мог, он был мёртв. Его убил из своего крупнокалиберного пулемёта ещё первый лётчик, одна пуля пробила позвоночник, другая — затылок. Когда Алейников ринулся в рубку, капитан лежал грудью на штурвале, намертво заклинив его.
В крохотной рулевой рубке, кроме мёртвого капитана, никого не было, предпринять что-либо Алейников, естественно, не мог. Он даже ничего не успел крикнуть, он только обернулся, как сзади, за катером, вспучилось от взрывов бомб море. Катер был всего в нескольких метрах от подводных скал, вздыбившаяся волна нагнала его, перенесла через острые камни и со страшной силой швырнула на песок, обрушив на него одновременно несколько десятков тонн ледяной воды. Как пустая железная коробка, катер несколько раз перевернулся и, глубоко врезавшись бортом в мокрый песок, застрял в нём. Тяжёлая волна накатилась ещё раз, яростно хлестнула в днище, но сдвинуть катер с места уже не могла, только пошевелила.
На удивление, когда катер покатило по песку, никто не сломал ни руку, ни ногу, все отделались только ушибами. Люди торопливо начали выбираться наружу. Где-то недалеко гудели, снова приближаясь, самолёты. На счастье — опять на счастье! — луна скрылась за накатившуюся тучу, стало сразу темнее, и во мраке немецкие лётчики не могли разглядеть беспомощно лежащий на земле катер. А может быть, полагали, что он потоплен. На всякий случай они прострочили из пулемётов прибрежную полосу воды и больше не возвращались.
В оккупированную Феодосию оперативной группе Дембицкого проникнуть так и не удалось. Майор доложил об этом в Наркомат, оттуда получил, видимо, не очень радующий его ответ, целый день ходил хмурый, потом объявил:
— Приказано организовать из местного населения противодесантно-истребительный отряд с задачей содействовать сухопутным войскам в обороне побережья и препятствовать высадкам вражеских морских десантов.
Конец марта и весь апрель группа Дембицкого контролировала южное побережье Керченского полуострова. Наблюдательные посты быстро созданного противодесантно-истребительного отряда круглосуточно стояли на всех участках, более или менее благоприятных для высадки противника, и, завидев приближающиеся немецкие корабли, немедленно извещали штабы близрасположенных частей 44-й и 51-й армий и до подхода войск, случалось, по часу и больше дрались с вражескими десантниками, не давая им возможности расширить плацдарм высадки.
За несколько недель Яков Алейников превратился во что-то противоположное себе. Вначале, прибыв в недавно освобождённую Керчь, глядя на полуразрушенный город, он как-то всё равно не ощущал, что оказался на фронте, куда так стремился, чтобы сбросить с себя всё прошлое, забыть его, выжечь огнём. Огня не было — были новые вокруг люди, суматоха, неразбериха. Свою работу там, в занятой врагом Феодосии, он себе не представлял. Ему казалось, что, едва окажется в логове врага, немедленно каким-то образом погибнет. Он словно забыл, что был лихим разведчиком в молодости, в партизанском отряде Кружилина. Тогда он тоже нередко проникал в самое расположение белогвардейских и карательных частей. Или даже не забыл, а просто считал, что между гражданской войной и вот этой битвой с фашистами большая разница. Гражданская война казалась сейчас ему и не войной вроде, а так — игрой в войну. Ну, в крайнем случае шашку вон, да и пошёл крошить. Здесь шашкой не помашешь…
Собственно, гибели он не страшился, за жизнь свою никогда не цеплялся. Ему только казалось нелепостью, что Дембицкий, пусть по просьбе начальника Новосибирского управления НКВД и по совету Субботина с Кружилиным, взял его в свою группу.
Но вскоре Яков убедился, что огня тут с избытком. В первую же попытку проникнуть за линию фронта фашисты едва их не окружили ночью и не уничтожили в пыльной степной лощине. Алейников, побледнев от какой-то внутренней ярости, чувствуя, как сердце обдирает давно забытый холодок, от которого прочищаются мозги, ум делается ясным и дерзким, с разрешения Дембицкого под покровом темноты выполз из лощинки, почти окружённой немцами, ужом проскользнул метров на семьдесят в сторону вдоль старой траншеи, по обеим сторонам которой наступали немцы. С собой взял только восемь гранат (по две в руках, а четыре сунул за ремень, по паре сбоку, чтоб не мешали ползти), автомат же свой протянул Дембицкому.
— Ты что?! — прохрипел Дембицкий изумлённо, будто всё остальное, что намеревался сделать Алейников, его не удивляло. — Да они тебя, безоружного, голыми руками возьмут, погибнешь там…
— Ну, там ли, в одиночестве, тут ли, в компании, — какая разница? — усмехнулся Алейников кисло. — Вы только не теряйтесь. У вас будет минуты две-три, пока они не опомнятся и не разберутся, что к чему. Автомат мне только мешать будет.
План Алейникова был безрассуден, но именно безрассудством и рассчитывал Яков ошеломить немцев.
Оказавшись таким образом среди окружающих лощину врагов, в самой их гуще, он подождал, пока фашисты не поднимутся для решающего броска, и, привстав на колени, швырнул одну гранату вправо, другую влево и сразу же упал плашмя на дно траншеи. Ухнуло раз за разом с промежутком в несколько секунд два взрыва, над головой его просвистали осколки. Мгновенно приподнявшись, Яков не различил во мраке ни одной фигуры и понял: немцы, как он и рассчитывал, не могли сообразить, откуда кинули гранаты, каким образом русские, только что стрелявшие из лощины, оказались здесь, в самой середине наступающих цепей. Алейников швырнул ещё две гранаты в разные стороны, стараясь, чтобы они упали как можно дальше. Едва вздыбилась земля, он, отчётливо боясь теперь, что его заметят, сильно согнувшись, пробежал вперёд и опять бросил в ту и другую стороны по гранате. Переждав взрывы, ещё сделал несколько скачков вперёд. Свистнула возле уха одна, другая пуля. Его заметили. «Ну вот, Поликарп Матвеевич! — мелькнуло вдруг у Алейникова почему-то злорадно. — Коли нащупает какая пулька, не считай, что специально её искал. Жить мне, оказывается, тоже охота».
Ощущая в эти секунды, что ему действительно как никогда хочется жить, он бросил по сторонам последние две гранаты и, обдирая руки и колени, пополз торопливо вдоль траншеи обратно. Немцы подняли беспорядочную стрельбу, пули густо пронизывали воздух над его спиной. Алейников слышал их горячий полёт, сердце его стучало, как молоток. «Неужели выберусь, неужели выберусь?!» — колотило в висках, он чувствовал, что спина его, в которую могла ударить пуля, будто омертвела, из заушин по щекам стекает холодный пот.
В лощине уже никого не было, Дембицкий, воспользовавшись замешательством немцев, увёл группу, как было условлено, оставив на том месте, где недавно лежал, отстреливаясь, Алейников, его автомат. Этого условлено в горячке не было. Яков понял, что Дембицкий оставил автомат на всякий случай, мысленно поблагодарил его, схватил оружие и запасной диск, лежавший рядом, встал во весь рост и побежал.
Группу он догнал через несколько минут за отлогим холмом, спускающимся к морю. Сзади всё ещё шла яростная стрельба, немцы, думая, что русские вздумали прорваться в их тыл, поливали огнём пустое пространство.
— Ну, манёвр! — прохрипел на бегу Дембицкий, когда появился рядом Яков. — Не зря мне Кружилин говорил… Слава богу, что живой! Не надеялся…
Сзади стрельба стала затихать, немцы, видимо, образумились, начали пускать ракеты, пытаясь обнаружить, куда же делись проклятые русские. Над сопкой, которую чекисты огибали, медленно и лениво мигало бледно-желтоватое зарево. Может быть, немцы находились уже в лощине, но группе Дембицкого теперь это было всё равно, — обогнув сопку, они вошли в проход во вражеском минном поле, специально проделанный для них два дня назад сапёрами. А сразу же за минным полем начинались наши позиции…
Огня было много и после, особенно в стычках и боях с вражескими десантами, пытающимися высадиться то в одном, то в другом месте. Яков вместе с другими бойцами противодесантного отряда, с солдатами армейских частей расстреливал ползущих из воды на берег немецких солдат из автоматов и пулемётов, забрасывал их гранатами. Он испытывал какое-то по-детски радостное чувство, когда видел, что от его рук и от рук товарищей по оружию падают и умирают враги. Бывали моменты, когда жизнь его, Алейникова, не обрывалась даже непонятно почему, каким-то чудом он оставался в живых. Но огонь войны ничего не выжег в его душе, прошлое не забывалось, оно только отодвинулось куда-то далеко-далеко. И там, в этом далеке, жили Иван Савельев, Василий Засухин, Данила Кошкин и многие-многие другие. Где они сейчас, что с ними, Яков не знал. А знать, кажется, хотелось, было любопытно, как же они сейчас себя ведут и что делают, если живы, — именно сейчас, когда началась война, когда враг топчет родную землю, насилует её женщин — жён, матерей, невест. «Да, если живы… — усмехался не так уж редко Алейников и мрачнел, чувствуя к себе откровенное омерзение. — А где ж этот… тип, Полипов Пётр Петрович? Тоже ведь на фронт ушёл!» Вот он, Яков, воюет и будет воевать за эту землю, на которой вырос, не за страх, а за совесть, до последнего дыхания. Неужели и Полипову так же дорога эта земля, этот воздух, синева над головой?
На все эти вопросы, как и на множество других, ответить себе Алейников не мог и понимал, что ответа не узнает теперь, видимо, до конца войны, до победы, в которой он ни на минуту не сомневался, до тех пор, пока не вернётся в Шантару, если, конечно, останется жив. А остаться в живых надобно. Есть долги, которые надо заплатить. Как сказал тогда Кружилин, чёртов мужик, умеющий видеть жизнь человеческую насквозь: «Ты вот нашкодил в жизни — и теперь в кусты? Нет уж, дорогой мой товарищ! Давай уж, раз оно так вышло, вместе и объяснять… что произошло!»
Конец марта и весь апрель на Крымском полуострове шли тяжелейшие бои, Алейников, Дембицкий с чекистами своего отряда неделями не выходили из окопов противодесантной обороны. Однако всё это не шло, оказывается, ни в какое сравнение с тем, что началось в мае. Числа седьмого или восьмого по нашим позициям был нанесён массированный авиационный удар, после чего двинулись в наступление немецкие пехотные и моторизованные части. В районе горы Ас-Чалуле фашисты высадили большой шлюпочный десант. Дембицкий приказал Алейникову взять половину истребительного отряда и уничтожить немцев. Когда прибыли к месту высадки, с вражескими десантниками дралось какое-то небольшое армейское подразделение. Оно уже обессилело и, если бы не Алейников со своими бойцами, было бы неминуемо смято.
Алейников подоспел на помощь вовремя, но километрах в трёх от горы был высажен новый десант с катеров. Командир пехотного подразделения был убит, Алейников принял командование на себя и держал немцев на узком береговом пятачке целый день. К вечеру стало известно, что вражеские войска прорвали оборону нашей 44-й армии и стремительно продвигаются вперёд. Дембицкий по радио передал приказ группе Алейникова отступить, так как она оказалась уже во вражеском тылу.
Через день оборонявшие Керченский полуостров войска были отведены на позиции Турецкого вала, но, не сумев и там отразить вражеский натиск, стали отходить с боями к Керчи. Четырнадцатого мая немцы прорвались к южной и западной окраинам города…
Последние пять дней, вплоть до сдачи города, были каким-то кошмаром. Сначала группа Дембицкого и противодесантный истребительный отряд, теперь малочисленный, держали оборону на западной окраине города вместе с частями 44-й армии. Сюда рвались танки, прямой наводкой расстреливая наши батареи, утюжа гусеницами неглубокие окопы, вырытые второпях в белёсой каменистой земле. Алейников никогда не держал в руках противотанкового ружья, тут ему за пять минут пришлось научиться обращаться с ним. Он, стоя на коленях в мелком окопчике, сжав зубы, ощерившись по-звериному, бил и бил из этого ружья по наползающим стальным громадинам. Ружьё сильно отдавало, к вечеру первого же дня плечо онемело, коленки, на которых продрались брюки, тоже. И неизвестно было, поразили его выстрелы хоть одну вражескую машину или нет. Он стрелял и вроде бы не промахивался, колотили по вражеским машинам сорокапятки, а танки как ползли, так и ползли. И уже перед самыми окопами или вспыхивали, или начинали пятиться назад. И Алейников слышал, как моторы вражеских машин взвывали от бессильной ярости.
Потом группа Дембицкого, из которой осталось всего несколько человек, по просьбе горкома партии и командования помогала эвакуировать из города население и имущество различных предприятий, учреждений и воинских частей, чтобы оно не досталось врагу. Над Керченским проливом беспрестанно кружили вражеские самолёты, сыпали бомбы, пролив обстреливала дальнобойная артиллерия. Вода кипела от взрывов, над проливом стлались дымы, туда, в эту кипень и в эти дымы, беспрестанно отходили тяжело перегруженные баржи, катера, небольшие теплоходы, рыбацкие сейнеры, но до противоположного берега многие так и не доходили; у причальных стенок, у бортов барж и пароходов плавали, качаясь на взбаламученных волнах, обломки досок, вспухшие трупы людей, фуражки, пилотки, оглушённые взрывами большие, как брёвна, рыбины…
Все эти пять суток Алейников не сомкнул глаз. Ему Дембицкий поручил эвакуацию медицинских и детских учреждений, которые со дня освобождения Керчи уже по-настоящему развернули свою работу в надежде, что город очищен от немцев навсегда. Теперь снова приходилось перебираться на Таманский полуостров, а там — неизвестно куда. Алейников носился по городу, грузил на автомашины людей и наиболее ценное имущество, отправлял на пристань. А город, как и пролив, беспрестанно бомбили, стоял грохот, вой, свистели повсюду осколки, гудело пламя, глаза выедал дым.
Утром девятнадцатого мая Алейников и Дембицкий отплыли с одним из последних пароходов, осевшим на полметра ниже ватерлинии, к Таманскому полуострову. Отплывая, они слышали и видели, что на улицах, примыкающих к порту, идёт бой с прорвавшимися сюда немецкими мотоциклистами. Улицы и вся территория порта были забиты нашими грузовиками, пушками, повозками, различным военным снаряжением — всё вывезти так и не удалось. Немногочисленные арьергардные части, прикрывавшие отход, долго немцев сдерживать, конечно, не смогут, подумал Алейников и сказал Дембицкому:
— Они же все обречены… Все до одного! И понимают это…
— Безусловно. У каждого на войне своя судьба. Им выпала такая. А какая нам — неизвестно. Неизвестно, доплывём ли мы до берега-то, Яков Николаевич.
Алейников стоял, держась за бортовой поручень, чувствовал, как подгибаются у него от смертельной усталости ноги, кружится голова. Слова Дембицкого чем-то ему не понравились, но чем — понять не мог, не было сил для этого. Он оттолкнулся от борта и, засыпая на ходу, пошёл куда-то меж ящиков, узлов, натыкаясь на сидящих и стоящих людей. Ну что ж, мелькнуло у него, выпади ему такая судьба, как у этих ребят, прикрывающих отход, и он бы принял её без ропота, дрался бы до последнего дыхания…
А в следующую секунду, безразличный уже и к судьбе обречённых на берегу солдат, и к тому, доплывёт ли их перегруженная хлипкая посудина до берега, приткнулся где-то между людьми и крашеной пароходной стенкой и провалился, как в яму, в сон, в небытие…
Части, оборонявшие Керченский полуостров, были направлены в тылы на переформирование и доукомплектовку, а группе Дембицкого Наркоматом было приказано поступить в распоряжение Краснодарского УНКВД.
— Считается это отпуском, — усмехнулся Дембицкий, объявив группе распоряжение Наркомата. Но тут же, потушив улыбку, прибавил: — Обстановочка, сами знаете, не радует. Со стороны Ростова немцы жмут на Краснодар ещё покрепче, чем из Феодосии на Керчь. Нам приказано помогать краснодарским чекистам эвакуировать из угрожаемых районов промышленные предприятия, государственные ценности, колхозный скот и хлеб. Нынче там урожай, говорят, удался небывалый…
Весь конец мая и первую половину июля Алейников во главе группы из пяти человек ездил по сёлам и станицам, организуя и контролируя совместно с партийными и советскими работниками отгон в тыловые районы колхозного скота и вывозку хлеба. Урожай действительно удался невиданный, для уборки его были привлечены находящиеся на отдыхе воинские части, призывникам в Красную Армию предоставили отсрочки. Не хватало вагонов, трудно было найти для сопровождения колхозных гуртов достаточное количество людей. Почти круглосуточно Алейников был на ногах. Он уже и забыл, что он военный, забыл крымское пекло, принимал участие в заседаниях правлений колхозов, где обсуждались маршруты следования гуртов, собирал по автобазам и конным дворам автомобильные и гужевые колонны, формировал бригады погрузчиков зерна, искал шофёров, ездовых, погонщиков быков, выбивал у станционного начальства вагоны под хлеб, организовывал их погрузку…
После двадцать четвёртого июля, когда снова пал Ростов, фронт стал неудержимо приближаться к Краснодару. Немецкие самолёты и раньше частенько прорывались в знойное кубанское небо, теперь они бороздили его беспрерывно, на бреющих полётах расстреливали колонны грузовиков и подвод с хлебом, гурты скота, яростно бомбили железнодорожные эшелоны.
— Ну-с, Яков Николаевич, расстаёмся, — как-то даже обрадованно проговорил однажды Дембицкий, вылезая из машины.
Алейников сидел на земляной кочке, мрачно глядел на простирающуюся перед ним речную луговину, густо усеянную коровьими и бараньими тушами, изрытую глубокими воронками. Полчаса назад четыре вражеских бомбардировщика загудели в небе. Они шли над лентой Кубани довольно низко, высматривая, видимо, пригнанные на водопой гурты. Обнаружив цель, которую искали, сделали по два захода. Обезумевший рёв животных, крики погонщиков, грохот бомбовых разрывов и вой самолётных моторов всё ещё стояли в ушах Алейникова.
— Почему расстаёмся? — спросил Яков.
— Почему? — вздохнул Дембицкий. — Кубань и Кавказ немцы хотят захватить любой ценой. Оно понятно — нефть, хлеб… мясо вот.
Колхозники на лугу стаскивали растерзанные туши в бомбовые воронки, засыпали сверху землёй.
— В Майкоп мне приказано с половиной группы. Оттуда, может, в Баку. Ни одной нефтяной скважины, ни одной целой компрессорной установки не должно достаться фашистам. И не достанется!
С неба лился испепеляющий жар, Дембицкий, мокрый, будто только что вынырнул из Кубани и торопливо натянул на влажное тело обмундирование, тяжко дышал. На груди и спине от пота проступали тёмные пятна.
— Ты с другой половиной остаёшься пока в Краснодаре. Городок не так и велик, а промышленность кое-какая есть. Немалая даже… Всё, что успеете, вывезти. Остальное взорвать. Ни один станок не должен достаться немцам в целости.
На берегу Кубани горело несколько костров, над кострами висели чёрные, закопчённые вёдра и казаны.
— Ты, что ли, поспособствовал моему повышению в должности?
— Да, это я посоветовал назначить тебя во главе остающейся спецгруппы, — сказал Дембицкий. — Я видел тебя там, в Крыму. И здесь. Кружилин был драв, характеризуя тебя… И признаюсь, жалко с тобой, Яков, расставаться. Но что делать? Да судьба, может, ещё сведёт, коль живые останемся. Соответствующий приказ Наркомата и все инструкции тебе будут завтра.
Алейников помолчал, наблюдая за зелёной навозной мухой, ползающей по его сапогу. В руках у него был прутик, он стегнул по ноге им, но в муху не попал. Отбросил прутик и поднялся.
— Ну что ж… Пойдём, Эммануил Борисович, я тебя на прощанье свежей бараниной угощу. Видишь, сколько парного мяса навалено.
Алейников говорил, а синий шрам на его щеке нервно дёргался.
215-я стрелковая дивизия, которой были приданы 3-й гвардейский танковый и 107-й истребительно-противотанковый полки, не в силах сдержать остервенелый натиск врага, несколько дней пятилась назад, неся большие потери в живой силе и технике, пока не упёрлась в стену искорёженного снарядами соснового леса, огибающего большое село Жерехово, Орловской области. Наступление немцев, судя по всему, ещё не выдохлось, но у них явно начал ощущаться недостаток в боеприпасах, и у кромки леса фашистов удалось остановить. Бойцы 215-й немедленно начали окапываться, строить противотанковые опорные пункты.
Яков Алейников в приподнятом настроении, в котором он находился все эти три дня после разговора с начальником фронтового управления СМЕРШ, подъезжая утром к Жерехову, издали поглядывал на дымные столбы, поднимающиеся над селом. Справа, где-то далеко, шёл бой, оттуда доносился задавленный расстоянием, едва внятный гул. Горизонт слева был застлан низкими тучами, днища их временами освещались не то вспышками молний, не то пушечными выстрелами.
— Вляпаться можем, товарищ майор, — проговорил шофёр Гриша Ерёменко. — Если жиманут немцы, можем попасться, как куры в похлёбку.
— Боишься? — разжал Алейников спёкшиеся от какого-то внутреннего жара губы.
Гриша скривился, как-то демонстративно плюнул в окно.
— Бензину полный бак, удерём. Лишь бы осколком бак не продырявило, как однажды…
Шофёр этот, курносый парень лет двадцати пяти, был на вид мешок мешком. Алейников встретил его в августе сорок второго года в Краснодаре, когда шли тяжелейшие бои на его ближайших подступах. Город был обречён, некоторые части и службы 56-й армии, оборонявшие город, уже переправлялись на южный берег Кубани. Алейников, занимаясь порученным делом, метался по городу и на одной из улиц остановил военный грузовик, попросил подвезти до ремонтно-механического завода. Шофёр, покосившись на красный околыш фуражки Алейникова, тронул машину.
Немцы местами прорвались уже к реке Кубань, обстреливали горящий Краснодар из тяжёлых орудий. Кругом горели здания, пламя свистело из чёрных оконных проёмов, некоторые улицы были плотно закупорены чёрным и едким дымом. То сбоку, то сзади, то спереди часто ухало, и порой нельзя было разобрать, вражеский снаряд это разорвался или рухнула сгоревшая стена какого-то здания. При каждом взрыве шофёр, как казалось Алейникову, вздрагивал и ниже припадал к баранке.
— Боишься? — спросил его вот так же, как только что, Алейников.
И шофёр, как вот и сейчас, сплюнул в проём дверцы грузовика и так же ответил:
— Бензину полный бак, удерём.
В голосе шофёра была усмешка. Даже не усмешка, а насмешка. «Ишь петух…» — одобрительно подумал Алейников и спросил:
— Как звать?
— Гришкой…
— А фамилия?
— Зачем вам? Может, вы шпион какой. Я вообще жалею, что подсадил вас.
Теперь Алейников улыбнулся.
— Это верно, я шпион, — сказал он, чувствуя в душе озорство. — А ты — командующий армией, замаскировался, понимаешь, под шофёра. Вот сейчас я тебя в мешок — и к немцам…
Шофёр, однако, не слушал уже его. Он резко нажал на тормоза, потом рванул переключатель скоростей, грузовик взвыл и торопливо попятился назад. Алейников даже не успел сообразить, что же это такое делает шофёр, как впереди, как раз на том месте, где мог быть грузовик, горбом вспухла улица. Земля качнулась, подбросив, кажется, грузовик. Мотор заглох.
Шофёр выскочил из кабины, Алейников за ним. Оба они остановились перед дымящейся горой крупных обломков кирпичной стены рухнувшего здания. По грязному лицу шофёра струями тёк пот, и парень старательно вытирал его пилоткой.
Перед этой горой они стояли, безмолвные, с минуту.
Потом, когда ехали по какому-то узкому переулку, Алейников проговорил:
— Вовремя ты увидел, что стена падает…
— Увидишь тут в таком дыму!
— Отчего ж попятился?
— Почуялось мне просто, что вот-вот она упадёт. Опахнуло чем-то таким… замогильным. Это я всегда чую, когда смерть рядом…
Через несколько минут Алейников попросил его высадить и, прощаясь, сказал:
— Спасибо, Гриша. В долгу я у тебя.
— Ну и не забывайте, — откликнулся парень. — А то больше не буду давать в долг. Фамилия моя, между прочим, в самом деле генеральская — Ерёменко.
Когда закончилась оборонительная операция войск Приморской группы Северо-Кавказского фронта на краснодарском направлении, Алейников за успешное выполнение заданий Наркомата внутренних дел был награждён орденом Красной Звезды и получил назначение в другую прифронтовую специальную оперативную группу НКВД в качестве её начальника. Группе были поручены разведывательно-диверсионные действия в тылах вражеских войск, наступающих со стороны Курска на Воронеж. Алейников отыскал в войсках рядового Григория Ерёменко и взял к себе шофёром. Несмотря на мешковатый внешний вид, Гриша, как Алейников и предполагал, оказался человеком незаурядным. Выносливости у него было на пятерых. Осторожный и осмотрительный в обычной обстановке, хотя это он всегда маскировал напускной бесшабашностью, в критические минуты он становился, как и сам Алейников в молодости, до безрассудства отчаянным и дерзким. Но это только на первый взгляд. Все поступки Григория строились на трезвом расчёте и невероятном хладнокровии. Так, однажды, возвращаясь дождливой осенней ночью с переднего края (Алейников тогда лично провожал разведывательную группу в тыл врага), они попали под шквальный артиллерийский огонь. Осколком снаряда пробило бензобак, машина вспыхнула. Ерёменко вытолкнул Алейникова из кабины в грязь, схватил свой автомат и вывалился из машины сам, тотчас вскочил, закричал, чтобы майор отбежал прочь. Буквально через несколько шагов опять же грубым толчком повалил Алейникова на землю, и, едва они упали, автомобиль рвануло, над головой просвистел огонь, опалив волосы, провизжали ошмётки разлетевшегося во все стороны металла.
Они потом отползли в какую-то канаву метрах в тридцати от дороги, лежали в ней, пережидая яростную артподготовку врага и соображая, что теперь делать.
— Что это они лупят-то по пустому месту? — спросил Ерёменко.
— Чёрт их знает. Может, думают, что тут вторая полоса обороны…
Вскоре пальба стихла, только сзади, где были расположения наших войск, земля стонала от разгорающегося боя.
— Надо, наверное, назад, к своим, — произнёс Григорий, привставая и нюхая, как зверь, мокрый воздух. — Какую-нибудь машину дадут… Да нет, кажется, поздно.
Через мгновение и Алейников понял, что поздно: из-за чернеющей в туманном рассвете кромки леса выползала, пронизывая густой ещё мрак светом фар, вражеская танковая колонна, нарастал лязг гусениц. Колонна спустилась в лощину, скрылась из глаз, а минуты через четыре снова появилась уже совсем близко.
Они пролежали в этой канаве под дождём около часа, наблюдая сквозь кустарник, как прошла мимо танковая колонна, потом тащились немецкие грузовики с пехотой.
— Прорвали нашу оборону! Вот это влипли мы, вмазались, как два яйца в горячую сковородку! — беспрерывно шептал Ерёменко. Даже сквозь грязь на щеках Алейников различал, что шофёр был бледен, ноздри его вздрагивали.
— Перестань ныть! — рассерженно прикрикнул он.
Ерёменко умолк, уголки его по-мальчишески розовых губ обиженно опустились.
Прошло ещё полчаса. Синее мокрое утро медленно и нехотя распахивало небо над землёй, в лощинах и перелесках клубился тяжкий туман. Там, откуда Алейников и Ерёменко недавно уехали, звуки боя постепенно затихали — не то стрелковый полк был смят, не то отошёл куда-то, оставив позиции.
Дождь всё накрапывал, — мелкий и нудный, он давно промочил насквозь Алейникова и Григория. Алейников чувствовал, как по его лопаткам на рёбра стекают обжигающие струйки, челюсть его подрагивала от холода, он думал, что, если они и выпутаются из этого положения, в котором вдруг очутились (что очень маловероятно!), воспаление лёгких ему обеспечено. Гриша Ерёменко отделается, конечно, чирьями, его, дьявола, никакая простуда не берёт. Но он всё равно заявится в санчасть, и молоденькая врачиха Валерия вспыхнет до корней волос, вскроет ему чирьи, ранки залепит пластырем и хоть на день, на два, но уложит его в постель. А потом её красивые и добрые глаза будут зеленеть от ревности, длинные пальцы будут от волнения подрагивать, потому что к Гришке обязательно начнут бегать машинистки и шифровальщицы опергруппы. Каждая хоть раз, но навестит. Что они, весь подчинённый ему, Алейникову, женсостав, находят в этом невзрачном на вид парне?
— Григорий… с Валерией у тебя серьёзное что-нибудь? — спросил Алейников, сам чувствуя, что вопрос в этой обстановке прозвучал как-то неуместно.
Ерёменко, размалывая крепкими зубами веточку, недоуменно поглядел на своего начальника. И, ухмыльнувшись, ответил:
— А как же… Спирту у неё сколько хошь.
Вот так у Григория, если дело не касается службы, никогда не поймёшь, серьёзно он говорит или балагурит.
— Ну, гляди у меня, жеребец! — воскликнул Алейников, чувствуя к своему шофёру в эту секунду откровенную неприязнь. — Зина Подолянская, бывшая наша машинистка, от тебя забеременела?
— Да вы что! — В глазах у Григория было искреннее возмущение.
— А все вот говорят…
— Все? Они меня за ноги держали, что ли?
— Зря я взял тебя. Придётся откомандировать из опергруппы, хоть у тебя и генеральская фамилия.
— Пожа-алуйста… Поплачу и перестану. — И вдруг Ерёменко сразу насторожился: — Одиночный. А? Легковушка.
Он чуть приподнялся на локтях, вытянул худую шею, глядя вправо. Алейников тоже услышал едва внятный звук мотора, а потом и увидел зелёный открытый автомобиль, выкатившийся из-за кромки леса, откуда недавно выползала танковая колонна. Машина нырнула в лощину, скрывшись из глаз, через три-четыре минуты выползла из низины.
Автомобиль приближался медленно, ныряя по ухабам. Ерёменко глядел на него напряжённо. И вдруг ноздри его раздулись и задрожали.
— Какая-то шишка едет, а? Видать, небольшая, раз без охраны…
Ерёменко умолк, закусил губу. Немецкий автомобиль приближался. Алейников теперь различал, что в автомобиле было всего двое — шофёр и, видимо, какой-то офицер в чёрном плаще.
— Товарищ майор! — прошептал Григорий. — Надо захватить машину! Сядем вместо них да поедем…
Алейников думал о том же, вынимая из кобуры пистолет. Кроме этого пистолета да автомата у Ерёменко, оружия у них не было.
— Э-э, не годится! — со стоном произнёс Яков в следующую секунду. — Вон, гляди…
Из-за кромки леса выползала новая колонна вражеских танков.
Со щёк, с бровей, с подбородков Алейникова и Ерёменко капало. Яков с раздражением ударил рукояткой пистолета по мокрой земле.
Ерёменко же напряжённо смотрел в сторону перелеска. Головные танки уже спускались в лощину. Григорий глядел и глядел на них, точно хотел пересчитать, на виске его сильно дёргалась тоненькая жилка. Потом уставился на пистолет Алейникова, зажатый в кулаке.
— Товарищ майор! — Голос Ерёменко был хриплым, неузнаваемым. — Если я попытаюсь остановить машину, то вы можете с первого выстрела…
— Как это… остановить?
— Вы с первого выстрела можете уложить шофёра? — мотнул упрямо головой Григорий. — Одиночного пистолетного выстрела в танках не услышат… когда они в лощине будут. Только с первого — иначе мне гибель! И папа зарыдает, поскольку нет у меня мамы… Разве что Валерия поплачет.
Немецкий автомобиль был уже напротив кустарников, за которыми лежали Алейников с Ерёменко.
— Ты что задумал?
— Последний танк в лощину спускается! — вместо ответа прокричал Григорий. — Запомните — с первого! В шофёра… И у вас всего три минуты! Три! Они меня обязательно начнут обыскивать…
Прохрипев эти бессвязные будто слова, Григорий сбросил пилотку, встал во весь рост, поднял руки и, мокрый и грязный, со спутанными волосами, шагнул через кустарник. Алейников услышал, как скрипнул тормозами автомобиль и оба немца, шофёр и офицер, выскочили из машины. Шофёр прижимал к животу автомат, офицер уже выхватил пистолет. Оба они, направив оружие в сторону приближающегося русского солдата, ждали замерев, когда он подойдёт.
Ерёменко шёл так, чтобы не закрыть для Алейникова немецкого шофёра. И Якову сразу же стал ясен дерзкий, может быть, даже безрассудный план Григория. Он понял, когда он должен стрелять в немецкого шофёра с автоматом, ни секундой раньше, ни секундой позже.
С того мгновения, как Ерёменко поднялся со вздёрнутыми кверху руками, прошло полминуты. Вот прошла минута… Всего через сто двадцать секунд головные танки из немецкой колонны покажутся из лощины. В Алейникове, как всегда в подобные критические отрезки времени, заработал внутренний хронометр. Видимо, так же обострённо чувствовал время и Ерёменко, потому что Алейников заметил, как тот прибавил шагу. Вот он уже с поднятыми руками стоит возле автомобиля. Немецкий шофёр держит его на прицеле, воткнув оружие чуть ли не в лопатки, а офицер, не выпуская пистолета из правой руки, левой, чуть пригнувшись, ощупывает Григория — нет ли где у него оружия.
Алейников знал, что не промахнётся. Он прицелился немецкому шофёру в висок.
Когда щёлкнул выстрел, Григорий Ерёменко, мгновенно сцепив пальцы поднятых над головой рук, обрушил сверху страшный удар в шею обыскивавшего его офицера. Позвонки хрустнули, немец, выронив пистолет, повалился. Несмотря на это, Григорий схватил его левой рукой за волосы, а ладонью правой ещё раз, для страховки, рубанул по шее. Не теряя времени, сдёрнул с него плащ, легко забросил тело немца на заднее сиденье автомобиля. Алейников скачками бежал к машине. Ерёменко нагнулся над немецким шофёром, торопливо расстегнул на нём шинель… Через мгновение рядом был Алейников.
— Ловко вы его, товарищ майор, точно в висок! — воскликнул Ерёменко, торопливо натягивая на себя немецкую шинель, и как-то неуместно даже хохотнул.
— Быстрее! — задыхаясь, проговорил Алейников. — Давай…
Туда же, на заднее сиденье, они втиснули и шофёра-немца. Григорий сдёрнул с него пилотку, поморщился:
— Воняет, зараза.
И полез за руль. Мотор автомобиля ещё работал.
Алейников поднял с земли фуражку немца и его пистолет. Уже на ходу машины он накинул чёрный плащ себе на плечи, потом просунул руки в рукава.
В это время из лощины выполз первый немецкий танк…
…Подъезжая к Жерехову, Алейников почему-то вспомнил этот случай и улыбнулся. Да, тогда они ловко вывернулись. Минут двадцать они ехали впереди немецкой танковой колонны, не вызывая у фашистов никакого подозрения. Потом впереди, на развилке, увидели озябшего немецкого регулировщика — тот тоже ничего не заподозрил, указал направление и даже отдал честь.
— В самое-то ихнее логово нам вроде бы и ни к чему, — пробормотал Ерёменко ещё минут через пять.
— Проедем ещё немного. Чёрт их знает, на сколько километров они прорвались, — ответил Алейников спокойно.
В тот раз немцы вклинились в нашу оборону километров на сорок, и из зоны прорыва они с Григорием выбрались уже к вечеру, пешком, бросив машину вместе с трупами двух фашистов в густо заросшей балке…
Жерехово когда-то было цветущим и большим, дворов на четыреста, селом. Немцы, определив в нём центр Жереховского уезда во главе со штандартенфюрером Лахновским, убравшимся сейчас со своей армией за Орёл, в село Шестоково, хозяйничали тут почти два года, большую часть домов сожгли или разобрали для оборудования блиндажей и прочих оборонительных сооружений. Освободили его нынче в феврале, бой за село был особенно жесток, оно несколько раз переходило из рук в руки, жалкие остатки построек были почти начисто уничтожены огнём и снарядами. Сейчас в Жерехове едва ли можно было насчитать десятка полтора хотя и почерневших, но всё-таки уцелевших зданий. Всюду, куда ни взглянешь, пепелища, пепелища на месте домов, посреди пепелищ, как повсюду, уныло торчат то более или менее целые, то полуразрушенные печки, с которых дожди давно смыли побелку.
На окраине Жерехова, в измызганной и переломанной колёсами и гусеницами молодой берёзовой рощице, несколько танков заправлялись горючим. На ободранных и перекрученных деревцах кое-где оставались ещё листья. Они жалко и беспомощно трепетали под слабым ветерком. «Вот и роща разделила судьбу деревни», — больно застонало в мозгу у Алейникова. И ему почему-то вспомнились ни с того ни с сего Громотушкины кусты в Шантаре, сама речка Громотушка, не замерзающая даже в самые лютые морозы, и Вера Инютина, с которой он встречался в зарослях на берегу этой речки. Когда же это было? Давно-давно… Где сейчас Вера? Как она? Всё же она оставила в его душе больной и до сих пор не заживающий след. Конечно, сейчас он относится к Вере как-то не так, как раньше, в те времена, когда ходил к ней на свидания. Многое стало теперь ему отсюда виднее. Он-то влюбился без памяти, но она… Конечно, чувства настоящего, искреннего у неё не было к нему. Просто ей льстило, что в неё влюбился, как мальчишка, он, Алейников Яков, «страшный» человек в районе. И вообще, она женщина, которая… Да бог с ней, какая бы она ни была. Всё-таки она, его чувство к ней, возникшее неожиданно, как-то разжало ту страшную пружину, которая сдавливала сердце до того, что от боли хотелось выть волком, попавшим в капкан. И он, Яков, благодарен ей. Она, хотя этого никому невозможно объяснить, тоже была причиной тому, что он оказался на фронте. Он хотел попасть в обычную строевую часть, в пехоту, но это оказалось невозможным. И вот он занимается здесь, на фронте, тем же, по сути, делом, что и раньше. Но какая разница! Теперь ему опять ясно, кто свой, а кто враг…
— Останови, — сказал он шофёру.
Алейников вышел из машины, пошёл к ближайшему танку, возле которого маячило несколько человек.
— Лейтенант… Вы не из третьего гвардейского полка?
— А собственно, в чём дело? — в свою очередь поинтересовался танкист.
— Я начальник прифронтовой опергруппы Алейников.
— Ну и что? Что за группа такая?
Молоденький лейтенант-танкист явно не имел никакого представления о существовании организации, которую возглавлял Алейников, к тому же, видать, был очень осторожен.
— Особист, что ли? Простите — из особого отдела?
— Нет… Это несколько другое. Мне нужны Савельевы Иван и Семён. Это родственники — дядя и племянник. Они служат в одном экипаже в третьем танковом полку, который придан двести пятнадцатой дивизии.
— Не знаю. Не слыхал о таких.
Неожиданно немцы принялись обстреливать и без того начисто уничтоженное Жерехово, снаряды с утробным звуком рвались посредине бывшего села, вздымая горы земли и пепла.
— Поторапливайтесь! А то как бы и нас не накрыли! — крикнул своим лейтенант-танкист.
— А где штаб дивизии, не знаете?
Лейтенант кивнул в ту сторону, где рвались снаряды.
— Позавчера был там. — И заспешил к танку. — Сейчас где-нибудь тут… поблизости от Жерехова.
Неожиданно вражеский снаряд угодил прямо в одно из уцелевших зданий, в какой-то по виду жилой дом под железной крышей, стоявший в центре села, вверх полетели всякие обломки, а потом из развороченного взрывом здания кровавым бугром поднялось пламя, будто в доме хранился большой запас горючего.
— Постойте! — вдруг обрадованно воскликнул Гриша Ерёменко. Алейников, не понимая, чему он радуется, недовольно взглянул на него. И Григорий пояснил: — Мне партизаны, когда я ходил сюда зимой по вашему заданию, говорили, что жереховский бургомистр, Лахновский этот, в доме под железной крышей живёт, а дом в серёдке села сильно охраняется. Не подобраться, говорили, а то бы шлёпнули давно господина бургомистра. Не в этот ли дом они влепили?
Алейников с любопытством взглянул на подожжённый артиллерийским снарядом дом. А немцы, будто удовлетворившись тем, что подожгли его, обстрел прекратили. Танковый взвод, наполнив баки машин горючим, двинулся вдоль искорёженной берёзовой рощицы, танки с рёвом уносились, будто проваливались куда-то, оставляя за собой клубы синего дыма. Алейников поглядел, как рассеиваются эти клубы, и сел в автомобиль.
Часа полтора они ещё колесили по логам и перелескам вокруг Жерехова, отыскивая штаб 215-й стрелковой дивизии.
Начальник штаба 215-й подполковник Демьянов сидел над картой, но, увидев вошедшего в блиндаж Алейникова, которого хорошо знал по неоднократным наездам в дивизию по делам, связанным с переходом его людей через линию фронта, обрадованно разогнулся.
— Яков Николаевич! Милости прошу… — И повернулся к худенькой телефонистке, с огромными, как подсолнухи, глазами, сидевшей в углу над аппаратом: — А ты звони этому чёртову автомобилисту, пока не дозвонишься.
— Алло, «Сосна», алло, «Сосна», — тотчас слабеньким, к тому же надорванным, с хрипотцой, голосом заговорила в трубку девушка, скользнув равнодушно глазами по Алейникову. — Алло, «Сосна», «Сосна»… Дайте Двадцать первый. Дайте Двадцать первый…
— Ну, Яков Николаевич, здравствуй, здравствуй… — Подполковник был молод, жизнерадостен, тщательно выбрит. Гимнастёрка хорошо отутюжена, подворотничок сверкал белизной, начищенные пуговицы горели. — Пойдём на воздухе покурим.
Блиндаж начальника штаба дивизии был наскоро, видимо, только вчера отрыт на южной стороне небольшого холма, поросшего мохнатыми сосенками. Большая часть сосен была срублена для устройства самого блиндажа и глубоких щелей, которые тянулись куда-то вправо и влево. На склонах холма торчали многочисленные пни, для маскировки замазанные сверху землёй.
Возле блиндажа стояли бронетранспортёр, грузовик с разбитым кузовом и почему-то несколько новеньких полевых кухонь. Под двумя большими соснами дощатый некрашеный стол и две скамейки. Тут же на дереве висел умывальник, возле него полотенце. Рядом с умывальником к сосновому стволу было прикреплено маленькое зеркальце. Проходя мимо, Алейников глянул в него, увидел своё усталое, землистое лицо и позавидовал свежести подполковника.
— Бродников! — крикнул начальник штаба.
Появился долговязый сержант, его ординарец.
— Иди встречай командира штрафной роты. Он позвонил, что выехал.
Ординарец ушёл куда-то за блиндаж.
— Ну ты, значит, всё по-своему воюешь, Яков Николаевич? — Подполковник спросил его с такой усмешкой, будто то дело, которым занимался Алейников, было несерьёзным, всего-навсего детской забавой, хотя тут же и добавил: — Вовремя твои ребятки немецкий склад с боеприпасами в Половникове в атмосферу подняли. Иначе ни за что бы нам сейчас не остановить фашиста под Жереховом. Ждут сейчас, как докладывает разведка, состава с боеприпасами из Орла, а может, из самого Брянска. Железную дорогу, говорят, охраняют строже, чем своего фюрера. На земле и в воздухе. Нашим самолётам не пробиться.
Алейников поглядел на часы.
— Охраняют, и не пробиться… — промолвил он, думая о группе своих подрывников, которая два дня назад перешла линию фронта с заданием во что бы то ни стало подорвать этот состав под станцией Глазуновкой. Удастся это им или нет, но заведённый Алейниковым механизм действовал теперь сам собой, и чем-либо помочь он уже не мог. Если всё там у них благополучно, состав этот не дойдёт, сегодня ночью взлетит на воздух. — В Половникове сержант Сизиков погиб, лучший мой подрывник. Он прикрывал группу, когда она отходила после взрыва. Сознательно пожертвовал собой…
— Сознательно… — Демьянов, вскрывавший новую пачку «Казбека», покосился на блиндаж, в котором находилась сейчас одна телефонистка, вызывавшая какого-то Двадцать первого. — Да, каких мы, Яков Николаевич, людей теряем! И сколько! Да если бы только в бою… в открытом бою!
Начальник штаба дивизии протянул Алейникову раскрытую пачку.
— Где ж ты ещё людей теряешь? — спросил тот.
— У меня в полках все медицинские пункты переполнены тяжелоранеными. Многим нужны срочные операции, всякая другая помощь. А в тыловые госпитали вывезти не на чем. Начальник армейского отдела автомобильной службы ни одной машины не даёт.
— С автотранспортом для эвакуации раненых, насколько я знаю, везде тяжко, — промолвил Алейников, садясь за стол.
— Да я что, не понимаю! Но от понимания не легче, люди умирают. Ты по каким делам к нам?
Июльское солнце поднялось уже высоко, солнечные лучи пронизывали редкие верхушки сосен, тени почти нигде не было, кроме того места, где стоял дощатый стол. Подполковник расстегнул гимнастёрку и носовым платком обтирал шею.
— Сегодня ночью на вашем участке должны мои ребята возвращаться с задания. Мы тоже знаем о том составе с боеприпасами из Орла. Наши люди наблюдали, как его грузили. Пытались магнитную мину куда-нибудь прилепить или в уголь подложить. Не удалось. Не всё удаётся, к сожалению… Послали наспех группу, чтоб на перегоне где-нибудь этот состав… Под Глазуновкой есть удобное место.
— Не сплохуют твои ребятки?
— Не всё удаётся, говорю, — ещё раз повторил Алейников и пожал плечами. — Посмотрим… Ну, а заодно земляков вот поискать. Вот этих. — Алейников стал расстёгивать планшет. — Где-то у тебя они тут.
Демьянов глянул в газету.
— А-а, вон какие у тебя земляки! Только до них сейчас не добраться. Они на высоте 162,4, а высота окружена немцами.
— Как же… они там оказались?
— Да как? Свой танк они в бою потеряли ещё под Соборовкой. Из всего экипажа вдвоём в живых остались. Мы их вчера на самоходку посадили — танков нет. Танкистов достаточно, а вот танков… Бой-то тут, слышал, какой вчера был? Ужас!
— Слышал, — сказал Алейников.
— Самоходкой этой лейтенант Магомедов командовал. Азербайджанец, горячий, как чёрт. Мне докладывали, что эта самоходка прорвалась в немецкие порядки, смяла фашистскую батарею, но там её подожгли всё-таки. А Семёна Савельева контузило… Тогда горящая самоходка назад рванулась и с тылу начала расстреливать наступающие на высоту немецкие танки. Эту высоту батарея старшего лейтенанта Ружейникова обороняла…
— Я знаю эту высотку, — проговорил Алейников. — За ней до самой речки пустое поле, на котором до войны, говорят, гуси паслись да футбольный мяч жереховские ребятишки гоняли.
— Ага, пустое поле. Вокруг высоты вообще голо. Я слышал, это могильный курган какой-то… А я, ты знаешь, по профессии археолог, — зачем-то сообщил подполковник и застенчиво, по-мальчишески, улыбнулся, будто извиняясь за свою довоенную профессию. — Ну, Ружейников намолотил под высотой вражеских танков… Но и из его батареи осталось две пушки и три человека на два орудия. А тут и вырвалась откуда-то из немецкого тыла наша самоходка. Немецкие танкисты, видно, не могли в дыму разобрать, что их с тыла расстреливают, думали, что на высотке несколько наших батарей. Вражеские танки обтекли высоту с обеих сторон, за ними пехота… Так и оказались твои земляки на окружённой высоте. Их там сейчас шесть человек — Савельевы, командир самоходного орудия Магомедов да трое с батареи Ружейникова… собственно, это вчера было шестеро, со вчерашнего вечера сведений не имеем…
Пока Демьянов, дымя папиросой, всё это рассказывал, Алейников пытался представить себе, как выглядит сейчас Иван Савельев. Но сделать этого не мог. В памяти держалась одна-единственная картина: Иван, длинный, худой, с заросшими белёсой щетиной щеками, стоит в дождевике и старой фуражке на пологом увале, по которому разбрелось колхозное стадо. Через плечо у него длинный кнут… Таким Алейников впервые встретил его осенью сорок первого, когда тот незадолго до этого вернулся из заключения, отсидев свои шесть лет. И разговор их, короткий и нелёгкий для обоих, уже несколько дней стоял в ушах Якова:
«— Здравствуй.
— Здравствуй…
— Узнал, стало быть?
— Я не забывал. Во сне часто снишься.
— Обижаешься, понятно, на меня?
— Да нет…»
Интересно, думал сейчас мучительно Алейников, помнит ли Иван тот их разговор? Конечно, не забыл… Есть события, поступки, люди, которые никогда, до самой гробовой доски, не выветриваются из памяти, не стирает их время. Останется ли он, Иван Савельев, жив? Пусть останется…
Алейников во время той встречи с ним ещё считал, что отсидел свой срок он справедливо, и с холодной усмешкой спросил ещё: «В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?» А тот ответил, как тогда ему показалось, с вызовом, с нехорошим смыслом: «Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут — что ж, приду».
Ну да, подумал тогда Алейников, куда ж денешься, придёшь. И на фронт поедешь. Только быстренько у немцев окажешься, перебежишь к ним.
И вот — давно Иван на фронте. И не перебежал на сторону немцев. У немцев оказался брат Ивана, Фёдор, которого Алейников считал человеком верным и преданным. Ах, как права, как бесконечно права была Галина, бывшая жена, которая, уходя от него, бросила: «Ты глуп и тупоголов, как…»
— Самоходку они бросили за минуту до взрыва баков с горючим, как доложил Магомедов вчера по рации, — проговорил снова Демьянов. — И к высоте, к Ружейникову, сумели отойти. А немцев мы остановили только на окраине Жерехова.
Начальник штаба дивизии задымил ещё гуще, поглядел вверх, за вершины деревьев.
— Боюсь, погибнут твои земляки. А мы помочь пока бессильны… Но останутся живы или нет, надо, я думаю, их всех к Герою представлять. Недавно твоих земляков к ордену Ленина представили. А надо бы сразу к Герою. Ничего, мы исправим это. Обязательно исправим.
Подполковник бросил окурок вниз между ног, раздавил его носком сапога.
До блиндажа начальника штаба дивизии никаких звуков войны не доносилось, стояла здесь ничем пока не нарушенная тишина, в душной тени под соседними соснами жужжали откуда-то взявшиеся две или три пчелы.
— Высоту эту нам приказано завтра к утру взять. А чем? Мы просили подкрепления, а нам из штаба армии прислали только штрафную роту. А что рота — сотня с чем-то человек…
— Рота? Штрафная? — откликнулся Алейников. — А ты когда-нибудь имел дело со штрафными ротами?
— Не случалось как-то… Разве нам штрафники нужны? Наша дивизия стоит на стыке двух армий. А, какая это дивизия! В ней едва-едва четыре сотни бойцов осталось. В приданных двух полках тоже всего ничего, одни названия. Дивизия соседней армии от нас почти в двух километрах. Немцы этого ещё, судя по всему, не знают. А узнают, нащупают это место — и зайдут к нам в тыл. Тогда что? Заткнуть нам эти два километра нечем.
— Не зайдут. Там непроходимые болота.
— Да, может быть, только этим и объясняется, что немцы пока не ударили с тыла…
Алейников ещё посидел, задумавшись. Пчёлы под соснами всё жужжали.
Загудел, приближаясь, автомобильный мотор, из-за сосен выкатился трофейный «опель-капитан» в маскировочных пятнах. Алейников и Демьянов одновременно повернулись на звук.
— Ну, пора мне ехать, — сказал Алейников. — Своих земляков Савельевых, останутся живы, отыщу как-нибудь… если успею. На днях в тыл к немцам ухожу. Прощай.
— Ты… сам? — удивился Демьянов. — Зачем?
— Ну, зачем… — усмехнулся Алейников, вставая. — Есть кое-какие дела…
Говоря это, Алейников ощутил, как в его ушах тоненько запело, зазвенело, будто какая-то пчела, жужжавшая под соснами, подлетела к самому лицу. Откинувшись к стволу сосны, он во все глаза глядел, как из подкатившей машины вышел сначала ординарец начальника штаба дивизии Бродников, потом длиннорукий верзила капитан, непонятно как уместившийся в машине, затем коротенький по сравнению с ним, хотя тоже кряжистый, неповоротливый, старший лейтенант. Верзила как-то нехотя выпрямился во весь свой двухметровый рост и, медленно раскачивая огромными, тяжёлыми, как камни, кулаками, сделал несколько шагов к вставшему навстречу начальнику штаба, поднял широкую ладонь к пилотке.
— Товарищ подполковник! Командир переданной в оперативное подчинение вашей дивизии Сто сорок третьей отдельной армейской штрафной роты капитан Кошкин и агитатор роты старший лейтенант Лыков прибыли для получения боевой задачи.
Капитан докладывал не торопясь, отчётливо выговаривая слова. И каждое слово, казалось Алейникову, тяжёлой свинцовой каплей падает на горячую землю, ему под ноги, и взрывается там. Он смотрел на широченную спину Кошкина, обтянутую порыжевшей от солнца гимнастёркой, на огромные лопатки, похожие на крылья большой и сильной птицы, и почему-то думал, что, если в эту спину и ударит пуля, она ни за что не пробьёт её, отскочит, как от танковой брони.
— Кто-кто? — переспросил подполковник Демьянов, выслушав доклад. — Как это понять — агитатор?
— Так у нас называется заместитель командира роты по политической части, — спокойно ответил Кошкин, не отрывая руку от пилотки, тоже старой, давно облинявшей.
— Вольно, — произнёс Демьянов, с нескрываемым любопытством и даже удивлением разглядывая громадного капитана и старшего лейтенанта. Но те, видимо, давно привыкли к этому, стояли себе, ожидая дальнейших слов начальника штаба дивизии. Руку капитан опустил, но держался всё же навытяжку.
Демьянов поглядел на Алейникова. Кошкин тоже скосил свои пронзительно чёрные глаза, скользнул ими равнодушно по его фигуре и опять стал глядеть в лицо подполковника. «Не узнал», — с облегчением почему-то подумал Яков, ясно понимая, что через какую-то минуту он сам подойдёт к нему, поздоровается и всё разъяснится. А какие первые слова скажет Кошкин, узнав наконец его, Алейникова? Что будет у него в голосе, в глазах? Удивление? Брезгливость? Презрение?
— Ну, и… сколько вас в роте? — спросил Демьянов как-то негромко, вкрадчиво. — Какова численность?
— Одна тысяча девяносто два бойца, не считая постоянного состава, — отчеканил Кошкин.
— Сколько?! — Демьянов даже отступил на пару шагов.
— Одна тысяча девяносто два бойца, не считая…
«А за что нас, Яков Николаевич?» — гудел в ушах Алейникова этот же голос, который докладывал подполковнику о численности штрафной роты. Тогда только этот голос был глуше, он был усталый и от усталости, видимо, равнодушен, хотя печальные, обречённые ноты прорывались в нём сами собой. Тогда он, Яков Алейников, зимней и лунной ночью тридцать восьмого арестовал вот этого человека и председателя Шантарского райпотребсоюза Засухина одним заходом. Ясно, будто это было вчера, Яков припомнил, как он стучался в двери сперва одного, потом другого, как из домов обоих доносился женский и детский плач, когда он их уводил… Потом этот вот капитан с колючими короткими усами, почти полностью поседевшими, тогда безусый, в сапогах, тужурке и старенькой меховой шапке, наблюдал, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге в приёме заключённых, и тут-то он негромко и спросил: «А за что нас, Яков Николаевич?»
Алейников, по-прежнему сидя на врытой в землю скамейке, поставил локти на колени, ладонями закрыл щёки и уши. Ладони были горячими, он услышал, как в пальцах толчками бьётся кровь. А может, не в пальцах, а в висках…
— Что значит не считая постоянного состава? — будто издалека донёсся голос Демьянова.
— Постоянный состав, товарищ подполковник, — это офицеры и сержанты роты. Мы с Лыковым, командиры взводов, помпохоз, старшина роты, медицинский персонал… Всего человек около тридцати, — ровно докладывал Кошкин, опять же нисколько не удивляясь вопросу подполковника. Голос командира роты то отчётливо доходил до Алейникова, то пропадал куда-то, проваливался. — А остальные — переменный, значит, штрафники, заключённые. У нас дело ведь такое: кровью смоет человек преступление — снимаем судимость, отправляем в обычные войска. А в роту поступают новые. Потому и переменный называется.
— Понятно, — сказал Демьянов. — Спасибо, капитан, за разъяснение. Извините уж.
— Это всё обыкновенно, товарищ подполковник. Нам постоянно приходится объяснять…
Яков Алейников, чувствуя, как в груди разливается что-то неприятное и холодное, поднялся рывком и шагнул к капитану и подполковнику. Те одновременно повернулись навстречу.
— Здравствуй, Данила… э-э…
— Иванович отчество моё, Яков Николаевич, — так же неторопливо, как рассказывал о составе и численности штрафной роты, проговорил Кошкин. — Здравия желаю, товарищ майор.
— Ты… узнал меня?
— Так точно, Яков Николаевич. Ещё из машины, когда подъезжали. Глаз у меня зоркий. Рубец-то на щеке у тебя памятный.
Демьянов с изумлением переводил глаза с одного на другого.
— Вы знакомы, выходит?
— Земляк это мой, — промолвил Алейников.
— Как? Ещё один?!
— Что поделаешь! Земля, видать, тесновата стала. Значит, рубец? И тоже… по ночам я тебе снился, выходит?
— Никак нет, Яков Николаевич. Думать о тебе частенько думал. А чтоб сниться — нет. Нервы, должно, у меня крепкие.
Подполковник Демьянов слушал этот разговор и ничего не понимал.
Спустя час капитан Кошкин, сильно размахивая тяжёлыми, как гири, кулаками, нагнув голову, по-журавлиному шагал вдоль улицы деревеньки Малые Балыки, когда-то уютной, видимо утопающей в тополиных зарослях, а сейчас почти начисто стёртой с лица земли огненным валом войны. Ступал он тяжело, из-под хромовых, порядком разбитых сапог тугими фонтанчиками брызгала пыль; Кошкин, кажется, с любопытством глядел на стреляющие из-под ног пыльные струйки и негромко рассказывал:
— До самой войны, Яков Николаевич, я сидел… Вместе мы с Засухиным были в лагере строгого режима. Помнишь Василия Степановича-то?
Кошкин поднял голову, глянул на Алейникова. Тот, наоборот, опустил свою.
— Ты прости, Алейников… Ты попросил рассказать, я и говорю.
— Ничего… Ты не жалей меня.
— Да мне что тебя жалеть? — усмехнулся Кошкин. — Ну вот… Лагерь большой был, на севере, в самой почти тундре. Скучать было некогда. Там, в тундре этой, и остался навсегда Засухин Василий Степанович… Воробьёв, стой! — закричал вдруг Кошкин вслед обогнавшему их грузовику, замахал руками.
Машина остановилась, из кузова, заваленного какими-то мешками и тюками, выпрыгнул коротконогий старшина, подбежал, приложил руку к пилотке.
— Ты что, сам за «делами» заключённых, что ли, ездил? — Кошкин кивнул на грузовик. И, повернувшись к Алейникову, пояснил: — Это старшина нашей роты.
— Никак нет, товарищ капитан. Я попутно — проверить, не осталось ли какого имущества в эшелоне по разгильдяйству и недогляду. Ничего вроде…
По улице, меж развалин домов, обгоревших деревьев, сновали обыкновенные по виду бойцы — в гимнастёрках, в пилотках, в кирзовых сапогах, занимаясь устройством на новом месте. Но они же были и заключёнными. После боя, в который штрафной роте предстояло вступить завтра на рассвете, сюда приедет весь состав военного трибунала армии, будет на месте освобождать отличившихся. Таковым в первую очередь считается каждый получивший в бою хоть какое-то ранение. На них напишут боевые характеристики, заполнят справки об освобождении и кого отправят по санротам и госпиталям на излечение, других, с пустяковыми царапинами, откомандируют в различные армейские части. «Дела» погибших в бою будут отложены отдельно, запакованы, опечатаны, снабжены соответствующей документацией и отправлены в армейский трибунал… Мешки и тюки, в которые запакованы сейчас «дела» всего списочного переменного состава роты, сильно похудеют, а может, и вообще станут пустыми. Но это ненадолго, через несколько дней в роту прибудет пополнение.
— Склады ПФС прибыли?
— Так точно, товарищ капитан.
— Все заявки командиров взводов на обувь, портянки, обмундирование удовлетворить к вечеру.
— Удовлетворим, товарищ капитан. — Старшина был рыжеволос, лицо изрезано крупными морщинами, кулаки по-крестьянски большие, как и у самого командира роты. — Ручных пулемётов не хватает, товарищ капитан, процентов на тридцать, автоматов почти наполовину…
— Я знаю. Помпохоз уехал на армейские склады с нашей заявкой. — И Кошкин повернулся к Алейникову: — Оружие заключённым выдаётся у нас только перед боем.
— Вот как… — зачем-то произнёс Алейников, хотя отлично это знал.
— В НЗ выдать по два сухаря, квадрату горохового концентрата, сахар. И по банке свиной тушёнки на троих.
— Слушаюсь.
— Поскольку мы уже считаемся в наступлении, можно к ужину выдать по сто граммов водки.
— Слушаюсь.
— И мне фляжку сейчас. Вот встретились… с земляком.
— Сей минут, товарищ капитан, — опять кивнул старшина.
Кошкин и Алейников пошли дальше. Шли и молчали, обоим трудно было продолжать прерванный разговор. Яков Алейников засунул руки под мышки, будто ладони у него зябли, и с каким-то тупым раздражением на самого себя думал, что напрасно он увязался за Кошкиным, напрасно расспрашивает о прежнем… И вообще, встреча эта — лучше бы её не было. Как в омут, нырнул он, Алейников, во фронтовое месиво огня и смерти в надежде, что всё прежнее останется где-то там, в прошлой, далёкой и страшной жизни, которая никогда не вернётся, ни с кем из людей, так или иначе соприкасавшихся с ним на его прежнем жизненном пути, особенно с теми, для кого это соприкосновение кончалось так трагически, как для Кошкина, он не встретится. Ведь тысячи и тысячи километров фронта, десятки тысяч километров военных дорог, всё постоянно движется, кипит и бурлит, как в котле, фантастические размеры которого невозможно и представить. Но именно в силу того, наверное, что всё кипит и движется, он, Алейников, узнаёт вдруг — где-то рядом, не очень далеко, Фёдор Савельев. Потом из дивизионной газеты узнаёт о его сыне и младшем брате Иване Савельеве. И, наконец, Кошкин Данила Иванович, которого в партизанском отряде Кружилина звали Данила-громила. Об Иване, Семёне, Фёдоре Савельевых Алейников только слышал, а Кошкин Данила — вот он, живьём, вышагивает рядом, как журавль. Изменился он, бывший заведующий райфинотделом, порядком — голова наполовину поседела, плечи сильнее ссутулились. Черты лица резко обострились, в тёмных глазах появился какой-то жёсткий, пронизывающий свет. Но сколько пришлось ему пережить и перенести! Другой согнулся бы, сломался давным-давно, а этот…
Штрафная рота прибыла ночью эшелоном из-под Валуек, где она длительное время находилась на доукомплектовании. Так сказал ещё в машине Кошкин. Завтра с наступлением темноты роте предстояло вступить в бой на стыке 215-й дивизии с соседом.
Отовсюду — из открытых окон уцелевших домов, из-за редких обгоревших и переломанных заборов и плетней, запылённых кустарников, где группами сидели, на земле или слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная похабщина. Кошкин на это не обращал внимания. Да и Яков Алейников тоже. Он знал, что такое штрафники. У них свой быт, свои песни, свои законы. В атаку они ходили не с криками «ура» — в воздухе стояла такая густая матерщина, что никли, казалось, кусты и травы. Немецкие солдаты и офицеры, говорят, заслышав такую «музыку», бледнели, у них возникала дрожь в руках и ногах.
Заметив двух офицеров, бойцы немного умолкали, с каким-то интересом и любопытством провожали взглядами Кошкина и Алейникова. Попадавшиеся навстречу солдаты вытягивались и отдавали честь по всем правилам. А это уже говорило о многом.
— Чувствуется, уважают тебя, — сказал Алейников.
— Ага, — ответил не оборачиваясь Кошкин. — Под Валуйками на ночных тактических занятиях дважды в меня стреляли.
— Вот как!
— Да. Хочешь, я тебе его покажу?
— Кого?
— А который стрелял.
Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.
— Любопытно, конечно.
— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.
Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от неё дымился костерок, на треноге висело закопчённое кривобокое ведёрко, в нём что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надёрганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:
…Я помню тот ванинский порт
И борт теплохода угрюмый,
Как шли мы по трапу на бо-орт,
В холодные, мрачные трюмы…
Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но делали вид, что не замечают. Лежавший на соломе всё тоскливо голосил:
…Пред нами стелился туман,
Вздымалась пучина морская.
Вдали нам светил Магада-ан,
Столица Колымского края…
— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.
Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.
— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.
Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.
— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…
— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.
Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопчённым глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.
Алейников не удивился теперь уже ещё одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастёрка на Кафтанове была расстёгнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.
— Который же стрелял из трёх? — спросил Алейников.
— А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?
— Ну как же. Старый знакомец.
Пётр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастёрку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастёрку нехотя застёгивать.
— А этот, певец, кто?
— Фамилия его Гвоздёв…
— А-а, — кивнул Алейников. — Тоже земляк. Слыхал…
— Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.
Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздёв всё стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донёсся удивлённый его вскрик:
— Бра-атцы кролики! Это ж Алейников… Энкеведешник шантарский!
— Василий Степанович Засухин от воспаления лёгких умер. Вместе мы схватили это с ним… На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мёрзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь… Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошёл…
От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный ещё солдат, у которого на груди, однако, поблёскивала медаль «За отвагу», под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.
— Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце — и всё. Это всё до войны случилось, в сороковом…
В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки — Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на неё, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:
— Пожил бы ведь ещё! Пожил…
— Конечно, — согласился Кошкин.
Алейникову показалось, что слово это он произнёс насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чём-то. И Алейников безошибочно определил — о завтрашнем бое.
В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошёл пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.
— Ну что у тебя? — спросил Кошкин. — Это начальник нашей санчасти.
— Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка… Ничего, завтра мы справимся. А на чём тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? — Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. — Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб ещё штрафников каких-то… А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадёжили.
— Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами… «Мыльников» много?
— Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвёртого и шестого.
— Сволочи… — И повернулся к Алейникову: — Мыло глотают некоторые умельцы перед боем. От этого прямая кишка выпадает — и месяц госпиталя. Судить подлецов!
— Да оформим, — сказал начальник санчасти вяло.
— Ладно, иди.
Лейтенант-медик ушёл, Кошкин долго ковырялся в тарелке, потом бросил вилку.
— До чего только не додумаются! Вот, даже мыло едят… Смердят на земле, а жить тоже охота…
— А ты сам-то как на этой должности оказался?
— Да как? В самом начале войны ещё на фронт добровольно пошёл. — Кошкин усмехнулся. — Доброволец! В штрафную роту, конечно. И то еле-еле выпросился. До середины прошлого года штрафных рот почти ведь не было, потому не так-то просто было попасть. Начальник лагеря добрейший был человек, помог. Ходатайствовал. Уважал он нас с Василием Степановичем… Ну, в общем, зимой сорок первого меня уж и окрестили. Ранение, на счастье, пустяковое — мякоть руки навылет. Через две недели зажило. Боже мой, как я вздохнул! Из санчасти иду после перевязки и чувствую — воздух другой, люди другие. И снег… Оказывается, снег кругом сверкает. Будто не видел до этого, что зима. Вот ведь что свобода делает…
Кошкин крикнул, чтоб ординарец принёс чаю, и долго сидел, зажав голову руками, будто она у него тоже, как у Алейникова, разламывалась от боли.
— Да… Ну, а потом обыкновенно. В штрафной роте и остался, как вот Михаил, — кивнул он на вошедшего с чайником ординарца. — Не захотел я в другую часть. Не знаю уж, почему… Командиром отделения попросился.
— Да это ж понятно, что тут объяснять, — подал голос ординарец.
— Ладно, ступай, — сухо бросил ему Кошкин. И когда тот вышел, проговорил: — Не смотри, что он такой благостный. До войны бандитствовал, подлец. Ну, сейчас-то уж не подлец.
— Не подлец?
— Не-ет, — мотнул головой Кошкин. — Штрафная рота тоже из дерьма людей делает… Ну вот, служил, воевал. Всё в той же роте. Младшего лейтенанта за одно дело дали. Ну, и начал расти… У нас же год за шесть идёт. Был потом и командиром взвода, и агитатором. А в прошлом году, в августе, эту роту получил… после приказа Верховного номер двести двадцать семь. Слыхал, конечно?
Алейников кивнул. Этот жёсткий и единственный, может быть, в своём роде приказ Народного Комиссара Обороны и Верховного Главнокомандующего Сталина был вызван суровой необходимостью. Прошлым летом, когда он, Алейников, находился в Краснодарском крае, организуя вывозку скота, зерна и других сельхозпродуктов, докатывались слухи, что в некоторых частях Красной Армии, оборонявших Новочеркасск и Ростов, вспыхнули «отступательные» настроения и что эти города были якобы оставлены без серьёзного сопротивления. Соответствовали ли слухи действительности, узнать не было возможности. А в конце июля или начале августа он уже читал этот знаменитый приказ, безжалостный в своей прямолинейности: «…Немецкие оккупанты рвутся к Сталинграду, к Волге и хотят любой ценой захватить Кубань, Северный Кавказ с их нефтяными и хлебными богатствами. Враг уже захватил Ворошиловград, Старобельск, Россошь, Купянск, Валуйки, Новочеркасск, Ростов-на-Дону, половину Воронежа… После потери Украины, Белоруссии, Прибалтики, Донбасса и других областей у нас стало намного меньше территории, стало быть, стало намного меньше людей, хлеба, металла, заводов, фабрик. Мы потеряли более 70 миллионов населения, более 800 миллионов пудов хлеба в год и более 10 миллионов тонн металла в год. У нас нет уже теперь преобладания над немцами ни в людских резервах, ни в запасах хлеба… Каждый новый клочок оставленной нами территории будет всемерно усиливать врага и всемерно ослаблять нашу оборону, нашу Родину…»
Далее в приказе говорилось о необходимости повышения порядка и дисциплины в войсках, о ликвидации отступательных настроений. Надо, говорилось в приказе, упорно, до последней капли крови, защищать каждую позицию, каждый метр советской территории, цепляться за каждый клочок советской земли и отстаивать его до последней возможности, ибо отступать дальше — значит загубить себя и загубить вместе с тем нашу Родину, надо во что бы то ни стало, любой ценой, остановить, затем отбросить и разгромить врага.
Этим приказом предписывалось «безусловно» снимать с постов и предавать военным судам всех командиров, начиная с командующих армиями и кончая командирами и комиссарами полков и батальонов, допустивших без приказа свыше отход войск с занимаемых позиций. Старших, средних и младших командиров, политработников и рядовых бойцов, провинившихся в нарушении дисциплины по трусости или неустойчивости, отправлять в штрафные подразделения, ставить их на более трудные участки фронта, чтобы дать возможность искупить кровью свою вину перед Родиной.
Яков до сих пор помнит, как у него заныло, занемело от холода в груди, когда он читал этот приказ.
— Я боялся — после этого приказа меня в такое штрафное подразделение назначат, — проговорил он. — Вот тогда бы я уж не выдержал… Да, к счастью, обошлось.
Кошкин быстро взглянул на него, усмехнулся.
— Ну, выдержал бы. Раз надо. Человек — он своих сил ещё не знает.
Алейников давно, с самой первой минуты встречи с Кошкиным, чувствовал какое-то большое и безграничное превосходство этого человека над собой.
— Выдержал бы, — ещё раз сказал Кошкин. — Приказ этот правильный. Необходимый, если точнее. Война, брат, она ни с чем не считается. Ничего не попишешь.
Он вынул из лежащей на столе пачки папиросу, чиркнул спичкой. Жадно глотнул табачный дым, медленно выпустил. И, глядя почему-то на кончик папиросы, опять усмехнулся.
— Да-а, Яков Николаевич… Вот где мы встретились. При таких-то обстоятельствах… А ты, угадываю я, всё маешься. А?
— Прошлое в памяти живёт, не истребить его ничем, — проговорил Алейников. Он помолчал, вздохнул и продолжал: — Ты вот, ты кричал мне тогда, в моём кабинете: «В кого же ты превратился, Яков? У тебя руки по локоть в крови!» Что же… ты был прав. Засухин Василий Степанович погиб… Баулин Корней, бывший наш председатель райисполкома, доходили до меня как-то слухи, тоже умер… Значит, и их кровь на моих руках… Сознание это сосёт, высасывает у меня всё живое внутри. Разгрызает всё. Я ведь тоже человек.
Командир штрафной роты смотрел на него, Алейникова, прищурив веки, и где-то в глубине его сузившихся глаз холодно и враждебно горели чёрные зрачки.
Потом злой огонь в глазах стал вянуть и быстро потух, на лбу то собирались, то исчезали морщины. Он раздавил на тарелке окурок и тотчас вынул новую папиросу.
Алейников налил в кружку из чайника, раза два-три хлебнул торопливо и со стуком отставил кружку.
— Позапрошлой зимой, когда я собирался сюда, на фронт, Кружилин мне врезал: «Нашкодил ты в жизни, а теперь в кусты?! А нам предоставляешь возможность исправлять твои грехи. Нет уж, давай, говорит, вместе объяснять людям, что произошло, давай вместе и исправлять…» Но как исправлять?! Тут, на войне, я не бездельничаю, не отсиживаюсь в прохладном месте… Сколько раз бывал в таких пеклах! В тыл к немцам ходил не однажды. И готов в самое кромешное, в самое кровавое месиво в любую секунду. Этого достаточно, чтоб исправить?
— Это просто наш долг с тобой, Яков, — сказал Кошкин. — Как и всякого нормального человека. Нашу землю фашисты топчут.
— Ага, значит, недостаточно! — прервал его Алейников. — Вот поэтому и маюсь… Но исправлять — ладно. А как, чем объяснить всё же мою вину? Моей кровожадностью, что ли? Может, я ненормальный, может, я испытывал животное удовлетворение, когда тебя, Засухина арестовывал? И других… Не понимал я чего-то — было. Но я и сейчас многого не понимаю!..
— Чего кричишь-то? — остановил его Кошкин.
Яков обмяк, во всём его теле вдруг явственно обозначилась неимоверная усталость. Он тяжело поставил локти на стол и уронил в ладони голову.
— Тут закричишь.
Так он и сидел, пока командир штрафной роты не произнёс:
— Ну, мне пора, Яков Николаевич.
На улице был прежний изнурительный зной. Неподалёку от дома, в котором они обедали, возле развалин какой-то постройки, стояли две распряжённые лошади, яростно мотали головами, одурев, видно, от жары. Чуть поодаль дымилось две кухни, но людей ни возле разрушенного сарая, ни возле кухонь не было видно.
Едва они вышли, сзади неизвестно откуда возник ординарец Кошкина.
— Ну что?
— От Седьмого шифровка пришла, товарищ капитан, из узла связи звонили. Только что.
— Хорошо. Как расшифруют, пусть немедленно несут. Я провожу майора — и в третий взвод. И обзвони — пусть все командиры взводов туда собираются.
— Слушаюсь.
Ординарец исчез так же неожиданно, как и появился. Алейников только на мгновение отвёл взгляд, и ординарца уже не было.
— Седьмой — это начальник штаба нашей армии. Наверное, новый комплект прибывает. — Кошкин усмехнулся. — У нас ведь так: один бой — и я остаюсь без списочного состава. С остатками — кого пуля или осколок не тронули — отходим на доукомплектовку. Остаток бывает, как правило, чисто символический.
— Да это понятно, — сказал Алейников.
— Освобождаем иногда и таких, которые в бою и царапины не получили, но отличились, проявили отвагу и бесстрашие. Но трибуналы на это идут неохотно.
Они шагали к берегу речки, протекающей на задах бывшей деревни. Там, под жидкими деревцами, переломанными колёсами немецких и советских танков, грузовиков, повозок, остался Гриша Ерёменко с машиной — он попросил разрешения искупаться, постирать бельё, портянки.
Унылая картина разрушенной деревушки — груды обгоревших брёвен, развороченные взрывами постройки, торчащие среди пепелищ печные трубы — угнетающе действовала на Алейникова. Всё это он видел десятки и сотни раз, но привыкнуть к таким картинам не мог, сердце у него всегда больно сжималось, и Якову чудилось, что обезображенная земля истекает своей земляной кровью и весь земной шар, как живое существо, тяжко, мучительно стонет от невыносимой боли.
Как только они вышли из дома, Алейников поднял с земли сухой прутик и всю дорогу нащёлкивал себя по голенищу. Наконец он отбросил прутик и остановился.
— Знаешь, что мне хочется сказать тебе? Хотя ты вряд ли поверишь…
— Ты скажи, а я тебе честно отвечу, поверю или не поверю.
— Завидую я тебе. Всей твоей… судьбе.
Командир штрафной роты смотрел на Алейникова прямо, в его тёмных глазах не было ни удивления, ни насмешки, хотя Яков ожидал всё это увидеть. Только уголки обветренных губ чуть шевельнулись.
— Я верю тебе, Яков, — сказал Кошкин тихо и грустно.
И именно потому, что он произнёс это негромко, чуть раздумчивым голосом, Алейников убедился в его искренности, к горлу что-то подступило, он отвернулся и глянул зачем-то вверх. Косматое солнце больно хлестануло его по глазам, он закрыл их и потёр пальцами веки.
— Мы, Яков, много там с Василием Степановичем Засухиным толковали о тебе… и вообще обо всех этих делах, — меж тем говорил Кошкин. — Светлая была у него голова. Ну, сладко ли там, горько ли нам было, сам понимаешь. Я в нашем горе тогда тебя во всём винил. Василий — больше Полипова, который был секретарём после Кружилина. «Вот это, говорил, страшный человек».
— Ну что ж… спасибо ему, Василию Степановичу, — с трудом, через силу вымолвил Алейников.
— Да-а… Больше — Полипова, но не во всём. А во всём, говорил он, люди разберутся рано или поздно.
— Наверное… Иначе как же? Что бы я ни отдал, чтобы дожить до этого времени!
— Доживём, Яков Николаевич! — убеждённо произнёс Кошкин.
После этих слов Алейникову сразу стало как-то свободнее и легче, будто тяжкий каменный жёрнов, незримо лежавший на плечах, вдруг неизвестно каким образом начал превращаться в песок и осыпаться вниз, к ногам. Яков радостно повёл плечами, посмотрел Кошкину прямо в глаза.
— Не представляешь ты, Данила Иванович, как я рад, что судьба свела нас тут, что мы встретились. Поверь ещё раз — я не могу и представить сейчас, как бы жил дальше без этой встречи…
— Да что ж, — проговорил тот, — я тоже, Яков, доволен…
Из-за порыжелого холма, который огибала спускающаяся из деревни вниз, к речке, дорога, показался ординарец Кошкина, увидел своего командира, побежал бегом.
— Шифровку расколдовали, — сказал Кошкин.
Ординарец, подбежав, бросил руку к пилотке, хотел что-то доложить, но командир роты опередил:
— Ладно, давай.
Он взял из рук ординарца листок, глянул в него, усмехнулся.
— Так и есть. Через три дня пополнение прибывает. Не могли повременить, черти. После завтрашнего боя у нас столько дел будет.
— Заботятся об нас, Данила Иванович… — с усмешкой вставил ординарец.
— Разговорчики! — оборвал его Кошкин. — Командиры взводов собрались?
— Так точно, товарищ капитан.
— Ступай. Я сейчас приду.
Ординарец повернулся и побежал обратно к холму.
— Славный парень из него получился. Два раза жизнь мне спасал.
Кошкин положил шифровку в карман гимнастёрки, поправил пистолетную кобуру.
— Доукомплектовка под Щиграми будет… — Кошкин усмехнулся. — Весёлое это времечко — доукомплектовка — у нас. Поездной конвой отбывает восвояси, а свежие штрафнички и начинают развлекаться. В основном грабёж мирного населения. Отлично знают, предупреждены, что за это расстрел на месте. Но такие есть артисты! Пока утихомирим…
— Да, представляю. Не представляю только, как справляетесь.
— Остатки от прежнего состава крепко помогают. Знаешь, штрафник, побывавший в бою, совсем другой человек. Удивительно порой, как несколько часов, иногда даже минут — хотя короткие бои у нас случаются редко — меняют людей. Такие уркаганы, что пробы ставить уже негде, вроде вон моего ординарца, человеческий облик обретают. А то и ягнятами становятся. Туда ведь, за край жизни, заглядывать страшно, там можно многое увидеть. И весь уркаганный лоск сразу лохмотьями слезает… Ну что ж, Яков… — И Кошкин протянул руку.
То ли потому, что Кошкин назвал его просто по имени, то ли оттого, что в голосе командира штрафной роты явственно прозвучала искренность, сердечность даже, Алейников вдруг опять разволновался, как мальчишка, почувствовал, что к лицу подступила вся кровь. И, ещё больше смешавшись от мысли, что Кошкин заметит его состояние, торопливо схватил протянутую руку, но не пожал её, а грубо дёрнул Кошкина к себе, обнял за горячие плечи.
— До свидания. Спасибо… Останемся живы — встретимся в Шантаре.
— Встретимся, Яков Николаевич, чего ж… — сбивчиво промолвил и Кошкин.
— Непонятно мне только: чего ж ты этого типа… этого Зубова не расстрелял? — неожиданно для самого себя проговорил Алейников. — Он же снова может…
— Не думаю, — ответил Кошкин, оправляя гимнастёрку. — И как тебе сказать? Любопытен мне чем-то этот тип.
— Чем же?
— Ну как же… Ведь сын нашего классового врага, как говорится, царского полковника, колчаковского карателя, с которым мы в гражданскую дрались, — усмехнулся Кошкин. — Как-никак пусть под гнётом закона, но воюет за интересы, противоположные интересам его отца… Эта троица — Зубов, Кафтанов, Гвоздёв — прибыла в роту давно. Участвовали уже в двух боях. И странное дело — ни один из них даже царапины не получил. Будто заколдованные. Все трое барахло человечье, конечно, но в боях вели себя по-разному. Кафтанов и Гвоздёв всё норовят в бою за спины других. А Зубов в самое пекло лезет. А он у них главарь… Что он, смерти ищет? Или что-то тут другое?
— Смерти-то вряд ли. На ранение рассчитывает.
Кошкин глянул на часы, машинально проверил, все ли пуговицы застёгнуты на гимнастёрке.
— Может быть, и так. Но люди, Яков, интересные, что ни человек, то… экземпляр. А в Валуйках, по-моему, он, стреляя в меня, промахнулся умышленно.
— Да? Зачем же тогда стрелял?
— Ну, у них, у воров, не как у фраеров, — усмехнулся Кошкин. — Надеюсь, жаргон их знаешь? Штрафники из уголовщины все считаются ворами. Остальные для них фраеры. А воры живут и здесь по своим законам… Возможно, Зубов провинился в чём-то перед другими, более могущественными ворами, а те приговорили его таким образом загладить вину. Может, задолжал кому. Или просто в карты меня проиграл. У нас ведь и такое бывает. Нынче весной двух командиров взводов таким образом потеряли. И виновных не нашли, к сожалению.
— Где ты находишь мужество… командовать этой ротой?! — воскликнул невольно Алейников.
— Н-да… А я вот тоже не могу тогда понять: где ты, Яков Николаевич, берёшь мужество, чтобы в тыл к немцам ходить, в самое их логово? — И командир штрафной роты в третий раз глянул на часы. — Ну, извини, мне давно пора. Каждый бой для нас — это бой-прорыв, топтаться на месте, а тем более отступать мы не имеем права. Так что надо мне подготовить роту. — Кошкин взглянул на Алейникова и чуть изменившимся голосом, отчётливо выговаривая каждое слово, переспросил: — Значит, боялся попасть в командиры к штрафникам?
В глазах у Алейникова вспыхнули колючие искорки. Алейников это почувствовал сам и тут же притушил, спросил с грустной горечью:
— Смеёшься?
— Да нет, Яков. Командовать штрафной ротой — не мёд пить, — со вздохом ответил Кошкин. — Но приказали б тебе — и стал бы командовать. — Голос его дрогнул и посуровел, зазвучал жёстче, на скулах вспухли и заходили желваки. — Идёт война с жестоким, озверевшим врагом. Не на жизнь, а на смерть идёт! И тут не до личных эмоций и желаний. Надо будет Родине — мы выполним любой её приказ. Любой!
Алейников, перебирая в памяти разговор с Кошкиным, спускался по тропинке к речке, где остался Гриша Ерёменко с машиной. Тропинка шла по косогорчику, заросшему травой, ещё не пожелтевшей под солнцем, но и давно не свежей. Слева чернели две, одна возле другой, огромные воронки от тяжёлых снарядов, в каждой яме могло бы спрятаться по танку. В траве и по краям белели искрящиеся шарики поспевших одуванчиков, и Алейников почему-то подумал: «Интересно. У каждого жизнь своя. Наверное, уж после того, как сюда упали снаряды, одуванчики успели расцвесть, созреть и дать семена…»
Всё время, пока разговаривал с Кошкиным, у него было почему-то желание сообщить, что тут неподалёку ещё несколько их земляков, и удивить, что один из них, Фёдор Савельев, предал Родину, служит у немцев карателем, но не сообщил, как-то не нашёл для этого подходящего момента в разговоре и теперь жалел об этом.
Тропинка вильнула в низкорослый кустарник, выбежала из него на речную луговину, и там, у края кустарника, в жидкой тени, сидел Зубов и строгал перочинным ножом прутик. Метрах в двухстах от Зубова стояла на берегу речушки машина Алейникова, блестя под солнцем вымытыми стёклами. Ерёменко в одних трусах лежал рядом с машиной на траве, загорал. «Ишь химик», — с завистью, но без раздражения подумал Яков, вспомнил вдруг второй раз за сегодняшний день жену Галину и её сына и то, как они все втроём ходили иногда на Громотуху и жена, накупавшись, подолгу лежала на песке или траве — она очень любила загорать. «Где она сейчас? — подумал он. — Врач же, на фронте, видимо. Жива ли?»
При мысли о бывшей жене сердце Алейникова тупо заныло. Он глянул на поднявшегося навстречу Зубова и как-то даже не удивился, что тот сидит здесь, прошёл мимо, всё думая о жене, о том, что Галина была ведь единственной женщиной, которую он знал как мужчина, она была хорошим человеком, но жизнь сложилась так, что он её потерял навсегда.
— Товарищ майор, — услышал Яков и обернулся к Зубову, — разрешите спросить, товарищ майор?
— Спрашивай.
Зубов, подойдя, остановился, опустив длинные руки. И глаза опустил вниз, будто разглядывая кулаки, молчал.
— Ну, так что же вы? — проговорил Алейников, неизвестно зачем употребив это «вы». — У меня нет времени.
— Я давно хотел поглядеть на вас, — усмехнулся угрюмо Зубов и поднял глаза. — Ещё там, в Шантаре, позапрошлой зимой. Да не успел — забрили нас. Вы ж, наверно, помните? А я специально тогда в Шантару приезжал…
— Какая честь! И что во мне такого интересного?
— Шрам вот этот на лице.
— Вон что! — Алейников с любопытством взглянул на Зубова. — Ну, и что же ты хотел спросить?
— Что? — опять усмехнулся Пётр Зубов. — Да просто хотел вопросик задать: смысл-то жизни в чём?
— Та-ак… — Алейников вспомнил всё, что говорил ему только что об этом человеке командир штрафной роты, с новым каким-то любопытством оглядел Зубова.
Гриша Ерёменко, заметив своего начальника, стоял, уже одетый, возле машины.
Зубов вынул перочинный нож, срезал прутик и начал его строгать.
— Вопросик! — сказал Алейников. — А может быть, мы несколько сузим эту тему? И, скажем, смысл-то чьей жизни? Твоей? Моей?
— Зачем суживать? Я спрашиваю вообще… — И рукой, в которой был зажат перочинный нож, Зубов описал перед собой круг.
— Ну если вообще… Вообще смысл жизни — в борьбе за счастье людей.
Слова эти не произвели на Зубова никакого действия. Он не торопясь, равнодушно срезал с прутика листочки один за другим. Потом поглядел в сторону — там неширокая речка больно сверкала на солнце, утекала за молодую рощицу из берёз и осин. За рощицей поднимались какие-то жиденькие дымы и таяли, рассасываясь в летнем горячем небе бесследно.
Потом он усмехнулся.
— Я мальчишка был, но помню — отец мой также говорил, что он воюет за счастье людей, за судьбу России… Метку-то на щеке он вам, я слышал, оставил?
— Он, — кивнул Алейников. — По-разному мы с ним понимали счастье людей. И судьбу России.
— Ну да… Потому он тебе и прилепил этот шрам. А вы его, потому что по-разному, убили! Вы… ты лично виноват в его смерти! — прохрипел зловеще Зубов. — Я всё знаю! Ты вывел тогда весь партизанский отряд из каменного мешка, куда загнал вас отец! Ты привёл отряд на заимку. Я кое-что помню! Вы напали ночью на нас, сонных…
Алейников не испугался хрипучего и зловещего голоса Зубова, не оскорбило его и то, что этот солдат-штрафник вдруг начал говорить ему «ты».
— А что ж удивляешься? Он нас бил насмерть, мы — его… Тут уж кто кого! Борьба классов. Ты, понятно, за отца нам не простишь никогда, сердце всё стонет. Ты в Кошкина, в командира своей роты, стрелял…
— Она не моя. Она штрафная! — ощетинился Зубов.
— И ты рано или поздно, при первом удобном случае, к немцам перейдёшь… сдашься, служить у них будешь!
— Дурак ты, — негромко сказал Зубов.
— Что-о?! — вздрогнул Яков, точно его ударили, и рука сама собой скользнула к кобуре, хотя краем сознания он всё же понимал, что, если выхватит пистолет, сделает глупость. Стрелять всё равно не будет. За что же стрелять? Штрафник этот стоит себе спокойно с перочинным ножичком, строгает палочку. За оскорбительное слово? Хорош он тогда будет.
Зубов краем глаза наблюдал за Алейниковым, позы не изменил, только перестал строгать и окаменел весь, ждал… Рука Якова обмякла, опала.
— То, что слышал, — усмехнулся Зубов. — Меня, к твоему сведению, немцы ещё в сорок первом из Курской тюрьмы освободили и должность в городской полиции давали. И если б я схотел…
— Чего ж не схотел? — спросил Алейников, испытывая к самому себе мерзкое чувство за то, что не сдержался и чуть не выхватил пистолет.
— Не знаю… А пушку свою ты бы всё равно не успел вытащить, — ещё раз усмехнулся Зубов и поглядел на свой скромный перочинный ножичек. — Вот эта штучка острее бритвы. Чиркнул бы по шее — и хрипел бы сейчас… Тогда-то мне бы уж ничего не оставалось, как к немцам.
Зубов тяжко и шумно вздохнул, с резким щелчком закрыл свой перочинный ножик, спрятал в карман.
— Ладно… Отца я жалею, конечно. Но сердце не стонет, перестало, — сказал он негромко. И, поймав на себе взгляд Алейникова, добавил: — Я и сам удивляюсь. Видно, делает время своё дело. И борьба классов — ладно. Я попытался кое-что и в этом вопросе понять, разобраться. Книги этого бородатого Карла Маркса пытался читать. И Ленина вашего…
— Ленина? И Маркса?!
— А что ж ты думаешь? Ну, понял я мало. Я несколько лет в гимназию ходил — и всё. Остальное образование по тюрьмам получил. Тут я профессор. Но главную мысль насчёт борьбы этих классов уловил…
Зубов склонил большую, давно не стриженную голову вниз и замолчал. Потом встряхнул головой.
— Бедные, богатые, капитализм, коммунизм… Всё в мире как огонь и вода. В общем — кто кого зальёт…
— Примерно так, — сказал Алейников.
— Чего примерно? — Глаза Зубова заблестели как-то странно, явственно проступила в них унылая и, кажется, застарелая боль. — Так и есть! И когда схлестнутся, пар до неба свищет. Кровавый.
— Кровавый, — согласился Алейников.
— Я мальчишкой был, и меня этот пар насквозь ошпарил. Да, к беде моей, не до смерти. И пошёл я от злости куролесить. И ещё — от бессилия, от тоски. Не поверите?
Взгляд Зубова, этого солдата-штрафника, был открытым, незащищённым каким-то, в зеленоватых глазах стояла всё та же боль. И Алейников сказал не сразу:
— Что ж… Понять это я могу.
— А тогда это ещё больше, чем поверить, — будто самому себе проговорил Зубов. — Только не подумайте, Яков Николаевич, что я помощи какой-то от вас хочу, из штрафной роты, мол, пытается выбраться… Это меня оскорбит, я гордый. Не-ет…
— Этого я, Зубов, не думаю… — И, глядя, как тот переломил и бросил свой оструганный прутик, добавил: — А разговор у нас, чувствую, долгий будет. Сядем тогда, что ли… — И он первый опустился на обочину тропинки, в бледную тень от редких кустарников. — Сколько у тебя сроку-то было?
— У меня — вышка, — коротко сказал Зубов.
— За что?
— За совокупность.
— Это как так?
— Когда взяли меня в Шантаре зимой сорок второго… Макар Кафтанов там автолавку какую-то пощупал, а я был ни при чём. Что я за птица, им было неведомо, но ясно, что фазан — взяли меня с оружием. Покрутили-повертели и отправили всех троих — меня, Кафтанова и Гвоздёва в Новосибирск. Ну, а там я судился раза четыре. Подержали там месяцев шесть, раскопали всю мою скромную деятельность. Сроку у меня было ровно пятьдесят лет. Думал я, не всё наскребут. Я и в Киеве судился, и на Кавказе… И ещё кое-где. Война ж, думаю, кое-чего и не добудут. Нет, прояснили всё до конца. Хорошо работаете. Пенсию не зря получать будете. Ну, и решили, видно: хватит валандаться, всё равно из тюрьмы живым человек не выйдет, так и так хоронить за казённый счёт — и приговорили к высшей мере… Я даже как-то и… не шелохнулся. Онемело всё внутри только — и приятно стало: наконец-то, думаю… С тем и сижу в камере смертников. Но… — Зубов сплюнул в сторону сквозь белые и крепкие зубы. — Вот же проклятая человечья порода! Душа устала, тело покоя просит, а в мозгу, слышу, посасывать стало: неужели и вправду конец?! Короче, написал бумагу о помиловании. Биографию всю изобразил. Осколок, мол, человечий я… Про отца написал всё, в общем. И ещё на два момента упор сделал. У немцев, хотя они предлагали службу, не остался, мне, русскому, невмоготу видеть, как они нашу землю поганят. И что мокрых дел за мной не было.
— Не было?
— Ни одного, — сказал Зубов. — Не люблю я этого.
— Не любишь? Ты ж в Кошкина, в своего командира роты, стрелял!
— Ну и что? — Зубов как-то брезгливо дёрнул губами. — Живой же он… В общем, в помилование не верил и не ждал его. Таких, как я, с таким сроком, не милуют. Я ненавидел себя за слабость — я не люблю на колени становиться… А оно пришло, заменили мне вышку штрафной ротой.
В зелёных глазах Зубова плеснулась усмешка и тут же погасла, они снова стали пустыми и грустными.
— Скажи… ты умышленно стрелял в Кошкина мимо? — спросил Алейников.
Зубов, не поднимая головы, бросил на Якова взгляд исподлобья и тут же опустил короткие, выгоревшие на солнце ресницы. И ничего не ответил, только чуть заметно пожал плечами.
— Ну, а… почему стрелял? Что тебя заставило?
— Вам это очень нужно знать?
— Любопытно.
— По приговору.
— По какому? Как понять?
Зубов поглядел на стоящую неподалёку машину Алейникова, наблюдая, кажется, за шофёром, который от нечего делать ходил вокруг эмки, постукивая сапогом в скаты.
— В Валуйках ротой и не Кошкин командовал, — хрипуче произнёс наконец Зубов. — Был тогда в роте… — И вдруг оборвал себя на полуслове, поднял тяжёлую голову. — Ваши дела, гражданин Алейников, должно быть, не сладкие. Я уж знаю… А наши ещё страшнее. Может, не надо об них до конца-то?
— Я не слабонервный, — усмехнулся Алейников.
— Ладно, — уронил смешок и Зубов. — Был тогда в роте штрафник Мишка Крайзер по кличке Горилла. И по виду горилла. В зоопарке я только видел таких в железных клетках. Страшный человек, во всём преступном мире известный. Я против него птичка-синичка. Он и был верховным в роте… Такие дела творил! И на людей в карты играл… Прошлой весной командира своего взвода проиграл и в тот же вечер шею финкой просадил. Нож он бросал, сволочь, на тридцать метров точно в яблочко. Назначили другого командира — он и того проиграл.
— Во-он, оказывается, кто! — проговорил Алейников, вспомнив рассказ Кошкина.
Зубов всем телом повернулся к Якову, вопросительно поглядел, но ничего не сказал. И когда отвернулся, вздохнул, а потом только проговорил:
— Горилла мёртвый. Но всё равно мне за то, что я рассказываю, финарь полагается.
— Не бойся. Не выдам.
— Да я и не боюсь, — промолвил Зубов устало. — И в бою я ничего не боюсь — ни пули, ни снаряда. Только не берут, проклятые.
— И это я знаю. Мне Кошкин говорил.
— Кошкин… — повторил Зубов как-то бесцветно. — Он ведь тоже, кажется, против моего отца воевал?
— Он был в нашем партизанском отряде тогда, — подтвердил Алейников.
— Да-а… Застрели я Кошкина, вы бы все считали — за отца, мол, по классовым убеждениям. А дело по-другому было. За Гориллу Кошкина приговорили. Мы под Валуйками долго стояли, и Горилла со своими телохранителями — были у него такие — где-то трёх женщин поймали в степи. Одна даже совсем девчонка, лет, может, пятнадцати-шестнадцати. Спрятали их в овраге, земляную дыру специально вырыли, охрану свою поставили… Ну, и, сами понимаете…
На сильной и чёрной от солнца шее Зубова напряглась, туго натянулась острая жила, потом мелко задрожала, причинив, видимо, Зубову боль, и он потёр шею ладонью.
— Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне — правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его… ему…
Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.
— Пошёл я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроём пошли — Кафтанов, Гвоздёв и я…
— Кошкин… Кошкин знает? — Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжёлую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:
— Тихо… Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого — не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встаёт, встаёт… Мы так и думали — встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.
Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово даётся ему нелегко.
Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.
Зубов молчал долго. Гриша Ерёменко, удивлённый, видимо, о чём это ведёт такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.
— Я думаю, что Кафтанов с Гвоздёвым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, — проговорил Зубов. — Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так… А здесь только и поручили мне «приговор» исполнить. За Гориллу они «приговорили» Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я…
— И что ж ты?
Пётр Зубов пожал плечами.
— Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело — расстрел. Откажусь выполнить «приговор» — тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат…
Зубов поглядел на сожжённое солнцем небо и уронил беззвучный смешок.
— Но и не испугался…
— Врёшь, испугался, — неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: — Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, всё прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть… Разве не думал, не надеялся на это?
Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:
— Нет, не испугался. А думать — что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.
Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожжённой земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:
— Да, напала тоска. Чёрт её знает, что за штуковина это такая… И раньше было — нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил её. А тут… И вдруг всё в невиданную злобу перешло. В звериную!
— К кому?
— К кому?! — Зубов сплюнул на землю. — Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мёртвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь тёмная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой чёрт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да чёрт его знает, сколько в нём патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.
Зубов замолчал, начал царапать всей пятернёй грудь под гимнастёркой.
— Что ж дальше? — спросил Алейников.
— А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дёргается. «Про-очь!» — заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» — прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», — говорю…
— Как же… понял?
— Э-э, Яков Николаевич… Как всё объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырёх, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» — он бы выстрелил, я думаю.
— Безусловно, — сказал Алейников и поднялся.
Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затёкшие ноги.
— Эти… телохранители где сейчас? Тут? — спросил Алейников.
— В последнем бою легли. Бой был — таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… — И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: — Нет, не я их, немцы. Я ещё раз повторяю — ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь — мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздёвым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.
Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал ещё каких-то его слов.
— Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, — произнёс наконец Зубов. — Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.
— А ты задай, — сказал Алейников.
— А вы ответите?
— Если смогу, чего же…
— Ладно… — В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зелёным холодком. — Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну — сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?
Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:
— От людей мне прощение может быть или нет?
— От людей? — переспросил Алейников, поражённый не тем, что подобный вопрос задаёт человек, приговорённый за преступления против общества к высшей мере наказания — расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. — От людей?..
— Именно.
Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колёса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, ещё дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над её слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война — завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колёсами и гусеницами, — а всё не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течёт и течёт, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожжённые кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесёт их куда-то дальше.
— Да от людей… — в третий раз повторил Яков Алейников. — Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные… разные преступления против людей и против жизни. И я обо всём этом думал — уж поверь мне, — много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться — люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. — Алейников судорожно проглотил слюну. — Иногда смертью только можно это заслужить… Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти… Закон даже может простить, а люди — нет.
— Например?
— Например, измена Родине.
Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожжённой войной деревни.
— Останешься живой — подумай обо всём этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придётся.
— Выходит… если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто… закон мне простил?
— Так выйдет, — кивнул Алейников.
— А люди пока не простят?
На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, всё сказал, что ж ещё добавить?
— И по твоим рассуждениям выходит, что отца… моего отца ни закон, ни люди никогда не простят?
Алейников прищурил глаза, уголки губ его опустились вниз.
— Никогда. Он был наш классовый враг. Непримиримый и жестокий. Таким и остался до самой своей гибели. Как же могут его люди простить?
— Люди на блюде! — усмехнулся вдруг Зубов зло, едко, кажется, даже остервенело, уронил вниз руки. — Ну, прощевай ещё раз, Яков Николаевич… Спасибо за политбеседу.
Зубов всё с той же откровенно враждебной усмешкой секунду-другую глядел ему в лицо, резко отвернулся и пошёл вверх по тропинке в сторону деревни, раскачивая широкими плечами, обтянутыми порыжелой гимнастёркой. Не останавливаясь, повернул вдруг голову, проговорил отчётливо:
— Не на блюде даже, а на горячей сковороде.
Никакой усмешки теперь на лице его не было.
… — С кем это вы, товарищ майор, долго так беседовали? — поинтересовался Гриша Ерёменко, когда они ехали изрытым просёлком в расположение дивизии, соседней с 215-й: Алейников хотел поглядеть, нет ли там более удобного места для предстоящего перехода его группы линии фронта.
— Так… Любопытный человек, — ответил Яков и больше ничего объяснять не стал, лишь потрогал шрам на левой щеке, оставленный на всю жизнь шашкой полковника Зубова. «Не на блюде, а на горячей сковороде…» Алейников нахмурился и вдруг подумал: «А ведь Зубова, если он после завтрашнего боя останется живым, можно было бы, пожалуй, взять с собой в тыл врага. Смело можно было бы…»
Но мысль эта, мелькнув, пропала и больше не возвращалась. Другие дела и заботы нахлынули на Алейникова.
Вчера вечером самоходка Магомедова, о которой Алейникову рассказывал начальник штаба дивизии подполковник Демьянов, смяв вражескую батарею, неслась среди толп бегущих куда-то немцев, давила их, разбрасывала тупым рылом, вздрагивала от каждого выстрела, и у Семёна возникло ощущение, будто тяжёлая машина всякий раз на секунду останавливалась, а потом стремительно бросалась дальше в свистящий дымно-огненный ад, сама распуская за собой жёлто-чёрный хвост дыма. Она горела уже давно, поджёг её какой-то рыжий немец, кинувший под гусеницы из окопчика гранату. Семён увидел немца, находящегося впереди и чуть сбоку, уже в тот момент, когда он размахивался, и невольно прикрыл на мгновение глаза. Граната должна удариться сбоку в левую гусеницу, точно посередине, Семён это почувствовал, она порвёт траки — и тогда… Тогда грозная, не танк, конечно, но всё равно грозная и могучая машина превратится в беспомощную стальную коробку, каких много вон торчит по всему полю и у подножия высоты, откуда била наша батарея.
Взрыв ухнул не страшный — сколько Семён пережил уже и таких взрывов, и прямых попаданий в броню снарядов и бомб! — гусеницы остались целы, но через какие-то секунды в машину потёк едкий дым. Ещё до того как он потёк, Семён круто развернул самоходку и, сжав зубы, в звериной ярости бросил её на окопчик. Он ещё раз увидел того же немца, который теперь трясущимися руками хватался за край окопчика, пытаясь из него выскочить. «Идиот безмозглый!» — злорадно подумал Семён, увидев, что окопчик глубокий и, если бы немец остался в нём, упал на дно, ничего ему бы не сделалось, разве бы присыпало немного землёй. Теперь же для него спасения не было…
— Куда эдёшь? Куда эдёшь? — заорал командир самоходного орудия лейтенант Магомедов. — Сержант! Назад!
— Горим! Команди-ир!.. — задыхаясь, прокричал в ответ Семён, круто разворачивая машину, подмявшую рыжего немца.
— Мы, кажись, врюхались, — послышался голос Ивана. — Слева нас танки отрезают!
— Шайта-ан! — визгливо воскликнул командир самоходки. — Ну ладно, ну ладно… Разворачивайся ещё! Направо! Будем пробиваться назад, к своим!
— Да куда? И справа вон немецкая колонна прётся! — опять прохрипел Иван.
Две-три секунды Магомедов молчал, затем обезумевшим голосом скомандовал:
— Вперёд… к высоте! Пробьёмся к нашей батарее!
Семён, подчиняясь приказу, бросил самоходку к высоте, которую обтекали вражеские танки. По ним били с холма наши пушки, а по холму яростно молотили из своих орудий немецкие танки, фонтаны из огня и земли делались всё гуще, и скоро высота почти потонула в дыму и сухой, горячей пыли. Самоходное орудие тоже стреляло раз за разом, но попадал ли дядя Иван в немецкие машины, Семён не видал. Пламя, хлеставшее откуда-то сбоку, временами доставало уже его плечо.
— Боеукладка горит! — страшно прокричал Иван. — Счас рванёт!
— Глуши мотор! Всем из машины!
Семён на землю вывалился мешком, глотнул полную грудь воздуха, который был не намного свежее, чем в машине, с дымом и бензиновой гарью, но всё же им можно было дышать. Несколько мгновений он лежал, распластавшись, прижимаясь к земле грудью, чувствуя, как саднит обожжённое плечо. Лёжа, он ничего не видел из-за стлавшихся по высохшей траве дымов, только слышал всем телом, как от танковых гусениц и рвущихся снарядов дрожит земля.
— К высоте! Савельевы, где вы там?
— Ага, понятно… — зачем-то вслух пробормотал Семён, приподнялся, увидел в бело-грязном дыму бегущих к высоте дядю Ивана и Магомедова, бросился за ними. Но сзади, шагах, может, в пятнадцати — двадцати, там, где стояла горящая самоходка, рвануло небо и землю, в ушах зазвенело и засвербило, будто туда забилось по комару.
— Сёмка! Семён! Сержант! — как из-под земли донеслись слабые голоса. Они были чужими, Семён не узнал их, только увидел перед собой закопчённое и мокрое лицо дяди Ивана, а выше, чуть ли не под самым небом, угольно-чёрные глаза лейтенанта Магомедова. — Ранен, что ли? Отвечай. Куда? Куда ранен?
Слушать ему было эти голоса почему-то смешно. И ещё смешно было от щекотки в ушах.
— Контузило, кажись…
— Помогай. Таскаем его…
Это было последнее, что он услышал. Затем провалился в небытие.
…Он очнулся в темноте оттого, что на него посыпалась земля, увидел сбоку тёмный звёздный квадрат, выполз, встал во весь рост и пошёл куда-то. Комары, недавно бившиеся об барабанные перепонки, теперь летали и летали вокруг головы, попискивая. Семён, не понимая, что это свистят пули, поморщился и даже, пытаясь отогнать назойливое комарьё, несколько раз взмахнул рукой.
— Ты?! Обалдел совсем! — донёсся обозлённый крик до него опять еле слышно, как из-под земли. Но теперь Семён узнал голос дяди Ивана. А потом разглядел во мраке его самого. Без пилотки, в расстёгнутой гимнастёрке, он лежал на бруствере траншеи и, полуобернувшись, сверкал белками глаз. — Ложись! Сёмка-а!
Семён теперь догадался, что это не комары попискивают вокруг головы, а пули, что идёт бой. Он понял, что хочет от него дядя Иван, но не лёг, даже не пригнулся. Он так во весь рост и дошагал до траншеи.
— Ог-гонь!
Сбоку стояло, оказывается, невидимое в темноте орудие, и теперь, когда оно выстрелило, пламя на мгновение осветило пушку, сгорбившегося над панорамой наводчика и подносчика снарядов, бравшего из ящика новый заряд.
Иван метнулся к подошедшему Семёну, рванул его в траншею.
— Ты что?! Пришьют, как козявку! Ну, слава богу, живой. А то я думал — в блиндаже тебя накрыло…
— Чего? — спросил Семён и не расслышал почти своего голоса. «Ну да, контузило, — равнодушно подумал он. — Уши, наверное, порвало…»
— В блиндаж мы тебя положили… А они лезут и лезут. Третий раз отбиваемся. На! — Иван сунул ему автомат. — Это ведь нашу самоходку рвануло. Я думал, ты успеешь отбежать. А ты, тетеря…
В стороне, метрах в десяти от первого орудия, выстрелило второе. Семён поглядел в ту сторону, где блеснул и тут же потух язык пламени, взял автомат.
— А что тут?
— Весёленькая обстановочка, Сёмка, — проговорил Иван, ударом ладони защёлкивая новый диск в ручной пулемёт. — Кругом немцы. Тут, на высоте, две пушки да нас шестеро. Не считая мёртвых. Мёртвых, правда, много… Две пушки от батареи осталось. А где наши, неизвестно.
В это время там, где только что выстрелило второе орудие, тёмным бугром вспухла земля, внутри земляной тучи закрутилось красное с чёрными прожилками пламя, и, прорвав сразу во многих местах оболочку бугра, огонь стрелами ударил в небо. Между стрел, крутясь, взвились какие-то короткие обломки и стали с глухим звоном падать рядом с Семёном. Он поглядел на один такой обломок и увидел, что это снарядная гильза. Затем сверху посыпались дождём комья земли, больно заколотили по голове, по спине.
— Ложись! Голову береги! Голову…
Как беречь голову, Семён не знал, но всё же лёг на дно траншеи.
Когда комья сверху сыпаться перестали, он поднялся, отряхнулся, выдернул присыпанный землёй автомат. Едкий запах сгоревшего тола раздирал горло. Семён похрипел, помотал головой и сплюнул.
— Слава богу, теперь нас четверо вроде осталось. Ты, да я, да Магомедов с Ружейниковым, — со страшной усмешкой проговорил Иван. — У той пушки было двое. Четверо да орудие одно… Ах, сволочи!
Иван глянул в темноту за бруствер, потряс свой ручной пулемёт, будто выбивая из него землю и песок, установил попрочнее сошки, обернулся.
— Давай, Сёмка! В нише ещё три заряженных диска. И гранаты, кажись, есть. Чего сидишь, они лезут же!
И его пулемёт остервенело застучал. Спина Ивана задёргалась от выстрелов.
Крик Ивана и звон коротких пулемётных очередей заставили Семёна метнуться к брустверу. Сжимая автомат, он упал грудью на земляной ровик. Внизу, по скату холма, горело три танка. Два уже еле-еле дымились, они подбиты были, может быть, ещё днём, а третий, который был ближе всех от траншеи, полыхал ярким костром, и в небо, освещённое заревом, ввинчивался чёрный и толстый дымный жгут. В колеблющемся свете Семён различил немцев. Короткими перебежками они продвигались вверх, к ним. Вскинув автомат, Семён нажал на спуск и не разогнул пальца, пока не кончился диск.
— Что делаешь, Сёмка?! — донёсся до него крик, когда автомат в его руках перестал дёргаться. — Что делаешь? Короткими, говорят тебе!
Иван кричал, видимо, давно, лицо его, повёрнутое к Семёну, было мучительно перекошено.
— Беречь патроны! Понятно-о?!
За горящими танками взад и вперёд ползало три или четыре фашистских машины, башни их время от времени изрыгали пламя. Но снаряды рвались то справа, то слева за позицией батареи, хотя и недалеко. «Стрелки, мать вашу!» — злорадно выругался про себя Семён, вталкивая в приёмник новый диск. Единственное 76-миллиметровое противотанковое орудие системы «ЗИС-42», оставшееся от бывшей грозной батареи, отвечало беспрерывно, пламя от его выстрелов раз за разом светло вспыхивало над головой. Но и его снаряды то не доставали до немецких машин, то перелетали. «Алифанова бы на вас, — так же злорадно подумал Семён, засекая упавшего метрах в тридцати немца, — Алифанова…»
Немец, грузный и широкоплечий, полежав, вскочил было. Семён дал короткую очередь. Очень короткую, в три-четыре патрона. Фашистский солдат остановился, будто в недоумении, сделал несколько шагов назад, ещё постоял и, как столб, грохнулся на спину. «Вот и отдохни», — усмехнулся Семён.
Один немец упал, а остальные всё двигались и двигались на высоту. Чёрные их фигурки копошились во мгле, мелькали в колеблющемся свете горящих танков. Сколько было немцев, Семён определить не мог. Может, пятьдесят, может, сто. Он стрелял и кого-то убивал, это он видел ясно. И дядя Иван, наверное, кого-то укладывал. Но всё равно фашистов было много. А их всего в траншее двое. Да где-то за спиной ещё двое у пушки. А немцы совсем близко, их можно уже и гранатами достать…
— Сёмка-а! Гранаты! — прокололо ему уши. «Интересно, — подумал Семён, — или дядя Иван кричит небывало ещё громким голосом, или уши мне отложило?» Он, не спуская глаз со всё приближающихся немцев, отложил автомат и нащупал в нише гранаты.
Рядом упал выскочивший из темноты лейтенант Магомедов, низкорослый азербайджанец, тяжело задышал, уткнув лицо в землю.
— А пушка? Вы что?! — повернулся к нему Семён.
— Зачем пушка сейчас нужна будет? Ничего теперь не нужно будет…
Ещё подышав несколько секунд, он оторвал от земли обожжённое пороховыми струями скуластое лицо, вскочил по-кошачьи, отбежал вдоль траншеи метров за пятнадцать, начал из ниши выкладывать на бруствер гранаты.
Пушка за спиной между тем выстрелила. «Значит, там Ружейников какой-то один… один», — отчётливо подумал Семён, зажал в кулаке лимонку и выглянул через ровик. Немцы были совсем рядом, они, человек восемь, бежали кучкой, почти теперь не стреляя.
Семён, ещё помедлив, бросил гранату, три-четыре секунды последил за её полётом. И, убедившись, что она упадёт в гущу вражеских солдат, осел в траншею и, прикрыв глаза, стал ждать взрыва. Граната лопнула с сухим треском, Семён услышал, как с визгом брызнули осколки, открыл глаза. Во мраке был виден ему дядя Иван, — нагнув голову и выставив костлявые плечи, он тоже прижимался к стене траншеи. И Семён понял, что он тоже швырнул только что гранату. Над ним вспыхнуло чернильно-тёмное и тяжёлое, будто литое из чугуна, облако пыли. Потом взметнулось второе, третье… Значит, дядя Иван раз за разом бросил несколько гранат, мелькнуло у Семёна, а вот он, Семён, так не догадался… И, видя, что Иван разогнулся, припал к пулемёту и начал строчить, Семён тоже схватил автомат, высунулся из ровика.
По всему склону плавали в темноте клочья не то дыма, не то пыли, поднятой гранатными разрывами. Справа и слева эти клочья были гуще, закрывали склоны почти наглухо, а перед Семёном, бросившим всего одну гранату, стояла, покачиваясь, всего лишь мутная стенка, просвечиваемая пламенем горящего внизу танка, и он увидел совсем близко от бруствера траншеи скрюченные тела трёх убитых немцев, а дальше, в жёлтой мгле, согнутые фигуры бегущих вниз солдат.
— Ага-а! — злорадно выдавил Семён сквозь стиснутые зубы, схватил автомат и начал стрелять, ни в кого не попадая. Немцы убегали всё дальше, проваливаясь во тьму. Краем глаза Семён увидел, что Магомедов выскочил из траншеи и бросился в сторону орудия. «Живой, — отметил Семён, — и дядя Иван живой. А Ружейников? Пушка вроде давно не стреляет…»
Орудие в этот момент ухнуло, тьма внизу, куда проваливались немцы, осветилась мгновенной вспышкой. Но в эту короткую долю секунды Семён ничего не мог рассмотреть, кроме всё того же догорающего немецкого танка, не заметил ни одной человеческой фигуры. Ползающие за подбитым танком немецкие машины тоже куда-то исчезли.
Этим выстрелом и закончился ночной бой на окружённой высоте. Установилась вдруг тишина, непонятная и чужая. В небе горели бесшумно белые звёзды, но ничего не освещали, просто торчали вверху неизвестно зачем, без всякой пользы.
От орудия подошли Магомедов и ещё один человек, хлипкий какой-то, в изорванной гимнастёрке. Это и был старший лейтенант Ружейников. Он сел на землю, устало спустив ноги в траншею.
— Ну, вот так… сосенки-ёлочки, — произнёс он, глядя во тьму через бруствер. — Где же наши?
— Похоронить убитых надо бы. В землю положить, — сказал Иван. Он был без пилотки, грязные волосы торчали, свалялись, глаза во мраке поблёскивали. — Ну что, Семён?
Семён не ответил, не хотелось ему ничего отвечать. Снова послышался голос Ружейникова:
— Утром похороним, если доживём. В воронки складём и засыпем… Документы только у каждого взять.
— Уши как, спрашиваю? — спросил Иван.
— Чего? Ничего.
— Кровь перестала течь?
— Какая кровь?
Семён потёр пальцем мочки ушей, ощутил липкость.
— Течёт. А не больно…
— Это ему в блиндаже додавило. Мы думали, там безопаснее будет, а туда снаряд…
— Мой блиндаж был крепкий, — зачем-то произнёс Ружейников, поглаживая колени. — В пять накатов… Вода у нас есть?
Иван ушёл в темноту, но тут же вернулся с фляжкой, протянул Ружейникову. Тот жадно начал пить, обливая распахнутую грудь, будто пил не из фляжки, а из котелка…
Высота 162,4, небольшая, изрытая снарядными воронками сопка, прикрывала Жерехово с северо-востока, перед ней кругом было лысое пространство, только справа от огневой позиции бывшей батареи Ружейникова, за протекающей метрах в семистах речушкой, начинался жиденький клинообразный перелесок, остриё которого подступало к самому берегу. Дальше, за речкой, клин расширялся, на правом его краю, если смотреть от батареи Ружейникова, и стояло это большое когда-то село, почти городок, сейчас начисто сожжённое и разрушенное. Обтекая на расстоянии высоту, речка выгибалась кренделем, ныряла в лес, подходила к самой окраине Жерехова, а потом устремлялась прочь, в топкие болота, поросшие густым осинником да ольховником. Болота эти тянулись на много километров и были уже в тылу немцев. Дальше, за болотами, начинались знаменитые Брянские леса…
Старший лейтенант Ружейников, в прошлом колхозник из подмосковного села, длинный, как журавль, стоял на коленях в отрытой в этом месте во весь рост траншее, положив локти на земляную бровку, глядел в стереотрубу. Гимнастёрка его, рваная, грязная и заскорузлая от высохшего пота, бугрилась на спине, потрескивала, как жесть, когда он шевелился. Поднявшееся над затянутым дымной мглой горизонтом солнце косо било с неба, освещало изуродованную взрывами огневую площадку с валявшимися на ней гильзами и пустыми снарядными ящиками. Посреди хаоса из земляных бугров, гильз и снарядных ящиков уныло и беспомощно стояло орудие со снятой панорамой, чёрным, обгоревшим от стрельбы стволом. Прицельное устройство держал в руках бывший командир самоходки Магомедов, обдувал от пыли и протирал грязной тряпкой. Потом завернул панораму в эту же тряпку и сунул в нишу, выбранную в стенке траншеи, отложив в угол несколько гранат лимонок, похожих на кедровые шишки, тяжко, без слов, вздохнул, стал копаться в разбитой снарядным осколком рации. Покопавшись, пнул её сердито и одновременно махнул безнадёжно рукой.
— Сосенки-ёлочки, — произнёс своё обычное Ружейников, не прекращая наблюдения. Эти слова выражали у него что угодно — гнев и восторг, удивление и заботу, одобрение или осуждение. Всё зависело от тона, каким эти слова произносились. Сейчас они означали, что командир батареи согласен со вздохом Магомедова и его жестом.
Согласен с ним был и Семён Савельев. Он, сильно поджав ноги в коленях, сидел в траншее, возле Ружейникова, на снарядном ящике, прислонясь к горячей земляной стенке спиной. Все они, находящиеся на высоте, обречены, это ясно. Но это не вызывало у Семёна ни страха, ни хотя бы лёгкого беспокойства. С каких-то пор он жил будто в другом измерении, в непонятном ему самому теперь мире, который вызывал лишь лёгкое любопытство. До этого шла жизнь, жестокая и беспощадная, полная огня и смерти, грохота гусеничных траков и бензиновой гари, а потом вдруг что-то в этом кровавом мироздании дрогнуло, раскололось, и произошло странное смещение. Объяснить Семён ничего не мог, но его изнурённому многодневной смертельной опасностью сознанию чудилась фантастическая картина: дымное небо, весь мир, всё это страшное бытие неожиданно дрогнуло, что-то сзади поплыло, настигая его, настигло и рассыпалось, заваливая его осколками. То ли это случилось в тот момент, когда они бросили пылающую самоходку и, попрыгав в задымлённый бурьян, побежали к холму? Или прошедшей ночью, когда на высоту, к самой траншее, опоясывающей огневые позиции бывшей батареи Ружейникова, неудержимо лезли немцы? И они вскарабкались бы на высоту, достигли бы траншеи, если бы кто-то не крикнул: «Сёмка-а! Гранаты!» Кто же это прокричал, кто скомандовал? Кажется, дядя Иван. Семён бросил гранату в кучу немцев, подбежавших совсем уже близко. Бросил, вжался в стенку траншеи, увидел, что то же самое делает дядя Иван, и подумал, что всё это уже бесполезно, сквозь стену земли и огня, поднятой взрывами, всё равно сейчас прорвутся немцы, вскарабкаются по-звериному на бруствер и сверху в упор пришьют к земле из автоматов и дядю Ивана, и его, и азербайджанца Магомедова. И никто никогда не узнает, как они погибли здесь, — ни мать, ни Наташка, ни Олька Королёва…
— Спишь, Семён? — послышался голос.
Семён открыл глаза, увидел стоящего в траншее дядю Ивана. В одной руке у него был котелок, в другой грязная и старая плащ-палатка.
— На, поешь.
— Не хочу.
— Сутки во рту крохи не держал.
— Не надо, — вяло отмахнулся Семён и медленно, с трудом разогнулся, встал на снарядный ящик, выглянул за бруствер.
Иван тотчас схватил Семёна за ремень и что есть силы рванул вниз. И вовремя — в ту же секунду щёлкнул внизу выстрел, пуля сорвала пыльную плёнку с гребня бруствера как раз над тем местом, где только что была голова Семёна, и, прошив пустой воздух, с визгом ввинтилась куда-то в небо.
— Совсем, что ли, ополоумел?!
Лицо Ивана было измученным, усохшим, землисто-серым. Семён поглядел в это лицо, потом на гребень бруствера, в котором пуля прочертила отчётливую канавку.
— Почему они нас?.. Ведь нас всего четверо.
— Они не знают, сколько нас тут. А если бы знали…
— Ну да, — кивнул Семён, всё думая о матери, о Наташе и об Ольке Королёвой. Он думал о них весь остаток ночи и всё утро, они все странным образом представлялись ему людьми малознакомыми, существующими где-то в другом далёком и нереальном мире. И неизвестно, непонятно было, зачем они там существуют, почему они встретились когда-то на его пути, особенно Наташка, девчонка с измученными глазами. Эта Наташка родила, кажется, от него дочь. Родит, может быть, и Олька Королёва, но какой в этом во всём смысл?
Временами сознание прояснялось, и тогда он, вспоминая недавние свои мысли, весь холодел: «Что за чертовщина, умом, что ли, действительно трогаюсь? Наташка жена ведь, и мать есть мать. Но как они там и что с ними? И как же у меня произошло это с Олькой?»
А потом снова всё смешалось, его охватило полное безразличие ко всему, что происходило когда-то и что происходит сейчас.
— Ну да, — повторил он, — они всё равно полезут рано или поздно.
— А покуда ляг, Семён. Я плащ-палатку вот принёс. Вот тут ляг, в воронке. Тут не печёт. Тебе отдохнуть надо.
— Надо, — согласился Семён. — Что-то у меня, дядя Иван, в голове…
— Отойдёт. После контузии бывает.
— Выберемся мы отсюда?
— А как же! Не в таких мы с тобой, Сёмка, переплётах бывали. Звезда наша удачливая. И теперь вывезет.
Говоря это, Иван расстилал плащ-палатку в глубокой яме. Крупнокалиберный снаряд когда-то угодил прямо в траншею, разворотил её почему-то не по окружности, а полукольцом к вершине холма. Бруствер траншеи сделался ещё выше, он-то и прикрывал единственное уцелевшее орудие из всей батареи, заметить его снизу было не легко.
— Правда? — с детской надеждой спросил Семён.
— Ясное дело. Давай ложись.
Семён покорно, с каким-то удовлетворённым, успокоенным выражением лица лёг. Прикрыл глаза, но тут же открыл их, поглядел на Ружейникова, который держал в руках принесённый Иваном котелок и ел кашу.
— А он говорит — сосенки-ёлочки…
— Мало ли чего! Я тоже так думал. Немца мы три раза отбили, отобьём ещё… А тут, гляди, наши двинутся. Фронт же весь в наступлении. Отбросят немцев! Это они случайно прорвались и отрезали нас.
Ружейников что-то хотел сказать. Иван, заметив это, сделал ему знак рукой. Тот лишь усмехнулся, молча протянул котелок Магомедову.
Семён лежал без движения и глядел в блёклое небо. Затем встрепенулся и сел, вынул из нагрудного кармана перемятый листок.
— Дядь Ваня… Я письмо Наташке написал. Тут об Ольке… и обо всём. Я не подлец всё же. Я не хочу её обманывать. Так случилось, но я… я не хотел Наташку тоже обижать. Хотя, наверно, ей это не понять. Но пусть знает, пусть знает… Ты ей пошли это письмо, если чего со мной. Обещаешь? А останусь жив, сам всё ей расскажу. Я её люблю, Наташку. Потому и расскажу всё…
— Ладно, давай, — помедлив, сказал Иван, взял листок, не читая спрятал тоже в нагрудный карман гимнастёрки, застегнул медную пуговицу. — А теперь спи. Как чего, я тебя разбужу.
Семён, отдав листок, какое-то время ещё глядел в небо. Потом медленно стал прикрывать веки. И едва прикрыл, задышал спокойно и ровно, провалился в сон, бездонный и глухой.
— Слава богу, — произнёс вполголоса Иван, поднялся с колен, подошёл к Магомедову. Тот протянул ему котелок с остатками каши. — Должон оклематься парень.
— Контузия-то тяжёлая вроде, — качнул головой Ружейников. — Но перепонки целые. Это хорошо, что ты его успокоил… Сколько у нас гранат-то, Магомедов?
— Сорок две штуки ещё. Мы с Савельевым ночью все немецкие автоматы собрали. Снарядов полно.
— Снарядов хватит. Артиллеристов нету, — сказал Ружейников, опять подходя к стереотрубе.
— Нас трое…
— Почему же? — Иван быстро опрастывал котелок. — Семён с пушкой тоже умеет обращаться.
— Значит, все четверо артиллеристы. Если он отойдёт, Савельев… Ума не приложу всё же: почему они нас в живых оставили? Ага, теперь понятно. — И Ружейников тяжело вдруг задышал. — Теперь понятно! Погляди, Иван Силантьевич…
Иван прильнул к стереотрубе, и жаркая волна, опаляя всё внутри, прокатилась по телу, ударила в череп.
На рассвете Иван, вот так же глядевший в стереотрубу, рассмотрел лишь внизу торчавшие по всему склону и приречной луговине подбитые наши и немецкие танки. Отыскал взглядом и свою самоходку, развороченную взрывом. Она лежала на боку, вонзив в землю орудийный ствол. Подбитые машины уже сгорели, некоторые только жиденько дымили ещё, дым стекал вниз, к блестевшей ленте речушки, заполняя по пути ямы и воронки, от чего они казались наполненными кипятком с паром. Сейчас картина была такой же, лишь пар над воронками поредел, земляные ямы дымились еле-еле, будто вода в них остыла. Но по противоположному берегу речушки шли колонны грузовиков, набитые немцами. Из-за расстояния шум моторов был совершенно не слышен, машины одна за другой появлялись из-за угора, откуда вытекала речушка, приближались к клинообразному лесному выступу, и почти каждый второй грузовик волок за собой пушку.
Оторвав бледное лицо от стереотрубы, Иван метнул взгляд на Семёна. Освещённый лучами утреннего солнца, тот безмятежно спал, по-детски свернувшись калачиком, подложив сложенные ладони под голову. По бескровным щекам Ивана прошла судорога, скулы онемели, он через силу, с болью разжал губы и сказал неизвестно для чего:
— Пущай поспит напоследок…
— Магомедов, к орудию! Ставь панораму! — прохрипел Ружейников, поворачиваясь к стереотрубе. — Помирать будем сейчас, только с музыкой… Буди, Савельев, племянника… Всем к орудию!
Иван шагнул было к спящему Семёну, но замер, услышав удивлённый возглас:
— Сосенки-ёлочки!
— Что?
— Да глянь!
Ружейников снова уступил место у стереотрубы подскочившему Ивану, и тот увидел, в общем, прежнюю картину: вражеские грузовики с солдатами, с прицепленными пушками шли и шли вдоль берега, вытекая из-за угора нескончаемой вереницей. Но вместо того чтобы разворачивать орудия в сторону высоты, как ожидали и Ружейников, и Иван, и Магомедов, немцы спокойно сидели в кузовах, а машины, огибая клинообразный лесной выступ, подступающий к самому берегу, устремлялись куда-то вдоль кромки леса, удаляясь от высоты.
— Непонятно, — произнёс теперь и Иван, отрываясь от окуляров. — Там же, Магомедов говорил, непроходимые болота. Какого чёрта они туда пушки и войска гонят?
— Там болота, там болота, — кивнул дважды Ружейников, расстёгивая торопливо планшет. Он извлёк оттуда рваную карту, развернул, сел на дно траншеи. — Верно… Тут наша высота. Вот Жерехово. Речка эта прямо в болота и течёт. За болотами деревушка Малые Балыки… Мы её недавно отбили. Болота топкие, непроходимые. Какого чёрта немцам там надо? А?
— Не знаю, — сказал Иван, удивлённый не меньше остальных.
Старший лейтенант Ружейников и рядовой Иван Савельев, запертые на высоте, не знали, что немцам нужно в болотах, зачем они гонят туда солдат и артиллерию, а командованию 215-й дивизии всё было ясно.
Немецкое контрнаступление силами двух моторизованных и одной танковой дивизий, несколько дней развивавшееся в направлении Жерехова, выдохлось, от вражеских соединений остались жалкие лохмотья. Не желая рисковать остатками своих войск, они решили до подхода подкреплений перейти к обороне, спешно принялись зарываться в землю к западу и востоку от высоты 162,4.
Сама высота оказалась в стыке боевых порядков двух немецких дивизий, как бы в ничейной зоне. Оставшаяся на высоте советская батарея остервенело оборонялась, и немцы, видимо, не могли пока договориться, кому нанести по батарее окончательный удар и уничтожить её, или не особо спешили с этим, понимая, что батарея всё равно обречена.
— Понятно, — сказал командир 215-й дивизии полковник Велиханов, когда начальник штаба доложил ему данные разведки. — И если мы дадим немцам укрепиться как следует, то…
— В общем-то помешать им мы уже не можем, Илья Герасимович.
КП командира дивизии располагался на бывшей пасеке, в просторном деревянном омшанике, сохранившем ещё запах мёда. Посреди омшаника из пустых ульев было сложено нечто вроде стола, на котором лежали оперативные карты, в углу на таких же ульях стояло несколько полевых телефонов, провода от них по вбитым в стены гвоздям тянулись к оконному проёму без рамы. В этот проём дул тёплый ветер, заносил в омшаник мух и обильное количество комаров.
У противоположной стены сидела какая-то молодая и красивая, кажется, женщина, только грязная и растрёпанная. В руках она, обняв ладонями, держала кружку с горячим чаем, сдвинув густые брови, дула в эту кружку. Демьянов поглядел на неё с удивлением.
— Не можем… А с чего бы это они ещё и вдоль болот окапываются? — Велиханов склонился над картой.
— Не имею понятия, — сказал Демьянов.
— А я догадываюсь, товарищ подполковник. Взятый на рассвете «язык» показал — немцам уже известно, что к нам прибыла штрафная рота. И они боятся, что рота может ударить здесь.
— Через болота? Но это невозможно! — воскликнул начальник штаба.
— Возможно. Через болота три-четыре тропы есть. Я с батькой укажу.
Это проговорила женщина с кружкой. Демьянов опять глянул на неё. Женщине это будто не понравилось, она угрюмо сверкнула мокрыми глазами, встала и вышла из омшаника. Когда поднялась, под измятой юбкой обозначился круглый живот — женщина была беременна.
Демьянов ничего у командира дивизии не спросил, только поднял вопросительный взгляд.
— Её Алексиной зовут, — сказал полковник. — Немцы её изнасиловали ещё зимой. Пришла попросить, чтобы военные медики аборт ей сделали.
— Вот как?!
— «У нас, говорю, нет таких специалистов…» Да и поздно, судя по всему. Плачет вот… Как с эвакуацией раненых?
— Делаем, что можем, — пожал плечами Демьянов.
— Да, немцам укрепиться мы помешать не в состоянии… — Велиханов взял карандаш, обвёл на карте кружком пространство между лесом и болотами. — Пленный показал, что завтра к полудню они подкреплений ждут из Орла.
— Кроме того, в любой момент немцы могут перекинуть сюда войска с соседних участков.
— Могут. И поэтому не позже чем на рассвете надо нам эту пробочку вышибить, иначе мы тут надолго застрянем. К счастью, нам придаётся ещё артиллерийский полк, как раз завтра к рассвету прибудет. А штрафная рота ударит всё же здесь! — Командир дивизии ткнул карандашом в кружок на карте. — Через болото. Нам важно в стык немецких дивизий вбить клин, рассечь вражескую оборону. Как только мы это сделаем, немцы, боясь окружения, попятятся.
Этот разговор начальника штаба с командиром дивизии произошёл вскоре после приезда капитана Кошкина в дивизию, и вот теперь, к исходу дня, штрафная рота, получив боевой приказ, покинула деревушку Малые Балыки, чтобы до темноты прибыть к восточной оконечности болот, которые начинались в двух километрах от Жерехова.
Двигались повзводно с интервалом в полкилометра. Строя никакого не соблюдалось, бойцы шли кучками, командиры отделений то пропускали своих подчинённых вперёд, стоя на обочине, словно пересчитывали людей, то пробегали, обгоняя всех, в голову колонны, покрикивая: «Не растягивайся! Па-а-шире ша-аг!»
Бойцы шага не прибавляли, но и не убавляли, и это означало, что команда всё-таки выполняется.
Сбоку дороги пегая лошадёнка тащила телегу, на которой сидели два дряхлых старика и угрюмая женщина в старом мужском пиджаке, подпоясанном ремнём, в чёрном платке. Один из стариков правил, другой, чуть помоложе первого, спустив ноги с телеги и едва не бороздя ими по земле, с любопытством оглядывал штрафников. Женщина ни на кого не обращала внимания, угрюмо глядела куда-то перед собой и, кажется, ничего не видела. Старики были безоружными, а женщина сжимала автомат, который лежал у неё на коленях, обтянутых тоже чёрной, как платок, юбкой.
— Что за чучелы?! — уже не первый раз спрашивал Гвоздёв, подбегая то к Зубову, то к Макару Кафтанову. — Куда они с нами, а? Гляди, бабе даже автомат выдали!
— Проводники, слышал я, — сказал наконец Зубов. — Через болота нас поведут.
— Проводники-и! — Гвоздёв похлопал радужными, красивыми глазами. — Хе-хе… Прижать бы где эту проводницу спиной к земле…
— Дурак. Она же беременна, — поморщился Зубов.
— Ну-к что… Я же не роды принимать стал бы. Немножко… хе-хе… наоборот.
Зубов поморщился и вяло, без всякой неприязни к Гвоздёву, подумал: «Пристрелить бы его всё же хорошо…»
Всем бойцам штрафной роты перед маршем были выданы автоматы, по четыре диска к ним, по три гранаты. Макар Кафтанов, длинный, давно не бритый, нёс автомат не за плечом, как многие, а на шее, оружие будто гнуло его к земле, он горбился, временами, словно через силу, распрямлялся и зло сверкал чёрными цыганскими глазами, оглядывая бредущих людей, стариков и бабу на телеге. Гвоздёв, потный и красный, какой-то весь взвинченный, то и дело подскакивал к нему:
— А что, Макар? Через болота, а? А дале что? На убой же гонят.
— Отвяжись, — сплюнул Макар и почесал пятернёй потную, исколотую непристойными картинками грудь.
— Да ты не плюйся, а давай подумаем… Не пора ли подумать, говорю! А, Зуб? — хрипел он, оборачиваясь к Зубову. И снова к Макару: — Через болота мы, кажись, в тыл немцам выйдем, я кумекаю. А немец — он что? Он нашего брата уголовника, ребята говорили, не обижает. Самый момент, братцы!
— Вон командир отделения как услышит… — Макар кивнул на пробегавшего куда-то назад отделённого.
— Ну, гляди, Макар, — прошипел Гвоздёв, — ещё такого случая, может, и не подвернётся.
Макар на это ничего не ответил, будто не слышал, а Зубов опять подумал равнодушно, не испытывая никаких эмоций: «Пристрелить, собаку…»
Капитан Кошкин и старший лейтенант Лыков в пункт сосредоточения роты на восточной окраине болот приехали до прибытия взводов за полчаса. Здесь, на сырой поляне, окружённой чахлым разнодеревьем, дымили уже полевые кухни, старшина роты Воробьёв покрикивал на бойцов хозвзвода, заканчивающих сооружение на краю поляны командирского блиндажа. Санитарные палатки, о которых ещё днём говорил лейтенант-медик, прятались в тени кустов, возле них мелькали девчонки-санинструкторы, прибывшие сегодня утром из запасного полка, некоторые были без ремней, в нижнем белье, с распущенными волосами.
Узнав о прибытии командира роты, девчонки с писком попрятались, а через некоторое время появлялись уже одетые по форме, с сумками на боку.
— Так, — мрачно сказал Кошкин, оглядев поляну. Сел на кочку, задрал голову вверх, куда струились дымки от полевых кухонь. — Не засекут? В двух километрах немцы…
— Кругом дымно, чего там, — произнёс Лыков.
Боевые действия на этом участке, утихнувшие вчера под вечер, в течение дня не возобновлялись, но во многих местах ещё догорали подожжённая техника, участки леса и, видимо, какие-то деревушки, дым расползался над всей округой, над болотом, утихомиривая комаров. Если бы не дымная мгла, от комаров, наверное, не было бы спасения.
У достраивающегося блиндажа суетились связисты с катушками проводов, вешали провода на шесты, на крупные сучья деревьев.
— Скоро они? — Кошкин взглядом показал ординарцу на связистов. — Узнай. И начсанчасти позови. И Воробьёв пусть подойдёт.
Первым подбежал лейтенант-медик, начал было рапортовать, но Кошкин махнул рукой.
— Развернулся?
— Так точно, товарищ капитан. Осталось поставить операционную палатку.
Никаких операций в санчасти роты делать не полагалось, тяжелораненых следовало немедленно отправлять в дивизионный санбат или эвакогоспиталь, но рота дралась обычно в местах, от которых эти медицинские подразделения находились далеко. И средств для отправки раненых, как правило, почти не было. Кошкин всегда добивался, чтобы начальником санчасти в роте состоял более или менее опытный хирург, который в полевых условиях был бы способен делать простейшие операции.
— Не надо ставить, — сказал командир роты лейтенанту. — И поставленные палатки убирай.
— То есть… как?
— Связь, Данила Иванович, будет через час, — сказал подошедший ординарец. — Командир взвода связи сам где-то тянет линию.
— Хорошо. Как появится, немедленно свяжите меня с «Ромашкой».
— Будет сделано, товарищ капитан.
«Ромашка» — командир подразделения, которое с наступлением темноты должно было занять позиции на левом фланге.
Появился, на ходу вытирая потную шею пилоткой, старшина Воробьёв.
— Ты вот что, — сказал ему Кошкин, — блиндаж тоже прекратите строить.
— Почему?
— А потому… — Кошкин ещё раз поглядел на небо. — Воздушной разведки противника не было?
— Я тут уже несколько часов, — сказал Воробьёв, — ничего не пролетало.
— Наше счастье, значит… Ужин готов?
— Так точно.
— Сейчас подойдёт рота. Накормить всех хорошенько. Проверить у каждого бойца НЗ. И вот что… Можем ли ещё что-нибудь в НЗ добавить? Бой будет, возможно, долгим.
— Есть немного свиной тушёнки. Ну, центнера полтора сухарей.
— Всё раздать.
— Да это же в Балыках осталось.
— Доставить! — прикрикнул Кошкин. — Немедленно! Вон возьмите мою машину.
— Слушаюсь! — вытянулся Воробьёв.
— Товарищ капитан! Всё-таки непонятно… как же свёртывать санпалатки? — спросил лейтенант-медик.
— Выполнять! Не понадобятся… По прибытии роты будет отдан боевой приказ, всё поймёте. — И повернулся к ординарцу: — Принеси нам со старшим лейтенантом ужин.
Ужинали Кошкин и Лыков тут же, на траве, поглядывая, как девушки-санинструкторы и бойцы хозвзвода свёртывают палатки, грузят их на санитарные повозки. Солнце село, болота, поросшие жёлтым ивняком, дышали жарким вонючим испарением, оттуда, казалось, выползала тьма и, пропитывая и без того дымный воздух, медленно заливала поляну. Было тихо, фыркали изредка лошади, звенели удилами, да время от времени раздавался приглушённый девичий хохоток.
Кошкин и Лыков прибыли сюда прямо из штаба дивизии, куда ездили за уточнением хода предстоящей операции. Вышли они от Демьянова мрачными, всю дорогу не разговаривали и сейчас, поскрёбывая ложками в котелках, молчали.
Первые бойцы роты появились на поляне из-за кустарника неожиданно. Командир взвода старший лейтенант Крутояров, в прошлом камчатский рыбак, до сих пор не расстающийся с тельняшкой, что-то негромко скомандовал, бойцы начали строиться вдоль поляны.
— Ну что, Лыков, — вздохнул Кошкин, отставляя котелок, — приближается судный наш час, что ли?
— Я особо в жизни не грешил, — ответил тот с усмешкой. — Пил до войны в меру, жену не обманывал. До того, как познакомился с ней, были, конечно, девчонки… Так что пронесёт, я думаю. А твоё настроение мне не нравится.
— Да, брат, под сердцем сосёт, — признался Кошкин. — Такого боя, какой предстоит, у нас ещё не бывало. Не напрасно роту положим?
— Не уверен?
— А ты?
— Нам надо быть уверенными, — вместо прямого ответа сказал Лыков.
— Надо… Это и я знаю, что надо.
Они помолчали, глядя, как выстраивает подходящих бойцов взвода Крутояров. Потом он опять что-то скомандовал, строй качнулся, но не рассыпался, люди просто сели на землю.
— Это правильно, — сказал Кошкин. — Пусть отдыхают, переход был немалый. Значит, так, Лыков… После ужина собери всех командиров отделений. С подробностями объясни всю ситуацию и боевую задачу, проведи, словом, всю политическую подготовку. Я тем временем отдам всем подразделениям боевой приказ. Потом буду лично говорить со всей ротой.
На поляну, мягко постукивая по кочкам, выехала телега, на которой сидели два старика и женщина.
— Ну, давай занимайся своими делами, — вставая, проговорил Кошкин. — А я со стариками этими ещё разок потолкую… И чтоб костры не вздумали разводить. С наступлением темноты, я думаю, воздушные разведчики начнут болтаться.
Кошкин был прав: когда навалилась темнота, в небе глухо загудела немецкая «рама», то приближаясь, то удаляясь. Когда воющий звук приближался, над небольшой поляной, где скучилась вся рота, раздавалась протяжная негромкая команда:
— Ко-ончай курить! Задавить окурки!
Каждый послушно тыкал папиросу в землю. Все понимали, что будет, если немец сверху засечёт местонахождение роты и на поляну посыплются снаряды, а то и бомбы.
И вообще, рота перед боем всегда преображалась, дисциплина подтягивалась. По-разному готовились штрафники к предстоящему испытанию тяжёлым боем. У иных проявлялись отчётливые проблески сознания воинского долга. Даже самые отчаянные головорезы притихали, понимая, что наступает рубеж, за которым или ничего не будет, или следующим утром для них взойдёт солнце. Сделать трудное дело и остаться при этом в живых надеялся всё-таки каждый, и эта вера, всегда замечал Кошкин, даже в самом отпетом преступнике вдруг высвечивала на какие-то мгновения бывшие человеческие черты, давно в нём уничтоженные, задавленные уголовным бытом, безжалостными законами этого страшного мира. И что любопытно — реальное, почти ощутимое дыхание смерти всё-таки относительно редко толкает этих людей на новые преступления. Бывают, конечно, случаи, как с Гориллой, но по отношению к общей массе людей в роте это мелочь. Бывают самострелы, «мыльники», пытающиеся таким способом увильнуть от предстоящего боя. У таких людей приближающееся ледяное дыхание смертельной опасности вызывает животный страх, но и их, в общем, тоже не много. Попадаются, наконец, экземпляры, рассчитывающие сохранить никчёмную и жалкую жизнь свою сдачей в плен врагу в удобный момент в ходе боя… Но подавляющая масса штрафников готовится к крещению огнём и кровью покорно, сознательно и честно, отчётливо, наверное, в этот момент понимая и ощущая, в какой огненный, постепенно смыкающийся круг каждый сам себя загнал, вырваться из которого можно только честным исполнением того, что требует стоящая выше неумолимая и безжалостная сила военных законов.
Раздумывая сейчас как-то помимо воли обо всём этом и ещё о десятках больших и малых крайне важных в данный момент вещей, Кошкин щепками прикалывал к земляной стене недостроенного блиндажа большой лист бумаги, на котором крупно были обозначены продолговатая поляна, где сосредоточилась сейчас рота, болото, речка, высота за ней, немецкие траншеи по краю болота и по обеим сторонам высоты. Подобные «наглядные пособия» он всегда рисовал перед началом боя, полагая, что зрительная память командиров взводов и всех прочих подразделений роты может помочь им в дыму и грохоте боя лучше ориентироваться в местности, лучше управлять боем и обеспечивать его всем необходимым.
Блиндаж освещался немецкой карбидной лампой, командиры взводов и всех других служб, расположившиеся вдоль стен, хмуро наблюдали за Кошкиным. Свет лампы окрашивал все лица в бледно-серый, неживой цвет. В углу кучкой сидели старики и женщина в выданных им крепких армейских сапогах, старики были в зелёных новеньких бушлатах, а женщина всё в том же обмызганном пиджаке, на коленях её лежал, как и в дороге, автомат, который она сжимала обеими руками. Глаза её угрюмо поблёскивали из-под низко надвинутого платка.
— Слушать внимательно, — сказал Кошкин, оборачиваясь и вытаскивая из-за голенища тонкий прутик. — Мы здесь, на поляне. Где-то там, по кромке болот и, конечно, в лесу, клином выходящем к речке, немцы. До них примерно два километра. Сколько их, мы не знаем… Точных разведданных нет. Известно лишь, что немало. Много артиллерии. Трём взводам роты предстоит подойти к немцам скрытно, через болота. Тропки на карте показаны условно. По их словам, — Кошкин кивнул в угол, где сидели проводники, — одна тропа выходит прямо к лесному мысу, вторая — вот здесь, метрах в семистах от первой, третья — к речке. Так? — повернулся он в угол.
— В аккурат… на луговинку и к речке, — пошевелил бородой один из стариков. — Бывалоча, я ишо в холостяках шнырял по этой тропе из Зозулина. В Зозулине жил-то я. В Жерехово, значит, чтоб… Это счас мы в Малых Балыках, а тогда в Зозулине жили.
— Хорошо, — сказал Кошкин, повернулся было снова к карте. И вдруг спросил: — А зачем тебе, отец, в Жерехово-то надо было?
Он спросил это, посмеиваясь, и видно было, что знал, какой будет ответ.
— А по молодому делу, — ответил старик. — К матке ихней хаживал… Алексины да Терешки вот.
Плеснулся хохоток, люди зашевелились, будто отряхивая тяжесть, лежавшую незримо у каждого на плечах. Некоторые полезли за табаком.
— Курить отставить, задохнёмся ж, — проговорил Кошкин, тоже улыбаясь, довольный, что люди ожили. — Прошу внимания. Значит, одна тропа на два взвода. Бой предстоит необычный, прошу это понять всех. Хотя обычных у нас не бывает, но этот… Брать немецкие траншеи предстоит под шквальным огнём нашей артиллерии…
В блиндаже немедленно установилась гробовая тишина. Но спрашивать никто ничего не спрашивал, ожидая дальнейших слов командира.
— Да, товарищи, под своими собственными снарядами. Немцы ожидают, что мы ударим именно здесь. Больше негде… И заранее по всему берегу болота заняли сегодня утром оборону. Знают или не знают, где выходят из болота тропы, не могу сказать. Не исключено, что кто-нибудь из местных жителей и указал им… Врагу, надо полагать, неизвестно время удара, но он подготовился. Твёрдых площадок для накопления бойцов перед ударом не будет, атаковать придётся с ходу, по выходе из болота. И немец встретит, конечно, наши жиденькие цепочки, вытекающие из болота, огнём в упор. Пулемётным и пушечным… Чтобы его подавить в момент атаки, и будет гвоздить наша артиллерия… По вражеским головам и по нашим.
Карбидная лампа горела ровно, обливая всех жиденьким светом, люди сидели не шевелясь, тупо, казалось, осмысливая страшные слова командира роты. Алексина, медленно вращая головой, оглядывала всех враждебно блестевшими из-под платка глазами и будто спрашивала безмолвно всех сразу: «Что, испугались, командиры?»
Кошкин тоже оглядел своих подчинённых и тоже будто остался недоволен их видом и состоянием. В гневе раздувая ноздри, сказал:
— И, кроме того, все болотные берега, я думаю, заминированы. Во всяком случае, я бы так сделал, ожидая в подобной ситуации атаки вражеской штрафной роты. А немец — он тоже не дурак.
Один из стариков, то ли отец, то ли сын, тоненько, по-птичьи, чихнул, торопливо перекрестился, прошепелявил непонятно к чему:
— Прости ты, господи, грехи наши тяжкие.
Кошкин покосился в угол, на проводников, продолжал:
— Когда ворвёмся во вражеские траншеи, огонь нашей артиллерии по сигнальной ракете прекратится. Тут уже не зевать. Боекомплект у бойцов невелик, но пользоваться немецкими автоматами и гранатами мы их учили… Взяв траншеи, уничтожив врага, быстро преодолеть эту речку, сосредоточиться у подножия высоты 162,4 по правому склону, вот здесь. — Кошкин щёлкнул прутиком по бумажному листу. — Одновременно с атакой роты на вражеские позиции у болота начнётся наступление наших войск справа и слева. Перейдя речку, мы окажемся в тылу у немцев… Наша задача — ударить им в спину опять. — Кошкин на несколько секунд остановился, ноздри его снова хищно пошевелились, брови сдвинулись. Он переступил с ноги на ногу, сломал прутик, отбросил его. — В общем, навстречу нашим наступающим войскам пойдём. Навстречу нашему огню… Вот так в общих чертах. Но пока ставлю роте задачу — взять траншеи на берегу болота. Только эту задачу! А там… приказ последует. Я буду вместе с ротой. В случае моей гибели командование принимает старший лейтенант Лыков. В случае его гибели — лейтенант Крутояров. Затем командиры второго, третьего взводов… В резерв себе беру два отделения. Связных от каждого отделения выделить вдвое больше. Санитарам двигаться вслед за бойцами, раненых с поля боя выносить будет некуда, стаскивать их в воронки от снарядов, в ямы и канавки… Кошкин говорил ещё несколько минут, отдавая необходимые перед боем распоряжения. И наконец, вздохнув, совсем не по-военному сказал:
— Ну и, кажись, всё… — Повернулся к проводникам: — В болоте-то не перетопнем?
— Не… Ежели цепочкой, то не, — сказал один из стариков.
Другой добавил, потряхивая бородой:
— Коров мы тут дажеть прогоняли. А сапог — он не вострое копыто. Под ногой пружинить будет, знамо. Пущай солдаты не боятся.
— Этого не испугаются… Ну, всё. Идите в свои подразделения, готовьте людей. Через час роту построить!
Рота была выстроена повзводно по краю поляны, залитой чернильной темнотой.
Кошкин, молча расхаживавший вдоль строя, не видел глаз бойцов, не различал их лиц, но по едва уловимому движению в колоннах чувствовал то напряжение, с которым люди ждут его слов.
Он ещё помолчал, прислушиваясь к мёртвой тишине, немного удивляясь возникшему вдруг неизвестно почему чувству покоя и благополучия: на секунду почудилось, что нет никакой войны, на всей земле царят покой и мирный труд, что люди, собравшиеся на поляне перед болотом, вовсе и не бойцы штрафной роты, а члены какой-то невиданно огромной колхозной бригады, и вот, поужинав после трудового дня, они собрались уходить с полевого стана по домам.
Но эти мгновения продолжались недолго, в груди появилась сосущая боль, сердце чем-то прищемило. И Кошкин, поморщившись, резко остановился, вскинул голову.
— Бойцы и командиры! Приближается минута, о которой, так или иначе, каждый из вас думал. Не так давно и я стоял на месте каждого из вас… Участвовал я во многих смертельных боях и перед каждым боем о чём-то тоже думал. О чём? О смерти и гибели? Нет. Чего ж думать об этом? Смерть и гибель на войне кругом. И думай не думай тут, а судьба если выпала такая, она тебя найдёт. Нет, я думал вот о чём: плохой ли я, хороший ли — ладно, но почему эту землю, где я родился и рос, топчет проклятый фашист, по какому праву он терзает её, жжёт огнём и взрывает железом, почему он вонючим своим поносом испражняется на неё?
Всё это, в том числе и последние слова, Кошкин произнёс обдуманно. Давным-давно он понял, что патетика и громкие речи этими людьми не воспринимаются, с ними говорить нужно грубо, обнажённо и цинично. Тогда народ этот считает, что с ним говорят откровенно, по-человечески.
По рядам прошёл ропот, шеренги в темноте закачались, строй, казалось, сейчас рассыплется. Но Кошкин этого не боялся, он был доволен, что его слова вызвали в роте протестующий ропот, — значит, дошло, царапнуло многих за что-то живое, что ещё тлело в мрачных глубинах давно опустошённых и сгнивших душ.
— Сми-ир-рно! — рявкнул Кошкин во все лёгкие. И эта команда произвела необходимое действие, рота замерла.
Кошкин помедлил ровно столько, сколько было нужно, чтобы каждый штрафник почувствовал и осознал, что команда выполнена не им одним, а всей ротой. И насмешливо произнёс:
— Обиделись… Один мой знакомый говорил: обиделась кобыла, что ей шлею под хвост вдели, да у кучера кнут был…
На этот раз шеренги не дрогнули, стояли неподвижно, только слышалось во мраке тяжкое дыхание. Теперь, когда у штрафников было разбужено что-то живое, можно было говорить с ними несколько по-иному.
— Вы провинились тяжко перед родителями, которые вас на свет произвели, перед землёй, на которой живёте, перед всеми людьми… А всё это вместе называется Родиной, хотя это слово для вас, к сожалению, пустой звук. Вы надругались над Родиной, оскорбили её. И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут, крепкий, беспощадный, чтобы проучить заблудших своих граждан.
Заложив пальцы за ремень, Кошкин сделал вдоль строя несколько шагов, повернулся, зашагал в другую сторону.
— Но Родина не только сурова, а и добра. Не думайте, что в тяжкий для неё час она призвала вас на её защиту. Защитников у неё хватит. Они дерутся с врагом не из-под палки, а по долгу сыновей и дочерей Отчизны. Вам же Родина просто по доброте своей предоставила последний шанс возродиться из грязи, очиститься огнём и кровью от слизи и гноя, который проел насквозь ваши души, заслужить её прощение…
Где-то над болотом опять завыла «рама», на этот раз не близко, звук её, возникнув, сразу же стал отдаляться. Через несколько секунд далеко на западе слабеньким, колеблющимся заревом осветился кусочек неба, донёсся редкий лай зениток.
Ни один человек в строю не шелохнулся, и Кошкин с удовлетворением отметил это. Постреляв, пушки умолкли, зарево, будто обессилев, погасло. И опять наступила тишина.
— Характер предстоящего боя вы знаете, — произнёс Кошкин в полнейшем безмолвии. — Я же скажу вам одно: после этого боя все… и пролившие, и не пролившие кровь будут освобождены из роты. Подчёркиваю — все! Кроме тех, конечно, кто проявит в бою трусость, кто вздумает прятаться за спины товарищей. Таких мерзавцев после боя расстреляем! Хочу, чтобы и это было ясно… Вопросы есть?
Вопросов не было.
Болотная жижа хлюпала под ногами.
Ощущая под собой тонкий и ненадёжный травяной пласт, готовый в любую минуту порваться, Пётр Зубов шагал за низкорослым штрафником, боясь потерять во мраке или за кустами его спину. Алексина, мрачная беременная проводница, идущая где-то впереди их взвода, ещё там, на поляне, предупредила: «Идти цепкой и друг от дружки не отставать. Отстанет ежели кто, ткнётся вбок — и леший болотный за ноги вниз утянет. А так тропа просторная, мало что зыбучая — это ничего, надёжно. Идти я буду тихо…»
Сзади, хрипло дыша прокуренным горлом, шёл Гвоздёв, он тоже боялся отстать, и временами Зубов ощущал его горячее дыхание на своей шее, слышал обессиленные злобой, приглушённые матерки.
Тёплый болотный воздух был вонюч и едок, идти было тяжко, глаза заливал пот, автоматные диски и гранаты больно оттягивали ремень. К тому же комарьё, поднятое, как дорожная пыль, движением людей, резало лицо, шею, кисти рук, прожигало плечи и спину сквозь взмокшую гимнастёрку. Люди обмахивались ветками, но комарьё это не отгоняло.
Низкое небо, не то по-прежнему задымлённое, не то покрытое тучами, чёрной крышкой висело над головой, и Зубову чудилось, что оно постепенно опускается, как чудовищный пресс, всё ниже, грозя его и всех остальных вместе с этими чахлыми кустами, с жёсткой осокой и комарами вдавить в зыбкую болотную почву.
Алексина выполняла своё слово, шла где-то впереди медленно, а временами, видимо, вовсе останавливалась, давая возможность всем подтянуться. Пока задние подтягивались, Зубов, стоя в длинной шеренге, слушал редкое кваканье лягушек, перебирал в памяти недавний разговор с Алейниковым и думал о жизни, не понятной ему, жестокой и бессмысленной. Ему уже скоро сорок лет, он не нашёл в этой жизни места и не найдёт, конечно, он враждебен этому миру, и мир ему враждебен. Да и не только ему. Вот сколько тут, в болоте, людей, безжалостная сила гонит их сквозь топи вперёд, навстречу смерти. Впереди смерть и сзади, если повернуть, смерть. «Вы надругались над Родиной, оскорбили её… И ей ничего не оставалось, как взять в руки кнут…»
Эти слова командира роты капитана Кошкина, кажется, ничего не вызвали в душе Зубова, такие он слышал тысячу раз и раньше, потому по привычке внутренне усмехнулся. Лишь мелькнуло почему-то в мозгу, что и Алейников во время их беседы говорил, собственно, о том же, хотя таких слов не произносил. Кнут… Но какой-то чудовищный кнут вообще свистит над землёй, гоняет под небом неисчислимые толпы людей то в разные стороны, то навстречу друг другу, и тогда люди вступают между собой в смертельную драку. «Тут уж кто кого. Борьба классов…»
Фраза эта, сказанная недавно Алейниковым, будто наяву прозвучала вдруг опять над ухом. И Зубов удивился, что мысль, заключённая в этой фразе, забытая и не нужная ему, оказывается, жила где-то в нём, как огонёк под слоем холодной золы, и вот неожиданно всплыла, будто опровергая его спутанные и невесёлые мысли. «А почему «будто»? — подумал он, мрачнея. — И почему «ненужная»?» Ведь он, Зубов, спросил же у Алейникова: «От людей мне прощение может быть или нет?»
Над болотом потянули тёплые, гнилые струи воздуха, нисколько не освежая вспухшего от укусов комарья и от внутреннего жара лица, лягушки всё трещали где-то хрипло и скрипуче, будто ворчали на порушенный покой, уныло шуршали мелкоствольные ивняки, мотали космами ветвей. Рядом стоял Гвоздёв, он поглаживал ладонью автоматный ствол и о чём-то вполголоса переговаривался с Кафтановым. Тот слушал не отвечая, вытягивал исхудалую шею. Смотрел куда-то поверх кустов и Зубов, не пытаясь разобрать слов Гвоздёва. «Опять уговаривает к немцам, — подумал он. — И уговорит, наверное, поддастся Макар… Сволочи».
Ещё у Зубова мелькнуло, что Макар Кафтанов в последнее время как-то свял, замкнулся, хмуро о чём-то всё время думал, будто внутри у него что-то завелось и начало больно точить, Макар стал худеть, даже осунулся, лицо сделалось костлявым. Но тут же эта мысль пропала, в голове заворочалось, охлаждая по всему телу горячую кровь: «Убьют сегодня, найдёт меня в конце концов пуля. А жалко».
Зубов думал так о себе, как о ком-то постороннем, которого могут убить в предстоящем бою и которого ему будет жалко.
Взвод, растянувшийся на большое расстояние по болоту в одну шеренгу, где-то впереди снова двинулся, под ногами захлюпала вода. Зубов, ощущая на плече тяжесть автомата, шагал и думал теперь ещё более угрюмо, что какие-то странные вопросы, подобные вот этому — может ли ему от людей прощение быть? — беспрестанно возникают в мозгу. Вопросы возникают, но ответа на них нет, никто не может его дать. И Алейников не дал, пошёл философию разводить: есть, мол, разные преступления, некоторые даже закон может простить, а люди — никогда. Например, измена Родине… «Родине я не изменял и не собираюсь, это вон Гвоздёв, кажется, собирается. Кафтанова Макара уговаривает. А я — нет, хотя что для меня Родина, где она, какая она? Для отца, видимо, была какая-то и где-то Родина, его за это убили… Борьба классов. А я — какой класс? И может ли быть, может ли отыскаться для меня Родина? Она где-то существует, чужая и непонятная, суровая, но и добрая, как говорил недавно на поляне Кошкин. Где же она существует? Где нашёл её сам-то Кошкин, в прошлом тоже заключённый? Спросить бы у него…»
Мысль эта, возникшая, как и все остальные, неожиданно, в отличие от других, не пропала, не исчезла, а начала ворочаться в мозгу всё беспокойнее, вызывая чувство и облегчения, и надежды. Зубову казалось: стоит спросить — и откроется неведомое, куда он шагнёт, оставив разом за плечами свою ужасную, непроглядно кошмарную жизнь, мрак и чернота сомкнутся за ним, разом отрежут, отсекут всё прошлое. Пусть будет этот страшный бой сейчас, пусть будут ещё десятки боёв — он, Зубов, каждый раз будет кидаться в самую их гущу, в самый огонь и грохот, он не из трусливых, и ни пуля, ни осколок, ни струя из огнемёта не возьмут его! Он будет как заколдованный, потому что будет знать, где она, Родина, и что это такое! Отчего это он вдруг подумал, что сегодня неминуемо погибнет? Не погибнет, если спросит, если узнает… Но как спросить? Где сейчас увидишь капитана Кошкина? Он там, на поляне, куда будут к нему бегать связные с сообщениями о ходе боя. Как они будут бегать через всё болото? Как это Кошкин на таком расстоянии будет руководить боевыми действиями взводов и отделений? Нет, кажется, всю роту действительно на убой гонят, как скот…
«Как скот… как скот…» — зазвонила в висках горячая кровь, опять отдаваясь болью, смывая, захлёстывая пролившееся было в душе облегчение. «Какая, к чёрту, Родина для меня?! — вспыхнули у него в голове горячим пожаром злоба и ненависть к тому же Кошкину, к шагающим позади Гвоздёву и Кафтанову, ко всему миру враз, в одну секунду, переполнили его. — И прав, может быть, этот сопляк, Гвоздёв этот… У немцев, наверное, лучше будет. Лучше!»
Не убавляя шага, Зубов стал заворачивать голову через плечо, чтобы взглянуть на Гвоздёва, но увидел… капитана Кошкина. Тот стоял сбоку, совсем близко, на болотной кочке, опираясь обеими руками на толстую палку, смотрел на проходящее мимо отделение, глаза его в полумраке поблёскивали. «Как пастух», — мелькнуло почему-то злорадно у Зубова, и он остановился. На него тотчас наткнулся Гвоздёв, на Гвоздёва — Кафтанов.
— В чём дело? — сердито проговорил Кошкин. — Вперёд! Не останавливаться!
— Разрешите обратиться, товарищ капитан! — как-то само собой вырвалось у Зубова, хотя в эту секунду он уже не хотел задавать свой вопрос ни Кошкину, ни кому бы то ни было.
— Ну? Что такое? Не останавливаться!
Гвоздёв скривил губы, царапнул насмешливо сверху вниз Зубова глазами — всё это Зубов скорее почувствовал, чем увидел, — и зашлёпал сапогами. И Макар Кафтанов, скользнув в темноте взглядом по Зубову, тоже пошёл, и все остальные за ним. Зубов же, поправляя автомат на плече, стоял напротив Кошкина, удивлённый, что командир роты находится здесь, а не на поляне за болотом.
— Я слушаю, Зубов. Что у тебя?
— Да так… Пустяки. И вам смешно, наверное, будет, — угрюмо проговорил Зубов.
— Тогда я и посмеюсь.
— Вы сами были не так давно в штрафной роте. За что — я не спрашиваю…
— Ишь ты! — Голос Кошкина на этот раз прозвучал более жёстко, он, кажется, нагнулся к Зубову, глаза его оказались совсем близко и больно резанули по лицу. И Зубов вспомнил — точно так же эти зрачки впились в него там, под Валуйками, когда он, повергнутый наземь, признался, что стрелял в него. — А что же ты хочешь спросить?
— Я вот всё шёл по этому болоту и думал про те слова ваши о Родине… По-всякому о них думал. И любопытно стало мне — сами-то вот где… и в чём нашли Родину? Что это такое?
Зубов всё это произнёс медленно, отвернувшись от Кошкина, глядя, как во мраке течёт и течёт нескончаемая цепочка штрафников, слушая, как чавкает болотная жижа под их сапогами.
По-прежнему над головой висело низкое, чёрное небо, лишь с одного края, где-то далеко, оно временами озарялось слабым и бессильным заревом, — может, то немцы или наши пускали ракеты, а может, просто поблёскивали летние зарницы.
Кошкин стоял не шевелясь, всё так же опираясь обеими руками о палку. Он всё так же пристально глядел на Зубова. И хотя тот стоял отвернувшись, но чувствовал этот взгляд.
— Ну-ка, подними голову! — жёстко скомандовал Кошкин.
И Зубов вдруг почувствовал, что поднять голову и поглядеть в блестевшие во мраке глаза Кошкина ему нелегко. Какая-то сила мешала этому, шея вдруг одеревенела.
Он собрал все силы и, чувствуя, как трещат шейные позвонки, голову всё же поднял.
— Вот что, Зубов… И это болото — Родина. И это небо, и комары. И та земля, — Кошкин кивнул через плечо в сторону, куда цепочкой двигались штрафники, — та земля, в которую зарылись сейчас немцы. И дело не в том, где её найти… Ты не об этом хотел спросить.
— Может, и не об этом, — согласился вдруг Зубов.
— А вот когда найти?! А?
— Правильно, — выдохнул Зубов, поражаясь чему-то.
Командир роты с полминуты молчал, кромсая Зубова блестевшими глазами. И Зубов, не смея без команды повернуться и уйти, стоял покорно, не решаясь даже отвести взгляд, опустить голову, стоял и ждал ещё каких-то слов этого человека, наделённого неограниченной властью, имевшего право, даже обязанного там, в Валуйках, пристрелить его, но не сделавшего этого.
— Так вот, мне кажется, что скоро ты найдёшь её в конце-то концов, — проговорил Кошкин. — Во всяком случае, я желаю тебе этого, Зубов… Встать в шеренгу!
Весь день на высоте прошёл спокойно. Немцы не забыли, однако, о русских, оставшихся у них в тылу, их снайперы таились где-то под разбитыми, обгоревшими танками, внимательно наблюдали за сопкой, и, едва над бруствером окопа возникал силуэт или мелькала тень (Иван время от времени и в разных местах высовывал из окопа на черенке лопаты то каску, то снарядную гильзу), сразу раздавалось несколько выстрелов, пули торопливо клевали в металл, со звоном уходили в рикошет.
— Отставить! — в конце концов распорядился Ружейников. — Отрикошетит в тебя самого или в кого из нас!
— Полезли бы уж, что ли, — вяло проговорил Иван, отбрасывая палку. — Коли судьба нам тут, так уж скорей пущай. А то тянут жилы.
— Ай-ай! Умирать торопишься? — с укором произнёс Магомедов. — Успеешь.
Иван ничего не ответил азербайджанцу, поглядел на безмятежно спящего Семёна, потом задрал голову, стал смотреть куда-то вверх.
Там, над сопкой, в недавно очистившемся от дыма небе, медленно плыл, распластав крылья, неизвестно откуда взявшийся аист. Он парил на небольшой высоте, с земли было видно, как он поворачивал голову на длинной шее то вправо, то влево, будто высматривал, что делается здесь, на бывшей уничтоженной батарее, и там, возле разбитых танков, под которыми лежали немцы, и ещё дальше, за речкой, на узкой кромке открытой земли между болотом и лесом. Вслед за Иваном аиста увидели Магомедов и Ружейников. Несколько минут три человека, грязные, заросшие щетиной, в оборванных, обгорелых гимнастёрках, забыв на эти минуты о немцах, о павших и похороненных в воронке от вражеского снаряда своих товарищах и о своей неотвратимо приближающейся, как понимал каждый, смерти, наблюдали за вольной и сильной птицей. Смотрели они на неё по-разному: Иван — с усталой и тихой грустью, в зрачках его что-то вспыхивало и гасло; Ружейников — будто равнодушно, лишь пыльные, измученные веки его мелко-мелко подрагивали; Магомедов — по-детски удивлённо и восторженно, чёрные глаза его открывались всё шире и шире, будто видели в небе не обыкновенного аиста, а какое-то невообразимое, немыслимое чудо.
Сделав широкий круг над развороченной солдатскими лопатами и снарядами сопкой, аист, по-прежнему не шевеля крыльями, поплыл к реке.
И вдруг туго распластанные крылья аиста сломались, в одно мгновение превратились в лохмотья. И лишь потом донёсся выстрел. Птица бесформенным комком стала падать вниз.
— Сволочи! — Магомедов, обезумев, вскочил во весь рост, затряс кулаками.
— Сволочи-и!
Иван зверем метнулся к Магомедову, схватил за ремень, изо всей силы дёрнул, повалил бывшего командира самоходки на дно траншеи.
— Уйди! Прочь! — вскричал Магомедов, пытаясь подняться.
Тогда Иван навалился на него всем телом, подскочивший Ружейников схватил азербайджанца за руки.
— Утихни! Кому сказано! — прохрипел старший лейтенант, вытащил на всякий случай из кобуры Магомедова пистолет. — Распсиховался тут!
Пока всё это происходило, немцы, развлекаясь и упражняясь в меткости, со всех сторон палили по падающей птице. Мёртвый аист только переворачивался в воздухе, от него густо брызгали перья, а потом, кружась, медленно падали вниз.
Разбитое, разорванное пулями тело птицы давно упало где-то на землю, давно перестали стрелять немцы, а лёгкие перья ещё долго сыпались и сыпались.
— Твоё счастье, что на аиста глазели, а не на окоп, — сказал Иван, отходя от Магомедова. Тот лежал на дне окопа лицом вниз, ничего не выкрикивал теперь, только хрипел и царапал пальцами землю.
Всё было тихо. Иван и Семён лежали на бруствере, сквозь натыканные в землю ветки смотрели вниз, где в разных местах чернели тёмными глыбами разбитые танки, а дальше поблёскивала, отражая звёздный свет, неширокая речка. Нигде ни звука, ни огонька, будто вокруг на много километров не было ни одного человека, ни одного живого существа, река и та омертвелая, течение воды словно прекратилось почему-то и теперь никогда уже не возобновится.
— Письмо-то Наташке не забудь переслать, ежели что, — вполголоса проговорил вдруг Семён.
— Помнишь, — усмехнулся Иван. Достал письмо и вдруг разорвал его надвое, потом ещё надвое.
— Ты что?! — сдавленно вскрикнул Семён, вырывая обрывки.
— Вернёшься домой — сам и расскажешь ей про свою… про что в письме. А лучше — не надо.
Семён, сжимая в кулаке бумажные клочья, спросил, помедлив:
— Ты, дядь Ваня… веришь, что вернёмся?
— Обязательно.
— Если бы так, — вздохнул Семён.
— Жизнь, Сёмка, никому ведь не убить, сказал вон Магомедов.
И хотя Сёмка не понял, при чём тут Магомедов, переспрашивать не стал, разгрёб в бруствере ямочку, сунул туда изорванное письмо и привалил землёй.
— Правильно, — сказал Иван. — Бабам и так нынче сколько горя. Пущай этого не узнает.
— Не в том дело, — вздохнул Семён.
— А в чём?
— Этого не объяснить. И не понять никому. Олька хорошая, она никому не хотела… чего-то причинить. «Наташку, говорит, когда вернёшься, люби ещё сильнее… и береги».
— Чего ж она хотела?
— Чтобы её немного пожалели.
— Это как же? — повернул голову Иван.
— Я и говорю — не понять.
Иван немного помолчал, вглядываясь в темноту. Повернулся на бок и вздохнул.
— Не знаю, Сёмка, большой ли, малый ли грех у тебя с ней был… Только я не одобряю.
— Не было греха, — упрямо сказал Семён. И, ощущая на себе вопросительный, непонимающий взгляд Ивана, прибавил чуть раздражённо. — Да, всё было! А греха не было.
Иван больше ничего не стал расспрашивать.
Тихо всё было на высотке и вокруг неё и после двух часов. Как было приказано, Иван в положенное время разбудил Ружейникова с Магомедовым, а сам лёг на дно окопа, на место командира батареи, ощущая нагретую его телом плащ-палатку.
— А я не усну, выспался, — произнёс Семён. — Пусть лучше ещё Ружейников или Магомедов поспят.
— Не можешь, а тебе надо. Ты постарайся, — сказал Иван. — А то, чую, будет завтра дело…
— Как это чуешь?
— А как зверь лесной пожар чует. Спи!
Семён покорно лёг на землю и в самом деле скоро заснул, опять провалился, как в яму.
Проснулись Иван и Семён от грубых толчков — не то тряслась земля, не то их кто-то безжалостно пинал. Ночь уже кончилась, занимался рассвет. Небо над высотой было затянуто, как скатертью, бледно-оранжевым светом, за скатерть будто непрерывно дёргали, она то съезжала в сторону, к речке, то снова распластывалась над головой. В уши колотил беспрерывный грохот.
— Что? Лезут? — прокричал Иван, вскакивая.
— Приготовиться! Приготовиться! — орал Ружейников, размахивая пистолетом, и действительно пинал Семёна. Он был в каске, каска сидела на голове криво. Рот командира батареи тоже был страшно перекошен, в чёрной дыре хищно поблёскивали зубы. На шее у него болтался бинокль. В левой руке старший лейтенант держал за ствол автомат, и, когда Семён вздёрнулся с земли, сунул ему оружие, и, увидев, что Семён взял его, повернулся и побежал вдоль окопа.
Через несколько мгновений все четверо лежали на бруствере и смотрели, как за рекой по всей кромке леса, уходящей вдаль, во мраке колышется поднятый снарядами слой земли и дыма, а снизу, прорывая этот слой, вспучиваются пёстрые, раскалённые бугры, а потом взрываются и летят вверх и в стороны тугими огненными брызгами. Под мерцающим светом от взрывов блестела перетоптанная, спутанная трава по склону холма, по ней от разбитых танков в сторону реки бежали тёмные фигуры немецких снайперов, стороживших запертых на высоте людей. Трава была скользкой, немцы бежали и падали. Поднимались и опять бежали.
— Из ручного их бы можно ещё достать! — прокричал Иван сквозь грохот.
— Отставить! Это одиночки. А патронов…
Иван всё понял, что хотел сказать Ружейников, повернул голову к Семёну. Тот, покусывая нижнюю, заскорузлую губу, спокойно глядел на убегавших немцев, на взрывы за рекой, на подожжённый снарядами в нескольких местах лес и чуть улыбался.
Неожиданно где-то недалеко, над болотами, густой мрак пронзила зелёная ракета, грохот артиллерийской канонады почти смолк, но вражеские пушки, расположенные вдоль кромки леса, изредка постреливали, снаряды их рвались недалеко в болоте.
— Ничего не понимаю, — пробормотал Ружейников. — Они бьют прямой наводкой в болото. Неужели наши из болота наступают? Это немыслимо!
— Они наших в упор расстреливают! — закричал Магомедов. — Надо подавить их пушки! Разрешите? Отсюда их легко накрою…
— Надо, говоришь? Наверное, надо… — хриплым и неуверенным голосом произнёс Ружейников, растирая кулаком подбородок. — Давайте — ты и Савельев Иван!
Магомедов с Иваном вскочили уже, чтобы кинуться к пушке, но Ружейников поднял руку:
— Стойте! Что это?
Из-за реки донёсся какой-то вой. Он всё поднимался, нарастал там, далеко, где стреляли немецкие пушки, его заглушали орудийные выстрелы, временами накрывал волнами вспыхивающий треск автоматов.
— Отставить, Магомедов! — Командир батареи почему-то зло поглядел на азербайджанца, на Ивана Савельева, кивнул туда, за реку: — Ты слышишь? Вы слышите?
— Там люди в атаку пошли, — сказал Магомедов.
— Пошли, — согласился Ружейников. — А что они кричат?
Немецкие орудия стреляли всё реже, но всё более нарастал треск автоматов. Однако он теперь не мог заглушить яростный рёв человеческих голосов. Но это было не привычно-знакомое, раскатистое «ура-а!», люди кричали как-то по-другому, яростно, по-звериному.
Магомедов, Иван Савельев и Семён слушали этот рёв и молчали.
— Та-ак, — вяло и бесцветно промолвил вдруг Ружейников, снял каску, сдёрнул пилотку и вытер ею взмокшее лицо. — А я, кажется, слышал такое… нынче зимой. Когда мы на Вязьму наступали. Так… с такими криками в атаку штрафники, штрафная рота ходила.
— Товарищ старший лейтенант! Смотрите! — закричал Магомедов. — Они отходят!
Ружейников торопливо вскинул к глазам бинокль. Но и без бинокля было видно, что по всей кромке леса по-прежнему шёл бой. Лесной клин, выходящий к реке, начал вдруг окутываться дымом — то ли деревья загорелись, то ли немцы подожгли дымовые шашки. Огня, во всяком случае, с высоты не было видно. Ружейников, Магомедов да Иван с Семёном видели лишь, как в рассветной полумгле сквозь клочья и полосы дыма бегут толпы немцев. Часть из них залегла на противоположном берегу, торопливо окапывалась, остальные кидались прямо в воду, переплывали, переходили неглубокую речушку и тоже принимались зарываться в землю. Ружейников наблюдал за всем этим, даже приподнялся на руках, будто изготовился к прыжку.
— Сосенки-ёлочки! — воскликнул он, остервенело сверкнув глазами. — Сейчас они пожалеют, что не задавили нас тут. Магомедов и вы, Савельевы, — к орудию!
Справа, на западе, где небо было темнее всего, оно осветилось вдруг бледно-оранжевым заревом, будто именно оттуда, с противоположной стороны, вздумало сегодня взойти солнце, и до высоты, до огневой позиции бывшей батареи, от которой осталась одна пушка, докатился гул, глухой и могучий. Он шёл будто под землёй, колыша её, грозя ежесекундно разорвать недра, вырваться наружу и тогда уж в неудержимой ярости затопить всё вокруг, смять, растереть в порошок всё живое и мёртвое.
Четверо людей на высоте, измученных, слабых и беспомощных, невольно повернули головы на этот зловещий звук.
— Началось, — ссохшимися губами прошептал Ружейников. — Наше или немецкое?
Старший лейтенант не произнёс слова «наступление». Но это и так было ясно.
— Я говорил, Сёмка, что сегодня будет дело, — улыбнулся Иван весело, облегчённо, будто все смертельные опасности были уже позади.
— Чему радуешься? — рассердился Ружейников. — К орудию, говорю! Выкатить вот сюда, на прямую наводку. И слушать мою команду!
Небо над рекой, лесом и болотами снова было завалено теперь, опутано космами дыма, но сквозь редкие прогалины виднелись синие окошки, они становились всё светлее, сквозь них проливался на искорёженную снарядами и бомбами, на сожжённую безжалостным огнём землю новый, длинный летний день…
Этот новый день войны, который, может быть, мало чем отличался от многих и многих предыдущих, стал, как и предыдущие, последним для тысяч людей, мужчин и женщин, молодых и пожилых, хороших и плохих, известных и безымянных…
Этот день стал последним для Алексины, молодой и красивой женщины, с отвращением носившей в себе чужой и ненавистный ей плод, для азербайджанца Магомедова родом из Шемахи, для капитана Кошкина, чья жизнь, несмотря на выпавшую ему тяжёлую судьбу, была не длинной, но прекрасной… Война, как ненасытное чудовище, пожрала очередные свои жертвы и с грохотом покатила дальше, а земля поседела за этот день ещё больше…
В этот день закончил никчёмный свой жизненный путь и Леонид Гвоздёв, человек подлый и мерзкий, каковых тоже в немалом количестве производит природа. Но он погиб не от фашистской пули, его застрелил Зубов, сын бывшего белогвардейского полковника, вор-рецидивист, приговорённый когда-то советским судом к высшей мере наказания. Прикусив до крови губу, он полоснул его из автомата в тот момент, когда Гвоздёв, перебежавший уже к немцам, выхватил из зелёного ящика снаряд и подал его вражескому артиллеристу. Немец, долговязый и сутулый, согнувшись, принял снаряд и повернулся к пушке, собираясь вогнать его в ствол, не заметив ворвавшегося сквозь тучи пыли и дыма на огневую площадку Зубова. Автомат в руках Зубова несколько раз дёрнулся, немец мешком отвалился в сторону, тяжёлый снаряд, выпав из его рук, ударился о станину и покатился куда-то.
— Зу-уб! — заорал Гвоздёв, отпрянувший вбок. — Зуб… зачем? Мы с Макаром решились!
— С-сучка! — Неожиданная всё-таки злоба и ненависть к Гвоздёву перекосили лицо Зубова. — Когда успел? Когда?!
— И ты давай с нами! — На грязном, взмокшем лице Гвоздёва торопливо дёргались белки глаз. — Ты… Зу-уб!
И, прокричав это, повалился туда же, где лежал немец-артиллерист, стал корчиться на земле, захрипел, на губах у него запузырилась пена. Не обращая внимания на вой и визг штрафников, густую матерщину, которая то накатывалась валом, то захлёбывалась, тонула в треске автоматов, грохоте орудийных выстрелов, Зубов шагнул к Гвоздёву.
— Ты… сволочь! — прохрипел тот, поднимая уже мёртвое лицо. — Сволочь, сволочь…
Волчья ярость опять захлестнула Зубова. Нет, его нисколько не задели и не оскорбили слова Гвоздёва. Зубов вспомнил вдруг только что погибшую у него на глазах беременную женщину Алексину; закусив до крови губу и подняв автомат, двумя длинными очередями крест-накрест окончательно пришил Гвоздёва к земле.
На это Зубов истратил последние патроны в диске. На поясе у него было два запасных, но менять пустой диск он не стал. На огневой площадке валялось несколько убитых немцев, а в стороне, у земляной стенки, скорчившись, лежал какой-то штрафник в окровавленной гимнастёрке. Зубов нагнулся к убитому штрафнику, выдернул из-под него автомат, а свой отшвырнул в сторону и побежал вдоль траншеи, в дым и грохот.
Он убежал, а штрафник, из-под которого он выдернул автомат, шевельнулся, повернул голову и усмехнулся. Это был Макар Кафтанов. Несколько минут назад они с Гвоздёвым, тяжко дыша, свалились на эту огневую. Возле орудия в дыму и копоти суетился только один немец, весь расчёт был уже перебит. Немец отпрянул было за пушку, выхватил одновременно парабеллум. Но Кафтанов и Гвоздёв торопливо бросили на землю свои автоматы и подняли руки.
— Мы сдаёмся! — заорал Гвоздёв и повторил это, к удивлению Кафтанова, по-немецки: — Wir ergeben uns! Wir gehören zu einer Strafkomande. Wir sind Gefangene.[6]
— О, зер гут, — недоверчиво произнёс немец, кивнул на снарядный ящик. — Dann helft mir. Reicht mir die Munition.[7]
Гвоздёв кинулся выполнять распоряжение, а Кафтанов Макар вдруг покачнулся и, схватившись за левое плечо, стал оседать, простонав:
— А-а, з-зараза…
— Кто? Что? — метнулся к нему было Гвоздёв.
— Не знаю… Рвануло за плечо вот. Ты что, специально эти немецкие слова выучил?
— Munition![8] — рявкнул в этот момент немец, и Гвоздёв шагнул к ящику.
Рана была неопасная, шальной пулей чуть задело мякоть, Кафтанов сразу это установил. Он, зажимая рукой рану, сел к земляной стенке, стал смотреть то на свои пальцы, сквозь которые текла на грязную гимнастёрку кровь, то на Гвоздёва, подававшего немцу снаряды. Рана даже и не чувствовалась как-то, лишь кружилась голова и подташнивало. Когда кровь перестала течь, Кафтанов усмехнулся, ещё подумал о чём-то, лёг спиной к орудию, выставив кверху окровавленный бок, скорчился так, чтобы его приняли пока за труп.
Макар не видел, кто ж это спрыгнул с бруствера на огневую, присыпав его землёй. Услышав первый же истошный вопль Гвоздёва, догадался, что хочет сделать Зубов. Ложась, Кафтанов на всякий случай сунул под себя автомат. В какую-то секунду у него мелькнуло: быстро повернуться и врезать Зубову всю очередь в спину! Но он опасался, что не успеет или не сможет этого сделать, — голова всё-таки кружилась, видать, много крови вытекло. И к тому же в мозгу застучало: «А к чему? Пущай сдыхает Гвоздь. Тогда я, как раненый… ежели наши сомнут немца… Да ведь так всё и может произойти! Легко выпутаюсь! Ага, привет тебе, Гвоздь…»
Потом он почувствовал, что Зубов приближается к нему. И давно обесчувственное сердце Кафтанова вдруг больно застучало, голова закружилась ещё сильнее. «Если перевернёт на спину, признает — притворюсь мёртвым… в крайнем случае без сознания. А что потом? Ведь доложит Кошкину, что сдались… Надо гробануть его, суку!»
Но Зубов, находящийся в лихорадочном состоянии, не только не узнал Кафтанова, но даже не обратил на «убитого» никакого внимания. Труп и труп, мало ли полегло сегодня штрафников под шквальным, в упор, автоматным и орудийным огнём немцев. Это был какой-то кошмар!
Покончив с Гвоздёвым и выхватив из-под Кафтанова автомат, Зубов побежал вдоль траншеи, затем выскочил на открытое пространство, под свистящий рой пуль. Они пролетали рядом, почти обжигали, но ни одна не задевала его.
— Зубов! Рядовой Зубов! — закричал кто-то и схватил его за ногу. Он упал в какую-то канавку.
— Что хватаешь? — окрысился он, оборачиваясь. — А то я схвачу!
Рядом, в трёх метрах, вздыбилась земля, поднялась на воздух и, как с лопат, посыпалась вниз.
— Подавить орудие! — прокричал командир отделения. — У тебя гранаты есть?
— Одна штука осталась…
— Возьми вот ещё две. И давай по этой канавке! Пушка там, метрах в семидесяти… Живо! А то нам вон до той траншеи не добраться, не выкурить немчуру оттуда.
— Понятно… Понятно! — прохрипел Зубов, принимая гранаты лимонки. — Я счас.
Он пополз по канаве в сторону яростно палившего немецкого орудия, вспоминая о начале атаки. Сейчас, когда кругом гремело, трещало и свистело, когда он находился в центре ада, всё это не казалось ему ни опасным, ни тем более кошмарным. До жути страшно было лишь там, на крохотной, более или менее твёрдой площадке в болоте, где кое-как взвод скапливался для атаки, для броска. За кустами было ещё метров сорок топи. В животе перекатывался словно кусок льда, когда он, бросив напоследок зачем-то взгляд на стоящих в сторонке Алексину и капитана Кошкина, под страшный грохот неожиданно возникшей орудийной канонады бежал вслед за другими по этой топи. Под ногами сильно пружинило, под самый пах почти хлестали холодные струи. Наши пушки всё молотили и молотили, вздымая впереди, по опушке леса, и дальше, в глубь его, всю землю в воздух, вырывая деревья и поджигая их. В дыму, в пыли и копоти не то звонко пели осколки, не то это звенело в голове Зубова. Четыре запасных автоматных диска в чехлах оттягивали ремень, больно колотили, но Зубов не обращал на это внимания, а потом и вовсе забыл. Он думал, что ему сегодня, как и всем остальным, смерть, что сквозь этот вой и визг осколков никому не прорваться, всё пространство над землёй густо, в разные стороны, прошивается кусками металла, покрыто как бы живой железной сетью. А ведь ещё немцы не открыли встречного огня, ещё передние там не достигли заминированной кромки суши. Ещё хорошо, что он из-за разговора с Кошкиным очутился не в первых рядах. Это хорошо…
Немцы, ошеломлённые и задавленные нашей артиллерией, обнаружили наступающих из болота штрафников на какую-то минуту позже, чем следовало бы им обнаружить, — когда уже от загоревшегося леса осветилась земля. Сквозь месиво огня, дыма, вздыбленной земли прорезались белые ракеты, по всей полуторакилометровой кромке болота гитлеровцы открыли шквальный огонь из пушек и автоматов. Штрафники вытекали из болота всего в трёх точках, а немцы палили наугад в болотную темноту, повсюду, и Зубов, выбежав уже на непривычно твёрдый бугор, вдруг про себя усмехнулся: дурачьё, сколько напрасно жгут снарядов и патронов! То обстоятельство, что немцы не могут пока определить, откуда на них наступают, и, следовательно, не знают, какими силами, вдруг успокоило Зубова, притупило ощущение смертельной опасности. На всякий случай он припал к земле, чтобы отдышаться и оглядеться. Но разглядеть в колеблющихся вокруг клубах дыма и пыли было ничего невозможно, он видел только справа и слева бойцов своего отделения, которые падали, как он, потом поднимались и с отчаянным рёвом кидались, ныряли куда-то в эти клубы.
— Чего прижался? Т-ты, заяц… твою мать! — остервенело прокричал над ухом женский голос.
Зубов поднял голову, в подрагивающем мраке увидел злое лицо Алексины. А потом в её враждебных зрачках что-то качнулось и настороженно замерло.
— Ранен, что ли?
— Нет… покуда.
— Так что ж ты… — Алексина опять мерзко, как мужик, выругалась, тёмные ямы её глаз сделались совсем непроницаемыми. — Давай! Айда… Мин-то нету, слава богу.
Она повернулась и побежала тяжело, как лошадь.
Сейчас, когда Зубов по неглубокой канаве полз к беспрерывно стреляющей немецкой пушке, недавний этот эпизод с Алексиной казался ему уже далёким-далёким, почти стёршимся в памяти. Зато перед глазами неотвязчиво стояло другое — что Зубов при всей в общем ясности и пронзительно жёсткой конкретности происшедшего всё-таки никак не мог то ли осмыслить, то ли принять как уже случившееся — смерть самой Алексины. Она повернулась и побежала навстречу немецкому огню, волоча за собой автомат за ствол, как палку. Значит, ствол был холодный, значит, она из него ещё не стреляла. «Зачем тогда таскает его за собой, дура? Зачем вообще сюда запёрлась? Сделала своё дело и осталась бы там, в болоте…» — подумал Зубов, вскакивая с земли. Алексина была уже шагах в двадцати, она бежала к брустверу немецкого окопа, по гребню которого густо сверкали вспышки. Зубов теперь совсем не думал, что это стреляют навстречу немцы, что свинцовая струя может ткнуть и в него. В несколько прыжков он догнал Алексину, заскочил вперёд.
— Открой меня! Ты, сволочь! — закричала она хрипло, но Зубов не понял её слов, некогда было их понимать. С обеих боков стал нарастать вой штрафников, посыпался матерщинный лай, бойцы, падая, вскакивая и снова падая, кинулись на окоп. Забыв об Алексине, Пётр Зубов сперва палил из автомата по вспышкам, затем, видя, что делают другие, выхватил из кармана гранату лимонку, швырнул её в окоп, упал. Среди других взрывов он различил свой, хотел кинуть вторую гранату, но вой и густая матерщина, задавленная взрывами, стала кругом опять нарастать, и Зубов поднялся, побежал, перепрыгивая через трупы убитых штрафников, на ходу вырвал из автомата расстрелянный диск, стал доставать из чехла новый…
Неизвестно, когда и как, но Алексина снова оказалась впереди него, чуть сбоку. Она по-прежнему волочила автомат, как палку, так и вскочила на вражеский бруствер и почему-то остановилась, встала, как столб. А в следующую секунду она вдруг отшвырнула в сторону свой автомат и визгливо, пронзительно закричала, глядя вниз, в окоп:
— Стреляй! Вот сюда… сюда! Расстреливай своего фрица…
— Алексина! Алекси-ина!! — чувствуя, как похолодела кожа на взмокшей голове, заорал Зубов, торопливо вбивая в автомат свежий диск.
Женщина, прижимая обе ладони к вздувшемуся животу, будто услышала этот крик, повернулась к нему всем телом. Зубов в отсветах пламени горевшего где-то за окопом леса различил на измученном, буквально за несколько секунд неузнаваемо обострившемся лице Алексины тихую, облегчающую её улыбку. Зубов скорее не услышал, а увидел, как ударила снизу, из окопа, ещё одна очередь, теперь не в живот, а в спину беременной женщины. Но, прошитая насквозь, Алексина по-прежнему стояла и улыбалась, улыбка её нисколько не изменилась, была всё такой же радостной и благодарной. Затем, не сгибая ног, столбом повалилась на бок, грузно упала и по брустверу скатилась вниз, под ноги Зубову. Ошеломлённый, он на какое-то мгновение замер, глядя на труп. Затем, не обращая внимания, что справа и слева в окоп с рёвом прыгают штрафники и, конечно, растекаются во все стороны, очищая его от немцев, медленно достал гранату, не спеша выдернул чеку и бросил её в то место, где только что стояла Алексина. И, переждав негромкий, ни для кого, казалось, не опасный взрыв, кинулся к брустверу, вскочил на него, прыгнул вниз, на чьё-то мягкое тело. Был ли это тот немец, который стрелял в Алексину, или другой, Зубов не знал. Он только различил в темноте, что это не штрафник, а именно немец. Вдоль окопа Зубов не побежал. Прямо перед ним был ход сообщения, он вёл куда-то к кромке леса, где рявкала немецкая пушка. Прошивая из автомата на всякий случай земляную щель на каждом повороте, Зубов ринулся в этот ход, он и привёл его на огневую площадку, к немецкому орудию, которое помогал обслуживать Гвоздёв…
Теперь Зубову предстояло подавить ещё одно. Канава была неглубокая, он торопливо, обливаясь потом, продвигался на звук выстрелов, где согнувшись, а в особо мелких местах ползком, обдирая локти и колени. Во рту было сухо и горячо, дышать становилось всё труднее, будто глотку всё плотнее забивало песком и гарью. По доносящимся крикам, которые то взрывались в разных местах, то затухали, по возникавшей в разных местах и потом захлёбывающейся перестрелке нельзя было определить, в чью пользу складывается бой, как он кончится. «Да и чёрт с ним, как бы ни кончился, лишь бы это орудие… — металось лихорадочно в голове у Зубова. — Останусь жив — пусть командир отделения доложит, что это я… А мне — об Алексине рассказать. Дура… вот дура! Ну и родила бы, подумаешь… Это хорошо, что немцы не заминировали берега вдоль болота, иначе бы их не взять, не подобраться. Не хватило времени, что ли, или мин не было? Скорей всего, не было. А не останусь в живых, что ж…»
Пока эти мысли беспорядочно метались у него в голове, он подполз совсем близко к огневой позиции немцев, — во всяком случае, выстрелы ухали совсем рядом, вливаясь в общий грохот боя. Но где же всё-таки пушка? Зубов по канаве скатился в неглубокую воронку, подумал: а ведь это от нашего снаряда! Стоп! А когда прекратилась артподготовка? Он этого как-то совсем не заметил. Давно, видимо…
Мелькнув, и эта мысль пропала. Он, пережив самое страшное и опасное, не желал или бессознательно не хотел теперь рисковать, поэтому осторожно выглянул из воронки. Первое, что он увидел — начинающийся рассвет. Дымы и пыль, поднятая разрывами, то ли осели, то ли их отнесло ветерком в сторону. Во всяком случае, ему был виден чистый клочок ночного звёздного неба, и там где-то, далеко-далеко, между чернотой неба и земли, пробивалась узкая тёмно-синяя полоска.
Опять выстрелила пушка, разорвав сбоку, на довольно приличном расстоянии, клочья темноты над землёй. «Ага, вот она где, — спокойно подумал Зубов. — Ну ладно».
Он повесил автомат на левый локоть, достал гранаты. Две взял в левую руку, одну в правую. На секунду закрыл глаза, глубоко вздохнул… Рванулся из воронки и побежал скачками по ровному, открытому месту.
Он бежал, ни о чём не думая, отмечая лишь оставшееся до пушки расстояние. Пятьдесят метров, сорок, тридцать… Из-за бруствера его заметили, к счастью поздно, навстречу торопливо застучал автомат, пули взрыли землю под ногами. Он перескочил через врезавшуюся в землю очередь — будто лишь в этом было его спасение, — в сознании мелькнуло: надо упасть, обмануть их! Он ткнулся в землю, подобрал под себя ноги, упёрся в какую-то неровность почвы. И тут же — аж мышцы заныли — разжал их, щукой метнулся в сторону, потом вперёд, и вдруг — он и сам не ожидал — немецкое орудие оказалось перед ним как на ладони. Возле пушки метнулись неясные тени, не то две, не то три. Считать их не было ни надобности, ни времени. Зубов прямо в эти тени метнул одну за другой две гранаты, упал. Взрывами закрыло и пушку, и людей возле неё. Приподнявшись на колени, Зубов принялся наугад строчить в густую, совершенно непроглядную муть, прошивать её в разных направлениях. Стрелял, пока не кончился диск. Потом быстро откатился на три-четыре метра в сторону, лихорадочно выдернул пустой диск, отбросил, выхватил из чехла новый, отметив про себя, что дисков у него теперь только два, патроны надо беречь, не палить попусту. Изготовился к стрельбе и стал ждать. Но на огневой площадке немцев было тихо и мертво, ни тени, ни звука, оседала и редела пыль, сквозь мрак начали проступать очертания орудия. Где-то в стороне трещала перестрелка, — кажется, их отделение пошло в атаку на немецкую траншею, прикрываемую этой пушкой.
Не вставая, Зубов стал подвигаться к ней. Сквозь редеющую муть он различил скрюченную фигуру возле орудийного колеса. Другой немец лежал животом на станине, уткнувшись лицом в землю. Третий распластался посреди площадки, разметав в стороны руки.
Держа автомат наготове, Зубов поднялся, в несколько прыжков достиг немецкой огневой позиции, спрыгнул с бруствера. Немцы как лежали, так и лежали, а больше у пушки никого не было. «Неужели их было только трое?» — даже с каким-то разочарованием подумал Зубов.
Убедившись, что гитлеровцев здесь было действительно трое, что никаких ходов сообщения от огневой площадки никуда нет, Зубов выбрался на бруствер, сел. Всё тело ныло от усталости, от напряжения, икры противно подрагивали. Ощутив это, он запоздало понял, что всё это время испытывал страх, что он не исчез в ту минуту, когда началась атака из болота, а лишь притупился, ушёл куда-то вовнутрь. И вот теперь всплыл. «Бандит ты, — усмехнулся Зубов невесело. — А жизни своей никчёмной, выходит, жалко…»
Бой шёл в стороне от него, он скатывался к речке, за которой торчал невысокий холм. Вдоль речки стлалась белая полоса дыма.
Теснит к речке рота гитлеровцев или, наоборот, немцы роту, Зубову по-прежнему было непонятно. И что делать теперь, он не знал. «Если немцы уничтожили роту, что же мне? — невесело усмехнулся он. — Сдаться им, как Гвоздь? А если наши попёрли их, надо же догонять роту. Тот же командир отделения, если живой останется, спросит с ухмылкой: «Пушку, ладно, уничтожил, а потом где был? Не ранен же! Под кустом отсиживался?»
Посидев ещё с полминуты, поглядев на начинающийся рассвет, Зубов нехотя поднялся, решив, что надо идти всё же в сторону реки. В это время и он, как Ружейников, Магомедов и Савельевы на высоте, увидел осветившееся бледно-оранжевым заревом небо на западе, услышал глухой, будто подземный, гул. «Ага, кажется, наши начали наступление, как взводный говорил ещё там, за болотом», — подумал Зубов и не спеша зашагал в сторону реки. Через несколько шагов усмехнулся раздражённо: «Наши-ваши…»
Из-за деревьев метнулась навстречу тень, Зубов мгновенно вскинул автомат.
— Зубов? Сдурел! Меня отделённый послал, — раздался голос. — Живой? Отделённый говорит: «Сбегай посмотри и доложи».
— Что вы там? — спросил Зубов, опуская оружие.
— Немцы за реку сыпанули. А часть на этом берегу окапывается. Для прикрытия, видно.
— Что с ротой, спрашиваю?
— А я знаю? От нашего отделения вроде половина покуда осталась. Айда! Наши тожеть залегли, скапливаются напротив. Старший лейтенант Лыков приказал сбросить немцев в речку.
Слова штрафника удивили чем-то, и Зубов сперва никак не мог понять чем. В голове гудел больной звон, ему всё чудилось, он воочию видел, как немец, лёжа за бруствером, поливает навстречу ему свинцом, слышал, как пули с глухим стуком колотятся в землю перед его ногами.
И, только спустившись в неглубокую, затянутую дымком лощину, торопливо обернулся:
— Как… почему Лыков?!
— Так убило ж Кошкина, командира.
— Как?! Как убило?! — Зубов схватил штрафника за плечо, яростно затряс его.
— Иди ты! — Штрафник резко сбросил руку Зубова. — А я знаю как! Убило — и всё. Мне связной, кореш мой, под секретом шептанул. Теперь Лыков над нами командует.
Зубов почувствовал, как скапливается во рту тяжёлая и горячая слюна, превращается в тяжёлый ком. Он сплюнул её, автомат бросил за плечо, достал кисет и стал закуривать. Когда вертел папиросу, пальцы его подрагивали, лицо было хмурым, угрюмым, каким-то окаменевшим.
Низкорослый солдат-штрафник с удивлением наблюдал за Зубовым. Спросил желчно, со злобой:
— Тебе что, жалко, что ли, этой… падали? Много их на нашу шею.
Зубов на это ничего не ответил и, жадно затягиваясь, стал подниматься из лощины навстречу светлеющему небу.
Мрак рассасывался всё больше, хотя до солнцевосхода было ещё далеко.
Магомедов, Иван и Семён, подкатив орудие к самому брустверу, подтащив несколько ящиков снарядов, лежали вместе с Ружейниковым на земляном валу, окружавшем бывшую батарею, смотрели вниз, за речку, где шёл бой, бессильные что-либо предпринять. Всё заречье было затянуто дымом и пылью, где там немцы, где наступает какая-то наша часть, было не разобрать.
Гул на западе всё приближался, то затихал, то начинался снова, небо там смеркло, стало угрюмо-серым, только временами мерцало жёлто-голубыми отсветами, — видимо, немцы, а возможно, и наши где-то далеко, за горизонтом, залитым ещё ночью, подвешивали осветительные бомбы.
Неожиданно совсем близко, почти под боком, возникла орудийная канонада на востоке. Ружейников вскинул голову, пошевелил грязными бровями, а ноздри его сильно, как у зверя, нюхающего пожар, стали раздуваться.
— Это ж наша дивизия! — воскликнул Иван обрадованно.
— Вроде бы, вроде бы… — дважды повторил Ружейников торопливо.
Немцы продолжали лихорадочно окапываться по обоим берегам речки. Магомедов заёрзал по земле, будто ему стало холодно, нетерпеливо взглянул на Ружейникова раз, и другой, и третий. Но тот молчал.
Семён глядел вниз почти не мигая, не чувствуя в душе ничего — ни боязни возможной гибели, ни радости возможного спасения, которая прозвучала в голосе дяди Ивана, в торопливых словах Ружейникова. В мозгу вертелась одна мысль, тоже какая-то посторонняя, равнодушная: «Танком бы пронестись сейчас вдоль берега по немцам… Одним танком можно бы всю эту их оборону смести…»
— Их атака захлёбывается! — нетерпеливо взорвался сбоку азербайджанец. — Пора мало-мало подмогнуть! Может, совсем мало-мало надо!
— А, Иван Силантьевич? — почему-то неуверенно и почему-то именно к Ивану повернулся Ружейников. Может, потому, что Иван был самый старший по возрасту среди них четверых. — Пора?
— Да вроде, — сказал тот, помедлив. — Только если б Алифанов был…
— Какой ещё Алифанов? — вскочил азербайджанец.
— Погиб он. Из пушки мог в консервную банку попасть. А то здесь чуть перелёт — и в наших. Речка-то всего ничего…
Магомедов так и взвился:
— Какой перелёт? Я что, дурак, да? Алифанов твой умный, я болван? Какой перелёт?
Не обращая внимания на эту перебранку, Ружейников продолжал глядеть вниз. Там, за речкой, между болотом и кромкой леса, бой, кажется, затихал, и атака штрафников или какой-то другой части действительно захлёбывалась. Вражеские пушки, бившие в болото, одна за другой умолкали, лес теперь во многих местах горел, в сером утреннем небе, снова застилая его чернотой, расползались всё шире клубы дыма, а по берегу над самой землёй извивались, как змеи, расползались контрастно белые космы дымовой завесы, сквозь неё толпами всё бежали и бежали немцы, зарывались в землю на обоих берегах.
— Магомедов! — воскликнул Ружейников. — Можешь по тому берегу ударить? Под кромку завесы? Не дальше?
— Могём! Почему не могём? — коверкая в волнении слова, ответил бывший командир самоходки.
— Тогда давай!
Магомедов по-кошачьи прыгнул с бруствера к пушке и, выгнув горбом спину, приник к резиновому наглазнику панорамы, лихорадочно закрутил рукоятки маховиков. Ствол пушки медленно пополз вниз и чуть в сторону.
Первый снаряд упал в речку, подняв высокий и красивый султан воды.
— Перелёту нет, правда, — пробурчал Иван, дёргая замок.
Прозрачно дымясь, горячий латунный стакан выпал на землю. Семён, стоящий наготове с новым снарядом, отбросил ногой гильзу в сторону.
— Счас, счас, — дважды выдохнул Магомедов, не отрываясь от прицельного устройства, подкручивая маховичок. По грязной щеке его текла струйка пота.
— Чуть выше, Магомедов! — вскричал Ружейников.
— Сами понимаем! Ну?
— Готово! — ответил Иван, захлопывая замок.
Этот второй снаряд разорвался уже прямо в гуще окапывающихся на том берегу немцев.
— Ага-а! — взвизгнул Магомедов, повернул к Ивану потное лицо, сверкнул по-детски обрадованными глазами.
— Молодец, Магомедов! — прокричал Ружейников. — Лупи давай! Ж-живей!
— Консервная банка, да? Консервная банка?
— Банка, — согласился Иван, принимая от молчаливого Семёна новый снаряд. — Готово!
Третий снаряд лёг почти рядом со вторым, широким веером взметнул чёрную землю.
— Опять банка! Дав-вай! — Голос Магомедова был хриплый и возбуждённый.
Первые же орудийные выстрелы всполошили немцев, уже перебравшихся через реку. Многие перестали окапываться, забегали, заметались вдоль берега, сперва не соображая, видимо, откуда стреляют. Но это были лишь мгновения, звук последующих выстрелов указал на местонахождение орудия. Человек сорок вражеских солдат сбилось в кучу, видимо, возле своего офицера, и Магомедов, не в силах побороть искушение, крикнул:
— Я их подброшу сейчас на воздух! Товарищ старший лейтенант?
— Отставить! По тому берегу! По тому давай! — сердито прокричал Ружейников.
Но ударить в эту толпу немцев Магомедов всё равно бы не успел, потому что толпа рассыпалась в цепь и двинулась к высоте.
— Ага, ладно… — Ружейников, всё лежавший на бруствере, сполз с него в окоп. — Продолжать, Магомедов! А мы их встретим… Савельев-младший! Приготовить автоматы и гранаты!
Семён подал Ивану очередной снаряд, мотая головой, спрыгнул в окоп.
Однако немцы, подчиняясь какой-то команде, вдруг повернули назад, побежали к реке.
И Ружейников, всё наблюдавший за ними с высоты, понял причину этого: окапывающиеся на противоположном берегу гитлеровцы выскакивали из своих окопчиков, отстреливаясь, бежали к реке вместе с редкими толпами солдат, вываливающимися из месива чёрного и белого дыма, а где-то там, за пластами этого дыма, перекрывая трескотню автоматов и глухие гранатные разрывы, снова возникал остервенелый и зловещий рёв сотен человеческих глоток.
— А ведь мы и в самом деле вовремя, кажись, поддержали их, — прохрипел Иван, взмокший от работы возле орудия.
Он сказал это Семёну, опять подававшему снаряды, но тот ничего не ответил, только потрогал правый висок, ответил Магомедов от орудия, говоря почему-то о себе во множественном числе:
— А мы что говорили!
— Магомедов! Теперь по реке! По реке! И по этому берегу! — скомандовал Ружейников.
— Ага, понятно.
— Снаряд! Сёмка? Ты чего?
Семён, выхватив было из ящика очередной снаряд, покачнулся, выронил его, ноги его подломились, он мешком свалился на землю.
— Сна-аряд! — рявкнул Магомедов.
Ружейников метнулся из окопа, подхватил выпавший из рук Семёна снаряд, втолкнул в казённик. Пушка ухнула. Лицо Семёна, лежавшего на земле, мучительно перекосилось. Оно, его лицо, было мокрое, и сквозь грязь и пороховую копоть просвечивала мертвенно-бледная кожа.
— Семён, Сёма?! — тормошил его Иван, стоя на коленках. — Ранен, что ли? Не стрелял ведь никто…
— Здесь… в голове что-то, — разжал заскорузлые губы Семён. — При каждом выстреле как молотком бьёт, череп лопается… не могу больше… — И вдруг полыхнул в его глазах безумный огонь, он закричал умоляюще, заколотился на земле: — Не могу! Пусть не стреляет! Пусть не стреляет!
— Снаря-яд! — снова прокричал Магомедов.
Семён от этого вскрика замолк, сжал грязными руками голову, сжался весь сам, будто ожидая, что на него рухнет тяжкая скала, и, когда раздался выстрел, пополз куда-то, тыкаясь головой в землю, пытаясь её куда-нибудь спрятать, зарыть.
— Сёма?!
— Что там? — крикнул от пушки Ружейников, держа в руках новый снаряд.
— Плохо парню. Контузия… рвёт голову.
Семён не видел, куда полз, не почувствовал, что свалился в окоп. Там, всё так же зажимая руками голову, превратившуюся, видимо, в сплошной комок боли, ткнулся лицом в холодную земляную стенку и затих. Иван подтянул плащ-палатку, на которой они сегодня спали, укрыл его целиком, проговорил:
— Ничего, Сёма… Как же не стрелять? Ничего, пройдёт. Потерпи.
Этого Семён уже не слышал, он снова потерял сознание.
Поднявшись из окопа, Иван замер, поражённый. И всего-то ничего он был занят с Сёмкой, а там, внизу, изменилось многое. Оттуда в промежутке между орудийными выстрелами всё так же доносились автоматная пальба, рёв голосов, щёлкали изредка гранатные разрывы. Их единственная пушка била уже не по реке, а по ближнему берегу, узенькая лента речки была сплошь застлана дымом, и там, справа, где дым стоял пореже, на бледно-серой поверхности воды ясно различались тёмные бесформенные комья. Это вниз по течению сплывали трупы, видимо, и наших, и вражеских солдат.
Пушка ударила ещё раз, и Ружейников, тоже взмокший теперь и разопревший, отирая рукавом лоб и щёки, опустился на пустой снарядный ящик.
— Будет покуда. А то в своих… Ни черта не видно.
«Слава богу», — мысленно произнёс Иван, думая о Семёне, присел на другой.
Ружейников проговорил эти слова и вскочил резко.
— А может, не будет, а?
Во время торопливой стрельбы по немцам все ничего не видели и не слышали, кроме звуков боя, идущего там, внизу, за рекой. Теперь вдруг все различили тяжёлый гул, быстро приближающийся с востока. Орудийная канонада, возникшая было там, давно смолкла. Ружейников, Магомедов и Савельев Иван в горячке этого не заметили и давно о ней забыли. Теперь, все враз глянув туда, увидели пронизанные лучами ещё не поднявшегося из-за края земли солнца розовые дымы, такие же, как над рекой и над заречьем, ощутили, как под ногами чуть подрагивает земля.
— Это танки, — произнёс первым Иван. — Сюда идут опять танки.
— Если это наши прорвались, то хорошо, — криво усмехнулся Ружейников. — А если немцы отступают прямо на нас… Что мы с одной пушкой?
Магомедов отбежал метров на тридцать в сторону, к разбитым орудиям батареи, и, взмахнув рукой, закричал оттуда:
— Глядите! Глядите!
Иван и Ружейников кинулись к Магомедову на восточный склон высоты. Изрытое снарядами поле с тёмной каймой леса на багрово-дымном горизонте тонуло в синей рассасывающейся мгле, и по всему полю, приближаясь к высоте, густо бежали отступающие немцы. Никаких танков не было видно, по-прежнему слышался лишь тупой гул множества работающих моторов, он приближался, накатывался неотвратимо…
Капитан Кошкин умирал в санитарной палатке в присутствии Якова Алейникова.
Командир штрафной роты был смертельно ранен осколком снаряда в тот момент, когда последние бойцы, преодолев топь, выскочили на твёрдый берег и с отчаянной матерщиной кинулись в дым и грохот, в сторону горящего леса.
— Хорошо матерятся, — улыбнулся Кошкин, тоже направляясь к освещённому горящим лесом берегу вслед за Лыковым, тыкая палкой в зыбун. — Значит, вычистят фашистов отсюда. Дурачьё, если ждали нас, почему же не заминировали берег?
С этими словами он вступил на твёрдую почву, вынул ракетницу, стал не торопясь заряжать её, поглядывая в сторону леса, утонувшего в дыму, огне и грохоте. Тут и разорвался снаряд, может быть немецкий, а может быть и наш, метрах в пяти всего от Кошкина и почти под самыми ногами Лыкова. Но судьба на войне у каждого своя, старшего лейтенанта Лыкова горячей волной только отшвырнуло на мягкий берег, а Кошкину осколок ударил прямо в живот, он, выронив ракетницу, резко упал на колени, одной рукой зажал рану, а другой всё опирался на палку, намереваясь встать.
— Товарищ капитан?! — вскочил Лыков, подбежал к Кошкину и остолбенело замер, ещё раз вскричал сразу осевшим голосом: — Данила Иванович…
Сквозь пальцы Кошкина хлестала кровь, тёмной струёй текла на землю по низу гимнастёрки.
— Ракету! Живо ракету! — захрипел Кошкин.
— Санинструктор! Эй, как тебя? — совсем не по-военному закричал Лыков выбегающей из болота девчонке, нашарил в траве ракетницу, выстрелил вверх — зелёная полоса прочертила дымный воздух, ушла высоко в чёрное ночное небо.
Кошкин ещё постоял секунду и, будто удостоверившись, что сигнал нашей артиллерии о прекращении огня подан, стал валиться наземь. Лыков подхватил его, и в это время к командиру роты подбежали сразу три девчонки, одна из них, высокая и черноволосая, торопливо расстёгивая сумку, властно сказала:
— Положите его! Чего вы его держите?
Помогая друг другу, девушки расстегнули Кошкину ремень, открыли живот, и черноволосая невольно вскрикнула:
— Боже мой!
Наши орудия прекратили огонь, теперь стреляли беспорядочно лишь уцелевшие немецкие пушки.
Откуда-то из темноты появился начальник санчасти, вчетвером они принялись чем-то мазать и залеплять страшную рваную рану и, подсовывая руки под спину, перематывать Кошкина бинтами. Они бинтовали, а кровь всё проступала и проступала. Командир роты сквозь зубы стонал; глаза его были закрыты, лицо покрылось смертельной бледностью.
— Отнести его туда. — Лыков махнул в сторону болота. — Есть носилки? Принести носилки!
— Нельзя его трогать, — сказал начальник санчасти. — Нельзя нести…
— И бесполезно… — прошептал Кошкин, открывая глаза. — Я это знаю… Лыков, принимай командование ротой. И все… занимайтесь, чем положено. Ты вот… останься со мной.
Это он сказал склонившейся над ним черноволосой девушке.
Бой тогда только разгорался, немецкие пушки беспрерывно молотили по краю болота, болотная жижа и вырванные взрывами кустарники поднимались в мерцающий воздух сплошной стеной.
— В болоте бойцов уже нет, — сказал Кошкин, глядя на эти взрывы. — Сколько лягушек изведут…
С каждой минутой немецкие пушки стреляли всё реже и реже, орудийные раскаты уже перекрывали рёв автоматов и человеческих голосов.
— Ну… вот, — тяжко дыша, проговорил Кошкин, — штрафнички дело своё знают. Как звать-то тебя?
— Шура, Александра, — сказала девушка, обтирая кусочком бинта крупные капли пота с лица командира роты.
— Откуда же ты?
— Смоленская я. До войны в медицинском училась в Москве. Три курса закончила.
— На дочку мою ты похожа.
Кошкин ещё помолчал, прикрыв глаза, слушая звуки беспощадного боя.
— Вот что, Шура-Александра… — неожиданно сказал командир роты. В груди его что-то клокотало и рвалось. — Я всё прошёл и ничего на свете не боюсь… Но в плен к немцам не желаю. Вроде… атака наша удалась, не зазря рота в землю ложится. Но всё в бою бывает переменчиво. И ежели что… ты меня пристрели. Поняла?
— Что вы, товарищ капитан! Ничего не переменится. Рота уничтожает их.
— Ты не отговаривайся, дочка, — всё слабеющим голосом проговорил Кошкин. — Я сейчас, чувствую, потеряю сознание… И если что… ты это сделаешь. Так и так мне помирать. Хоть здесь, хоть там, у них. Но я не хочу там… И ты это должна понять.
— Я понимаю… понимаю, — со слезами произнесла девушка.
Однако Кошкин не потерял сознания ни в эту ночь, ни в следующий день, вплоть до заката. Несмотря на немыслимую потерю крови, он был жив, только временами закрывал глаза, будто засыпал, но, едва девушка-санинструктор делала какие-то движения, тотчас размыкал вспухшие веки, спрашивал слабым голосом:
— Что там, Шура?
— Выбивают немцев. К реке гонят.
— Хорошо.
Этим словом «хорошо» он отвечал потом на сообщения связных, которых присылал Лыков, что рота, неся огромные потери, оттеснила немцев к реке, но атака захлёбывается, что с высоты ударила какая-то оказавшаяся там наша батарея, только стреляют одной или двумя пушками, и это помогло роте отбросить гитлеровцев за реку, что с востока началось наступление наших войск, но рота уже почти вся полегла, остатки её, сотни полторы бойцов, всё-таки пробились за реку, ударили на высоту, а затем, как и было приказано, бросились навстречу отступающим немцам, но последние бойцы гибнут, что вместо убитого командира первого взвода он поставил рядового Зубова, отличившегося при штурме вражеских позиций на берегу болота, при форсировании реки…
— Ага, Зубов, — повторил Кошкин. — Хорошо…
Бой этот вокруг высоты 162,4 продолжался много часов и закончился далеко за полдень, когда прорвались наши войска с запада и, сомкнувшись где-то на окраине Жерехова и по левому берегу речки, за которую уже штрафная рота отбросила оборонявшихся здесь гитлеровцев, с наступающими, но выдохшимися уже частями 215-й дивизии, зажали немцев в кольцо, начали его сжимать. Таким образом умирающий Кошкин вместе с девушкой-санинструктором, находившиеся на правом берегу, оказались в тылу наших наступающих войск, и связные сюда больше не прибывали.
— Часов в четырнадцать немцы предприняли отчаянную попытку вырваться, собрали остатки танков и самоходок, ударили на Малые Балыки, — сказал Алейников. — Где стояла твоя рота. А туда, на северную окраину, подполковник Демьянов как раз перенёс свой штаб.
— Вон что! — произнёс Кошкин. Он лежал по-прежнему на земле, застланной двумя или тремя суконными одеялами, укрытый шинелью. Грудь его толчками вздымалась.
— Да… я сейчас из штаба дивизии. Демьянова похоронили.
— Как же это… как же это?! — дважды слабенько воскликнул Кошкин, облизнул сохнувшие губы. Шура, всё находившаяся при командире роты, уставшая, с почерневшими глазами, дала ему глотнуть из алюминиевой кружки.
— Та девушка-телефонистка, помнишь, черноглазая такая, красивая… тоже… В одну могилу их положили. Танки с ходу раздавили гусеницами землянку. Они даже выскочить не успели.
Кошкин никак на это не откликнулся, прикрыл глаза. Но через несколько мгновений их открыл, долго смотрел на девушку-санинструктора.
— Устала? — вдруг спросил он.
— Что вы, товарищ капитан…
— Да, война… Ты встретил своих людей из-за фронта?
— Встретил… А через два-три дня сам туда ухожу с группой.
— Понятно, — спокойно произнёс Кошкин. — Ваше дело такое.
— У всех у нас одно сейчас дело.
— Сейчас, — усмехнулся Кошкин, медленно повернул голову к сидящему на каком-то ящике Алейникову. — Дело у нас всегда одно было.
На скулах Якова, обмётанных чёрной щетиной, возникли и прокатились желваки.
За стенами палатки раздавались голоса девушек-санинструкторов, начальника санчасти, оставшихся в живых бойцов роты, стон и смех раненых, скрип тележных колёс. Тут, на берегу болота, на месте только что отполыхавшего немыслимого боя, где лежал умирающий командир роты, находилось теперь её расположение, сюда послезавтра должен прибыть военный трибунал, чтобы рассмотреть и закрыть все дела заключённых. А пока остатки списочного состава роты под руководством старшего лейтенанта Лыкова и старшины Воробьёва тщательно, метр за метром, обследовали искорёженную боем землю, болотные тропы, стаскивали, свозили убитых в одно место, раненых — в другое, к наспех разбитым палаткам, точно таким же, в которой лежал теперь Кошкин. Бойцы, которых чудом миновали в этом бою пули и осколки, делали всё это с энтузиазмом, старательно, понимая, что они теперь свободны! Убитых до захода солнца предстояло похоронить, тяжелораненых отправить в армейский госпиталь, легкораненым оказывалась помощь на месте.
— Гляди, Кафтанов, кореш твой Гвоздь концы отдал! — послышалось невдалеке. — А Зубов где, Макар?
— Заткнись! — рявкнул кому-то Макар.
Капитан Кошкин, услышав эти возгласы, чуть скривил потрескавшиеся от сжигавшего его огня губы.
— Остался на земле, подлец…
Алейников понял, что он говорит о Кафтанове.
— Может быть, Кафтанов не ранен…
— Всё равно… Перед боем было обещано. А у нас это закон.
В палатке появился Лыков, закопчённый, в грязной, пропотевшей насквозь гимнастёрке.
— Ну что, Лыков? — спросил Кошкин.
— Товарищ капитан! Данила Иванович… Как же это?
— Давай постони ещё, — опять чуть скривил губы Кошкин. Приближающаяся неумолимая смерть обострила уже его лицо, оно сделалось серым, бескровным. — Что, спрашиваю, там?
— Доставляем раненых из-за речки. Кончаются перевязочные материалы. Начальник санчасти услал за ними подводу в дивизию. Сам валится с ног… Осмотрим ещё высоту — и всё. Пока без вести пропавших числится двести восемь человек. Много убитых по речке вниз сплыло, я сам видел. За речкой, может, кто ещё лежит.
Кошкин помолчал и вдруг спросил:
— А Зубов… жив, убит?
— Зубов? Пока ни в тех, ни в этих. Последний раз я его где же видел? На том берегу речки, когда он отделение к высоте повёл… Мог бы двигаться — объявился уж.
— Понятно… Ты занимайся своими делами. Ступай.
Старший лейтенант постоял ещё молчком, повернулся и вышел.
— А Зубова жалко мне, — едва слышно прошептал Кошкин. — Вот тоже судьба человечья… «Что, говорит, такое Родина, где её найти?» Ты понимаешь? Нет, тебе не понять…
Алейников вспомнил свой недавний разговор с Зубовым и сказал две короткие фразы:
— Я с ним разговаривал. Он заново вроде бы рождался.
— Да… здесь… в роте.
У командира роты началось удушье, на губах появилась розоватая пена, и сидевшая у его изголовья девушка торопливо стёрла её комочком бинта, зло глянула на Алейникова: чего, мол, торчишь тут, не даёшь человеку спокойно умереть? Но Кошкин, словно разгадав её мысли, проговорил:
— Ты, Яков… спасибо, что зашёл. Посиди, погляди, как я умру. Не уходи прежде. Это недолго.
Он говорил, а розовая пена выступала на иссохшихся его губах.
— Я, Данила Иванович, просто ощутил необходимость зайти. Прости меня за всё, если можешь.
— Да что ты! Эх, Яков… Много было таких, как ты… и как я. Почему — я не знаю, не успел этого узнать. Может, что-то стал понимать, да не ясно пока. Другие всё поймут, всё узнают. Скоро… А я… Одно я знаю твёрдо — моя судьба всё же счастливее твоей.
— Что же… правильно.
Один из них был здоров и полон сил, другой умирал, был, собственно, уже мёртв. Тот, кто был здоров, произнёс кощунственные слова, подтвердив, что судьба умирающего всё же счастливее, чем его. Но Кошкин согласно кивнул и прошептал:
— Прощай, Яков. До победы доживи. И скажи обо мне моим… жене и дочери…
Изо рта у него теперь обильно хлынула кровь, он дёрнулся вдруг, будто намереваясь встать.
— Товарищ капитан! Товарищ капитан! — вскрикнула девушка обезумевшим голосом, схватила его за плечи. И он, будто подчиняясь её рукам, покорно лёг, вытянулся и затих.
Едва он затих, девушка обтёрла ему губы. Кровь изо рта больше не шла. Девчонка уронила голову на свои колени и беззвучно зарыдала.
Яков Алейников поглядел на её слабенькие, обтянутые солдатской гимнастёркой, трясущиеся плечи, поднялся и вышел из палатки.
Ивана Савельева Алейников всё же отыскал. Он нашёл его через день, километрах в трёх от передовой, куда отвели остатки 3-го гвардейского танкового полка, уцелевшие после боя.
Полдневное солнце щедро обливало лучами изувеченный перелесок, обезображенную гусеницами поляну, несколько танков, обшарпанных, с вмятинами на броне, с обгоревшей краской. Танки стояли по всей опушке в беспорядке, как на кладбище, в разные стороны разбросав пушечные стволы, и казалось, что они никогда больше не заведутся, не оживут, не превратятся в грозные боевые машины.
Иван был в нижней рубашке, бос, с повязкой на голове. Выстиранная гимнастёрка и портянки были развешаны на кустах. Примостив между сучьями дерева осколок зеркала, он тупой бритвой соскребал со щёк грязную и крепкую, многодневную щетину и, когда зашумел мотор алейниковской эмки, даже не повернулся на звук. И Алейников не узнал его в первые секунды, спросил, проходя мимо:
— Третий гвардейский, что ли? Эй, солдат, тебя спрашиваю.
Иван мельком глянул на приехавшего майора.
— Ну, третий…
— Где найти командира полка?
Иван глянул и отвернулся было, но тут же резко, всем телом, крутанулся к приезжему офицеру, отступил назад и чуть вбок, будто пытаясь спрятаться за дерево.
— Савельев?!
Иван ещё немного отступил.
— Ну, наконец-то! Здравствуй. Или не узнаёшь?
— Почему же… Узнал.
Алейников шагнул к нему ещё ближе, первым протянул руку.
Иван помедлил, но тоже подал ему свою. Так они встретились.
— А я который день разыскиваю вас. Тебя и племянника твоего. Из дивизионной газетки про вас случайно узнал. Расписали вас там! Потом мне в штабе дивизии сказали, что вы на высоте, в тылу у немцев, оказались… Семён-то Савельев, племянник, где?
Иван отвернулся и глухо произнёс:
— Не найдёшь Сёмку…
— Убит?! Ранен?
— Ну, убитый! — враждебно сказал Иван, натягивая гимнастёрку.
Яков стоял и хмурился. Иван, надев гимнастёрку, взял высохшие уже портянки, сел под дерево, стал обуваться.
— Жалко парня, — сказал Алейников. — Как же это случилось?
Иван бросил снизу быстрый взгляд на Алейникова.
— А что, особый отдел не знает, как это на войне случается?
— Иван Силантьевич, я не из особого отдела, — проговорил Алейников негромко, ощущая перед этим рядовым солдатом неловкость.
Иван опять глянул на Алейникова снизу, глаза его не потеплели, но в них промелькнуло любопытство.
— А откуда же тогда? — спросил он, вставая. В словах его была недоверчивость.
— Я начальник специальной прифронтовой группы НКВД.
— Это… что же такое?
— Полезная организация… Разведка, диверсии в тылу у немцев. С партизанами связь держим, помогаем им, чем можем… Дел, в общем, хватает.
— Понятно, — помедлив, сказал Иван.
…Спустя некоторое время они, два далеко уже не молодых человека, один в офицерской, а другой в солдатской форме, сидели меж невысоких берёзок, на мягкой, пахнущей дымом и гарью траве, неподалёку от опушки, на которой собрались ободранные пулями и снарядами танки, недавно вышедшие из боя. На траве стояла вскрытая банка мясной тушёнки, котелок с кашей, лежали две ложки, полбулки чёрствого хлеба, фляжка с водкой, из которой они отхлебнули всего по глотку. За встречу, как сказал Алейников. Иван возражать не стал и молча принял фляжку из рук Алейникова. И теперь он негромко, не спеша, часто останавливаясь, рассказывал тусклым, уставшим голосом:
— Убило Сёмку рано утром, солнце едва на сажень разве от земли поднялось… Он контуженый был, до того в траншее лежал, в голове у него от контузии неладно было. Наши погнали немцев, тучами они побежали… и прямо на нас! Всё, думаем, сомнут нас, растопчут. И с востока немцы отступали, и из-за реки. Оттуда их какая-то наша часть выбивала, Ружейников, командир батареи, говорил — штрафники будто…
— Штрафники, — подтвердил Алейников. — Через болота штрафная рота ударила.
— Да мы видели… Ещё удивлялись. А это штрафное дело тоже по твоей части?
— Нет, это совсем другое, — сказал Алейников. — А знаешь, кто штрафной ротой командовал? Кошкин Данила Иванович… земляк наш.
Иван это сообщение внешне воспринял как-то равнодушно, лишь повернул к Алейникову голову и переспросил:
— Кошкин? Ну, помню…
Иван — Алейников всё время это чувствовал — был его неожиданным появлением несказанно удивлён, даже ошеломлён. Напрасно вырвавшиеся его слова: «А я который день разыскиваю вас» — ещё более озадачили Савельева, он всё время держался настороженно и скованно, и вот теперь лишь в его холодных, измученных всем пережитым глазах начало что-то оттаивать.
— Ты Кошкина-то хорошо знал? — спросил Алейников, понимая, что разговор может зайти или уже зашёл в тяжкую для него область. Но он не хотел избегать этой тяжести или уклоняться от неё.
— Где же хорошо! Сколько я жил-то… в родных местах? — с горечью произнёс Иван. — Всё больше в других краях приходилось.
Он взял фляжку, отвинтил крышку, плеснул в неё и выпил. Ковырнул ножом в банке, достал кисет. Алейников всё это время сидел молча, разглядывая что-то на траве.
— Давай-ка, Яков Николаевич, не будем об этом, — проговорил Иван негромко. — Нелегко об этом… ни тебе, ни мне. Тут и без того…
Однако, чиркнув спичкой, спросил:
— Как же он в штрафных командирах оказался? Не знаешь?
— Из тюрьмы в штрафную роту направили. В первом бою судьба его пощадила… Ну, и остался в роте. Был командиром отделения, взвода. Командиром роты потом назначили. Эх, Иван Силантьевич! Я только здесь узнал, какая душа была у этого человека.
— Как?! Он…
— Да, тоже погиб в этом бою, — сказал Алейников. — Погиб Данила Иванович…
Иван медленно опустил голову, посидел, недвижимый. Потом, подведя, видимо, итог каким-то своим мыслям, негромко вздохнул.
— А я, дурак, письмо в Шантару послал, Кружилину, о вас, — с горечью промолвил Алейников. — О тебе и о твоём племяннике. И статью о вас из газеты вырезал и туда вложил. Пусть, думаю, порадуется за земляков… Как же всё-таки это произошло?
— Как… На словах объяснить просто, да не всё понятно будет… Нас четверо было на высоте. Трое даже — Сёмка от боли в голове метался в траншее, контузило его, я говорил. А отступающие немцы, значит, к высоте бегут. Но тут ихние танки откуда-то выскочили, десятка три, ежели не больше. Попёрли мимо высоты навстречу своим. Видя такой оборот, немецкая пехота, что с востока отступала, назад повернула. И те фашисты, что от реки бежали, тоже ощетинились, прижали штрафников к земле. А мы что со своей одной пушкой?! К тому же лейтенанта Магомедова ещё убило. Ружейников крикнул: «Ну, братцы, последний парад!» Выкатили мы кое-как орудие на восточный склон холма, ящики со снарядами успели подтащить. В это время и убило Магомедова, пуля откуда-то прилетела. Охнул он, что-то крикнул по-своему, по-азербайджански, и упал на снарядный ящик… кровью окрасил его. Тут, гляжу, Семён вылез из траншеи, идёт к нам, мотает головой. И руки болтаются, как плети. «Танки же, орёт, танки!» Будто мы не видим. Подошёл к Магомедову, снял тело со снарядного ящика, вынул снаряд. А на гильзе полосы — кровь Магомедова, ещё светлая и тёплая. И руки Семёна в его крови… Это мне всё врезалось, всё в глазах вот стоит… «Что ж вы, — кричит Сёмка, — не стреляете, сволочи?!» А мы бьём по танкам, вслед им. Ружейников у панорамы согнулся, а я заряжаю… Подожгли вроде не то две, не то три машины. А может, и не мы, — видим, наша артиллерия тоже лупит через, наступающие порядки по немецким танкам.
— Это артполк, приданный двести пятнадцатой дивизии, перенёс огонь под высоту, — сказал Алейников.
— Ага… Только-только их пушки нас не накрывали. Впереди всё потонуло в дыму и пыли. Да и зря, что не накрывали… К тому времени, как Сёмка подошёл, я уж опростал ящик, взял у него последний, окровавленный этот снаряд, подтащи, кричу, другой ящик. Кричу, а сам вижу — сбоку по склону, прямо на нас, карабкается немецкий танк. Чёрт его знает, откуда взялся! То ли какой из тех, что мимо высоты прошли, вернулся, подошёл, не замеченный в дыму, то ли новый подполз. «Ружейников!!» — заорал я что было мочи, а голоса не слышу. Должно, осел со страха голос. Да и что кричать… Поздно уже — свой хобот немецкий танк чуть не в пушку уже воткнул. «Всё! — мелькнуло у меня молнией. — Счас выплюнет снаряд… а потом обломки от нашей пушки гусеницами в землю вдавит». Сколько раз мы так делали! А теперь, думаю, наша судьба подошла… Снаряд у меня вывалился из рук. Сёмку я толкнул в бок, что было силы, сам вроде скачок за ним сделал…
Иван замолчал, жадно стал досасывать самокрутку. Когда подносил её к губам, пальцы его подрагивали.
— И что же… дальше?
— А так и произошло… Взрывом меня об землю бросило. Но чую — живой, только головой об камень ударился. — Иван дотронулся до повязки, усмехнулся. — Вишь, как бывает, ни осколок, ни пуля головёнку мою никудышную не могли найти, а об камень проломил. Вскочил я… Танк, раздавив гусеницами нашу пушку, уже ушёл, не видно его. Ни танка, ни пушки нашей, значит, на её месте один дым стоит. «Ружейников там же, возле орудия, был! Ружейников! — заныло в мозгу. — А Сёмка?! Где Сёмка?!» — Иван по-прежнему трясущимися пальцами вдавил окурок в землю. — А Сёмка, значит, был уже готов… Он лежал, распластавшись, на животе, с окровавленной спиной. Осколок угодил ему меж лопаток, вырвал лоскут гимнастёрки… Перевернул я его — лицо у него серое, мёртвое… Мне его даже и не жалко было как-то в ту минуту, онемело только всё внутри у меня…
День стоял, как и предыдущие, знойный и безветренный, берёзки, под которыми они сидели, давали жиденькую тень, немного защищали от солнечных лучей, но всё равно было душно. Гимнастёрка Алейникова была, однако, наглухо застёгнута, и только сейчас он как бы нехотя поднял руку и расстегнул две верхние пуговицы.
— И Ружейников, значит, погиб?
— Нет, — сказал Иван, голос его вдруг захлебнулся. Проглотив комок слюны, продолжал: — Как он уцелел — прямо ошарашило меня. Я возле Сёмки сижу, чую — кто-то в стороне маячит сквозь не осевший ещё дым и пыль. Гляжу — там, где пушка стояла, поднялась растопыренная, страшная, обгорелая фигура, двигается ко мне, как… Ей-богу, как леший какой сквозь болотный туман идёт… Подошёл, сел, на Сёмку глянул. «Вот тебе и сосенки-ёлочки», — говорит. И он весь в крови, и Сёмка, и у меня по щеке течёт с головы… Счас Ружейников в санбате лежит, утром я был у него. Улыбается. «Мне, говорит, дырки залепят и новую батарею дадут. Давай ко мне в батарею, командиром орудия назначу…»
— Да-а! — только и сказал Алейников.
Потом в воздухе долго стояла тишина. С опушки, где стояли танки, доносились приглушённые листвой голоса, кто-то заразительно хохотал, и слышались удары молотка о железо. Но все эти звуки не нарушали глухого и тяжкого безмолвия, повисшего над Алейниковым и Савельевым Иваном.
— Ну и сушь стоит! — проговорил наконец Иван. — Хоть бы маленько дождик брызнул, воздух прочистил… Зачем же мы тебе с Сёмкой понадобились-то?
Алейников приподнял голову на онемевшей шее, потёр пальцами по привычке шрам на щеке. Потом медленно повернулся к Ивану, оглядел его так, будто видел впервые. Иван даже сказал невольно:
— Чего это ты ещё?!
— Зачем? — переспросил Алейников. — Посмотреть на вас да сравнить…
— Чего? С чем?
Уголки рта Алейникова шевельнулись, в выражении лица проступило что-то жёсткое, беспощадное.
— Тебя — с братом твоим Фёдором. А сына — с отцом, значит.
— Как это сравнить? — проговорил Иван, ни о чём не догадываясь, ещё ничего не зная. — Он, Федька, из дома на фронт был взятый прошлой зимой. Погоди, неужели он… тоже здесь?!
— Нет, не здесь. Но и недалеко. Он у немцев карателем служит.
Ещё не замолкли эти слова, а Иван, будто подкинутый страшной силой, вскочил, попятился от Алейникова, хватаясь, чтоб не упасть, за вершинки и ветки молодых берёзок, ломая и обрывая их. Его щёки, только что очищенные от многодневной щетины, рыхло дёргались, глаза делались всё больше.
Наконец верхушки каких-то двух молоденьких, всего на метр от земли, берёзок, за которые Иван ухватился, не оборвались, выдержали, и он остановился.
— Ты… Да ты… чего?! — вытолкнул он одеревенелым языком несколько звуков. Слова были тихими, бессильными, лишь глаза Ивана кричали дико и протестующе. — Фёдор? Федька?!
— Ага, Фёдор.
Иван постоял, качаясь, будто и в самом деле был пьян, всё держась обеими руками за верхушки берёзок. Потом отпустил их, пошёл, как слепой, вперёд. Очутившись возле Алейникова, немного ещё постоял безмолвно, как столб.
— Врёшь… врёшь ты?! — хрипло, без голоса, произнёс он.
Алейников на это ничего не ответил.
Ноги Ивана больше не держали, подломились, он сел почти на прежнее место, стиснул голову руками.
Так, скрючившись, выгнув обтянутую белёсой, только что выстиранной гимнастёркой спину, Иван посидел минуты две. По-прежнему доносились с опушки голоса танкистов, резкий стук кувалды об железо… Потом где-то над головами, в расплавленной солнцем вышине, свободной здесь от дыма и гари, зазвенел, запел жаворонок.
Иван не слышал ни человеческих голосов, ни металлического лязга, но переливчатая, негромкая птичья песня разрезала застывшее сознание, он оторвал прилипшие к голове ладони, поглядел сперва вверх, потом на Алейникова. И Яков, ждавший этого взгляда, всё равно поразился той перемене, которая за эти короткие минуты произошла с Иваном. Лицо его, серое и бескровное, будто усохло, сразу похудело, глаза куда-то провалились, в них не было теперь ни боли, ни страха, ни изумления — ничего живого.
— Так… — промолвил он посиневшими губами. — Так он, видно, и должен был… кончить, Федька-то… Слава богу, что Сёмка…
Трясущимися руками он опять вынул кисет, от сложенной в маленькую гармошку газеты оторвал клочок и, просыпая на колени махорку, стал вертеть самокрутку, но бумага порвалась. Яков достал пачку «Беломора», молча протянул ему, но Иван только махнул рукой, оторвал ещё полоску газеты.
— Ах, Яков, Яков… — произнёс он с тоской и болью, вздохнув. И с этим вздохом будто вогнал внутрь себя остатки сомнений в происшедшем с Фёдором, растерянности и изумления, вызванных сообщением Алейникова. Пальцы рук его перестали дрожать. — Получаются куролесы в жизни-то людской. Всё криво, криво, а потом и вовсе в сторону. Как же так, а, Яков Николаевич?
Алейников попыхал папиросой, окурок щелчком отбросил в траву.
— Получаются, — сказал он угрюмо. Глядя куда-то вбок, усмехнулся и продолжал вяло и не очень понятно: — Человек, он вообще… Пока учится ходить, шатает его с одного бока на другой. А научился — и пошёл, пошёл, верно, в сторону. Каждый в свою. А куда? Правильный ли путь-то взял?
— Это ты мою жизнь имеешь в виду?
— Да хоть твою, — проговорил Алейников. — Хоть мою, хоть брата твоего Фёдора. Любого человека.
Голоса людей на опушке затихли, и металлический стук прекратился. Только в выжженном, обесцвеченном солнцем июльском небе где-то по-прежнему звенели жаворонки, теперь не один, а несколько. Иван слушал их, глядел то в одну сторону высокого неба, то в другую. Птиц он отыскать там не мог, а губы его временами оживали, и в глазах появились странные отсветы.
— Скоро я, может быть, с Фёдором, братом твоим, и повстречаюсь. Послезавтра я с группой ухожу к немцам в тыл, под деревню Шестоково, — резко произнёс Алейников. — Там одна немецкая разведорганизация окопалась. Приказано её немного пощупать… Там же, в Шестокове, и Фёдор у немцев служит.
Алейников глядел прямо в лицо Ивану. Тот лица не отводил, только светлые точки в его глазах дрогнули и исчезли да кожа на скулах сильно натянулась.
— Ты… для этого… чтоб сообщить всё это, и разыскивал… нас с Сёмкой?
— Да. И для этого, — сухо ответил Алейников.
Иван ничего не выражающими глазами скользнул по гладкому подбородку Алейникова, по его груди, на которой, как и у самого Ивана, не было ни орденов, ни медалей, по его рукам с сильными, жёсткими пальцами, в которых он вертел спичечный коробок. Задержал взгляд на этом коробке и отвернулся.
Откуда-то из-за кустов появился Гриша Ерёменко. Он ничего не спросил, ничего не сказал, бросил только взгляд на Алейникова, подобрал с травы ложки, взял котелок с остатками каши, фляжку, хлеб, недоеденную тушёнку и исчез так же безмолвно, как и появился.
— Слава богу, что Семёна убило… — проговорил Иван наконец. — Если убило…
— Как?! — мгновенно воскликнул Алейников. — Как это… если убило?!
— Погиб он, конечно… Я же сам видел. Только не пойму, куда тело делось. Я после боя всю высоту облазил. Ещё до того, как убитых хоронить начали. Нету его, не нашёл.
— Куда ж он делся?
— Не знаю. Я всё обыскал.
— Да ты что голову мне морочишь?! — воскликнул Алейников.
— Не морочу я! — вскипел и Савельев. Но тут же остыл, принялся, как и раньше, не спеша рассказывать: — Оно как всё было там у нас после того, как танк этот орудие наше раздавил? Ружейникова тоже взрывом отбросило от пушки, этим и спасся. Плечо ему осколками ободрало только. Подошёл он, значит, ко мне, сел, на Сёмку глядит… Помню, спросил, сколько ж ему лет. Я сказал. И говорю: «Давай плечо тебе чем-нибудь перевяжу». — «Погоди, отвечает, с плечом. Смотри-ка!» Это, значит, возле речки снова бой закипел, стрельба заревела. Мы кинулись к своему окопу. Глядим — немцы сыпят от реки. Сбили их, значит, штрафники, погнали. «Ага, сосенки-ёлочки!» — засверкал глазами Ружейников. А сам диск в автомат вбивает. Потом гранаты стал по карманам рассовывать. И мне: «Бери остальные, чего головой вертишь, как дурак?!» А я верчу потому, что вижу — из-за дымов, что на западе распластались, кучи немцев бегут. И опять в сторону нашей высоты. Земля в ту сторону ровная, как стол, кой-где только овражками изрезана. Километра на два вдаль, до самых дымов, всё видно. «Гляди, — закричал я, — и оттуда немцы отступают!» — «Где? — прохрипел Ружейников. — А-а, сволочи! Так тем более айда! Давай!» Махнул мне автоматом, переметнулся через бруствер. Я за ним, значит…
Алейников сидел неподвижно, грустновато глядел куда-то перед собой. Казалось, он вовсе не слушает Ивана, а размышляет о чём-то, думает какую-то свою давнюю и нелёгкую думу.
Однако едва Иван примолк, тотчас поднял на него уставшие, колючие глаза:
— Ну?
— Немцы от реки тоже своих, видать, заметили. Отстреливаясь, в ту сторону и попятились. А нам с высотки их с автоматов не достать. Ружейников и решился навстречу им, с тыла. Я, признаюсь тебе… «Сомнут же нас немцы, сами лезем под их сапоги!» — заколотилось у меня в мозгу. Чего мы им, двое-то?! Испугался я, признаюсь, в этот момент. Как будто раньше всё и ничего было, а тут холодным лезвием голову разрезало…
— Испугаешься, — угрюмо уронил Алейников, опуская голову.
— Да-а… Однако качусь с холма следом за Ружейниковым. Как зайцы, скачем — от воронки до воронки. Больше укрыться негде, высотка голая и гладкая, как бабья титька… Соображаю — к подбитому нами позавчера танку Ружейников бежит. И немцы к нему же от речки пятятся, приближаются. И вот, хочешь — верь, хочешь — нет, так мы до разбитого танка и добежали по голому месту незамеченные. Упали под него…
— Не до того, значит, немцам было.
— Не до того, видно, — согласился Иван. — Штрафники эти и в самом деле дьяволы. Наступали они… страшно и вспомнить. Немцев вдвое, однако, больше было. Только прижмут штрафников к земле, а те опять поднимаются. Под самый огонь… И прут как заговорённые. Косят их, а они…
— Что ж им остаётся? — сказал Алейников. — Они обязаны выиграть бой. Другого для них не дано.
Иван поморгал большими ресницами и потерявшим силу голосом проговорил:
— Да я знаю. Только не видел никогда до этого.
Иван посмотрел на взмокший, обильно поседевший висок Алейникова, на струйку пота, стекавшую по горячей скуле, обтянутой загорелой, уже заметно одряблой кожей, и вдруг почувствовал, как возникает в нём жалость к этому человеку.
— Оно много не надо бы, да видим, — произнёс Алейников.
— Приходится, — грустно сказал Иван.
Жалость к Алейникову в душе Ивана всё росла, он ощутил вдруг всю тяжесть, которую нёс на себе этот человек, и от этого ощущения Алейников сразу стал ему как-то ближе, понятнее.
— Упали под танк… И что потом? — спросил Алейников, не меняя позы.
— Что же потом? Прижались мы с Ружейниковым к вонючей, обгоревшей броне и ударили из двух автоматов навстречу немцам. Какие-то секунды, может, они всего и не понимали, откуда это в них и кто?.. Прилипли к земле. А этих секунд и хватило штрафникам. То есть не то чтобы хватило… То ли они подумали, что какая-то часть им на подмогу, то ли ещё чего — только заревели ещё звериней… Мы, значит, из автоматов поливаем, немцы палят, сами штрафники — а очередей будто и не слышно, всё в сплошном мате тонет. Когда гранаты только бухали, рёв этот маленько задавливало…
— Немцы их рёва пуще автоматов и боятся, — сказал Алейников.
— Да-а… Ну, сколько бой шёл этот, не знаю, не меньше часу, однако. Всё огнём и дымом взялось. И гореть вроде нечему, а горело… И как он шёл, ничего было не разобрать. Мы после одиночными только стреляли. Потому что мелькнёт в дыму немец — и тут же в нашей форме солдат… Вот так под танком мы с Ружейниковым и пролежали. Слышим, бой через нас перекатился, отдаляться стал к высоте. Что же нам-то, думаю, со штрафниками, что ли, идти? Спрашиваю у Ружейникова, а тот мычит лишь. Глянул я — ничего, новой никакой крови не увидел. «Куда, кричу, раненый?» Стонет он и головой крутит. Эх, думаю, чёрт ли с ними, со штрафниками-то, обойдутся. Вытащил Ружейникова из-под танка, взвалил на плечи, понёс к реке. Вот так… А дальше как бой развивался, ты и сам, наверное, знаешь… Остатки немцев от реки на высоту отступили, нашу огневую позицию заняли, где Сёмка лежал. И откатывающиеся с запада фашисты тоже за высоту зацепились. Целых полдня, считай, там держались.
— Это я знаю, — сказал Алейников.
— Ну вот, как на войне-то бывает! Только что мы на высоте были, а теперь немцы. А я с Ружейниковым по берегу мечусь — куда же, думаю, мне? В правый пах его и опять в то же плечо прошибло, поглядел я. Кое-как забинтовал своей рубашкой. И думаю всё: «Господи, Сёмка! Хоть и мёртвый ты, а… Надругаются же, сволочи, над телом!» А потом наши с востока, от Жерехова, попёрли. И оттуда, с запада, пошли. Вскоре наша пехота вдоль реки потекла. Ну, я, значит, доложил какому-то лейтенанту, кто мы такие, откуда. Тот аж глаза выпучил: «Живы?! Знаем об вас!.. — И крикнул кому-то весело: — Их сто раз похоронили, а они живые, черти полосатые! Быстро в санроту старшего лейтенанта Ружейникова! Савельева накормить, а после боя я лично трофейным коньяком напою его и доставлю в его родную танковую часть!»
— Ну и напоил? — улыбнулся Алейников.
— Нет… — ответил Иван и вздохнул. — Весёлый был лейтенант. Молоденький ещё. После боя, когда Сёмку искал, я на труп его наткнулся. Его, значит, нашёл, а Сёмку нет. Нигде его тела… не было.
Голос Ивана дрогнул, он умолк, лишь долго и тяжко дышал.
— Может, немцы сбросили в воронку его куда… да землёй присыпали, — проговорил Алейников, когда Иван немножко успокоился.
Иван мотнул головой:
— Всё я осмотрел, всё обшарил. Тем же часом, как немцев с высоты выбили… Магомедов там и лежал, где погиб. И другие наши… убитые. Никого они даже с места не тронули. Некогда им было и ни к чему…
— Не с собой же немцы его труп увезли…
— Да зачем он им… ежели мёртвый был, — тяжко проговорил Иван.
Алейников поднял холодные, немигающие глаза. Под этим взглядом Иван сгорбился ещё больше, ещё ниже наклонил голову, обнажив худую, чёрную от загара и от въевшейся бензиновой копоти и пороховых газов шею.
— А ежели Сёмка не убитый был, а без сознания всего, раненый… и в плен теперь угнанный — не прощу себе! Ежели узнаю об том, застрелюсь.
И спина его затряслась, задёргалась.
Алейников подождал, пока спина Савельева дёргаться перестала, проговорил голосом спокойным, не осуждающим, посоветовал дружески:
— Давай, это дело… И жену, и детей обрадуешь. Геройством твоим гордиться будут. Жену-то, кажется, Агатой звать?
При имени жены Иван приподнял голову, разогнулся, поглядел вокруг нездоровыми, ничего не чувствующими глазами и упёрся ими в Алейникова.
Якову казалось, что Савельев подтвердит: да, мол, Агатой, — но вместо этого Иван произнёс, почти не шевеля губами:
— Ты можешь меня с собой… туда, в Шестоково это… взять?
Алейников чуть заметно двинул бровями.
— Ты договорись с кем надо… — проговорил Иван ещё более осевшим голосом. — А, Яков Николаевич?
— Зачем… тебе это? — тоже волнуясь, спросил Алейников.
— Не знаю… — И тут же, словно опровергая не себя, даже не Алейникова, произнёс, почти прокричал со злостью: — А разве непонятно?! Разве не понятно?
— Хорошо, Иван Силантьевич, я договорюсь, — глухо ответил ему Алейников.
Такой же испепеляющий зной, как под Орлом, стоял и в Шантаре, в течение июня не упало ни одной капли, небо было раскалённым и белёсым, словно затянутым где-то высоко-высоко нескончаемым пыльным одеялом, сквозь которое, однако, беспрепятственно проникали жгучие солнечные лучи. По вечерам солнце, большое и багровое, медленно тонуло в этой мути, утрами, такое же распухшее и красное, поднималось из-за вершин Звенигоры, равнодушно совершало над Шантарой свой извечный круг и снова садилось, окутанное всё той же зловещей дымкой. Лишь в первых числах июля побрызгал немного сиротский дождик — и снова в небе ни облачка.
— Дело дрянь, Поликарп, — сказал однажды Панкрат Назаров, стоя в душном кабинете Кружилина у раскрытого окна. — Останемся нынче, однако, без хлеба.
В кабинете было душно, а на улице, несмотря на то что день клонился к вечеру, ещё душнее, горячие волны воздуха, пахнущие пылью, текли в помещение.
— Закрой окошко, — сказал Кружилин. — Рожь твоя как, выдюжит?
Яровые посевы во всём районе к началу июля почти полностью выгорели, зелень сперва поблёкла, сникла, начала кучерявиться и наконец желтеть. В душе Кружилина всё стонало, сочилось кровью — а что он мог сделать? Держались пока лишь озимые, набравшие с весны хорошую силу, но и рожь по сравнению с нормальными годами сильно отставала в росте.
— А рожь что! Сам, поди, видел — тоже на ладан дышит. К тому же сорняки проклятые…
Да, сорнякам июньские и июльские суховеи были нипочём, даже в благодать, особенно свирепствовала сурепка, к июлю она буйно расцвела, иные хлебные полосы совершенно закрыла жёлтым своим огнём — точно расплавленное солнце растекалось по земле в разные стороны.
Война была в зените, как раз на половине своего всепожирающего пути, и никто не знал, конечно, что она отмахала свой страшный и кровавый половинный отрезок, никто с уверенностью не мог сказать, когда она кончится. Зато стар и млад в Шантаре и во всём районе знали и понимали, что такое в это тяжкое время неурожай. Если до этого жили впроголодь, теперь неминуемо наступит самый настоящий голод. И зловещее его дыхание уже чувствовалось — фонды для снабжения населения хлебом область уже в конце мая резко сократила, хлеб по карточкам выдавался нерегулярно. Если и раньше у хлебных магазинов круглосуточно волновались тысячные очереди, то теперь эти очереди увеличились в несколько раз.
Но всё-таки никто с такой суровой и беспощадной остротой не чувствовал приближение зловещего неурожайного времени, как секретарь райкома партии Кружилин. Впрочем, «чувствовал» не то слово. Он просто в силу служебного положения знал то, чего не знали другие.
В конце июня состоялся пленум обкома партии по подготовке к уборке урожая и хлебозаготовкам. Пленум был в основном информационный, закончился быстро, потому что та цифра количества хлеба, что предстояло области сдать государству, обсуждению не подлежала, а как готовиться к уборке, долго дебатировать не стали.
— Что ж тут говорить, дорогие товарищи, что же вас учить, как убирать скудный урожай этого года… — с какой-то домашней откровенностью и простотой сказал в заключительном слове первый секретарь обкома партии. — Тракторов в колхозах и совхозах очень мало, более или менее добротные машины взяты для нужд фронта, комбайны за два военных года разбиты до предела, новых нет и не будет. Не может сейчас страна дать новых машин… Но вы же сами понимаете, что будет, если не сделать всё возможное и даже невозможное…
Секретарь обкома остановился, оглядел немо сидящих в зале людей, снял очки, которые начал носить с недавних пор, протёр их и снова надел.
— Именно мы должны, обязаны сделать и сделаем даже невозможное, но каждый имеющийся у нас трактор и комбайн должен работать. За это отвечает партбилетом лично каждый секретарь райкома партии, председатель райисполкома и все другие работники, кого это касается. И я отвечаю. Перед партией, перед народом нашим, перед Родиной. Надеюсь, тут всё ясно, подробнее объяснять не надо?
Яснее было некуда.
— Жатки, лобогрейки, серпы и косы — всё наладить, всё пустить в дело. За горсть просыпанного, потерянного зерна будем безжалостно снимать с постов и исключать из партии, как не оправдавших высокого народного доверия. За клочок неубранного по разгильдяйству хлеба будем безжалостно отдавать под суд. И судить будем строго! И это вовсе не суровость, и это вовсе не угроза, поймите, дорогие мои товарищи! Товарищи по партии, по нашей общей революционной борьбе…
Зал вымер окончательно, никто не смел шевельнуться или кашлянуть. И в этом тугом, натянувшемся до предела безмолвии Поликарп Матвеевич Кружилин ощутил вдруг невиданную, невообразимую силу, ощутил, как она, эта непонятная и необъяснимая, неизвестно откуда берущаяся сила, накапливается с каждой секундой и отсюда, из этого небольшого зала, разольётся по всей области и совершит то самое невозможное, о котором говорит секретарь обкома.
И неожиданно, как электрический разряд, Поликарпа Матвеевича ударили с трибуны слова:
— А как ваша рожь себя чувствует, товарищ Кружилин? И поклонник этой ржи Панкрат Григорьевич Назаров? Его нет здесь?
Кружилин сидел в третьем ряду зала. Чувствуя в голове неприятный звон — не от испуга, а просто от неожиданности, — поднялся и ответил чётко и немногословно:
— Рожь, я думаю, выдержит, хотя будет послабее, чем обычно. Назарова здесь нет, он не является членом обкома партии.
— Очень плохо, что не является, — проговорил первый секретарь раздражённо. — Плохо мы ещё знаем своих людей, не всегда умеем поддержать, отметить, выдвинуть достойных.
Кружилин, садясь на своё место, горько подумал о том, что выдвигать, поддерживать и отмечать Назарова в том плане, какой имел в виду секретарь обкома, уже поздно. Назаров износился вконец, таял прямо на виду. Кашель душил его всё сильнее, бывали моменты, когда он заходился в кашле до черноты, валился, как сноп, наземь и долго, иногда по нескольку часов, лежал недвижимо, медленно отходил. Кружилина подмывало сказать об этом и секретарю обкома, и всему залу, но умом он понимал, что это, несмотря на вопрос секретаря обкома партии, будет неуместно, что делать это бесполезно и не следует.
— Но ещё хуже, товарищи, что мы достаточным образом не поддерживаем, не распространяем опыт мастеров земледелия, — продолжал первый секретарь обкома. И обернулся к президиуму пленума, где сидел Субботин: — Иван Михайлович, мы полтора года назад обсуждали на бюро вопрос… — секретарь обкома припнулся на секунду, — вопрос о назаровской ржи. А что сделано, чтобы увеличить посевной клин этой культуры?
— А что могло быть сделано? — вопросом на вопрос ответил Субботин, не поднимаясь с места. — Решение тогда было принято куцее, половинчатое.
— Так, может быть, настала пора строго и спросить с кого-то за это? Кто готовил решение?
Теперь Субботин, худенький, с головой белой как снег, поднялся, вытянулся во весь свой длинный рост. И в густо настоявшейся тишине отчётливо произнёс:
— Решение готовил я.
— Видите, он готовил! — насмешливо и сердито кивнул через плечо первый.
— И в решении был пункт о том, чтобы некоторые районы, прилегающие к Шантарскому, климатические условия которых сходны, изучили и рассмотрели вопрос о возможностях увеличения посевов ржи. Но вы этот пункт вычеркнули.
— Я?! — опять повернулся первый секретарь обкома к президиуму.
— Да, лично вы, — спокойно произнёс Субботин и сел.
Прежняя безмолвная тишина стояла в зале. Но теперь было в ней что-то такое, отчего даже у Кружилина поползли по коже холодные мурашки.
Позади стола президиума во всю заднюю стену сцены висел портрет Сталина в маршальской форме. Верховный Главнокомандующий, чуть прищурившись, глядел в зал.
Первый секретарь обкома на несколько мгновений, кажется, потерялся, не знал, что ответить. Затем вздохнул, потрогал очки, поправляя, хотя они сидели нормально.
— Вот видите… — глухо проговорил он. — Значит, не на высоте оказался. Ну что ж… На очередной областной партийной конференции вы вправе, кто вслух, а кто, если не найдётся смелости, при тайном голосовании, учесть эту грубейшую мою ошибку.
И зал неожиданно, подчиняясь какому-то необъяснимому коллективному чувству, взорвался аплодисментами. Захлопал и Кружилин, вдруг не только прощая первому секретарю то обстоятельство, что он вычеркнул тогда из решения бюро обкома самый важный и жизненно необходимый для него, Кружилина, для Назарова, для всего района и области пункт, но испытывая благодарность к этому старому партийному работнику, известному деятелю подполья и гражданской войны, не раз потом, как слышал и знал Поликарп Матвеевич, и битому, и впадавшему в немилость у более высокого руководства за его прямоту и смелость.
От этих аплодисментов первый секретарь обкома партии откровенно смутился, они его давили на трибуне, он переступил с ноги на ногу и, поблёскивая стёклами очков, заговорил:
— Спасибо, товарищи… Спасибо. На высоте тогда оказались Кружилин с Субботиным, а прежде всего Панкрат Григорьевич Назаров. Я был недавно на его полях…
Кружилин поднял недоуменно голову, поглядел на Субботина. Тот из президиума поймал его взгляд, пожал плечами.
— Не переглядывайся так, Кружилин, с твоим дружком Субботиным, — огорошил его секретарь обкома. — И сам Назаров не знает, что был. Объезжал посевы, заглянул и в ваш район. Рожь действительно должна и при нынешних погодных условиях выдержать… с сорняками если справитесь. Какие меры предпринимаете?
Это опять был вопрос к Кружилину. Он встал и ответил:
— На прополку всех живых и мёртвых подняли. Даже на пару недель раньше занятия в школах закончили. Хотя за это тоже не погладите…
— Ладно, сделаем вид, что мы этого не заметили, а ты нам не говорил… И, дорогие друзья, давайте исправлять с рожью нашу ошибку. Мою, вернее сказать, ошибку. Как это сделать, мы подумаем. Осенью, после уборки, ещё раз рассмотрим этот вопрос на бюро обкома. А пока районы, прилегающие к Шантарскому, да и сам Шантарский, должны представить в обком свои соображения на этот счёт…
— Пойдём, чайку похлебаем, — сказал после пленума Субботин Поликарпу Матвеевичу.
Кружилин думал, что тот приглашает его в обкомовский буфет, но Субботин направился по коридору к выходу.
На улицах Новосибирска, грязных и пыльных, стояла тополиная метель. Белые крупные хлопья густо летели в воздухе, набивались в обваренные зноем деревянные палисадники, в сточные канавки, лохматые комья тополиного пуха перекатывались через немощёные улицы.
— Горит, зараза, как порох, — проговорил Субботин, показывая глазами на забитую распушившимися тополиными семенами обочину улицы. — Каждое лето от них много пожаров. Ребятишки балуются, поджигают. И где, стервецы, спички берут?
Новосибирск — большой, в основном деревянный город — был тих, пустынен и угрюм. Великая беда, гулявшая над страной, наложила и на него свой отпечаток. Давно не крашенные крыши и палисадники, покосившиеся ставни, обвалившаяся на стенах кирпичных домов штукатурка, разбитые во многих местах улицы — всё говорило о том, что подновлять, ремонтировать, приводить город в порядок было некогда, да и некому.
Навстречу Субботину с Кружилиным иногда попадались молчаливые, плохо, по-мужски одетые женщины, проковылял одноногий инвалид на костылях, громыхая, проехала повозка, гружённая какими-то ящиками, прошёл воинский патруль. Начальник патруля, пожилой усатый капитан, обликом похожий на потомственного питерского рабочего, видимо, знал Субботина, отдал ему честь. Субботин молча кивнул капитану.
Больше до самого выхода на площадь Сталина никто навстречу не попадался, и Кружилин сказал:
— Такое чувство, что город вконец обезлюдел.
— Все там. — Субботин неопределённо махнул рукой. — И стар, и млад. Кто может и кто не может. Считай, круглосуточно в цехах, у станков.
Субботин махнул рукой куда-то перед собой, но мог махнуть в любую сторону — всюду, и в самом центре города, и на окраинах, день и ночь дымили заводские и фабричные трубы, работавшие на войну. Дым гигантской тучей висел над городом, полностью рассасывался лишь в сильно ветреные дни.
— И впроголодь, — хмуро добавил Субботин. — В связи с эвакуацией население города увеличилось в несколько раз. И вот теперь, как никогда, суть проблемы… пустякового на первый взгляд вопроса, что сеять — рожь или пшеницу — становится, как бы это сказать… Ах, чёрт, даже слова не подберёшь! Полипова бы сюда, его бы спросить, стервеца! Где он, что слышно?
— Жив-здоров вроде бы, — ответил Кружилин. — Как-то я спрашивал у его жены. Говорит — в военной газете работает.
— На фронте или в тылу?
— Этого я уяснить так и не мог. Но, по-моему, где-то в тылу. Странная какая-то у него жена, живёт отчуждённо, как мышь в норе. Говорить с ней неприятно и бесполезно. «Да», «нет» — все её ответы на любой вопрос.
— Да, пустяковый вопрос — рожь или пшеничка? — продолжал Субботин угрюмо. — Но дело может обернуться так, что… это, может быть, будет для многих людей означать — жить или умереть. Жизнь или смерть! Ты соображаешь? — резко остановился он.
— Я всегда поддерживал Назарова в этом деле, — сказал Поликарп Матвеевич.
— Всегда, — усмехнулся Субботин. — Ты не поддерживал его, ты соглашался с ним.
Они стояли среди улицы, будто готовые вот-вот вцепиться друг в друга.
— Я… нутром чувствовал, что Назаров прав, конечно, но до такой обнажённости — жизнь или смерть, — в такой беспощадной ясности этот вопрос, эта проблема мне, я признаюсь, никогда не виделась до сегодняшнего дня. До той минуты, когда первый секретарь обкома не сказал, что и он не на высоте оказался…
— Но и это уже немало… немало для партийного работника, — проговорил Субботин и зашагал дальше.
Кружилин так и не понял, какой смысл вкладывал Субботин в это слово «немало». Что первый секретарь обкома партии в конце концов на высоте оказался? Что он, Кружилин, будучи облечён авторитетом и властью районного партийного руководителя, хотя и не поддерживал, как выразился Субботин, Назарова, но соглашался с ним?
Они миновали почтамт и вышли на площадь Сталина, по краю которой пролегала трамвайная линия. Расшатанный, обшарпанный трамвай, почти пустой, с грохотом выкатился из-за громадины давным-давно строящегося здания театра оперы и балета, встал на пустынной остановке напротив будущего театра, с таким же лязгом и грохотом тронулся и исчез за другим углом.
Строительство театра началось чуть ли не десять лет назад, строить его помогал весь город. Вечерами и в выходные дни сюда приходили рабочие фабрик и заводов, служащие учреждений, помогали копать котлованы, укладывать фундаменты. И он, Кружилин, незадолго перед отъездом в Ойротию, находясь на трёхмесячных курсах руководящих партработников, каждое воскресенье вместе со всеми курсантами работал на этой стройке. Они тогда разгружали машины с пиломатериалами, цементом и кирпичом, замешивали раствор, в тяжёлых окорятах носили его в различные концы по шатким настилам из досок. Работать было радостно и весело, весь город, вся страна в те годы была охвачена невиданным энтузиазмом созидания. Коллективизация в сельском хозяйстве была завершена, разруха в промышленности ликвидирована, индустриализация шла полным ходом, одно за другим во всех концах необъятной страны возникали всё новые мощные предприятия. Голодное и холодное время осталось позади, миновало, казалось, раз и навсегда, молодая революция торжествовала свою законную и безраздельную победу во всех областях, и всё это вызывало в каждом человеке, в том числе и у него, Кружилина, чувство ещё большего энтузиазма.
К июню 1941 года гигантское здание оперного театра было в основном готово, оставалось завершить комплекс отделочных работ, подключить различные коммуникации, организовать труппу и поднять занавес, но война прервала строительство. Огромная стройка, огороженная почерневшими от снега и дождей заборами, опустела, строители ушли на фронт. И, приезжая в Новосибирск, Поликарп Матвеевич Кружилин каждый раз видел одно и то же — уныло и безжизненно торчали за ветшавшим забором высокие колонны, чернели неотштукатуренные кирпичные стены…
Эту привычную картину Кружилин рассчитывал и готовился увидеть и на сей раз. И потому невольно приостановился, выйдя на площадь. Покосившиеся, во многих местах с проломами, деревянные ограждения вокруг давно замершей стройки были поправлены и подновлены, кое-где к стенам здания прилепились строительные леса, и на них маячили люди.
— Что? — обернулся и Субботин, тоже поглядел в сторону ожившей стройки, потом опять на Кружилина.
— Невероятно, — пробормотал Кружилин, испытывая волнение, причину которого сознать и понять ещё до конца в первые мгновения не мог. — Решили, выходит, закончить эту… эту махину?
— Да, сейчас нам вроде и не до строительства театров, — проговорил Субботин ровным и бесцветным голосом. — Но правительство ещё в прошлом году распорядилось эту стройку завершить. И кое в чём оказывает помощь.
Сказав это, Субботин двинулся дальше. Они спустились на сотню метров вниз по Красному проспекту, главной улице Новосибирска, и напротив здания, своим очертанием отдалённо напоминавшим Ленинский мавзолей, пересекли Красный проспект. Это здание, известное под названием «Дом Ленина», было знаменито на всю Сибирь, эпопея его сооружения навечно вошла в историю молодого города. В траурные январские дни 1924 года у жителей Новосибирска, называвшегося тогда ещё Новониколаевском — имя городу было дано когда-то в честь последнего и, может быть, самого тупоумного российского императора, — сама собой возникла идея построить вождю революции здание-памятник. И, кажется, месяца через два, вспомнил Кружилин, в газете «Советская Сибирь» были объявлены условия конкурса на проект здания. Потом специально организованный комитет по его постройке выпустил карточки с портретом Ленина, фотографией проекта здания и надписью: «Кирпич на постройку Дома имени Ленина». Каждая карточка стоила десять копеек, карточки продавались во всех магазинах, газетных киосках, на всех углах города, покупались они нарасхват, и таким образом в короткий срок были собраны деньги, необходимые на постройку здания.
В 1925 году Дом Ленина был уже построен, третьего декабря в нём проходили заседания первого съезда Советов Сибири, участниками которого были Кружилин с Баулиным. На последнем заседании этого съезда под гул несмолкающих оваций было принято решение о переименовании Новониколаевска в Новосибирск.
Проходя мимо Дома Ленина по узкой улочке, застроенной деревянными домами и хибарами, Кружилин вспомнил, что ведь и у него где-то есть несколько карточек с надписью «Кирпич на постройку Дома имени Ленина», купленных им в один из тогдашних приездов сюда прямо на вокзале («Где же они, сохранились ли?»), и ощутил, как в душе возникает, поднимается волнение, понятное теперь ему самому, но которое, спроси его кто-нибудь, хоть Субботин, вот сейчас, трудно будет объяснить.
Погружённый в какие-то свои мысли, Субботин двигался на полшага впереди вдоль сквера имени Героев революции, примыкавшего к зданию Дома Ленина, и вдруг остановился.
— Вспомнилось мне, что и у вас, в Шантаре, есть такой сквер. Как он называется?
— Сквер Павших борцов революции.
— А у нас — имени Героев революции… Во многих городах и сёлах нашей страны шумят такие скверы. Только по-разному называются.
Они стояли напротив памятника, может быть, самого уникального из всех существующих на земле. Над братской могилой рабочих, солдат и крестьян, замученных и расстрелянных в колчаковских тюрьмах, погибших в конце 1919 года, при освобождении города от белогвардейцев, возвышался обломок скалы, и снизу, где покоятся останки людей, отдавших свои жизни за дело освобождения народа, разорвав каменную глыбу, взметнулась из трещины, из-под камней, рука, сжимающая полыхающий на ветру факел. Факел этот тоже был каменный, но казалось, что от него длинным веером сыплются искры.
Субботин и Кружилин долго стояли молча. Шумели в сквере невысокие топольки, звенели в деревьях вечные, как сама жизнь, птичьи песни, рождая в душе что-то торжественно-грустное…
— Мы ворвались тогда в город морозным утром, — вдруг тихо проговорил Субботин. И в мозгу Кружилина мгновенно пронеслось: «тогда» — это 14 декабря 1919 года, в этот день Новониколаевск был освобождён от белогвардейцев и интервентов. Субботин был тогда комиссаром одного из полков 5-й Красной Армии, именно этот полк первым ворвался в город. — И то, что мы увидели, было страшно… Весь город был завален мёрзлыми трупами. Тела замученных штабелями лежали во дворе тюрьмы, трупы расстрелянных были разбросаны чуть ли не по всем улицам, по берегам речки Каменки… Мы их собирали несколько дней. Всего подобрали около сорока тысяч трупов…
Субботин умолк, постоял ещё немного, сурово глядя на полыхающий каменный факел. На бледном, незагорелом виске секретаря обкома беспрерывно дёргалась жилка, причиняла, видимо, неприятную боль, и он морщился. Потом так же молча повернулся и пошёл.
Жил Субботин в обычном деревянном домике с небольшим палисадником, спускающимся прямо к глубокому оврагу, по дну которого и струилась небольшая речушка Каменка. Ещё два десятка лет назад овраг был не так глубок, но почва здесь была настолько мягкая, что за короткое время овраг стал глубже и шире вдвое, если не втрое, заборчик палисадника уже чуть не висел на самом краю обрыва.
Поликарп Матвеевич Кружилин никогда до этого на квартире у Субботина не бывал и теперь с удивлением разглядывал неказистый, деревенского типа, домишко с чисто выбеленными стенами, невысоким потолком, на котором болтались обыкновенные электрические лампочки под металлическими абажурчиками. В доме было всего три небольшие комнатки, одна из них приспособлена под столовую, а вид из окна открывался прямо на овраг, на сверкающую внизу речушку. На стенах почти ничего не было, кроме портрета красивой, по виду крестьянской девушки с большими и тяжёлыми косами.
— Это жена, — сказал Субботин, когда Поликарп Матвеевич, бросив взгляд на портрет, невольно залюбовался им. — Была в нашем полку тогда санитаркой. Умерла в тридцать шестом году. — Он помолчал и прибавил: — Помнишь, ты приходил ко мне в обком… хотя постой, тогда крайком был, кажется? Ты пришёл ко мне злой и возмущённый, с жалобой, что тебя непонятно почему в управлении край-НКВД несколько дней держали?
— Помнишь… Такое не забывается, — сказал Кружилин.
— Вот, месяца за два до этого она умерла. У неё было всё тело штыками исколото в гражданскую. Родить ей после этого нельзя в общем-то было. Но она трёх сыновей родила. «Зачем, говорит, тогда мне жизнь? За что мы, Ваня, дрались-то с тобой?» Каждый раз была на краю смерти, но рожала, несмотря на запреты врачей.
О жене Субботин говорил негромко, слабый стариковский голос его подрагивал и прерывался от свежих, несостарившихся чувств. Говорил он, стоя спиной к Кружилину, глядя в окно.
— А вон там, на берегу, мы тогда подобрали с ней человек двадцать расстрелянных. Из-под снега откопали. В этом домике санрота остановилась, как мы Новониколаевск взяли. Я пришёл к жене на ночь, чаю решили вскипятить, она пошла за водой и наткнулась… Все трупы подобрали, а этих не заметили под снегом. Ну, а потом, после гражданской, решили тут и поселиться. Чем-то нравился ей этот домик. Тут всех сыновей мы и вырастили. Первый у нас родился ещё до революции, в шестнадцатом. Сейчас во флоте воюет, на Севере. Остальных она родила одного за другим в двадцать первом и двадцать втором. Торопилась. «Знаю, говорит, свои силы…» Младший, кажется, я говорил тебе, погиб в сорок первом…
— Говорил… — глухо сказал Кружилин, невольно вспомнив о Василии.
Субботин говорил о гибели младшего, но не было уже в живых и старшего сына, он не воевал уже на флоте, неделю назад Иван Михайлович получил на него похоронную и, нося её в кармане, продолжал говорить всем, что сын воюет. Он таким образом обманывал сознательно не других, а себя, и ему от этого было легче.
Не старая, лет под пятьдесят, женщина, сестра Субботина, внесла кипящий самовар, достала чашки, поставила сахарницу и две небольшие тарелки с нарезанной тонкими ломтиками колбасой и хлебом.
— Кушайте на здоровье, — сказала она и вышла.
Минут пять они пили чай молча. За столом Субботин показался Кружилину ещё более постаревшим, совсем дряхлым. Наверное, потому, что чашка, когда тот подносил её ко рту, подрагивала, и казалось, что Иван Михайлович вот-вот выронит её из рук или расплескает чай на скатерть. На бледных висках, прикрытых редкими белыми волосами, проступал пот, и Субботин стирал его ладонью.
— Да, гибнут наши сыновья, — вздохнул вдруг он по-старчески неглубоко и бессильно. Кивнул на окно, в которое недавно смотрел: — И тогда гибли. И позже будут… Дело, за которое мы бьёмся, великое, потому и битва тяжёлая. Как там Елизавета Никандровна, жена Антона?
Вопрос Субботин задал, казалось, без всякой связи с предыдущим, и потому он прозвучал для Кружилина неожиданно.
— Попросилась на работу вдруг она, — ответил Кружилин. — Я немножко удивился.
— Почему? — Субботин приподнял голову.
— Здоровья-то у неё… Ничего, говорит, здоровье стало получше. А сына, Юрия, попросила отправить в армию, на фронт. На днях уезжает.
В старческих глазах Субботина шевельнулся любопытный огонёк.
— Ну что же… В соответствии с её силами и подбери ей работу, — произнёс он.
— В библиотеку она попросилась.
Глядя на Кружилина, секретарь обкома едва двинул бровями, затем опустил взгляд, о чём-то задумался, будто старался что-то припомнить.
— А вообще разговор у меня с ней был… любопытный и нелёгкий.
— Да? Ну, и о чём же? — Субботин отхлебнул из чашки.
— О том, что якобы Полипов до Октября выдавал Антона Савельева царской охранке, а в период колчаковщины — белочешской контрразведке…
Иван Михайлович, глядя на Кружилина, медленно отодвинул от себя блюдце с чашкой.
— «И я, говорит, найду доказательства».
— Интересно… — всё глядя на Кружилина, но будто только самому себе сказал Субботин. Наконец опустил взгляд, помолчал. — В библиотеке там у вас, кажется, жена Полипова работает?
— Да. А что?
— Интересно, интересно, — опять будто про себя вымолвил Субботин. — Я недавно узнал, что эта самая жена Полипова дочь человека по фамилии Свиридов. А Свиридов… Был такой у нас в Томске, потом здесь, в Новониколаевске, матёрый провокатор. Потом стал следователем в белочешской контрразведке, жестоко истязал в своём застенке Лизу и Антона, их сына Юрку, которому тогда было лет шесть-семь…
— Да, Лиза мне и об этом рассказывала.
— А не странно ли, что дочь этого иуды стала женой Полипова?
Кружилин только пожал плечами.
— Полипов тоже в застенке у Свиридова этого сидел… А не был ли Пётр Петрович тогда единомышленником и помощником Свиридова? — снова спросил Субботин.
— Да это же… чудовищно, если так! — воскликнул Кружилин. — Нет, и в голове не укладывается.
— Не укладывается? — Субботин заговорил резко, торопливо, голос его наливался силой, всё старческое из облика Ивана Михайловича вдруг исчезло: — Мы с тобой, Поликарп Матвеевич, члены партии, взявшей силой оружия власть у эксплуататоров народа. — Он ещё дальше отодвинул пустую чашку, точно она его раздражала чем-то. — И я имею основания сказать, что мы преданные члены партии. Но я как-то задавал тебе вопрос: ясно ли мы себе отдаём отчёт и всегда ли ясно представляем, что революция не кончилась, что она продолжается? Забыл?
— Да нет… — шевельнулся Кружилин.
— Сейчас на дворе июль сорок третьего. Два десятка лет… всего лишь два десятка лет прошло с тех пор, как закончилась гражданская война. Ещё трупы наших бывших врагов не сгнили. Тела мёртвых врагов, — повторил безжалостно Субботин. — А живые как себя ведут? Я имею в виду сейчас не гитлеровцев, как ты понимаешь, а других… Сидят сложа руки и радуются нашим успехам? Или ты полагаешь, что живых, кроме фашистских солдат, уже нет?
— Нет, не полагаю. Но Полипов…
— Может быть, он не такой уж мерзавец, как Елизавета Никандровна предполагает. А может быть… В океане человеческом, в недрах людских всё перепутано. Ну да, может быть, ничего особенного в том и нет, что Полипов женат на дочери Свиридова. Просто так как-то и получилось. Мало ли чего не бывает. А может быть и такое, что ниточка далеко-о тянется. И неизвестно ещё, где её кончик…
Субботин помолчал, разглядывая на самоваре оттиснутые медали.
— Но так или иначе, а я давно не доверяю Полипову. Я сделал всё, чтобы из обкома его убрать. И если от меня будет зависеть, я ему не то что района, колхоза бы не доверил. Даже колхозной бригады. Даже небольшого коллектива людей… Нельзя ему этого доверять.
И Субботин вдруг усмехнулся.
— Но что об этом. От меня, когда он вернётся, это, я думаю, зависеть уже не будет.
— Не нравится мне твоё настроение.
— Слабею я, Поликарп, — доверчиво, по-стариковски, проговорил Субботин. — Уходят силы… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. Прошу тебя как старший товарищ. И вообще не забывай никогда: «кадры решают всё». Это ведь не просто слова, это лозунг громаднейшего социально-политического смысла и значения… Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут. Ты на примере того же Полипова, кажется, убедился? Или нет ещё?
— Да, убедился, — проговорил негромко Кружилин.
— Вот это, о Полипове… и вообще всё это я и хотел тебе сегодня ещё раз сказать, дорогой Поликарп Матвеевич, — закончил Субботин.
За окном всё играла тополиная метель, пуховые хлопья кружились, как настоящие снежинки. В комнате было душно и жарко, но из-за этой метели форточку открыть было нельзя.
— К нам в ближайшее время не собираешься? — спросил Кружилин.
— Собираюсь. Тем более что давно я не видел одного человека, проживающего там у вас, в Шантаре. Проведать надо.
— Это какого же человека?
— А старушку одну по имени Акулина Тарасовна. Не слыхал? Фамилия у неё такая простенькая — Козодоева.
— Козодоева? — Кружилин удивлённо поглядел на Субботина. — В верховьях Громотухи старичок живёт любопытный — Филат Козодоев. Плотогон был в молодости непревзойдённый. Да и нынче мы его попросили плоты оттуда спустить, других специалистов этого дела нет. У него была жена, кажется, Акулина…
— Ага, она, — кивнул Субботин, почему-то отворачиваясь.
— Я думал, она давно померла.
— Живая покуда… Разошлась только давно со своим старичком, с Филатом этим, живёт потихоньку в твоей Шантаре.
— Ты-то откуда её знаешь?
— Давнее дело, — чуть помедлив, с явной неохотой проговорил Субботин. — Году, кажется, в девятьсот пятом я из Александровского централа ушёл. Кстати, вдвоём с отцом Елизаветы Никандровны мы тогда бежали. Во время погони он погиб, подстрелили его. Славный был человек и верный товарищ. Мне удалось погоню обмануть, следы запутать. Но я потом чуть не отдал в тайге богу душу… Замёрз бы я, если б не Акулина Козодоева.
Здесь Субботин умолк, собрал морщины на лбу.
— В общем, в тайге я встретил её. Она меня отходила.
— Чего ж ты раньше не сказал… что у нас живёт такая?
— Ну ладно, — прервал его Субботин, кажется, недовольный тем, что Кружилин проявляет к этому делу повышенный интерес и что вообще начал речь о Козодоевой. — Живёт — и пусть живёт. Поклон передай, а больше ничего.
— Хорошо, — сдержанно сказал Кружилин.
— А теперь ступай. Я на часок прилягу, отдохну.
Кружилин поднялся.
— А Назарова ты не обижай, — проговорил Субботин, опять глядя в окно. — Поддерживай, как только можешь.
— Разве не поддерживаю? Мой предРИКа Хохлов Иван Иванович настаивает, чтобы мы представили Назарова к правительственной награде. И сегодня первый об Назарове говорил…
— Говорить-то говорил… Да мне кажется — не пройдёт номер с наградой.
— Почему?
— А потому! — сказал Субботин сухо и раздражённо. — Ну, что ты так смотришь? Сейчас везде лихо, и повсюду люди невозможное в тылу делают. И все наград достойны. Всем поголовно ордена, что ли, раздавать? Не хватит на всех… Ну, всего тебе доброго, Поликарп.
Кружилин пожал протянутую ему руку и вышел из дома секретаря обкома в зной и тополиную метель.
Шагая к вокзалу, Поликарп Матвеевич раздумывал, что последние слова Субботина, с одной стороны, были понятны, но с другой — они как-то не убедили его. В тылу, на колхозных полях, порой не легче, чем на фронте, и люди действительно делают невозможное. Разве не справедливо было бы награждать самых достойных? Но за всю войну почему-то не было ещё подобного случая. Орденами часто отмечали работников различных областей промышленности, преимущественно оборонной. А хлеб разве сейчас не оборонная продукция?
Знойный июльский день начался давно, и казалось, никогда не кончится. Солнце, как всегда, не торопясь выплыло, поднялось из-за края земли, лениво стало взбираться на небо. Уж нет-нет достигло оно зенита, и казалось, застряло там навсегда, стояло и стояло, не думая скатываться вниз, к Звенигоре.
Под высоким небом гранитные вершины её нестерпимо сияли. Каждый каменный кристалл яростно отражал солнце, сверху на утёсы лились и лились солнечные струи, разбивались об камни на потоки ослепительных искр.
Весь день, с самого утра, Ганка, дочь Марьи Фирсовны, обливаясь потом, остервенело дёргала осот, молочай и сурепку, бросая злые взгляды на небо, на раскалённые солнцем горы, на работавших рядом дочерей школьной учительницы Берты Яковлевны — Майку и Лидку, на Димку и его двоюродного брата Володьку Савельева, жившего в этом колхозе и теперь возглавлявшего бригаду школьных полольщиков. Володька, у которого под солнцем давно и, казалось, навечно выгорели не только волосы, но и глаза, время от времени разгибал бронзовую, мокрую от пота спину, оглядывал хлебную полосу, которой не было конца, потом поднимал голову вверх и говорил:
— Давайте… А то солнце вон покатилось.
Ганка после таких слов ещё больше злилась. Во-первых, солнце никуда не покатилось, как торчало, так и торчит на месте. Во-вторых, они все и так «давали» — у неё руки и всё тело горели от проклятого осота. Рваные и мокрые матерчатые рукавицы совсем не защищали от ядовитых колючек, а на теле, кроме трусов да ситцевого лифчика, ничего не было.
Но злилась она не на солнце, не на тяжёлую работу. Как она ни тяжка, скоро должна была кончиться, их послали в колхоз до первого августа. И злилась не на Володьку, Лидку, или Майку, или даже Димку, а так, неизвестно даже и на кого или на что. Жизнь её до той зимней ночи, когда мать затеяла побелку дома, а потом все они вповалку легли спать на полу, была в общем простой и лёгкой, несмотря на тяжкое время эвакуации и устройства на новом месте, у чужих людей, в этой Шантаре. Каждый день приносил что-то новое, хорошее и интересное, другие, незнакомые люди становились знакомыми и близкими, война, казалось, скоро кончится и они уедут обратно на Украину, под Винницу. Туда же вернётся отец, на старом месте построит дом, все вместе они посадят сад, будут поливать деревья, чтобы они быстрее выросли, зацвели… Думать и мечтать обо всём этом было приятно, и хорошо было разговаривать с Димкой о таком недалёком времени.
— А приедешь… приедешь ты потом к нам в гости под Винницу? — спрашивала она у него.
— Дак ты… сад сперва вырасти, — почему-то мешаясь, говорил он.
— Он сам вырастет. Мы только посадим. Весной он будет белым-белым! А ты в это время к калитке подходишь… Или нет, лучше осенью, когда на каждой ветке во-от такие яблоки будут! А я почувствую, что ты подходишь…
— Это как же ты почувствуешь? — опуская голову, будто заметив что-то на земле, спрашивал Димка.
— А так… — И она, непонятно даже отчего, тоже мешалась. — Догадаюсь — и всё.
Такие разговоры порождали неловкость. На Димку глядеть было стыдно. Но сердце у неё приятно волновалось, и расставаться с ним не хотелось.
Всё кончилось в ту злополучную ночь…
…Ганка облилась жаром, когда поняла, что Димка лёг на пол рядом с ней, но сразу же сделала вид, что спит, но не спала и не уснула в ту ночь ни на секунду. Она слышала, как Димкина рука легла на её волосы, рассыпанные по подушке, как его пальцы пугливо дотронулись до её шеи. «А мама… если мама всё увидит?!» — прожгло её насквозь, но затем в голове зазвенело, потому что Димкина ладонь коснулась её груди. Ей хотелось от испуга пронзительно закричать, вскочить и от стыда забиться куда-то в глухую щель, под землю, в кромешную и вечную тьму, но капелькой сознания она понимала, что кричать и вскакивать нельзя, она не то простонала, не то пробормотала что-то и торопливо повернулась к спящей рядом матери. Димкина ладонь осталась у неё на плече, он её не убирал всю ночь. «Интересно, почему он не убирает руку? — думала она до самого рассвета, чувствовала, что он тоже не спит. — Рассветёт — и мать увидит… Или Андрейка… или ещё кто».
Она думала об этом испуганно, но в то же время ей не хотелось, чтобы он убирал руку.
Ещё она думала, что утром посмотрит на Димку как ни в чём не бывало и сделает вид, что спала мертвецким сном и ничего не слышала. Но оказалось, что теперь посмотреть на Димку не так-то просто, лицо, шея, кажется, всё тело само собой заливалось краской.
С той ночи всё изменилось, весь мир изменился. Она раньше недолюбливала за что-то Николая Инютина, он казался ей взрослым дядькой, способным на какую-нибудь гадость, но теперь вдруг почувствовала, что с ним легко и просто, что он, хоть и относится к ней немножко свысока — ну как же, на два класса выше учится! — человек сердечный и добрый и обидеть её не собирается. Он вечно был занят разными необыкновенными и таинственными делами — что-нибудь строгал, пилил, изобретал, и всегда у него можно было увидеть что-то интересное. Однажды, зайдя к Лидке с Майкой за учебником, она увидела посреди комнаты деревянную клетку, а в ней двух зайцев. Один из них, как и положено зайцу в зимнее время, был белым, а другой серым. Николай, склонившись над клеткой, совал туда солёный капустный лист, на дне клетки лежали свежие морковки. Дочери учительницы стояли рядом и наблюдали за его занятием.
— Ой! Откуда ты их взял?! — воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на неё, усмехнулся.
— Чего откуда? Поймал…
— Где? Как?
— В Громотушкиных кустах. Петлёй, — пискнула Майка. — Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
— Чего варварство? — бросил Инютин. — Испокон веков есть такой вид охоты…
— Больно ж ей! — сказала Лидка.
— Я вылечу. Она уж приступает на неё. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Солёную, может, будут, думаю. А? — повернулся он к Ганке.
— Не знаю… А почему этот заяц серый?
— То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
— На какой расплод? — хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся — темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
— Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка ещё похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
— Дурак ты! — сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было ещё до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» — и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, всё чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв на него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущённую, даже растерянную улыбку, в тёмных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонёк, пугливый и робкий.
— Ты… чего? — вымолвила она, ещё ни о чём не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
— Ничего…
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в её ушах.
— Чего ты… за мной идёшь? — обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для неё самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдёт.
— Я не за тобой. Я домой, — сказал он, останавливаясь.
— Ну и ступай вперёд.
— Чего мне вперёд…
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
— До свидания, — сказала возле дома Ганка.
— До свидания, — проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на её плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое… такое… она снова позволила бы Димкиной руке… «А Колькиной? А Колькиной? — задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. — Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились всё холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать всё чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся её отношения с Инютиным, что с каждым днём он нервничает и злится всё больше. «Ну и позлись… позлись!» — думала она, испытывая при этом какое-то странное удовлетворение.
При всём при том Димку ей было жалко, жалость, непонятная и необъяснимая пока, как и всё остальное, захлёстывала иногда её до того, что на глазах проступали слёзы и ей хотелось подбежать к Димке, упасть ему на грудь и выплакаться до конца, и это — она чувствовала — принесло бы ей и ему полное облегчение. Но и Николай Инютин становился всё более любопытен и интересен для неё. Может, потому, что он был ей не до конца понятен, её удивляли странности в его характере, которые она стала вдруг замечать. Он собирался добровольцем на фронт, с энтузиазмом сообщал встречному и поперечному, что военком Григорьев «твёрдо-натвердо» пообещал ему «отправку с первой же группой двадцать шестого года рождения, поскольку ты, Инютин Николай, серьёзный парень и отец у тебя на фронте», но она не верила этому. Во-первых, Колька был врун несусветный, это все знали. Во-вторых, в школе он вечно хулиганил, изводил учителей, особенно много пакостей делал учительнице немецкого языка. В прошлом году на её уроке выпустил из ящика крысу, учительница, пожилая женщина из эвакуированных, упала в обморок и неделю потом проболела. Инютина едва не исключили из школы, его мать чуть не на коленях упрашивала, говорят, оставить его в школе. Николай после этого случая притих, но ненадолго. Нынче разгорелся новый скандал из-за того, что он подменил в стопке контрольных по алгебре, которые Берта Яковлевна принесла домой для проверки, несколько работ самых отстающих учеников. Лидка и Майка рассказывали, что мать несказанно удивилась, проверив работы этих учеников, на другой же день вызвала их по одному к доске, заставила решать те же задачи, что были на контрольной работе. Никто из них задач не решил. Была проведена новая контрольная. Берта Яковлевна просмотрела работы неуспевающих учеников на перемене. Написаны они были на двойки, но оценок она не поставила, отнесла работы домой, а на другой день вечером застала Инютина как раз в тот момент, когда он подменял листки с контрольными…
«Разве могут такого несерьёзного человека взять на фронт добровольцем? — думала Ганка. — Врёт он, всё врёт…»
Но когда однажды Лидка, такая же грудастая и непоседливая, как её сестра, высказалась об Инютине примерно в том же духе, Ганка вдруг возмутилась:
— А почему не могут? Чем он хуже… хуже других?
— Да в нём глупость и тупость… через край переливаются.
— Тупость? Глупость?! — От обиды за Николая, от подступившего гнева слова у неё все исчезли, тех, которые хотелось обрушить на Лидку, не было. — Что ты понимаешь тогда? Что понимаешь?
— Защитница! И с чего бы это? — Лидка насмешливо сверкнула тёмными глазами, брезгливо сложила губы.
— А с того, что несправедлива ты… Только поэтому.
— Да? — Лидка снисходительно оглядела её. — Нет, я говорю истину. Она тебе неприятна, но это уж другое дело… Это ж он мог только додуматься — скрестить зайчиху с кролем. А что вышло?
Да, из этой его затеи ничего не вышло. Зайчиха не стала есть ни солёную, ни даже свежую капусту, которую Инютин всё-таки добыл среди зимы, что было за гранью почти невозможного, и подохла. Но то обстоятельство, что Николай где-то полкочана свежей капусты достал, повергло Ганку в изумление.
— Коля! — воскликнула она, схватилась за его плечо. — Где ж это сумел ты…
— Да чего, подумаешь… — Он смутился. Девушка, опомнившись, сняла руку с его плеча. И тогда Николай покраснел ещё больше. — Правда, весь район пришлось обегать. Да это что мне.
Ганка вспомнила, что Инютина почти целую неделю не было видно в школе.
— Тебе же опять… попадёт, что уроки пропустил?
— Попадёт, — вздохнул он. — Да ничего, может, она, зараза, жрать зато станет… Это мне Тонька-повариха дала, из колхоза. А ей сам председатель Назаров повелел… «Поскольку, грит, слыхал, что добровольцем ты идти собираешься». Она и достала из погребушки.
Когда зайчиха подохла, Николай снял с неё шкуру, а тушку закопал, для чего разрыл снег и долго ковырял мёрзлую землю.
— А то собаки разроют и сожрут, если её просто под снег, — сказал он Ганке.
— Конечно, — откликнулась она, чувствуя, что между нею и Николаем возникает какое-то полное доверие и согласие.
— Собаки… Сейчас люди голодают, — произнесла Лидка, тоже наблюдавшая за этой операцией. — А это дичь была… настоящее мясо.
— Сама ты дичь, — буркнул Инютин. И опять Ганка была согласна с ним.
Бесполезного теперь кроля Николай понёс деду Харитону. Но по дороге случилось несчастье — кроль сбежал. Среди улицы застрял в снегу заводской грузовик, несколько мужиков и баб толкали его сзади. Колька положил мешок с кролем на обочину улицы и принялся помогать. Когда машина уехала, Инютин подошёл к мешку, но кроля в нём не было. Мешок был по-прежнему крепко завязан, но сбоку зияла дырка.
— Прогрыз, паразит проклятый, — с грустью сообщил он вечером Ганке.
— Ой, как же теперь ты?! — встрепенулась она. — Кроль-то чужой…
— Не знаю. Дед Харитон теперь меня костылём изобьёт, это верно.
— Да ты что?!
— Это пустяки, Гань… — Он впервые назвал её так. И сердце её точно оборвалось куда-то и упало. — Как-нибудь улажу. Дед Харитон добрый. А вот кроля, дуралея такого, жалко. Собаки ж его могут задавить. А то люди поймают, зарежут — да в печь…
Дня через три Николай, весёлый и возбуждённый, сообщил, что с дедом Харитоном всё улажено — он отнёс старику заячью шкурку и пообещал «пужануть волчишек».
— Каких… волчишек? — В голосе её прозвучала тревога, откровенный испуг. Она знала, что в эту зиму оголодавшие волки, случалось, забредали ночами из Громотушкиных кустов на окраинные улицы Шантары. Собаки, подняв сперва остервенелый лай, трусливо забивались в разные щели, но одуревшие от голода звери хватали нерасторопных, свирепо рвали на куски. Утром только забрызганный кровью снег да клочья собачьей шерсти указывали место ночной трагедии.
Дед Харитон, сгорбленный и совершенно безволосый от старости, жил как раз на самой окраине, его трусливого пса ещё в начале зимы задрали волки, и, как Ганка знала из рассказов того же Николая, каждую почти ночь звери толклись возле домишка деда Харитона, царапали лапами обитую жестью дверь в сарайчик, где стояли клетки с кроликами, разведением которых и славился дед, пытались даже прогрызть бревенчатые стены. Может, всё это было не так зловеще, как рисовал Колька, но факт оставался фактом, волки в село захаживали, и потому Ганка, зная уже характер Николая, разволновалась не на шутку.
— Каких ещё волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!
— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.
— Да как… как ты поможешь?
— А вот… ружьё. Наверное, пищаль называется.
И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.
— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружьё было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…
Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но всё же спросила:
— Какие это… кобылы?
— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из берёзового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решётка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…
— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.
— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.
— Не надо мне никакой шкуры… Только брось всё это.
— Вот ещё! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.
Таков он был, Колька, — непонятный, несерьёзный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему всё сильнее.
Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принёс несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скрёб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щёлкать. Тогда он прикрутил берёзовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощёлкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.
— Ружьё было кремнёвое, а где кремень взять? И всё запалочное устройство сгнило.
— Выбрось ты его!
— Ещё чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.
— Зачем?
— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.
Ещё провозившись несколько дней, он пропилил-таки щёлку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щёлки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнёс:
— Испытать необходимо.
— Коль, не надо, — ещё раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.
— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в её глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?
— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…
— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?
— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?
— Да у меня есть… немного.
Спички, как и всё прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьём чуя, что сейчас произойдёт несчастье, всё равно ничего больше сказать не могла.
Наскоблив спичечных головок приличную горку, он всё, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.
— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…
— Нет уж. Теперь я не уйду.
— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.
Они вышли во двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.
— Отойди, говорю!
Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…
Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.
— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружьё рвануло. Взрыв был негромкий, так, щёлкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.
— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.
Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:
— Что с тобой, Коль? Коля?!
— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…
Он отнял руки от щёк. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.
— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…
— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожжёнными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?
— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придёт…
В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожжённой щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опалённого места.
— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.
— Ерунда. Гань… — Он взял её неожиданно за локоть. Взял сильно и цепко, потянул к себе.
— Ой! — воскликнула она, смертельно перепугавшись.
— Гань… Гань… — шептал он, подтягивая её всё ближе.
— Не смей! Не смей! — Она сопротивлялась, чувствуя, что силы уходят, что ещё секунда — и сил не будет вовсе. Но в это время за окном послышался Лидкин голос. Она с кем-то попрощалась, через полминуты вошла в дом, замерла, удивлённая, у порога, переводя взгляд с Николая на Ганку, отпрянувшую в самый дальний угол.
— Вы что это, а? — спросила наконец она.
— Ничего, — сказала, чуть помедлив, Ганка. Она произнесла это слово враждебно и зло, качнулась, сорвалась с места и выбежала из дома.
Она вылетела из дома пулей и не видела уже и не знала, что Лидка, проводив её чуть прищуренным взглядом, размотала с шеи платок, сняла пальто и, холодная ещё с мороза, подошла вплотную к Кольке, положила обе руки ему на плечи и опять спросила:
— Что это у вас тут, а?
Николай, ошеломлённый, молчал.
— Зачем тебе она, Коля? — проговорила Лидка и то ли шагнула к нему ещё ближе, то ли просто притянула к себе — её тяжёлые груди коснулись его. — Коля…
Губы её, яркие и мокрые, были у самых его глаз, они шевелились и что-то говорили, но Инютин уже ничего не слышал. Он упёрся кулаками в её плечи, как только что Ганка упиралась в его, и, оскорблённый чем-то, вскрикнул:
— Отойди!
Лидка вздрогнула, сняла с его плеч руки, повернулась и пошла. У дверей своей комнатушки обернулась с усмешкой:
— Деревня…
И сердито захлопнула за собой дверь.
Ганка ничего этого не видела и не знала, а если бы и видела, всё равно ничего не поняла бы и не разобралась, как не могла теперь сообразить, почему день сменяется ночью, зачем и отчего после долгой зимы наступает, кажется, весна. В школе она начала учиться хуже, часто не слышала даже обращённых к ней вопросов.
— Да что это с тобой, доченька? — спросила в конце концов мать. — От тебя же тень одна осталась.
— Ах, мама! — воскликнула Ганка, упав ей на грудь. — Ничего я не знаю, ничего… Скорей бы всё это кончилось!
— Да что всё-то?
— Всё! Не знаю… Скорей бы снег растаял…
Марья Фирсовна вздохнула, погладила дочь по плечу…
Снег сошёл, земля оделась травой, деревья — листвой, потом расцвела сирень, которую Инютин Николай носил ей целыми охапками. Она стеснялась, но брала, назло Димке, который при этом всегда краснел, весь наливался, она чувствовала, тяжёлой болью, нагибал шею и становился чем-то похожим на камень. Брала назло Лидке, которая давно уже относилась к ней, Ганке, насмешливо и ядовито, при встречах, если рядом никого нет, с откровенной ненавистью обдирала её чёрными глазами до наготы, а при людях не замечала, проходила как мимо пустого места. Брала ещё назло самой себе. Брать ей не хотелось, потому что жаль было Димку, внутри которого поселилась боль, но принимала, ненавидя одновременно Димку за то, что он не находит в себе сил и смелости избавить её от страданий. Как он это может сделать, она ясно не представляла, почувствовала, мелькало у неё иногда: догадайся Димка хоть раз ей подарить даже не охапку сирени, а веточку, одну веточку, ей сразу стало бы легче.
Но что поделаешь, Димка не догадывался, и пропасть между ними, неизвестно, непонятно теперь для неё, как, когда и зачем возникшая, становилась всё шире да глубже. А после того как она отхлестала Димку веником из этой ненавистной ей сирени, пропасть стала ещё больше…
…Косматое солнце, испепелив в прах необъятное небо над степью, всё-таки стало медленно опускаться к горизонту. Солнце сожгло не только небо, но и землю, и навстречу ему снизу, из-под Звенигоры, стали вспучиваться тучи серого и лёгкого пепла, солнце, коснувшись их, начало, казалось, раскаляться ещё сильнее, увеличиваться в размерах. И чем глубже проваливалось в серую муть, стлавшуюся по краю земли, тем сильнее раскалялось и больше увеличивалось.
— Шабаш! Ка-анчай! — прокричал Владимир Савельев. — Одевайся!
На прополке все работали почти нагишом, в трусиках. В первые дни Ганка раздеваться стеснялась, но Володька подошёл к ней, сказал просто и убедительно:
— Сопреешь же. И платьишко солнце мигом сожжёт. У тебя их много, платьев-то?
— Где ж много…
— Ну вот. На речке не стесняешься, поди, а тут чего? Поле пустое, а мы все свои.
И тот же Володька, когда наиболее смелые девчонки разделись и по этому поводу ребята начали было кидать шуточки, подошёл к одному из них, поднял тяжёлый, не по-детски увесистый кулак:
— Это нюхал? — и повернулся к остальным: — Чо вздумали? Тут работа, а не баловство. Это вам не шуточки, когда хлеб гибнет. Мужики отдельно будут — вот по этому краю поля сорняк давить. Девчонки — по тому. И хаханьки бросить у меня. Давай одежду тут складывай, девки — там. Никто её не тронет. И не прохлаждаться, дневной урок немалый…
После этой речи Савельев первым разделся, бросил наземь рубаху и пыльные штаны и, не дожидаясь остальных, начал дёргать сорняки. И все невольно смолкли, молча разделись, тоже принялись за работу, раз и навсегда признав право этого парнишки, по годам некоторых и моложе, командовать над всеми.
Несколько дней ребята и девочки работали по группам, старались держаться друг от друга на расстоянии, однако потом к обстановке привыкли, всё перемешалось. Над полем, особенно с утра, когда с неба, успевшего за недолгую ночь набрякнуть синевой, ещё лилась прохлада, стоял весёлый гам и говор, взлетал то и дело смех, но постепенно голоса стихали. После скудного обеда, который привозила на мохнатой лошадёнке тётя Антонина, бригадная повариха, все снова принимались за работу, но теперь молча и угрюмо.
Повариха приезжала не одна — на козлах сидел Андрейка. Когда Владимир Савельев с помощью ребят сгружал с повозки фляги со щами и молоком, корзину с хлебом, на освободившееся место ставились пустые бидоны, повариха принималась кормить полольщиков, а Андрейка ехал к Громотухе за свежей водой для них.
На прополке все работали уже давно, очистили от сорняков три или четыре огромных поля. На ночь уходили в бригаду, та же тётя Антонина кормила всех жиденьким супом или затирухой, чуть подбелённой молоком, поила чаем, заваренным смородиновым листом. После ужина сразу наступала и темнота, все отправлялись в ригу, забитую соломой, без особых разговоров заваливались спать — девчонки в одном углу, мальчишки в другом.
Последним всегда ложился Володька Савельев. Перед тем как лечь, он вешал посредине риги на столб тусклый керосиновый фонарь с треснувшим стеклом, а бригадир Анна Михайловна, мать Димки и Андрейки, чуть свет тушила его, а примерно через час, едва солнце приподнималось над землёй, снова приходила в, ригу, будила всех — и начинался ещё один длинный-длинный день…
Натягивая на задубевшее под солнцем тело пыльное и тёплое платье, Ганка с ненавистью думала о завтрашнем бесконечном дне, о Димке и Николае Инютине, которого она не видела с самой весны, с того дня, когда отхлестала и его сиреневым веником. До неё доходили слухи — тот же Андрейка рассказывал, — что Колька всё это время пропадает в военкомате, где ему поручают какие-то дела, и ей приходили почему-то в голову нехорошие, подозрительные мысли о том, что ничего ему там не поручают, просто Колька, закончивший нынче десятый класс, прохлаждается в Шантаре, а они вот сгорают тут под солнцем. Она упрямо думала так о Николае и одновременно понимала, что такие её мысли и предположения несправедливы, они оскорбляют и Николая, и её, — и испытывала жгучую ненависть к самой себе.
Это было тяжёлое и мучительное чувство, которое сжигало её сильнее, чем беспощадное июльское солнце. И сегодня, сейчас вот, когда она надела прокалённое дневным жаром платье, ненависть к самой себе всколыхнулась с такой силой, что в глазах потемнело, голова закружилась. Она свалилась на тёплую и душную землю, свернулась калачиком и горько зарыдала. Сквозь обильные слёзы она видела, как подбежали к ней несколько девчонок, склонились, затормошили. Она слышала растерянные, испуганные голоса, сквозь которые прорезался неприятный ей голос Лидки:
— Девочки, это тепловой удар! Воды скорее! Мокрую тряпку на голову!
А потом почувствовала вдруг, что подошёл Димка. Она не видела его самого, не слышала его шагов, но знала, что именно он протолкался сквозь кучу девчонок, наклонился над ней и сейчас дотронется до её плеча рукой и скажет: «Ганка, что с тобой?»
Димка, такой же почерневший, как все, не успевший ещё натянуть рубаху, действительно склонился над ней. Но за плечо он её не тронул и произнёс несколько другое:
— Ты… Ганя… Ну, успокойся, слышь?
От его слов она замерла, потом приподнялась, вытерла ладонью слёзы, оглядела всех. Ребята и девочки стояли вокруг молча и растерянно, лишь в глазах Лидки было какое-то ожидание.
— И успокоюсь, — произнесла Ганка враждебно. — Тебе-то что?
— Да мне… ничего, — сказал Димка примирительно и чуть виновато.
— Ну и ступай! И все вы… чего уставились?
— Давайте в бригаду, на ужин, — распорядился Володька. — А ты вставай. Чего людей пугаешь?
— Я никого не пугаю.
— Вот и вставай.
Она ещё помедлила, поднялась и первая вышла на дорогу.
Когда заканчивали ужин, в бригаду приехали вдруг председатель колхоза Назаров и секретарь райкома партии Кружилин. Назаров был в своём обычном пропылённом пиджаке, Кружилин — в суконной гимнастёрке, тоже грязной и пыльной, сильно потёртой на локтях. Они приехали на двух ходках, каждый на своём, оба мрачные, молчаливые. Председатель колхоза завернул за угол бригадной кухни, а Кружилин остановился неподалёку от врытого в землю длинного стола, за которым ужинали ребята, отпустил чересседельник, развязал супонь, взял из ходка охапку свеженакошенной травы, кинул жеребцу. Потом подошёл к столу.
— Здравствуйте, ребята.
Ему ответили вразнобой.
Секретаря райкома партии все знали, он в течение лета не раз появлялся в бригаде, однажды осмотрел даже ригу, в которой спали ребята, пошутил ещё, что запах соломы и свежий воздух сделают девчат ещё красивее, а ребят сильнее и мужественнее.
Сейчас он не шутил, не улыбался. Присев на краешек скамейки, снял матерчатую фуражку, почти прогоревшую от солнца, положил её на колено, ладошкой, по-крестьянски, пригладил спутанные волосы и, не обращая ни на кого внимания, устало задумался. Он как-то слился со всеми, стал похож на обыкновенного колхозника, который, наработавшись, тоже пришёл с поля и ждёт теперь вот своей тарелки с ужином. Бригадная повариха Антонина действительно положила перед ним кусок чёрного, пополам с лебедой, хлеба, из общего чайника налила кружку чая.
— Ага… Спасибо, Тоня, — очнулся Кружилин, взял кружку, отхлебнул.
Солнце уже скрылось за Звенигорой, но за горизонт ещё не зашло. Обычно в такое время всё пространство над горой пронизывалось жёлтыми полосами, бившими из-за скал, но сейчас привычных солнечных стрел не было, вверху неподвижно стояла багрово-красная муть, отблески её проливались на соломенную крышу риги, на лица притихших ребят и девчонок, на старую, с чёрной трещинкой фарфоровую кружку, которую держал в руке секретарь райкома.
— Устали, ребята? — спросил Кружилин как-то неожиданно.
— Притомились чуток, — мотнул Владимир Савельев давно не стриженной головой. — Да мы молодёжь…
Кружилин оглядел всех девчонок и мальчишек, сидящих за длинным дощатым столом, остановил взгляд на Димке Савельеве:
— А ты как тут, Дмитрий?
Димка поглядел на Кружилина исподлобья, враждебно.
— А мне что? Я сын бригадирши.
— Вот как?! — приподнял усталые веки Кружилин.
— Ну, — усмехнулся Димка. И кивнул на Владимира: — И он, наш полольный бригадир, мой сродственник. Так что мне тут кругом поблажки.
— Он ничего, хорошо работает, — проговорил Владимир. — Молчун только, всё носит чего-то в себе, как дурак игрушку…
Звонко хохотнула Лидка и тут же захлебнулась, потому что Ганка порывисто вскочила.
— Ты сам… — крикнула она Володьке. — И ты… — обернулась она с гневом к Лидке. Глаза её яростно полыхали.
— Инте-ере-сно! — протянула Лидка. — Видели?
Вдоль длинного стола прошло движение, но вслух никто ничего не произнёс. Димка поднялся медленно, как-то странно глядя на Ганку, повернулся и пошёл.
— Дмитрий, погоди, — попросил Кружилин, — сядь на минутку.
— Чего? Я поужинал, — огрызнулся тот. И пошёл дальше, всё прибавляя ходу, скрылся за углом риги.
Ганка дольше других глядела на этот угол. Когда повернулась, в глазах её стояли слёзы, губы вздрагивали. Казалось, слёзы сейчас польются ручьём, она при всех зарыдает. Но она только закусила губу и села, опустив низко голову.
За столом установилось неловкое молчание.
— Вот ещё… охломон какой, — нарушил его Владимир. — Счас я приведу его.
— Не надо, Володя, — произнёс Кружилин, вставая. — Оставь его. Я приехал, ребята, поблагодарить вас всех за хорошую работу.
Установилась тишина. Лишь стоявший неподалёку в упряжке жеребец, на котором приехал Кружилин, звякал удилами, но этот железный звук тишины не нарушал, только подчёркивал её. Лица девчонок и парнишек, осунувшиеся, худые, сожжённые солнцем, стали по-взрослому суровыми, остро поблёскивали за столом ждущие ещё что-то глаза — серые, чёрные, голубые, зелёные.
— Тяжкое время, ребята, переживаем. Такое тяжкое… По всему району хлеба гибнут от жары. Чего там гибнут — погибли уже. Только в этом колхозе еле-еле держатся. Почти все поля тут рожью засеяны, вот она-то и держится. Пшеница даже в трубку не успела выйти и посохла. А в других колхозах ржи почти нету. Поэтому надо нам спасать тут каждый колосок… Все до предела измотались, я вижу. Первого августа вас обещали всех отпустить. Да хочу я вас попросить остаться. Ребят — всех, а девочек — добровольно, кто ещё может…
То ли Кружилину показалось, то ли это произошло на самом деле — над столом пронёсся невнятный шелест и стих. Все сидели так же неподвижно, так же поблёскивали разноцветные глаза парнишек и девчонок. Руки у всех были огрубелые, усталые, и у Кружилина до боли сжалось сердце.
Застучали колёса, мимо стола протащилась водовозка. Андрейка, откинувшись всем телом, натянул вожжи, будто осаживая горячего рысака.
— Тёть Тоня-я! — прокричал он громко, хотя повариха стояла у стола. — Водички свеженькой тебе привёз.
— Ладно, — кивнула та. — Поставь телегу за стряпкой.
Андрейка хлестнул несколько раз вожжами, прежде чем лошадёнка тронулась. Опять глухо проскрипели колёса, и снова стало тихо.
— А кто из девчонок не сможет? — вдруг подала голос Лидка. — Все смогут. Разве вот Ганка…
— Заткнись ты… Понятно? — по-бабьи резко и визгливо крикнула Ганка, вскакивая.
И Лидка торопливо поднялась. Казалось, они бросятся друг на друга, сцепятся и покатятся по земле. Кружилин шевельнул бровями, хотел что-то сказать, но Володька опередил его:
— Остыньте вы! Обеи. Сесть на место!
Повинуясь его голосу, не по-мальчишески властному, обе девчонки немедленно сели.
— Дети ровно. А вы уж не дети, — помягче проворчал Владимир и повернулся к Кружилину: — Ну, хорьки прямо. Измаялся я с ними.
Сам четырнадцатилетний мальчишка, он говорил это с давно привычной будто ему взрослой рассудительностью, с интонациями крестьянина, которому издавна известно, почём фунт лиха.
— Я знаю, ребята, что все смогут, — сказал негромко секретарь райкома. — Сейчас ведь повсюду фронт — и там, и здесь. И вы все это понимаете. И вы достойны своих отцов и братьев, которые бьют фашистов. Достойны, как Володя вот достоин своего отца и как Дмитрий Савельев своего брата. Зря он убежал, я же такую весть ему о брате привёз… Вот.
Говоря это, Кружилин отстегнул карман гимнастёрки, вытащил помятый конверт. Владимир стоял возле Кружилина, смотрел почему-то на него хмуро и недоверчиво и время от времени быстро облизывал сохнущие губы. Ганка, вытянув шею, внимательно следила за руками Кружилина, вынимающего из зелёного конверта листок, в больших глазах её переливалось чёрное пламя. Она резко мотнула головой, поглядела на угол риги, за которой скрылся несколько минут назад Димка, и опять уставилась на Кружилина.
— Я получил сегодня письмо от одного моего товарища с фронта. И он вложил в письмо вырезку из фронтовой газеты. — Кружилин показал небольшой газетный клочок, на котором виднелись две неясные фотографии. — Здесь описывается подвиг героев-танкистов — Володиного вот отца и брата Димы Савельева Семёна. И вот фотографии их напечатаны. Они, Володин отец и брат Дмитрия, на одном танке воюют. И в тяжёлом бою уничтожили одиннадцать фашистских танков!
За столом прошёл гул, все зашевелились.
— За это их, пишет мой товарищ, представили к высоким правительственным наградам.
Володька, ещё раз облизнув губы, шагнул к секретарю райкома:
— Дайте…
Он взял, почти вырвал из его рук газетную вырезку, отвернулся, склонился над ней. Гул за столом как-то сразу перешёл в галдёж и визг, ребятишки и девчонки, забыв про усталость, бросились к Володьке, окружили его беспорядочной толпой. Последней бросилась Ганка. Она почему-то сперва всё сидела и сидела, как окаменевшая, не замечая даже, что её толкают, потом метнулась к толпе, ударила кого-то кулаком по спине:
— Мне дайте… покажите! Покажите!
Голос её был как нож, он рассёк шум и крики, заставлял почему-то всех беспрекословно посторониться — даже Лидка, взглянув на неё, шагнула в сторону. Оказавшись перед Владимиром, Ганка молча протянула руку.
— Ага… — сказал тот, ошалелый и отрешённый от мира сего, отдал ей листок. — «Подвиг сибиряков-гвардейцев…» Так и пропечатано. И портреты…
Ганка, не чувствуя, что вокруг толпятся и толкают её, заглядывают через плечи, не слыша галдёжа, при свете угасающего дня прочитала сперва подписи под фотографиями, потом заголовок и заметку.
— Господи… Где? Поликарп! Мне Панкрат сказал… — прокричала мать Семёна, подбегая.
При первых звуках её голоса Владимир торопливо выдернул из Ганкиных рук газетный клочок и зажал в кулаке. А Ганка резко повернулась, выскользнула из толпы и побежала прочь.
— Где? Дайте же мне! — простонала мать Семёна.
— Володя, дай Анне Михайловне, — сказал Кружилин. — Тихо, ребята!
Галдёж умолк, девчонки и мальчишки, опомнившись наконец, расступились от Володьки.
— Ты слышишь? Отдай заметку Анне Михайловне, — повторил Кружилин.
— Да у меня нет…
— Как нет?
— Взял кто-то.
— Ребята, кто взял газетную вырезку?
Мальчишки и девчонки, начавшие было расходиться кто куда, остановились. Все молчали.
— Господи, да что же это такое?! — испуганно проговорила Анна.
— А может, Ганка унесла? — произнесла Лидка.
— Ну так найдите её! — потребовала Анна. — Лидушка, ты найди, а?
— Ладно.
Из-за стряпки стрелой вылетел Андрейка с кнутом в руках.
— Мам, чего это?! — прокричал он, сверкая глазёнками. — Какое письмо? Какая газета? От Сёмки, говорят…
Анна обеими руками прижала лохматую голову младшего сына к груди и с обидой вымолвила:
— Чего ж ты стоишь, Лидушка?
А Володька между тем повернулся и пошёл в ригу. На привычном месте нащупал в полутьме фонарь, зажёг его, повесил. Затем вышел в противоположные ворота и зашагал сквозь редкий перелесок в открывающуюся за ним степь, к хлебным полосам, которые они сегодня очищали от сорняков.
На фоне потухающего заката одинокая фигурка его была видна долго. И пока была видна, за нею следила бригадная повариха. Она, прибирая после ужина со стола, всё время поглядывала на Володьку, с того самого мгновения, когда он взял из рук Кружилина газетный клочок, видела, как подбежала к нему Ганка, а потом появилась Анна Михайловна. Затем Антонина проводила взглядом Володьку в ригу. Взяв ведро с помоями, она пошла выплеснуть их в овражек и тут заметила, как он показался из противоположных ворот риги и, оглянувшись на бригадный стан, зашагал сквозь перелесок в поле…
Ганка, выскочив за ригу, остановилась. Бледно-жёлтым окоёмом были подчёркнуты острые, изломанные горные вершины, небо над Звенигорой ещё светлело, и казалось, что сразу же за каменными зубцами ещё полыхает светлый день, который, возможно, никогда и не кончится. «Димка-а! Письмо же про Семёна!» — хотелось закричать ей, он не успел далеко уйти. Но если закричать, услышат в бригаде, услышит и противная и ядовитая, как змея, Лидка, а ей не хотелось этого. И потом — он вряд ли откликнется.
Несколько мгновений она постояла в растерянности, глядя на убегавшую в перелесок затравеневшую дорогу, которая в полутора километрах отсюда раздваивалась. Левый рукав вёл в какую-то деревню Михайловку, где Ганка никогда не была и где жил их полольный бригадир Савельев, а правый выходил на полевой шлях, не очень широкий, но укатанный за лето до крепости железа, по которому их и привезли из Шантары на прополку в эту колхозную бригаду. Если пересечь этот шлях, то километрах в трёх будет речка Громотуха. Огибая Звенигору, она тоже течёт в сторону Шантары.
Как раз у развилки затравеневшего просёлка росла старая сосна, толстая и корявая, возле которой почему-то любил сидеть Димка в одиночестве. Раза два-три она случайно натыкалась на него здесь, вздрагивала и, опустив голову, пробегала мимо. Но однажды всё же приостановилась и, чувствуя, как заходится сердце, спросила:
— Чего ты… здесь?
— Тебе-то что? — откликнулся он холодно.
Ганка глотнула тогда подступившие от какой-то большой и непонятной ей обиды слёзы, повернулась и побежала. Метрах в ста от сосны она упала на обочину дороги, в густую траву, и зарыдала.
Чуть успокоившись, она перевернулась на спину и, чувствуя, как от тёплого воздуха сохнут слёзы, долго смотрела в светлое вечернее небо. Она слышала, как сбоку, совсем рядом, прошагал по мягкой дороге Димка, возвращающийся в бригаду, но, зная, что он в высокой траве — травы тогда ещё не выгорели — не заметит её, даже не шелохнулась. Он прошёл, а она встала. «Почему он любит это место?» — подумала она. И побрела к сосне.
Подойдя к дереву, она села на то же самое место, где только что сидел Димка, огляделась. Но ничего такого особенного не увидела, ничто её не поразило. Впереди, прямо перед ней, торчали в беспорядке чёрные зубья Звенигоры, слева каменные громады почти отвесно обрывались вниз, в блестевшие воды Громотухи, а справа переходили в холмистый увал, на который и поднимался тот шлях, ведущий в Шантару. Лишь немножко она удивилась тому, что отсюда, с этой точки, был виден кусочек Громотухи, узкой ленточкой огибавшей утёс, посидела ещё, поднялась…
Ганка была уверена, что Димка и сейчас пошёл к этой сосне.
Он действительно сидел там, прислонившись спиной к сухому, в глубоких трещинах, стволу, и смотрел не мигая вперёд.
— Димка! Дим, — выдохнула, подбегая, она. — Письмо… Семён ваш! Семён!
Димка вскочил, сделал куда-то вперёд два-три шага и остановился, почувствовав, как занемело всё внутри.
— Что?! Что-о?! — громом взорвался у него в ушах собственный голос, хотя на самом деле он прошептал это еле слышно, губы его едва пошевелились.
Голос его был еле слышен, но Ганка расслышала. Глядя в его помертвелые глаза, она на секунду потерялась, а затем шагнула к нему, схватила за плечи и яростно затрясла, закричала:
— Ты что подумал?! Не похоронная же! Наоборот… он живой! Его орденом наградили… Ты слышишь, слышишь?!
И, ткнувшись ему в грудь лицом, зарыдала.
Димка, ещё одеревенелый и бесчувственный, стоял столбом, внутри у него что-то плавилось и, охлаждая внутренний жар, растекалось по всему телу.
— Я дура, дура… — шептала она сквозь обильные слёзы.
— Ага, дура проклятая, — сказал и Димка, погладил её неумело по волосам, по вздрагивающему тёплому плечу.
— И что отхлестала тебя весной… этой дурацкой сиренью.
— Нет, это правильно…
Они были уже взрослыми — ей шестнадцать лет, а ему пятнадцать, — и оба чувствовали это. Но теперь, в эту минуту, они не стеснялись друг друга, девушка беззащитно и доверчиво прижималась к нему, и он, благодарный ей за это, всё поглаживал её по плечам. Потом пальцы коснулись её щеки. Ганка тотчас схватила его ладонь, сильно сжала, оторвала лицо от его груди, запрокинула голову и распухшими губами прошептала:
— Димушка! Дим… Ты слышишь?
— Ну да… я слышу.
— А Колька Инютин мне так… ну просто так… Зачем он мне?
Она проговорила это и обернулась на шум чьих-то торопливых шагов, не выпуская Димкиной руки, увидела подбегавшую Лидку. Но и теперь его руки не отпускала, ждала, когда Лидка приблизится.
— Я издалека… ваши голоса услыхала. Ой, да тут ещё кто-то!
И только теперь Димка с Ганкой почувствовали, что рядом действительно ещё кто-то есть, быстро обернулись. Посреди дороги, в вечерней, ещё не густой и далеко просматриваемой мгле, стоял, опершись на палку, Николай Инютин, стоял, как унылая птица, опустив плечи.
Димка, высвободив свою руку, шагнул к сосне и сел на прежнее место. Ганка качнулась и пошла к Николаю.
— Ты как здесь? Ты ж всё в военкомате?
— Надо было, значит, пришёл, — сказал хрипло Николай, отбросил палку, повернулся и пошёл прочь, в сторону шляха.
— Коля? Коля! — одновременно воскликнули Ганка и Лидка, обе кинулись за ним.
Тот резко обернулся, девчонки будто наткнулись на стенку.
— Убирайтесь, вы! — выдавил он свирепо сквозь зубы, сжал кулаки. Глаза его по-звериному блестели во мраке. Казалось, Николай сейчас шагнёт к ним и примется молотить обеих этими кулаками.
Но он не шагнул и ничего больше не сказал. Он повернулся и медленно пошёл, быстро стал пропадать, проваливаться в густеющих сумерках.
— Бригадирша сказала, чтоб ты отдала ей эту статью, — выдавила Лидка, не спуская глаз с удаляющегося Инютина.
— Какую статью? — не поняла Ганка.
— Про сына её.
— Да я не брала…
— Ты отдай, — проговорила ещё раз Лидка кажется, не слыша её слов. — Николай, Коля! Ко-оль!
И она, не взглянув даже на Ганку, побежала догонять Николая, который был ещё чуть виден во мгле.
Дмитрий, сидевший возле сосны, даже не пошевелился, когда Ганка вернулась к нему. Она подошла медленно, остановилась, растерянная и смущённая, не зная, что сказать. Постояла, опустилась на пожухлую траву под деревом, поджала под себя ноги.
Темнота вокруг сомкнулась почти наглухо, а над Звенигорой небо всё ещё было освещено, тёмные каменные хребты, вздымаясь, безжалостно отгораживали, казалось, весь остальной мир, наполненный светом и жизнью. Изломанная линия горных вершин всё ещё была обведена жёлтой каёмкой, но теперь более узкой и блёклой.
— Дим… — выдохнула еле слышно девушка.
Она ткнулась лбом ему в колени, но не заплакала, только плечи её затряслись.
— Ну, чего ты?
— Я? Нет, это ты чего? Дима, Дима!.. — Она вскинула голову, слёз в её глазах, кажется, тоже не было, она порывисто дышала, будто ей не хватало воздуха. А может, слёз Димка не заметил. И ещё дважды, раз за разом, она произнесла: — Это ты чего? Это ты чего?!
— Я… ничего, — ответил и он тем же простым словом, вздохнул глубоко и тяжко, как взрослый человек, обременённый нелёгкими делами и заботами. — Я, Гань, всё думаю…
— Об чём? Я это… вижу. Только понять не могу — об чём.
— Я… я не знаю. Просто так.
— Просто так не бывает, — возразила она.
— Бывает… Вон тёмная гора небо загораживает, видишь?
— Ну?
— А ты приглядись. Будто кто чёрную дырку выпилил в небе-то… Как в жёлтом фанерном листе. Или в амбарной стене. Только пила была тупая и виляла.
Ганка перестала дышать. И вдруг воскликнула:
— Ой! — и мгновенно подвинулась к Димке. — И правда!..
— Конечно, правда, — сказал Димка негромко и почему-то печально. — А что там, за краем неба? Если идти и идти сквозь эту дырку?
— Н-нет, — через силу сбрасывая наваждение, произнесла Ганка, — у неба нету края. И у земли.
— Да я не знаю, что ли? — проговорил он. — А всё равно это как яма бездонная. Без конца и без края… И туда ушёл Колька. Потом Лидка.
— Ты что говоришь? — Она схватила его за плечи. — Очнись! Ты… ненормальный.
Димка осторожно снял с плеча её руку, положил пальцы в свою ладонь, а другой рукой погладил их.
— Гань… Тебе и правда Колька… просто так?
Она лишь выдернула молча свои пальцы из его ладоней.
— А он хороший, Колька… Добрый, — помедлив, произнёс Димка.
— Пойдём, Дима… Поздно уже.
Она поднялась, отряхнула платье. Но он как сидел, так и продолжал сидеть, не шелохнувшись. Потом пошевелился, но и тут не встал, а опустил голову и стал смотреть в землю между колен.
— Наши уже спать легли. Володька, наверно, хватился нас.
— Ты как думаешь, Гань, люди всегда были такими маленькими?
Этот странный вопрос снова поверг её в изумление.
— Ты и в самом деле ненормальный! Ну, великаны были… в сказках. Или вот… По истории мы проходили древнегреческие мифы…
— Мифы… А может, это всё правда?
— Да ты что?
— А тогда откуда же он взялся?
— Кто?
— Он, — ещё раз повторил Димка, приподнял голову, поглядел куда-то вперёд, где в небе была вырезана чёрная дыра. Ганка тоже повернула голову, но видела теперь не дыру в небе, а обыкновенные горные вершины, над которыми проглядывали уже первые звёздочки.
— Я люблю, когда звёзд много, — вымолвил Димка негромко. — А он смотрит, смотрит на них… Глядит тоскливо. Будто высмотреть чего хочет… Или ждёт кого-то.
— Да кто он-то? — взмолилась девушка. И в голосе её было теперь не удивление, в нём прозвучала откровенная тревога.
Димка это уловил, грустно усмехнулся.
— Я не спятил, не бойся. А ты приглядись. Вон нос его торчит, губы… подбородок. А волосы он будто в Громотухе мочит… Его увидишь, когда только приглядишься.
Ганка опять повернулась лицом к Звенигоре. Повернулась — и сердце её сразу пронзило холодком, в груди что-то дрогнуло, в ушах поплыл, долетая из неведомых далей, а может, пробившийся вдруг из-под земли переливчатый звон: очертания каменных вершин Звенигоры действительно напоминали огромное, невообразимых размеров человеческое лицо, опрокинутое к небу. Не очень крутой, но и не плоский лоб, переносица, нос… Губы были сложены скорбно, в какой-то вековечной и безмолвной муке. Крайняя слева скала — подбородок — обрывалась вниз тоже не отвесно, а с изгибом и переходила в шею. Ещё левее, там, где, соответственно размерам опрокинутой на землю каменной фигуры должна была быть грудь, чернели почти уже неразличимые во мраке верхушки деревьев.
Увидев всё это, Ганка с минуту стояла безмолвная. И Димка молчал. Он, всё ещё сидя под сосной, глядел то на неё, то на гигантское каменное лицо, смотрящее в ночное небо. Затем поднялся. Девушка качнулась к нему, прижалась. Тело её подрагивало.
— Страшно. Прямо жутко, — прошептала она.
— Это без привычки, — успокоил он её. — А так — просто грустно.
— А чего он… ждёт?
— Не знаю. Может, того, кто встать ему поможет. Развяжет его.
— Разве… разве он привязанный?
— А как же, — вздохнул Димка. — Там, где шея, дорога через увал проходит. Как ремень. И дальше, где его грудь… Он давно тут лежит, может, сто тысяч, может, сто миллионов лет. И грудь вон лесом заросла. А через тот лес, я знаю, тоже дорога есть. В Казаниху ведёт. Тоже как ремень. И через ноги его, наверно, через руки… Он крепко привязанный к земле.
Они постояли молча. Жёлтая полоска, окаймляющая горные вершины, совсем растаяла, потухла, и каменное человеческое лицо, опрокинутое к небу, стало ещё таинственнее.
Девушка потихоньку отстранилась от Димки и пошла. Он двинулся за ней неслышно, и, когда догнал, она остановилась и сказала:
— Димка! Ведь я тебя совсем не знаю… оказывается!
Он, заложив руки в карманы стареньких штанов, голой пяткой будто вдавливал что-то в землю.
— Оно всё оказывается… Я думал, что не люблю Сёмку, старшего брата.
— Что ты?! — протестующе воскликнула Ганка. — Он хороший.
— Ну да… Только мы жили до войны этой… Он — по себе, и я — по себе. Отец его не любил, и я… Ну, как-то так, брат и брат, а больше ничего. А сегодня ты крикнула: «Письмо!» И я… Это непонятное. Я думал, похоронная…
Он говорил сбивчиво, почему-то волнуясь.
— От него, что ли, письмо?
— Нет… Дядя Поликарп Кружилин получил от кого-то. А в письме про Семёна. И газетная статья — как Семён и дядя Иван, Володин отец, одиннадцать танков подбили.
— Сколько?!
— Одиннадцать. И фотографии их в газете нарисованы.
Димка стоял теперь вполоборота к девушке и смотрел в сторону Звенигоры. От сосны они ушли недалеко, может быть, всего метров двести, но очертания каменных вершин человеческого лица теперь не напоминали даже и отдалённо, в тёмно-фиолетовом небе просто торчали беспорядочные чёрные зубья.
— Он… он исчез, — прошептала удивлённая Ганка.
— Ну да. Его видно только с того места, — ответил Димка.
А Лида догнала Николая Инютина, когда он затравеневшим просёлком выходил на укатанную дорогу, ведущую в Шантару, заскочила вперёд, стала перед ним.
— Николай! Коля…
— Уйди. — Он отодвинул её сильной рукой, зашагал дальше.
Ни слова больше не говоря, она пошла рядом.
Минуты через три Инютин, не останавливаясь, сердито спросил:
— Чего тебе? Чего привязалась?
— Просто… провожаю тебя.
— Ну и провожай.
Однако ещё через минуту остановился, поглядел на девушку. Глаза её в ночном сгущающемся мраке поблёскивали виновато и одновременно умоляюще. Николай, поглядев в эти глаза, шагнул на обочину, сел на землю и опустил голову. Она стояла перед ним.
— Ты… ты к ней приходил, к Ганке? — спросила она напрямик.
— К ней! Понятно тебе?! Проститься.
— Почему проститься?
— Потому! На фронт ухожу послезавтра… Добровольцем берут. Понятно?
— Ага… — произнесла она тихо и взволнованно.
Николай поднялся. Они стояли друг перед другом. Колька тощий и длинный, как жердь, с длинными руками. Она была ростом почти с него, но, плотная, широкая в бёдрах, крупногрудая, казалась ниже.
— А ты со мной простись, — проговорила она, и в глазах её сверкнули отблески звёзд.
— А чего ты мне? — безжалостно спросил он.
Она быстро-быстро задышала, потом, уронив лицо в ладони и отвернувшись, заскулила тихо и обиженно, как побитый щенок.
Николай растерянно потоптался, злость его сразу прошла.
— Все вы мокрые курицы. Не надо. — Он тронул её за плечо.
Она дёрнула этим плечом и побежала назад.
Николай стоял на обочине дороги, по-прежнему растерянный. Стоял долго, пока не затих глухой стук её ботинок по дороге. Затем медленно побрёл в сторону Шантары.
А Владимир Савельев, всё ещё сжимая в потном кулаке газетную вырезку, присланную в письме Кружилину, лежал во ржи, которую они сегодня очистили от сорняков, и молча глядел на высыпающие в небе звёзды.
Здесь его и нашла бригадная повариха.
Она подошла тихо, неслышно, как большая и сильная кошка. Увидев её, он быстро приподнялся и, не вставая на ноги, отодвинулся в сторону, будто хотел забиться в глубь хлебов.
— Это я ж, Володя. Не узнал, что ли? — тихо, почти шёпотом, проговорила она.
— Узнал. Чего припёрлась?
Она присела рядом. Он отодвинулся ещё подальше.
Кругом стояла ничем не нарушаемая тишина и темень. Земля была на ощупь ещё тёплой, как недавно протопленная печка, дневной жар в воздухе ещё не потух, не рассосался в темноте. Несмотря на полнейшее безветрие, время от времени уныло шелестели зелёные пока колосья, словно жаловались кому-то на беспощадное знойное лето, в которое они родились, проклюнулись из земли и выросли, да неизвестно вот ещё, сумеют ли в такой испепеляющей жаре налить зерна, ради которых люди переносят такие муки.
— Это ты взял газетную статью-то? — спросила вдруг Антонина. — Я видела…
— Ну и что? Там про моего отца.
— Там ещё про сына тёть Анны. Дай сюда.
— Не дам, — упрямо повторил он.
— Володенька… Он сын ей. Дай, а то потеряешь. Тогда тётя Анна прямо совсем обезумеет.
Слово «обезумеет» подействовало на мальчишку, он, протянув кулак, разжал его. Антонина взяла влажный газетный комочек, расправила осторожно на коленке, аккуратно свернула, поднялась и положила в кармашек фартука.
— Глупенький ты, Володя, — сказала она. — Разве так можно — схватить это и унести? Ну, а если бы уронил где?
— Да это… конечно, — согласился он и тоже встал.
— Глупенький… — Она вдруг обеими руками взяла его за голову и притянула к себе.
— Не лезь! Не трожь! — Он упёрся руками в её мягкие груди, но тут же отдёрнул их, как обжёгся, а она ещё сильнее притиснула к себе его голову.
— И маленький. Совсем-совсем ещё маленький…
Антонина всхлипнула вдруг. А он, испуганный и ошеломлённый теплом её тела, глухим и частым стуком её сердца, перестал сопротивляться и затих. Он покорился её сильным рукам.
Они стояли так во ржи долго. Ей шёл двадцать первый год, а ему недавно исполнилось всего четырнадцать. Он был ей всего по грудь. Она гладила и гладила сухой и горячей ладонью его лохматую голову, говорила торопясь, сдавленно:
— Вон как… оброс ты весь. Остричь надо лохмы-то. У меня ножницы есть, ты приходи…
— Ладно, тёть Тоня, — произнёс он.
— Да не зови ты меня так! — с болью простонала она.
— Как? А как… тебя звать?! — непонимающе спросил он.
— Господи! Ты подрасти скорее… Слышишь? Слышишь?!
Её возглас разнёсся по пустынному хлебному полю и затих, потонул в темноте.
Катилась над землёй ночь, укрывала стоящих во ржи двух людей — взрослую женщину и мальчишку, который в эти суровые времена считался уже мужчиной. Укрывала все человеческие радости и беды, большие и малые. Но радостей у людей было не много, хотя они вечно надеялись на них, и потому, наверное, так уныло и тоскливо смотрел в небо тот каменный исполин, которого обнаружил Димка на месте Звенигоры…
Бывшему следователю Томской городской жандармерии Арнольду Михайловичу Лахновскому шёл уже семидесятый год. У него совершенно побелела голова, но ни один волос с неё покуда не упал. Тело его усохло, но было ещё крепким. Он ходил с палкой, но шаг его, несмотря на сгорбленную по-стариковски спину, был твёрд и уверен. Лицо с бородкой под Троцкого всегда тщательно выбрито, никаких старческих морщин! Лишь глубокие складки на лбу и у крыльев носа да холодные, давно потухшие глаза говорили, что прожил этот человек на земле достаточно. В маленьких, глубоко сидевших глазах никогда ничего не выражалось — ни гнева, ни одобрения, ни даже простого любопытства. И поэтому каждый, на ком останавливались глаза бывшего бургомистра Жереховского уезда, цепенел от животного страха. Особенно если знал, что этот низкорослый человек, всегда одетый в сюртук дореволюционного покроя, имеет чин штандартенфюрера, то есть полковника общих войск СС, а его палка, раскрашенная под дерево, в действительности остро заточенный на конце стальной прут. В тонких, жилистых руках этого старика трудно было предположить наличие какой-либо силы, но он своим страшным прутом, бывало, раскраивал череп собеседнику или протыкал его, как шпагой, насквозь. И ни один мускул при том на его лице не вздрагивал, ни одна складка на лбу не двигалась. Он стоял и мёртвыми глазами смотрел на жертву, которая от его чудовищного удара или укола, подержавшись какие-то мгновения ещё на ногах, обрушивалась на пол. И только тогда у Лахновского чуть брезгливо опускались уголки тугих, резиновых губ.
Перед концом гражданской войны в Сибири, видя и понимая, что контрреволюция разгромлена, он уехал в Москву, где сразу же включился в работу троцкистских группировок. В 1922 году Лахновский был направлен в город Шахты, в Донбасс, где был устроен на работу рядовым следователем Шахтинской районной прокуратуры. И, пожалуй, ни один буржуазный специалист не принимался в тот год на работу без его ведома и участия. Он, Лахновский, стоял у самых истоков создания там крупной вредительской организации.
Где-то в середине 1923 года Лахновский попал в поле зрения местных чекистов. Почуяв, как травленый волк чует капкан, опасность, Лахновский немедленно убрался из Донбасса, снова объявился в Москве и под фамилией Коновалова Ефима Игнатьевича стал работать в аппарате Троцкого. Одновременно он связался с савинковской террористической организацией, вербовал в неё новых членов, обеспечивал безопасность перехода границы савинковских курьеров, провожал и встречал их на советской территории, потом был одним из тех, кто разрабатывал безопасность предстоящего перехода границы и самим Савинковым.
В 1924 году, после провала савинковской авантюры, Лахновский, остерегаясь ареста, уехал снова в Сибирь, намереваясь переждать лихое время у своей старой любовницы — вдовы бывшего члена Томского городского комитета РСДРП, потом провокатора, потом следователя белочешской контрразведки в Новониколаевске, неизвестно почему кончившего с собой выстрелом в висок Сергея Сергеевича Свиридова. Но жена Свиридова после самоубийства мужа вдруг воспылала к Лахновскому запоздалой ненавистью, её жгло непонятное Арнольду Михайловичу раскаяние за супружескую неверность, встретила она бывшего любовника холодным и раздражённым взглядом, что не понравилось её дочери Полине, которая когда-то, будучи костлявой девчонкой, любила забираться к нему на колени. Лахновский щекотал её в бочок, в живот, и маленькая Полина заливалась от хохота. С июня двадцать четвёртого года ей пошёл девятнадцатый год, она хорошо помнила Лахновского и, услышав недвусмысленный намёк матери («Всё, что, к сожалению, было, никогда… слышите, никогда я себе не прощу!»), резко обернулась к ней, прочертив острым носом воздух:
— Конечно, он не будет у нас жить. Это к тому же опасно. Надо подыскать в городе какое-то незаметное жильё, я попробую. А сейчас садитесь чай пить.
Полина в тот же день сняла на своё имя комнату с отдельным входом в тихой и сонной части города, перевезла туда свои коробки с платьями.
— Для маскировки, — объяснила она. — А вас пускай считают, если увидят, моим любовником или мужем.
— Зачем же считать? Давайте я на самом деле им буду, — произнёс Лахновский, когда она привела его вечером в эту квартиру.
— Ну давайте, — просто сказала она, без всяких эмоций, сняла шляпку, и её густые соломенные волосы упали на плечи, обсыпали их.
Отдалась она ему тоже без всякого волнения, равнодушно — лежала и внимательно глядела в потолок, будто самым важным для неё в этот момент было сосчитать на потолке трещины.
— Ты как бревно, — недовольно проговорил Лахновский. — Бревно тешут, а оно лежит себе неподвижно.
— Тогда иди к матери, — усмехнулась она.
— Ты не девушка. Замужем, что ли, была?
— Бываю. Я не могу без мужчины.
Лахновский прожил там с месяц, выходя из комнаты лишь ночью подышать воздухом.
— А что, Арнольдик, конец, значит, настоящей человечьей жизни в России пришёл? — спросила однажды за чаем Полина Свиридова. — Отец мой пулю в висок себе пустил. Трус малодушный! Ты вот тоже… под бабью юбку спрятался, выглядываешь оттуда, как мышь из норы. Окончательно вас… нас под свой сапог эти голозадники?
— Видишь ли, — произнёс Лахновский, опустил голову, тогда ещё не белую, только с проблесками седины, — я человек маленький, Полина. Но я думаю… Коммунисты сами говорят: революцию совершить трудно, но ещё труднее защитить революционные завоевания. Да, это правильно, это мудро… Но хватит ли у них сил защитить завоевания ихней революции?
Лахновский помолчал, достал папиросу, закурил. Полина складывала в эмалированный тазик с тёплой водой тарелки и чайные чашки. Взяла полотенце и, вынимая из тазика посуду, начала её протирать. При каждом движении шёлковый домашний халат на её плечах туго натягивался.
— Да, хватит ли, спрашивается? — опять заговорил Лахновский. — Вот ты, Полина, представь себе… Россия одна в окружении цивилизованного мира с его высокоразвитой промышленностью, культурой, наукой. А что за душой у этих, как ты их назвала, голозадников? Одна идея, одни лозунги — свобода, равенство, братство… Свобода от чего? От капитала, от эксплуатации, как они говорят. Но чтобы жрать, надо заработать на жратву! Они что, хотят отвыкнуть жрать, что ли? Существует издавна такая байка: один цыган попробовал было отучить лошадь от корма, но что из этого получилось — известно. Лошадь сдохла… А братство и равенство с кем? С лучшими, образованнейшими людьми России? Умом, деятельностью, капиталом которых держалась и стояла великая русская империя? Так этого не получилось и не могло получиться. Частью такие люди, к сожалению, уничтожены ихней революцией, частью эмигрировали за границу. И капиталы туда переведены. Что ж осталось в России? В бывшей России? Толпы этих голодных голозадников… Но им даже работать негде, пахать землю нечем. Большинство фабрик и заводов до сих пор в развалинах, многие железные дороги бездействуют — взорваны, искорёжены железнодорожные пути и мосты, проржавевшие паровозы всё ещё валяются под откосами… Не-ет, мы ещё поборемся! И возродим Россию. Был стихийный взрыв человеческого… Нет, людьми их можно назвать очень условно! Был стихийный взрыв биологического, что ли, бешенства, перед которым мы не устояли. Дикие, тёмные силы, вырвавшись наружу, забушевали, удержать их было невозможно, как невозможно заткнуть вулкан или утихомирить шторм в океане. Но силы эти иссякли. После кровавого пира наступает тяжёлое похмелье. И есть люди, есть силы, которые загонят этих сорвавшихся с привязи скотов в их прежние стойла!
По мере того как Лахновский философствовал, красивые ярко-коричневые глаза Полины всё расширялись, расширялись. Она перестала моргать, она глядела на Лахновского так, будто увидела вдруг ореол над его головой. А может быть, ей и почудился в самом деле такой ореол. В груди её образовалась от восторга и благоговения какая-то пустота. Она, бросив тарелки, торопливо вытерла мокрые руки, качнулась к Лахновскому, упала перед ним на колени.
— Арнольдик! Ты не маленький человек, ты велик! — задыхаясь, воскликнула она, схватила горячими от воды руками его пальцы, начала их целовать. — Боже, какой ты человек! Что я ещё могу для тебя?! Что могу?
Лахновский поморщился от этого неуместного и пошлого эмоционального взрыва, тихонько отстранил её и встал.
— Вот так, Полина. Отец твой действительно был трус, ничтожество. Его жена, а твоя мать… открыто была моей любовницей, а он даже не имел смелости и вида подать, что знает…
— Она недостойна тебя, Арнольдик! — с жаром воскликнула Полина. — Она стара, как заезженная кобыла!
Даже он, циник Лахновский (каковым он в душе сознавал себя и считал это вовсе не пороком, а профессиональным достоинством), при этих словах удивлённо поглядел на молодую женщину и брезгливо скривил губы. Он хотел возразить, что мать её не всегда была старой и заезженной кобылой, но вместо этого, расхаживая по комнате, заговорил:
— Мир в конечном счёте прост. Есть властелины, есть рабы. Властелинов не много, рабов — тучи. Так было всегда — при фараонах, султанах, царях. Так будет и впредь. Так богом установлено. И какие бы время от времени катаклизмы в обществе ни происходили, всё вернётся на извечный свой круг. И наша борьба поэтому, в том числе и мои скромные усилия, исторически закономерна и справедлива.
Произнеся это, Лахновский остановился, сам удивляясь своим словам. Вон до каких философских глубин он дошёл! И, веря в истинность и правоту своих рассуждений, ощутив вдруг потребность в таких рассуждениях, продолжал, вышагивая по комнатушке:
— А закономерность и есть закономерность. Она наступает неотвратимо… Сколько было в тысячелетней истории России всяческих так называемых народных восстаний и бунтов? Ну, скажем, как его? Болотников, Разин, Пугачёв… Или девятьсот пятый год?! А чем кончилось? Зачинщиков в конце концов сажали в клетки, принародно отрубали головы, вешали, расстреливали. И жизнь входила в извечную колею… А на Западе, там, за границей, сколько было революций, которые вроде бы побеждали?! Но сейчас какова картина? Всё осталось по-прежнему. И революцию семнадцатого года ждёт такой же конец. Не сумеют они её защитить, потому что нечем. Эта толпа, следуя беспрерывным призывам Ленина, хочет построить какое-то новое государство. Не удастся, не сумеют они его построить. Управлять всяким государством могут только высокообразованнейшие люди. Ну что ж, в конце концов такие люди и окажутся на всех главных, ключевых постах… пусть даже вновь созданного государства. Но это будут наши люди. Сейчас, после смерти их главаря, этого Ленина, такая благоприятная возможность открывается. И есть в России человек, настоящий лидер и вождь, высокоэрудированный, закалённый в политических битвах, человек благороднейших мыслей и смелых действий…
— Кто? Кто?! — воскликнула Полина Свиридова, съедая преданными глазами Лахновского.
«Троцкий Лев Давыдович», — хотел было сказать Лахновский, но не сказал, удержался. «Зачем ей это знать?» — подумал он.
— И вот если этот человек станет во главе этого вновь созданного государства и, естественно, расставит повсюду своих людей, верных своих помощников, что ж тогда?
Полина моргала глазами, зрачки её горели, щёки вздулись от внутреннего жара.
— Ты, ты будешь тогда… тайным советником, министром! — прошептала она. И неожиданно глаза её переполнились слезами. — И ты меня оставишь, забудешь…
— Ах, боже мой! — Лахновский скривился, как от зубной боли. — Я о серьёзнейших вещах, а она… Я спрашиваю: что ж тогда?
— Не знаю, — мотнула Полина космами соломенных волос. — Милый!
— Тогда под звон тех же лозунгов и призывов… под вой ультрареволюционной фразы… все так называемые завоевания семнадцатого года будут потихоньку похоронены! Россия незаметно станет на буржуазно-демократические рельсы. Ну, а там надо будет поглядеть, что с этой демократией делать.
Лахновский примолк, глянул на Полину, на её вырывающуюся из одежды грудь, усмехнулся.
Полина ничего не поняла, приоткрыв рот, глядела на Лахновского. «Скажи ей сейчас: зарежься… или зарежь кого-нибудь, хотя бы мать родную, — ведь всё сделает. В ней можно слепой фанатизм разжечь до предела», — отметил Лахновский.
— Но это, так сказать, один путь борьбы с революцией семнадцатого года, — вслух произнёс он. — Парламентский, что ли.
— А… другой? — всё так же дыша тяжело и жарко, спросила Свиридова.
— Другой более примитивный, хотя, может быть, более скорый. С помощью обыкновенной грубой силы.
— Где ж её, силу, взять?
— Я ж говорил — Россия одна в окружении цивилизованных стран с их мощной индустрией, с могучими армиями. А в России что сейчас? Не выпускается ни одного танка, ни одного самолёта или, скажем, артиллерийского орудия, военного корабля. Армия маломощна и беспомощна, кроме царских трёхлинеек, у неё ничего нет. Большинство угольных шахт затоплено, электричества — кот наплакал… И мы будем мешать всеми силами, насколько у нас их хватит, мешать возрождению и строительству заводов, электростанций, шахт, созданию армии, будем дискредитировать, а где можно — истреблять ленинских фанатиков, преданных его идеям, будем…
— Зачем? — прохрипела вдруг Полина.
— Что зачем? — не понял Лахновский.
— Мешать… и истреблять. Это всё равно так постепенно и долго! Проще ведь и быстрее, если другие страны сейчас пойдут на Россию войной. Раз она беспомощна.
Лахновский с недоумением оглядел свою добровольную, пришедшуюся так кстати наложницу.
— Видишь ли, девочка… Это всё на словах так просто и быстро. Съесть спелое яблоко можно в две минуты. Но ты подумай, сколько надо труда и времени, чтобы посадить семечко… ухаживать за деревцем, вырастить его, выходить, уберечь от заморозков, болезней и прочих опасностей. Даже коза или заяц могут кору обгрызть или, когда уж зацветёт, град оббить. Потом, когда яблоко зреет, надо следить, чтобы ребятишки ещё зелёным его не сорвали…
— Боже, как я буду сегодня любить тебя! — в исступлении простонала Полина.
— Да, но с этим кончать скоро придётся. Само собой это фруктовое дерево не вырастет и плод не созреет…
И вскоре Лахновский, оставив Полине значительную сумму денег, чтобы она могла на всякий случай сохранить за собой эту уютную и тихую квартиру, уехал в Москву, сказав на прощанье с улыбкой:
— А то куда мужчин водить будешь?
— Нет, нет! — с искренним раскаяньем воскликнула Полина, давясь слезами. — Я была гадкой… до встречи с тобой. Ты меня очистил, возродил! Буду ждать тебя, Арнольдик! Я ещё молода… И всегда буду моложе тебя на целых тридцать лет. Разве этого мало для тебя?
— Не мало, — ещё раз улыбнулся он. — Но я жизнь принимаю во всех её диалектических сложностях и противоречиях… Я оставляю тебе деньги на квартиру, чтобы, если понадобится, я мог снова нырнуть сюда, как в нору, и переждать… До возможной встречи, детка.
Но с Полиной Свиридовой Лахновский, ныне штандартенфюрер, то есть полковник германских войск СС, больше никогда не встречался, только изредка переписывался.
Жизнь Арнольда Михайловича Лахновского в последующие два десятка лет была пёстрой и беспокойной.
Прибыв в Москву, он опять начал работать в аппарате Троцкого, на должности, как её называли, курьера-организатора. Официально он числился каким-то консультантом, на деле же постоянно, каждый раз получая документы на новую фамилию, разъезжал по стране, изучал положение в местных партийных, советских организациях, присматривался к кадрам. Выполняя специальную инструкцию самого Троцкого, действовал очень осторожно: удалось устроить в партийный комитет, в советский или профсоюзный орган, в газету или журнал идейно близкого человека, хотя бы одного, — и то хорошо. Деньги, сколько бы их ни затрачивалось на командировку, уже оправдывались. «Тем более что денежки государственные», — ухмылялся про себя Лахновский.
«Мы разъедим партию изнутри, мы должны выполнить нашу роль раковой опухоли. Организм, поражённый раком, обречён на смерть», — любил повторять, как говорили Лахновскому, Лев Давыдович Троцкий. Сам Лахновский никогда таких слов от него не слышал, да и видел редко, мельком. Но он был целиком и полностью согласен с этими словами, считал их мудрыми, видел в них целую программу борьбы с большевизмом, которая неминуемо должна была привести к победе. Пристально наблюдая за деятельностью самого Троцкого, он отчётливо видел, что тот, не скупясь на громкие слова и лозунги, делает всё, что в его силах, чтобы помешать «плану индустриализации» — тянет страну на путь сельскохозяйственного развития. «Масло вместо пушек — правильно! — с тихой радостью и гордостью за «государственный» ум Троцкого думал Лахновский. — Всё великое в конце концов просто. От масла можно разжиреть, но революцию вашу вы им не защитите…»
В Москве Лахновский жил на Балчуге, в половине глухого старинного особняка, каждая комната которого походила на вокзал. Комнат, обставленных дряхлой старомодной мебелью, было три или четыре, а он один, такая квартира ему была не нужна, но ему дали на неё ордер. От поселился там, с удивлением обнаружив на другое утро, что по коридору, тоже похожему на вокзал, кто-то ходит. Он выглянул в коридор, увидел древнюю старуху с буклями, в засаленном халате.
— Вы… кто? — спросил он, изумлённый.
— Человек. Вероятнее всего, бывший человек, — проскрипела старуха. — Это наш родовой особняк… всё, что осталось от нашего состояния. Я живу в той половине, в комнате для прислуги. Я буду у вас уборщицей и кухаркой. В той половине тоже живёт один партиец-холостяк. Белокопытов. Я готовила на одного, теперь буду на двоих. Деньги на питание оставляйте каждый месяц вот в этом ящике. Женщин можете сюда водить сколько угодно, только попросите их не визжать, я не выношу женского визга. По субботам я буду брать из ваших денег на бутылку водки. У Белокопытова я беру по вторникам. Завтрак на кухне.
И это странное существо удалилось куда-то по коридору. В дальнейшем оно редко попадалось на глаза, а если попадалось, то ничего не говорило. Старуха полагала, что она при первом знакомстве сказала и объяснила всё, что нужно, и на обращения Лахновского молчала, как бревно, точно была глуха, нема и слепа.
Но в комнатах всегда было чисто, на кухне каждое утро и вечер стоял горячий чайник и какое-нибудь простенькое второе блюдо — котлеты, гуляш, каша. Первых блюд странная кухарка никогда не готовила.
Лахновский жил в Москве-то, собственно, мало, с жильцом-соседом тоже никогда не встречался. Но однажды вечером кто-то постучался к нему в дверь.
— Извините, это Белокопытов, — произнёс голос за дверью. — Позвольте войти.
— Милости прощу.
Вошёл не старый ещё человек с лысиной и жёлтым лбом. Поставил на диванчик пузатый портфель. По выправке было видно, что это бывший военный. Он постриг немного Лахновского раскосыми, беспокойно шевелящимися глазами, потом щёлкнул каблуками сапог.
— Честь имею… Бывший подпоручик Белокопытов. Здравствуйте, Арнольд Михалыч.
— Милости прошу, — ещё раз сказал Лахновский.
Вслед за Белокопытовым неслышно вошёл ещё один человек — парень лет под тридцать, встал у дверей, как-то жалостливо опустив одно плечо ниже другого. Глаза у него были голубыми, как майское небо после первого дождя, какими-то очень добрыми и доверчивыми. Только складки возле губ, резкие и жёсткие, заставляли усомниться в мягком характере этого человека.
— А это Алексей Валентик. Значит, Алексей, с ним вот, с Арнольдом Михайловичем, и поедешь в Воронеж.
— Позвольте…
— Сейчас всё объясню. Иди, Алексей.
Человек со странной фамилией Валентик вышел так же бесшумно и неслышно, как и появился, а Белокопытов взял свой портфель, вытащил круг колбасы, две банки консервов, кусок севрюги, завёрнутый в промасленную бумагу, две бутылки водки.
— Извините, познакомимся. Я из того же племени благороднейших борцов за попранную справедливость. Коллега ваш. Прошу, как говорится, официально.
И он протянул удостоверение за подписью Троцкого.
— Вы едете на днях в Воронеж. Вы там неоднократно бывали, и, знаю, не безуспешно. У вас там есть свои люди в горкоме партии. Надо с их помощью устроить этого парня в Воронежский губотдел ГПУ. Очень важно, очень важно! Среди тамошних чекистов наших нет. Валентик будет первым. По паспорту он украинец. Националист до безобразия. Заметили его добрые и беспомощные голубые глазки? Ширма! Жесток, как Тамерлан, и безжалостен, как Чингисхан. Такие нам нужны. Мне поручено только представить его вам, соответствующие распоряжения относительно этого Валентика вы завтра получите. А теперь не выпить ли нам, чтобы окончательно познакомиться? Водка, продукты первосортные, из нэпманской лавочки. Неплохое это дело — нэп, жаль, что хиреет, гниёт, как сифилитик… Белокопытов пил водку стаканами, но не пьянел почти, только наливался свинцовой краснотой да становился ещё болтливее.
— Да-с, как сифилитик, сгнивает нэп! — после каждого стакана со слезами в голосе провозглашал Белокопытов. — И Россия, великая древняя Россия, тоже заражена сифилисом, тоже гниёт… Она похожа на разграбленный дом, по грязным комнатам которого гуляет холодный ветер, шевелит, гоняет по затоптанным полам обрывки газет, окурки. А ночами по углам комнат спят одичавшие бродяги с уличными проститутками…
Белокопытов мотал головой, всхлипывал, дрожащей рукой хватался за бездонный портфель, извлекая оттуда всё новые бутылки. Звякало стекло о стекло, булькала водка.
— Вы пьяны, Белокопытов, — сказал наконец Лахновский. — Довольно.
— Не-ет! Я, знаете ли, уезжаю завтра в город Шахты. Я там, собственно, и работаю. Заместителем главного инженера одной из шахт. Хотя, признаться, в горном деле понимаю столько же, сколько корова в электрическом моторе. Сюда приезжаю редко, за инструкциями и чтобы вот… — Белокопытов кивнул на бутылки. — Вы там начали, а я продолжаю. Я продолжаю, Лахновский, достойно! В этом году мы сорвём план добычи угля… Простое дело — два-три обвала в выработках, один хороший взрыв… Ну, для маскировки несколько мелких аварий. Плюс нехватка шахтёров, бегут они из шахт, как крысы с обречённого корабля. Боятся, запугали мы их! Хорошо! Кто ещё не испугался, заживо под землёй похороним…
— Давайте, в самом деле, отдыхать.
— Да, да, пора, — согласился Белокопытов, порылся в портфеле среди бумажных обрывков. — Вот, последняя. Я человек приближённый… кое к кому. И я знаю — вашу работу, Арнольд Михайлыч, хвалят и ценят. Вас называют специалистом по Поволжью и Уралу. Вы немало сколотили там наших групп… В той, новой России, за которую боремся, вы будете иметь жирный пирог. И по-ложение-с!
— Что ж об этом говорить? Пока работать надо.
— Да, работать, — совсем отяжелевшей головой кивнул Белокопытов. Потом вплотную почти приблизил свой жёлтый, в испарине, лоб к лицу Лахновского. — Разрабатываются новые инструкции… Составляется такой… стратегический план наших действий, нашей борьбы на длительное время. Мы пока в общем занимаемся мелочами. Но придёт время — и мы начнём активные диверсии, чтобы быстренько развалить, подорвать всю экономику, а также коммунистическую идеологию. Будем физически уничтожать наиболее преданных большевистской идеологии людей. Гражданских, военных — всех! Во всех областях. В крайнем случае — всячески их дискредитировать, обвинять во всех грехах. А самый большой грех — идейный. Вы поняли?
— Не очень, — сказал Лахновский, хотя отлично понимал, о чём говорит Белокопытов.
— Есть такая русская поговорка — свалить с больной головы на здоровую, А? Хе-хе-хе!..
И Белокопытов вдруг, без всякой причины, захохотал всё сильнее, громче. Он хохотал, запрокинув голову, багровея лицом и шеей до черноты. Напрягшаяся шея, казалось, разорвёт воротник полувоенной гимнастёрки, пуговицы отскочат и, если какая угодит в бутылку, крепкая посудина расколется.
Лахновский поморщился и подумал вдруг, что этот Белокопытов чем-то напоминает Сергея Сергеевича Свиридова, отца Полины, покончившего с собой тогда, в восемнадцатом, в собственном кабинете.
— А вы знаете, — вдруг оборвал Белокопытов свой истерический смех, — вы знаете, что революция застала нашего Льва в Нью-Йорке? Там Троцкий-Бронштейн редактировал русскую радикальную газетку «Новый мир».
— Нет, — сказал Лахновский, который этого действительно не знал.
— А это символично! — Белокопытов поднял вверх толстый палец, тоже, кажется, потный. — Это символично! И мы… мы отдадим в борьбе за новый мир, за новую Россию всё! Мы никогда не примиримся с тем, что Ленин превратил русскую буржуазную революцию в так называемую пролетарскую!! Хе-хе, нет таких пролетарских революций! Не было ещё в истории! Все революции, которые случались, происходили по классическому образцу: переворот — и к власти приходит либеральная буржуазия! Свобода различным политическим партиям, кроме коммунистической. Демократия… И никогда не простим себе, что своевременно не убрали Ленина. Это нам жестокий урок! И мы сделали из него выводы. Выводы мы из него все вывели… Понял?
Белокопытов наконец опьянел, язык заплетался, мысли путались. Он ещё пошарил в портфеле, но ничего там больше не нашёл, со злостью швырнул его на пол, уставился вдруг погрустневшими глазами куда-то в одну точку.
— Да, Арнольд Михайлович, мы не сдадимся. Мы… Мы ведь как крысы. Все видят, как они бегут с обречённого на гибель корабля, но никто никогда не замечал, как они туда проникают… А там размножаются. И грызут, грызут потихоньку всё, что можно. Мы… Благодарные соотечественники выкесут… — а, чёрт! — высекут в граните наши имена! Потому что… потому что, кто знает, может быть, борьба только начинается. Только начинается… И мы у её истоков! А? Пионеры! И мы будем в этой борьбе безжалостны, как сам… О-о, я знаю Лёвку Бронштейна из местечка Яновка, что близ Херсона. Он сразу же приполз из-за границы сюда, как только почуял запах жареного! Что, Лахновский, будет, ты представляешь?!
Лахновский обладал, видимо, меньшим воображением, чем Белокопытов, что будет, представлял себе не очень ясно, да и не хотел тратить на это умственные усилия; он, видя, что Белокопытов упал лицом на груду колбасных шкурок и захрапел, брезгливо поморщился, встал и пошёл спать.
Арнольд Михайлович Лахновский если и считался специалистом, то не только по Уралу и Поволжью, он разъезжал со спецзаданиями по всем городам средней полосы России. Относительно Валентика, этого кривоплечего парня с ясными глазами, он действительно получил соответствующие распоряжения, увёз в Воронеж, где его через несколько месяцев устроили в губотдел ГПУ младшим оперативным работником.
Благодаря деятельности таких, как Лахновский, троцкистское подполье было организовано в большинстве крупнейших городов страны, во многих ячейках гигантского государственного организма, включая и армию. Оно помаленьку действовало, вредило, занималось тем, что доводило до абсурда, до своей противоположности различные добрые дела и начинания. Новых инструкций, на которые намекал Белокопытов, никто не отдавал, тот стратегический план борьбы, который должен был привести к подрыву экономики страны и развалу коммунистической идеологии, в действие не вступал. То ли эти новые инструкции и планы были ещё не выработаны до конца, то ли до Лахновского они не доходили.
А потом начались события вообще непонятные, приведшие Лахновского в ужас. Что случилось в Москве 7 ноября 1927 года, он в подробностях не знал, так как находился в это время в деревне Жерехово, неподалёку от Орла, где он пару лет назад купил небольшой, но уютный домик, стоящий в глухом месте, на берегу крохотной речушки, заросшей всяким разнодеревьем. Там он уже несколько дней вёл разговоры с представителем германской военной разведки Рудольфом Бергером. Это был довольно шустрый человечек неопределённых лет, с прыгающими глазами, которые, однако, при необходимости имели способность уставиться в одну точку, как крючками, намертво зацепить взгляд собеседника и струившимся из этих зрачков безжалостным холодом останавливать сердце. Бергер в обмен на самую разнообразную информацию «экономического, социально-гражданского, а по возможности и военного характера» предлагал большие деньги.
С Бергером Лахновского познакомил тот же Белокопытов в их особняке на Балчуге, охарактеризовав его как «концессионера некоторых каменноугольных шахт в Союзе». «Концессионер», однако, сразу же объявил, что Лахновский интересен ему не в связи с горным делом, а как человек, много разъезжающий по стране и потому имеющий обширную информацию. Лахновский сразу насторожился.
— Кроме того, вы, кажется, успешно изучаете немецкий язык? — улыбнулся Бергер тонкими губами.
— Да, я немножко знал и раньше. Но так, на уровне Анна унд Марта баден. И вот решил…
— Похвально, — перебил Бергер. — Люди, знающие немецкий язык, язык команд и приказов, будут вскоре очень нужны. Вы меня поняли?
— Да, — сказал Лахновский, действительно понявший, кто таков на самом деле этот «концессионер». — Но я по профессии следователь. Я сам вербовал себе в старое доброе время… сотрудников и хотел бы ясности.
— О-о, я прекрасно осведомлён о вашей прошлой деятельности. Поэтому и попросил моего друга господина Белокопытова познакомить меня с вами. Может быть, нам удобнее будет побеседовать в вашем имении — в Жерехове?
Бергер знал и это, хотя, как полагал Лахновский, о его покупке дома в Жерехове абсолютно никому не было известно.
Все вопросы о постоянном сотрудничестве Лахновского с «Отделением III — Б» германской военной разведки были обговорены и решены (включая и предоставление всей известной ему сейчас и в будущем информации о троцкистском подполье), когда Рудольф Бергер, придя однажды утром к Лахновскому с прощальным визитом, вдруг, шныряя зрачками по углам комнаты, сказал:
— Ваш красный Наполеон, кажется, сломал себе шею. И, может быть, мы, господин Лахновский, напрасно имели намерение так щедро платить вам.
— Что… случилось что-нибудь?! — испуганно воскликнул Лахновский.
— Случилось. Ваш Троцкий седьмого ноября устроил на Красной площади политическую демонстрацию, вслед за которой должен был последовать, кажется, государственный переворот. В этом смысле — да, случилось. Но больше ничего не случилось. Русское ОГПУ было начеку…
Бергер перестал дёргать глазами, уставился на Лахновского, будто змея прицелилась.
— Русские чекисты начеку? Это как называется? Каламбур, что ли?
Лахновского прошиб пот.
— Этого не может быть! Откуда у вас эти сведения? Вы это… точно знаете?
— Сведения у меня всегда точные, запомните это, господин Лахновский, — холодно произнёс Бергер. — А если они у меня будут неточными, рассчитываться будем уже не мы с вами, а вы с нами…
— Боже, боже! — простонал Лахновский.
— Не беспокойтесь, — понял его по-своему Бергер, — уговор наш относительно вознаграждения остаётся в силе. Уговор дороже денег. Это пословица или поговорка?
Лахновский молчал, как пришибленный. Бергер произнёс:
— В Москве вам вряд ли целесообразно сейчас появляться.
И, не прибавив больше ничего, ушёл.
Лахновский, несмотря на предупреждение Бергера, всё же решил поехать в Москву. Бывшая хозяйка особняка встретила его широко открытыми от страха глазами.
— Вы с ума сошли! Убирайтесь! В Москве аресты… Я понимаю, вы приехали из любопытства. Белокопытов три дня назад тоже приехал из любопытства. Его тут и арестовали… И, между прочим, спрашивали, кто живёт в этой половине. Кажется, вас они особенно не знают, но обыск произвели. И хотя, как я заключила, ничего не нашли, уезжайте от греха. Возьмите свежее бельё.
Эта старуха-полуидиотка, как Лахновский убедился, при надобности могла рассуждать очень здраво и вполне определённо.
— Нетерпеливцы вы! Ах, какие вы нетерпеливцы! — сожалеюще говорила она, когда Лахновский, схватив портфель, стал засовывать туда бельё. — Плоды не созрели, а вы уже трясёте дерево. Мой муж-покойник был пошляк и развратник. Но даже он понимал… И у него была поговорка: пока девочка не загорелась, нет смысла её раздевать.
— Опять поговорка?! — окрысился Лахновский. — Отстаньте со своими поговорками!
Старуха ничего не поняла, но не испугалась. Она только вытянула в гневе морщинистую шею, до того вытянула, что сквозь дряблую кожу проступили жилы, как туго натянутые бечёвки.
— Вы невоспитанны, сударь, — прохрипела она. — И глупы, как полено.
И старуха ушла, торжественно унесла свою голову на вытянутой шее.
Лахновский в ту же ночь, добравшись на извозчике до вокзала, уехал в Воронеж, к Валентику. Тот не особенно радостно встретил Лахновского, отправил к своим престарелым родителям в Коростень. Там он месяца через полтора с помощью отца Валентика устроился на его бывшую работу — кладовщиком железнодорожного угольного склада.
До самого конца 1934 года Лахновский, напуганный исключением Троцкого из ВКП(б) и высылкой в Алма-Ату, а затем и выдворением из СССР, жил, притаившись, в этом Коростене, маленьком тихом городишке, безбедно существуя не на зарплату, а на деньги, присылаемые аккуратно Бергером. Непостижимо было, откуда тот узнал о местонахождении Лахновского, непонятно, за что какие-то неизвестные люди передают ему значительные суммы, ничего не требуя взамен, только вежливо интересуясь иногда, как у него идёт изучение немецкого языка.
Собственно, боялся Лахновский не только и, может быть, не столько даже того обстоятельства, что разоблачён сам Троцкий. Приезжавший время от времени в отпуск к родителям Алексей Валентик, прочно и надёжно обосновавшийся среди воронежских чекистов, много рассказывал о шахтинском судебном процессе 1928 года. Волею случая, а может быть и специально, он был командирован в Донбасс и принимал участие в следствии по делу шахтинских диверсантов и вредителей.
— Кое-кого спасти удалось. Но не всех. Твоя фамилия, Арнольд Михайлович, тоже всплывала кое-где. Ты ведь там начинал. Но удалось в общем из всех протоколов допроса её исключить. Особенно из допросов Белокопытова.
— Вон как! — выдохнул Лахновский.
— Да, мерзкий тип оказался. Всё выложил было. Но… погиб при попытке к бегству.
— Спасибо, спасибо, Алексей! — в волнении то и дело говорил Лахновский.
— Ну как же… Долг платежом красен.
Неизвестно, на что намекал этот Валентик — с издёвкой ли говорил о том обстоятельстве, что именно Белокопытов свёл его с Лахновским, благодарил ли Лахновского за устройство его в Воронеже? Или, может быть, опять же непонятным образом узнал о состоявшейся когда-то встрече его, Лахновского, с Бергером, об их договорённости и об интересе того немца к русским каламбурам, пословицам и поговоркам?
Последнее, как с ужасом подумал Лахновский, было вернее всего, потому что Валентик вдруг спросил:
— Я гляжу — роскошно живёшь ты, брат. Деньга в кармане бренчит. Откуда?
— Дом в Жерехове продал.
— Не ври! А впрочем, какое мне дело… Но весь вопрос в том, что я в тисках… Костлявая рука безденежья. Не выручишь ли? Ну, скажу по секрету, с женщинами в Москве поиздержался. Грешен я на этот счёт. А в Москве часто приходится бывать по служебным делам.
Валентик говорил всё это негромко и всё поглаживал своё кривое плечо сухой ладонью, и Лахновский впервые вдруг подумал, что этот человек страшен.
— Хорошо, я выручу… в долг. Сколько?
— Тысячи полторы для начала.
Это была ровно половина той суммы, которую Лахновский только что получил от Бергера.
— О-о! — невольно вырвалось у Лахновского. И, поняв, что скрывать что-либо от этого человека бесполезно, в упор спросил: — А ты, Алёша, не с огнём играешь?
— Ну, — усмехнулся тот, всё продолжая поглаживать плечо. И вдруг произнёс на чистейшем немецком языке, заставив Лахновского окончательно онеметь: — Wir alle tanzen um den brennenden Holz stoß. Die Frage besteht nur darin, wer verbrannt wird und wann.[9]
До самого конца тридцать четвёртого Лахновский аккуратно переводил Валентику или вручал при встречах половину сумм, получаемых «от Рудольфа». Тот принимал деньги молча, как зарплату, и никогда не благодарил. За эти годы Лахновский, кроме самостоятельного изучения немецкого языка, ничем не занимался, от безделья несколько обрюзг, стал всё чаще попивать водочку. Ещё в начале тридцатого стал жить с молоденькой смазливой девушкой Леокадией Шиповой, появившейся вместе с Валентиком в очередной его приезд. Валентик уехал, а Лика эта осталась, в первую же ночь пришла к Лахновскому, бесцеремонно залезла к нему под одеяло. Была эта девица, несмотря на свою молодость, до того испорчена, что Лахновский даже в темноте краснел, а утром ощущал брезгливость к своему телу, бежал первым делом на речку и долго купался.
Отношения с Ликой заставили вспомнить Полину Свиридову. Он написал ей с просьбой ответить ему до востребования, сообщить все новости. Она ответила и, рассказывая подробнейшим образом о том, кто работает теперь в Новосибирском обкоме партии и облисполкоме, упомянула фамилию Полипова. Боже мой, жив курилка! Лахновский и в самом деле так обрадовался, будто получил известие о своём искреннем и добром друге. Но как же он и что он?!
Об этом, естественно, Полина не писала, потому что ничего о его прошлом не знала и знать по возрасту, в каковом состояла в те годы, когда завязались отношения Лахновского, Полипова и её отца, Свиридова не могла. Она жаловалась, что живёт одна, мать болеет и скоро, наверное, помрёт, а как ей дальше жить, на что жить, не знает.
И тут у Лахновского мелькнула мысль: а чем не муж для неё Полипов Пётр Петрович, если ещё не женат? И он написал дочери Свиридова подробнейшее письмо… Через некоторое время она ответила, что на всю жизнь благодарна Лахновскому, что она теперь не Свиридова, а Полипова, что муж «помнит вас, Арнольд Михайлович, только зеленеет при одном вашем имени».
«Зеленей, Пётр Петрович, только ты, брат, давно и прочно сел на крючок и, может быть, ещё пригодишься», — с улыбкой подумал Лахновский.
В конце 1934 года Валентик опять приехал в Коростень с новой девицей, но с ним же и уехавшей, потому что Лика Шипова выдрала ей половину волос и чуть не засунула её голову в чугунок с кипятком.
— Невоспитанность какая! — дёрнул кривым плечом Валентик, носивший в петлицах уже по два кубика, но скандала поднимать не стал, отбыл со своей избитой любовницей на отдых в Крым, получив от Лахновского очередную сумму денег.
Эта дань Алексею Валентику была последней. Вскоре к Лахновскому в заснеженном пристанционном сквере подсел на скамейку неизвестный субъект, похожий на рабочего, и тихо проговорил:
— Слушайте меня внимательно… По нашему заданию Алексей Валентик, ну и некоторые другие наши друзья… уберегли вас от разоблачения по шахтинскому делу. Скажу более — все, кто как-то и каким-то образом знал вас или что-то о вас, расстреляны по приговору или ликвидированы в заключении, так что теперь вы вне всяких подозрений… Мы дали вам несколько лет пожить вдали от шумных мест и беспокойных дел, чтобы оборвались или в крайнем случае забылись все ваши прежние знакомства и связи. Да и обстановка сейчас в СССР — я имею в виду режим ОГПУ — несколько изменилась. Как вы знаете, ОГПУ в конце только что минувшего года было переименовано в НКВД.
— Слышал, — впервые подал голос Лахновский. — Что же с того?
— Ничего, если не считать, что вместо Менжинского, этого большевистского фанатика, своевременно скончавшегося от сердечного приступа, наркомом внутренних дел стал некий неудачливый унтер-офицер царской армии Ягода. Цели у Ягоды, судя по всему, несколько иные, чем у нас… Но, может быть, мы найдём общий язык.
Пришелец говорил вещи чудовищные. «Вот какие дела делаются!» — изумлённо думал Лахновский. Но раз этот пришелец сообщал ему такие вещи просто и спокойно, значит, Лахновскому доверяют и, видимо, хотят допустить к самому центру борьбы против большевизма и поручить очень важный и ответственный участок этой борьбы! От такого предположения Лахновский радостно млел, переполнялся нетерпением.
— Да, обстановка, повторяю, несколько иная сейчас, чем при Менжинском, — продолжал меж тем пришелец. — Короче говоря, вы теперь будете служить великой Германии в новом качестве. Здесь вы отлично внедрились, считаетесь старожилом. Прекрасно. Лучшего резидента, как считает Рудольф Бергер, не найти.
— Резидента?! — полушёпотом воскликнул Лахновский, несколько разочарованный и испуганный.
— Спокойно… Коростень — крупный железнодорожный узел. Но основной объект деятельности засылаемых сюда, к вам, агентов будет Киев. Время от времени вам придётся бывать в Германии, в Берлине. Первая поездка должна состояться в ближайшие дни, во время вашего трудового отпуска. Ну, а… работник НКВД господин Валентик вас беспокоить больше не будет.
Втыкая остриё своего железного костыля глубоко в сухую землю, Лахновский, прихрамывая на правую ногу, медленно шёл по тёмной сельской улице.
Вечер был тихий, только очень душный. Небольшая деревушка Шестоково казалась вымершей, нигде ни огонька, ни звука, хотя по домам, уцелевшим от двухгодичной давности артобстрелов, когда фронт неудержимо катился на восток, было расквартировано около двухсот солдат так называемой «Освободительной народной армии», созданной Лахновским ещё в ноябре 1941 года, когда он только-только был назначен бургомистром Жереховского округа, все службы разведывательного органа «Абвергруппа 101—ЦБ Виддер» и небольшой немецкий гарнизон при нём. Жизнь каждого солдата из «Освободительной народной армии», которая на деле представляла самый обыкновенный полицейский отряд, зависела от его слова, от его каприза. Да и «Абвергруппа-101», которой руководил этот неудачник Рудольф Бергер, фактически подчиняется ему, потому что без его содействия не может перебросить за линию фронта ни одного агента, даже внедрить своего человека в какой-нибудь паршивенький партизанский отряд не может. Да, как меняются времена! Когда-то этот Бергер, циник и духовный импотент, в бытность Лахновского резидентом германской военной разведки в Коростене, слал ему из Берлина инструкции и требовал отчётов, а во время кратких вызовов в Берлин покровительственно хлопал по плечу и несколько раз, понимая, что Лахновский идёт в гору, приглашал даже на свою загородную виллу, где ему противно-приторно улыбались его тяжеловесная жена и дочь, такая же, как мать, толстоногая и пышнотелая, только калибром поменьше. Потом Бергер на чём-то крупно погорел, — кажется, кто-то из дальних родственников его жены оказался то ли румынским цыганом, то ли венгерским евреем — и был, ещё из милости, послан шефом «Абвер-аусланда» Канарисом, то есть самим начальником группы «Заграница» управления разведки и контрразведки при главном штабе германских вооружённых сил, на незаметную работу в Польшу. Там перед войной с Россией и была организована «Абвергруппа-101» при разведоргане «Виддер», что по-русски обозначало просто-напросто «Баран». Начальником этой группы был назначен Бергер. Группа действовала сначала на Украине, потом была переброшена на Орловщину и обосновалась в Жерехове. Встреча Лахновского и Бергера была натянутой и неловкой, хотя оба изо всех сил изображали радость.
— О-о, господин оберфюрер! — беспрерывно выкрикивал Бергер, дёргая глазами. — Я слышал, слышал о ваших грандиозных успехах в Коростене и Киеве после того, как я… был направлен в Польшу. Ваши агенты хорошо поработали перед началом русской кампании. За сведения о состоянии Красной Армии на Украине, я знаю, вам был присвоен чин подполковника. А за что вам дали полковника? И почему вы ушли в войска СС?
— Видите ли, — неопределённо отвечал Лахновский, — новые времена — новые задачи…
— Да-да… — дёргал глазами Бергер. — А я всего лишь зондерфюрер, то есть капитан. Мне не везёт, надо мной висит проклятье. Как говорит русская пословица, счастливый к обеду, а неудачник под обух.
— Фюрер всех награждает по заслугам, — насмешливо сказал Лахновский.
— О, да! — растерянно вымолвил Бергер.
— Так что старайтесь, — ещё больнее ударил Лахновский, — и вы своё получите.
— Хайль Гитлер! — рявкнул начальник «Абвергруппы», выбросив вперёд руку, громко ударив каблуками сапог. И в этот момент глаза его перестали дёргаться, словно омертвели.
Больше года они, в общем-то, жили мирно и на первый взгляд даже дружно. Лахновский был обязан силами своего полицейского отряда, носившего громкое название «Освободительная народная армия», обеспечивать безопасность «Абвергруппы», оказывать помощь во всех её делах, то есть фактически был поставлен в подчинение Бергеру. На деле же всё было наоборот. Бергер никогда ничего не требовал, а униженно просил, он боялся Лахновского, потому что без него в этой проклятой русской стране с её необозримыми просторами и зловещими густыми лесами был беспомощен, как слепой котёнок.
Лахновский, будучи всей своей карьерой у немцев обязанным Бергеру, тем не менее испытывал к нему глубочайшее презрение и в душе был рад его неудачам. «Разведорган ваш называется «Баран», и «Абвергруппой-101» руководит баран», — частенько усмехался он про себя. Но внешне оказывал Бергеру все знаки внимания, поселил его в Жерехове в просторном и удобном доме и даже поинтересовался, не нужна ли ему, мужчине, как говорится, в соку, скромная и чистоплотная женщина.
— О-о, — улыбнулся Бергер. — Если она к тому же красива…
Лахновский все эти годы держал при себе Лику Шипову, но по физической неспособности, наступившей ещё перед войной, уже не жил с ней. Она была теперь при нём служанкой, содержательницей дома и смертельно мучилась от половой неудовлетворённости. Лахновский понимал её состояние, видел её мучения, и это доставляло ему своеобразное наслаждение. Он только побаивался, что Лика, эта красивая молодая женщина с белозубой улыбкой, однажды его отравит, и сквозь пальцы смотрел на то, что она хватала своё, где и когда только было возможно. Потом начал подумывать, как от неё избавиться. А тут подвернулся Бергер, и Лахновский объявил Лике, что отпускает её к зондерфюреру.
— Спасибо! — задохнулась от радости Лика.
— Не просто из жалости отпускаю тебя, — усмехнулся Лахновский. — Будешь докладывать мне о всех его делах, о всех разговорах.
— Конечно… Я постараюсь, — проговорила она, и Лахновский почувствовал, что ей это не понравилось.
— И гляди у меня! Со мной шутки плохи, — предупредил Лахновский. — Собирайся…
С тех пор Шипова и живёт при Бергере, выполняя те же обязанности. Они, кажется, остались довольны друг другом, потому что на другой же день Бергер, завернув в бургомистрат, расплылся в улыбке.
— О-о, фрейлейн Линия! Оч-чень действительно скромная девушка. Большое спасибо, господин оберфюрер.
…Мёртвая тишина, висевшая над деревушкой, действовала на Лахновского удручающе. Он боялся её, потому что понимал — в любой момент она может взорваться здесь и кончиться, как кончилась нынешней весной в Жерехове. Почти два года Жерехово было глубоким тылом, два года стояла над этим большим селом, бывшим районным центром, вот такая же тишина. За два года раза два или три в ближайших окрестностях появлялись партизаны — и всё. После незначительных перестрелок они скрывались в глубь лесов. Лахновский со своим отрядом и приданным небольшим немецким гарнизоном контролировал весь уезд, был полновластным хозяином, наладившим образцовый оккупационный режим. Правда, усмехнулся мрачно Лахновский, такая идиллическая картина рисовалась всегда лишь для начальства. На самом деле «образцовый оккупационный режим» был далеко не образцовым. Все леса близ Жерехова кишели проклятыми партизанами. И если само Жерехово они оставляли в относительном покое, то близлежащие сёла и деревушки были фактически под их контролем. Партизаны могли объявиться там днём и ночью, получали от местных жителей различную информацию и помощь. Советской власти в уезде формально не было, но фактически она существовала, и Лахновский ничего не мог с этим поделать. Он менял старост, а они сплошь и рядом были связаны с партизанами и работали на них. Он вербовал из числа стариков и подростков полицейских, но они в большинстве своём становились партизанскими пособниками, разведчиками. Не помогали публичные расстрелы, не возымели действия карательные акции против некоторых деревень, когда сжигались все дома, уничтожались все жители поголовно, включая детей. Наоборот, это только усиливало злобу и ненависть к оккупационным властям.
И всё-таки жизнь в Жерехове была более или менее спокойной до самого начала сорок третьего года. Советские дивизии оборонялись где-то далеко-далеко за Орлом и Курском. Но прошлой зимой почти все русские фронты двинулись в наступление, всюду значительно потеснили немецкие войска. Лахновский каждое утро лихорадочно включал радиоприёмник, слушал немецкие, потом русские сообщения с театра военных действий. Немцы бахвалились, что-то упрямо и бодро твердили не об отступлении, а о выравнивании фронтов. Но это «выравнивание» привело к тому, что 8 февраля русские отобрали назад Курск, над Жереховом стали появляться советские самолёты, в марте, где-то в самом начале, послышался впервые отдалённый гул русских пушек, а пятнадцатого числа на улице Жерехова, как раз перед домом, в котором он, Лахновский, жил, разорвался первый снаряд, высадив чуть не все окна.
На другой день в Жерехово вкатились отступающие немецкие части, начали возводить вокруг села оборонительные сооружения. Из главного штаба «Виддера» пришло распоряжение «Абвергруппе-101» эвакуироваться подальше в тыл, в деревню Шестоково, а ему, Лахновскому, вместе со своей «Освободительной народной армией» обеспечивать в пути охрану и безопасность имущества этой разведгруппы, а на новом месте всячески содействовать её работе. Одновременно Лахновский назначался «комендантом полицейского гарнизона» в селе Шестоково. А какой там гарнизон? Кроме плюгавого старосты по фамилии Подкорытов да трёх-четырёх полицейских, гарнизона никакого не было. Да и не нужно было. В Шестокове всего-то с полсотни уцелевших домов, половина из них пустует, в других дряхлые старухи, угрюмые, какие-то уродливые женщины да десятка два измождённых ребятишек при них. Вот и всё население.
Лахновский, шагая посередине улицы, с ненавистью глядел на молчаливо стоявшие в темноте дома. У него почему-то родилось и жило в душе чувство, что эти невзрачные деревенские здания вовсе и не дома, а какие-то неуклюжие и враждебные ему существа, притаившиеся во мраке, готовые рухнуть на него, едва он к ним приблизится, раздавить, уничтожить. Лахновскому хотелось запереть намертво двери каждого дома, наглухо забить каждое окно, а потом облить керосином, поджечь, самому стоять и слушать, как стонут и воют запертые в горящих домах эти дряхлые старухи, безобразные женщины и их дети, похожие на живые скелеты. Что же, может быть, вскоре так и произойдёт, мрачно думал он, чувствуя, как из сердца толчками плещется злость. Это будет месть не этим старухам и женщинам, а всему человечеству. За что? А за то, что жизнь на земле идёт не туда, куда хочется Лахновскому. А что ему хочется? Да, собственно, не очень многого. Хороший большой дом с колоннами, просторная, с хорошим садом, устроенным на английский манер, с большим живописным прудом или озером усадьба, в воде которого отражался бы его дом. Несколько десятков слуг, готовых по его одному слову броситься в огонь и в воду. Немного земли, примерно с Жереховский уезд, которая принадлежала бы только ему… Так в доброе старое время жили русские помещики. Он, родившийся на Волге в семье юриста, пошёл тоже по этой части. Наследство от умерших родителей было невелико, Лахновский пошёл служить, уехав в Сибирь, где легче было скопить капитал. Что ж, он там хорошо потряс разных толстосумов, когда они сами или их сынки и дочери попадали в различные неудобные обстоятельства. Тот же новониколаевский купчишка Полипов, когда сын его связался с местными социал-демократами, хлопоча за отпрыска, отвалил ему немалый кусок. Он, Лахновский, умно повёл дела — и деньги взял, и из сына его сделал полезного для себя человека. Живя в Коростене и потом, когда уже шла война, Лахновский иногда ни с того ни с сего вспоминал вдруг почему-то Петра Петровича Полипова. Где-то он сейчас, что поделывает? Война, может, и воюет где. Хотя вряд ли. Где-нибудь сидит в глубоком тылу в должности какого-нибудь районного начальника. Кажется, перед войной он был не то секретарём райкома, не то председателем райисполкома… А если на фронте, может и погибнуть. Жалко, если так произошло или произойдёт. Кто знает, куда жизнь завернёт, мог, мог бы ещё при случае пригодиться…
И вдруг сегодня узнал, что «курилка», кажется, по-прежнему жив, что он недалеко от него, назначен недавно редактором газеты одной из дивизий, воюющих под Орлом!
Лахновский остановился, ещё раз с ненавистью оглядел угрюмые, притихшие дома. И пошёл дальше, размышляя уже не о Полипове, а о том, что после семнадцатого года мечта приобрести подобную усадьбу лопнула, как мыльный пузырь. Деньги он заблаговременно успел превратить в ценности, но что это уже всё стоило? Долгие годы потом он жил, как смог, как судьба определила, и судьба эта, как казалось, была благосклонна к нему, она выводила год за годом его к старой и неумирающей мечте. И хотя в высокие сферы, к центру борьбы против большевизма, его не допустили и мечты его об этом, как он вскоре понял, просто наивны, всё же его преданность и его труд ценили, перед войной он получил звание подполковника. Началась война, и поместье, о котором он бредил всю жизнь, было обещано немцами. Где-нибудь на берегу Волги или Днепра. Правда, тут случилось непонятное — его из органов военной разведки перевели почему-то в войска СС. И, повысив в чине, назначили всего-навсего бургомистром жалкого и нищего Жереховского уезда.
— Фюрер и Германия вам доверяют, господин штандартенфюрер, — сказал ему высокопоставленный длинноносый чиновник в городе Орле. — В Жерехове вы должны создать образцовый административный округ со своими полицейскими силами, чтобы мы могли рекламировать его как образец нового порядка в будущей России. Отправляйтесь к месту службы. Там есть небольшой воинский гарнизон, на первых порах он вам поможет. Жерехово это вам знакомо, до войны там у вас была недвижимая собственность, не так ли?
— Да, я владел там небольшим домиком, — растерянно сказал Лахновский.
— Владейте теперь всем уездом, — сказал равнодушно и казённо немец. — Да… полковничью форму рекомендую надевать только во время вызовов к вышестоящему начальству. А в Жерехове… не стоит раздражать население. Все и без того будут знать, что вы полковник. Вам всё понятно?
— Так точно, — сказал Лахновский, всё действительно сразу поняв. Полковник! Какой он, к чёрту, полковник?! Он старик, глубокий старик, немцы выжали из него всё, что можно, теперь он им не нужен. И они отправляют его в эту дыру, в Жерехово.
Это было в ноябре сорок первого. Сейчас июль сорок третьего, Орёл ещё у немцев, но Курск давно снова у русских, в начале июля начались сражения на Курском выступе; пока немецкие войска чуть продвинулись вперёд, снова отбили, кажется, Жерехово. Но, судя по всему, скоро немецкое наступление выдохнется, русские решили, видимо, во что бы то ни стало освободить Орёл. А за Орлом недалеко и Шестоково. Того и гляди, вот на этой улице разорвётся русский снаряд, а в его кабинете, как в Жерехове, посыплются стёкла. Вот тебе и владейте…
Нет, дом с колоннами, отражающийся в воде, большое поместье на берегу Волги или Днепра — всё это растаяло, как мираж, ещё там, в Жерехове. И, кажется, навсегда, навсегда…
Лахновский стоял перед большим, на два входа, домом, в котором жил Бергер. Самого начальника «Абвергруппы» в Шестокове не было — вчера утром он был срочно вызван в Орёл, где находился главный штаб «Виддера».
— Прощайте, господин оберфюрер, — мрачно произнёс Бергер, сделав откровенно издевательский акцент на последнем слове: какой, мол, ты полковник, фикция одна.
Уже остывающая в венах у Лахновского кровь закипела, больными толчками начала колотиться в череп. И он, сдерживая себя, чтобы не ткнуть своей страшной тростью ему в грудь, ровным голосом произнёс:
— Почему же «прощайте»? До свидания. Может быть, вас вызывают, чтобы вручить наконец погоны майора.
— О-о! — произнёс Бергер своё обычное, по достоинству оценив ответ. И с угрюмой усмешкой сказал: — Ах, господин Лахновский… вы полковник, я всего лишь капитан. Но разницы между нами нет — мы оба неудачники. У русских есть вот такая пословица: искал дед маму, да и попал в яму. Или это поговорка? Я, знаете, никак не могу понять между ними разницы.
Кровь в жилах у Лахновского остыла. Именно неудачники, прав Бергер, и чего тут обижаться друг на друга, обливать друг друга насмешками?
— Поговорка, Рудольф. У русских на любую тему много поговорок, — глуховатым голосом сказал он. — А на эту нашу с вами тему я знаю ещё одну: вожжи в руках, да воз под горою. Увы…
— Да, да. Под горою… Я боюсь, Арнольд Михайлович, что в «Абвергруппу» больше не вернусь. Потому и говорю на всякий случай «прощайте».
Да, Бергер мог не вернуться, дела у него были из ряда вон плохи. «Абвергруппа-101» должна помимо разведывательной работы против частей Советской Армии на противостоящем фронте вести борьбу с партизанскими отрядами, засылать туда своих агентов, выявлять оперативные планы партизан, парализовать их действия на главных коммуникациях к фронту, осуществлять убийства партизанских командиров. Но какие там, к чёрту, убийства и выявление оперативных планов, если агентов из местного населения завербовать невозможно, мужского населения попросту не было. Правда, какое угодно количество людей можно было взять из лагерей для военнопленных. Но не многие из них соглашались стать немецкими агентами. А те, которые соглашались и проходили в учебном пункте соответствующую подготовку, а затем засылались в партизанские отряды и воинские части противника, чаще всего не подавали больше голоса. Значит, они были или разоблачены, или, что вероятнее, немедленно являлись к своим с повинной. Возвратившихся же в «Абвергруппу» с выполненным будто заданием можно было смело расстреливать без суда и следствия — девяносто девять процентов из них были уже советскими агентами.
— Проклятая страна, здесь всё не как у нормальных людей! — кипятился Бергер, сильнее обычного дёргая глазами. И он без колебаний расстреливал любого возвратившегося агента, если на того падало хоть малейшее подозрение в измене. Но застрелить агента было легко, найти и подготовить нового не так просто…
Леокадия Шипова, отданная в наложницы Бергеру, исправно информировала Лахновского о всех делах начальника «Абвергруппы». Не так давно она сообщила, что ночью Бергеру звонили из Орла, из главного штаба «Виддера», интересовались, нет ли у него «преданного человека из русских, очень преданного». И добавила от себя, что, видно, очень уж им нужен для чего-то такой человек, раз позвонили глубокой ночью и говорили открытым текстом.
Лахновский усмехнулся и стал ждать. Где возьмёт Бергер такого человека? Он обратится обязательно к нему, Лахновскому, а он что, из кармана вынет да подаст?
Бергер действительно обратился где-то через неделю:
— Дорогой Арнольд Михайлович! Дважды звонили из Орла… И официальный запрос прислали. Нужен очень преданный нам русский для какого-то важного задания.
— Какого же?
— Не знаю. Очень важного. И где-то, как я понял, глубоко в тылу России. Если найдём такого, мои шансы сразу поднимутся. Так мне дали понять. Этот русский должен быть человеком грамотным, безупречно чистым перед советскими властями, а главное — беспредельно преданным рейху. Одно задание — и он сделает себе жизнь.
— О-о! — произнёс Лахновский с интонацией Бергера. — А я не гожусь для этого задания? Я преданный.
— Значит, не годитесь, — желчно проговорил Бергер. — Как я понял, таким человеком интересуются из самого Берлина. А вы что же… вы там известны.
— Сожалею, но ничем не могу вам помочь, — с подчёркнутой вежливостью сказал Лахновский.
Вчера, уже садясь в машину, Бергер обречённо, как пёс, которого привели к верёвочной петле, поглядел на Лахновского.
— Ах, если бы мы нашли такого человека…
Лахновскому стало искренне жаль Бергера, он в ответ только вздохнул и развёл руками.
Вокруг дома Бергера ходили четверо часовых — двое в одну сторону, двое в другую. Левая половина дома была совершенно глуха, а сквозь закрытые оконные ставни правой, где жила Шипова, проливались струйки света.
Часовые были из «армии» Лахновского, из взвода охраны штаба, и, когда он, опираясь на трость, шагнул к дому, охранники взяли на караул.
Из-за угла дома вышел как раз командир этого взвода, а сегодня дежурный по гарнизону Фёдор Савельев, мужчина лет под пятьдесят, родом из Сибири. Он был хмур, не брит, форма на нём сидела мешком и была измята и измазана, будто он валялся в дорожной пыли. Тяжёлый вальтер в кобуре оттягивал ремень, обезображивая фигуру. Всё это Лахновский увидел, осветив его карманным фонариком.
— Что за вид, лейтенант Савельев?!
— Посты проверял. Везде пылища, такая сушь стоит, — буркнул тот. От него попахивало спиртом.
— А ну-ка, дыхните! — строго сказал Лахновский.
— А-а… — отмахнулся Савельев.
— Я запретил пьянствовать! В любой момент могут напасть партизаны!
— Ну чего разоряться-то? Не нападут…
Этот Фёдор Савельев служит у него уже около полугода, и это единственный, кто не боится его, Лахновского, и его трости. Он был прислан к нему ещё в Жерехово с группой солдат из орловской зондеркоманды, устроивших пьяный дебош в городском публичном доме, во время которого они переломали там всю мебель, перебили зеркала, а потом принялись со второго этажа выбрасывать в окно девиц этого заведения.
— Хороши-и! — протянул Лахновский, оглядывая неожиданное своё пополнение. — Публичного дома у нас нет, поэтому свой буйный нрав вы можете показать только в бою. Как раз скоро нам предстоит ликвидировать одну партизанскую группу.
На ликвидацию они отправились примерно через неделю, но сами попали в партизанскую засаду, и Фёдор Савельев спас жизнь Лахновскому, выволок его, раненного в ногу, в безопасное место.
На другой же день Лахновский присвоил ему звание лейтенанта и назначил командиром взвода, который формально охранял штаб «Освободительной народной армии», а фактически его персону. Несмотря на такую милость, Савельев нахально, почти на его глазах, начал приставать к Леокадии, и однажды Лахновский, вернувшись под утро от Бергера, застал командира взвода охраны в её постели. Лахновский был этим не оскорблён, а взбесился от мысли, что кто-то валяется в постели, а вот он, старый и немощный старик, должен в это время вместе с тупицей Бергером без конца допрашивать вернувшегося от партизан агента Метальникова, чтобы выяснить, не перевербован ли он, можно ли доверять ему дальше. А чёрт его знает, перевербован или не перевербован. Вроде бы нет; жаден до денег, немцы платят хорошо, обещают ещё больше в дальнейшем, а русские ничего не платят, ничего не обещают. У них за идею работают, а для чего Метальникову, сыну бывшего пензенского купца второй гильдии, их идеи? Хотя чёрт его знает, в душу никому не влезешь. Не верит Бергер ему, хлопнул бы из пистолета — и дело с концом. Нет, видите ли, нового агента подобрать трудно, внедрить ещё труднее, надо, мол, и дальше использовать этого, если он честен. Путали-путали Метальникова, да сами запутались, начали молоть уж чёрт-те что, Метальников только глаза округлял от изумления. А тут — Савельев… И Лахновский, видя, что у Фёдора нет никакого оружия в руках (форма и кобура с пистолетом лежали на диване у противоположной стены), подняв свою страшную трость, двинулся к кровати. Из-под одеяла, болтая грудями, с визгом метнулась ему навстречу Леокадия, упала на колени, обхватила его грязные сапоги. Лахновский пинком отбросил её прочь. Фёдор же, несмотря на то что Лахновский стоял у кровати с нацеленной в грудь тростью, лишь усмехнулся устало, как-то вяло махнул рукой и лениво зевнул, не проявляя ни малейшего признака страха или желания защищаться.
Это настолько изумило Лахновского, что рука с поднятой тростью замерла.
— Т-ты, р-развратник?! — заикаясь от гнева и чувствуя, что если он всё же ударит Савельева, то трость войдёт ему в грудь по самую ручку, а нижний конец вонзится в пол под кроватью. — Как ты смел?! Убью!
— Ну и что же? — опять усмехнулся Фёдор. — Здесь ли, в кровати твоей шлюхи… Или в лесу, от партизанской пули…
— Что-о?
Это безразличие к смерти, и даже не безразличие, а явственно прозвучавшее в словах откровенное желание её поскорее принять ещё больше ошеломило Лахновского. Он опустил руку с тростью. Тогда Савельев встал с кровати, натянул брюки, короткополый мундирчик серо-зелёного цвета, сапоги, взял ремень с пистолетом, застегнул его, опустился на диван и стал закуривать. Лика, обернувшись в простыню, нелепым столбом торчала в углу.
Лахновский сел на ещё тёплую кровать и спросил напрямик:
— Жжёт, что ли, что своим изменил?
Фёдор поднял на него тяжёлые глаза, сплюнул кисло на чистый пол, который каждый день мыла хозяйка этого дома, живущая сейчас где-то в курятнике, немолодая русская вечно молчащая баба.
— Свои — как старые варежки… На руку наденешь, а пальцы голые.
— Как это понять?
— А так и понимать, как говорится. Другого смыслу нету.
Он бросил под ноги недокуренную сигарету, раздавил, растёр её сапогом. Хрипло произнёс:
— Не бойтесь… Мои грехи теперь ни поп, ни тем более Советская власть не отпустят.
«Действительно, не отпустит», — подумал тогда, подумал и сейчас Лахновский, стоя возле дежурного по гарнизону. Из «дела» бывшего военнопленного, потом солдата 1-й роты «Группы по оформлению управления на оккупированной территории» Орловской зондеркоманды, а ныне лейтенанта «Освободительной народной армии», из многочисленных протоколов допросов Лахновский знал, что Фёдор Силантьевич Савельев, сдавшийся добровольно в плен в конце октября 1942 года под городом Нальчик, родом из Иркутской области, уроженец села Михайловка. Он был старшим сыном Михайловского «землевладельца и торговца» Силантия Лукича Савельева, активно боровшегося в годы гражданской войны против Советской власти, пойманного потом партизанами и расстрелянного ими. После казни отца Фёдор ушёл с остатками отцовского отряда в тайгу, возглавил этот отряд и «боролся с большевиками и сельсоветчиками» до конца 1923 года, когда его отряд был выслежен, окружён и уничтожен, а сам он под видом бродячего сапожника пробрался на Алтай, где поселился в деревне Кружково на постоянное жительство. Через несколько лет поступил на курсы механизаторов при местной МТС, то есть машинно-тракторной станции, стал комбайнёром, каковым и работал вплоть до войны и призыва в Красную Армию. Был женат, жену звали Анна Михайловна, девичья фамилия Кафтанова, родом она была из этого самого Кружкова, из бедняков, померла в сороковом году от какой-то женской болезни, вследствие которой детей у них не было… Далее шли короткие справки об участии Савельева в различных карательных акциях против партизан и сочувствующего им населения, различные характеристики — все положительные.
Когда Савельев появился в Жерехове, на фамилию его Лахновский внимания не обратил, а когда знакомился с «делом», что-то его заинтересовало. Савельев, Сибирь… Вспомнилась следственная камера при Томской городской жандармерии, случайно арестованный надзирателем Косоротовым — где-то сейчас этот прелюбопытнейший экземпляр человеческой породы, этот скот, жив ли? — молодой парень по имени Антон Савельев. Был этот Антон, арестованный вместе с сыном новониколаевского лавочника Петром Полиповым, кажется, рослым, светлоглазым, с большим белёсым чубом. И был силён, как бык, — тогда, во время допроса, так саданул его, Лахновского, в подбородок, что челюсть вспухла и ныла долго. Пристрелить надо было бы мерзавца тогда же. Потом этот Антон Савельев вырос в матёрого большевика, много хлопот принёс охранке и жандармерии…
Нет, ничем Фёдор Савельев не напоминал того Антона Савельева — ни обликом, ни характером, ни тем более нравственной своей сутью. Просто однофамилец, всякие Савельевы, Петровы, Фёдоровы составляют половину населения России, необъятной страны, не имеющей настоящих и законных хозяев.
Этой мыслью Лахновский удовлетворился и никогда больше к ней не возвращался…
…Ночь над деревней Шестоково постепенно набирала силу, становилась гуще. Духота стояла прежняя, ни ветерка, ни струйки свежего воздуха. Звёзды вверху горели тускло, совсем не давая света, к тому же с востока, оттуда, где громыхал, приближаясь, фронт, наползали тучи, съедая белёсое звёздное полотно. Была вокруг непробиваемая тишина, но Лахновский каждой клеткой своего тела чувствовал, как гремит, гудит, сотрясая землю, далёкая пока линия фронта, как она приближается неумолимо, и ему, как когда-то, хотелось вскинуть трость, насквозь проткнуть стоявшего перед ним Фёдора Савельева, поглядеть, как он рухнет на землю, а потом зайти в дом Бергера, где пьянствует сейчас Леокадия Шипова с прежним своим любовником Алексеем Валентиком, бросить свою окровавленную палку прямо им на стол. Валентик, сегодня в обед неожиданно объявившийся в Шестокове, ничего не знает об этой трости и ничего не поймёт, зато Лика выпучит со страха свои большие бесстыжие глазищи, догадываясь, чья это кровь, а он, Лахновский, ухмыльнётся только, и она окончательно поймёт, что он не простил ей той ночи с Фёдором на его квартире…
Лахновский как-то сожалеюще вздохнул, понимая, что ничего этого не сделает, Савельев ему нужен, он ещё может пригодиться, он единственный, кто его не боится, но именно по этой причине, как казалось Лахновскому, не оставит его, если что, в беде, как не оставил в тот раз, когда попали в засаду и он получил ранение в ногу…
— Всё же не пейте, Савельев, больше, — попросил он мягко.
— Да ладно. И нечего больше.
Лахновский ковыльнул к крыльцу, обернулся:
— Секреты через час сменять.
— Какая надобность…
— Разговорчики! Погода хмурая, заснут ещё, сволочи… Через час, понятно?
— Ясно, — сказал Савельев, повернулся и тотчас растаял во мгле.
Валентика этого сегодня в полдень задержали на окраине деревни сидящие в секрете солдаты, на чистейшем немецком языке он потребовал доставить его к самому зондерфюреру Бергеру. Но поскольку солдаты были из его, Лахновского, «армии», они привели задержанного в свой «штаб», разместившийся в просторном здании бывшей школы. Появлению Валентика Лахновский как-то не удивился, равнодушно глянул на него, отпустил солдат и сказал с усмешкой:
— Собственной персоной? А я уж и не надеялся свидеться. И надолго к нам?
— Навсегда.
Валентик бесцеремонно, как хозяин, стал расхаживать по комнате, служившей Лахновскому кабинетом, из стеклянного кувшина налил в стакан воды, ополоснул его брезгливо и выплеснул в открытое окно, прямо под ноги расхаживающему у стены часовому. Потом, запрокинув голову, пил воду крупными глотками, вдоль его шеи, обросшей грязным волосом, дёргался острый кадык. Лахновский поморщился.
— Мне бы переодеться, — сказал Валентик. — И прикажите баню истопить — опаршивел я. Когда возвращается господин зондерфюрер?
— Откуда же мне знать? — Лахновский помедлил, хмуро оглядел Валентика. — Спросите у Леокадии Шиповой, может, Бергер звонил ей из Орла.
— Как же вы её отдали ему? Я считал, что вы женились на ней.
Последние слова Валентик произнёс с явной насмешкой. У Лахновского собрались на переносице морщинки и стали пошевеливаться, как у собаки, которая собиралась зарычать. Но ответил он спокойным, чуть насмешливым голосом:
— Всё течёт, всё изменяется, как говорят философы.
Валентик засунул руку под грязную гимнастёрку, почесал кривое плечо.
— Как он, Рудольф, очень ревнивый, если…
Лахновский только усмехнулся.
— Ладно… Не найдётся несколько листов чистой бумаги? Как вы понимаете, я не пустой пришёл, тут, — он хлопнул себя ладонью по лбу, — имеются кое-какие сведения о новых соединениях противника, прибывших на их Центральный и Воронежский фронты.
— Вон в шкафу валяется с десяток ученических тетрадей.
Валентик подошёл к шкафу, открыл дверцу, взял тетрадку. В глубине шкафа стоял небольшой школьный глобус, неизвестно как сохранившийся до сих пор. Валентик взял зачем-то и его, шагнул к окну, где больше было света.
— Вот он где, Воронеж… Помните, Арнольд Михайлович, как вы меня туда привезли, устроили в органы ГПУ? А где Коростень? Нету на этой деревяшке Коростеня… Зато вот Киев. Киев, Украина, благословенная земля. А вот и Москва. Сама Москва, у порога которой мы стояли — только переступить. Только переступить… Сколько было радости и надежды!
Лахновский, поджав высохшие, бесцветные губы, молча наблюдал за Валентиком. Тот вдруг с яростью крутанул глобус, потом с ещё большей яростью ударил им об подоконник — с треском разлетелись во все стороны обломки.
— Ах, Алейников, Алейников! — прорычал Валентик, швырнул на пол подставку для глобуса, она с грохотом покатилась вдоль стены. — Ну, погоди, может быть, ещё и встретимся!
Лахновский встал из-за своего стола, крепкого, двухтумбового, крышка которого была залита чернилами, не торопясь, захромал к дверям.
— Баню я прикажу истопить, — усмехнулся он от порога, — а обломки… земного шара ты уж подбери…
Когда он часа через четыре вернулся в кабинет, обломки глобуса, разбитого Валентиком, так и валялись по всему полу. На столе лежала забытая промокашка, которой пользовался Валентик, вырванный из тетради смятый листок, пепельница полна окурков, всюду был рассыпан пепел. «Свинья!» — вскипел Лахновский на Валентика, смывающего в ту минуту в бане свою грязь и вонючий пот, хотел уже крикнуть, чтобы прибрали в его кабинете, но помедлил, взял скомканный тетрадный листок, развернул. Он был весь исписан по-немецки, исчёркан. Даже по этому обрывку было видно, что Валентик знал многое — он перечислял не только советские армии и дивизии, прибывшие в последние дни на Центральный и Воронежский фронты, но и командный и политический состав различных соединений и подразделений. Однако в первую очередь Лахновскому в глаза бросились кривые строчки: «…der Zeitungsredakteur bei der Division von Oberst Welichanow ist Major Polipow P. P.».[10] Сжимая в кулаке черновик Валентика, Лахновский так и сел. «Неужели это тот Полипов, незабвенный Пётр Петрович, так славно послуживший в своё время блаженной памяти неуклюжей российской охранке, прошляпившей и своего монарха, и всю его империю?! Неужели тот самый?»
…Всё это было сегодня в середине дня, всё это промелькнуло в голове Лахновского, пока он говорил с Фёдором Савельевым, поднимался по ступенькам крыльца дома, в котором жил Бергер, шёл по недлинному коридору, тускло освещаемому висевшей на стене керосиновой лампой. Лахновский и шёл в апартаменты наложницы зондерфюрера Рудольфа Бергера, с которой, как ему доложили, после бани пьянствовал Валентик, чтобы узнать поподробнее об этом Полипове.
Дверь в комнаты Шиповой была не заперта. Настежь была открыта и дверь, ведущая из коридора во внутренний двор, обнесённый высоким глухим дощатым забором, поверх которого была ещё в несколько рядов натянута колючая проволока. Из этого двора слышался не то визг, не то стон самой Лики, приглушённый хохоток и говор Валентика. Лахновский поморщился, шагнул в прихожую Шиповой, оттуда в столовую. Там был невообразимый ералаш, стулья, кресла и диваны сдвинуты с места, ковёр залит, стол завален бутылками, объедками, на одном из кресел валялось платье Шиповой, почему-то изодранное в лохмотья. Лахновский глянул в спальню — кровать стояла аккуратно убранная, белоснежная, нетронутая.
Он сел в одно из кресел, трость поставил между ног и по-стариковски сложил на неё обе руки.
Голоса Валентика и Лики стали приближаться, загремели в коридоре, в прихожей. И вот они ввалились в столовую, оба пьяные до изнеможения.
— А-а… — кивнул равнодушно Валентик, подошёл, шатаясь, к столу, налил полстакана коньяку. Он был в исподней рубашке, в форменных немецких брюках, в комнатных тапочках Бергера.
Шипова видела, что в столовой кто-то сидит, но различить, кто же это, кажется, не могла. На ней была лишь нижняя шёлковая, тоже немецкая, с обильными кружевами, рубашка, тесёмка на одном плече лопнула, и грудь почти обнажилась. Волосы распущены, растрёпаны, под глазами чёрные ямы. Она стояла у дверей, пытаясь натянуть клочок рубашки на грудь, хотя сквозь тонкое полотно вообще просвечивало всё тело, молодое, стройное, крепкое. Она, эта развратница, была красива даже в этом своём скотском состоянии, и Лахновскому вдруг стало жалко её.
— А если бы неожиданно господин зондерфюрер приехал? — спросил он.
— А-а… — пьяно отмахнулся Валентик, а Лика с облегчённым вскриком: «Арнольдик!» — оттолкнулась от стены, шагнула к Лахновскому. Тот хотел было встать, но она обхватила его за шею, прижалась к нему, осадила обратно в кресло.
— Арнольдик… милый мой старичок! — выкрикивала Лика, целуя его. — Я ни с кем так не была счастлива, как с тобой. Почему всё кончилось? Почему всё кончается?!
И она, уткнувшись всё ещё свежим, несмотря на бесконечные кутежи, лицом в плечо Лахновского, зарыдала, вздрагивая горячим телом.
— Безобразница ты, — по-стариковски проворчал Лахновский, отталкивая её. — Приведи себя в порядок. Если Рудольф неожиданно приедет…
— Ну и пусть! — с ненавистью вскрикнула Шипова, отскакивая. — Что он мне сделает? Пристрелит? Пусть, пусть, пусть!!
Она запрокинула голову с растрёпанными волосами и громко, в истерике, захохотала.
Валентик нехотя подошёл к ней, намотал её волосы на кулак, дёрнул, повалил на пол, поволок безжалостно, словно это был набитый чем-то мешок, по комнате и швырнул на диван.
— Ты что это, проститутка вонючая?! — рыкнул он голосом зловещим и вовсе не пьяным.
Лика вжалась в угол дивана, подобрала под себя голые ноги, обожгла Валентика нездоровым взглядом.
— А ты кто?! — выкрикнула она ему в лицо. И повернулась к Лахновскому: — А ты? А все вы тут?! Я телом торгую, а вы чем?! Страной своей! Предатели вы-ы!
Валентик размахнулся, ударил её, не жалея, кулаком в лицо. Лика от удара перелетела через валик дивана.
— Вста-ать! — взревел Валентик, стоя перед ней, сгорбившись, сжав кулаки. Спина его тряслась от гнева.
Она медленно поднялась, попятилась под его взглядом к стене, прилипла к ней спиной. И там вытерла ладонью окровавленный подбородок. Длинные, тонкие пальцы её при этом дрожали.
— Мы, по-твоему, предатели, а ты кто? — спросил негромко Лахновский.
— Ты что… шпионка русская?! — прохрипел Валентик, колотясь от ярости.
Лахновскому казалось, что он сейчас кинется на Лику, одним ударом переломит ей позвоночник с хрустом, разорвёт, как хищный зверь разрывает жертву.
Шипова стояла у стены вытянувшись, приподняв голову, глаза её горели непокорно и зло.
— Не беспокойтесь, я не шпионка, — сказала она хрипло, с горечью. — Я такая же мерзавка… такая же скотина, как вы. Только ещё отвратительнее, потому что женщина. У вас и у меня всё внутри сгнило.
Кривобокий Валентик шагнул было к ней, зловеще нагнув голову, но она вскрикнула сердито и властно:
— Не прикасаться ко мне! Часового позову!
И, мотнув спутанными волосами, повернулась, прошла мимо оторопевшего Валентика в спальню, закрыла за собой дверь, звякнула задвижкой.
Валентик, какое-то время постояв в нелепой позе, с вытянутыми вперёд обеими руками, опустил их, когда Шипова закрыла за собой дверь, шагнул к столу и ещё выпил коньяку.
— Её следует… — Он кивнул на запертую дверь спальни и одновременно почти чиркнул ребром ладони по своей толстой, распаренной баней и коньяком шее.
Лахновский лишь усмехнулся.
— Бергер не позволит. Она ему очень нравится.
— Она сломалась! Она может…
Лахновский встал.
— У неё в душе ничего целого никогда и не было. Как, впрочем, и у нас с тобой.
— Что-о? Вы… Ты что ж, тоже выдохся?
— Не тыкать мне, подонок! — взвизгнул Лахновский, приподнимая трость. Но Валентик не знал этого зловещего жеста и потому не побледнел, не обратил даже на его движение никакого внимания. Это Лахновского даже развеселило. — Не тыкать, а то я тебе ткну…
Собственные слова развеселили Лахновского ещё больше, со странной, какой-то хищно-плотоядной улыбкой он шагнул к Валентику, держа трость на весу, остриём книзу. Почувствовав наконец что-то необычное в поведении Лахновского, Валентик, не на шутку растерявшись, попятился к стене, пока не упёрся в неё, как только что Шипова, спиной. Неуловимым движением Лахновский вскинул трость — остриё упёрлось чуть ниже левого соска, проколов рубашку. Валентик охнул, схватился обеими руками за холодный стальной стержень, но Лахновский чуть надавил и одновременно хохотнул скрипуче:
— Хе-хе… Пожалуй, не дёргайся.
По белой рубашке Валентика потекла чёрная струйка крови.
— Арнольд… Михайлович?! — Лицо Валентика сделалось белым как мел.
— Вот что, милейший, объясню я вам, — так же скрипуче заговорил Лахновский. — У меня в армии двести таких подонков, как Леокадия… только мужского пола. Мы умные люди и должны понимать — другого человеческого материала у нас нет и не будет. Но скотина тем и удобна для человека, что лишена способности размышлять. Корову, к примеру, можно доить, с барана стричь шерсть. А при необходимости можно прирезать, мясо съесть, из шкуры сшить сапоги или полушубок. Это вы можете понять куриными своими мозгами? А какие сейчас сапоги с этой Шиповой?
— Арнольд Михалыч! — взмолился Валентик, всё ещё держась обеими руками за трость, впившуюся ему в грудь. — Я понимаю, понимаю…
— Опустите руки тогда! — приказал Лахновский.
Валентик повиновался.
— Вот так. А то до сердца сантиметр один… Ну-с, так вот что я хотел спросить. Что это за Полипов из газеты при дивизии полковника Велиханова? — Лахновский достал из кармана смятый тетрадный листок и показал Валентику.
— Не знаю. Я его никогда не видел. Он только что назначен редактором газеты. И на всякий случай я упомянул о нём в донесении.
— Ага… Молодец, что упомянул. Только донесение такого рода секретнейший документ. И черновики даже в моём кабинете не следует забывать.
Лахновский наконец выдернул трость из его тела.
— Сядьте к столу!
Валентик, сломленный, покорно сел, зажал ладонью неглубокую ранку, из которой сочилась кровь. Лахновский сел напротив, опустил маленькую голову с жиденькими и тонкими, как у ребёнка, бесцветными волосами, с минуту молчал, о чём-то раздумывал.
— Ну что ж… — Он вздохнул и поднялся. — Если это тот человек, которого я когда-то знавал… то, возможно, такой нам и необходим.
— Для чего? — спросил Валентик.
— А пищу готовить. Поваром поставим.
Валентик понял, что задал глупый вопрос.
— Во всяком случае, я хотел бы с ним повидаться.
— Каким, интересно, способом? — спросил Валентик.
— Способ на войне в таких делах один. Надо без шума взять его и доставить сюда. Возможно, тебе это и поручим…
Тыкая остриём трости в крашеные половицы, Лахновский, сгорбив спину, пошёл к двери. На ходу, не оборачиваясь, сказал:
— Сходи в лазарет, пусть тебе ранку йодом помажут.
Военная судьба Петра Петровича Полипова до середины 1943 года была лёгкой и даже приятной. Оказавшись в армии, он сразу же был аттестован в звании батальонного комиссара, но был отправлен, к его, надо сказать, удивлению и даже при некоторых попытках воспротивиться этому, не в действующую армию, а глубоко в тыл, в Узбекистан, под городок Термез, где находилась одна из горнострелковых дивизий, и стал ответственным редактором дивизионной газеты.
Части и подразделения дивизии располагались в каменистом ущелье невысокого горного хребта. Место было до того знойное, камни до того накалялись, что, прислонившись как-то голым плечом к пышущей жаром глыбе, Полипов вскрикнул невольно от резкого ожога, а через некоторое время обнаружил на плече порядочный волдырь.
Потом ему сказали, что здесь бывает самое жаркое лето в стране, температура в 50 градусов самое обычное явление, но старики утверждают, что жара бывает и намного выше, однако измерить её нет возможности, ибо нет, не существует соответствующих термометров.
— Что и говорить, райское местечко, — буркнул, обливаясь потом, редактор.
Однако вскоре он убедился, что место это не такое уж гиблое. Адская, невыносимая жарища стояла лишь в середине дня, несколько часов. Жизнь на это время замирала вокруг, притихала даже в дивизии, люди прятались от солнца. А в первой половине дня было вполне терпимо, во второй же, особенно ближе к вечеру, вообще разливалась приятная прохлада, горы делались синими, в разных местах хребта в небо поднимались столбы дыма, тоже синие, — жители кишлаков готовили ужин.
Дивизия жила обычной жизнью, шли обычные занятия по боевой и политической подготовке, о чём и должна была писать газета. В штате редакции кроме Полипова было ещё три человека — заместитель редактора, ответственный секретарь и литсотрудник в званиях младших политруков. Была ещё машинистка, чьи обязанности выполнял молчаливый и угрюмый боец срочной службы узбек Рашидов, местный уроженец, который печатал материалы с грубыми орфографическими ошибками, но зато был непревзойдённым мастером по приготовлению плова и шашлыков. С его кулинарными способностями Полипов познакомился в первый же день по прибытии на место службы, на ужине, которым подчинённые угостили нового своего редактора. Полипов выпил стакан небывало вкусного домашнего вина, нацеженного прямо из бурдюка, оглядел со всех сторон эту никогда раньше не виданную им тару и спросил, кивая на стол:
— Откуда всё это? Где взяли?
— У Рашидова ж все горы набиты родичами та знакомыми, как подсолнухи семечками, — сказал ответственный секретарь, усатый украинец с хитрыми глазами. — И он иногда у нас, как бы сказать… обеспечивается.
— Как это понять? Каким образом?
— Ну-у… присылают они, так сказать.
— Свежее мясо и вино в бурдюках по почте? Или на ишаке привозят?
Ответственный секретарь отвёл в сторону свои хитрющие глаза, а Полипов строго сказал:
— Прекратить! Чтоб я не видел больше этого безобразия. Здесь воинское соединение, а рядом граница. Время военное!
— Будет сполнено, — сказал украинец.
Однако «сполнено» ничего не было. Рашидов частенько с ведома, как потом выяснилось, то одного, то другого младшего политрука отлучался в «увольнительную», ходил в горы, приносил оттуда всякую снедь, вино, фрукты.
— Я, кажется, приказывал прекратить! — несколько раз пытался будто пресечь подобные дела Полипов. И каждый раз хитрющий секретарь отвечал ему своим «будет сполнено», понимая, что редактор говорит это по обязанности, на всякий случай. К вину он, правда, был равнодушен, но плов, шашлыки и фрукты употреблял с большим удовольствием.
Где-то шла тяжёлая, кровопролитная война, а здесь было тихо и спокойно, сразу же за Термезом, за мутной и могучей Амударьей, простирался мирный Афганистан, который никогда не доставлял никаких хлопот пограничникам. И тревоги, по которым частенько поднимали части и подразделения горнострелковой дивизии, были чисто учебными.
За несколько месяцев такой жизни Полипов, что называется, капитально отдохнул, почернел под южным солнцем. Он и раньше был полным, а теперь, к своему беспокойству, почувствовал, что тяжелеет ещё больше, живот и плечи заплывают жирком.
— С шашлыками вашими! — бурчал он всё чаще, обтирая платком мокрые, лоснящиеся щёки, стал подолгу заниматься утрами физкультурой.
— Це не поможет, — шевелил усами секретарь. — Туточки хорошая баба требовается. Да где взять…
— Разговорчики! — прикрикивал Полипов. — «Требовается»…
Да, Полина не давала ему зарасти жирком, думал он всё чаще. Чего-чего, а тут она была на высоте. Как она там? С женой Антона Елизаветой Никандровной вместе работает теперь… С чего это жена Антона пошла работать? Жить, что ли, после смерти Антона не на что? И здоровье ведь ни к чёрту у неё.
Когда Полина сообщила о гибели Антона Савельева, какое-то странное чувство охватило Петра Петровича. Появление Антона с семьёй в Шантаре его обеспокоило и напугало даже. Старое, которое он хотел или желал бы забыть, и без того напоминало о себе каждодневным присутствием рядом Полины, тем, что где-то жив ещё Лахновский, иногда присылающий ей какие-то письма. А теперь вот ещё и сам Антон объявился, и Лиза… И потому известие, что Антона больше нет на свете, его не то чтобы обрадовало — просто какая-то тяжесть, незримо лежавшая на плечах, сразу свалилась. Он испытывал и жалость к Антону, к Лизе, и одновременно приятное облегчение. Но то обстоятельство, что Лиза стала работать в библиотеке вместе с Полиной, что они будут видеться каждый день наедине, вдруг его опять насторожило, обеспокоило. «Хотя в общем что здесь особенно опасного? — размышлял он. — И всё-таки… и всё-таки лучше бы им не бывать вместе. А ещё лучше… Здоровье-то у неё…»
Но на этом месте своих размышлений Пётр Петрович обычно морщился, чувствовал раздражение, усилием воли заставлял себя думать о другом. Нет, смерти жене Антона он сознательно не желал. Но где-то в глубинах его существа, помимо разума и желания, всё-таки само собой жило, затаившись, неприятное ожидание этого. И, ощущая такое, он усмехался про себя мрачно и желчно: «Чувство самосохранения, как у животного…» И нередко при этом раздумывал: да люди — животные… Нет-нет, пусть Лиза живёт. Что она? Лахновский вот бы окочурился! Живучий, как хорёк, сволочь. Как всё было бы славно и нормально, не попадись когда-то на его пути этот страшный человек. Совсем, совсем по-другому бы сложилась его, Петра Петровича Полипова, жизнь — жизнь преуспевающего большевика с дореволюционным партийным стажем. Хорошие, большие должности, материальное благополучие… Именно страх перед возможным разоблачением прошлого заставлял его в общем-то жить в тени, не особенно выпячиваться. А тут ещё объявилась в его жизни Полина, дочь Свиридова, бывшего следователя белочешской контрразведки, в лапы которого бросил его Лахновский. Тут уж совсем не разгуляешься. И он, Полипов, из этого чувства самосохранения делал, видимо, такие поступки, которые и были причиной того, что он в скором времени вынужден был не по своей воле покинуть Новосибирск, оказался в Шантаре, в глубинном районе Сибири, на должности секретаря райкома партии, потом скатился ещё ниже и вот в силу и вследствие в общем-то тех же обстоятельств оказался здесь, под Термезом, в забытом богом и чёртом краю земли, где даже камни рассыпались в песок, прожжённые беспощадным солнцем.
«Хорошая баба требовается…» — нередко всплывало почему-то в размягчённом жарой мозгу Полипова, и он думал, что это бы хорошо, она ему давно требуется, и Рашидов, молчаливый долговязый узбек, обеспечил бы всё это в лучшем виде, да только он не может себе позволить такого. Судьба, как он полагал, всю жизнь была не очень ласкова к нему, но сейчас повернулась более или менее благосклонной гранью — тут жарища и духота невыносимая, но не свистят же пули, не рвутся снаряды, — и будет просто неразумно испытывать её. «Опять чувство самосохранения?!» — всё-таки царапало где-то у него внутри неприятно. Но он отмахивался от этой мысли как от чужой и посторонней ему. Он думал иногда о Кружилине, о Субботине, вспоминал последний, очень неприятный разговор с секретарём обкома партии у себя в кабинете, в Шантаре. Вспоминал самое Шантару, эвакуированный завод, суматоху с его восстановлением, с размещением беженцев, — но всё это казалось ему уже очень далёким, когда-то промелькнувшим в его жизни и навсегда ушедшим за какую-то грань, откуда ничто не может возвратиться.
Непривычная жара, расплавив мозги, как-то притупила у него и реальное восприятие действительности. Поэтому Полипов, когда однажды его вызвал к себе начальник политотдела дивизии и объявил, что получен приказ об откомандировании его в резерв политсостава одной из действующих армий Центрального фронта, не сразу сообразил, что военная судьба его круто меняется…
…В первой половине июля 1943 года Полипов уже в звании майора прибыл в расположение 215-й гвардейской стрелковой дивизии, действующей на орловском направлении, по всей форме доложился начальнику политотдела дивизии, затем начальнику штаба и комдиву. А спустя два часа принял дивизионную газету «За Родину!».
Дивизионка располагалась километрах в двух от передовой, в каком-то хуторе или бывшей колхозной бригаде, состоявшей из большого сарая и трёх домов, два из которых недавно сгорели. Между сараем и уцелевшим домом торчал колодезный журавель. Сюда и подошёл Полипов, достал воды и припал к помятому ведёрку, обжигающему холодом губы.
— Товарищ майор… Полипов? — спросил молодой парнишка в погонах сержанта, появившийся из сарая.
— Я…
— Товарищ старший лейтенант! Новый ответредактор прибыл! — заорал сержант, как оказалось, водитель автофургона, в котором размещалось всё типографское оборудование — печатная и бумагорезательная машины, наборные кассы.
Из дома, застёгивая на ходу гимнастёрку, брякая медалями, выскочил чёрный, как ворон, старший лейтенант, вытянулся.
— Товарищ майор! Сотрудники газеты «За Родину!» готовят очередной номер. Заместитель редактора старший лейтенант Горохов.
— Не сотрудники, а личный состав! — поправил Полипов, стараясь не глядеть на медали, на орден Красной Звезды с потрескавшейся эмалью, чувствуя неловкость и раздражение оттого, что его грудь пустынна, как осеннее поле, нет на ней ни ордена, ни хотя бы даже медали. — И потом — почему не попросите предъявить документы? Вы же меня не знаете.
— Так… звонил же начальник политотдела о вас, о вашем прибытии.
Действительно, недавно начальник политотдела дивизии, сообщив, где разыскать редакцию, обещал туда позвонить, чтоб ждали нового редактора, прибавив при этом: «Телефонная связь с газетой сегодня имеется. По прибытии в редакцию доложите».
— Всё равно, — хмуро сказал Полипов. — Ну, пошли знакомиться с сотрудниками.
— Сейчас в наличии кроме меня наборщики и шофёр. — Горохов кивнул на сарай. Дощатые ворота его были распахнуты, внутри виднелся чёрный автофургон. — Остальные с утра на передовой, собирают материал в номер. С минуты на минуту должны вернуться.
Полипов посмотрел на небо и, хотя в нём в тот день было пусто, тихо и мирно, подумал: «На передовой… Да, тут не Термез… Бывший редактор газеты погиб ещё в марте, участвуя в атаке, рассказали в штабе дивизии. Хотел очерк написать о героическом поведении бойцов в бою». И ему теперь придётся… Ну что ж, он покажет, обязан показать, раз ему рассказали о гибели бывшего редактора, что и он, Полипов, не из трусливого десятка. Только вот с писанием у него не очень легко и гладко получается. Не такое простое дело, оказывается…
— Значит, не готовится ещё номер… — произнёс Полипов и опять почувствовал раздражение, потому что Горохов, вскинув брови, возразил:
— Как же, раз там ребята… Самый свежий материал будет завтра в газете. Остальное всё набрано или набирается. А я заканчиваю передовицу…
— Хорошо. Показывайте хозяйство.
Показывать особенно было нечего. В доме, где расположились на временное житьё фронтовые журналисты, было грязно, тесно и неуютно. Это был, собственно, не дом, а большая изба с тёмными просторными сенями, где пахло дёгтем, хомутами и какой-то прелью, валялись запылённые ящики и кадушки. В единственной комнате с побитыми стёклами окошек, в которые тёк горячий запах полынных степей и залетали мухи, стояло два некрашеных крестьянских стола, по стенам развешаны в беспорядке потрёпанные, видавшие виды шинели и плащ-палатки, на которых фронтовые журналисты спали где придётся, на подоконниках валялись алюминиевые тарелки, кружки, в одном углу стояло два автомата, в другом — прикрытый стёганой телогрейкой радиоприёмник.
Полипов оглядел всё это, сел за скрипучий стол, за которым, видимо, только что работал Горохов, скользнул взглядом по листу бумаги, наполовину исписанному, спросил зачем-то:
— Пишущая машинка в редакции имеется?
— Никак нет, товарищ майор. Был худенький «Ундервудишка», да в него осколок попал, выбросили. Теперь с рукописного текста набираем. Ничего…
«Ничего…» — мысленно повторил Полипов и снова подумал, что это не Термез. Там редакция располагалась в сложенном из каменных плит здании. В прохладном полуподвале была типография, наверху в одной из комнат — редакция, в другой жили Рашидов, начальник типографии по званию старший сержант и двое наборщиков. Жильё творческого состава газеты находилось во дворе этого дома, все занимали по комнате, спали, правда, на деревянных топчанах, но зато на чистых простынях и настоящих подушках.
Полипов посидел, побарабанил пальцами по столу, молча поднялся, вышел из избы, зашагал к сараю. Возле стенки, на нежарком ещё припёке, двое солдат в расстёгнутых, без ремней, гимнастёрках, установив на каких-то чурбаках наборные кассы, производили набор. Увидев офицеров, они, не выпуская из рук верстаток, вытянулись.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Полипов, стараясь своему голосу придать приветливость, оглядывая, однако, их осуждающе.
Наборщики враз ответили на приветствие.
— Вид-то какой у вас, — промолвил Полипов. — Нехорошо… Ремни хотя бы наденьте.
И зашёл в сарай.
Там было довольно светло, в широкие проломы в стенах потоками лилось солнце.
Сержант, возвестивший о прибытии нового редактора, копался в моторе трофейного автофургона, рукава его гимнастёрки были засучены по локоть.
— Что, ремонт? — спросил Полипов, оглядывая кабину.
— Никак нет, товарищ майор. Профилактика. Это трофейная драндулетина без профилактики не ездит.
— Давали нам новую машину ЗИС-5. Бывший редактор отказался. Правильно, по-моему. Эта крытая всё же, — сказал Горохов. — От дождя, от снега… А раньше была полуторка, намучились.
Полипов на это ничего не ответил, обошёл вокруг пузатую, неуклюжую машину, открыл дверные створки фургона, помятые, видимо когда-то сорванные взрывом, а теперь кое-как выправленные и приваренные к стенкам большими воротными петлями, по железной стремянке поднялся внутрь. Горохов проскочил вперёд, зажёг аккумуляторную лампочку. Полипов оглядел знакомое нехитрое типографское оборудование.
— Движка нет? — кивнул он на печатную машину, точно такую же допотопную «американку», какая была у них в Термезе.
— Никак нет. Вручную крутим. Да и чего с ним, с движком? Потаскай его… Сегодня мы здесь, завтра — неизвестно где. Бои начались. Это вот сегодня с утра спокойно…
— Бои начались, — проговорил Полипов как можно равнодушнее, делая вид, что война для него дело привычное, и опять испытывая раздражение оттого, что этот долговязый старший лейтенант знает, конечно, что он прибыл сюда из армейского резерва политсостава, видит и понимает, что ни в каких боях он ещё не участвовал, передовой не нюхал…
Горохов стоял рядом и ждал вопросов, всем видом показывая, что готов ответить на любой.
На бумагорезательной машине лежало несколько газетных небольших листков. Полипов взял один из них.
— Это вчерашний номер, — сказал Горохов.
— Ага… — Полипов пробежал заголовки первой полосы, стал читать какую-то заметку. Читая, он поджимал губы, будто сомневаясь в подлинности напечатанного.
— Это мой материал, — сказал Горохов смущённо, полагая, что Полипову не понравился текст. — Написано, конечно, не ахти, но ребята…
Полипов молча положил газету, спустился из фургона по стремянке, вышел из сарая.
Небо по-прежнему было пустынным и чистым — ни дымка в нём, ни облачка. Полипов вспомнил последнее боевое учение в Термезской дивизии в условиях, приближённых к боевым, многозначительно поглядел на небо.
— Вот что, старший лейтенант, — проговорил он, угрюмо нахмурившись. — Здесь фронт, и бои, как вы справедливо отметили, начались. А если бомбардировщики налетят? В любое ж время боевые действия могут разгореться… А?
— Могут, товарищ майор, — подтвердил Горохов.
— Так что же вы?! — построже произнёс Полипов. — У вас «Ундервуд» вон осколком пробило… Вы что, хотите дивизию без газеты оставить? Немедленно вывести машину из сарая и замаскировать. Тщательно. Кругом почти голая степь, а этот сарай — цели лучше и не придумаешь. Вон там я видел какой-то овражек… И для приёмника оборудовать надёжное место. Кто радист?
— Шофёр наш, сержант Климов. По совместительству. Штатной единицы нет…
— Безобразие! — буркнул Полипов. — Начнутся боевые действия — телефонная связь сразу нарушится. Радист… или кто-нибудь всегда у рации должен быть!
Так началась служба Полипова на фронте. Началась не очень как-то складно; ещё подходя к расположению редакции, он почувствовал, что естественные и простые отношения с новыми подчинёнными ему будет наладить, видимо, не просто. В газете, как ему сказали в штабе дивизии, служат люди с большим фронтовым стажем или давно обстрелянные. А он покуда прохлаждался в глубоком тылу. Шагая по редким перелескам, потом по степи, пересекая неглубокие овражки и балки, чувствовал себя неуютно и каждую секунду был настороже. Линия фронта, всякие дивизионные службы остались позади, кругом безлюдье, и Полипова не покидала мысль, что в такой-то вот прифронтовой полосе вражеским разведчикам проще всего взять «языка». Вот дорога спускается в ложок, а там, на повороте, торчит куст. Выскочат из-за куста, сбоку, навалятся — и готово.
Изредка навстречу люди всё-таки попадались. Прошёл, козырнув на ходу, боец с автоматом, с перевязанной кистью левой руки, — видимо, возвращался из расположенного где-то неподалёку санбата. Проехал фанерный фургончик, обдав запахом свежевыпеченного хлеба, возница, пожилой солдат с морщинистым лицом, поравнявшись, скосил глаза на Полипова, молча и нехотя кивнул…
Полипов давно вынул пистолет из кобуры, снял с предохранителя, переложил в брюки и, подходя к подозрительному месту или завидя кого-то, совал на всякий случай руку в карман.
Всю дорогу в штаб дивизии и теперь вот сюда, к месту непосредственной службы, он думал о том, как ему с первых же минут поставить себя с подчинёнными. Главное, размышлял он, сразу же создать атмосферу простоты и доверия. Люди в редакции, как он и предполагал и как подтвердили в штабе дивизии, бывалые, опалённые огнём. Может быть, по прибытии собрать всех, запросто представиться, искренне сказать, что вот, мол, ребята, человек я немолодой, но так судьба военная сложилась, что на фронте я ещё не был, а вы волки стреляные, так что помогайте мне обвыкнуть. Делать, мол, нам общее дело, которое поручила в этот тяжкий час Родина… И всем такое его поведение, конечно, понравится. Да, только так и надо, решил в конце концов он.
Но решить-то решил, а получилось вон как. И все его планы и намерения, думал Полипов, сидя в грязной избе за столом и листая подшивку газеты, спутал и разрушил этот горластый сержант Климов, заоравший во всю силу: «Новый ответредактор прибыл!» Чёрт-те что! Так, помнится, ребятишки в Новониколаевске кричали на всю улицу, завидев бродячих артистов: «Циркачи приехали!» И сам он кричал. А тут ещё эти брякающие медали Горохова! Не сам же он, Полипов, в тыл напросился, в этот проклятый Термез, где медалей не выдавали, где никого не награждали… Ну о чём думает сейчас этот Горохов? Сидит вон, нахохлился, как грач, забыв про свою передовицу. О том, что вот, мол, не успел заявиться новый ответственный редактор и уже устроил разгоняй, заставил укрыть автофургон, рацию… Но ведь он всё сделал как положено.
Горохов действительно сидел за соседним столом молча, смотрел в начатую рукопись, но не писал, вертел в руках авторучку. Авторучка была у него хорошая, трофейная, ослепительно поблёскивала никелированным наконечником. И этот блеск, как недавно звон медалей Горохова, опять вызвал у Полипова вспышку раздражения.
— Два дня живёте здесь, а как… в свинарнике! — произнёс он, захлопывая подшивку. — Надо хотя бы элементарную чистоту навести в помещении.
— Слушаюсь. Сейчас будет сделано, — хмуро сказал Горохов, встал и вышел.
«Что же это я?! — запоздало пытаясь взять себя в руки, подумал Полипов. — Теперь-то уж совсем… совсем не установить мне с ними контакта. Трудно мне будет здесь служить…»
Через день Полипов Пётр Петрович, выпустив за своей подписью первый номер дивизионной газеты, получил звучную и неприличную кличку Триппер.
Кличку он эту получил благодаря фантазии литсотрудника Саши Березовского — никогда не унывающего младшего лейтенанта, толстощёкого, румяного, как яблоко, начинённого энергией, словно порохом, который то и дело взрывался, любившего больше всего бывать на передовой во время боя, на самых жарких огневых позициях, и рассказывать о своих необыкновенных любовных приключениях. Материалы с передовой он всегда приносил самые нужные, делал их быстро и интересно, а любовным похождениям его никто не верил. Более того — в отношениях с женщинами он был робок и застенчив.
Когда вышел первый номер газеты, подписанный: «Ответственный редактор П. П. Полипов», Березовский воскликнул:
— Смотрите, ребята, что получается! Целых же три «пэ» в подписи!
— Ну и что?
— Фантазии нету! Мозги не работают, сахару мало едите. Три пэ… Сокращённо если — трип. А полностью?
— Полностью будет — триппер, товарищ младший лейтенант, — угрюмо, без улыбки, сказал сержант Климов, которого Полипов успел распечь за халатное отношение к машине, что было несправедливым, ибо за драндулетиной своей сержант ходил, как за малым ребёнком.
Раскатился сдержанный, правда, хохоток, потому что присутствующий здесь же старший лейтенант Горохов обрезал Березовского и Климова:
— Будет вам.
Однако, взяв газетный листок, глянул на подпись и тоже улыбнулся, отходя.
На другое утро Березовский обратился к Полипову:
— Товарищ майор! Говорят, в нашу дивизию штрафная рота прибыла, в деревне Малые Балыки остановилась. Разрешите туда смотаться? Это недалеко.
— Зачем?
— Штрафная рота же… Интересно. Никогда не встречал штрафников. Разрешите в бой с ними сходить?
— Что за несерьёзность такая! — сказал Полипов, повернувшись почему-то к Горохову. — Не хватало ещё штрафников прославлять в газете. Мало разве настоящих героев, достойных освещения в печати? А штрафники — это заключённые. Вы встречали когда-нибудь в прессе материалы о штрафниках?
— Да нет будто, — сказал Горохов.
На другой день дивизия вступила в бой, по горизонту поднялись дымы, гром пушек и разрывы бомб глухо докатывались даже сюда, в расположение редакции. Прифронтовая полоса ожила, туда, к линии огня, шли и ехали войска, грузовики с боеприпасами, двигалась различная техника, оттуда везли раненых, одних размещали в недалеко расположенном медсанбате, других отправляли куда-то дальше. Рёв автомобильных и танковых моторов, суматоха, крики, ругань… Всё это было для Полипова внове, всё это оглушало и ошеломляло, рождало неясный страх. Но всего этого он пытался не показывать, сидел в комнате и сосредоточенно вычитывал рукописи и гранки…
Через несколько дней, когда стало чуть потише, в расположении редакции появился однажды под вечер рослый, голубоглазый артиллерийский подполковник с толстыми, немножко тронутыми сединой усами, в роговых очках. Он приехал на попутной машине, предъявил удостоверение спецкора армейской газеты на имя Кузина Григория Егоровича, выданное ему всего три дня назад. На поясе у него, рядом с пистолетной кобурой, торчал нож в чехле, с другого боку болталась сапёрная лопатка, тоже в чехле из шинельного сукна.
На крыше сарая, освещённого последними лучами солнца, шумно дрались воробьи. Кузин долго смотрел на них, потом сказал, улыбаясь:
— Ах, черти! Война войной, а природа неистребима. У меня в московской квартире три кенара осталось и два попугайчика. Жена пишет, что попугаи и два кенара уже околели — нечем кормить. Третий приучился есть картошку. Голод не тётка.
— Как там фотокорреспондент Миша Соцкий поживает? — спросил Горохов.
— Соцкий? Это какой он из себя? Я всего три дня в газете…
— Такой… среднего роста, белобрысый. В звании старшего лейтенанта.
— Ничего, наверное. Но, откровенно говоря, я не успел со всеми там познакомиться. Вчера в обед уехал ещё из редакции. Побывал в соседней с вами дивизии да вот решил в вашу заглянуть. Началось, немцев за Жерехово отогнали. А завтра на этом участке, по имеющимся у меня данным, тоже кое-что интересное предполагается. Хочу поприсутствовать, как говорится… Вы, Пётр Петрович, я слышал, тоже в своей редакции недавно?
— Да, несколько дней. На передовой вот даже не удалось ещё побывать.
— Ну это не уйдёт, — сказал Кузин. — А знаете что? Пойдёмте со мной? Обстреляемся вместе, примем крещение и на этом фронте. Вообще-то, я, считай, с первого дня по фронтовым газетам. И в дивизионке полтора года служил.
Кузин был говорлив, улыбчив, улыбка у него была добрая, мягкая, чуть даже извинительная.
— Ну, так как, товарищ майор? Поедем? Принять крещение чем скорее, тем лучше.
Рядом молча стояли Горохов и Березовский. И Полипов понимал — под каким бы предлогом он ни отказался, авторитет свой уронит окончательно.
— Пожалуй, и пора принять, — сказал он, улыбаясь как можно проще. — Поужинаем только! Что там у нас с ужином?
— Я послал на ахэчевскую кухню, — сказал Горохов.
— Поесть солдату никогда не мешает, — произнёс Кузин, потирая рукой левое плечо, которое было чуть ниже правого.
Даже Яков Алейников, окажись он тут, не сразу признал бы в усатом, подполковнике бывшего своего подчинённого и начальника краткосрочной школы разведчиков и подрывников при фронтовой спецгруппе Алексея Валентика. Разве что по этим разновеликим плечам да по голубым глазам, светившимся за стёклами очков. Но встречу с ним Валентик, ещё на рассвете перешедший линию фронта, считал маловероятной. Целый день он пролежал в глухом овраге, забившись в заросли крапивы и каких-то жёстких кустарников, борясь с дремотой. Глухое-то место глухое, но во сне он храпел, и чёрт его знает, кого могло по случайности занести в этот овраг. Но день прошёл спокойно. Когда солнце покатилось к горизонту, он вынул из кармана и нацепил очки с обыкновенными стёклами, выбрался из своего убежища и, зорко поглядывая по сторонам, вышел на заросший травой просёлок. Примерно через полчаса его догнала пустая полуторка, возвращающаяся с передовой. Валентик остановил её, приветливо улыбаясь, представился шофёру, пожилому солдату с усталыми и воспалёнными глазами, протянул удостоверение.
— Не знаешь, отец, где дивизионная газета располагается?
— Эти… писатели, что ли? — спросил шофёр. Удостоверения он не взял, только кивнул головой, прикрытой грязной, засаленной пилоткой.
— Примерно… фронтовые журналисты.
— Рядом с нашей АХЧ, говорили. На сгоревшем хуторе, что ли… Садись.
За ужином Кузин опять рассказывал о довоенной московской жизни, упоминал имена известных столичных журналистов и писателей, с которыми, так или иначе, сводила его судьба. Некоторые из этих имён, слышанные когда-то Полиповым, всплывали теперь в памяти, он с завистью глядел на Кузина, а потом и сказал откровенно:
— Завидую вам, подполковник. Интересная жизнь. В самой гуще, так сказать…
— Да, Пётр Петрович, не сбоку припёка, — не стал скромничать и Кузин. — Хотя, конечно, я не Стеклов или, скажем, Кольцов. То были журналисты международного класса. Но, в общем, ничего. Война нашему брату-газетчику сейчас много даёт. Открывает великие творческие горизонты… Есть у меня мечта — после нашей победы засесть за книгу о фронтовых журналистах. С кем, как говорится, встречался, с кем общался… Увековечить скромный, но так необходимый для дела великой нашей победы труд фронтового газетчика…
Всё это Кузин-Валентик говорил не без умысла, чувствуя, что Полипов, согласившийся пойти с ним на передовую, может от этого под каким-то благовидным предлогом и отказаться. И пути для отступления ему надо было отрезать.
— А вы, Пётр Петрович, откуда родом? Где до войны работали?
— Да я что же? — скромно пожал плечами Полипов. — Был на советской и партийной работе. Долгое время трудился первым секретарём сельского райкома партии. Я коренной сибиряк.
— Ну-у! — воскликнул подполковник, и глаза его вспыхнули. — Ах, как я мечтал побывать в этом легендарном краю! Алексей Максимович Горький всё любил повторять: удивительные люди там живут! И тоже, как я, грешный, всё хотел поехать в Сибирь, да так и не успел… А сибирские дивизии что под Москвой сделали, а?! Спасли, можно сказать, столицу!
— Это вы уже через край, — усмехнулся простенько Полипов. — Не одни сибиряки под Москвой воевали.
— Да, это так, разумеется. Ничего, история разберётся, всё оценит. Ну-ну, расскажите мне чуток о своей жизни.
— Да что в ней интересного? Борьба, работа… И тюрьмы, конечно.
В глазах Кузина за стёклами очков мелькнуло удивление, настороженность. Он тихонько потрогал свой ус, спросил:
— Какие, простите, тюрьмы?
Полипов, чувствуя, как всё его существо заливает волна удовлетворения, понимая, что сейчас сразит этого хвастливого подполковника, в жизни, видимо, удачливого, наповал, ещё немного помолчал и как бы нехотя произнёс:
— Известно, какие тюрьмы… Царские. Потом белочешские.
— Что вы говорите?!
— Да… Мы там, в Сибири у себя, с азов начали. С организации социал-демократических кружков в массе рабочих. Ну, а историю гражданской войны в Сибири вы знаете. Белочешские контрреволюционные выступления, Колчак…
Настороженность в глазах у Кузина исчезла, а удивление осталось. Полипов сразу же отметил это, усмехнулся про себя.
Неподалёку затрещал, приближаясь, мотор. Кузин сразу же повернул на звук голову. Полипов встал, подошёл к окошку, увидел Сашу Березовского, подъехавшего на каком-то чёрном мотоцикле с коляской. Его окружили наборщики, сержант Климов, мелькнул потом Горохов.
— Что это такое? — спросил Полипов, открыв окно.
— Сейчас, товарищ майор! — крикнул Березовский, пошёл к крыльцу.
— Опять что-то выкинул этот Березовский, — проговорил Полипов недовольно.
Березовский меж тем влетел в комнату, вытянулся у дверей.
— Товарищ подполковник! Разрешите обратиться к товарищу майору?
— Ну, между своими-то зачем уж эта официальность? — улыбнулся Кузин. — Обращайтесь…
— Товарищ майор! У автотранспортников одолжил, — кивнул Березовский за окно, где стоял мотоцикл. — Трофейный. Разрешите довезти вас до войск? Мне ж тоже надо на передовую. К завтрашнему номеру кое-что подсобрать…
Кузин, оглядывая Березовского, молча пошевеливал бровями.
— Хорошо, Березовский, — сказал Полипов. — А нельзя этот мотоцикл вообще забрать для редакции?
— Так вы попросите в штабе дивизии. Чего ж нельзя…
— Хорошо, идите. Мы сейчас.
Через несколько минут они выехали. Полипов предложил Кузину место в ко-ляске, сам неловко взгромоздился позади Березовского.
Когда усаживались, Кузин спросил:
— Выходит, Пётр Петрович, что вы член партии с дореволюционным стажем?
— Да… — ответил Полипов, поймав любопытный взгляд Березовского. — Осенью 1905 года я, будучи почти мальчишкой, уже в Новониколаевской тюрьме сидел.
— Это где же?
— Новониколаевск? Да теперешний Новосибирск.
— Ах, да…
— А в девятьсот восьмом году снова. Но это было уже в Томске.
Больше Кузин ничего не спрашивал, сидел в коляске, о чём-то задумавшись. Полипов, чувствуя, как поскрипывают под ним пружины сиденья, тоже молчал. В голове сами собой ворошились мысли, что, если этому Кузину удастся написать свою книгу, вовсе нелишне, если в ней будет фигурировать и он, Пётр Петрович Полипов. «Неплохо, неплохо, что Кузин забрёл в редакцию. Конечно, теперь он будет внимательно следить за мной, надо не ударить в грязь лицом, пойти на самые передовые рубежи… хотя бы и немцы наступать начали… Это бы даже хорошо, если бы начали. И Березовского — с собой. Пусть все узнают в редакции, что я не робкого десятка. И что я ещё в девятьсот пятом в тюрьме сидел, потом в девятьсот восьмом… Березовский не утерпит, раззвонит. И все неловкости, неизвестно даже, как и почему возникшие в день прибытия в редакцию, забудутся навсегда…»
Так думал Пётр Петрович Полипов, не подозревая, что в его жизни с каждой секундой приближается новый, неожиданный поворот, причиной которого являются давние-давние поступки, совершённые именно в те годы, о которых он сейчас говорил и вспоминал.
На каком-то подъёме мотоцикл затрещал сильнее, и это будто вывело подполковника Кузина из задумчивости. Он вскинул голову, огляделся. Солнце давно село, закат розово догорал, краски с каждой минутой блёкли, светло-серое вечернее небо было прошито тонкими звёздами, на востоке уже довольно густо, на западе пореже.
Кузин достал из полевой сумки фонарик, карту и, освещая её, начал рассматривать. Потом спрятал то и другое, проговорил:
— Саша, тут сейчас просёлок будет. Сверни-ка на него.
— А зачем? Тут же прямее. А там какой-то овраг объезжать.
— Я от ваших соседей связывался с командиром вашей дивизии полковником Велихановым. Он куда-то сюда хотел свой КП перенести. Разыщем его сперва.
Ни Березовский, ни тем более Полипов в этих словах ничего не заподозрили, и, когда подъехали к просёлку, Березовский свернул на него, мотоцикл понёсся тёмной степью, фары в прифронтовой полосе зажигать было запрещено. Березовский напряжённо вглядывался во мрак, чтобы не сбиться с затравеневшей, едва приметной дороги.
Не достигая метров тридцати до оврага, просёлок раздваивался.
— Куда ж теперь? — обернулся Березовский, притормаживая.
— Остановись. Сейчас разберёмся, — сказал Кузин.
Все сошли с мотоцикла. Кузин осмотрелся и произнёс:
— Чёрт! Неужели это не тот просёлок?
— Я эти места знаю, товарищ подполковник, — сказал Саша Березовский. — Вот эта дорога в Малые Балыки пошла. А эта — в обход болота. Тут болотища тянутся на много километров…
Это были его последние в жизни слова. Едва он замолк, Кузин левой рукой тронул его за плечо, кивнул на звёздное небо:
— Гляди-ка…
Березовский запрокинул голову, Кузин мгновенно выхватил нож и всадил ему в голое горло. Младший лейтенант лишь коротко простонал и рухнул, чуть не задев тоже глянувшего в небо Полипова.
Какие-то секунды Полипов, не в состоянии оценить и понять случившееся, чувствуя лишь, как цепенеет и становится холодным его мозг, смотрел вниз, на Березовского, а когда поднял голову, увидел не самого Кузина, а пистолет в его руке. В уши начала больно звонить кровь, и сквозь этот звон он расслышал:
— Спокойно, сибиряк!
Ноги его подломились, и он упал бы, если бы не оперся о коляску мотоцикла.
— Сибиряк… с печки бряк, — ещё раз насмешливо произнёс Кузин-Валентик, шагнул к Полипову. — Повернись спиной! Подними руки.
Полипов повиновался. Валентик выдернул у него из кобуры пистолет, отстегнул с ремня такую же, как у него самого, сапёрную лопатку. Эту лопатку он сам и посоветовал ему недавно взять с собой, объяснив: «Мало ли в какой переплёт наш брат-газетчик попадает. Спасительница, руками ж не окопаешься. К тому же холодное оружие, если что…»
Обезоружив Полипова, он тем же насмешливым голосом проговорил:
— Ну, а теперь спроси чего-нибудь.
И, будто повинуясь, Полипов выдавил хрипло, через силу:
— Что… всё это значит?
Валентик снял очки и отшвырнул их далеко в сторону. Потом отодрал усы, но выбрасывать их не стал, а сунул в карман брюк.
— Что… всё это значит? — опять спросил Полипов. Губы при этом у него не шевелились, а дрожали и дёргались.
— От Лахновского тебе большой привет.
— От… кого?! — И Полипов снова осел на мотоциклетную коляску.
— От штандартенфюрера Лахновского Арнольда Михайловича.
— Не может быть… Не может быть… — пробормотал Полипов.
— Ну, ты… встать! — жёстко теперь скомандовал Валентик. — Размазня… Бери мотоцикл. Кати в овраг. Живо!
Полипов, неуклюже повернувшись, взялся за руль, упёрся сапогами в землю. Но то ли мотоцикл был слишком тяжёл, то ли силы совсем покинули Полипова — машина не трогалась. Тогда Валентик, не выпуская из рук пистолета, подтолкнул сзади.
Вдвоём они докатили мотоцикл до обрыва, столкнули в заросший диким кустарником овраг, неподалёку от того места, где весь день пролежал Валентик. При падении раздался треск ломаемых сучьев.
— Теперь этого… туда же. Давай! — махнул пистолетом Валентик. — Тащи, говорю!
Полипов, качаясь из стороны в сторону, пошёл к телу Березовского. Взял его за руки, стараясь не глядеть на торчавший из горла нож, поволок его, пятясь задом, к обрыву. А Валентик шагал сбоку.
— Ну вот, — проговорил он, когда Полипов, сбросив младшего лейтенанта вниз, разогнулся. — Если и найдут, так не сразу. Теперь ещё повернись спиной. Руки назад!
Полипов встал к нему спиной. Валентик быстро и умело схватил его запястья каким-то узким ремешком, крепко стянул.
— Это на всякий случай, — сказал Валентик. — Рот забивать кляпом или не надо?
— Не надо, — промолвил Полипов, почти не слыша своего голоса.
— Ну, смотрите, — перешёл Валентик вдруг на «вы». — Надеюсь на ваше благоразумие. Но если что, сразу пристрелю. Шагом марш. Идти впереди меня не дальше пяти метров. Прямо, вдоль оврага.
Некоторое время они шли друг за другом по кромке обрыва. «Если что, сразу пристрелю…» — гудел у Полипова под черепом голос «подполковника», а в горячем теперь мозгу лихорадочно металось: «Но это «что» не случится… А если всё же вдруг навстречу кто из наших?! Какой-нибудь солдат… или автомашина? Броситься в сторону и закричать! Пристрелит? Да лучше смерть! А может, не попадёт, темно…»
Минут через десять — пятнадцать они спустились в ложбинку и, пройдя по ней немного, оказались на дне самого оврага, дикого и глухого. По лицу хлестали ветки, и Полипов, боясь, как бы не ткнуться глазами в какой сучок, уныло думал, что теперь-то, если даже наверху объявится целый взвод советских солдат, кричать бесполезно. «Потому и рот не стал затыкать, сволочь…»
Полипов глянул вверх. Небо стало уже тёмным, звёзды высыпали на нём всё гуще. И ему показалось, что там, наверху, под этими звёздами, был мир, оставленный им давно-давно, в который ему уже никогда не вернуться.
До какой-то деревушки они добрались ещё затемно. Сперва всё шли по оврагу, затем лесом, пока их не окликнули. Окликнули по-русски. Сердце у Полипова ёкнуло. «Подполковник» ответил: «Дождь и ветер» — и Полипов догадался, что это пароль, тут же застучали колёса по корневищам, в темноте замаячила повозка.
Человек, приведший его сюда, знаком приказал взобраться на неё, влез сам. Кучер, молчаливый как пень, даже из любопытства не глянул на Полипова, подождал, пока он и его спутник сели, и тронул лошадь.
Сидеть Полипову было неудобно, связанные за спиной руки затекли, в запястьях и в плечах ныло.
— Развяжите хоть теперь-то, — попросил он.
Слов его будто никто не расслышал.
Когда въехали в деревушку, рук своих Полипов уже не чувствовал. «Подполковник», посвечивая фонариком, завёл его в какой-то затхлый подвал и только здесь, рывком повернув его к себе спиной, разрезал стягивающий запястья ремень. Когда руки палками повисли вдоль туловища, в плечах возникла боль, будто суставы проткнули раскалённым прутом, голова закружилась.
— Ну вот, жди пока тут, — произнёс Кузин, кривоплечий человек, устало зевнул. И добавил, будто расставаясь с близким: — Отдыхай. И я пойду спать.
В подвале ничего не было, кроме подстилки из перетёртой соломы на полу. Это Полипов заметил, когда «подполковник» светил тут своим фонариком. Даже окна, кажется, не было. Во всяком случае, когда этот зловещий человек ушёл, Полипов остался в чернильной темноте. Ни проблеска, ни звука — полнейшая тишина. «Так вот как… в могиле! Вот как в могиле!» — стучало без конца у него в голове. Потом шевельнулась мысль, что сердце его качает уже не живую, а холодную кровь, качает ещё по привычке, но сейчас остановится, потому что остывшая кровь с каждой секундой густеет. Вот уже в груди появились боли, вот уже не суставы, а сердце проткнул раскалённый прут… «Это конец! Вот какой бывает конец!»
Он закрыл глаза, увидел перед собой небо, каким видел его из оврага, — чёрным, с белыми звёздами. И сознание его потухло…
…Очнулся он в такой же темноте, лишь вверху, как знак продолжающейся где-то жизни, мерцало несколько слабеньких светлых полосок. Пётр Петрович Полипов долго смотрел на них, пока не вспомнил, где он находится, что с ним произошло, и догадался, что эти полоски света пробиваются в подвал сквозь вытяжную трубу.
В плечах больше не ныло, в сердце теперь не кололо, хотелось только по большой и малой нужде. «Интересно, спал это я… уснул или потерял сознание? И что будет дальше?! Лахновский, Лахновский… Штандартенфюрер. Это, кажется, полковник у немцев. Почему же он штандартенфюрер?»
Полипов встал и, удивляясь немного не столь реальному уже представлению о случившемся, сколько своему наступившему вдруг спокойствию, стал двигаться вдоль стены, намереваясь постучать в дверь: должны же они понимать, что здесь живой человек. Дойдя до угла, он наткнулся на что-то, нагнулся, нащупал деревянную бадейку. Понюхал её и убедился в предназначении этой посудины…
Затем он долго сидел в противоположном от параши углу, опять вспомнил, как оно всё случилось, как шли по оврагу, потом ехали, как при въезде в деревушку их несколько раз останавливали какие-то люди, говорящие по-русски, но одетые в немецкую форму, и, узнав Кузина, или как там он у них назывался, пропускали дальше. Вспомнил также о мелькнувшей было вчера мысли во что бы то ни стало бежать, если представится хоть один шанс из тысячи. Сейчас это ему уже казалось безрассудством. Какой там шанс! Кривоплечий сразу бы прихлопнул его.
В темноту подвала вдруг просочилась какая-то музыка, тягуче-тоскливая, похоронная будто. Она была еле-еле слышна, Полипову почудилось, что это у него слуховые галлюцинации, и сердце опять больно пронзило: вчера он представил себя заживо в могиле, а сегодня…
Он мотнул головой. Но музыка не прекращалась. Заунывные звуки всё точили и точили что-то в груди, задевая там за самое больное.
Он встал, снова притираясь к стене, пошёл — где-то же должна быть дверь. Нашёл её, приник ухом к влажным, заплесневелым доскам. Музыка слышалась теперь чуть отчётливее.
— Уф! — Он вытер рукавом гимнастёрки холодный пот, отошёл, опять сел.
Сердце медленно успокаивалось. Почудится же… А там просто хоронят кого-то. С музыкой…
Это слово, неожиданно возникнув в сознании, почему-то не пропало, все другие исчезли, а это повторялось и повторялось без конца, словно клевало в мозг. Сперва вроде и не больно, а потом всё ощутимее. «С музыкой! С музыкой…» Вскоре он уже ни о чём не мог думать, слово это через равные промежутки долбило в виски, как молотком, билось под черепом. «Неужели я схожу с ума?!» — опалило вдруг его, и Полипов, всё слыша в мозгу это слово, не в силах встать, на четвереньках пополз к двери, заколотил в неё кулаками, яростно закричал:
— Откройте! Расстреляйте, только откройте… Я схожу с ума! Я схожу…
Никто ему не открыл. За дверью не раздалось ни звука, ни шороха. Обессилев от крика, он обмяк, растянулся тут же, у двери, лицом вниз, и так, дыша тяжко, с храпом, лежал долго.
С ума он не сошёл. Просто второй раз не выдержали нервы. Второй — и последний.
Успокоившись, он перевернулся на спину, стал искать светлые полоски на потолке. Но никаких полосок там уже не было, — видимо, опять наступила ночь. «Ага… — облегчённо отметил он про себя, почувствовал голод, и вдруг ему стало и вовсе легко. — Всё равно они скоро придут, не для того же привезли сюда, чтобы с голоду уморить в этом подвале… Лахновский… Жив, оказывается. Кто же он такой теперь? Как узнал, что я здесь? Что ему теперь-то от меня надо?»
Когда раздался щёлк отпираемого замка и тьму подвала прорезал луч электрического фонаря, Полипов воспринял это с облегчением: наконец-то! Луч пошарил по стенам, по полу, осветил его, скрючившегося в углу.
— Живой? — раздался голос того же Кузина. — Пойдём.
Теперь он был в немецкой форме, но знаков различия Полипов не разглядел.
— Безобразие, — буркнул он, будто имел здесь какую-то власть. — Ещё бы немножко — и задохнулся в этой норе.
— Вы, большевики, живучие, — усмехнулся бывший «подполковник». — Особенно которые с дореволюционным стажем.
Он куда-то повёл его по пустой тёмной улице мимо косых заборов и угрюмо стоящих во мраке домов. Нигде не было ни одного огонька, навстречу никто не попадался. У Полипова возникло ощущение, будто в деревушке никого, кроме него и Кузина этого, нет, хотя сознанием понимал, что это не так.
И действительно, когда подходили к длинному бревенчатому зданию, в каких обычно размещаются сельские школы, навстречу попались трое патрульных с автоматами. Они не остановили их, лишь оглядели и, узнав кривоплечего, отдали честь. Потом, когда входили в это здание, у самых дверей их остановил часовой, а из-за углов одновременно вышли ещё двое. Кривоплечий что-то сказал часовому вполголоса, тот услужливо отмахнул двери, громко произнёс:
— Пожалуйста, господин Валентик.
Они вошли в длинный коридор, тускло освещаемый керосиновой лампой. С правой стороны было несколько дверей, с левой — три больших окна, наглухо забитых фанерой.
— Во-он какая фамилия у вас! — усмехнулся Полипов. — Кузин лучше.
— Молчать! — зло теперь одёрнул его Валентик.
Пока миновали остаток широкого коридора, свернув, шли по какому-то узкому, метра в полтора, проходу, где с автоматами на шее стояли два человека, пока Валентик пропускал Полипова в какую-то дверь, в распухшей и немеющей от зловещей неизвестности голове его сразу металось несколько мыслей. Пётр Петрович на мгновение вспомнил почему-то, как давно-давно, ещё в той жизни, над которой полыхает необозримое звёздное небо, он, дёргаясь на диване, яростно кричал в лицо Полине, жене своей, что он русский и ему ненавистна даже мысль, что русскую землю будут топтать чужеземцы; одновременно мелькнуло сожаление, что вчера ночью, когда они шли вдоль оврага и по оврагу, не попалась навстречу ни одна живая душа; и тут же колотило в мозг: слава богу, что не наткнулись ни на кого, хорошим это кончиться не могло; конечно, если бы в схватке Кузин… то есть Валентик этот был убит, это бы хорошо… но вперёд он его успел бы пристрелить; а если бы не успел чудом, а самого Валентика взяли живым, для него, Полипова, лучше бы уж мёртвым быть, — надо полагать, Валентик всё знает о его давних связях с Лахновским. Вон когда началось то, от чего нет спасения! Вон когда…
Перемешавшись, перепутавшись одна с другой, мысли эти ворочались под черепом, разрывая его.
И вдруг исчезли, точно их выдуло, голова стала пустой и гулкой, как тот широкий коридор, по которому они только что шли, — он стоял перед Лахновским!
Он сразу узнал его, Арнольда Михайловича Лахновского, хотя тот неузнаваемо изменился — катастрофически постарел, сморщился, стал будто ещё короче ростом, нос похудел и заострился. Глаза лишь, кажется, были прежними — они так же насмешливо поблёскивали, как давно-давно, так же продавливали насквозь.
Полипов был уверен, что увидит Лахновского в немецком мундире, но тот стоял перед ним, опираясь на трость, в каком-то расстёгнутом коричневом сюртуке; он почему-то ждал, что тот заговорит с ним на немецком языке, но Лахновский вообще ничего не говорил, стоял перед ним и, склоняя маленькую голову то вправо, то влево, осматривал с головы до ног.
Комната была, кажется, богато обставлена, но Полипов в первую минуту ничего не замечал. Лишь потом как из тумана начали проступать какие-то гнутые кресла, тяжёлые шторы, закрывавшие окна, круглый на растопыренных ногах стол, покрытый толстой, с длинной бахромой скатертью.
— Ну, здравствуйте, уважаемый, — произнёс Лахновский по-русски.
Полипов хотел ответить, но с испугом и изумлением почувствовал, что горло ему перехватило как верёвкой, а язык не повинуется. Он только что-то промычал.
Лахновский беззвучно усмехнулся и, обернувшись, сердито сказал Валентику:
— Через полтора часа зайдёшь. В советской форме.
Валентик молча вышел. Лахновский подождал, пока за ним закроется дверь, опять оглядел с ног до головы Полипова, будто прикидывая: как же поступить с ним? В этом раздумье своём он даже устало вздохнул и произнёс слова, которых меньше всего Полипов ожидал:
— Проголодался, понятно… Идём ужинать. — Шагнул к стене и толкнул скрытую портьерой дверь в смежную комнату. — Сюда. Чего стоишь? Иди.
Полипов повиновался. Шаркая отяжелевшими ногами, прошёл мимо Лахновского, переступил невысокий порог.
Эта комната была поменьше, окна, как и в первой, плотно занавешены. Какая-то молодая женщина в ярко-синем коротком, выше колен, халате, с ярко накрашенными губами заканчивала накрывать стол.
— Садись, — сказал Лахновский Полипову, сам сел первый, расстегнув свой сюртук, взял салфетку, сунул конец за воротник льняной рубахи, в котором болталась жидкая, сморщенная шея.
Женщина в халате открыла один из судков, разлила в тарелки суп.
Судки, тарелки, хлебница, перечница, солонка — всё было тонкого, дорогого, не советского, отметил Полипов, фарфора.
— Ступай, Леокадия, — негромко сказал женщине Лахновский. — Мы сами.
Она всхлипнула, пошла, на ходу достала платочек, прижала его к глазам.
— Партизаны шлёпнули позавчера её… хозяина, — непонятно проговорил Лахновский, размешивая суп в тарелке. — Из Орла, от командования, возвращался. Под самой деревней подстерегли. Живьём хотели, видимо, взять. А он не дался, начал отстреливаться. Мы подоспели, да поздно… Сегодня похоронили.
«Ага, я слышал музыку», — хотел сказать Полипов, но не посмел. И, кроме того, был не уверен, вернулась ли к нему речь. И ещё ему хотелось почему-то сказать: «А я думал — вы её хозяин». Но и этого он не произнёс.
— Потому тебе и пришлось… там побыть. Ну, ешь.
Ошеломлённый всем случившимся, встречей с Лахновским, Полипов не произнёс ещё ни слова. Промолчал и сейчас. Ложка в его руке дрожала. Хлебнув несколько раз, он неожиданно вспомнил, как Валентик всадил нож в горло Березовскому, громко звякнул ложкой о тарелку и отложил её, стал невидящими глазами смотреть куда-то в сторону.
Лахновский на это никак не отреагировал, невозмутимо продолжал есть. Чтобы не расплескать из ложки, он поддерживал её кусочком хлеба.
Ещё раз Полипов вздрогнул, когда Лахновский как-то неожиданно проговорил:
— Чего молчишь-то?
— Не могу… опомниться, — с трудом, осевшим голосом выдавил из себя Полипов.
— Не рад, хе-хе, встрече? Нехорошо, Пётр Петрович…
Скрипучий смешок Лахновского, собственный голос и эти три обычных слова, которые он произнёс с неимоверным усилием, как-то вывели Полипова из оцепенения, вернули его в реальность, чудовищную и непостижимую.
— Боже мой! Боже мой! — дважды вздохнул он.
— Как… Полина Сергеевна поживает? Супруга? Помню её, хе-хе… Помню.
— Я думал, вас… вы…
— Ты думал, что меня уже нет в живых? Надеялся, что я подох? — нахмурился Лахновский. — Ишь ты гусь! Вон какой жирный! Отъелся на советских харчах!
И, будто вспомнив, что сам-то стал теперь худым и дряблым, подвинул к себе другой судок, выволок оттуда отварного цыплёнка, брызгая на салфетку, прикрывавшую грудь, разорвал его, один кусок бросил на тарелку, другой принялся не спеша объедать.
Полипов, испытывая перед этим человеком леденящий страх и чувствуя одновременно брезгливость к нему, отвернулся и опять стал смотреть в угол.
Покончив с цыплёнком, Лахновский вытер салфеткой пожухлые свои губы, беззвучно пожевав ими, произнёс:
— Н-ну-с? А я так, знаете, рад, Пётр Петрович… Вот… смотрю на вас и вспоминаю прошлое. Сибирь, Сибирь! Великолепный край. Всё думаю: как же там жизнь-то идёт, а? И как вы там?
— Жена… о которой, как я понял, вы храните приятные воспоминания, до войны переписывалась с вами. И в письмах всё, конечно, обо мне… И о жизни в Сибири…
— Да, конечно, конечно, — дважды кивнул Лахновский.
— Где я нахожусь? И что вам теперь-то от меня надо? — прямо спросил Полипов.
— В деревне Шестоково. Здесь расположена одна из немецких разведывательных групп системы «Виддера». Слышали что-нибудь про «Виддер»?
Глаза Полипова сделались круглыми, левый уголок рта дёрнулся. Заметив это, Лахновский усмехнулся:
— Как понимаете, я сообщил вам тайну государственной важности. Но вы же свой человек…
Уголок рта у Полипова ещё раз дёрнулся, и он, чтобы скрыть это, чуть отвернулся. Но теперь почувствовал, как горят его уши, особенно почему-то правое, обращённое к этому проклятому Лахновскому. «Свой человек… Свой человек…» — долбило где-то в глубине сознания, вызывая раздражение и протест. Ему хотелось закричать: «Какой я вам свой?! Какой я вам свой?!» — но одновременно Полипов понимал, что не закричит, потому что это бесполезно, потому что этот Лахновский обольёт его опять своей дружеской и дьявольской улыбкой и спросит, как когда-то давным-давно: «Не кажется ли вам самому ваше поведение несколько смешноватым?»
Он, Пётр Петрович Полипов, никогда не любил вспоминать о своём прошлом, старался не думать о нём. Но сейчас из тёмных глубин памяти сама собой всплыла та следственная камера при Томской городской жандармерии, хозяином которой был вот этот человек, открывший сейчас металлическую табакерку и закладывающий в чёрные ноздри табак. Тогда он был молод, вылощен, форменный его китель горел пуговицами. И он не нюхал тогда табак, а курил. Вон той, правой рукой он обхватил тогда его голову, а левой начал тыкать в глаз горящей папиросой, требуя ответить на один-единственный вопрос: «Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?» И что же дальше получилось? Нет, нет, он, Петька Полипов, не хотел тогда выдавать Антона Савельева, с которым они приехали в Томск за типографским оборудованием, чтобы наладить выпуск в Новониколаевске подпольной газеты. И он не выдал бы, если бы не Лиза, эта колченогая девчонка. Что она сейчас ему? Ничего, пустое место. А тогда? Вот ведь как бывает… Конечно, он понимал тогда, что Лахновский подержал бы их с Антоном в тюрьме… ну, поизмывались бы над ними… И всё равно выпустили бы за неимением улик. Но вдруг почудилось ему, этот же Лахновский подсказал, что очень просто может он, Петька Полипов, получить эту девчонку с длинными угольно-чёрными бровями, в больших зеленоватых глазах которой вечно жила какая-то таинственность. Вроде затмение какое-то нашло на него тогда. И вот:
«— Что я… должен… для этого сделать?
— Сказать, зачем вы приехали в Томск.
— Сколько… сколько лет дадите ему… Савельеву?
— Смотря по тому, с какой целью он приехал в Томск…»
Вон как ловко и умело вёл тогда разговор этот Лахновский. Уже не ВЫ, а только ОН! Смотря, значит, по тому, с какой целью ОН приехал в Томск. Но это сейчас ему, Полипову, всё ясно и понятно как на ладони. Но тогда он не заметил этой тонкости в словах Лахновского и потребовал:
«— При одном условии — я вне подозрения.
— М-м… При одном условии и с нашей стороны… Мы сажаем вас на несколько месяцев в тюрьму… в камеру с политическими. Вы должны нас постоянно информировать об их разговорах, планах, связях с волей. Выйдя из тюрьмы, вы принимаете участие в работе вашей партийной организации, подробнейшим образом информируя…
— Довольно! Кончайте…»
Он, Пётр Петрович Полипов, обливаясь потом, ясно и отчётливо вспомнил сейчас и всё дальнейшее, увидел белый лист бумаги, который положил перед ним Лахновский, услышал даже его хруст.
«— Для начала несколько вопросов. Вожаки вашей городской подпольной организации РСДРП? Их фамилии, клички, явки? В Новониколаевске нелегально проживает бежавший с каторги некто Чуркин, настоящая фамилия которого Субботин. Его местонахождение?»
И ещё дальше:
«— …Мы сделаем так: я дам вам адрес и шифр, на этот адрес вы будете слать мне из Новониколаевска ваши донесения, подписываясь условным именем. Таким образом, ни одна живая душа, кроме меня, не будет знать о вашей… патриотической деятельности на благо России…»
И потом, как следствие, арест Чуркина-Субботина, многие провалы новониколаевской подпольной организации РСДРП, неоднократные аресты Антона Савельева. Его, Полипова, тяжкая жизнь, полная животного страха перед возможным каждую минуту разоблачением, сложные отношения с Лизой, перешедшие в неприязнь, потом в откровенную вражду. Когда он думал, что всё прошлое утонуло во тьме времени, появляется вдруг в его жизни Полина, выросшая дочь завербованного тем же Лахновским провокатора Свиридова, ставшего потом следователем белочешской контрразведки, а вместе с Полиной всплыл и сам Лахновский. Рядом его не было, но зловещую его тень Полипов всегда ощущал над собой. Она всегда могла обрушиться на него, раздавить, уничтожить. Постоянное ощущение опасности рождало ненависть к Полине, а чувство самосохранения заставляло эту ненависть не выплёскивать, копить в себе, и, на словах всё же возражая против её рекомендаций по части отношения к людям, скажем, к тем же Засухину, Кошкину или Баулину, на деле выполнять их. Кому объяснить и кто поймёт, что не он посадил этих троих, а Полина Сергеевна, урождённая Свиридова, никаких постов не занимающая и никакой властью не обладающая, домохозяйка, неслышно разгуливающая по комнатам обычно нечёсаная, в грязном халате и мягких тапочках?! Вот парадокс… С началом войны родилась надежда, что уж теперь-то сгорит где-нибудь Лахновский, этот зловещий человек, ведь стар теперь и должен быть немощен, не выжить ему. Вот и письма его к Полине прекратились… Эта надежда крепла, и, хотя служебные дела его, отношения с Кружилиным, с тем самым Чуркиным-Субботиным всё осложнялись, на душе становилось легче, сваливалась потихоньку с него прежняя тяжесть. Как сложится жизнь его дальше, он, естественно, знать не мог, но что-то представлял себе частенько более или менее благополучное, смотрел вперёд с надеждой. В победу немцев он, во всяком случае, не верил, военная служба его не так опасна. Субботина клонят к земле его годы, вряд ли долго протянет, Лахновский с горизонта исчез…
А он — вот он, этот зловещий человек, одряхлевший телом, но имеющий по-прежнему неограниченную власть над ним! И эту власть он показал, продемонстрировал… А сейчас сидит, положив обе руки на трость, смотрит на него пристально, сузив глаза, режет ими… Чего смотрит! Что хочет высмотреть в нём?!
Полипов рукавом измятой гимнастёрки отёр взмокшее, распаренное лицо, прохрипел:
— Довольно! Кончайте…
Он и не заметил, что произнёс те же два слова, которые выдавил из себя когда-то давным-давно в следственной камере при Томской городской жандармерии и которые только что всплывали у него в памяти. Но мгновение спустя понял это, потому что Лахновский, не отрывая от его лица насмешливого взгляда, чуть скривил бесцветные губы и как-то вкрадчиво, но без насмешки спросил:
— О давних и добрых наших отношениях, Пётр Петрович, размышляете?
Это было уже слишком. Полипов резко вскочил. И, чувствуя, как горло опять перехватывает верёвкой, торопливо выдавил:
— Вы… что, дьявол? Дьявол, спрашиваю?!
Лахновский молчал. Обе руки его так же лежали на трости. Он только пальцами верхней руки побарабанил по нижней.
Это Полипова выбило из себя окончательно. Он крутнулся, схватился побелевшими пальцами за спинку стула, на котором сидел, словно собирался обрушить его на Лахновского, и, задыхаясь, прокричал:
— О добрых?! Вы… ты… Это какое-то проклятье надо мной! Всю жизнь, всю жизнь! За что?! За что?!
Лахновский всё это выслушал терпеливо. Ни одна складка на его лице не шевельнулась. И лишь когда Полипов умолк, проговорил тихо:
— Успокойтесь, Пётр Петрович. — Опираясь на свою трость, поднялся. — Я вас отпущу. Пойдёмте в ту комнату. Окна у нас закрыты, а там всё же воздуху побольше.
И, покачивая плечами, пошёл от стола к дверям.
— Да, я тебя отпущу, — опять перешёл на «ты» Лахновский, уселся в одно из кресел. Свою трость он снова поставил между ног и снова уложил на неё руки.
— Отпустите… — Полипов остановился возле стола, застланного толстой, тяжёлой скатертью с длинной бахромой. — Зачем тогда всё это… — Полипов сделал неопределённое движение головой, не то кивнул куда-то, не то боднул воздух, — зачем тогда меня этот Валентик ваш… При этом он человека убил.
— Человека… — Лахновский брезгливо шевельнул губами. — Эко событие! С тех пор как на земле появились эти странные существа — люди, они истребляют друг друга. Иначе их расплодилось бы слишком много. Сейчас они убивают друг друга миллионами.
— Философ вы…
Лахновский пожал плечами, как бы говоря — не знаю, мол, — и добавил:
— Истребление друг друга дело для людей нормальное.
— Что-то подобное, кажется, поп Мальтус проповедовал.
— Он не дурак был, этот поп… как бы вы, коммунисты, против этого ни возражали. Да ты садись.
Полипов, однако, стоял. Лахновский глядел на него не мигая, как удав на жертву. И, словно повинуясь этому взгляду, Полипов взял стул, придвинул его к столу и сел.
— Вот так, — удовлетворённо произнёс Лахновский не то в адрес Полипова, не то отвечая каким-то своим мыслям. — Я не философ. Какой я философ? Но история подтвердила: когда людей на земле становится слишком много, порядка на ней с каждым годом меньше и меньше. Большим стадом пастуху трудно управлять. И чем больше стадо увеличивается, тем скорее выходит из повиновения.
Полипов сидел, опустив голову, но при этих словах приподнял её.
— В высшей степени интересно… И кто же пастух этот?
— А тот… кто пасёт народы жезлом железным, как сказано в Библии. Господь наш.
Полипов успокаивался всё больше. В какой-то момент, наступивший вскоре после слов Лахновского: «Я вас отпущу», Петру Петровичу вдруг показалось, будто всё происшедшее с ним за последние сутки произошло, собственно, не с ним, а с кем-то другим, а он был при этом лишь свидетелем. Чувство это, родившись наперекор сознанию, всё укреплялось, оправдывало в нём что-то, и одновременно под черепом зашевелилось любопытство: если отпустит, как же он тогда? Куда же ему идти, как объяснить своё отсутствие и в редакции, и в войсках?
— Вы что же, Арнольд Михайлович, в бога верите? — спросил он с просквозившей лёгонькой иронией.
Лахновский лишь качнул головой, но не утвердительно, а как-то неопределённо, будто не соглашаясь, но и не протестуя против иронии в голосе Полипова.
— Не верите вы, — сказал тот. — Ни тогда… в те давние годы не верили, ни сейчас.
Лахновский опять сделал головой такое же движение. На этот раз он ещё едва заметно пожал плечами и как-то горестно вздохнул.
— Если хотите отпустить, зачем вы меня притащили сюда? — ещё раз прямо спросил Полипов.
— От начальника нашей «Абвергруппы» Бергера потребовали человека для какого-то задания в русском тылу. Что это за задание, я не знаю. Но, по всему видать, очень уж серьёзное — из самого Берлина в Орёл по поводу такого человека звонили. Ну, а из Орла к нам. Знаю только, что этот человек должен быть для русских абсолютно вне подозрения. Видно, для какой-то крупной диверсии или теракта он понадобился. Вот я и подумал: не подойдёшь ли ты?
По мере того как Лахновский говорил это тихим, ровным голосом, спокойствие Полипова исчезало, улетучивалось, внутри у него всё леденело. Холод, возникший сначала в груди, растекался вверх и вниз по всему телу, онемели ноги, руки и, кажется, язык.
— Это… что теракт? — всё же выдавил он.
— Террористический акт, — спокойно проговорил Лахновский. — Понадобилось, видимо, какого-то крупного советского деятеля убрать. Раз в тылу, значит, не военного. А может, и военного.
Полипов был теперь бледен, как стена.
— Н-нет, — вымолвил он, засунул два пальца за грязный воротник, подёргал его, не расстёгивая. — Вы что?! На такое дело… я не гожусь. И не пошёл бы никогда! Вы… ты… слышишь?!
Лахновский промолчал, затем как-то сожалеюще вздохнул.
— Никогда! Слышишь?! — дважды вскричал Полипов, поднялся.
— Слышу, не ори, — ответил Лахновский. — И сядь!
Старик чуть приподнял голову. Этого было достаточно, чтобы Полипов плюхнулся обратно на своё место. Уже сидя, почувствовал, как дрожат его ноги, как судорога сводит икры.
В комнате с плотно занавешенными окнами стояла тишина, ни один звук не долетал снаружи. И эта тишина, молчание Лахновского, который снова полез за табакеркой, угнетающе давили на Полипова, воздуху ему не хватало, он задыхался.
— Не пойдёшь… — Лахновский взял щепотку табаку. — А куда бы ты делся? Да партизаны, говорю, прикончили Бергера… на твоё счастье. Когда он из Орла возвращался.
«Ага, это хозяин той женщины… хозяин той женщины», — лихорадочно промелькнуло в голове у Полипова. Сердце его билось гулко, а дрожь в ногах стала утихать.
Лахновский со свистом втянул табак в ноздри, хотел чихнуть, закрыл было уже глаза в блаженстве, но словно передумал, зло поглядел на Полипова и стал прятать в карман табакерку. Покончив с этим, застыл в прежней позе.
Посидев так с минуту, по-старчески вздохнул:
— Да и я, Пётр Петрович, теперь вижу, что не годишься. Потому и отпускаю тебя с миром. Живи, сколько бог пошлёт, и помогай нам, как прежде.
На лице Полипова отразилось недоумение.
— А я тебе одним примером это поясню, — усмехнулся Лахновский. — Вот ты насмерть затоптал несколько коммунистических фанатиков… как их? Засухин, кажется, фамилия одного. А других — забыл, давно Полина Сергеевна мне писала. Да не в фамилиях дело. Разве это не помощь? Сколько бы они вредных для нас дел наделали?!
Этот дряхлый Лахновский, этот старик говорил возмутительные вещи, против которых вдруг запротестовало всё существо Полипова, а в голове его заметалось: да, с одной стороны, так, он их… с помощью Алейникова… Знает ли этот проклятый Лахновский про Алейникова? Знает, конечно, разве Полина не написала? Но с другой стороны, всё это намного сложнее. С другой-то стороны — при чём тут он? Алейников это! Ну да, при его, Полипова, желании, можно сказать даже — с его помощью. Но этого никто и никогда не докажет. Такое уж время. Вон Кружилин, даже Субботин — и те не осмелились бросить ему такое обвинение. А этот Лахновский… Наглец! Какой наглец!
Пётр Петрович Полипов, кажется, забыл, где он находится, и, возмущённый, поднялся было, чтобы возразить ему. Но тут же напоролся на острые, неподвижные зрачки Лахновского, мысли, беспорядочно толкущиеся в мозгу, сразу исчезли. И он, вскочив, нелепо стоял, безмолвный, одной рукой опираясь о стол, другой о спинку стула.
— Ну, оправдываться хочешь? — выждав, проговорил Лахновский. — Говори. А я послушаю.
Но говорить Полипову было нечего, оправдываться, собственно, не перед кем и ни к чему. Постояв, он медленно и тяжко осел, стул под ним заскрипел.
— Вот, видишь… — На изношенном лице Лахновского проступило что-то живое. — Как говорится у нас, у русских, против фактов не попрёшь.
— Вы… вы не русский. Нет! — неожиданно для самого себя, желая в чём-то возразить Лахновскому, бросил Полипов.
Прикрыв было сморщенные веки, Лахновский быстро вскинул их, посмотрел на Полипова с недоумением. И промолвил с грустной усмешкой:
— А вы, Пётр Петрович?
Полипов хотел ответить утвердительно. Но не ответил, только снова, второй раз за сегодняшний вечер, вспомнил, как он когда-то бросал в лицо жене наполненные злобой и яростью слова, что он русский и ему ненавистна даже сама мысль, что русскую землю топчут иноземцы, что немцам никогда не победить России. И ещё вспомнил, как Полина, слушая его, сперва насмешливо улыбалась, а потом, кажется, на лице её появилось недоумение, какое-то беспокойство.
Полипов ничего не сказал, а Лахновский и не требовал ответа на свой вопрос, он, кажется, тут же забыл о нём. Он, по-прежнему сложив обе руки на трость, сидел неподвижно и смотрел в сторону, на закрытое, кажется, ставнями окно и занавешенное изнутри тяжёлой шторой. Потом неглубоко вздохнул и произнёс:
— Стар я, Пётр Петрович… Вот что жалко. Умру скоро. Не увижу нашей победы.
— Какой? Немецкой?
Лахновский дёрнул веками, полоснул глазами Полипова.
— Нет… Гитлер — он дурак. Ах, боже мой, какой он идиот!
— Любопытно, — уронил Полипов, сдержанно усмехнувшись. — Объясните уж тогда, почему он…
Слова «дурак» и «идиот» Полипов произнести не решился.
— Что же… я объясню, — после непродолжительного молчания сказал Лахновский. — До июня сорок первого года это была самая могущественная сила в мире, способная перекроить мир. Страны падали перед ним, как трава под косой. Вся Европа стояла на коленях. Вся. Только Англия… Вы хорошо помните те события?
— Как же… газеты читал, — неопределённо ответил Полипов.
— Ага, — кивнул белой головой Лахновский. — Тогда знаете, что такое Дюнкерк. И вот представьте — по-моему, это не трудно представить, — что бы произошло, если бы тогда, в сороковом году, после разгрома французов и бегства англичан, Гитлер переправил бы свои дивизии через Ла-Манш и напал на Англию? Что, а? Сколько бы продержались англичане? Неделю? Две? Ну?
— Не знаю, — сказал Полипов.
— «Не знаю»… — буркнул недовольно Лахновский. — Очень бы недолго. Очень бы скоро немцы вошли в Лондон, как они входили в столицы всех европейских государств. Не было силы, которая могла их остановить. Не было, понимаете?! — визгливо вскрикнул он.
— Д-да… пожалуй.
Лахновский будто удовлетворился этими словами, успокоился, только часто и торопливо дышал. Но потом и дыхание его стало ровнее и тише.
— Ну… вот. А теперь и подумайте. Сейчас Англия и Америка — союзники России. Второй фронт они не открывают, и я не знаю, откроют ли! Никто пока этого не знает. Но они — союзники России, помогают ей вооружением, продовольствием… не знаю, чем ещё. Подумайте, говорю, с кем была бы сейчас Америка, эта могущественная страна, если бы Англия была под властью Гитлера, воевала на его стороне. А, с кем? Не с Гитлером?
— Да, да, возможно… — Полипов вытер опять вдруг выступившую на лбу испарину. — Вполне возможно. Потому что… всё это логично вы…
Лахновский ждал этих слов напряжённо, как ждёт подсудимый приговора, и, чтобы лучше расслышать, даже вытянул в сторону Полипова длинную, жилистую шею.
— Именно, — произнёс он удовлетворённо. — Именно логично. Америка неизбежно была бы на стороне Германии. И тогда бы… А теперь…
Лахновский низко уронил голову, коснулся лбом сложенных на трости рук и так застыл.
По-прежнему стояла глухая, гнетущая тишина. Над столом висела фарфоровая керосиновая лампа с абажуром, было слышно, как потрескивал за стеклом язычок пламени. «В лампе, видимо, не керосин, а бензин», — подумал Полипов.
— Невероятно, непостижимо… — простонал Лахновский, отрывая голову от сложенных на трости рук. — Как же мог Гитлер, опытный политик, так чудовищно просчитаться? А? Отвечайте!
— Я вам Гитлер, что ли? — обозлённо сказал Полипов, — Как он мог? Он, видимо, боялся, что ещё год-два — и Советский Союз станет ему не по зубам…
Произнеся всё это, особенно слова «не по зубам», Полипов несколько смутился, даже испугался. «Чёрт его знает… оскорбится ещё, проклятый старик», — мелькнуло у него. Но Лахновский лишь бросил коротко:
— Ну?
— Вы же знаете… Мы стремительно развивали индустрию, оборонную промышленность. Гитлер же это понимал.
— Да, может быть. Может быть… — Лахновский вздохнул теперь глубоко. — Ну и что? Пусть год, пусть два… Зато вся мощь Англии и Америки была бы в распоряжении Гитлера. Теперь же, после Сталинграда… И сейчас вот на курском направлении началось. Скоро нам из этого Шестокова придётся, видимо, убираться. Вон партизаны обнаглели — под самой деревней шныряют. Бергера убили… Он, видимо, нужен был им живым. И я им нужен живым. Да, теперь жди нападения на самое Шестоково. Вот такие дела, такие дела, Пётр Петрович…
Лахновский вдруг рывком выкинул из кресла своё тело, торопливо пошёл, тыкая тростью в ковры, к противоположной стене, будто намереваясь с ходу проломить её. Но у самой стены стремительно повернулся, пошёл, почти побежал назад.
— Вот такие дела, Пётр Петрович! — повторил он, останавливаясь возле кресла. — Нет, Гитлеру этой войны не выиграть. А это значит… это значит, что нам не выиграть вообще… в этом веке.
Помолчав, послушал зачем-то тишину. И в этой полнейшей тишине ещё раз воскликнул:
— В этом веке!
Сел на старое место, нахохлился, будто его грубо и несправедливо обидели.
— Как это горько сознавать, Пётр Петрович! Как горько умирать с этой мыслью!
Полипов, изумлённый, ничего не мог сказать. Да Лахновский и не требовал этого.
За дверью, закрытой портьерой, послышался шум, какой-то скрип, напомнивший, что жизнь где-то там ещё не кончилась, ещё продолжается, жуткая и непонятная. Полипов повернул к двери голову. Портьера колыхнулась, и появился Кузин-Валентик в той же форме подполковника советских войск.
— Герр штандартенфюрер… — начал было он, но Лахновский досадливо махнул рукой:
— Сейчас. Подождите там…
Полипов понял, что этот тип явился в связи с его дальнейшей судьбой, распоряжение о которой скоро последует. «Какова она теперь будет? И чем всё кончится?» — думал он, чувствуя подступившую к горлу тошноту.
— Да, плохи дела у немцев, коль они решились на крайности… на физическое устранение кого-то из советского руководства. Может быть, самого главного руководителя… — произнёс Лахновский.
Губы Полипова побелели и сами собой открылись.
— Не может быть… Не может…
— Ну, всё может быть. Я, впрочем, не утверждаю. Так, догадки. Да не трясись! Твоя кандидатура, к счастью для тебя, отпала… в связи с гибелью Бергера. — Он насмешливо оглядел Полипова, который в своей грязной гимнастёрке с помятыми погонами был жалок и непригляден. — Да если б и не отпала, не прошла бы. Вон какие молодцы имеются, — кивнул он за дверь, куда вышел Валентик. — Такие пойдут на всё. На всё!
Последние слова он вытолкнул из себя с трудом, багровея от накатившего вдруг приступа удушья. Затем, дёргая истёртой, морщинистой шеей, долго кашлял, прикладывая ко рту выхваченный из кармана платок.
Не переставая кашлять, он вынул из другого кармана тёмный пузырёк, высыпал из него на трясущуюся ладонь две или три пилюли, торопливо бросил их в рот.
Кашлять он продолжал и после того, как проглотил пилюли, но уже тише и реже и наконец перестал совсем. Вытер платком слезящиеся глаза.
— Уф! — вздохнул он облегчённо, спрятал платок. — Хороши пилюльки. Без них бы… По части химии немцы молодцы.
«Верно: газовые камеры придумали, душегубки всякие…» — подумал Полипов, но вслух не произнёс.
— Ну что же, Пётр Петрович… — Полипов, думая, что разговор с ним заканчивается, хотел было встать. Однако Лахновский жестом попросил сидеть. — Ну что же… Не удалось нам выиграть в этом веке, выиграем в следующем. Победа, говорит ваш Сталин, будет за нами. За Россией то есть. Это верно, нынче — за Россией. Но окончательная победа останется за противоположным ей миром. То есть за нами.
В тихом скрипучем голосе не было сейчас ни злости, ни раздражения, отчего слова, вернее, заключённые в этих словах мысли звучали в устах Лахновского убедительно.
— Не ошибаетесь? — вырвалось у Полипова невольно, даже протестующе.
— Нет! — повысил голос Лахновский. — Вы что же, думаете, Англия и Америка всегда будут с Россией? Нельзя примирить огонь и воду.
— Но идеи Ленина, коммунизма — они…
Полипов начал и осёкся под холодным взглядом Лахновского.
— Ну?! — зловеще выдавил он. — Продолжай!
— Они… эти идеи… — Полипов был не рад, что начал говорить об этом. И в то же время он хотел яснее понять, на чём же всё-таки держится эта фантазия Лахновского.
— Непобедимы?! — вскричал, как пролаял, Лахновский. — Это ты хотел сказать? Об этом всё время кричит вся ваша печать. Непобедимы потому, что верны, мол…
— Я хотел сказать, — перебил его Полипов, — они, эти идеи, всё же… привлекательны. Так сказать, для масс.
— Всё же? Для масс?
Он выхватил из его сбивчивых фраз как раз те слова, на которых Полипов не хотел бы останавливать его внимание. Но этот проклятый старик повторил именно их, и Полипов поморщился.
Лахновский заметил это, насмешливо шевельнул губами, опираясь на трость, медленно, будто с трудом разгибая высохшие суставы, поднялся и больше уж не садился до конца разговора.
— Слушай меня, Пётр Петрович, внимательно. Во-первых, непобедимых идей нет. Идеи, всякие там теории, разные политические учения рождаются, на какое-то время признаются той или иной группой людей как единственно правильные, а потом стареют и умирают. Ничего вечного нету. И законов никаких вечных у людей нет, кроме одного — жить да жрать. Причём жить как можно дольше, а жрать как можно слаще. Вот и всё. А чтоб добиться этого… ради этого люди сочиняют всякие там идеи, приспосабливают их, чтоб этой цели достичь, одурачивают ими эти самые массы — глупую и жадную толпу двуногих зверей. А, не так?
Полипов молчал, сжав плотно губы.
— Молчишь? Там, у своих, где-нибудь на собрании, ты бы сильно заколотился против таких слов. А здесь — что тебе сказать? Вот и молчишь. А я тебя, уважаемый, насквозь вижу. Идеи… Не одолей нас эта озверелая толпа тогда, ты бы сейчас со-овсем другие идеи проповедовал. Царю бы здравицу до хрипа кричал. Потому что это давало бы тебе жирный кусок. Но эта толпа сделала то, что они называют революцией… Несмотря на наши с тобой усилия, всё пошло прахом. За эти усилия и меня, и тебя могли запросто раздавить… как колесо муравья давит. Но мы увернулись. Ты и я. Но я продолжал, я продолжал всеми возможными способами бороться. Потому и здесь, с немцами, оказался. А ты, братец, приспособился к новым временам и порядкам. Ты спрашиваешь, верю ли я в бога? А сам ты веришь в коммунистические идеи? Не веришь! Ты просто приспособился к ним, стал делать вид, что веришь в них, борешься за них. Потому что именно это в новые времена только и могло дать тебе самый большой… и, насколько можно, самый жирный кусок. А, не так?
По-прежнему молчал Пётр Петрович Полипов.
Лахновский крутнулся, торопливо сбегал к окну, занавешенному плотной и тяжёлой материей.
— Вот, это всё во-первых, — объявил он, вернувшись. — Но я тебя не осуждаю, нет… Жить каждому хочется… А теперь во-вторых. Коммунистические идеи, говоришь, привлекательны для толпы? К сожалению — да. К сожалению — да!
Дважды повторив это, Лахновский умолк. Стоя на одном месте, он смотрел почему-то себе под ноги и тыкал тростью в ковёр. Полипов теперь увидел, что трость его остро заточена, она протыкает ковёр насквозь. Но ему и в голову не пришло, что Лахновский при желании пользуется ею как страшным оружием, он подумал, что трость заточена всего лишь для того, чтобы не скользила при ходьбе. Да ещё ему было жалко дорогой ковёр.
— К сожалению — да, — ещё раз произнёс Лахновский. — И я, Пётр Петрович, думаю уже о том, о чём не многие, может быть, и думают сейчас. Что Гитлер проиграл войну, это теперь ясно. Но как она закончится, а?
Он резко вскинул глаза на Полипова, затем приподнял, будто угрожающе, голову.
— В каком… смысле? — отозвался тот на его безмолвный вопрос.
— Русские вытеснят немцев, отбросят со своей территории. А дальше что? Границу они перейдут или нет? И если перейдут, где остановятся? Что станет с теми странами Европы, которые сейчас находятся под властью Гитлера и воюют на его стороне? Что станет с самой Германией? Со всей Европой?
— Кто ж… может это сказать, — промолвил Полипов.
— Сказать не может… А думать разве не надо? Разве не могут многие страны, подвластные сейчас Гитлеру, оказаться под пятой большевизма? А значит — на его стороне?
Не дожидаясь ответа, да и не интересуясь им, Лахновский двинулся по комнате мимо Полипова, обошёл вокруг стола.
— Тем более что идеи коммунизма пока привлекательны! — с раздражением ткнул он тростью в ковёр, останавливаясь. — Вот ведь что может получиться, уважаемый.
Лахновский постоял ещё, горестно сжав губы, затем качнулся, пошёл в другую сторону, опять обошёл вокруг стола, остановился теперь напротив Полипова. Тот хотел было подняться, но старик снова жестом остановил его.
— Но, как говорят ваши диалектики, всё течёт, всё изменяется. Если даже случится такое с Европой… Не со всей, будем надеяться, — в Испанию, скажем, в Португалию… в так называемые нейтральные страны большевики не сунутся. Если и случится такое, ну что ж, ну что ж… Победа наша несколько отдалится, только и всего. Но мы будем ежедневно, ежечасно работать над ней. Ах как жаль, Пётр Петрович, что не много мне уж осталось жить! Как хочется работать, чёрт побери, ради великого и справедливого нашего дела!
Лахновский, умолкнув, внимательно посмотрел на Полипова, жалко и беспомощно сидевшего на стуле. Снова усмехнулся той снисходительной улыбкой, при которой эта снисходительность лишь прикрывает высокомерие и брезгливость.
— Не верите в нашу победу?
Полипов пожал плечами: не знаю, мол, что и думать.
— А вот жена ваша верит. На заре её туманной юности я как-то беседовал с ней об этом. — Он несколько секунд о чём-то думал, что-то припоминал, в его старческих, потускневших глазах шевельнулся живой огонёк и тут же потух. — Полина Сергеевна замечательная женщина. У вас нет детей?
— Нет.
— Жаль. Очень жаль. Вы берегите жену.
— Спасибо за совет. Мне ещё самому… Неизвестно, что ещё со мной…
— Ну, останетесь живы, — убеждённо сказал Лахновский. — В атаку вам не ходить.
— Прошли сутки, как я из редакции уехал. Меня уже потеряли. Если вы меня и отпустите…
— Отпустим, — подтвердил Лахновский. — К рассвету будешь у своих.
— Как же я объясню… где был, почему отсутствовал? Мною же особисты сразу займутся.
— Ах, боже мой! — Лахновский приподнял трость и раздражённо ткнул ею в ковёр. — Сегодня с утра оба фронта, ваш и наш, снова двинулись. Там такое творится! Кто заметит в этой суматохе, в месиве крови и смерти, что ты сутки отсутствовал? Сейчас Валентик переведёт тебя где-нибудь за линию фронта…
Стул под Петром Петровичем опять скрипнул, грудь его как-то сама собой наполнилась воздухом, но испустить облегчённый вздох он постеснялся. Он почувствовал на себе цепкий взгляд Лахновского, подрагивающей ладонью вытер взмокший неожиданно лоб и потихоньку, чувствуя, как торопливо колотится сердце, выпустил из себя воздух.
— Обрадовался, гляжу? — спросил Лахновский. По губам его теперь змеилась ядовитая усмешка. — Вот ты лишний раз и демонстрируешь этот извечный закон, существующий в людском стаде, — жить, любой ценой выжить. Все вы скоты. И ты не лучший и не худший из них. Живи! Ты ещё по сравнению со мной молод. Живи!
Последние слова он выкрикнул со злостью, с завистью, круто повернулся, дошёл до угла комнаты. Там постоял, будто рассматривая что-то. Резко обернулся, торопливо подошёл, почти подбежал к Полипову.
— Да, проклятые коммунистические идеи пока привлекательны! И многих, к несчастью… к сожалению, они, эти идеи, делают фанатиками. Поэтому Гитлер терпит поражение. — Лахновский тяжко, с хрипом дышал. — В своей жизни я немало встречал таких фанатиков. Этого…как его?.. Антона Савельева помнишь?
— Как же, — вымолвил через силу Полипов.
— Ты выдавал, а я его сажал! Всё вынес, скот, — каторжный труд, кандалы, пытки…
— Он… погиб. Нет его в живых, — вставил Полипов.
— Погиб?! Где же? Когда?
— Больше года назад, жена мне писала. В Шантару, где я работал, эвакуировался оборонный завод. Там случился пожар. Этот Антон Савельев… Он был директором этого завода. Цензура из писем всё такое вымарывает. Но всё же я понял, что завод взорвался бы, если б Антон Савельев что-то там не сделал. При этом и погиб.
— Вот-вот! А этот… Чуркин-Субботин? Главный новониколаевский большевик? Твоя жена писала мне до войны, что он был секретарём обкома…
— И сейчас… Живой ещё.
— Ага, ага, живой… — Лахновский уже успокоился, ярость, бушевавшая у него внутри, утихла. — Живой… И ты живи, Пётр Петрович. И своей жизнью, своей работой разрушай привлекательность коммунистических идей. Как и раньше…
У Полипова шевельнулись складки на лбу.
— Да, как раньше! — рассвирепел Лахновский. — Не изображай такого удивления!
Затем гнев его как-то сразу увял, утих, он, болтая тростью, принялся молча расхаживать взад и вперёд по комнате. И примерно через минуту заговорил:
— Видишь ли, в чём дело, Пётр Петрович… Мы сейчас расстанемся, и бог знает, свидимся ли ещё когда. Вряд ли. Поэтому я скажу тебе всё… что, конечно, считаю возможным. Может быть, что-то ты поймёшь, а что пока и нет. Да и, в сущности, не важно, поймёшь ты или нет. Всё равно ты останешься таким, каков есть.
— Каков же я… позвольте спросить, в вашем понимании? — скривив обиженно губы, спросил Полипов.
— Каков ты есть, таков и есть, — продолжал Лахновский негромко, не удостоив сейчас Полипова даже и взглядом. — Уж я-то тебя знаю. Но таким ты нам и нужен. Это я в тебе всегда ценил. Нет, что ли?
Только теперь Лахновский, приостановившись, поглядел на него. Но Полипов демонстративно отвернулся.
— Что же, с моей точки зрения, произошло в мире после революции в России? — серьёзно продолжал Лахновский. — Впрочем, не будем говорить о всём мире, это слишком сложно. Возьмём одну Россию. Ну что ж, в так называемом народе произошёл взрыв биологического бешенства…
Полипов взглянул теперь невольно на Лахновского.
— Да, — кивнул тот, — я так считал тогда, в те годы, и сейчас считаю. Именно! Слепое биологическое бешенство, заложенное в каждом людеобразном, вырвалось наружу. И силы, которым определено всевышним держать в узде человеческое стадо, не выдержали, были сметены. Российские правители были безмозглые дураки, это давно очевидно. Надо было или держать это биологическое бешенство народа в узде, в таких крепких сосудах, чтобы оно оттуда не выплеснулось и не разорвало сам сосуд, или, если это трудно или невозможно, давать отдушину, спускать потихоньку пар из котла… Ну, не знаю, какие-то подачки, что ли, бросать время от времени всем этим рабочим и крестьянам, всей вонючей дряни… Рабочий день, скажем, уменьшить, платить чуть побольше. Всякие развлечения обеспечить. Что римляне требовали от своих правителей? Хлеба и зрелищ! Как-то удовлетворять самые низменные потребности этих скотов. Но власть имущие в России до этого не додумались. И прошёл по России смерч, который всё смёл на своём пути. Так?
Полипов вздрогнул от этого вопроса, упавшего на него, как камень.
— Что же… всё действительно было сметено, — промолвил он.
— Да, всё. И мы в этой пустыне… на этих обломках пытались после смерти Ленина, этого главного фанатика, этого главаря проклятой революции… не знаю, как его ещё назвать… Маркс, Ленин… Да, это были гениальные люди. Я признаю! — Лахновский опять стал наполняться гневом и, задыхаясь, принялся всё быстрее бегать по глухой, занавешенной тяжкими полотнищами комнате. — Я признаю… Но их гениальность в одном — они нашли способ выпустить из народа его биологическое бешенство на волю! Да, после его смерти мы принялись строить… закладывать основы нового, справедливого… и необходимого нам государства и общества. И мы многое уже сделали…
— А кто это — мы? — осмелился Полипов задать вопрос, который давно сверлил мозг.
Лахновский, пробегавший в этот момент мимо Петра Петровича, будто ударился лбом в невидимую стенку. Затем рывком обернулся к Полипову, на дряблых щеках, на подбородке у него полыхали розовые пятна.
— Мы? Кто мы? — переспросил Лахновский. — Мы — это мы. Вы называете нас до сих пор троцкистами.
Полипов сперва смотрел на Лахновского с недоумением. Тот тоже не отрывал от него воспалённого взгляда. Розовые пятна всё ползали по его смятому, будто изжёванному лицу.
Через несколько секунд Полипов как-то недоверчиво и растерянно улыбнулся. В водянистых глазах Лахновского устрашающе шевельнулись тёмные точки, зрачки его будто вспыхнули чёрным пламенем, увеличились в несколько раз и тут же снова стали прежними. И усмешка на круглых щеках Полипова истаяла, испарилась мгновенно, брови беспокойно задвигались.
— Вот так, — удовлетворённо произнёс Лахновский. — И ты напрасно… Это была грозная сила! Вы много болтаете о троцкизме, но не знаете, не представляете, какая это была сила… И какое возмездие ждало Россию!
Выговорив это, Лахновский вдруг весь как-то обмяк, распустился, втянул в себя по-старчески, со всхлипом, воздух и поплёлся к занавешенному окну. Когда шёл, плечи его были сгорбленными, маленькими, худенькими.
Дойдя до окна, он там постоял, как недавно в углу, лицом почти уткнувшись в портьеру. Будто мальчишка, которого жестоко и несправедливо обидели и он теперь плакал беззвучно.
— Но ваш… не твой, а ваш, я говорю, проклятый фанатизм одолел и эту силу, — проговорил он хрипло, не оборачиваясь. А потом обернулся, дважды или трижды переступив. — И запомни, Пётр Петрович. Запомни: это вам, всей России, всей вашей стране, никогда не простится!
По-прежнему стояла в комнате глухая тишина, и, едва умолкал голос Лахновского, было слышно потрескивание керосиновой лампы. И ещё Полипову казалось, что по всей комнате разносится гулкий стук его сердца.
— Не простится! — повторил Лахновский. — Троцкого нет… Его ближайшие помощники, верные его соратники осуждены и расстреляны. Но мы многое успели сделать, Пётр Петрович. Промышленность Советского Союза, например, не набрала той мощи, на которую рассчитывали его правители…
Полипов шевельнулся. Лахновский мгновенно сорвался с места, стремительно, как молодой, подбежал к нему, вскинув на ходу страшную свою трость остриём вперёд. Казалось, ещё секунда — и Лахновский пронзит Полипова своим прутом, раскрашенным под деревянную палку. Об этом догадался, кажется, и Полипов, лицо его помертвело, невольно сделав шаг назад, он трясущимися губами торопливо проговорил:
— Арнольд Михалыч?! Арнольд Мих…
— Ты… не веришь мне?! Не веришь? — истерично прокричал Лахновский.
— Почему же… — мотнул головой Полипов, с ужасом глядя на конец трости.
Лахновский поджал губы скобкой, опустил свою трость, воткнул её в ковёр.
— Да, мы терпим поражение сейчас… Мы, Пётр Петрович, сделали многое, но не всё… недостаточно для нашей победы. Ничего. Борьба да-алеко-о не окончена! Наших людей ещё мно-ого в России. А за её пределами ещё больше. Ну, не трясись. Сядь!
Пётр Петрович повиновался.
— Ты даже не представляешь, какими мы располагаем силами. Какой мощью… Только действовать будем теперь не спеша. С дальним и верным прицелом.
Он, говоря это, смотрел на Полипова как-то странно, будто ожидая возражения и готовый будто при первых же звуках его голоса обрушиться на него сверху, как коршун на цыплёнка, повалить на ковёр, раздавить ногами, приткнуть к ковру своей тростью. Рука его, сжимавшая трость, уже нетерпеливо подрагивала. И Полипов, кажется, понимал его состояние и его намерение, глядел широко раскрытыми глазами на худую, высохшую руку старика, дёргал губами, но ничего не говорил.
— Я много думал над будущим, Пётр Петрович, — неожиданно усмехнулся Лахновский мягко и как-то мирно, добродушно. — Конечно, теперешнее поколение, впитавшее в себя весь фанатизм так называемого марксизма-ленинизма, нам не сломить. Пробовали — не получилось. Да, пробовали — не получилось, — ещё раз повторил он раздумчиво. И, в который раз оглядывая Полипова с головы до ног, скривил губы. — Немало, немало до войны было в России, во всём Советском государстве слишком уж ретивых революционеров, немало было таких карьеристов и шкурников, как ты… На различных участках, на самых различных должностях, больших и малых. Кто сознательно, а кто бессознательно, но такие сверхреволюционеры и такие лжекоммунисты, как ты, помогали нам разлагать коммунистическую идеологию, опошлять её в глазах народа, в сознании самых оголтелых, но не очень грамотных её приверженцев. А некоторые из таких… и ты вот, к примеру, способствовали ещё и дискредитации… а иногда и гибели наиболее ярых коммунистов… Они летели со своих постов, оказывались в тюрьмах и лагерях. Они умирали от разрыва сердца, или их расстреливали…
По широкому лбу Полипова катились капли пота, но он не решался стереть их, боялся теперь даже шевельнуться.
— Да-а, — вздохнул Лахновский обессиленно и тоскливо, глядя на его взмокший лоб, — всем этим мы умело пользовались. Но всего этого было мало. Мало…
Ничего не выражающие глаза Лахновского, упёршиеся в Полипова, тускнели всё больше, мертвели, и казалось тому, застынут сейчас навечно, и Лахновский, постояв ещё секунду-другую, столбом повалится вбок, высохшее его тело, обтянутое каким-то старомодным сюртуком, бесшумно упадёт на толстый ковёр, а трость, на которую он сейчас опирается обеими руками, отлетит в сторону.
Но Лахновский не упал, даже не качнулся, безжизненные глаза его дрогнули, зрачки засветились чёрными точками, и он прикрыл их смятыми, без ресниц, веками.
— Да-а, — извлёк из себя слабый звук Лахновский. — Но мир, Пётр Петрович, в конечном счёте очень прост. Очень прост…
Только теперь Полипов осмелился поднять руку и обтереть пот со лба, со щёк. Лахновский кивнул, будто одобрил это.
— Придёт день — война закончится, — продолжал он. — Видимо, русские войска всё же перейдут свою границу, вступят в Германию, займут Берлин. И страшно подумать — что будет с Европой? Но… вот говорят — нет худа без добра. Это так. Но и добра без худа нету. Самые могущественные страны мира — Америка и Англия — разве позволят коммунистической идеологии беспрепятственно расползтись по всей Европе? А? Разве позволят потерять Европу? А?
Полипов дважды как-то дёрнулся, будто каждый раз хотел встать, вскочить. Но не встал, а только что-то, промолвил невнятно.
— Что?! — яростно прокричал Лахновский.
— Я говорю… сделают, конечно, всё, чтоб не позволить.
— Дурак! — взревел старик, метнулся опять к портьере и, дойдя до неё, стремительно обернулся. — Дурак ты, но… правильно, всё сделают. Хотя что-то… какие-то страны мы, возможно, потеряем. Ну, например, Польшу. Чтобы дойти до Германии, надо перейти через всю Польшу прежде всего, через Румынию. Да-с! А это значит, что на пути советских войск будут Венгрия, Чехословакия. И не знаю, какие ещё страны. И, войдя в них, русские установят там свои порядки, конечно. Это ты, Пётр Петрович, правильно сказал.
И хотя Полипов ничего такого не говорил, возражать не стал, сидел тихо и пришибленно, стараясь не смотреть теперь на сердитого старика.
— Это ты правильно, — повторил Лахновский и продолжал устало и раздражённо: — Америка и Англия не всегда будут на стороне России. Почему же сейчас на её стороне? Видимо, боятся, что, если падёт Россия, Англию Гитлер проглотит, как хохол галушку. Ну, а тогда с Америкой разговор будет крутой. И не устоять ей. Американцы какие вояки? Пьянствовать да с бабами развратничать — это умеют. А воевать? Не-ет. И океан их не загородит. Вот почему они покуда с Россией. Но падёт Германия — и они очнутся… Очнутся, Пётр Петрович! Другого обстоятельства быть не может. И не будет!
Потом Лахновский долго стоял неподвижно, будто прислушивался к чему-то тревожно. Полипов, обеспокоенный, тоже напряг слух, но в мёртвой тишине, царящей в комнате, не уловил даже малейшего звука.
— Да, после войны мы будем действовать не спеша, с дальним и верным прицелом, — вернулся к прежней мысли Лахновский. — Всё очень просто в мире, говорю, всё очень просто. Нынешнее поколение не сломить… Что ж, мы возьмёмся за следующие. Понимаешь, Пётр Петрович?
Полипов хотел сказать «нет», но лишь беззвучно мотнул головой.
— Ах, Пётр Петрович, дорогой ты мой человек! — неожиданно тепло, как-то по-отечески, промолвил Лахновский. — Всё в мире, я же говорил, имеет обыкновение стареть. Дома, деревья, люди… Видишь, как мы постарели с тобой. Это закон, абсолютный закон природы. Сама земля стареет. Но она вечна. А люди умирают, на смену им приходят другие. В течение нескольких десятков лет одно поколение сменяется другим. Это-то хоть в состоянии понять?
— Ну и что же, что сменяются?
Лахновский недовольно поморщился от такой непонятливости и терпеливо продолжал ему растолковывать, как маленькому:
— Я ж тебе и объясняю… В этом веке нам уже не победить. Нынешнее поколение людей в России слишком фанатичное. До оголтелости. Войны обычно ослабляли любой народ, потому что, помимо физического истребления значительной части народа, вырывали его духовные корни, растаптывали и уничтожали самые главные основы его нравственности. Сжигая книги, уничтожая памятники истории, устраивая конюшни в музеях и храмах… Такую же цель преследует и Гитлер. Но слишком он многочислен, что ли, этот проклятый ваш советский народ… Или он какой-то особый и непонятный… И в результате войны он не слабеет, а становится сильнее, его фанатизм и вера в победу не уменьшаются, а всё увеличиваются. Гитлер не может этого понять, а если бы понял, как-то попытался бы выйти из войны. Значит, он обречён, и его империя, его тысячелетний рейх, накануне краха… Значит, надо действовать нам другим путём. Помнишь, конечно, Ленин ваш сказал когда-то: мы пойдём другим путём. Читал я где-то или в кино слышал… Что ж, хорошая фраза. Вот и мы дальше пойдём другим путём. Будем вырывать эти духовные корни большевизма, опошлять и уничтожать главные основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением, выветривать этот ленинский фанатизм. Мы будем браться за людей с детских, юношеских лет, будем всегда главную ставку делать на молодёжь, станем разлагать, развращать, растлевать её! — Сморщенные веки Лахновского быстро и часто задёргались, глаза сделались круглыми, в них заплескался, заполыхал яростный огонь, он начал говорить всё громче и громче, а под конец буквально закричал: — Да, развращать! Растлевать! Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов!
Лахновский был теперь страшен. Выкрикивая всё это, он метался по всей комнате, глубоко втыкал свою трость в ковёр, белая маленькая голова его тряслась, глаза горели безумным огнём, и, казалось Полипову, на тонких, иссохших губах его проступает пена, пузырится и лопается.
— Ну, допустим… — невольно произнёс Полипов, испуганный, ошеломлённый. — Только сделать это как?
— На место! — в самое ухо саданул ему клокочущий от ярости голос Лахновского.
Полипов качнулся и тут только обнаружил, что он снова поднялся со стула. Нащупал рукой его спинку, оперся на неё. Лахновский, стоявший рядом, давил на него глазами.
Помедлив немного, Полипов сел. Ухо, в которое Лахновский выкрикнул ему эти два слова, горело, будто и в самом деле в него чем-то ударили.
— Как сделать? — проворчал Лахновский уже без прежнего гнева. Ярость его, мгновенно возникающая, так же мгновенно и утихала, словно уходила куда-то, как вода сквозь сито. Так случилось и на этот раз, и перед Полиповым стоял опять безобидный, будто и беспомощный, одряхлевший старик, устало опирающийся на свою трость. — Да, не легко это сделать, Пётр Петрович… А главное — не так скоро… невозможно быстро достичь этого. Десятки и десятки лет пройдут. Вот что жалко.
Полипов приподнял голову. Лахновский поймал его взгляд и, словно зацепив чем-то, долго не отпускал.
Так они, глядя друг на друга, какое-то время безмолвствовали. Один стоял, другой сидел, но оба словно превратились в окаменевшие изваяния.
— Что? — промолвил наконец Лахновский. — Думаешь: откуда у этого чёртова Лахновского такой фанатизм? И зачем ему? Подохнет ведь скоро, а вот, мол…
— Н-нет…
— Не ври, думаешь! — обрезал его Лахновский. — И это хорошо. Сам видишь — у них есть фанатики, и у нас есть. Ещё какие есть! Намного яростнее и непримиримее, чем я. Знай это. Запомни. Конечно, моя жизнь кончается. Ну что ж, другие будут продолжать наше дело. И рано или поздно они построят в России, во всех ваших советских республиках, совершенно новый мир… угодный всевышнему. Это случится тогда, когда все люди… или по крайней мере большинство из них станут похожими на тебя. Ведь ты, Пётр Петрович, не станешь же… не будешь с оружием в руках отстаивать старый коммунистический мир?
— Сейчас — борюсь, как видишь. — Полипов дёрнул плечом, на котором топорщился майорский погон.
— Ну, сейчас, — усмехнулся Лахновский. — Да и какой ты борец даже сейчас?.. А потом, когда соответствующим образом будет подготовлен весь народ…
— Теория хороша, — усмехнулся и Полипов, начав опять смелеть. — Легко сказать — весь народ. А как, ещё раз спрашиваю, это сделать вам? У партии… коммунистов гигантский идеологический, пропагандистский аппарат. Он что, бездействовать будет? Сотни и тысячи газет и журналов. Радио. Кино. Литература. Всё это вы берёте в расчёт?
— Берём, — кивнул Лахновский.
— Советский Союз экономически был перед войной слабее Германии. Меньше, значит, было танков, самолётов, пушек. И всего прочего. Да и сейчас, может быть… Впрочем, сейчас — не знаю. Но пресса… идеологический аппарат сделал главное — воспитал, разжёг до предела то, что вы называете фанатизмом… а другими словами — патриотизм к своей земле, гордость за свой народ, за его прошлое и настоящее, воспитал небывалое чувство интернационализма, любви и уважения народов друг к другу, привил небывалую веру в партию коммунистов… И в конечном счёте — веру в победу, — говорил Полипов, сам удивляясь, что говорит это. Но, начав, остановиться уже не мог, чувствовал, что теперь ему необходимо до конца высказать свою мысль. — И вы видите — народ захлёбывается в своей этой гордости, в своей преданности и патриотизме, в вере и любви. Этим и объясняются все победы на фронте… все дела в тылу. Солдаты, словно осатанелые, идут в бой, не задумываясь о гибели! На заводах, на фабриках люди по двадцать часов в сутки стоят у станков! И женщины стоят, и дети! В селе люди живут на картошке, на крапиве — всё, до последнего килограмма мяса, до последнего литра молока, до последнего зерна, отдают фронту. Все, даже самые дряхлые, беспомощные старики и старухи, выползли сейчас в поле, дёргают сорняки на посевах. Вот как их воспитали! И это… всё это вы хотите поломать, уничтожить, выветрить?
— Это, — кивнул Лахновский, выслушав его не перебивая.
— Ну, знаете…
— Именно это, Пётр Петрович, — спокойно повторил Лахновский. — Ты не веришь, что это возможно, и не надо. Считай меня безумным философом или ещё кем… Я не увижу плодов этой нашей работы, но ты ещё, возможно, станешь свидетелем…
Лахновский, зажав трость под мышкой, опять вынул табакерку, раскрыл её, забил одну ноздрю, потом другую табаком.
— Газеты, журналы, радио, кино… всё это у большевиков, конечно, есть. А у нас — ещё больше. Вся пресса остального мира, все идеологические средства фактически в нашем распоряжении.
— Весь этот остальной мир вы и можете… оболванить, — почти крикнул Полипов. — А народов России это не коснётся.
— Как сказать, как сказать… — покачал головой Лахновский, спрятал табакерку, начал опять остриём трости ковырять в ковре. А поковыряв, произнёс со вздохом: — Сейчас трудно всё это представить… тебе. Потому что голова у тебя не тем заполнена, чем, скажем, у меня. О будущем ты не задумывался. Окончится война — всё как-то утрясётся, устроится. И мы бросим всё, что имеем, чем располагаем… всё золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей! Человеческий мозг, сознание людей способно к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности поверить! Как, спрашиваешь? Как?!
Лахновский по мере того, как говорил, начал опять, в который уж раз, возбуждаться, бегать по комнате.
— Мы найдём своих единомышленников… своих союзников и помощников в самой России! — срываясь, выкрикнул Лахновский.
Полипов не испытывал теперь беспокойства, да и вообще всё это философствование Лахновского как-то не принимал всерьёз, не верил в его слова. И, не желая этого, всё же сказал:
— Да сколько вы их там найдёте?
— Достаточно!
— И всё равно это будет капля в море! — из какого-то упрямства возразил Полипов.
— И даже не то слово — найдём… Мы их воспитаем! Мы их наделаем столько, сколько надо! И вот тогда, вот потом… со всех сторон — снаружи и изнутри — мы и приступим к разложению… сейчас, конечно, монолитного, как любят повторять ваши правители, общества. Мы, как черви, разъедим этот монолит, продырявим его. Молчи! — взревел Лахновский, услышав не голос, а скрип стула под Полиповым. — И слушай! Общими силами мы низведём все ваши исторические авторитеты ваших философов, учёных, писателей, художников — всех духовных и нравственных идолов, которыми когда-то гордился народ, которым поклонялся, до примитива, как учил, как это умел делать Троцкий. Льва Толстого он, например, задолго до революции называл в своих статьях замшелой каменной глыбой. Знаешь?
— Не читал… Да мне это и безразлично.
— Вот-вот! — оживился ещё больше Лахновский. — И когда таких, кому это безразлично, будет много, дело сделается быстро. Всю историю России, историю народа мы будем трактовать как бездуховную, как царство сплошного мракобесия и реакции. Постепенно, шаг за шагом, мы вытравим историческую память у всех людей. А с народом, лишённым такой памяти, можно делать что угодно. Народ, переставший гордиться прошлым, забывший прошлое, не будет понимать и настоящего. Он станет равнодушным ко всему, отупеет и в конце концов превратится в стадо скотов. Что и требуется! Что и требуется!
Горло у Лахновского перехватило, он, задыхаясь, начал чернеть и беспомощно, в каком-то последнем отчаянии, стал царапать правой рукой морщинистую шею, не выпуская, однако, трости из левой. Потом принялся кашлять часто, беспрерывно, сильно дёргая при этом головой, вытягивая шею, словно гусь при ходьбе.
Откашлявшись, как и первый раз, вытер платком глаза.
— Вот так, уважаемый, — произнёс он голосом уже не гневным, но каким-то высокопарным. — Я, Пётр Петрович, приоткрыл тебе лишь уголочек занавеса, и ты увидел лишь крохотный кусочек сцены, на которой эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия о гибели самого непокорного на земле народа, об окончательном, необратимом угасании его самосознания… Конечно, для этого придётся много поработать.
Полипов Пётр Петрович не знал, что когда-то, давным-давно, укрываясь в Новониколаевске от возможного разоблачения за всю свою деятельность, Лахновский такие же бредовые идеи развивал перед его будущей женой. Он не знал и знать не мог, что за все долгие годы, прошедшие после этого, в оцепеневшем от злобы и ненависти мозгу Лахновского ничего нового не родилось. Оглушённый и раздавленный всем услышанным, он изумлённо глядел на Лахновского, стоящего неподалёку от него в какой-то странной позе — одной рукой тот опирался на трость, другой на спинку кресла, ноги его будто не держали, и он, полусогнувшись, висел между тростью и креслом, тяжко задумавшись о чём-то в таком положении. Мозг Полипова не мог во всём объёме воспринять смысл всего сказанного, он не мог определить, серьёзно всё это или нет, нормальный перед ним этот человек, этот Лахновский, или ненормальный. Пётр Петрович лишь был поражён нарисованной ему апокалипсической картиной.
— Да-а… Ловко, — растерянно произнёс он после длительного молчания.
— Что? — резко воскликнул, будто очнувшись от забытья, Лахновский.
— Планы ваши, конечно… решительные. Только никогда вам их не осуществить, — мотнул головой Полипов.
Лахновский ещё раз встряхнулся, выпрямился. Проговорил торопливо:
— Тебе этого не понять. Не понять… Да бог с тобой. Не всем дано. Лахновский ковыльнул к дверям, толкнул её, крикнул:
— Где там ты? Эй…
Он обернулся. Следом за ним вошёл Валентик.
— Вот он тебя отведёт за линию фронта. Как привёл, так и отведёт. Оставит там где-нибудь… А я устал. Ступай.
Полипов поднялся, постоял, глядя на Лахновского, не зная, надо или не надо ему что-либо говорить.
И Лахновский, уперев в него свои зрачки, плавающие, как поплавки, в водянистых глазах, тоже молчал. Потом губы его раскрылись, обозначив тёмную щёлку рта.
— Живи как можно дольше, Пётр Петрович, — усмехнулся Лахновский. — А служи как можно выше. Чем выше, тем лучше для нас…
Это было последнее, что Полипов услышал от Лахновского.
В ту самую ночь, когда Валентик вёл уставшего и вконец измотанного Полипова на советскую сторону по знакомому уже оврагу, километрах в полутора южнее него, переходила линию фронта небольшая группа Алейникова. Кроме него в группу входили Иван Савельев, Гриша Ерёменко, Олька Королёва, которую Алейников, зная, что до войны она жила в Шестокове, попросил быть проводницей, и два сержанта-подрывника, окончивших недавно спецшколу. Группа двигалась вдоль глухой балки, тоже заросшей кустарником. Ночное небо, раскалённое за длинный июльский день, окончательно не остыло ещё, дышало теплом, все, кроме Ольки, обливались потом, каждый нёс в вещевых мешках по нескольку комплектов батарей — питание для партизанских раций. Ольке Алейников не разрешил взять ни одной батареи, у неё не было вещмешка. Она, одетая в мужские крестьянские штаны и старый пиджак, повязанная в платок, туго затянутый под подбородком, шагала впереди, время от времени оборачивалась, натыкалась взглядом на Гришу Ерёменко, шедшего следом, и сердито фыркала, как зверёк, отыскивала глазами шагающего за ним Ивана Савельева и, будто успокоившись, что он не отстал, шла дальше.
— Слушай, чего ты на меня всё фыркаешь? — спросил Гриша вполголоса, не выдержав.
— Умолкни! — сверкнула в темноте глазами Олька. И хотя были ещё на своей территории, кивнула куда-то в сторону: — А то фриц успокоит.
С самого того дня, когда Олька появилась в штабе прифронтовой опергруппы, отношения между ними сложились какие-то странные, насмешливо-неприязненные.
— Эй, барышня, — окликнул её Гриша от машины, когда она однажды выходила из штаба от Алейникова.
Девушка молча остановилась, возившийся в моторе Гриша разогнулся и, вытирая тряпкой руки, не спеша стал разглядывать с ног до головы её худенькую фигурку. Это её нисколько не смутило, она, завязанная, как сейчас, в платок, стояла и спокойно ждала.
— Разрешите познакомиться, — сказал Гриша. Он был в расстёгнутой гимнастёрке, без ремня. — Хотя бы умеренно.
— А ты будь умеренным, да не мерином, — ответила она.
Это так ошеломило Григория, что он больше не мог вымолвить ни слова. Рот приоткрыл было, а слова не находились. Олька же по-прежнему стояла и сама теперь оглядывала его насмешливо с головы до ног. Рука Гриши сама собой поползла к воротнику. Он застегнул пуговицы, взял висевший на открытой дверце автомобиля ремень, надел его, оправил гимнастёрку. И только тогда вымолвил с усмешкой:
— Сильна-а…
Девчонка в ответ лишь фыркнула, как сейчас вот, повернулась и пошла. И он вслед ей ничего не посмел сказать.
С тех пор Олька при каждой встрече лишь насмешливо фыркала, и в глазах её вспыхивала прежняя усмешка. Все попытки Григория завести с ней разговор ни к чему не приводили, и он, чувствуя себя в чём-то побеждённым, прекратил их.
С Иваном Савельевым Олька познакомилась всего несколько часов назад. Вернее, даже не она с ним, а он с ней. Алейников собрал их всех, коротко, ничего не конкретизируя пока, сказал, что в тыл их поведёт вот она, Оля Королёва, и приказал до вечера всем спать.
Едва Алейников назвал её имя и фамилию, этот пожилой солдат, сидевший как-то отрешённо, вроде бы мучившийся тем, что предстояло идти во вражеский тыл, медленно и устало поднял тяжёлую голову, поглядел на неё с угрюмым и даже, как ей показалось, со зловещим любопытством. «Зачем этого типа берёт с собой Яков Николаевич?» — подумала она ещё. Но раз берёт, значит, берёт, решение это обсуждению не подлежит.
Вечером в дверь комнатушки при штабе, где она отдыхала, кто-то стукнул негромко. «Сейчас», — откликнулась она и через минуту, уже одетая в дорогу, вышла в тёмный коридорчик.
— Пора, дочка. Все уже ждут во дворе, — услышала она глуховатый голос, узнала «этого типа» по фамилии Савельев, как назвал его Алейников днём, знакомя с остальными. Фамилия эта показалась ей знакомой, но и только, и ей было неприятно, что именно он, посланный, видимо, Алейниковым, пришёл за ней, и она, не скрывая этого чувства, произнесла:
— Вы?!
— Я… Я, понимаешь, дядя Сёмкин.
— Какой дядя? Чей?
— Сержанта Савельева. Танкиста. Он мне говорил об тебе… Под Лукашёвкой мы стояли…
— Ой! — испуганно воскликнула Олька и быстро закрыла рот ладошкой. Потом, отступив в полутьму, враждебно спросила оттуда: — Ну и что?
— Ничего…
Она повернулась и пошла к выходу.
На расшатанной, побитой осколками полуторке они, уже в темноте, доехали до окраины небольшой деревушки. Здесь их ждали армейские разведчики. Трое молодых и неразговорчивых солдат минут сорок вели их лугом, потом берегом речки, каким-то редковатым леском. Наконец спустились в неглубокую балку, замусоренную обрывками бумаг, жестяными банками, деревянными ящиками с нерусскими наклейками.
— Всё. Уже у фрицев, — сказал один из разведчиков. — Счастливо. Балка эта длинная, ещё километра полтора. Как кончится, слева будет лес, справа поле. Лес обогнёте с южной стороны — подойдёте к деревне Жуковка. Немцев там позавчера не было, а сейчас — чёрт их знает! Сейчас их погнали, может какая-то часть ихняя и в Жуковке оказаться. Там глядите. — И повернулся к Ольке: — Деду Серёге поклон.
— Передам, — сказала девушка.
И вот они идут вдоль балки, которая всё не кончается, ведёт их уже Олька Королёва.
Темнота стояла густая и зловещая. И тишина кругом мёртвая, враждебная. Иван всё это понимал сознанием, отлично зная, что тишина в любую секунду может взорваться рёвом автоматов, чёрную темноту могут вспороть огненные языки. Но в душе ни страха, ни даже хотя бы ощущения опасности не было. В душе с той секунды, когда Алейников сообщил ему о Фёдоре, образовалась какая-то пустота, там всё будто онемело, всё тело потеряло чувствительность, мозг перестал воспринимать реальность окружающего. В голове, разваливая её, звенела и звенела одна-единственная мысль: «Федька с немцами! Служит им… Как же так? Как же так?!» Всё это было столь чудовищно и нелепо, столь непостижимо разумом и необъяснимо словами, что Иван даже и не вспомнил пока, что никто другой, а именно он не так-то уж и давно беспощадно бросил прямо в лицо Фёдору: «Не всё легко в жизни объяснить… Тогда партизанил, верно. Только сдаётся мне: случись сейчас возможность для тебя, ты бы сейчас против боролся».
Иван шагал за Григорием Ерёменко, видел какие-то беспокойные взгляды этой девушки, замотанной платком. Но ему казалось, что взгляды эти она бросает не на него и что вообще не он, Иван, шагает сейчас куда-то во мраке, а кто-то другой. Он же, настоящий Иван Савельев, остался где-то там, в дыму, в огне, в грохоте жутких боёв, в том мире, где находились Сёмка, Дедюхин, Вахромеев, Алифанов, что он живёт и вечно будет жить за той чертой, за которой ещё не было этого страшного известия о Фёдоре.
— Не отставай, Иван Силантьевич, — послышался сзади голос Алейникова, заставляя всё-таки вернуться к реальности. — Скоро придём.
— Ага, — произнёс Иван, оглянулся и вздохнул.
— Устал?
— Нет. Ничего.
И заметил, как Олька снова поглядела на него.
Балка наконец кончилась, они вышли к опушке леса, о котором говорили им армейские разведчики. Обогнув этот лес, долго стояли на его краю, вслушиваясь, вглядываясь в темноту. Затем Олька сказала:
— Кажется, тихо в деревне. Лежите тут. Я к деду Серёге схожу, спрошу у него…
Где она была, эта деревня, Иван в темноте не видел. Он снял рюкзак, положил на него автомат, опустился на землю. То же сделали и остальные.
Алейников в сторонке посовещался о чём-то с Олькой, затем она исчезла во мраке, а он подошёл к Ивану, сел спиной к дереву.
— Курить подождать, — предупредил он. — Всем можно вздремнуть. Раньше чем через час она не вернётся.
В безмолвии прошло с полчаса. Иван лежал у ног Алейникова, сквозь ветки глядел на тихие звёзды в вышине. Они как-то успокоили, заставили вспомнить почему-то тот день, когда он позапрошлым летом шагал в Михайловку, возвращаясь из тюрьмы, громыхавшее небо над головой, зашумевшую сзади грозу, тугой пыльный вал, который ливень гнал перед собой. Он будто снова увидел, как, прорываясь, через этот тугой и пыльный ветряной вал, бежит к нему Агата, жена, почувствовал, как её маленькое, нетяжёлое тело упало ему на руки и забилось в них, тёплое и живое… Потом сразу, без перерыва, глаза худой, большеглазой девочки лет пяти возникли перед ним — его дочери, которую он никогда ещё не видел. Она взмахнула ресничками, отступила к стене, спрятав за спину тряпичную куклу… И опять без всякого перерыва — серые глаза и крутой лоб тринадцатилетнего сына Володьки. Шагнув через порог, он, с кнутом в руках, тоже прижался к стене, тоже глядел на него испуганно и недоуменно.
Жена и дети где-то живут сейчас под этим небом, ждут его, и он, назло всем смертям, назло проклятой немчуре, назло Фёдору, вернётся к ним живой и невредимый! Ах, Федька, сволота слюнявая! Ну, расплатишься!
Иван пошевелился и поднялся, сел.
— Жалеешь, Иван Силантьевич, что сюда… с нами пошёл? — спросил негромко Алейников вдруг. — Смотрю я на тебя — маешься.
— Н-нет! Понятно? — промолвил в ответ Иван враждебно. — Нет! А что маюсь, верно.
— Понимаю… — помолчав, сказал Алейников.
— Закурить бы всё же, а? Мочи никакой нет.
— Ну, закури, — нехотя разрешил Алейников. — Только осторожно. Чёрт его знает…
Иван свернул цигарку, лёг животом на землю, головой к вещевому мешку и, уткнувшись лицом в жёсткую траву, чиркнул спичкой, сразу же плотно зажав огонь ладонями. Лёжа так, быстро высадил всю самокрутку.
— Чудно, — сказал он, вдавив окурок в землю. — Сколь времени в аду и грохоте я… А вот — тишина. Будто и нету войны.
— Это мы перешли линию фронта на тихом участке. Сегодня утром и тут начнётся.
Алейников привстал, чутко прислушался к темноте. Затем поглядел на фосфоресцирующие стрелки часов.
— Скоро уж должна Королёва… — Сел на прежнее место. — Сейчас, Иван Силантьевич, судя по всему, тут разгорится битва такая, что… какой ещё и не бывало. Она только началась. Немцы во что бы то ни стало снова хотят взять Курск. Они сосредоточили здесь силы, по всему видать, небывалые. Гитлер, как показывают пленные, считает сражение на Курской дуге решающим для всей войны.
— Выходит, в самом жутком пекле мы окажемся? — после некоторого молчания произнёс Иван.
— Уже оказались. Страшно?
— Да что ж… Я обвык.
— А я вот не могу, — неожиданно признался Алейников. И, почувствовав на себе удивлённый взгляд Ивана, продолжал так же негромко: — Я, Иван Силантьевич, ничего не страшусь, не боюсь. Тоже в разных бывал переплётах… на воде и на суше. Я в Крыму воевал, на Кубани. По тылам немцев не раз ходил. А вот не могу привыкнуть к войне. Старею, что ли? В молодости, в гражданскую, такого чувства не было.
— Н-да, — как-то неопределённо произнёс Иван.
— Вот сидим мы тут, на своей земле. И опасаемся её… отовсюду ждём опасности. Разве к этому можно привыкнуть?
Иван долго осмысливал эти слова.
— Пожалуй что, если так… Только я скажу — и не надо. Не надо привыкать, ежели в этом смысле.
— В этом, Иван Силантьевич, — кивнул Алейников.
Короткая июльская ночь вот-вот уже начнёт с востока подтаивать, а Олька Королёва всё не возвращалась. Она должна была узнать у деда Серёги, где сейчас находится партизанский отряд Кондрата Баландина, бывшего председателя жуковского колхоза. В зависимости от этого Алейникову предстояло принять решение — двигаться дальше или где-то укрываться на день.
Он опять встал, начал вглядываться в темноту.
— Как бы не оплошала. Вдруг в Жуковке немцы?
— Девка, видать, неглупая, — успокоил Иван Алейникова. — Ты-то её давно знаешь?
— Не очень. Всю оккупацию она разведчицей была у партизан.
— Вон что! Чего же она, как старуха, в платок мотается?
— Голову себе попортила кислотой. Чтоб немцы не опоганили.
Иван долго-долго теперь молчал. И наконец произнёс со вздохом:
— Чего люди за войну эту не натерпятся, не переживут…
— Да-а… — Алейников опять сел. — Война всегда сильно ломает судьбы людей. По себе знаешь.
Грудь Ивана Савельева неслышно колыхнулась, ему стало немножко неприятно, что Алейников опять сказал об этом, но обиды на него не было.
— Порой диву только даёшься… — продолжал своё Алейников. — В ту войну, в гражданскую — твою судьбу, в эту — Фёдора, брата твоего родного.
— Война, конечно, войной, да и окромя причина для этого всегда бывает, — сказал Иван не для оправдания себя или тем более Фёдора, а чтобы уяснить что-то, какую-то мысль, вроде и ясную ему, да не до конца.
— Это само собой, — согласился Алейников. — Кого по глупости, кого по тупости…
— Он, что ж, Федька, добровольно к немцам ушёл или через плен?
— Этого не знаю. А если через плен, разве не мог добровольно? Да и в этом разве дело?
— Ну да, — произнёс Иван согласно. Подумал о чём-то, усмехнулся. — Встреча если выйдет сейчас с ним, в глаза, сволочуге, погляжу. И скажу: маялись мы с тобой, Федька, обои в жизни, да, показало время, в разные стороны. Не поймёт только…
— Поймё-ёт! Он неглупый, — произнёс Алейников. — Что же, ежели возьмём живым его, скажи… — И через паузу продолжал: — А насчёт разных сторон — верно ты, Иван Силантьевич, в точку… Вот встретил я тут недавно одного, который тоже, кажется, мается. В ту сторону, как ты. Знаешь, кого? Зубова-то, царского полковника-карателя, помнишь?
— Ну? — промолвил Иван. — Сводила меня судьба потом и с сыном его…
— Сына его я тут и встретил.
— Петра Зубова?!
— Именно. В штрафной роте у Кошкина. Сиди, чего вскочил?
Иван, приподнявшийся было, осел, задышал громче обычного.
— А с ним и родственника твоего через Анну Кафтанову — Макара. Родного сынка Михаила Лукича Кафтанова.
Осмысливая это известие, Иван помолчал с полминуты, потом сказал:
— Дела… Ну и что?
— Долго я говорил с ним. С Макаром не пришлось, а этот сам на разговор вышел. Что же, скажу тебе… ежели и не понял я его судьбу, то почувствовал — не умер, пробуждается в нём человек. Мелькнула было даже мысль: не взять ли его с собой в Шестоково? Может, и несерьёзная пока. Но мелькнула… И в общем жаль, если в том бою, о котором и ты рассказывал, погиб. Уцелели тогда не многие. А Макар вот уцелел, если интересно тебе…
Иван лишь молча усмехнулся и потом стал глядеть в темноту.
— Погиб если Зубов, так в ту пору, когда и не надо бы уже…
— Да, бывает, — встрепенулся наконец Иван. — А я вот что хочу, Яков Николаевич, спросить… Ты, говоришь, Кружилину об нас с Сёмкой сообщил, в Шантару. А про Федьку? А?
Алейников ответил не сразу:
— Не писал я ничего про Фёдора.
Иван облегчённо выдохнул из себя воздух.
— И не надо, а? Яков Николаевич! — почти шёпотом попросил Иван. — Никуда не надо бы… Ведь что будет с Анной? С её детишками?
— Да, что будет? — вздохнул и Яков. — Не сладко им в жизни, наверно, будет. Но не от меня это зависит, сообщить куда или не сообщать. Мне это и не положено.
— В чём детишки виноваты? Андрейка, младший ихний, на фронт бегал. Сёмка-то как воевал, я видел.
— С Семёном, сам говорил, ещё и не ясно, убит он или…
— Теперь, я уже надеюсь, что убитый, — почти простонал Иван. — Ах, война… Проклятая война, что она делает!
Выговорившись, они теперь оба сидели недвижимо. И теперь уже ничего не нарушало тишину звёздной июльской ночи. Не нарушало до тех пор, пока где-то неподалёку в зарослях не пискнула первая проснувшаяся птица.
Она подала голос и умолкла. Иван, будто ожидавший этого звука, пошевелил плечами, сбрасывая окаменелость, поднял руку и провёл ладонью по лицу.
— Да-а… — И зачем-то спросил: — А ты, Яков, досель одинокий?
— Когда же мне было жениться? И на ком?
— Ну, на ком! Ты ж не в окопах воюешь…
— Тихо! — прошептал Алейников, в течение всего разговора чутко прислушивавшийся к темноте, к ночному пространству. — Кажется, возвращается, слышишь?
Иван, сколько ни вслушивался, не мог различить в тишине ни одного шороха.
— Ни черта…
— Идёт… кто-то. — Алейников поднялся. — Давай буди всех.
Люди тотчас просыпались, едва Иван дотрагивался до них, и в ответ на шёпот, что кто-то приближается к ним, молча и привычно снимали с предохранителей автоматы.
Алейников стоял возле дерева, слившись со стволом.
Сбоку опять подала голос зорянка, ей откликнулась другая. Иван, затаившийся вместе с другими в зарослях, сквозь ветки увидел, что восточный край неба чуть тронулся синевой.
— Она, — негромко произнёс Алейников, снимая у всех напряжение.
Фигура девушки появилась из мрака раньше, чем рассчитывал почему-то Иван, и потому неожиданно. Появилась неслышно, будто плыла по воздуху, не касаясь земли, — под ногами её хоть бы сучок треснул. «А Яков всё равно расслышал. Ишь специалист!» — подумал он восхищённо об Алейникове.
— Отряд там, в Поповских лесах, километрах в семи от Шестокова, — сообщила Королёва. — Я думаю, надо идти. Тут пустыри по дороге, пока развиднеет, мы их пройдём. Да и немцев в Жуковке нет. А там всё леса и леса…
— Взять вещевые мешки, — приказал Алейников. — Устала?
— Нет. Дед Серёга меня молоком напоил. Живая его корова, оказывается. Всю войну её в лесу держит, неподалёку за деревней, — сообщила она, повернувшись к Ивану. — Дед этот смека-алистый!
Это «смека-алистый!» она произнесла по-детски восторженно, поправила платок, туже затянула его под подбородком.
— На днях партизаны пытались Бергера живым взять. Из Орла он, что ли, возвращался.
— Бергера?! Ну?! — воскликнул Алейников нетерпеливо.
— Не получилось что-то там. Убили его в перестрелке. А документы, которые были при нём, все забрали…
— Вот как… Ну, поторопимся тогда действительно.
— Пошли, — сказала Королёва.
И все двинулись в прежнем порядке — сперва Олька, за ней Гриша Ерёменко, дальше Иван, Алейников и остальные.
Синеющий край неба остался у них справа.
Поповскими эти леса назывались потому, что в двадцатых годах в них долго укрывалась банда, возглавляемая попом шестоковской церквушки Захарием Баландиным, который был старшим братом председателя Жуковского колхоза, а теперь командира партизанского отряда Кондрата Баландина, человека грузного, заросшего жёстким, поседевшим волосом. Фанатичный поп в первый же день установления Советской власти предал её публично анафеме, а заодно проклял и своего брата, который только что вернулся с фронта и был назначен председателем сельского Совета. Когда Кондрат в окружении безоружных сельчан явился в церковь и потребовал прекратить контрреволюционную агитацию, Захарий выхватил из-под рясы револьвер и в упор саданул в брата. Пуля глубоко пропахала Кондрату правую щеку, а поп, воспользовавшись замешательством, ринулся из церкви, в дверях обернулся и ещё раз выстрелил, убив наповал одного из мужиков. С револьвером в руке, распугивая встречных, он, махая полами рясы, как крыльями, чёрной птицей пронёсся вдоль улицы, угрожая оружием, остановил бричку-одноколку, вскочил на неё, схватил вожжи и, стоя в бричке, принялся нахлёстывать лошадь.
Затем по окрестным деревням он сколотил банду из таких же фанатиков, как сам, и, укрываясь в мрачном, болотистом лесу, много лет бесчинствовал по всей округе. Он жёг несколько раз коммуну, трижды посланные им люди стреляли в Кондрата Баландина, но, к счастью, неудачно. Кондрат, вооружив, чем было возможно, шестоковских мужиков, с помощью хиленьких сил милиции тоже не раз пытался банду уничтожить. Но хитрый поп был всегда настороже, врасплох застигнуть себя не позволял, и каждый раз его люди уходили в глубь лесов, за болота, где их было не взять.
Лишь в двадцать шестом году, уже с помощью регулярной части Красной Армии, банду удалось разгромить. Сам Захарий ни живым, ни мёртвым в руки не попался. Отстреливаясь, он пятился в глубь болот, но где-то оступился с тропы и захлебнулся, утонул в трясине.
Всё это Ивану, не ведая о его жизни, рассказала Олька Королёва, когда они, разыскав отряд, сидели под вечер у потухающего костерка, над которым висел котелок с остывающим чаем. Рассказала в ответ на его вопрос: отчего командир партизан зарос, как страшилище, бритвы, что ли, в отряде нет?
— А бритва есть. И парикмахеры свои в отряде имеются, — закончила она свой рассказ. — Только полщеки у Кондрата Маркеловича нету — тем выстрелом кусок мяса ему с лица сорвало. Ну, он и закрывает лицо бородой с тех пор.
Олька, не спавшая всю предыдущую ночь и весь день, усталости, казалось, не испытывала, глаза её поблёскивали сухо и строго.
— Везде оно примерно одинаково проистекало, — задумчиво сказал Иван, выслушав её рассказ. — И у нас в Сибири новая жизнь так же круто замешивалась. На смертях да на крови.
При этих словах Олька медленно, будто с трудом, повернула к Ивану замотанную платком голову, приподняла её, одновременно обнажив худую, слабенькую шею. В холодных глазах её плеснулась боль, такая явственная и пронзительная, что казалось, девушка сейчас застонет.
— На крови, на смертях замешивалась — ладно, — шевельнула она губами. И каждое движение причиняло ей, видимо, ещё более нестерпимые страдания, а глаза, до этого сухие, вдруг повлажнели. — Замешивалась — ладно. А почему… почему она и продолжается так же? Всё на тех же смертях? На той же человеческой крови?!
Глаза с каждым мгновением влажнели всё больше, наполнялись слезами. И по мере того, как это происходило, боль в них исчезала, смывалась, она глядела на Ивана всё тоскливее и беспомощнее.
И вдруг слёзы хлынули обильными ручьями, она глотнула судорожно воздуху и, захлебнувшись им, задохнулась, упала, уткнулась головой в его колени, худые и острые плечи её затряслись.
В первое мгновение Иван растерялся. Он вообще с того момента, когда девушка, выйдя из землянки, где Алейников и партизанские командиры давно совещались о чём-то, вдруг подошла и села к костерку, чувствовал себя скованно, а теперь и совсем не знал, что делать.
— Ну, это ты зря — плакать, — произнёс он первое, что пришло на ум, тронул её за вздрагивающие плечи. — Война же эвон какая. Потому и кровь… и смерть. Будет, дочка, слышь… Не надо.
Она оторвалась от его колен, сперва ладонями, по-детски, вытерла слёзы. Потом достала из кармана платочек.
— Не могу я больше, дядя Ваня… — всхлипывая, произнесла она, вдруг назвав его так. — Сил у меня больше нет никаких.
— Да что ж… понять можно.
— Нет, нельзя… — И она опять зарыдала, ткнувшись лбом ему в грудь.
— Ну-ну… Будет. Ей-богу.
— Дядя Кондрат… он изувеченную щеку бородой закрыл, — враждебно закричала она, отрываясь от его груди, — а я чем? А я чем?! У женщин борода не растёт! Вот, гляди!
Она сорвала платок. Иван увидел безобразный рубец на её щеке, в глазах его полыхнули изумление и боль. Но сказать он ничего не успел, из землянки вышли Алейников, командир отряда Кондрат Баландин, какой-то парень в облезлой кожаной куртке, с ярко-рыжей копной волос и ещё несколько человек. Алейников, увидев Ивана и всхлипывающую Ольку, сказал что-то Баландину, и тот со всеми пошёл в сторону, а Яков шагнул к костру.
— Что такое? — спросил он обеспокоенно ещё на ходу. — Что случилось?
— Да вот, разговариваем, — ответил Иван. — Ничего, так это… Устала она.
— Я ж приказал — спать.
— Я и то ей говорю…
— Иди спать, Оля.
— Я сейчас, Яков Николаевич, — сказала она, завязывая платок.
— Отведи её, Иван Силантьевич, в палатку, — распорядился Алейников и пошёл.
Шагов через десять оглянулся, сделал Ивану жест в сторону облинявшей под дождём палатки, разбитой под тяжёлыми еловыми лапами, — веди, мол, чего сидите? — и ушёл куда-то вслед за партизанами.
— Пойдём. — Иван начал подниматься.
— Сейчас. Ты погоди, дядя Ваня. — Она положила ему руку на колено. — Это ничего, что я вас так называю?
— Да что ж… называй.
Олька привычным движением, которое Иван видал уже не раз, поправила платок на голове, поглядела в ту сторону, куда ушёл Алейников.
— «Спи». А сам когда будет спать? — проговорила девушка. Голос её был уже успокоенный. — Ночью сам хочет разведать все подступы к Шестокову. Этот, рыжий, его поведёт. Это Стёпка Метальников, шпион Бергера в этом отряде.
— Как это — шпион? — не понял Иван.
— Ну, они заслали его к Баландину. Вступи, мол, в партизаны, а нам всё докладывай. А он парень оказался честный… Ну, и порешили — время от времени он будет являться в ихнюю «Абвергруппу» со всякими ложными известиями. А уж у них что выведает — немедленно в отряд сведения, а отсюда Алейникову… Не раз Стёпка от верной гибели отряд спасал. Он да шестоковский староста Подкорытов.
— И староста… тоже?! — воскликнул Иван.
— А что так удивляешься? У нас тут кругом такие люди.
Вечер был тихим и душным, разопревшая под дневным солнцем еловая хвоя густо пропитала воздух пахучим смолистым настоем, настолько густо, что в нём вязли, казалось, комары — их было до удивления мало, и они, обессиленные и вялые, не могли высоко подниматься над землёй.
Олька долго сидела неподвижно, слушала бульканье ручья, протекавшего метрах в десяти по затравеневшей низинке.
— Вы что же, раз ты про меня знаешь… в одной части, что ли, с Семёном? — негромко спросила она.
— Да вот с самого начала вместе воюем… воевали.
Он почувствовал, как она, не меняя позы, вздрогнула при последнем слове. Даже не вздрогнула — просто качнулась еле заметно обмотанная платком голова, и лицо её медленно стало поворачиваться к нему. И когда повернулось, в глазах её он увидел безмолвный мучительный крик.
— Убит? — больше догадался по движению её губ, чем расслышал Иван.
И в несколько секунд он пережил множество странных, доселе незнакомых ему состояний. Что ей ответить, этой, видать по всему, доброй и славной девчушке, до костей обожжённой огнём и кровью, изнурённой страшным временем войны? Убит? Но он и сам этого не знает. Не убит? И в этом не уверен. Может, в таком случае сказать «убит»? Чтоб раз и навсегда знала она это, забыла о нём для собственного спокойствия, и если… если он, Сёмка, чудом всё же объявится на земле, для спокойствия его самого, его жены Наташки и родившейся у них дочки. В конце концов, кто ему эта Олька? Случайно встретились на жутких дорогах войны, что-то под влиянием минуты у них там произошло, ничего серьёзного, ничего такого, что имеет какое-то значение для обоих… Но не имеет ли? Вон как полыхают и горят её глаза. И, кроме того, это будет ложь, ложь. Одно слово — и жизнь этой живой души человечьей пойдёт, потечёт по какому-то другому пути. Вон крохотный и бессильный ручеёк, перегороди его, взрывом снаряда завалит если неглубокое русло, — вода накопится, потечёт в сторону куда-то, в неизвестность. А зачем лишать эту живую струйку определённой ей природой дороги? По другому пути… А кто имеет право взять за это ответственность? Никто, никому не положено…
— Убит?! — ещё раз продавил ему уши умоляющий хрип, смяв, смешав все его лихорадочные рассуждения и одновременно заставив его подумать об их ненужности.
— Не знаю, Ольга, — сказал Иван, прижимая к вискам ладони.
— Знаешь! Знаешь!! — дважды воскликнула она. И властно потребовала: — Рассказывай! Всё говори!
Иван ещё помолчал и стал рассказывать с подробностями обо всём, что произошло там, на высоте 162,4, как рассказывал недавно Алейникову. А девушка его ни разу не перебила, не задала ни одного вопроса.
Когда он кончил, зола под котелком была холодной, костерок давно угас, испепелив все угли, до последнего. И день почти угас, оставив над кромкой леса ещё светлое пока пространство, которое меркло. Стало прохладнее. Исчезли редкие комары, затихли голоса партизан, временами доносящиеся с поляны за ручьём. Всё кругом изменилось, лишь ручеёк так же, как и прежде, негромко побулькивал, и Олька, прислушиваясь к его говорку, неожиданно спросила:
— Правда, хорошо?
— Что?
— Ручеёк звенит…
Иван ей не ответил. Ему было обидно, что Олька не задала ни одного вопроса, ничего не переспросила. Зачем тогда требовала рассказать ей всё?
Она сидела всё так же недвижимо, смотрела безотрывно на потухший костёр.
— Мне рассказывали, что дядя Кондрат тогда за братом своим, попом, до самого конца гнался, обоймы четыре в него расстрелял из нагана, а тот всё увёртывался, пока в трясину не угодил. А ты, дядя Иван, за своим погонишься послезавтра?
— Ты… знаешь?! — вымолвил он.
— Алейников сейчас, — она кивнула на землянку, — сейчас при мне всех предупредил, чтобы брата твоего да начальника шестоковского гарнизона Лахновского живьём взять.
Иван думал, что о Фёдоре, кроме него да Алейникова, никто пока ничего не знает. Но, понимая, что рано или поздно это станет известным, морщился от предчувствия неизбежно приближающегося такого момента. И вот он наступил…
— Ну что ж… Оно и хорошо, — произнёс он, испытывая облегчение. — А погонюсь, не погонюсь — тебе что?
Она подняла на него глаза, совершенно мёртвые и холодные, как остывшая под котелком зола. Иван почему-то думал, что в них стоит по-прежнему невыносимая боль и страдание, а в них ничего не было.
— А я хочу, дядя Ваня, вместе с тобой… вместе со всеми туда.
— Не надо бы тебе… — невольно произнёс он.
Уголки её губ дрогнули и опустились вниз, она усмехнулась усмешкой, тяжёлой и страшной в какой-то своей жестокости.
— Ты, дядя Ваня, за меня не бойся. Я уже не живая. Давно… Алейников знает.
Иван смотрел на неё со всё нарастающей тревогой. А она ещё раз так же усмехнулась.
— Чего он знает? — вымолвил Иван.
— Я всё время вижу перед собой глаза мамы… День и ночь. День и ночь, — не обращая внимания на его слова, продолжала она. — Понятно? И всё время голос её во мне звучит: «Дочка, бросай! Бросай!..» И я бросила.
— Что? — спросил он. И, уже спросив, ощутил, как возникает в нём предчувствие, что он, прошедший в жизни все круги ада, испытавший всё мыслимое и немыслимое, узнает сейчас нечто такое, отчего остановится в жилах кровь.
— Гранату. В маму…
Иван, будто пытаясь вытрясти больной и невыносимый гул из головы, тряхнул ею.
— Ты что… говоришь?!
— Бросила… — повторила Олька, задохнулась, дёрнула шеей, проглотила тяжкий комок. — Они, трое немцев, насиловали её… на полу.
Кровь в жилах Ивана действительно остановилась, в груди похолодело, там, где было сердце, возникла и росла, росла чёрная пустота.
Не в силах ничего сказать, он стал медленно подниматься. И Олька, будто была с ним соединена чем-то, тоже начала подниматься одновременно.
А поднявшись, они некоторое время стояли недвижимо. Иван, ничего теперь даже и не понимая, не соображая, глядел на девушку мутными, невидящими глазами, а она, сложив руки под грудью, склонив голову немного набок, будто по-прежнему прислушивалась напряжённо к неумолчному плеску ручейка.
— Но это не самое страшное, её глаза, — донеслось до него. — А самое страшное в другом… Если бы мама не закричала, чтобы я… я всё равно бы бросила. Всё равно…
Голос её был тих, слаб, она говорила почти шёпотом. Но звон ручья, отчётливо печатающийся в сознании, совсем не заглушал его.
Проговорив это, она устало обронила руки, повернулась и пошла. И Савельев Иван повернулся вместе с ней, но остался на месте. Стоял и глядел на удаляющуюся Ольку до тех пор, пока она не скрылась в палатке.
Алейников и рыжий Степан Метальников, опасаясь немецких постов, на значительном расстоянии обошли ночью вокруг Шестокова, в лагерь вернулись уже при ярком свете солнца, которое в июле встаёт рано. Всю ночь Яков был хмур и неразговорчив, объяснения Метальникова о характере местности выслушал тоже молча, не задавая никаких вопросов. Только когда они выбрались из кустов на песчаную дорогу, убегающую к западной стороне Шестокова, и когда Метальников сказал, что завтрашней ночью он, согласно обусловленному с Бергером сроку, должен с очередным донесением выйти именно на эту дорогу, лишь в километре правее от этого места, где они стоят, Алейников спросил:
— А дальше что обычно бывает?
— Они или забирают у меня составленное особым шифром донесение и отправляют обратно, или ведут на беседу и инструктаж к самому Бергеру.
— Но теперь Бергера нет, — раздражённо проговорил вполголоса Алейников. — Ты, ихний агент в отряде, не сообщил заранее о запланированной партизанами акции против него. И что в «Абвергруппе» теперь по этому поводу думают?
Степан лишь пожал плечами.
Этот же вопрос Алейников задал, вернувшись, Баландину. Яков, позавтракав, только что вылез из-за стола и, собираясь наконец поспать, снял гимнастёрку, брюки, сел на топчан.
— Ответа у них может быть два-три, — сказал Баландин, допивая чай из алюминиевой кружки. — Первое — не мог заранее узнать об этом нашем плане. Второе — не сумел, ну, не имел возможности, времени сообщить об этом. Тоже ведь ему надо отлучиться из отряда незаметно, а мы не лопухи. Шестоково не близко.
— А третье?
— Третье — всё сильней думают, чей он агент, ихний или наш.
— Вот это скорей всего, — сказал находившийся тут же Метальников. — Лахновский давно этим мучается. Последний раз, когда я ходил в Шестоково, часа три мытарил. И чуть не запутал, сволочь. Потом свою трость приставил напротив сердца. «Чуешь, шипит, что ждёт тебя, ежели что? Полсекунды — и готово. В любом случае наши люди живьём тебя ко мне приволокут…»
— Поторопились вы с Бергером, — поморщился Алейников. — Сейчас они во сто крат насторожились.
— Связаться с вами не имели возможности, питание для рации кончилось. — Баландин отставил кружку. — А тут такое известие староста Подкорытов через Степана передал — Бергер в Орёл уехал, вот-вот должен возвращаться. Упускать такой момент? Двое суток, проклятого, сторожили. Живьём, думали. Да вот…
— Ну ладно, ладно… — раздумчиво произнёс Яков.
— Думаю я всё ж таки твёрдо, Яков Николаевич, что именно третье… — промолвил Метальников. — Им непонятно только одно… одно смущает, я полагаю: откуда могло мне стать известно, что Бергер уехал в Орёл? А это, я говорил, Лео-кадия Шипова Подкорытову сказала, а тот немедля мне… Но Лахновский змей, он докопается до концов… ежели уже не докопался. Тогда старику крышка немедля.
— Сперва мы не поверили, — усмехнулся Баландин. — Леокадия эта, проститутка-то, с чего бы вдруг? Провокация, думаем… Но Фатьян Подкорытов сильно уверил его, что она, сколь ни чудно, правду сказала… И решили подсторожить Бергера.
— Да-а, оно бывает так: чем ни чуднее, тем поразительнее, — как-то непонятно произнёс Алейников, зевая от усталости. — Но так или иначе, а об тебе, Метальников, они сейчас голову сильно ломают. Если старика Подкорытова взяли в оборот, мог или не мог он признаться?
— Нет, Яков Николаевич, — качнул головой Баландин. — Это чёрт, а не старик. Он ещё смолоду кнутом и огнём испытанный.
— Как? — встрепенулся Алейников. — Ну-ка, расскажи.
— Не то в двадцать четвёртом, не то в пятом… точно, в пятом было. Братец мой Захарий в какой-то раз налетел на Жуковку. Эх, было дело, пощёлкал он нас, паразит. И меня в правую икру подстрелил, — сверкнул чёрными глазами Баландин. — Подкорытов Фотя — он тогда в Жуковке жил, тамошний и уроженец, — когда уже из кольца-то и выскользнуть нельзя было, на виду у бандитов уволок меня к себе во двор и сунул… ну куда ж ты думаешь? В собачью будку. Пёс у него был огромный, волкодав, да не с человека же. «Как же, говорю, умещусь?» — «Лезь!» — орёт и пихает меня головой вперёд. Ну, я сейчас раздобрел, а тогда щуплый был. Голова, плечи и зад в дырку пролезли, а ноги торчат. Он, Фатьян, велел мне на спину лечь, загнул мне одну ногу, вдавил в дырку. «Упирайся, говорит, под крышу будки, да не сильно, не высади переднюю стенку». И другую, раненную, тем же макаром. Бездетный он был, Подкорытов, с женой вдвоём жили. Она выскочила из избы, завыла. «Не распускай слюни, — закричал он ей, — беги задами куда хошь, и я куда-нибудь затаюсь…» Едва-едва управился со мной, как, слышу, головорезы Захария на подворье врываются, пёс залаял на них бешено. Грохнуло сразу два или три выстрела — собака завизжала предсмертно. «Чем же пёс виноват?» — послышался голос Фатьяна. Не успел он убежать, значит. Минуты какой-то и не хватило. Всё, думаю, конец ему.
Баландин налил из чайника остывшего чая и хлебнул. Алейников перестал зевать. И Метальников слушал удивлённо, широко раскрыв по-калмыцки узкие глаза.
— Ну, и… а дальше? — спросил он.
— Дальше — чего ж? Я лежу так, как таракан сдохший, на спине, с согнутыми лапами. Колени в подбородок упираются, а ступни — в переднюю стенку конуры, под крышу. И помру, думаю, зазорно. Всё равно ж увидят, если кто на собачий лаз взгляд бросит. Али кровь из ноги вытечет струйкой из конуры. Ну, я не знал, что мёртвый пёс, на счастье, возле дырки прямо лежал, маленько закрывал её. И кровь пёсья землю возле конуры обрызгала… Не знал, а делать нечего, лежу. Наган, правда, не выпустил из руки, сжимаю. Совсем-то зазря, думаю, не дамся… Шум на дворе, крики, плети свищут, Фатьян орёт. Потом слышу — сам братец подскакал к дому, заматерился благим матом. «Что, кричит, вы его плётками по двору, как щенка, гоняете? — Это Фатьяна, значит. — Ему, орёт, задницу не плетьми, а огоньком погреть надо, чтоб не воняла. Ну, куда спрятал Кондрашку? Убежал через огород? Не ври, подстреленный он, не убежать ему. Ну-к, подвесить его кренделем на верею. И огоньку под задницу…»
Партизанский лагерь жил обычной утренней жизнью. Сквозь небольшие оконца землянки было видно, как несколько человек, вооружённые советскими и немецкими автоматами, с ножами на поясах, гуськом ушли в лес — сменить ночные посты, расставленные в необходимых местах на различных расстояниях от лагеря. Проехала куда-то телега, гружённая туго набитыми мешками, ящиками, меж которых обрубком торчал ствол станкового пулемёта. Широкая в плечах, грудастая баба, босая, с мокрым подолом, развешивала на верёвках, натянутых между деревьев, только что выстиранное в ручье бельё — мужские подштанники, нательные рубахи, гимнастёрки… К ней подошла Олька с полотенцем в руках. Голова её, как обычно, была туго обмотана светлым платком. Она что-то спросила у женщины, улыбнулась, положила полотенце на траву, стала помогать развешивать бельё.
Алейников пристально глядел через оконце на Ольку. Когда та приподнималась на носках солдатских сапог и вытягивала руки, чтобы забросить бельё на верёвку, отчётливо обозначалась, обрисовывалась её худенькая, слабенькая, ещё почти детская фигурка, и в глазах у Якова мелькала какая-то грусть. Командир партизанского отряда заметил это и невольно глянул в оконце. Яков чуть смутился, тотчас проговорил:
— И чем же всё кончилось?
— Чем… Руки-ноги Подкорытову схватили верёвками, концы перебросили через верею, подвесили крючком в воротах, а снизу огонь развели. Любимое веселье Захария, любил так людей пытать, не одного сказнил. «Я не до смерти, — говорил он, — казню, только жир с мягкого места вытапливаю, чтоб в сортир потом легче коммунарам ходить было». Огня немного клал, чтоб тело не сразу обугливалось. А когда всё до костей выгорало, огонь приказывал убирать. В жестоких мучениях умирали потом его жертвы…
На скулах Алейникова вздрагивали крепкие, как камни, желваки. Метальников изменившимся голосом произнёс:
— До такого… и фашисты ещё не додумались.
— Такой он был, братец мой. «Что же, — издевается он, — раз Кондратову задницу жалеешь, изжарим твою…» А я всё слышу, лежу в этой самой… позе. Слышу, как визжит Подкорытов Фатьян. Вот и горелым мясом запахло. До этого лишь псиной пахло, а теперь всё этот запах перебил. Ну, да что говорить…
Олька всё ещё помогала развешивать бельё. Алейников опять глядел на неё безотрывно холодными, остановившимися глазами.
— Чего только не приходится перенести человеку на этой земле, — после некоторого молчания хрипло произнёс Баландин. — И подумать жутко. Подкорытова жгут, а подо мной горит, чувствую, ещё жарче. Как вытерпеть? Будь что будет, решаю, смерть, конечно, будет, но сил больше нету соображать, что они с человеком делают. Высажу сейчас, думаю, ногами переднюю стенку собачьей будки… Только бы суметь на ноги вскочить, в нагане ещё три или четыре патрона. Напрягся и как даванул…
Баландин проглотил что-то тяжёлое, отвалился на спинку стула так, что она затрещала, замотал обросшим лицом, будто пытаясь освободить шею из тугого воротника старой, побелевшей от солнца гимнастёрки.
— И — что? — негромко спросил Метальников.
— Ничего… В глазах лишь потемнело. В тесной будке и без того темно, а тут чёрные круги какие-то пошли. Тело всё прорезало болью — икра-то у меня развороченная пулей была. Вот, мелькнула мысль, оттого и не хватило силы будку разломать. Крепкая оказалась… А дело было даже и не в том, что крепкая, ноги у меня в таком положении затекли уже, не послушались. А в мозгу больнее, чем в теле, закрутилось: из-за меня ж человек лютой смертью гибнет. Из-за меня! Крикнуть надо: «Оставьте его, вот он я, тут!» И, говорит Подкорытов, закричал. Я-то ничего не помню, мне чудилось, что я думаю лишь об этом, а он говорит: «Нет, я расслышал, кричал ты из будки».
— А бандиты не расслышали, что ли?
— Не до того им уж было. Из Шестокова милиционеры прискакали. Как налетел Захарий, мы туда конного послали. Телефонов тогда не было, мы — конного… Там близко, три версты всего.
— Ну ладно, Подкорытов, будем считать, не признается, — проговорил Алейников. — А эта, как её? Леокадия Шипова?
— Эта, конечно, ежели начнут её трясти… Но Подкорытов, я верю, смолчит, — ещё раз заверил Баландин. — Смерти он не боится, пожил, говорит, слава богу, а оставлять сиротами на этом свете некого. Жена его до войны ещё скончалась, детей у него не было.
— Ладно, — махнул рукой Алейников, как бы подводя итог разговору. — Даже лучше, если б признался, что сообщил Степану… Шевелится у меня в мозгу один план. До двух часов я и ты, Метальников, поспим. Днём обговорим и уточним всё в деталях. А пока весь отряд разбить на четыре группы. Две — по сорок человек, остальные — по пятнадцать. Маловато силёнок, да что поделаешь. После обеда уложить всех спать. На закате выступаем.
План Алейникова был прост. Он основывался на том обстоятельстве, что линия фронта неумолимо приближалась и в связи с этим Лахновский, безусловно ошеломлённый к тому же нападением среди ясного дня на Бергера и его гибелью, ждёт теперь неминуемого удара партизан и на самое Шестоково. И этот удар скорее всего будет нанесён нынешней ночью с запада. Почему нынешней ночью и с запада?
Интуиция Алейникову говорила: Лахновский давно взял в оборот всех, кому было известно о поездке Бергера в Орёл, а значит, прежде всего некую неизвестную ему Шипову Леокадию, а там, видимо, и Подкорытова. Признаются они или нет, что сообщили о поездке Бергера — она Подкорытову, а тот Метальникову, — всё равно Метальников теперь для Лахновского ясен. Но, рассуждал Алейников, Лахновский продумал и следующее: Метальников и командир партизанского отряда Баландин тоже не лыком шиты, тоже понимают, что Метальников теперь, видимо, разоблачён и на сегодняшнюю встречу, понятно, являться ему нельзя. А если всё же явится, то с одной целью: скрытно следующие за ним партизаны должны захватить его человека, пришедшего на встречу с Метальниковым, под угрозой смерти заставить его подвести к постам, бесшумно уничтожить их и, приблизившись таким образом скрытно к Шестокову, именно с этой стороны (с другой о приближении партизан сообщили бы секреты) напасть на его гарнизон. Другой цели явка Метальникова означать теперь не могла. И он явится, ибо другой такой возможности обмануть бдительность Лахновского просто у партизан уже не будет и «Абвергруппа» по мере дальнейшего приближения фронта может эвакуироваться в более глубокий тыл. А этого партизаны допустить не могут.
Далее Алейников был уверен, что, рассуждая так, Лахновский давно привёл свою «армию» в повышенную боевую готовность, рассредоточил её в наиболее удобных для нападения на Шестоково местах и какую-то часть, безусловно, выдвинул к месту встречи Метальникова. Вся эта ситуация не сложилась бы, Лахновский не всполошился бы, проследуй Бергер из Орла в своё логово, но начальник «Абвергруппы-101» был убит, и это всё резко изменило. Ситуация была теперь такова, Алейников это печёнкой чуял. И он понимал, что головорезы Лахновского нападут на партизан первыми, как только обнаружат их. Но это ему было и нужно, на это он и рассчитывал. Но нападут они на одну из четырёх групп, возглавляемую Баландиным. А тому важно будет, завязав бой, отступить за южную сторону дороги, в болотистую пойму речушки, изгибающуюся здесь кренделем, откуда вроде бы не было возможности выбраться, увлечь за собой врага, но там во что бы то ни стало остановить бандитов, с тем чтобы они, имея надежду уничтожить загнанных в мешок партизан, вызвали подкрепление. И Лахновский пошлёт его немедленно. И лишь только прибывшее подкрепление соединится со своими и вступит в бой, вторая группа партизан тоже в сорок человек, скрывавшаяся до этой поры в лесу за северной стороной дороги, ударит по фашистам с тыла. И уже не партизаны, а немцы окажутся в мешке. А далее, как говорится, дело техники.
В «армии» Лахновского было двести человек. Алейников полагал, что основная её часть будет брошена в этот бой, в самом Шестокове останутся какая-то незначительная команда и немногочисленный немецкий гарнизон. Третья и четвёртая группы партизан общей численностью в тридцать человек по сигналу — две зелёные, одна красная ракеты — должны броситься в Шестоково с севера и юга, смять посты, если они попадутся на пути, ворваться в село, уничтожить или взять в плен всех, кто там окажется, захватить штаб «Абвергруппы-101» и штаб Лахновского, принять все меры к тому, чтобы ни одна папка с документами, ни одна бумажка из находящихся там столов или шкафов не была уничтожена…
Вечером, когда партизаны ужинали, этот план был детально, на все лады обсуждён с Баландиным, с его заместителями, с командирами взводов и был принят за основу. Было лишь условлено, что, если к Метальникову на встречу никто вдруг не придёт, группе, возглавляемой Баландиным, двигаться по дороге в сторону Шестокова до тех пор, пока её не обнаружат. А по обнаружении бой всё равно завяжется. И далее действовать по плану — отступать к речной пойме.
Выйдя из землянки на воздух, Алейников поглядел на вечернее небо, на заходившие по нему тяжёлые тучки и сказал Баландину:
— Вот увидишь, половина «армии» Лахновского нас будет ждать в лесу, у места встречи Метальникова с абверовцем. Всё будет, как я рассчитал.
Так оно и случилось. Интуиция Алейникова не подвела.
С заходом солнца партизаны, кто в чём — в измятых пиджаках, в гимнастёрках, в тёмных грубых рубахах, — вооружённые советскими и немецкими автоматами, с запасными патронными рожками и дисками, с гранатами на ремнях, выстроились перед выходом четырьмя небольшими колоннами на поляне и в ожидании команды спокойно переговаривались, что-то рассказывали друг другу, похохатывали беспечно, будто собирались не на смертный бой, а на весёлое развлечение. Иван, видевший партизан вообще впервые, второй день оглядывал их с интересом и любопытством и никак не мог себе представить, что этот народ умеет стрелять и бросать гранаты, что эти люди наводят ужас на немцев. Ему казалось, что бородатые мужики и безбородые молодые парни никакие не партизаны, а обыкновенные колхозники, собравшиеся у конторы перед выходом на работу, и только по недоразумению у них за плечами не вилы и грабли, а настоящее боевое оружие.
Из землянки вышли Алейников, Баландин, Метальников и ещё несколько человек, тоже все вооружённые автоматами. Разговор и смех в колоннах сразу стихли, над поляной установилась тишина. В безмолвии раздались негромкие команды, и через минуту три группы покинули лагерь, двинулись в лесной сумрак, каждая своим путём, а четвёртая задержалась, потому что Алейников, собиравшийся уже подать команду, вдруг увидел Ольку, стоявшую на левом фланге в первом ряду, возле Ивана. На плече у неё, как и у других, висел автомат.
— Королёва! Я приказал тебе остаться здесь.
— Ещё чего! И не подумаю, — ответила она, глядя в сторону.
— Оля, ты своё дело выполнила, привела нас… — каким-то странно беспомощным, умоляющим голосом произнёс Алейников.
— Я своё дело, Яков Николаевич, никогда до конца не выполню, — ответила она, не поворачивая головы.
Иван понимал, о чём она говорит. Понимали это, кажется, и все остальные, потому что Алейников топтался на земле, а из строя кто-то глухо сказал:
— Да пущай идёт Олька…
Алейников, будто этого и ждал только, вздохнул.
— Ну хорошо. — Он глядел вниз, себе под ноги. Затем резко вскинул голову, отрывисто и жёстко скомандовал: — Слева по одному… интервал два шага… За мной — ша-агом марш!
Повернулся и пошёл. Цепочка партизан бесшумно потекла за ним, нырнула под навес еловых ветвей. На опустевшей, сразу ставшей просторной поляне, по краям которой было устроено несколько длинных землянок, недвижимо и молча стояли, провожая уходящих, две пожилые женщины-поварихи да трое мужиков, оставленных для присмотра за лошадьми и вообще на всякий случай.
Разведав ночью и утром местность, Алейников вёл партизан уверенно, будто знал все эти лесные чащобы с детства, и за два с лишним часа ни разу не оглянулся. И шагавшая следом за ним Олька ни разу не взглянула назад, на Ивана. Прошлой ночью она всё оглядывалась, а теперь шла, нагнув голову, будто боясь споткнуться.
Цепочка партизан пересекала опушки и поляны, обходила мочажины и болотца, скрывалась в редковатом ельнике и вновь бесшумно двигалась по открытому пространству. Алейников, смотря по местности, шёл то быстрее, то медленнее, в такт шагам покачивались во мраке его острые, худые плечи, обтянутые заношенной, выстиранной сегодня гимнастёркой. Выстирала её Олька. Она, никого не спрашивая, зашла в землянку, где он спал, взяла со стула гимнастёрку и брюки, направилась к ручью. Там, погрузившись в невесёлые и неясные какие-то думы о Фёдоре, сидел Иван. Думать о нём он уже устал и не хотел, но мысли, тупые и тяжёлые, помимо воли ворочались в голове. Не мысли даже, а просто вопросы, которые он задавал себе уже тысячу раз и на которые не было ответа: «Ах, Фёдор, Федька, как же так?.. Зачем же так? Что же теперь будет с Анной?»
Олька с гимнастёркой и брюками в одной руке, с куском чёрного мыла в другой подошла, поздоровалась, положила мыло на траву, отстегнула от гимнастёрки погоны, затем выложила на землю из карманов содержимое — смятую пачку папирос, расчёску, носовой платок, коробку спичек, скинула сапоги, засучила штанины и шагнула в ручей.
Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали её похожей на мальчишку.
Выстирав и гимнастёрку, и брюки, и носовой платок, развесив всё это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расчёску Алейникова, зачем-то оглядела её со всех сторон и положила обратно на траву.
— Дядя Вань… — проговорила она задумчиво, — ты давно Якова Николаевича знаешь?
— Давно, — усмехнулся тот.
— Он хороший человек?
Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на неё. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чём-то…
— Зачем тебе? — спросил он негромко.
Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.
— Он… он предложил мне стать его дочерью.
— Дочерью?! — невольно вырвалось у Ивана.
— Да, а что? — Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. — «По всем правилам, говорит, оформлю».
— Ты ж… ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты…
В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.
— А что я? Ну что я?! — проговорила она с непонятной враждебностью. — Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.
Иван почувствовал, как больно сосёт, сдавливает ему сердце. Как ответить на её вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для неё? И такой неожиданный для него…
— Я… не знаю. Не могу пока ответить.
— Почему? — спросила она тогда в упор. — Вы ж земляки. Яков Николаевич ещё там сказал мне. В штабе, перед выходом.
Почему… Чтобы объяснить это «почему», надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймёт в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у неё вон какая опалённая, обугленная до черноты, зачем ещё в её мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит — новые страдания?
Она как-то по-своему расценила его молчание и отчуждённо произнесла:
— Что бы ты ни думал о нём, это твоё дело. А я-то знаю — он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла… оставила его.
— Это, конечно, бывает, — промолвил Иван.
— У тебя-то всё хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! — ещё злее полоснула она его зрачками.
— Не бросала. И у меня — всё хорошо в жизни, — горько усмехнулся он.
Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.
— Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?
Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.
— Я вовсе не со зла… — проговорил он. — Успокойся.
Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.
— Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, — произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. — Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро… скоро у самой дочь будет. Или сын…
Иван как-то и не сразу понял, о чём она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на неё сверху вниз.
Олька ещё посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая всё продолжала глядеть презрительно и гордо.
— От него… от Сёмки? — пошевелил Иван склеившимися губами.
— А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.
— Понятно…
— Ну, и уходи отсюда, если понятно, — сказала она грубо. — Мне свою кофточку постирать надо.
…Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая её хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнём и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не лёгок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнём и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных ошибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через своё сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно всё равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя всё большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его…
Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему её желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семён, не мог на неё не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семёну, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семён, действительно ни в чём не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твёрдо — действительно не виновен.
Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, всё более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок всё крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.
Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно — их заглушал ветер и шорох деревьев, — с расстояния в двадцать метров людей уже не видно — их скрывала ночная темень, — и всё это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чём бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскалённым гвоздём торчало: «Ах, Фёдор, Фёдор!» И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошёл глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно…
А Фёдор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Фёдор вскидывал её, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в чёрной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьёзной, детской чёлочкой были устремлены в пространство, мимо Фёдора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентика, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.
Фёдор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Фёдора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого ещё более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к чёрту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского с его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мёртвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в неё трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчинённых — весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, — никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастёрку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом бельё, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день…
Лахновский в своей поддёвке, не выпуская из рук трости, метался по кабинету от стены к стене, временами останавливался у окошка, сквозь синеющие стёкла всматривался во мрак, резко оборачивался, подбегал к столу, на котором стоял полевой телефон, впивался в него глазами. Рука, сжимавшая трость, при этом дрожала, казалось, он сейчас размахнётся, обрушит свою трость на телефонную коробку, как обрушил вчера на косматую голову Шиповой. Но он этого не делал, садился в стоящее сбоку от стола старое, расшатанное кресло и, положив обе ладони на трость, угрюмо и обиженно сжимал губы. Посидев так с полминуты, вскакивал и начинал всё сначала — подбегал к окну, к телефону, садился…
С наблюдательной вышки, построенной на крыше единственного в Шестокове двухэтажного кирпичного здания, в котором до войны находился магазин, должны были немедленно позвонить, если увидят над лесом, в том месте, где должен был выйти на связь агент Метальников, сигнал о помощи — две красные ракеты. Этого-то сигнала и ждал Лахновский, боясь его…
Звонок раздался неожиданно, заставив всех вздрогнуть. Лахновский трясущейся рукой схватил трубку.
— У аппарата… — хрипло и торопливо сказал он. Потом перешёл на немецкий: — Nein, Herr Meisaer, bis jetzt gab es kein Signal.[11]
Бросил трубку и отбежал к окну.
Оберштурмфюрер Майснер был заместителем Бергера и теперь, до назначения нового начальника, являлся полновластным хозяином «Абвергруппы». Как и все, он тоже не спал в эту суматошную и тревожную ночь. Впрочем, не только в эту. Со дня убийства партизанами начальника «Абвергруппы» в Шестокове началась суматошная жизнь. Посты вокруг деревни были усилены многократно и выдвинуты далеко вперёд, командирам взводов, в том числе Фёдору Савельеву, вменялось каждые полчаса проверять их, всех солдат держать в полной боевой готовности, без оружия запрещалось посещение даже отхожих мест.
Оберштурмфюрер Майснер, всегда неразговорчивый, высокомерный и наглый, любивший распекать и поучать руководителей отделов, следователей, инструкторов и прочих сотрудников «Абвергруппы», позволявший себе даже то, чего и Бергер не позволял, — в начальственном тоне разговаривать с Лахновским, — в одно мгновение стал совершенно другим человеком. Надменность и высокомерие вдруг обсыпались с него, как шелуха, в глазах заплескался испуг, зрачки забегали, и вообще весь он как-то осунулся и поминутно ёжился, будто за шиворотом у него торчал кусок льда.
— Господин штандартенфюрер! — заискивающе обращался он по нескольку раз на день к Лахновскому. — Солдаты вашей армии в случае нападения партизан, я надеюсь…
— И я надеюсь, — отмахивался Лахновский, напуганный не меньше его.
— Неужели они осмелятся?
— Они?! Они — это полбеды, господин оберштурмфюрер. А вот если противник прорвёт фронт…
— Но… — Майснер бледнел, на тщательно выбритых щеках его выступала испарина, он тыкал в них скомканным платком. — Но это значит… в этом случае «Абвергруппу» следует спешно передислоцировать дальше в тыл.
— На этот счёт у вас есть начальство. Звоните в Орёл.
— Да, но если… не противник прорвёт нашу оборону, а наши доблестные войска опрокинут русских? Как мой звонок будет расценён? Моя карьера…
— Боже, какой, оказывается, болван! — сказал Лахновский уже по-русски Фёдору, когда тот случайно стал свидетелем одного из таких разговоров.
Всё это было давно, несколько дней назад.
…Стоя у окна, Лахновский, повесив трость на локоть, достал табакерку, нервно забил ноздри табачной пылью. Затем резко обернулся.
— Сигнала пока нет, — повторил он. — Дьявольщина! Что же там происходит?
— Ничего. Просто этот ваш Метальников не явился, — проговорил Фёдор и мотнул головой, стряхивая сон.
— Не может быть! — воскликнул сердито Лахновский. — Или я ничего не стою! Это единственный шанс у них подобраться сейчас к Шестокову незаметно. Единственный. И они это понимают.
Лахновский вдруг сам схватил трубку, крутнул ручку телефона.
— Садовского мне, живо! — прохрипел он. И секунды четыре, уныло сгорбив плечи, ждал соединения. — Садовский?.. Ну что там Подкорытов? Не признался?.. Потерял сознание?.. Очнётся — продолжайте допрос.
Бросил трубку и снова заходил по кабинету.
— Удивительно! Просто непостижимы они, эти русские! Есть боль, муки, которых человек не может, не в состоянии вытерпеть. А Подкорытов молчит. Старик же, и сил-то вроде нет…
— Сил… — усмехнулся Валентик, посмотрел на горящую керосиновую лампу, стоящую на специальной подставке у стены, прижмурился по-кошачьи и чихнул. — Мне приходилось… некоторых расстреливать. Вся грудь и голова, бывало, пулями пробиты, а он всё дышит. Ну, у меня колотушечка такая была в подвале. Деревянная, чтобы череп не раздробить. Врачи за этим следили, не любили почему-то, когда голова проломлена. Той колотушкой ещё пару раз приложишь — тогда замрёт. Видно, уж мозги когда взболтаются…
Валентик опять глянул на лампу, снова сладко прижмурился и чихнул.
Фёдор смотрел на Валентика и чувствовал… Нет, не страх или тем более ужас. Он, Фёдор, всего насмотрелся, всё испытал. Он видел, как людей убивают, и сам убивал. Вчера при нём в каменном подвале бывшего магазина терзали эту несчастную Лику Шипову, зачем-то сообщившую Подкорытову о поездке Бергера в Орёл. Она давно призналась, что сказала об этом старосте, но Лахновский всё допытывался: а что ещё сказала и кому? Она мотала головой и твердила: никому и ничего больше, но если оставят её в живых, то уйдёт к партизанам и выложит всё, что знает об этом змеином гнезде, потому что ненавидит всех, ненавидит себя. Она забилась в истерике и плюнула бывшему своему сожителю в лицо. Тот молча размахнулся тростью и разрубил ей череп… Видел потом Фёдор, как Садовский, начальник и палач шестоковской тюрьмы, распинал изувеченное, изорванное в лохмотья тело старика Подкорытова, прибил гвоздями к стене сперва его руки, потом ноги… Всего, всего насмотрелся, всё испытал Фёдор Силантьевич Савельев, давно научился спокойно смотреть и равнодушно воспринимать человеческие муки и человеческую смерть, отчётливо, без сожаления даже, отмечал при этом, что душа его давно омертвела, обуглилась, но сейчас, слыша слова этого кривоплечего человека, недавно объявившегося в Шестокове, видя, как он блаженно, словно сытый кот, жмурится на свет керосиновой лампы и сладко чихает, почувствовал вдруг, что под череп ему перестала поступать кровь, в голове, где-то подо лбом, похолодело. Затем от холода стали неметь шея, плечи, спина…
Лахновский выдернул из кармана жилетки скользкие жёлтые часы, глянул на них.
— Пора. Марш проверять посты.
Савельев и Валентик встали, пошли к дверям. Обойдя секреты, расставленные вокруг Шестокова, они обязаны были снова вернуться сюда, в этот кабинет, и лично доложить Лахновскому, что всё в порядке. Такое правило было введено им трое суток назад, и все эти трое суток Фёдор не сомкнул глаз, хотя ему в помощь и был дан этот Валентик. Да и сам Лахновский не спал. Он вообще, кажется, не ложился с самого 5 июля, когда за Орлом ожили обе линии фронта и началось сражение. В последние же дни, особенно после гибели Бергера, он будто сдурел, метался в своей поддёвке по Шестокову, как зверь, почуявший беду, держал всех в полной боевой готовности, установил новую систему постов, без конца допрашивал арестованных старосту Подкорытова и Лику Шипову, по нескольку раз на дню звонил лично и ходил к Майснеру, требуя, чтобы тот испросил разрешение у своего начальства об эвакуации «Абвергруппы» дальше в тыл. Но Майснер, смертельно напуганный всем случившимся, твердил одно и то же:
— Это будет расценено как слабость духа. И моя карьера…
— Ваша карьера?! — в конце концов взорвался Лахновский, подпрыгивая вокруг стола, на котором стоял телефон. — Если оторвут голову, нечем о карьере будет думать! Нет, я не забываюсь. Это вы… вы потеряли всякое чувство реальности!
И с грохотом бросил тяжёлую трубку полевого телефона.
Все эти дни после гибели Бергера Лахновский каждую минуту ждал нападения партизан. Нападения не происходило, но это не успокаивало, а, наоборот, ещё более взвинчивало Лахновского, и вчера он какими-то одному ему ведомыми путями пришёл к выводу, что партизаны непременно должны напасть этой ночью, воспользовавшись выходом на связь Метальникова.
— Вот увидите, именно сегодня, — сказал он утром Фёдору. В последние месяцы он оказывал ему непонятное благоволение. — Ах, Савельев! Ты человек твёрдый, и я тебе верю. А Метальников — партизанский шпион. Предчувствие меня не обманывает. Я бы давно его пристрелил, если бы не этот тупица Бергер.
Фёдор никогда не видел Метальникова, никогда до этого даже не слышал о нём. Всякого рода агентов и тайных сотрудников в «Абвергруппе» было множество, они появлялись и исчезали, их тут в специальной школе обучали, а потом некоторых почему-то расстреливали. Во всю эту жуткую кухню Фёдор не вникал и вникнуть не мог. Он просто занимался тем, что ему было вменено в обязанности, — охранял со своим взводом штаб Лахновского и его лично. Сейчас Фёдор и его люди, оставаясь сами невидимыми, круглосуточно держали под наблюдением все въезды и выезды из деревни, все тропки и возможные подходы, впускали и выпускали из Шестокова людей, знавших установленный на тот день и час пароль. Несколько дней назад он выпустил этого Валентика, одетого в форму советского подполковника. Когда тот вернулся, Фёдор не видел, а недавно ночью опять выпустил с каким-то человеком, лица которого не рассмотрел, да и не пытался рассмотреть, даже не подошёл близко к телеге, в которой они ехали. Человек, кажется, тоже был в форме советского офицера, в повозке он сидел сгорбившись, чуть не выше головы подняв широкие и жирные плечи. Иногда Фёдору приказывалось взять двух-трёх солдат из его взвода, отвести за деревню какого-нибудь человека, изнурённого допросами и пытками, заставить его вырыть могилу или, если тот не в состоянии, вырыть самим и расстрелять. Фёдор выполнял и это, не глядя в лицо обречённому, не спрашивая у того ни фамилии, ни имени, не интересуясь, за какие грехи человек приговорён к смерти. Он действовал как автомат, каждый день был пьян и боялся лишь одного — когда-нибудь протрезветь.
Однако сколь ни плотно висел в мозгу винный туман, сквозь него пробивалась иногда мысль, с хрустом разрезая черепную коробку: «А что же дальше?!» По всему телу проходили судороги. Чтобы унять их, чтобы избавиться от невыносимой боли в голове, Фёдор глотал и глотал спирт — водка его уже давно не брала, — не чувствуя его вкуса и запаха. Да и спирта, чтобы отупеть, с каждым днём требовалось всё больше, за сутки он теперь высасывал его больше литра.
«Да что же дальше?» — подумал Фёдор и сейчас, выйдя от Лахновского. Валентик, кивнув зачем-то ему, будто уходил навсегда, скрылся во мраке, а Фёдор остановился посреди улицы, достал из внутреннего кармана немецкого френча плоскую фляжку и отхлебнул. Спирт был тёплый, но он привык его пить таким и, как всегда, проглотил легко, точно воду. «Что же дальше? Вон как заметался Лахновский! Значит, спасения нет. Значит, скоро придут и сюда советские войска. Значит, смерть…»
Фёдор сделал несколько шагов вдоль тёмной улицы, глянул на небо. Вверху был тот же мрак — ни проблеска, ни звёздочки. Небо ещё с вечера обложило толстыми, тяжёлыми тучами. «Посты… Как будто спасут теперь какие-то посты! И эти окопы, которые нарыли вокруг Шестокова…» — усмехнулся он, проходя мимо останков сожжённого прошлым летом, во время неожиданного налёта партизан, огромного коровника, превращённого Лахновским в казарму для своих солдат. Солдаты, помнится, роптали — казарма в коровнике?! — но все другие пригодные для этого помещения были заняты службами «Абвергруппы» и немецким гарнизоном. Лахновский приказал вывезти отсюда навоз, обрызгать извёсткой всю землю вокруг, засыпать её песком, настелить в помещении новые полы и побелить стены — получилось ничего. Нынче пожарище густо заросло крапивой и конопляником. Фёдор, на секунду приостановившись, негромко и тяжко простонал вдруг, махнул рукой и шагнул в крапиву. Подойдя к обгорелой стене бывшей казармы, он ещё глотнул из фляжки, сел на землю, зажал голову руками и так замер.
Даже спирт сегодня не брал, в мозг всё колотило и колотило: «Что же дальше? Что дальше?!»
Смерти он теперь не боялся, давно уже искал её, шёл ей навстречу. Но она почему-то сворачивала прочь, обходила его. Даже Лахновский, застав его в постели с Леокадией, не проткнул своей тростью, как Фёдор ожидал с каким-то безразличием, даже возникшим в душе облегчением. Смерти он испугался один раз, в ноябре прошлого года, там, под Пятигорском, когда, оборванный, окровавленный, избитый плетьми и прикладами, стоял на краю рва, вырытого в каменистой почве им же самим вместе с другими пленными красноармейцами.
«Один раз… Да, один раз стоило испугаться смерти… — Что-то острое и горячее заворочалось в больном мозгу Фёдора. — И вот… И вот…»
Он выдернул из кармана фляжку, трясущимися пальцами отвинтил крышку, сделал ещё несколько жадных глотков.
«Как же это всё получилось? Как получилось?!»
У обгорелой стены было душно, не спирт, а запах конопляника, густой и приторный, туманил ему мозг, проникал куда-то до печёнок, до сердца, вызывая отвратительную тошноту. Надо было идти проверять посты, но от одной этой мысли тошнота наваливалась ещё больше. Фёдор боялся идти в лес, в темень. Но не темени или какой-то опасности боялся. Ему казалось, если он увидит сейчас любого солдата из «армии» Лахновского, с ним что-то произойдёт. Скорее всего, он выдернет из кобуры парабеллум и с нечеловеческим сладострастием разрядит его прямо в лицо того человека…
Неожиданно в голове Фёдора что-то зазвенело — будто колокольчики запели неподалёку, всё приближаясь. И сквозь этот звон пробилась, пришла к нему вдруг мысль: а что, пройти сейчас по всем секретам и, сжав зубы, перекосить всех из автомата! Затем явиться в кабинет Лахновского, подойти к нему вплотную, схватить одной рукой за воротник его сюртука, другой вдавить парабеллум в хилую грудь его и надавить спусковой крючок. Затем… Затем выволочь его наружу, бросить труп в телегу… в мотоцикл. Возле штаба «Абвергруппы» всегда стоит несколько мотоциклов. И рвануть куда-нибудь туда, откуда фронт приближается. И сказать потом… Как Ванька когда-то давно, в гражданскую… Как Ванька, сказать: «Вот вам атаман наш… только мёртвый. Вот сам я. Что хотите со мной… К стенке так к стенке. Только скорее давайте». Так примерно он сказал тогда. И Анна, сидящая на телеге, страшная, неживая, вдруг встрепенулась, сорвалась с телеги, закричала: «Вы сперва разберитесь, вы сперва разберитесь!..»
Фёдор, вздрогнув, очнулся от своих мыслей. Какой Иван? Какой Лахновский? Кто это ему позволит с трупом выскочить на улицу, взять мотоцикл? В первые же секунды прошьют из автоматов, решето сделают. И разве прорвёшься через линию фронта… или к партизанам? Чушь всё это. Бред. И — какая Анна? Где она, Анна?
Он мотнул тяжёлой головой, окончательно приходя в себя. Затем поглядел на небо. Но не увидел там ни звёздочки, ни проблеска.
Выпитый спирт совсем не оказывал никакого действия, совсем не чувствовался. И удушающий запах конопли теперь не беспокоил. «Притерпелся, что ли?» — мелькнуло у Фёдора. В голове были непривычная пустота и ясность. Ощущая это, он думал лишь, что у него и в мыслях никогда не было перейти на службу к немцам, но произошло именно это, совершилось всё быстро и просто в пасмурный ноябрьский день, числа шестого, кажется, как раз под праздник…
Фёдор плотно закрыл глаза, словно боялся, что густая темень разверзнется мгновенно ослепляющим светом и в этом свете явится ему такое, что люди видят один раз в жизни, перед его концом. Он всегда закрывал глаза, когда его мысли, лихорадочно пометавшись, неизбежно подводили его к этому рву, вырытому километрах в десяти от Пятигорска в жёсткой, каменистой земле обречёнными людьми, уже, собственно, мертвецами, среди которых был и он, Фёдор Савельев. Закрывал, намертво стискивал челюсти — аж зубы крошились, — и это помогало ему не думать о том жутком и страшном, что произошло там, под Пятигорском, возле рва, неимоверным усилием воли он заставлял себя думать о другом. О чём угодно, но только о другом.
Вот и сейчас заставил. Откуда-то из бездонных глубин мрака возник жаркий и пыльный летний день, длинный состав из двух- и четырёхосных товарных вагонов, толпы воющих баб и ребятишек. Где-то там, в этой толпе, был Сёмка, уезжающий на фронт, то ли его сын, то ли не его. Да нет, чего там — его, Фёдор это всегда знал, по обличью видел, но изводил Анну своим подозрением от обиды на весь мир, который пошёл куда-то не туда, от обиды на Анну, которая досталась ему уже тогда, когда была не нужна, да к тому же кем-то до него испробованная. Сёмка уходил добровольцем, но Фёдору было безразлично, как он уходил, добровольно или по призыву, он был, как и два других сына, Димка и Андрейка, как все люди, чужой ему, провожать он его не хотел. Но в последнюю минуту пошёл зачем-то на станцию, потолкался среди плачущих женщин, которые цеплялись за мужей, сыновей и братьев, будто хотели оттащить их от поезда, собиравшегося отвезти мужчин на войну, может быть, на гибель и смерть, и неожиданно как-то очутился перед Семёном.
«Не думал, что ты придёшь», — сказал тот удивлённо, отстранив от себя заплаканную Анну, растерянную девчонку, на которой недавно вроде женился.
«Я знаю, — ответил ему Фёдор. — Потому и не хотел».
«Зачем же пришёл? Я бы не обиделся».
«Не знаю. Может, зависть пригнала».
«Что?!» — Сёмкины брови вскинулись.
И все другие стоящие вокруг Семёна удивлённо шевельнулись. Это Фёдор помнит ясно и отчётливо, как и весь этот короткий разговор, почему-то глубоко врезавшийся ему в память. Кто-то, Иван, кажется, брат, ну да, Ванька, тоже уезжавший на фронт, даже подошёл вплотную почти, недоверчиво, пряча насмешку, спросил:
«Погоди, погоди… Какая зависть? Что на войну не берут?»
Но Фёдор эту насмешку расслышал, почувствовал, что-то в нём вскипело внутри едкое и злое. Но он задавил в себе эту злость, усмехнулся лишь тяжко и холодно и ответил не только Ивану, всем им, сказал несколько слов, будто кирпич к кирпичу положил:
«Нет. Это бы и я мог, коли захотел… В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…»
Да, так он им сказал тогда, повернулся и пошёл, не заботясь, как они поняли его слова и что о нём думают.
На фронт, как Инютин Кирьян, Фёдор не побежал. После проводов Семёна он дня три или четыре пролежал дома, на работу не ходил. Анна что-то говорила ему, о чём-то просила, плакала — он отмахивался.
А потом встал, побрился, пошёл в МТС, к начальнику политотдела Голованову.
— Вот что… снимайте броню, — заявил он ему, даже не поздоровавшись. — Я на фронт лучше пойду.
— Погоди, Фёдор Силантьевич, — сказал Голованов, несколько удивлённый. — Приближается уборка. Зимой ты взял обязательство убрать сцепом из трёх комбайнов две с половиной тысячи гектаров…
— Другие уберут. Вон на курсах девок сколько научили. И трактористок, и комбайнёрок. Я на работу больше не выйду.
— Как это не выйдешь?
— А так. Я всё сказал…
И Фёдор пошёл из кабинета.
— Стой! — вскрикнул Голованов, встал, опираясь на костыль. И заговорил, дёргаясь, багровея лицом: — Ты что вытворяешь?! Мы тут с ремонтом пурхаемся, а ты неделю нос в МТС не показывал. Теперь заявляешь…
— Болел я, — вяло сказал Фёдор.
Голованов, помнится, прихрамывая, подошёл к Фёдору, оглядел его с ног до головы.
— Ну, что оглядываешь?! — раздражённо воскликнул Фёдор. — Я не продаюсь, не примеряйся… А я вам больше не работник.
Голованов ещё помолчал, думая о чём-то. Потом сказал:
— Давно уж не работник, мы видим… Так я и не могу понять, что с тобой такое произошло.
— На фронт, сказано, хочу.
— Все хотят, да ведут себя по-человечески. Вот сын твой Семён…
— Ты им не тыкай мне в морду! Он сам по себе, я сам…
И ещё помолчал начальник политотдела МТС, видимо пытаясь понять смысл его слов.
— Держать мы тебя не будем, Фёдор… Теперь обойдёмся с уборкой как-нибудь.
— Вот и обходитесь, — неприязненно бросил Фёдор.
— Но пока суд да дело, на работу выходи. А то вместо фронта суд тебе выйдет.
— Пугаешь?
— Цацкаться с тобой, что ли, будем?! — опять вскипел Голованов, лицо его стало совсем чёрным, страшным. — Нашёлся какой! Война, люди хлещутся до полусмерти, а он… Отправляйся в мастерскую да гляди у меня!
Фёдор смог сообразить тогда, что предупреждение Голованова было нешуточным, прямо из его кабинета ушёл в мастерскую. И вообще не выходил почти из МТС, пока продолжалось это «суд да дело», как высказался начальник политотдела. Продолжалось оно недолго, в конце июля Фёдор получил повестку. Провожали его одна Анна да Андрейка с Димкой. Дети были испуганы. Анна не плакала, ничего не говорила, Фёдора это смертельно, до тошноты озлобляло, но он тоже ничего не говорил, в голову ему, как в медный лист, долбило со звоном: «Ну и чёрт с вами, оставайтесь! Оставайтесь!» Лишь стоя уже в проёме вагонной двери, он спросил сверху:
— В Михайловку, к Назарову в колхоз, теперь, значит, переедешь?
— Куда же ещё? Туда.
— Ну, возвращайся. Хороший был уголок земли. Был, да сплыл.
Анна, помнится, запрокинула изумлённые, сверкающие глаза. Фёдор толком не разглядел тогда, но, кажется, были в них, в её глазах, всё-таки слёзы.
Через неделю Фёдор находился уже за Волгой, рыл учебные окопы, ходил в ночные учебные атаки, ползал по-пластунски и дырявил из винтовки мишени, на которых был изображён силуэт немецкого солдата в каске. Такая жизнь продолжалась больше двух месяцев. Потом всю дивизию, в которой он служил, погрузили в теплушки и повезли куда-то. По составу сразу же разнёсся слух — на Кавказ. На Кавказе Фёдор никогда не был, с любопытством оглядывал места, по которым медленно тащился поезд, но долго ничего особенного не видел — степи, лощины, невысокие каменистые холмы. Уж нет-нет начали виднеться вдали чёрные громадины гор…
Разгрузились ночью где-то под городом Нальчик, на пыльном полустанке, где возле единственного длинного барака росло несколько чахлых деревьев, поротно двинулись прочь по каменистой дороге. Камни хрустели под ногами, непривычно едкая пыль лезла в рот и ноздри, въедалась в глаза, и к рассвету заняли окопы, отрытые, выдолбленные ранее оборонявшимися здесь войсками чуть ли не в сплошном камне в полный рост. Всем было объяснено, что в нескольких десятках метров вдоль реки, которая называется Баксан, расположены немецкие окопы, что фашисты могут в любую минуту начать наступление и что оборонять позиции приказано до последнего дыхания.
Только теперь Фёдор почувствовал, что ведь он на войне, на самой настоящей войне, где могут в любую минуту убить, и только теперь с каким-то пронзительным удивлением подумал: как же это и зачем он здесь очутился? Непостижимым образом повторялось прежнее: тогда, в гражданскую, не хотел ведь он воевать ни за красных, ни за белых и мог, наверное, как-то отлежаться в глухом углу, а очутился в партизанском отряде, сейчас мог до конца войны — должна же она когда-то кончиться! — просидеть на броне, такого комбайнёра, как он, на фронт бы не отправили, скосил бы он нынче эти две с половиной тысячи гектаров, как обещал, и гремело бы его имя по всему району, по всей области, — а вместо этого оказался вот тут, вблизи от немецких окопов, из которых, кажется, тянет незнакомым кислым запахом, откуда грозит ему смерть. А почему, ради чего, собственно, должен он умирать?
Но смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь, не в каменистых окопах под Нальчиком, а на краю вырытого им самим глубокого рва где-то за Пятигорском. А здесь Фёдору пришлось пережить только жуткую бомбёжку, первую и последнюю в его жизни. Немецкие самолёты появились неожиданно из-за высокой каменной хребтины, тянувшейся справа по горизонту, бомбы посыпались густо, как зёрна из руки сеяльщика, земля вспухла от взрывов, окуталась дымом и пылью. Фёдор упал, вместе с другими повалился на дно окопа, над которым плотно стелились чёрно-белёсые космы и со скрипом, кажется, тёрлись друг о дружку. Ещё Фёдор ощущал, как тяжко вздрагивает от бесконечных взрывов земля, слышал, или ему чудилось, что слышит, как свистят над окопом осколки горячего бомбового железа и камней. Несмотря на адский грохот, на забившую глотку пыль и дым, Фёдор чувствовал себя в безопасности, он лежал на боку, косил глазами вверх, на непроглядную кипящую муть, и подумал вдруг: хорошо, что окопы такие глубокие, хорошо, что они выдолблены чуть ли не в сплошном граните…
Это и была там, под Нальчиком, последняя его мысль, вспомнил сейчас Фёдор. Мутная полоска света над головой ярко вдруг мигнула, как лезвием чиркнула по глазам и потухла, вся земля куда-то провалилась, и вместе с ней провалился Фёдор…
О том, что бомба угодила прямо в окопную щель, что она упала где-то недалеко, в нескольких метрах он него, Фёдор догадался на другой день утром, когда он в грязной, лопнувшей на спине гимнастёрке, обрызганной чьей-то кровью, брёл в толпе пленных красноармейцев, а сбоку толпы шагали немцы-конвоиры. На шее у каждого висел автомат, на голове у каждого была каска с короткими рожками, точь-в-точь как на мишенях, в которые он палил на учебных занятиях. Двое немцев в таких же касках некоторое время назад стали приближаться к нему из неясной мути, из качающегося тумана. «Интересно, откуда здесь мишени? — подумал Фёдор. — Почему они двигаются?» Тогда он, только что очнувшийся, не мог сообразить, что взрывом его выбросило из окопа, что всю ночь он пролежал на краю бомбовой воронки, свесив в неё ноги, без сознания, не видя и не слыша кипевшего здесь боя. «Мишени» прошли было мимо, но что-то одну из них привлекло, «мишень» вернулась, наклонилась над ним. Фёдор невольно прикрыл глаза, испуганно подумав, что сделал это поздно, догадавшись уже, что это не мишени, а настоящие немцы.
— Er atmet, er lebt doch. Aufstehen![12]
Фёдор не понимал, что они говорят, сердце его колотилось бешено и больно, в мозг тоже будто вбивали раскалённые камни: конец, конец… смерть!
Потом в закрытых его глазах метнулось оранжевое пламя, и Фёдор скорее догадался, чем почувствовал, что немец пнул его сапогом в голову.
И он, всё чувствуя, как колотится в последних, лихорадочных усилиях сердце, вытянул своё тело из воронки, упёр колени и ладони в шершавую землю, оторвал от неё тело, стал подниматься.
Полусогнутый, с опущенными руками, Фёдор какое-то время стоял недвижимо, тупо глядя на немцев, которые всё ещё плавали, покачивались перед ним, как в тумане. Правда, туман немножко поредел, и Фёдор заметил, что немцы рассматривают его беззлобно, с любопытством и удивлением.
— Oh, der russische Bör[13], — сказал один из них с улыбкой.
— Ja, ja[14], — откликнулся другой.
Тогда Фёдор не знал ни одного немецкого слова и не понимал, о чём они говорили.
Потом этот другой, который сказал: «Ja, ja», угрюмый и коротконогий, сплюнул на землю и резко мотнул автоматом. Фёдор догадался, что ему приказывают повернуться. И он повернулся, вытянулся, свёл на спине лопатки, ожидая автоматной очереди, которая сейчас прошьёт его. Одновременно в голове мелькнуло: «Что им убить человека… Это как плюнуть… как плюнуть».
Так Фёдор, вытянувшись, сведя до соприкосновения друг с другом лопатки, и стоял, ожидая смерти. Но её пока не последовало. Смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь…
«Не здесь… — чуть не вслух повторил Фёдор. — Да, не там…» Он тяжко вздохнул, поглядел на предрассветное уже небо и полез было за новой сигаретой, когда над Шестоковом неожиданно и визгливо завыла сирена. «Вот оно! Сигнал!» — мелькнуло у него в мозгу тревожно и одновременно как-то отрезвляюще, он сунул пачку обратно в карман, вскочил и побежал в центр Шестокова, к казарме…
Возле каменного здания бывшего магазина было столпотворение. Солдаты «армии» Лахновского с автоматами в руках, с гранатами на поясе выбегали из казармы, но не строились повзводно, как всегда бывало при тревогах, а в полумраке сбивались, как овцы, в кучи, меж которых сновали взводные командиры. Светя фарами, из переулка вывернулись два грузовика. Две кучи солдат кинулись к ним и, толкая друг друга, сердито переругиваясь и матюкаясь, полезли в кузова.
— Где третий? Где третья машина?! — зло кричал Лахновский, выбегая из казармы.
— Сейчас Лардугин… сейчас он, — умоляюще произнёс один из шофёров, приоткрыв дверцу кабины. — Не заводится у него… Аккумулятор меняет.
— Расстреляю подлеца! — затрясся Лахновский.
— Да вон, едет! — крикнул шофёр.
Третья машина, мотая на рытвинах снопами света, бьющего из фар, неслась к казарме.
— Всё равно расстреляю после боя! — рявкнул Лахновский прямо в лицо подбежавшему Фёдору, будто заверяя его в этом. — Ну! Что? Что?
— Всё в порядке, — ответил Фёдор. — Всё тихо.
— Тихо — да! Тихо — да?! — раздражённо и недоверчиво прокричал Лахновский, нервно дёрнул высохшей головой в сторону Валентика, сидящего у стенки казармы, где было место для курения, пообещал злорадно: — Будет вам сейчас тихо!
Из-за угла казармы выбежал Майснер, за ним — тощий и какой-то жёлтый, как старая селёдка, начальник немецкого гарнизона Кугель. Лахновский метнулся им навстречу, начал что-то говорить, размахивая руками. Из-за шума работающих моторов, криков солдат слов Лахновского было не разобрать, но было понятно, что Лахновский отдаёт какое-то приказание — Кугель стоял перед ним вытянувшись. Затем повернулся и побежал назад. Майснер, сняв фуражку, обтирал платком лысину и, будто тоже получив приказание, пошёл прочь.
Фёдор шагнул к казарме, сел рядом с Валентиком, закурил, спичку бросил в бочку с водой.
— Знаете, что на фронте? — негромко спросил Валентик.
Фёдор с опаской, даже со страхом относился к этому человеку, недавно появившемуся в Шестокове, вроде бы старому знакомцу Лахновского и Лики Шиповой. Удивило и поразило Фёдора не это и даже не то, что он, объявившись, начал в открытую пьянствовать и развратничать с Леокадией, нисколько не боясь гнева Бергера. У Фёдора защемило противно сердце, когда Валентик, узнав, что Лахновский раскроил Шиповой череп тростью, с кривой ухмылкой произнёс:
— Зря поторопился. Поручили бы мне с ней заняться — она бы через час у меня как миленькая заговорила и во всём призналась.
Фёдор никогда не вступал с этим кривоплечим человеком в разговоры и сейчас лишь неопределённо пожал плечами.
— Наше наступление, кажется, задохнулось, не получилось. Русские к Орлу рвутся, — произнёс Валентик.
Фёдору хотелось сказать: «Это и дураку ясно, что к Орлу, а не от Орла» — но не осмелился.
— Ничего, отгонят, — промолвил он.
— Да, отгонят… — несогласно, насмешливо вздохнул Валентик, и Фёдор, чувствуя провокацию, промолчал.
— Чего же не опровергаешь? — спросил Валентик жёстко.
— Вот что, хороший такой, — повернулся к нему Фёдор. — Пошёл бы ты в…
И поднялся.
— О-о! — протянул Валентик даже удовлетворённо, тоже встал, положил тяжёлую, как камень, руку ему на плечо, стал давить вниз.
Рука была тяжёлой, но Фёдор чувствовал — несильной. Валентику этому не только не прижать к лавке его, но даже не пошатнуть. И если бы сейчас развернуться и звездануть Валентика в грудь, она бы только хрястнула, сам бы он вмазался в стену и осел по ней на землю, уже мёртвый. И желание такое возникло у Фёдора, но он не сделал этого, покорно сел.
— Откуда же ты родом, Фёдор Силантьевич? — спросил Валентик таким тоном, будто ничего и не произошло.
— А оттуда… куда тебя только что послал.
— Грубиян ты, — усмехнулся добродушно Валентик. — Невоспитанный человек. А я личное дело твоё смотрел. Интересное…
Фёдор повернулся, полоснул его взглядом, но ничего пока не говорил.
— Путал ты, путал там… в своей автобиографии.
— Ничего не путал. Чего там запутанного?
— До войны… не в Шантаре ты жил? Деревня такая есть в Сибири.
В автобиографии, которую Фёдор составил ещё в Пятигорске, давая подписку служить немцам, он ни словом не обмолвился о Шантаре, смешал правду с вымыслом. Зачем он это сделал, Фёдор ни тогда, ни сейчас объяснить не мог. О последствиях его измены для Анны в случае чего он не беспокоился, о детях даже не подумал. А вот взял да и насочинял чёрт-те что. Всё это Фёдор помнил. И поэтому сейчас при упоминании Шантары невольно дёрнулся, вскочил. И только потом понял, что выдал себя с головой.
— Тебе что? — тяжко выдохнул он. — Какое дело?
— Сядь ты, — попросил тихо Валентик.
Грузовики, набитые солдатами, с рёвом трогались с места один за другим. Из подвального этажа казармы выбежал Садовский, что-то сказал штандартенфюреру и юркнул обратно. «Если не прикончил, то сейчас прикончит Подкорытова», — машинально отметил Фёдор, лихорадочно размышляя: откуда же о Шантаре знает этот мозглявый человек, откуда?
Грузовики с солдатами уехали — Лахновский оказался, выходит, прав, где-то за Шестоковом шёл бой с партизанами, и вот потребовалось подкрепление. И это отметил Фёдор попутно и даже усмехнулся невесело: «Всё, как змей, чует». Три взвода по двадцать пять человек в каждом ещё с вечера были отправлены к месту выхода на связь с Метальниковым, три были брошены им на помощь, в Шестокове осталось теперь из всей «армии» Лахновского сорок девять человек, включая специальный взвод охраны, Фёдора, Валентика и самого Лахновского. Да ещё немецкий гарнизон из пятнадцати солдат, Майснер, Кугель и человек двенадцать из штаба «Абвергруппы», если считать и шифровальщика, и радиста, и повара. Всего около восьмидесяти человек. Это тоже была сила немалая, способная защитить Шестоково, если какая-то группа партизан, как предполагал Лахновский, вздумает напасть одновременно и на деревню.
Всё это мелькало в мозгу у Фёдора, не заслоняя главной мысли: откуда же Валентик знает о Шантаре? Ещё он, глядя, как суетится на площади перед казармой Лахновский, выстраивая оставшихся солдат своей «армии», как пробежал куда-то толстобрюхий немецкий повар Отто, неумело держа обеими руками карабин, подумал, что выставленные на подступах к Тестокову секреты он сейчас ведь не проверил, а к ним, возможно, подбираются уже партизаны, может быть, постовые уже бесшумно сняты… Да нет, успокоил Фёдор самого себя, партизаны не могут снять постовых так легко, на всех тропах, на всех более или менее удобных и возможных участках подхода к Шестокову натянуты тщательно замаскированные проволоки, тронь любую — загремят подвешенные недалеко от постовых склянки и банки, разбудят их, если и задремали. Систему эту, не очень и хитроумную, но надёжную, придумал сам Бергер. Бывало, что зверь какой-нибудь — лисица или волк — натыкался на проволоку, и тотчас постовые принимали особые меры предосторожности, сообщали об этом в караульное помещение, которое находилось рядом с казармой, в старом деревянном доме. Но такое случалось редко, зверьё отсюда ушло. И, кроме того, секреты нынче выставлены усиленные. И Валентик вот только что проверил все три поста на западной окраине. Хотя чёрт его знает, всё может случиться, Фёдор сам когда-то был партизаном и понимает, что для людей, воюющих в тылу противника, нет ничего невозможного.
Мысли эти, вихрем проносясь в голове, разламывали её, но чем сильнее он испытывал боль, тем спокойнее становился, его охватывало безразличие ко всему окружающему и происходящему вокруг, возникала надежда на скорое избавление от всего… От всего!
— Какое тебе дело, где я до войны жил?! — ещё раз повторил он, усмехаясь.
— Из любопытства я, Савельев, из любопытства, — тоже усмехнулся Валентик. Говорил он вполголоса, отчего слова его приобретали зловещий оттенок. — Такая у меня профессия.
— У всех у нас теперь профессия, — едко сказал Фёдор, согнулся, упёр локти в колени и опустил голову.
— Ну, у меня она такая всегда была… С Алейниковым вашим даже вместе пришлось поработать. Не так давно было.
Несколько секунд после этих слов Фёдор ещё находился в прежней согнутой позе, затем стал поднимать голову, медленно разогнулся.
Валентик глядел на Фёдора в упор, не мигая. В слабых отсветах начинающегося где-то утра зрачки его остро блестели.
— С каким… таким нашим? С каким ещё Алейниковым?
— С Яковом Николаевичем.
— Слушай, ты… — прорычал Фёдор яростно. — Чего тебе от меня надо? Чего?
— Он тут, неподалёку. Прифронтовой оперативной группой НКВД командует, — будто и не заметив ярости Фёдора, продолжал Валентик. И ухмыльнулся. — Я у него был начальником школы подрывников и разведчиков, пока… Лопух он, ваш Алейников.
— Ошибаешься, друг хороший! — неожиданно бросил Фёдор, как-то враз понявший, что терять ему нечего, что всё давно потеряно и что в биографии своей он напутал и напетлял когда-то зря, напрасно, делать это было ни к чему. — Ошибаешься! Он ещё тебе загнёт салазки.
— Осмелел?! — повысил голос Валентик. — Не рано ли?
Лахновский, проводив машины, нырнул в нижний этаж казармы, где висел на стене староста Подкорытов. На площади теперь никого не было. Керосиновый фонарь над входом в казарму тускло освещал небольшое пространство, пробивающийся сквозь тучи рассвет съедал сумрак, разжижал и без того слабенький свет этого фонаря.
— Он тебе… обо мне рассказал? — спросил Фёдор угрюмо.
— Беседовали мы иногда, — неопределённо уронил Валентик.
По выработавшейся издавна привычке он старался не говорить больше того, чем требовалось в определённой ситуации, ничего не разъяснять и не болтать, понимая, что лишнее слово, лишняя информация может обернуться рано или поздно нежелательно для кого-то, в том числе и для него самого. Сколько раз уж он жестоко убеждался в этом. Тогда, у железнодорожного переезда, не подай он голоса, не поболтай в темноте с немцами о пустяках, не услышала бы его, не обратила бы внимания просто, а значит, не узнала бы потом его эта проклятая Олька Королёва, разведчица Алейникова, и всё было бы в порядке. И до сих пор, и кто знает, сколько бы и потом ещё сидел он в этой спецопергруппе Алейникова, делал бы своё дело, которое высоко ценил Бергер. Не для Бергера, не для паршивой этой Германии: старался он, Алексей Валентик, как и Лахновский. Но Лахновский уже трухлявый пень, для чего ему жизнь? А он, Алексей Валентик, ещё поживёт! Жизнь ещё может распахнуться ему во всю ширь. Только надо быть осторожным и предусмотрительным. Можно вот этого подонка, эту грязную свинью, как немцы правильно называют всех русских, ошеломить сообщением, что не только Алейникова, а ещё одного землячка его, Полипова Петра Петровича, бывшего председателя Шантарского райисполкома, знает Валентик, недавно на твоих, мол, глазах приволок его из-за линии фронта и перевёл обратно, оставил в тылу у красных. Только зачем? Мало ли какие последствия могут из этого выйти! Их никогда не предусмотришь, эти последствия. И Фёдору Савельеву о Полипове ничего не сказал, и Полипову о Савельеве, об Алейникове ни словом не обмолвился.
— И чего же он такого про меня тебе наговорил? — спросил Фёдор, нервно растерев жёсткой подошвой немецкого сапога окурок. — Какие сказки?
— В гражданскую войну партизанил ты, говорил, отчаянно.
Промолвив это, Валентик опять стал смотреть на Фёдора в упор, с презрением, пронизывая холодными зрачками насквозь, точно Лахновский своей тростью. И Фёдор с тоскливой обречённостью подумал, что спасения от этого человека нет и не будет, что Лахновский со своей тростью, кажется, просто щенок против Валентика. Только что Фёдор был равнодушен ко всему на свете, в том числе и к собственной смерти, с облегчением даже ждал её, а теперь вдруг в затылке и в висках похолодело, в сознании уныло заворочалось, заскребло, больно отдавая во всей голове: неужели смерть? Неужели смерть — и всё потухнет в сознании?! Всё останется здесь — земля, травы, эти вот серые предутренние облака, Анфиска… Вот эта фляжка со спиртом останется, кто-то, живой и невредимый, будет из неё пить, а его, Фёдора, не будет! Его не станет — раз и навсегда. Он сгинет, а на земле над его прахом будет светить солнце и плескаться звёздное море, греметь грозы и мести снежные метели.
— Зачем, сволочь, я тебе понадобился? Зачем?! — прохрипел он.
— Не знаю… Да и не нужен ты мне пока. Потом, может быть… — вяло проговорил Валентик.
— Когда потом? Что потом? — вскрикнул Фёдор.
— Не знаю, не знаю, — ещё протянул дважды Валентик и вздохнул. И продолжал так же тихо и раздумчиво, будто не замечал теперь возбуждённого состояния Фёдора: — Советские войска снова приближаются. Под Харьковом тоже чёрт-те что творится. Да и вообще, судя по всему… Даже этот подонок, этот Лахновский, считает, что Сталинград — это только цветочки… Заметался, как крыса.
Валентик неожиданно дёрнулся, в одну секунду преобразился и, схватив Фёдора за плечи, остервенело затряс его.
— Ты понимаешь?! Понимаешь?! Видел, как мечутся крысы в огне?! Ну, нет… Я не замечусь. Я буду драться до последнего! До последнего вздоха! Как свирепый пёс! Как дикий зверь!
В утреннем полумраке глаза Валентика горели действительно каким-то звериным, зеленоватым огнём.
— Отцепись… ты! — прокричал Фёдор ему в лицо, стараясь сбросить его руки со своих плеч. — Не Лахновский, а ты… полные штаны уже наклал.
Когда Фёдор оттолкнул от себя Валентика, тот опять же мгновенно успокоился, прежним голосом проговорил:
— Я — нет. Но такие люди, как ты, Фёдор Силантьевич, скоро мне понадобятся… Ну, пойдём, что ли, снова посты проверим.
Говоря это, он устало, по-стариковски, приподнялся. И в это время где-то на южной стороне Шестокова серое утреннее небо прочертили две зелёные ракеты. Валентик резко крутанулся, будто его ударило током, и замер: вслед за зелёными ракетами взвилась одна красная, тишину глухо прострочила далёкая длинная автоматная очередь, затем вперебой застучали короткие. На вышке, устроенной на крыше казармы, заглушая стрельбу, второй раз за сегодняшнюю ночь взвыла сирена, из подвала выскочил пулей Лахновский в расстёгнутом почему-то сюртуке, без своего картуза, на мгновение остановился как вкопанный. Из-за казармы начали выбегать солдаты. Командиры двух оставшихся в Шестокове взводов — Кривопятко и Поляков — вытянулись перед Лахновским, но тот молчал, точно лишился языка. Валентик тоже бросился к Лахновскому, а Фёдор продолжал сидеть, прислонившись спиной к стене, будто суматоха его не касалась. Кривопятко и Поляков, оба из уголовников, неразлучные «кореши», освобождённые из какой-то тюрьмы, считались особо надёжными людьми, потому Лахновский берёг их, в дело пускал в последнюю очередь или в особо важных случаях.
Наконец сирена реветь перестала. На площади перед казармой, залитой теперь синим предутренним сумраком, опять появились долговязый Майснер и неповоротливый Кугель. «И для вас ночка ныне выпала!» — злорадно усмехнулся Фёдор. Мелькнул выскочивший из подвала Садовский, исчез в толпе.
И вдруг Фёдор с удивлением отметил — никаких автоматных очередей не было слышно. Но едва подумал об этом, где-то за спиной, казалось, сразу же за казармой, воздух вспороли беспорядочные выстрелы. «Ага, это уже с севера. Значит, с двух сторон партизаны ударили», — отметил он.
Лахновский наконец очнулся от столбняка, отдал какие-то приказания. Люди, сгрудившиеся в беспорядке на площади, прижимая к животам автоматы, побежали в разные стороны, площадь быстро пустела. Исчезли и Кугель, и Майснер, и Валентик. Перед казармой остались лишь Лахновский да несколько человек из его, Фёдора, взвода охраны, отдыхавшие до заступления на посты.
— Где ваш командир? Где лейтенант Савельев? — дёргая головой, кричал на них Лахновский.
— Я здесь, — подал голос Фёдор.
— Ты здесь?! — обернулся Лахновский, ринулся к нему. В это время воздух сотрясли совсем уже недалёкие гранатные разрывы. Лахновский на мгновение остановился, глянул почему-то не вправо, где за домами на окраине шёл бой, а на небо. Затем кивнул на открытую дверь пустой казармы: — За мной, живо!
Фёдор, знаком приказав своим подчинённым оставаться на месте, шагнул вслед за Лахновским.
В пустой казарме, как всегда, пахло чем-то едким и вонючим. Фёдор никогда не мог определить — чем. Видимо, это был смешанный запах табачного дыма, водки, грязи и человеческого пота. Лахновский сел за длинный засаленный дощатый стол, за которым солдаты его «армии» пьянствовали, играли в кости и карты, положил на стол худые, высохшие ладони. Пальцы его, похожие на скрюченные и засохшие фасолевые стручки, дрожали, и он убрал руки со стола. А затем и вообще встал резко, торопливо. Лахновский был смят, раздавлен охватившим его страхом и уже никак не мог скрыть этого.
— Вот так, Фёдор… э-э, Силантьевич, — заговорил он и, чтобы как-то унять волнение, полез за табакеркой. Тяжёлая серебряная коробочка не раскрывалась, он, охваченный великим отчаянием, швырнул вдруг её куда-то под деревянные нары, заваленные вонючим тряпьём. — К чёрту! Слушай меня, как на духу… Партизаны нас перехитрили, я это сейчас понял окончательно… Почти всех солдат выманили туда, — он боднул головой в светлеющее всё больше окно. — Дорогу назад заткнули, как пробкой. И какой-то частью своих сил ударили на Шестоково. С двух сторон. Может, с третьей ударят. Они знают, сколько у нас солдат. Метальников, Подкорытов… и чёрт его знает, кто ещё у них тут. Всё знают! Всё рассчитали. Это конец, Савельев…
Лахновский подёргал головой, сел на табурет, поставил трость между ног, сложил на неё ладони, стал слушать автоматные очереди и гранатные разрывы, которые доносились всё отчётливее. В такой позе Фёдор видел Лахновского часто.
— Нет, кажется, с двух сторон они ударили — с севера и с юга… Но это не важно… Всё равно через несколько минут они будут здесь. Они ворвутся в село, а мы тут одни… — проговорил Лахновский. И как-то странно спросил: — Хочешь погибнуть?
Спросил — будто рюмку водки предложил.
— Зачем?.. — пошевелил Фёдор бледными и сухими губами.
— Вот-вот, это я давно заметил… хоть и хорохорился ты одно время. Когда с Леокадией тебя застал, помнишь? Что, думаю, такое с Фёдором? Это меня и остановило.
— Смерти каждый боится, — сказал Фёдор протестующе, чтобы в чём-то оправдать себя.
— Ладно. Время зря теряем, — вскочил Лахновский. — Пошли к речке, на запад. В случае чего твои ребята прикроют, задержат их. А ты меня береги. Убережёшь, вырвемся — не оставлю тебя в беде. Со мной не пропадёшь, Савельев… А, без меня… А я что-нибудь придумаю. Документы какие, если хочешь, — и обратно к своим.
Лахновский говорил торопливо, проглатывая слова. Руки его дрожали, губы тоже дрожали, с губ летели в лицо Фёдору мелкие капельки слюны, он брезгливо морщился, но понимал отчётливо всё то, что говорил Лахновский, ясно сознавая, что говорит он ложь. Он, Фёдор, пропадёт теперь хоть с Лахновским, хоть без него. Кроме того, Лахновский, конечно, обманет, но выбирать ему не из чего, он давно уже пропал, собственно. И всё-таки в каком-то крае сознания жила упрямо надежда на что-то, не понятно даже и на что. И он прервал его грубо, раздражённо:
— Ладно… Всё мне ясно. Каждая секунда дорога! Пошли.
Лахновский покорно повернулся, шагнул из помещения.
Фёдор вытащил из внутреннего кармана фляжку, сделал несколько жадных глотков. Фляжку аккуратно завинтил, водворил на место.
Затем подошёл к стене, снял с гвоздя один из автоматов, сунул за ремень несколько патронных рожков.
И только после этого двинулся к светлому уже дверному проёму.
Утро разгорелось росное и парное.
Грозивший ночью дождь так и не пошёл, начавшийся было ветерок утих, вместе с проблесками нового дня откуда-то накатился не по-утреннему тёплый воздух, листья и травы вспотели, на низких местах, в лощинах, закурились туманы, задымила речушка, обтекавшая Шестоково с запада. Речушка была тихая и мелкая, в самых глубоких местах по колено, но она безмолвно текла в этих краях много веков и за долгую свою жизнь промыла широкое и глубокое русло. По длинным отлогим склонам её берегов росли древние редкие сосны, земля под ними поросла густым разнотравьем. Трава, уныло думал Фёдор, до войны, конечно, выкашивалась шестоковскими мужиками, а теперь второй вон или третий год стоит некошеная, пропадает зря. И вообще эта речонка чем-то напоминала ему Громотушку, хотя не была похожа на неё ни нравом, ни обликом, — сердце больно защемило, ещё более стал ему противен Лахновский, торопливо хромающий впереди. Полы его сюртука от росы намокли, отяжелели, он по-бабьи задрал их, держа в кулаке, а другой рукой на ходу часто тыкал в землю тростью. Сапоги были облеплены травяными метёлками, всяким мусором, грудь его с хрипом вздымалась, по дряблым, разопревшим щекам ручьями тёк пот.
Они торопливо уходили вдоль этой речушки, метрах в трёхстах нырявшей в тёмный зёв леса, — впереди Лахновский, за ним Фёдор, а за тем кучей двигались полторы дюжины солдат из взвода охраны. Справа и слева, где-то совсем недалеко, влажный воздух пропарывали автоматные очереди. Лахновский из стороны в сторону испуганно мотал распаренным лицом и хрипел: «А, чёрт… Проклятье!» — и, всё ниже припадая на раненую ногу, старался идти быстрее.
Партизан они увидели неожиданно слева от себя, за речушкой. Вынырнув из леса, те, стреляя на ходу, бежали к ним по отлогому косогору. Было партизан, кажется, немного, всего несколько человек, но кто мог сказать, сколько их ещё в лесу!
— Савельев… слева! Не видишь? — прохрипел Лахновский не останавливаясь.
— Безбаев, Кикин, Стручков! Вот ты и ты! — ткнул Фёдор дулом немецкого автомата ещё в двоих. — Остановить партизан! Не пускать за речку!
— Слушаемся! — сказал толстый, краснолицый Безбаев, не то калмык, не то узбек, злой и безжалостный человек, добровольно сдавшийся в плен в первый же день войны где-то в Белоруссии. — Айда все за мной!
Разбрызгивая воду, эти пятеро кинулись через речушку на противоположный берег, причём один из них, едва достигнув его, был убит. Оглянувшись, Фёдор увидел, как его солдат, уже, видимо, мёртвый, столбом постоял на травянистом берегу, повалился назад, в реку, и с сильным всплеском упал в неё спиной. «Счастливчик», — мелькнуло у него в мозгу, губы изломила больная усмешка. И в это мгновение он опять услыхал:
— Фёдор! Савельев, чёрт…
Лахновский, широко разевая рот и жадно втягивая чёрной дырой воздух, тыкал рукой вправо и чуть вперёд. Там по склону косогора тоже росли редкие деревья, между ними, перебегая от ствола к стволу и отстреливаясь, мелькали какие-то люди. Но это были не партизаны, — огрызаясь автоматными очередями, какая-то группа шестоковского гарнизона пятилась к речушке. Партизан там ещё не было видно.
— Савельев, надо помочь им, надо помочь! — прохрипел Лахновский. — Займите же оборону. И быстрее, чёрт возьми…
Фёдор понял, что значит это «и быстрее, чёрт возьми…». Партизаны, наступавшие справа, могли отрезать их от густого леса впереди, который всё ещё был метрах в двухстах. Лахновский, теряя от быстрой ходьбы последние силы, хотел во что бы то ни стало остановить партизан, во всяком случае, задержать их, чтобы успеть проскочить к лесу.
— Харченко! Возьми с собой четыре человека! — И Фёдор мотнул автоматом в сторону. — Давай, живо!
Харченко, молчаливый и старательный мужик, не спеша выбрал себе четырёх человек, перекрестился и трусцой побежал вперёд, забирая вправо, навстречу всё усиливающемуся автоматному огню. Очереди хлестали слева, где ранее посланные Савельевым пытались задержать наседающих партизан, трещали справа, куда побежал во главе небольшой группы Харченко, свистели над головами Савельева и Лахновского, никого пока не задев.
— Сколько же… сколько же с нами осталось? — вырвалось из чёрного рта Лахновского. Говоря это, он чуть повернулся на ходу к Фёдору.
— Сколько? Считай. Восемь… Со мной да с тобой десять человек.
— Ага, скорей… Силантьич. Сил нет, кончаются… — Он дышал, как загнанная лошадь. — Если упаду, не бросай, прикажи этим подсобить мне! Они молодые… Нам только бы до леса! До леса…
Говоря это, Лахновский, за ним Савельев и восемь человек из его взвода обогнули невысокий курганчик, густо поросший кустами. И здесь, справа от себя, увидели несколько человек, скатывающихся по косогору к берегу. Они отстреливались короткими очередями, группами по два-три человека сбегали немного вниз, падали в траву, стреляли, прикрывая от наседающих партизан следующих двух-трёх своих солдат. Несколько человек лежало уже на самом берегу, остервенело стреляя куда-то вверх.
— Да сколько… сколько же их там, проклятых! — проскулил тоскливо и обречённо Лахновский, прибавляя ходу.
В это время сверху к лежащим на берегу скатился ещё один, бросил разъярённый взгляд на Лахновского, упал в траву, начал стрелять из автомата. Лахновский, узнав Валентика, невольно остановился, скорее, может, затем, чтобы передохнуть. И задал тот же вопрос:
— Сколько… сколько их?
— Неизвестно. — Валентик приподнялся, лицо его было грязным и потным, рукава немецкого, как у Фёдора, мундира были засучены, оголённые руки тоже мокрые, в грязных потёках, на ремне болтались две длинные немецкие гранаты. — Неизвестно…
Потом он, не остерегаясь пуль, разогнулся в полный рост, закричал на людей, сопровождавших Лахновского:
— А вы что? Туристы? Не видите… — Он кивнул в сторону отступающих. — Савельев, приказывай своим. Или отдай их мне!
— Не ори, прикажу, — сказал Фёдор, не спеша огляделся, увидел сбегающего с косогора Харченко. — Я тебе, сколько мог, послал на помощь. А этим когда надо, тогда и прикажу.
Кругом стоял беспрерывный автоматный треск, голосов было почти не слышно. Валентик выдохнул прямо в лицо Лахновскому:
— Шкуру спасаешь, господин штандартенфюрер? Сволочь…
— Послушайте… Не сметь! — взвизгнул Лахновский, дёрнув из земли по привычке трость.
— А я вырву твою шпагу вот, — нешуточно прохрипел Валентик. — Шашлыки я тоже умею нанизывать.
— Господи, зачем… так? — крутя головой, после каждого слова глотая воздух, проговорил Лахновский. — Берите всех! Пусть прикроют… И отступают все туда, к лесу. Организованно. Иначе всем… Командуйте.
— Вы полковник, — едко усмехнулся Валентик, ладонью размазывая грязь по лицу, — вы и командуйте.
— Ах, бросьте! — отмахнулся Лахновский. — Савельев!
И, ни на что больше не обращая внимания, прикрываясь росшими вдоль берега кустарниками, побежал к лесу.
Лахновский бежал, мелко семеня ногами, опять шумно, с хрипом, дыша. Фёдор шагал крупно, совсем не торопясь, но поспевая за Лахновским. Они шли теперь по берегу речушки вдвоём. Сзади что-то кричал, командуя, Валентик, трещали автоматные очереди. Стрельба шла то на убыль, то поднималась вспухнувшей волной. Но Фёдору всё это было по-прежнему безразлично. Всё, что происходило только что в Шестокове, а потом здесь, в пойме этой небольшой речушки, его словно не касалось. Увидев впервые на левом берегу замелькавших меж деревьев партизан, Фёдор не испугался и даже не удивился этому. И потом, поглядывая то влево, то вправо, откуда тоже появились партизаны и погнали к реке Валентика с кучкой солдат «армии» Лахновского, он был спокоен, как-то не воспринимал всерьёз, что идёт смертельный бой, всё думал и думал почему-то, что высокую, давно не кошенную траву по берегам речушки и нынче никто не выкосит, сейчас её истопчут, всю перепутают. А жалко, хорошая трава.
Сзади стрельба и крики не отдалялись, ползли следом за ним и Лахновским. Значит, Валентик, огрызаясь, отступал со своими солдатами к лесу «организованно», как просил Лахновский. Но и это Фёдору было безразлично. Вот и тёмная стена деревьев почти рядом, видимо, они всё-таки выскользнут теперь живыми и невредимыми из лап смерти. А зачем? Зачем? Что впереди-то?
Автомат, из которого Фёдор сегодня не сделал ни единого выстрела, тяжело болтался на шее. Савельев снял его, накинул ремень на плечо. Равнодушно прислушиваясь к очередям за спиной, достал опять фляжку со спиртом, глотнул на ходу. Пряча её в карман, подумал: «Валентик этот что за тип такой? Про Алейникова Якова знает… И про меня, сволочь… Значит, не врёт про Яшку…»
И в этот момент из леса навстречу им затрещали выстрелы, почему-то одиночные.
— Проклятье! — воскликнул Лахновский, схватился за плечо, пошёл этим плечом вперёд всё быстрее и быстрее, пригибаясь при этом всё ниже, и наконец, взмахнув тростью, упал в траву, застонал: — Я ранен! Савельев, я ранен…
Фёдор, сдёрнув с плеча автомат, тоже упал. Меж густых деревьев впереди совсем близко мелькнуло две или три фигуры. Фёдор полоснул по ним.
— Я ранен, помоги мне…
— Не скули! — это проговорил уже Валентик, подбежавший сзади и ткнувшийся на землю между Фёдором и Лахновским. — Кажется, крышка!
Теперь стрельба шла со всех сторон, и не одиночными — очередями. Фёдор тоже стрелял неизвестно куда — просто в ту сторону, где впервые увидел людей за деревьями. Стрелял и Валентик, по-собачьи оскалив зубы. Потом приподнял голову, покрутил ею, осматриваясь.
— Савельев… Там, слева, овражек вроде какой-то. Давай за мной. Может быть, ещё повезёт… Только бы до леса добраться!
— А если я не хочу?
— Ну, пропадай, — усмехнулся Валентик. — Ты видишь, они со всех сторон. Сейчас сомнут!
И он, плотно, как змея, прижимаясь к земле, пополз в сторону. Фёдор, помедлив немного, пополз следом.
— А я? А я?! — захрипел Лахновский и, царапая одной рукой землю, тоже попытался ползти. — Савельев, не бросай меня. Расстреляю, подлеца!
Эта угроза была здесь смешной, но Фёдор подождал, пока Лахновский доскребся до него. Потом подхватил его под мышки и, упираясь носками сапог в мягкую, затравеневшую землю, пополз дальше, волоча стонущего Лахновского. Левое плечо его было окровавлено, но не сильно, кровь уже перестала течь.
Овражек был недалеко. Фёдор и Лахновский кулями свалились в него. И уже на дне Лахновский, закусив от боли иссохшие свои губы, простонал:
— Нельзя было осторожнее?
Там, на поляне перед лесом, яростно шёл бой, кажется, приближаясь сюда, к овражку.
— Теряем время! — прохрипел Валентик, поджидавший их уже здесь. — Пошли, быстро!
— Одну минуту… Ужасная боль! — умоляюще попросил Лахновский, держась за раненое плечо. Старческое лицо его действительно было искажено от страданий, вдоль морщин катились крупные капли пота. — Сейчас она должна пройти. Одну минуту…
— Это слишком долго, господин штандартенфюрер, — сквозь зубы выдавил Валентик. — А у меня есть мгновенное средство.
Говоря это, Валентик лязгнул затвором автомата, направил его в сторону Лахновского. У того мгновенно вспучились глаза, отвалилась челюсть. Забыв про боль, он, опираясь на здоровую руку, мотнулся, стремительно пополз задом к отвесной стене овражка. Прижавшись к ней спиной, обрёл наконец речь, закричал, выставляя вперёд свою трость, которую он всё-таки не выронил, когда Фёдор волок его в овраг и которой словно хотел теперь прикрыться:
— Вы… что?! Капитан… Савельев, он меня убьёт! Савельев!
Валентик, опять оскалив зубы, как недавно, нажал на спуск, с какой-то яростью прошил короткой очередью хилую грудь Лахновского. Глаза его, по-прежнему широко открытые, вздёрнулись кверху, в небо, трость выпала из руки. А ещё через секунду его тело с куском земли, отставшей от края овражка, упало на его дно.
Так кончил свой жизненный путь «командующий шестоковской армией», в прошлом следователь Томской городской жандармерии, затем троцкист и германский шпион Арнольд Михайлович Лахновский.
Всё произошло в несколько секунд, Фёдор не успел Валентику помешать, да, кажется, и не хотел мешать, несмотря на умоляющий вопль Лахновского. Теперь же он спросил:
— Зачем ты это сделал?
— На всякий случай. — И Валентик с усмешкой кивнул наверх. — Живьём попался бы если… А это ни к чему. Слишком много знал. Да и вообще… бесполезен теперь. Пошли!
Овражек был молодой, ещё и неглубокий, метра в полтора. Валентик и Фёдор, скрючившись, побежали в ту сторону, где в утреннем, всё более светлеющем небе торчали верхушки сосен. Буквально с каждым шагом овражек всё более мелел, а вскоре кончился, всего в нескольких десятках метров от спасительного леса. Выскочив из него, Валентик и Фёдор, как звери, огляделись и увидели картину для себя мало утешительную. По всей опушке торчали чёрные, старые пни, за каждым почти укрывались партизаны, поливая огнём залёгших в траве, на голом месте, солдат шестоковского гарнизона. Те заняли круговую оборону, потому что сзади напирала та группа партизан, которая выгнала самого Валентика с его людьми к речке.
Видя, что овражек предательски вывел их в самый центр пекла, Валентик лишь глухо простонал и, опять пригнувшись, хотя это теперь было бесполезно, кинулся вправо, где лес был ближе всего.
— Товарищ майор! Валентик! Валентик!! — прорезался сквозь автоматную трескотню пронзительно-истошный женский голос, и Фёдор, бежавший следом за Валентиком, подумал: «Он же не майор, а капитан». Но в следующую секунду сообразил, что это кричат не Валентику, а кому-то другому, крутнул головой в ту сторону, откуда, как ему показалось, донёсся голос. И действительно, увидел девчонку лет восемнадцати — двадцати. Она была в штанах, голова туго замотана платком. Стоя на коленях возле пня и поставив на него локоть, она раз за разом стреляла из чёрного пистолета в Валентика. «Ах ты сучка!» — почему-то именно на эту девчонку взъярился Фёдор, остановился, приподнял автомат и дал по ней очередь. Он видел, как от пня полетели щепки и пошла пыль — пень был гнилой, — видел, как из рук девчонки вылетел пистолет, сама она опрокинулась на бок, покатилась в сторону, но тут же вскочила на четвереньки, затем во весь рост побежала куда-то… «Надо же, в пистолет попал, а в неё нет!» — с удивлением отметил Фёдор, чувствуя одновременно облегчение оттого, что не убил девчонку.
Пока он стрелял в неё, а потом наблюдал, как она упала, вскочила и побежала, прошли всего какие-то секунды. Но за эти мгновения Валентик почти достиг леса, он, по-прежнему пригнувшись, бежал к нему крупными скачками, по-волчьи, а сбоку палил в него короткими очередями, вскидывая автомат на ходу, какой-то партизан в расстёгнутом пиджаке, в армейской пилотке и после каждой очереди кричал:
— Стой! Стой! Стой, сволочь! Не уйдёшь! Теперь всё равно не уйдёшь!
Голос, искажённый яростью, всё равно был знакомым, страшно знакомым, но Фёдор не узнавал его, а лица на бегу разглядеть не мог. Он только заметил на этом человеке синие офицерские брюки и сапоги и, догнав Валентика, подумал, что это и есть тот майор, которому только что кричала девчонка, и даже не удивился, откуда среди местных партизан офицер Красной Армии, не было для этого времени. Фёдор преодолел пространство, отделяющее его от Валентика, быстро, ни одна из сотен пуль, свистевших вокруг, не задела его. Зато этот майор, опять полоснув из автомата, достал-таки Валентика, пуля вскользь задела его шею, из неё струёй брызнула кровь.
— А-а, чёрт! — простонал Валентик, схватившись за шею. Кровь потекла у него между пальцев. — Стреляй же, идиот!
Это Валентик приказывал ему, Фёдору. И он, прячась за деревом, послушно начал поливать огнём пространство перед собой, не видя даже, есть ли перед ним партизаны. «Идиот… правильно, идиот!» — как пулями, прошивало ему голову.
Партизаны перед ними, видимо, были, потому что Валентик (Фёдор видел его краем глаза) отстегнул от ремня окровавленными пальцами обе гранаты, чуть помедлил и бросил их одну за другой. Взрывы раздались громкие, земли и пыли поднялось в воздух много. Стрельба на какое-то мгновение заглохла, и Фёдор расслышал, как та девчонка, у которой он выбил пистолет, прокричала:
— Товарищ майор! Шестоково, кажется, горит!
— Вижу, Олька! — донёсся знакомый голос майора. — Ах, чёрт, надо скорее туда… Логунов! Живьём их взять, предателей! Ты, Королёва, со мной, не отставай. Логунов, ты понял? По возможности живьём!
— Ну, это ещё как получится, — прохрипел Валентик.
Он и Фёдор не стали ждать, пока рассеется пыль от гранатных разрывов, оттолкнулись от деревьев, за которыми укрывались от осколков, и, путаясь в крепкой лесной траве ногами, побежали меж деревьев.
— Это Королёва привела их в Шестоково…
— Кого их? — спросил на бегу Фёдор.
— Ты что, совсем мозги пропил? Ни по голосу, никак не узнал? Это же Алейников в меня стрелял… Я ж тебе говорил — здесь он, недалеко. А сюда девчонка эта его, значит, привела. Ух, не знал я, что она его разведчица!
Савельев, будто наткнувшись на одно из деревьев, остановился посредине небольшой прогалины. «Алейников… Действительно, его же голос!»
Сердце Фёдора часто и гулко стучало, но не от быстрого бега, не от усталости. «Его! Его, его…»
Валентик, пробежав ещё несколько шагов, остановился.
— Ты что?! — повернулся он к нему. Кровь из его шеи всё ещё сочилась, стекая на правое, вздёрнутое кверху плечо. — Ты что? Сдаться хочешь?!
Где-то неподалёку потрескивали редкие теперь выстрелы. Там, на опушке, добивали, кажется, последних подчинённых Фёдора и Валентика. Но это не имело теперь для Фёдора никакого значения. Никакого значения не имели ни окровавленные шея и плечо Валентика, ни его голос. А вот слова имели. Слова имели: «Алейников… Алейников!»
— Нет, мне нельзя сдаваться… — сказал он, потрясённый…
…Но потрясение, которое испытал Фёдор Силантьевич Савельев при имени Алейникова, было сегодня не последним. Буквально через несколько минут ему предстояло ещё одно, самое тяжёлое и страшное, которым и закончится на сорок восьмом году существования его жизнь здесь, в лесу, под старинным русским городом Орлом, — жизнь нелёгкая, путаная, не нужная ни ему самому, ни жене его Анне, ни детям, ни земле, на которой он родился. А пока ещё по жилам его текла тёплая, как у всех людей, кровь, он стоял, не обращая внимания на затихающие неподалёку выстрелы, на свирепо и нетерпеливо дышащего Валентика, на всходящее где-то за деревьями древнее и вечно молодое, щедрое солнце.
— Мне нельзя сдаваться, — тупо повторил Фёдор. — Потому что я…идиот, как ты сказал… Да я и без тебя это знаю, без тебя…
Он не договорил. Утренний, пронизанный первыми лучами солнца воздух громко и безжалостно распорола злая автоматная очередь. Фёдор поднял глаза, увидел, как трясётся автомат в руках Валентика. Отстреливаясь от кого-то длинными очередями, он пятился мимо деревьев в синюю лесную глубь. Савельев поглядел, куда он стрелял, увидел меж стволов мелькающих партизан. «А-а, это тот, Логунов какой-то. Который хочет… которому Алейников приказал нас… меня — живьём!»
— А-а-а! — заорал Фёдор уже во весь голос, вздёрнул автомат и остервенело начал поливать огнём приближающихся к нему партизан. Много было их или мало, он не знал и не думал об этом, он видел только их меж деревьев и на поляне. В голову ему хлестала, опьяняя, жгучая и едкая струя. — Живьём, сволочи? Живьём?! А-а-а…
Несколько человек, двоих или троих, выскочивших на прогалину, Фёдор срезал сразу, остальные отскочили за деревья. Это распалило его ещё больше. Мгновенно сменив опустевший патронный рожок и заметив всё же в это время, что Валентик, отстреливаясь, уходит в лес всё дальше, он, топчась, как зверь, на полусогнутых ногах, опять начал хлестать очередями. В него тоже стреляли, кажется, но не попадали.
— И не попадёте! Стрелки, мать вашу… — орал он, пятясь всё же к деревьям. — Живьём захотели? Не возьмёте!
Кончился и этот рожок. Фёдор выдернул из-за ремня следующий. И в это время очередь ударила ему по ногам. Фёдор даже видел того, чья это была очередь. Пока он вырывал из автомата пустой рожок и выдёргивал из-за ремня свежий, из травы поднялся не очень высокий сутулый человек в дождевике, прицелился из тупорылого автомата в него и полоснул. Сильной боли он не почувствовал, но обе ноги сразу будто переломились, как прутики, Фёдор упал на колени и застонал ещё яростнее. То ли от этой злости, то ли от сознания, что его всё же подстрелили, глаза ему застлал белый плотный туман. Но всё же сквозь эту белую пелену он увидел, что выпустивший по нему автоматную очередь человек, нисколько не остерегаясь, во весь рост стал приближаться к нему.
— Счас ты согнёшься! Счас… — прохрипел Фёдор. Левой рукой он держал теперь в нужном положении автомат, а правой вставил в него рожок.
Затем происходило странное и непонятное для Фёдора. Он, стоя на коленях, палил и палил в этого партизана, только в этого, всё крича: «Живьём не возьмёте, сволочи! Не возьмёте!» — а тот приближался и приближался в тумане, как призрак. Фёдор бил почти в упор, с каких-то десяти — пятнадцати метров, промахнуться было невозможно. А человек шёл и шёл на него из тумана, невредимый, словно заговорённый… И наконец в полной тишине, которую не нарушали трещавшие где-то выстрелы, голосом брата Ивана сказал:
— Почему же, Фёдор? Возьмём.
Да, этот человек, этот партизан в дождевике был Ванька. Фёдор узнал брата на несколько мгновений раньше, чем раздался его голос. Он шёл, приближаясь, сквозь белую муть всё отчётливее обрисовывались его черты — нос, усы, подбородок… Оружие в руках Фёдора захлебнулось было. Фёдор вздрогнул, но сказал себе: «Не может быть! Откуда ему…» И продолжал строчить ещё какое-то время, пока ладонь, сжимавшая рукоятку, не вспотела горячим, обжигающим потом, а палец не соскользнул с удобного в немецком автомате спускового крючка.
— Ты?! Ты… Ванька?!
Это Фёдор произнёс спустя значительное время после того, как Иван, стоя уже вплотную к нему, сказал: «Почему же, Фёдор? Возьмём». Потерявший дар речи Фёдор немо теперь молчал, язык его словно примёрз, прикипел к зубам, да и всё внутри стало вмиг окаменелым, нечувствительным, лишь работал слух да в порядке было зрение: Фёдор видел, как мимо пробежало несколько партизан, а один из них нагнулся, подобрал валявшийся на траве его автомат, выдернул из его кобуры парабеллум, быстро и ловко проверил, нет ли у него ещё какого оружия, распорядился, убегая дальше: «Сдашь его Алейникову!»
— Я вот… Фёдор, — виновато ответил брату Иван.
— И ты меня пристрелишь… Убьёшь?
— Да. Я это сделаю, — сказал Иван, младший брат его, кивнул на распластанные неподалёку в траве, мягкой и зелёной, трупы партизан. — Ты же… И не только этих. Ты много убивал, а?
— Это было, — сказал Фёдор, стёр рукавом обильно проступающий пот со лба и с грязных щёк. — Убивал я…
Несильный ветерок дул с той стороны, куда, отстреливаясь, скрылся Валентик, а за ним партизаны, раздувал мягкие волосы Ивана. Он сидел на земле под деревом, к самому лицу подтянув колени, склонив на них голову. А напротив него, под другой сосной, прижавшись к ней спиной и вытянув простреленные, беспомощные ноги, сидел Фёдор. Иван сам подтащил его сюда и усадил. Тогда ещё справа и слева, где-то далеко и с каждой минутой всё дальше, потрескивали автоматные очереди, а затем всё заглохло. Это неведомое Ивану Шестоково было конечно, взято, он в этом нисколько не сомневался, Алейников, наверное, давно вычистил все столы и сейфы «Абвергруппы», ради чего он и пришёл сюда, ради чего погибли вот эти лежащие в траве молодые парни и мужчины и ещё, конечно, многие, вот так же лежащие сейчас где-то. Свершилось страшное и обычное на войне дело. И ещё будет долго совершаться, долго будут падать на землю здоровые и сильные люди и никогда с неё уже не поднимутся, не вернутся в свои сёла и города, а их всё равно будут ждать и ждать, как ждут его, Ивана, там, в Михайловке, жена Агата, сын Володька и дочь Дашутка, как ждут Панкрат Назаров, Кружилин и все, кто его знает и помнит. Но когда люди падают от вражеских пуль, это одно, а если их скосил из немецкого автомата русский, это совсем другое. Но это вот чудовищное и невероятное случилось на его глазах, он сам это видел, к тому же сделал это его родной брат, и потому, встав во весь рост, он пошёл на Фёдора, уверенный, что уж в него-то Федька стрелять не посмеет. Но тот, стоя на коленях, палил очередями в него, пули с горячим визгом свистели вокруг и вспарывали землю под ногами. А Иван всё шёл, думая в те секунды даже не о Фёдоре и не о возможной смерти от его руки, а о том, что идёт он вот так под пулями своих же не впервые, это было не раз. Более того — это продолжалось всю его жизнь. И сейчас, сидя под деревом напротив брата, которого должен убить, он мучительно думал, что и такое, кажется, было когда-то с ним, но когда и где, вспомнить не мог. Может, потому, что где-то в тёмной и далёкой глубине сознания всё жила, беспрерывно всплывала и всплывала тревожная мысль — долго он сидеть так с Фёдором не может, ведь Олька Королёва привела их к немцам в тыл, кругом тут враги. Немцы, фашистские солдаты, которым служил его родной брат Федька!
— Как же… как ты у них оказался? У немцев? — не поднимая головы, спросил Иван чужим, рвущимся голосом.
— А ты… как тогда в бандитах, в отряде Кафтанова, очутился? — попробовал окрыситься Фёдор.
— Тогда? Это было совсем другое. Этого в двух словах не объяснить.
— Вот… — усмехнулся Фёдор, глядя на лежавший в траве у ног Ивана короткоствольный советский автомат. — И мне не объяснить.
— Врё-ёшь!
Фёдор, опираясь сильными руками в землю, ещё плотнее прижался спиной к дереву, отвернул голову и стал глядеть тоскливо в синюю глубину леса, над которым поднималось утреннее солнце. И там, где-то в этой синей глубине, рваными лоскутами замелькали отрывки какой-то неясной, дальней, а главное — будто посторонней и чужой жизни, хотя это был он, он, Фёдор…
…Вот он, тогда молодой и сильный, остервенело хлещет плетью раскосматившуюся Лушку Кашкарову, которая пытается на четвереньках уползти из комнаты. А рядом, наблюдая, хрипит Кафтанов…
…Вот сидит он с Кафтановым за столом, и тот, постукивая в ладонь черенком плётки, говорит глуховато, поблёскивая влажными, в красных прожилках, глазами:
«А вырастешь ты, должно быть, хорошей сволочью. И чем-то, должно быть, этим самым, ты мне глянешься пока…»
…Отец, Силантий, в белой, застиранной рубахе сидит на берегу озера, говорит негромко:
«Вот что, сынок, скажу тебе… Остерегайся ты его слов. А то говорят люди: обрадовался крохе, да ковригу потерял…»
…Антон, нежданно объявившийся на заимке в глухую ночь, говорит, поддерживая замотанную тряпкой руку:
«Опусти ружьё… Пристрелишь ещё родного брата».
«Чего-о? Какого брата?» — удивлённо переспросил Фёдор.
…Кафтанов, чуть захмелевший, сидит за столом на заимке, говорит хрипловато и насмешливо:
«Дурьи вы башки… Да разве мне не сообщил бы Федька, кабы его братец-каторжник тут объявился. Какой ему интерес его скрывать? А где интерес — это Фёдор, чую я, с малолетства понимать начинает… А, Федька?»
«Сказал бы. Чего мне».
«Ну, тогда и говори… Не крути глазами-то! — закричал вдруг Кафтанов, схватил его обеими руками за горло, стал безжалостно душить. — …Кого перехитрить хочешь?! Говори, где твой брат-каторжник?!»
«Убери лапы, гад такой!»
«Что-о?!» — удивился Кафтанов, чуть ослабил пальцы. Фёдор рванулся. Жёсткие пальцы Кафтанова до крови разодрали кожу на шее.
«Поросятник!» — вгорячах прокричал Фёдор.
Кафтанов свирепо нагнул голову, громко засопел, сдёрнул со стены плеть. Фёдор сиганул с крыльца, метнулся стрелой за конюшню, оттуда — в лес…
Фёдор перестал глядеть в сторону, невольно потрогал ладонью шею, будто она всё ещё саднила от кафтановских ногтей, шире расстегнул воротник немецкого мундирчика, кисло усмехнулся. Да, всё это было… Вот так и произошло всё с Кафтановым, дико и нелепо. А впрочем, что — всё равно революция, Советская эта власть. «Не любишь ты её, эту Советскую власть!» — кричали ему в лицо когда-то вот он, Иван, сидящий сейчас напротив, а потом Анна, жена. Что же, правильно, не любил. Правильно, жалел, что она пришла! Правильно, не принимал её! Никогда не принимал!!
Фёдор задохнулся. И теперь он обеими руками схватился за воротник, рванул его. С треском отскочила пуговица. Треск был не сильный, но в воспалённом мозгу он прозвучал как выстрел, напугал его, под черепом заколотилось: «Уже выстрелил Ванька? Уже…»
Он дёрнулся, вскинул голову. Иван сидел на прежнем месте, в прежней позе.
Подрагивающей рукой Фёдор опять обтёр мокрое лицо. Вынул немецкую вонючую сигарету, немецкую зажигалку, прикурил, пряча огонь в ладонях. Прикуривая, думал: последняя…
Горький сигаретный дым будто успокоил его, мысли потекли ровные, не волнуя теперь, вызывая лишь глубоко внутри всё ту же едкую усмешку. Да, не любил Советскую власть. И всех, кто за неё боролся, кто принял эту власть, не любил. Жил как-то — куда же денешься? Троих детей наплодил, чужих ему и не нужных. И Анна, мать этих детей, единственная дочь Кафтанова, была ему не нужна после смерти её отца. К тому же, сучка, порченой оказалась. Партизанка! Так и не призналась, кто и когда её заломил. Да чёрт с ней. Единственная душа на свете, чем-то ему близкая, — это Анфиска. Чем — и не понятно. Может, тем, что больно уж сладко стонала, стерва, когда под себя подминал её. Где-то она сейчас, как живёт там… в том мире, куда уж нет ему пути? Нет — и не надо! Жаль только, что Анфиска там осталась, в той жизни, которую он ненавидел. «Врё-ёшь?» Ну, правильно, объяснить не трудно, может быть, почему он у немцев оказался. И всё-таки не просто. Ненавидя ту жизнь, жил бы в ней и дальше, наверное, так же после войны, если бы остался жив. Он неглуп, нутром чуял, что немцам русских не одолеть, рано или поздно их сомнут и выпрут прочь. И никогда никому не одолеть. Но тут этот страшный ров под городом Пятигорском… Когда немцы стали срывать с него, как и с других пленных, одежду, прикладами автоматов и карабинов толкать к яме, впервые в мозгу Фёдора прорезалось: одолеют или нет, а его ведь больше не будет! Не будет!
А затем, чувствуя чёрный мрак небытия, который ещё секунда — и навалится на него, сомнёт навсегда, стал думать совершенно противоположное: «Нет, одолеют! Вон какая силища! Но это и хорошо, коли одолеют! И в той жизни можно будет найти место. Земля большая, тайга густая, и как ещё можно пожить! Кафтанов бы, Михаил Лукич, одобрил». И он под ударами прикладов закричал истошно: «Я хочу вам служить! Я хочу вам служить! Честно… честно служить!»
Всё это можно было бы объяснить Ваньке, но что он из этого поймёт? Да и зачем? И Фёдор, чувствуя, как пальцы жжёт искуренная уже сигарета, проговорил другое:
— А я сегодня всю ночь… Всю ночь лезли вы мне в голову, проклятые. Анна, Сёмка, ты… Будто чуял, что ты рядом тут где-то.
— Я — здесь, — усмехнулся Иван. — А Сёмки, сына твоего, нет. И не будет уже.
— Убили, что ли? — спросил Фёдор без всякого интереса, плюнул по привычке на сигаретный окурок и отбросил его в сторону.
— Наверное. Или в плен угнали.
— Хорошо, — скривил засохшие губы Фёдор. — Пусть твой выродок похлебает.
При этих словах Иван, побелев от гнева, задыхаясь от горького удушья, схватил трясущейся рукой автомат, вскочил, рванул к себе рукоятку затвора, простонал:
— Ах ты… Ты-ы!
— Да я смерти не боюсь, — проговорил Фёдор спокойно, с прежней кривой усмешкой. — Стреляй.
— И выс… — Иван вовсе задохнулся, конец слова проглотил. — Потому что… не имеешь ты права по этой земле ходить. И никогда не имел! Ты её… ты ей чужой, как твои друзья фашисты. Ты её обгадил… обгадил!
— И ты тоже. Вспомни! — опять нагло проговорил Фёдор, понимая, что это больно хлещет Ивана.
— Я? Не-ет! Я её обижал… но то по глупости. За то я рассчитался… И обиды на неё и на людей не затаил… не ношу в себе. И люди это поняли. А тебе напоследок вот что скажу… Ты, сволота, знаешь, что Сёмка родной тебе сын. Не знаешь только, Анну кто испохабил тогда. Всё думаешь, что я… Так скажу тебе, сволочь: отец это её родной… Михаил Лукич Кафтанов. За то, что душа у неё человечья оказалась. Что с партизанами она ушла тогда. Он, как зверь обезумевший, и растоптал ей душу…
Фёдор всё это слушал внешне спокойно, лишь усталые, измученные глаза его начали поблёскивать всё сильнее и ярче, будто в них разгорелась наконец ненависть к Кафтанову, о гибели которого он всю жизнь сожалел. И сказал тихо и раздумчиво:
— Тело — это что? Это для людей привычно. А вот когда душу, это… правильно.
Иван никак не мог понять смысла его слов, автомат, направленный в сторону брата, был тяжёлый, будто в сто раз тяжелее обычного, он вывалился из рук. Сердце Ивана билось толчками, с острой болью.
Когда Фёдор умолк, Иван сказал:
— Ну, говори дальше…
— Скажу, — кивнул тот. — Почему я у немцев, спрашиваешь? А потому вот… это я сейчас понял до конца. Ежели бы у меня была такая дочь, а я был бы на месте Кафтанова Михаила Лукича… Я бы её, выродка, точно так же… так же!
В мозгу у Ивана что-то с немыслимой болью вспухло и разорвалось. Закрыв глаза, он нажал на спусковой крючок, автомат задёргался, сильно и больно заколотил прикладом в живот. Иван, не видя, но каким-то чутьём чуя, что первыми же пулями изрешетил грудь и голову Фёдора, всё прижимал и прижимал спусковой крючок, пока диск не кончился и автомат не перестал реветь.
Так и не открывая глаз, боясь глянуть на дело рук своих, Иван уронил оружие, как палку, дулом вниз, левой рукой нащупал ствол сосны, затем прислонился к нему плечом, постоял несколько мгновений и стал сползать вниз, на землю, будто не он брата, а его самого сейчас расстреляли намертво…
С закрытыми глазами, он лежал в неудобной позе под деревом ещё долго, даже и неизвестно сколько, пока сквозь остановившееся сознание не прорезался голос Алейникова:
— Савельев?! Живой? Ранен, что ли?
Иван с трудом разлепил веки, увидел Якова. На плече висел у него немецкий автомат, сам он стоял над трупом Фёдора и зачем-то переворачивал его сапогом со спины на живот. По краю поляны гуськом шли партизаны, некоторые несли какие-то портфели, сумки, связки бумаг и даже чемоданы. «Ага, это всё… документы той самой фашистской разведгруппы», — подумал Иван.
— Я приказал живьём! — проговорил Алейников, строго глядя теперь на Ивана.
— По возможности, ты сказал, — ответил Савельев вялым, неприятным для самого себя голосом и кивнул на убитых партизан: — Это он их, Фёдор.
— Ты не оправдывайся, — уже не так сердито произнёс Алейников.
— А что мне оправдываться перед тобой? Может, мне перед собой надо, а?
Партизаны всё шли гуськом, не обращая на них внимания, не поворачивая даже головы, шли молчаливые и усталые, как косари или пахари после целого дня тяжёлой работы. Лишь Олька Королёва на ходу глянула на Алейникова и Ивана, тоже прошла.
Четверо партизан пронесли на носилках какого-то человека, укрытого немецкой шинелью. Очевидно, Подкорытова, шестоковского старосту.
— Нет, и перед собой не надо. А живьём бы его, подлеца, хорошо, — промолвил Алейников.
— А того, другого-то, взяли?
— Ушёл, — сказал Алейников хмуро. — Опять ушёл, сволочь.
— Этих бы всех похоронить. Да и Фёдора…
— Некогда. С минуты на минуту могут немцы нагрянуть. Пошли. Вставай.
Ни слова больше не прибавив, Алейников повернулся и зашагал, тоже сгорбившийся и усталый. Иван поднялся и побрёл за ним, вскинув на спину автомат. И Фёдор, и те убитые на поляне трое партизан, Лахновский в овраге, трупы своих и врагов, распластанные в траве вдоль русла небольшой речушки и вокруг Шестокова, остались лежать под синим и тихим теперь летним небом непохороненными.
И это тоже было страшное и обычное на войне дело.
Камень был тяжёлый, килограммов на двенадцать, острые края, когда Василий Кружилин попытался оторвать его с земли и взвалить на плечо, больно врезались в ладони, каменная глыба выскользнула, тяжко упала возле ног.
— Взять! — коротко приказал Назаров.
Василий нагнулся, опять обхватил закровеневшими ладонями камень. Но на этот раз он не смог его даже сдвинуть с места — в руке, искусанной собаками ещё в Ламсдорфе, силы совсем не было. В начале рабочего дня он ещё мог этой рукой что-то делать, потом она немела, переставала слушаться, и Валентин Губарев, когда показывались капо Айзель, кто-нибудь из бригадиров или эсэсовцев, пытался как-то отвлечь их внимание от Василия или загородить его, чтобы те не увидели беспомощного состояния Кружилина. Если бы они это увидели, никто не мог знать, чем бы всё кончилось. Любой из них в соответствии со своим настроением мог определить Василию любое наказание за плохую работу: выпороть на козле, подвесить за вывернутые руки часа на три-четыре на столбе, заниматься «спортивными упражнениями» — приседать или бегать до полного изнеможения, — собственноручно дубинкой избить до полусмерти или до смерти. Постоянно пьяный гаунтшарфюрер Хинкельман мог ещё раз заставить влезть на дерево и раскачиваться на ветвях до потери сознания. Гомосексуалист Айзель, бывший уголовник и убийца, за такую провинность мог погнать его на цепь постов охраны, проходившую от каменоломни всего метрах в двухстах, и Василий был бы неминуемо убит «при попытке к бегству». Наконец, любой эсэсовец мог просто вытащить пистолет и пристрелить его без всяких слов и объяснений…
Бухенвальдскую каменоломню заключённые называли «костомолкой», служащие лагеря — особой рабочей командой, а на самом деле это была лагерная штрафная рота, куда отправляли заключённых, от которых надо было почему-либо побыстрее избавиться.
Наступала ночь, собственно, давно уже наступила, участок каменоломни, где бригада Назарова с самого рассвета дробила камень и загружала щебнем повозки, был тускло освещён небольшой электрической лампочкой, болтавшейся на столбе, а кругом стоял мрак. С горы Эттерсберг стекал прохладный ночной воздух, немного освежая узников. Все они, человек четыреста, стояли молча уже в колонне, у каждого на плечах было по тяжёлому камню. Уже вторую неделю, уходя в бараки, заключённые должны были, по приказу Айзеля, брать с собой по камню. «Чтобы не украли ночью, — объяснил он, — каменоломня ночью не охраняется». Возле барака камни аккуратно складывали у стенки, а на рассвете, отправляясь на работу, заключённые снова разбирали их и тащили обратно.
Рабочие каменоломни находились на «советском рационе». В день им давали по три неполных котелка супа из брюквы — без соли, без мяса, без картошки — и по половине хлебной пайки. «Советским» он назывался потому, что Главное административно-хозяйственное управление СС, Отдел Д — концентрационные лагеря, ещё осенью 1941 года, перед прибытием первых партий советских военнопленных в Бухенвальд, отдало приказ о том, что в течение шести месяцев со дня прибытия они не должны получать никакой еды, кроме этой, без всяких добавок. Паёк был настолько скуден, что люди умирали от истощения ежедневно сотнями, и через некоторое время их переводили «на обычное питание», хотя оно мало чем отличалось от определённого Отделом Д. А для рабочих каменоломни такой рацион был установлен раз и навсегда.
Слабый ветерок доносил в каменоломню пресноватый запах дубовых и буковых лесов Тюрингии, тот запах, который, как уверял Губарев, очень любил Фридрих Шиллер, этот запах якобы вызывал у него всегда творческое вдохновение, здесь, дыша этим запахом, великий поэт Германии создавал свои бессмертные произведения, под буками Эттерсберга он около ста пятидесяти лет назад закончил свою драму «Мария Стюарт». А эти несколько сот обречённых людей, стоящих под тусклым фонарём, запаха лесов Тюрингии не любили, они, измождённые, смертельно измученные за длинный каторжный день, просто его не чувствовали, да и вообще ничего не ощущали, кроме вечной усталости и голода. Каждый из них скорей хотел в свой вонючий барак, чтобы, сложив камни у стенки, доплестись до пищеблока, получить свою миску брюквенной похлёбки, выпить её, затем кое-как дождаться вечерней переклички на плацу и уж потом упасть на вшивые нары и провалиться в сон, как в могилу. Но прежде надо было добраться от каменоломни до барака, а это не каждому удавалось без избиения. Почти всякий вечер кто-нибудь не мог вынести тяжести камня, ронял его. Тогда следовавший сбоку колонны Айзель, не останавливая команду, принимался остервенело избивать несчастного. Он обычно сперва валил его ударом тяжёлого кулака наземь, затем пинал, топтал ногами, рыча, как зверь. Все знали, что, истязая людей, Айзель получал половое удовлетворение.
Люди в полосатых одеждах с особым знаком штрафной роты — с красным треугольником и красным кружком под ним, нашитыми на куртки и брюки, — молча и терпеливо ждали, когда этот молодой русский парень, кажется, бывший товарищ недавно назначенного бригадиром Назарова, поднимет свой камень. Если не поднимет, значит, его очередь быть сегодня жертвой Айзеля. Вот он уже показался из дощатой будки, где отдыхал и пьянствовал в течение рабочего дня.
Назаров, в такой же полосатой куртке, как и все, с таким неё знаком, но с плетью в руке и с чёрной повязкой на левом рукаве, торопливо оглянулся на вышедшего из будки Айзеля и ещё раз крикнул:
— Взять, говорю, живо! Бери, ну же!
Однако Василий уж оставил попытки поднять глыбу, стал выпрямляться, пошатываясь. Тогда Назаров, ещё раз глянув на приближающегося капо, быстро нагнулся сам, схватил камень и положил его на плечо Кружилину. Тот опять пошатнулся, но устоял.
— Спасибо, господин бригадир, — пошевелил Василий засохшими губами. — Благодетель ты… Не забуду.
— Держи. Марш в колонну! — И Назаров толкнул его в строй.
То, что сделал Назаров, было небезопасно. Айзель, начальник команды, был хозяином жизни и смерти любого из этих людей в полосатых одеждах, в том числе и Назарова. Но то ли он был сильнее обычного пьян, то ли просто в этот момент отвернулся — он ничего не заметил. И, подойдя, только спросил равнодушно:
— Готовы?
— Так точно, господин капо. Ждём вас…
— Давай.
— Ша-агом арш! — тотчас крикнул Назаров.
Колонна качнулась и двинулась.
Василий в этот вечер не выронил камня и не видел, не слышал, чтобы кто-нибудь другой выронил, он брёл где-то в середине колонны, не чувствуя почему-то на плече тяжести. Да и вообще не чувствовал плеча, всей левой половины тела. Придя к бараку, он не имел сил аккуратно положить груз к стене, камень с грохотом упал на землю. Но, к счастью, Айзеля поблизости не было, а стоявший рядом заключённый чех сказал Назарову по-русски с сильным акцентом:
— Ваш друг очень плох. Завтрашний день он не выдержит.
— Молчать! — прикрикнул негромко Назаров. — Все вы здесь друзья!
— Но завтрашний день будет для него последним! — не унимался чех. — Это же очевидно.
— Не ваше дело! Быстро помыть котелки.
Василий, слушая это, только усмехался. Он стоял, прислонившись спиной к стене барака, тёр правой рукой бесчувственное левое плечо и с неприкрытой ненавистью глядел на бывшего и вот на теперешнего своего начальника. Тот чувствовал его взгляд, но не оборачивался к Василию, стоял и наблюдал, как заключённые складывают камни. Наконец всё же не выдержал, глянул на Кружилина.
— Спасай вас… Живо за котелком! Увидит Айзель, не понимаешь, что ли?
Василий опять усмехнулся, кивнул на чеха:
— А ты не верь ему. Я здоров. И я всё выдержу. Запомни, капитан, я — выдержу!
Он говорил тихо, никто его не слышал, кроме Назарова. Лишь новоиспечённый бригадир явственно разобрал все слова, чувствовал всю желчь и всю угрозу, заключённую в них, худые его губы, начавшие уже розоветь, нервно дёрнулись.
— Выдержишь… Тут будь хоть из железа… — проговорил Назаров ещё тише, чем Василий, и, если бы кто услышал его голос, кроме Кружилина, всё равно бы не понял, угрожает или в чём-то оправдывается бывший капитан Красной Армии.
— А я ещё крепче, чем из железа, — упрямо повторил Василий. — Я хочу жить и выживу. А ты — нет. Ты не выживешь всё равно, иуда…
И, не обращая больше внимания на стоящего истуканом Назарова, не видя, как он сжимает судорожно свою плеть, пошёл, поплёлся в барак.
Никакого недомогания Василий в этот вечер действительно не чувствовал. Он вместе с другими сходил за баландой из брюквы. И когда выпил её, почувствовал даже сытость. И смертельная усталость будто прошла. На плацу он стоял не шатаясь, только небывало хотелось спать. А когда добрался до нар, сонливость неожиданно исчезла. Едва он закрыл глаза, перед ним возникли вдруг счастливые глаза Лёльки Станиславской, его Лёльки, с которой он познакомился когда-то в городском парке Перемышля. Когда это было? Давно-давно, может, сто, может, двести лет назад. И всё это время она никогда не являлась ему, он не думал о ней, забыл совсем, будто её и не было на свете. Но ведь она была, она любила его когда-то, и он её любил, они договорились пожениться, как только он выслужит свой срок и демобилизуется из армии. «Но это долго ещё, боже мой, как это долго!» Василий явственно припомнил вдруг, что эти слова она произнесла, лёжа в траве, среди полевых белых ромашек. Когда же это было всё-таки? Она лежала, и Василий лежал возле неё на спине, смотрел в синее бесконечное небо, где плавали небольшие, редкие облака. И он, Василий, ещё подумал: интересно, отражаются они в Лёлькиных глазах или нет? Он даже приподнялся и посмотрел ей в глаза. Да, посмотрел…
Весь барак, придя с переклички, сразу погрузился в короткий, тяжкий сон, заключённые храпели, некоторые ворочались, не просыпаясь, в разных углах постанывали, иногда то тот, то другой заключённый дико вскрикивал или что-то испуганно, торопливо бормотал, тоже не просыпаясь. Василий знал, что это людям снятся их сны, такие же кошмарные и тяжкие, как явь. Он подумал: да не снится ли и ему всё это про Лёльку? Он приподнялся, огляделся. Нет, он не спит. Вон рядом лежит Валька Губарев, учёный человек, здесь превращённый в такую же скотину, как все. Валька открыл глаза, спросил:
— Чего ты?
— Так я, Валь.
— Как себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Ты попробуй уснуть. А там поглядим, — сказал Губарев.
На эти его последние слова Василий совсем не обратил внимания, тут же забыл их, потому что снова думал о Лёльке, пытался вспомнить: отражались ли тогда в её глазах белые облака? Но не мог. Зато вспомнил, когда всё это было. Было это два года назад с небольшим, весной, в мае сорок первого. В тот день капитан Назаров отпустил его в увольнение на целый день. До обеда они с Лёлькой бродили по Перемышлю, она была почему-то задумчива и рассеянна. Потом перекусили в маленькой закусочной, выпили горького кофе, и Лёлька захотела в лес. И там, в лесу, где-то недалеко от Сана, на глухой поляне, густо заросшей ромашками, Лёлька, ранее строгая и неприступная, вдруг отдалась ему спокойно и просто, спросив только, будто не знала этого раньше: «Ты очень любишь меня?» — «Лёлька!» — укоризненно воскликнул он. И тогда она ещё сказала: «Я полячка. Ты увидишь, какими верными и добрыми жёнами бывают полячки. А жить поедем в твою Сибирь. Ладно?» — «Ладно».
После этого она долго ещё лежала молча в ромашках, такая же чистая и красивая, как эти бесхитростные цветы. А сейчас — где она? Где?
В глотке у Василия встал какой-то ком, и он начал задыхаться. Хватая ртом воздух, он опять поднялся, скрипнув нарами. Тотчас приподнялся и Губарев, всё ещё не спавший или разбуженный вскриком.
— Извини, — проговорил Василий, продохнув ком в горле. — Вот… не спится.
Василий лёг, стал смотреть в темноту. Губарев протянул во тьме руку, пощупал ему лоб.
— Да ты что? Здоров, говорю.
— Ага, — откликнулся Губарев.
Потом Василий, помолчав, спросил вдруг:
— Валь, а здесь… ромашки растут?
— Какие ромашки?
— Какие? Обыкновенные.
— Вероятно. А впрочем, не знаю. Не знаю, Вася. С чего это вдруг ты?
— Я… Лёльку вспомнил. Девушка у меня была.
— А-а, — промолвил Губарев, вздохнул. Минут через пять он опять вздохнул. — Да, точно не могу сказать. Многое я знаю о Тюрингии, вообще о Германии, а вот этого…
— Расскажи, — неожиданно попросил Василий. — Или стихи почитай. Ты давно уже не читал…
— Давно, — промолвил Губарев с горечью. — И сейчас не хочется. И рассказывать… Иногда и не верится, будто шла здесь какая-то иная жизнь, полная высокого благородства я великого смысла. Будто давний сон… или волшебная сказка, слышанная давно-давно…
Валя Губарев был сейчас, как и все они, похож на скелет, обтянутый кожей. Василий познакомился с ним впервые в концлагере Галле, когда вернулся из карцера после третьего неудачного побега. Он вечером притащился в барак полуживой, уткнулся в рваное тряпьё и так пролежал всю ночь без движения. Утром Назаров, отказавшийся в этот раз бежать, сказал Василию: «Я говорил — бесполезно», а этот Губарев, появившийся в бараке за время его отсутствия, спавший на соседних нарах, протянул ему небольшой кусок эрзац-хлеба и сказал: «На, поешь».
Затем между Назаровым и Губаревым произошёл такой разговор:
— Я, Назаров, приметил — ты в хороших отношениях со старостой блока.
— Не знал, что ты такой наблюдательный, — отозвался Назаров.
— Твой земляк несколько дней не сможет работать. Поговори со старостой… Дневальным, что ли, пусть его назначит на время.
— Не осмелится, — опять сказал Назаров. — Блокфюрер-то понимает — какой он дневальный?
— А ты всё ж поговори… Эсэсовец этот тоже вроде не окончательная скотина.
По существующим правилам староста блока, назначаемый из числа старых заключённых, мог в свою очередь назначать себе в помощь нескольких дневальних, которые не привлекались к работе в командах, имели право оставаться в бараке в рабочее время.
Слушая этот разговор, Василий думал, что поговорить со старостой Назаров не решится, не осмелится. Но капитан всё же поговорил, Василий около недели отлёживался в бараке. Это помогло немного окрепнуть и, возможно, вообще спасло ему жизнь. Уже после всего в течение нескольких месяцев Василий еле таскал ноги, шатался, как пьяный, а что могло произойти, если бы сразу после карцера его выгнали на работу? Ведь с такими заключёнными разговор короткий.
Сейчас, пока Кружилин размышлял обо всём этом, Губарев сидел и молчал, думал о чём-то. Длинный барак с двумя рядами трёхэтажных нар был освещён всего двумя слабенькими лампочками. Василий и Губарев лежали на нижнем этаже, свет сюда почти совсем не доставал, во мраке поблёскивали только белки глаз Губарева.
Вздохнув, Валентин заговорил негромко и грустно:
— Веймар, Веймар… Тут сочиняли свою музыку Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, здесь искали покоя и Шиллер, и Кристоф Мартин Виланд, и Гот-Фрид Гердер… Великие имена. Гёте любил говорить, что здесь, на горе Эттерсберг, чувствуешь себя большим и свободным, чувствуешь себя таким, каким, собственно, нужно быть всегда… Это я почти дословно вспомнил его слова.
— Большим и свободным… — повторил Василий.
— Да. И, словно в насмешку, фашисты построили здесь этот лагерь. В этом святом месте…
Неожиданно Василий вполголоса начал декламировать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнёшь и ты.
Проговорив это, часто задышал.
— Помнишь, ты читал эти стихи Гёте в переводе Лермонтова? И это он будто в точку… про нас будто. Скоро отдохнём!
Губарев долго молчал. И наконец тоже прерывающимся голосом заговорил:
— Да… А есть ещё перевод Валерия Брюсова этого стихотворения. Этот текст перевода считают наиболее близким к подлиннику. Вот:
На всех вершинах —
Покой;
В листве, в долинах
Ни одной
Не дрогнет черты;
Птицы спят в молчании бора.
Подожди только: скоро
Уснёшь и ты.
Опять оба долго молчали, не в силах ничего говорить.
— Сохранились рассказы, что Гёте, уже будучи глубоким стариком, через пятьдесят лет, снова побывал на горе Эттерсберг, в том домике, где написал когда-то это стихотворение. И со слезами на глазах он произнёс якобы последние его две строчки. Это было за полгода до его смерти…
Губарев умолк на полуслове и лёг — скрипнула входная дверь. Василий тоже торопливо натянул на себя лохмотья лагерной шинели, отвернулся к стене, закрыл глаза. В такое время в барак могли войти только эсэсовцы с какой-либо проверкой, обыском или начальство из заключённых. В любом случае надо было лежать, надо было, как положено в это время, спать и лишь по команде вскакивать не мешкая, строиться в проходе барака, а там делать, что прикажут.
На этот раз никакой команды не последовало, только из-за своей загородки вышел староста блока — согнутый крючком старик Климкер, немец, сидевший в Бухенвальде что-то с самого тридцать седьмого года, со времени основания лагеря. Посажен он был сюда, как говорили, за то, что прирезал какую-то свою сожительницу, богатую старуху, сговорившись предварительно с её сестрой, тоже старухой и тоже богатой. Это было похоже на правду, потому что Климкер часто получал роскошные передачи, что позволялось людям не просто состоятельным, а богатым.
— Не спите, господин Айзель? — проговорил староста, зевая. — А я, знаете, устал чертовски.
— Не угостишь ли чем, Климкер, нас с Назаровым? — пьяно прогундосил капо. — По стаканчику опрокинем — да тоже спать.
— Кое-что осталось, кажется. Не много…
— А капитану Назарову много не требуется, хе-хе… Он там, в своей паршивой армии… хе-хе… пить не научился. Там не позволяли. А, господин капитан?
— Да, в Красной Армии пить не принято, — донёсся голос Назарова.
— Не принято… Ну, здесь ты наверстаешь. Здесь ты научишься.
— Так точно, господин капо, — усмехнулся Назаров.
Василий явственно различил усмешку в его голосе.
— И чем больше будешь пить, тем крепче: плеть в руке станешь держать… Пока стесняешься ею пользоваться.
— Так точно…
— Научишься. Это уж закон. А не научишься — отберём…
Переговариваясь так, они скрылись в загородке старосты, захлопнули за собой дощатую дверь.
Говорили они, особенно Айзель, перемешивая русские и немецкие слова, и Василию с Губаревым всё было понятно.
— К-капита-ан! — сквозь зубы выдавил Губарев. — А говорил: «Из-за вас же решил унизительную должность принять». Покажет он ещё нам…
Василий на это никак не отозвался.
Скользкая деревянная стена, лицом к которой лежал Кружилин, пахла плесенью, запах этот давно, кажется всю жизнь, сопровождал Василия, он к нему притерпелся, но сейчас от него мутило, голову распирало изнутри чем-то острым. Да, капитан, думал он. Его капитан, которого он на плечах нёс из-под Перемышля, которого выходил ещё там, в польском городке Жешуве. Там, в тесной камере номер одиннадцать, их продержали что-то около двух недель. Эти две недели Василий исполнял обязанности старосты камеры, которые заключались лишь в том, что он составил списки узников да следил за честным распределением пищи. Плеть, которую вручил ему унтерштурмфюрер Карл Грюндель, валялась в углу.
За это время капитан Назаров немного оправился, стал вставать и передвигаться с палкой по камере. На правах старосты Василий попросил у Грюнделя разрешения пользоваться Назарову каким-либо костылём, и эсэсовец, находясь в хорошем настроении, сказал:
— О-о, пожалуйста! Я прикажу, чтобы принесли… Приятно даже, что у нас есть офицер Красной Армии с костылём. Это прекрасно. Скоро мы всем переломаем ноги. Немецкая армия успешно продвигается в глубь России, мы покорили уже обширные территории. Пожалуйста…
К сожалению, это было правдой. В камеру поступали новые пленные, рассказывали, что знали, о ходе военных действий. Один лейтенант с простреленной грудью, которого втолкнули на другой день после посещения камеры Грюнделем, обвёл всех лихорадочным взглядом, сорвал с головы фуражку, швырнул её об пол, закричал: «Ничего, братва! Перемышль опять давно наш!» В камере все вскочили, загалдели… Пленный рассказал, что на другой же день после нападения фашистов Перемышль отбили. «И в другие города не пустили немчуру, это же ясно!» Три или четыре дня в камере царило оживление, но где-то в начале июля другой полуживой лейтенант, командир дота, умирая на руках Паровозникова, сообщил, что 29 июня немцы снова взяли Перемышль, 30 июня наши оставили Львов и Броды…
— Львов?! Врёшь ты! — воскликнул Василий.
— Тётка на базаре врёт! — усмехнулся умирающий лейтенант. — А я… Наш дот был севернее Перемышля, на берегу Сана. Нас они только вчера… сволочи… Обложили дот взрывчаткой и рванули. Иначе мы бы умерли там, а не сдались.
Лейтенант этот скончался, с ненавистью глядя куда-то в пространство.
Разрешая Назарову пользоваться костылём, Грюндель заметил лежащую в углу плеть, кивнул на неё:
— Пользовались?
— Да… что же? Они и так слушаются.
Грюндель нахмурился, о чём-то подумал. И сказал жёстко:
— Ну, я посмотрю… Посмотрю, как послушается этот капитан вас. — И немец кивнул на Назарова. — Первый раз он будет чистить вам сапоги, господин староста, лично при мне. Выздоравливайте, капитан.
Но больше Грюндель, этот эсэсовец с безукоризненным русским выговором, в камере не появлялся. Вместо него явился однажды грузный человек в маленьких очках, чёрной форме и широченной повязкой на рукаве, где была изображена большая свастика.
— Кто это составлял? — негромко спросил он через переводчика и затряс какими-то листками. Василий сразу узнал свои списки.
— Я, господин…
— А кто вы?
— Я… Мне приказали… Я назначен старостой камеры.
— А что значит эти буквы после фамилии и воинских званий заключённых? Вот: «б. п., б. п.»
— Это значит — беспартийный.
Так посоветовал сделать Паровозников. Да и сам Василий ясно помнил кровавые события в лагере под Перемышлем, когда Грюндель потребовал в первую очередь выйти из строя «комиссарам и коммунистам».
— Превосходно, — протянул человек с повязкой, снял перчатки и несколько раз хлестанул ими Василия по лицу. Удары были не больные, вроде бы шутейные. Лишь стёкла его маленьких очков зловеще блеснули.
На другой день из камеры куда-то увели группу командиров. Пригнали их обратно через несколько часов, избитых, окровавленных. Герки Кузнецова среди них не было.
— Он… он плюнул этому гестаповцу в лицо. Ему тут же размозжили прикладом голову, — сообщил некоторое время спустя майор Паровозников. И, помолчав, добавил: — Этого делать не следует, если тебя вызовут.
— Я ничего им не скажу, Никита Гаврилович. Да я и не знаю, кто из вас коммунист, а кто нет. И знал бы… Лучше пусть убьют. Поверьте! — торопливо прошептал Василий.
— Да я верю, — просто сказал майор. — Верю, Вася.
Но вызывать на допросы больше никого не стали. Ещё через день их всех подняли пинками чуть свет — какой-то немецкий офицер при этом наступил на валяющуюся на полу плеть, отшвырнул её ногой в сторону (с тем и кончились обязанности старосты Василия), — вывели из камеры и куда-то погнали. Как потом оказалось, на вокзал, где сразу же плетьми и прикладами заставили войти в глухие, но чистые, новые вагоны, ещё пахнущие краской. Это были самые лучшие вагоны, в каких за последние два года перевозили Василия. Целый день их куда-то везли, вагон то останавливался, то снова трогался. Пищи никакой не давали. Привезли их в Краков, загнали в кирпичное здание с большими и толстыми железными воротами, где держали ещё полмесяца. Василий чувствовал себя в общем крепко, частенько отдавал Назарову то свою порцию хлеба, объясняя, что у него от предыдущего дня осталось, то миску щей. Да и кормили в Кракове прилично, иногда давали даже кусок колбасы или сыра. Назаров совсем поправился, бросил палку.
— Ну, спасибо, Кружилин, тебе за всё, — сказал он. — Останемся живы — никогда не забуду.
— Чего там, товарищ капитан… — Василий даже смутился. — Бежать надо, товарищ капитан. Краков не так уж далеко от нашей границы. А то ещё куда переведут…
— Да. Непременно, — твёрдо сказал тот. — Осмотримся вот. Без меня ничего не предпринимай.
— Слушаюсь, товарищ капитан! — И нетерпеливо добавил: — Хорошо бы группой. Вы, я, Никита Гаврилович. Ещё с кем-то поговорить… Многие согласятся.
— Предоставь мне это, говорю. Здесь, кажется, тюрьма. Из-за каменных стен не очень-то убежишь. Но, может быть, на работы какие-нибудь водить станут…
Назаров и Василий ещё не знали, что их ждёт, и, несмотря на всё пережитое уже, и отдалённо не представляли себе режима немецких концлагерей, но догадывались — уж чем-чем, а работой их не обделят.
Но в Кракове так и просидели полмесяца в каменном сарае, даже на прогулку их ни разу не выводили.
— Курорт, — усмехнулся Василий. — Я даже поправился вроде.
— Погоди… Не покажется ли когда-нибудь Краков и в самом деле курортом? — проговорил Паровозников.
Он как в воду глядел. На следующий день с утра за стенами кирпичного здания началась какая-то суета, крики, послышался рёв автомобильных моторов. Спустя некоторое время распахнулись железные ворота, перед ними стояли наготове три или четыре длинных зелёных автофургона с раскрытыми уже задними дверями, от фургонов к воротам тянулись шеренги немецких автоматчиков, образуя несколько узких коридоров. В здание вбежали эсэсовцы и, ничего не объясняя, прикладами погнали заключённых наружу, а там по этим живым коридорам — в машины.
Когда распахнулись ворота и вбежали эсэсовцы, Паровозников, поднимаясь с цементного пола, застланного соломой, проговорил:
— Кажется, кончился курорт…
Это было последнее, что услышал Василий от Паровозникова. Оказавшийся рядом немец что-то закричал, ударил его прикладом в плечо. И больше Василий майора не слышал и не видел до самой встречи уже здесь, в Бухенвальде. И Назаров тоже.
В тот раз, когда немец ударом приклада толкнул Паровозникова, Назаров торопливо проговорил:
— Что бы ни случилось, Кружилин, будем вместе. Надо быть вместе! Не бросай меня.
— Да вы что, товарищ капитан! — обиделся даже Василий.
Выбежали они из здания плечо в плечо, в давке Василий отталкивал кого-то, чтобы не отстать от капитана, в фургон заскочил первым, подал руку Назарову, помог ему взобраться…
Они всё ещё были в армейских гимнастёрках, превратившихся в грязные лохмотья. И только в Ченстохове, куда их привезли в первых числах августа, обрядили в полосатые куртки и брюки. Сапоги, правда, оставили, но обрезали голенища.
Всё это произошло в дощатой, осклизлой бане, где их предварительно остригли наголо. На куртках и брюках были пришиты белые полоски с номерами. Назаров и Кружилин в очереди за лагерным одеянием стояли друг за другом. Назарову достался номер 3980, Василию — 3981. Немец, выдававший одежду, на ломаном русском языке спрашивал фамилию и воинское звание, записывал всё это в толстую книгу, напротив жирно проставлял номера, обозначенные на выданной одежде.
Когда дошла очередь до Василия, он назвал своё воинское звание — рядовой. Немец, щупленький, высохший, по виду из низших чинов (поверх обмундирования на нём был белый халат), приподнял голову, пошевелил короткими жёлтыми усами.
— Мы, немцы, не любим ложь. Мы любим точность. Нехорошо. Все вы есть офицеры…
— А я рядовой. Солдат, — упрямо сказал Василий.
Вдоль шеренги голых людей, стоявших в очереди за одеждой, молча прогуливался какой-то офицер. В заложенных назад руках у него болталась плеть. Услышав разговор, он шагнул к стойке, где шла раздача одежды спросил резко:
— Was sagt er? Was ist los?[15]
Немец в халате вскочил, вытянулся.
— Er sagt, er sei ein Soldat.[16]
Плеть дважды свистнула, Василий не успел даже вскрикнуть. Он лишь дважды вздрогнул, схватился невольно за плечо и повернулся к офицеру. Тот, складывая вдвое плеть, проговорил, зло оглядывая Василия:
— Verlogene Sau! Tragen Sie ein, er ist Leutnant.[17]
Так Василий был сразу произведён в командиры Красной Армии.
…Сон не брал Кружилина, он повернулся на жёстких нарах, поглядел в дальний конец барака. Щели дощатой перегородки Климкера светились, оттуда шёл приглушённый говор, но слов разобрать было нельзя.
Переворачиваясь, Василий ощутил горячую, саднящую боль в груди, будто там что-то оторвалось и кровоточит. Ещё он почувствовал, что голова его стала неимоверно тяжёлой, как тот камень, который он сегодня нёс. «Ничего… Уснуть, правда, надо, а то к утру не пройдёт, и проклятый Айзель, если к утру перепьётся окончательно…»
По телу Василия прошёл озноб, едва он представил, что произойдёт, если он не сможет подняться, а капо Айзель утром будет пьяный. Такое бывало не раз, Айзель плетью поднимал больного, заставляя ползти его в каменоломню, на работу, до тех пор, пока не захлёстывал на этом страшном пути насмерть. Сколько же он, Василий, испытал и перенёс таких ударов… Жутко подумать. И Назаров испытал. Но теперь Назарова не бьют, теперь у него у самого в руках плеть, теперь он сам бьёт. Водку теперь пьёт с Айзелем. Как же это так всё произошло? Или там, в Ченстохове, когда их обрядили в эти полосатые одежды, был другой человек?
— Ну вот… ну вот, теперь мы, Вася, окончательно… Не люди мы больше! — проговорил Назаров, когда они, выйдя там из бани, оглядели друг друга.
Непривычно и невесело было смотреть друг на друга. У Василия к тому же под полосатой одеждой на плече и груди огнём горели кроваво-синие рубцы, набухая, казалось, всё больше, — офицер тот ударил всего дважды, но профессионально.
— Бежать, бежать, товарищ капитан! — прошептал Василий.
— Да, Вася, ты прав, прав. Они могут нас чёрт знает куда отправить. А это пока Польша. Не так далеко Краков, а там Жешув. Это уже почти граница. А там совсем рядом Перемышль, Янов, Яворов. Места знакомые…
Побег они совершили где-то в двадцатых числах августа, когда их стали водить на станцию разгружать вагоны с углём. Чёрные от угольной пыли, они вскочили на платформу, гружённую какими-то ящиками. Им удалось вскочить незаметно, когда состав двинулся.
— Только бы выбраться из города, Вася, — шептал Назаров. — Где-нибудь в лесу надо на ходу спрыгнуть. Будем пробираться в сторону Вислы, может, у кого одежду крестьянскую выпросим, продуктов. Поляки добрые люди.
— Добрые. Вот Лёлька мне говорила… Обязательно встретим таких, товарищ капитан.
До Вислы они не добрались и добрых людей не встретили. Встретили, случайно наткнулись они в лесу на двух людей — мужчину и женщину. Они лежали в траве, как он, Василий, когда-то с Лёлькой. Женщина увидела их первой, испуганно вскрикнула, мужчина, как потом оказалось, польский полицай, тотчас вскочил, что-то заорал, выстрелил… Потом он, стреляя, гнался за ними до тех пор, пока не выгнал на чистую поляну. А с противоположного конца на поляну высыпала дюжина немцев с собаками…
И вот здесь, на этой же поляне, Василий и Назаров впервые узнали, как могут бить немцы. Всё, что случалось до этого — зуботычины, удары плетьми и прикладами, — казалось дружескими шутками.
Когда они потеряли сознание, их забросили, как мешки с углём, в кузов грузовика и привезли обратно в Ченстохов.
К счастью, им не поломали ни рук, ни ног, недели через две они немного оправились, и тот же Назаров сказал: «Ладно, сволочи… Ещё посмотрим. Ещё сентябрь, и пока не наступила зима, Вася…»
Он звал его тогда ещё Васей… Но из Ченстохова им совершить второй побег не удалось: неожиданно большую партию заключённых, в том числе их с Назаровым, погрузили в машины и привезли в Ламсдорф.
— А ведь это уже Германия, Василий, — невесело сказал Назаров, когда стало известным их местонахождение. — Ничего, поглядим. Рядом, кажется, Чехословакия.
— А какая нам разница?
— Ну, какая… Чехи всё-таки не немцы.
Из Ламсдорфа они ушли в конце сентября. Их каждый день водили на рытьё каких-то траншей и укладку труб, туда же привозили обед. Обедали в загородке из колючей проволоки. В дальнем конце загородки было отхожее место — дощатая будка. Вечером угоняли в лагерь.
Небо в те дни хмурилось, хотя дождей ещё не было, деревья стояли жёлтыми. Ненастье наступило, а с прокладкой труб, видимо, запаздывали, и заключённых решили на ночь в лагерь не отправлять, так как переходы отнимали порядочное время. Загородку заставили устелить хворостом, и спальня была готова. На ночь всем выдавали по тяжёлому жирному одеялу. За проволокой всю ночь ходили охранники, но без собак.
Лучшей возможности для побега ожидать было нечего. Рассовав по карманам сэкономленные куски засохшего хлеба, они однажды ночью поодиночке отправились в туалет. Василий ещё несколько дней назад приметил в задней стенке будки плохо прибитую доску и теперь, когда подошёл Назаров, легко сорвал её с гвоздя и отодвинул в сторону. Колючая проволока шла от будки метрах в пяти, это пространство заросло высоким бурьяном. Выскользнув по одному из туалета, они полежали в засохшей уже траве, наблюдая за маячившими во мраке двумя охранниками. Они стояли неподалёку от будки, курили, о чём-то переговариваясь. Но Василий и Назаров знали — сейчас уйдут. Вокруг отхожего места стояла непродыхаемая вонь, немцы долго тут задерживаться не любили. И действительно, через минуту они медленно разошлись в разные стороны. Кружилин пополз вперёд, припасённым заранее куском железа стал торопливо рыть землю под нижней проволокой, которая к тому же и натянута была наспех, не очень туго. К счастью, и земля была мягкой.
Да, всё складывалось как нельзя удачно, они легко выбрались наружу, никто их не заметил, две ночи они пробирались вдоль какой-то речушки, затем негустым лесом, полем. Днём лежали где-нибудь в зарослях, отсыпались. Назаров считал, что они уже в Чехословакии.
— А граница? — спросил Василий. — Мы её уже прошли? Ведь должна быть граница.
— Да какая у них тут сейчас граница, — сказал Назаров. — И в Германии немцы, и в Чехословакии немцы. Всё германское.
За это время они съели весь хлеб, обоих страшно мучил голод. К тому же надо было как-то узнать, где всё-таки они, куда идут. «Не может быть, чтобы мы не встретили здесь порядочного человека. Не может, Вася!» — убеждённо говорил Максим Назаров. Ввалившиеся глаза его при этом лихорадочно блестели.
До этого они далеко обходили сёла и деревушки, а людей ночами не встречали. Теперь решили днём залечь где-нибудь возле дороги и, когда будет мимо проходить или проезжать кто-то из «подходящих» местных жителей, обратиться к нему за помощью.
Такого «подходящего» они сквозь кустарник увидели буквально через полчаса, как залегли у дороги. Было ещё сумрачно, утро только-только пробивалось сквозь плотные, тяжёлые тучи, завалившие небо. Где-то за поворотом дороги раздался стук колёс по мягкой дороге, показалась двуколка, запряжённая коротконогим конём, в повозке сидел человек в старой, помятой шляпе, в пёстром пледе, накинутом на плечи. Человек был давно не брит, седая щетина на дряблых, обвислых щеках топорщилась во все стороны, во рту у него торчала потухшая, кажется, трубка.
— Местный крестьянин, — сказал Назаров и ткнул Кружилина в бок. — Давай, Вася.
Назаров остался лежать в кустах, а Василий вышел на дорогу. Увидев его, человек в повозке уронил изо рта трубку, поймал её, привстал было, словно хотел выскочить из повозки, но передумал, опустился, натянул вожжи. Только покрепче взял в руки кнут, явно показывая, что у него имеется этот предмет.
— Здравствуй, отец. Ты не бойся, — сказал Василий, останавливаясь метрах в трёх от повозки и всем своим видом показывая, что нападать не собирается.
— Ich verstehe nicht, — проговорил старик и тут же закивал головой. — Guten Morgen! Guten Morgen![18]
— Вы немец, а не чех разве? — упавшим голосом спросил Василий. — Где мы находимся?
— Ich verstehe nicht, — повторил старик.
Из зарослей вышел Назаров. Старик в повозке покосился на него, но теперь не испугался или пытался показать, что не испугался — маленькие, тусклые уже от времени глаза его всё же подрагивали.
— Ist das die Tschechoslowakei?[19]
— Nein, Deutschland. Deutschland, — повторил он, показывая кнутом вправо. — Da ist Breslau. — Затем повернулся в противоположную сторону: — Da ist Prag.[20]
Всё было ясно — они спутали направление и шли совсем в противоположную сторону. И Василий, и Назаров несколько секунд стояли, растерянные.
Старик немец поглядел по сторонам, потом спросил:
— Seid ihr russische Kriegsgefangene?[21]
— Да, мы русские, — ответил Василий. — Не дашь ли чего поесть, отец? Эссен?
— Ja, ja, — кивнул старик, торопливо стал развязывать какую-то корзину. Он вынул оттуда большую квадратную буханку настоящего хлеба, протянул.
Василий шагнул к повозке, взял. Руки у него при этом затряслись, от голодных спазм в желудке возникла резь, а в глазах неизвестно от чего навернулись слёзы. Немец заметил их, нахмурился, опять полез в корзину, вынул оттуда небольшой кусок сыра и луковицы.
— Nehmen Sie. Ich habe sonst nichts.[22]
— Спасибо. Данке, — сказал Василий.
— Ja, ja… Auf Wiedersehen[23], — торопливо проговорил старик, дёрнул вожжами.
Назаров и Василий, оба в грязных лагерных шинелях, из-под которых выглядывали полосатые брюки, стояли на дороге, провожали глазами двуколку. Немец остановил вдруг лошадей, пошарил на дне повозки, выбросил что-то на дорогу и взмахнул плетью.
Это оказались крестьянские залатанные штаны. Подобрав, Назаров медленно натянул их поверх лагерных, торопливо проговорил:
— Я говорил — встретим добрых людей. И ещё встретим, переоденемся потихоньку. Давай немножко поедим.
— Чёрт его знает, что за старик, — сказал Василий. — А если он сейчас солдат сюда приведёт?
— Не-ет. Зачем бы тогда штаны кинул? Нет…
Они присели у какого-то ручья, той же железкой, которой рыли подкоп под проволокой, отрезали по кусочку хлеба и сыра, поели.
— Ну что ж, Василий. Бреславль, Бреславль… В ту сторону теперь и пойдём, опять к Польше. От Бреславля Польша уже недалеко… Чует моё сердце — выберемся.
На всякий случай они всё же отошли от ручья и от дороги на порядочное расстояние, в глухом каком-то овраге легли спать. И, уже лёжа, Максим Назаров проговорил вдруг:
— Ты знаешь, Вася, если нас… будут ловить, я живьём не дамся. Под пулю лучше. Я не могу переносить побоев, не могу…
И вот тогда-то впервые шевельнулась у Василия неприязнь к Назарову. Точнее — какое-то беспокойство и досада. Но он ничего не сказал ему тогда, подумал лишь, что в штанах, которые бросил им на дорогу старик немец, Назарову теперь теплее, и это хорошо, как-никак он недавно лишь оправился от ранения и, конечно, намного слабее сейчас его, Василия.
…За загородкой Климкера послышались громкие пьяные голоса, грохот падающего стула. Потом Василий увидел, что дверь загородки распахнулась, оттуда вышел сперва Айзель, затем Назаров. Выйдя, Назаров не удержался на ногах, его мотнуло к Айзелю, тот чертыхнулся, толкнул Назарова от себя прочь, к вышедшему из загородки Климкеру. Староста блока подхватил его, иначе Назаров грохнулся бы на пол.
Айзель захохотал.
— Слаб ты ещё, как эти… ангелы. — Айзель хлестнул плетью по ближайшим нарам, но никого, кажется, не задел, во всяком случае, никто не проснулся. — А тебе сила нужна. Ешь больше.
— Спасибо, господин… господа, — пьяно промямлил Назаров.
Все втроём ушли из блока, оставив дверь в загородку старосты открытой. Но Климкер тут же вернулся, захлопнул за собой дверь, потушил в каморке свет.
Да, продолжал думать Василий, капитан Назаров тогда сказал правду — побоев он боялся, переносить их не мог. Через несколько дней, а вернее сказать — ночей они подошли к железнодорожной насыпи. И едва намерились перейти её, как раздалось зловещее: «Хальт!» Возле насыпи был, оказывается, скрытый пост, который они не заметили.
Били их жестоко там, возле насыпи, били по дороге, били в каком-то лагере, где собирали пойманных беглецов. Едва теряли сознание — обливали водой и снова били.
Когда и Василий, и Назаров готовы были отдать богу душу, их отправили снова в Ламсдорф.
С этого-то момента и начал Назаров меняться. В лагере их снова били за побег, они отсидели по месяцу в карцере, но и это всё вынесли, раны от плетей стали потихоньку зарастать, синяки и кровоподтёки рассасываться. Но капитан Назаров делался всё более молчаливым, угрюмым, начал уединяться. Зимой сорок первого — сорок второго они строили из кирпича какие-то воинские казармы, Назаров старался работать где-нибудь в одиночку и почему-то на виду у немцев.
Когда его, Василия, в Ламсдорфе изодрали собаки, Назаров ничего не сказал, единого слова не проронил даже, лишь на глазах выступили слёзы. Василий думал, что это слёзы сочувствия, долго так думал. А после, уже тут, в Бухенвальде, понял — нет, эти слёзы выступили у него тогда просто от страха перед той болью, которую снова мог ведь испытать и он. И этот же страх, когда их перевели в следующий лагерь в Галле, заставил его отказаться от нового побега. «Мы в самом центре Германии. Разве выберешься… Если хочешь, иди один. Но не советую…» Такое что-то он говорил, отворачивая глаза. Мучили его, видно, ещё остатки совести.
Да, с тех пор, после избиений в Ламсдорфе, он начал меняться, с грустью думал Василий, ожидая почему-то, что Климкер сейчас проснётся, зажжёт свет у себя, снова засветятся ненавистные щели его каморки. Эти светящиеся щели в последнее время раздражали его. «Хотя… почему с тех пор? — больно стукнуло вдруг в голову Василия. — Не с тех, раньше! «Если нас… будут ловить, я живьём не дамся. Под пулю лучше!» Но ведь ничего такого не сделал, чтоб под пулю. Едва это раздалось: «Хальт!» — торопливо вскинул руки. И даже намного раньше признания, что не может переносить побоев! Это признание вырваться ни с того ни с сего, так вот неожиданно не могло. Намного раньше!»
Василия вдруг затошнило. Так затошнило, что сознание помутилось, и последнее, что мелькнуло в мозгу, — сейчас вырвет, вывернет всего наружу, наизнанку. И это смерть, конец, завтра утром его труп за ноги поволокут из барака по проходу, мимо будки Климкера, где только что пьянствовал Назаров…
Очнулся Василий в какой-то небольшой комнате, где стояло ещё несколько железных кроватей, но пустых. В небольшое окно лился жёлтый свет, — значит, был уже день. Потом почувствовал, что пахнет карболкой, — значит, он находился в больничном бараке.
Голова была наполнена сплошной болью, в неё словно кто-то колотил методично деревянными молотками. И опять подташнивало.
Василий прикрыл глаза и, равнодушный уже ко всему, старался забыться.
Неизвестно, сколько он так лежал. Открыл глаза, когда скрипнула дверь.
Вошёл Никита Гаврилович Паровозников, майор медицинской службы Красной Армии, с которым Василий встретился впервые в камере номер одиннадцать в Жешуве, разъединился в Кракове и снова встретился здесь, в Бухенвальде, в день прибытия и с тех пор не видел.
— Ну, здравствуй, Вася Кружилин, — сказал Паровозников. На нём был серовато-белый халат, в котором работали все врачи-заключённые.
— Здравствуйте! — Он попытался приподняться.
— Лежи, лежи… Как себя чувствуешь?
— Ничего. В голову сильно бьёт. Больно.
— Понятно, что больно.
Паровозников открыл жестяную коробку, вынул оттуда шприц.
— Давай руку.
— Как я здесь оказался?
— Губарев с одним товарищем тебя принесли. Ночью.
— А-а, Валя… Но заключённых штрафной роты запрещено лечить.
— Запрещено. Ничего.
— Вас же… В лучшем случае вас на козле выпорют. А Вальку, если узнают…
— Ничего, — опять сказал Паровозников. — Тебе нельзя говорить. Лежи спокойно. Поесть скоро принесут. Боли в голове должны пройти.
Сделав укол, Паровозников ушёл. То ли от укола, то ли просто от добрых слов Паровозникова Василию стало легче, и он вспомнил, как он впервые встретился с ним здесь. Это был ужасный день, когда их выгрузили на станции Веймар и погнали сюда, в Бухенвальд. Теперь заключённых привозят сюда в вагонах, но в апреле железнодорожная ветка Веймар — Бухенвальд только строилась, движение открылось в конце июня. Их гнали долго, потом колонна долго стояла перед воротами, на которых были написаны странные слова, поразившие Василия: «Oder es recht oder nicht — es ist mein Vaterland».[24] Теперь он знает, что с противоположной стороны ворот начертаны другие слова из таких же чёрных железных букв: «Jedem das Seine»[25], — слова наглые, циничные, издевательские… Ещё издали Василий увидел трубу крематория и подумал, что, если их, пропустив через ворота, погонят направо, к трубе, это могут быть их последние шаги по земле. Направо их и погнали. «Кажись, всё, Вася!» — хрипло прокричал даже Губарев.
Но это, к счастью или несчастью — кто знает! — было не всё. На полдороге к крематорию их повернули налево, загнали в колючий проволочный загон перед каким-то дощатым зданием.
Пока они бежали по лагерю, эсэсовцы, выстроившиеся редкой цепочкой вдоль всего пути, хлестали их дубинками и прикладами. Чтобы избежать ударов, каждый старался забиться в середину колонны. Некоторые, обессилев или споткнувшись, падали. Бегущие сзади топтали их. Этих отставших, затоптанных самими заключёнными, в кровь исхлёстанных потом эсэсовцами втаскивали в загон, ставили в колонны, снова раздавая удары и зуботычины.
А потом все стояли безмолвно в течение, наверное, двух или трёх часов под начавшимся опять дождём.
— Stehen bleiben! — рявкнул какой-то эсэсовец в чине оберштурмфюрера. — Ausweiskontrolle! Es dauert nicht lange.[26]
И они стояли на отёкших, до костей истёртых деревянными башмаками ногах, промокшие и промёрзшие насквозь. Капитан Назаров как уставился в землю потухшими глазами, так и не отрывал их, пока из скрипучих дверей здания не вышел тот же обер-лейтенант с каким-то заключённым в полосатой одежде. На левой стороне его куртки, там, где сердце, был пришит зелёный треугольник, а в руках плеть.
В ту минуту ни Василий, ни кто-либо другой не удивились, что какой-то заключённый идёт рядом с эсэсовским офицером. Раз в руках плеть, значит, староста или капо. В ту минуту они просто не знали, что это и есть зловещий Айзель, одно имя которого приводило всех в ужас.
Эсэсовец прошёлся не спеша вдоль колонны, остановился и заговорил по-русски негромко:
— Вы прибыли в Бухенвальд. Это не санаторий, и это до вас, я надеюсь, дошло. А кто не понял, тому здесь это попытаются втолковать. Здесь каждый получит своё. Это трудовой лагерь. С помощью труда мы сделаем из вас высококвалифицированных рабочих, а кто не захочет или не сможет приобрести трудовые навыки, тот подохнет. Только не думайте, что подохнуть здесь так легко и просто…
Василий всё это выслушал привычно. Впервые он услышал такие примерно слова ещё в Жешуве, от Грюнделя. А потом слышал, как и все другие заключённые, в каждом лагере.
— Сейчас вас постригут, вы помоетесь в бане, пройдёте дезинфекцию, получите новую, бухенвальдскую форму, и вас распределят по рабочим командам…
— Вася… товарищ капитан, давайте как-нибудь вместе, если удастся, — прошептал Губарев. — В одну команду. Я даже попрошу их…
Вспомнив это, Василий усмехнулся. Славный и благородный Валька! Он действительно попросил. Но если бы он знал в тот час, куда напросился! Как же это было? Сперва им приказали тут же, под дождём, донага раздеться. И в лагерной-то одежде на заключённых, наверное, страшно было смотреть со стороны — сами-то они к этому привыкли. А если теперь кто глянул бы, упал бы в обморок: в загоне стояли скелеты, чуть-чуть обтянутые синей от холода кожей. Мертвецы, толпой поднявшиеся из могил.
Он, Василий, и Назаров, скованные цепью, раздеться не могли, оба медлили, не зная, как им поступить.
Первым их в толпе раздетых людей заметил тот заключённый с зелёным треугольником на груди, подошёл, плетью поднял подбородок Василия, затем Назарова, говоря при этом на ломаном русском языке:
— Как я рад… не представляете. Вас первых зачисляю в мою команду. У меня хорошо, очень хорошо. Не пожалеете.
И тут Назаров, впервые оторвав взгляд от земли, неожиданно произнёс:
— И вы не пожалеете, господин…
— О-о! — воскликнул человек с зелёным треугольником. — Айзель моя фамилия. А ваша?
— Назаров, господин Айзель. Бывший капитан Красной Армии. Мы будем стараться.
Василий слушал — и не верил, что это говорит Назаров. Капитан… бывший, как он сказал, капитан Максим Панкратьевич Назаров, его земляк. Не верил, кажется, и Губарев. Уже раздетый, он стоял и ошалело глядел на Назарова, держа ещё в руках свою одежду.
— Что рот раскрыл? — стеганул его ледяным голосом Айзель. — Фамилия? Воинское звание?
— Губарев. Старший лейтенант… Если возможно, я хотел бы… тоже в вашу команду.
— Похвально, — усмехнулся Айзель. — Это возможно, здесь всё возможно. — И повернулся к Василию: — Ты кто?
— Лейтенант Кружилин, — ответил Василий. Так он значился теперь во всех арестантских документах.
— Бывший лейтенант.
— Почему же? — упрямо проговорил Василий, хотя понимал, что делать этого не следует. — Самый настоящий.
Айзель выслушал это, качнул квадратной головой.
— Люблю непокорных. Сколько побегов?
— Три, — сказал Василий. Скрывать было нечего, всё значилось в документах.
— У тебя? — спросил Айзель у Назарова.
— Два. Но больше этого не будет. Я понял… что это безрассудно.
Однако Айзель, не слушая его, ткнул плетью в Губарева:
— А у тебя, старший лейтенант?
— Ни одного.
Дождь всё накрапывал, мочил голых людей. Часть заключённых наконец-то увели куда-то через широкие дощатые двери в торце здания. Остальные, чтобы хоть немножко согреться, сбились в кучу, тёрлись друг о друга, и Василию казалось, что он слышит, как гремят их кости.
Айзель ещё раз осмотрел всех троих, усмехнулся чёрным, тоже каким-то квадратным ртом и сказал Валентину непонятные слова:
— Одну возможность для побега я тебе здесь устрою.
Затем Айзель отвёл Назарова и Василия в угол загородки, где с них сняли цепи. Стоя в очереди перед широкими дверями, ведущими, кажется, в баню, стараясь не прикасаться к голому и холодному телу Назарова, Василий сказал, впервые назвав Назарова на «ты»:
— Зря я тебя спас там… под Перемышлем. И в Жешуве.
Назаров сильнее задышал при этих словах, выдавил из себя с хрипотой:
— За это я в расчёте с тобой. В Галле, после побега твоего, вспомни, как дело было…
Говорил Назаров, не поднимая взгляда. Вздохнул и добавил:
— Я слабовольным оказался. Нет больше сил. Хотя я подлец и знаю, что это мне не поможет…
— Да, не поможет! Не поможет! — воскликнул Василий и закашлялся.
Валентин стоял уныло рядом, ничего не говорил.
Скоро передние двинулись, они все трое зашли в баню. Вернее, это был предбанник. Здесь в кучах грязных, состриженных с голов заключённых волос стояло несколько табуретов, парикмахеры в засаленных чёрных халатах орудовали скрипучими машинками. Они ловко состригали лохмы волос с правой части головы, потом с левой, а в середине оставляли хохолок, который аккуратно подравнивали ножницами.
Василий встал с табурета, глянул на остриженных таким же образом Назарова, Губарева. И беззвучно заплакал. Губарев понял эти слёзы, тихо сказал:
— Чёрт с ними, Вася… Не это же самое страшное.
И всё-таки в бане, с наслаждением плескаясь из жестяного таза горячей водой, Василий не мог смотреть на людей с хохолками, от ненависти и обиды в горле стоял комок. И он сказал здесь же Губареву:
— Да, не это… Но где же предел унижения человека?
От Губарева, как от него самого, как от всех, резко пахло креозотом. Во многих лагерях заключённые по прибытии проходили дезинфекцию, все части тела, где росли волосы, смазывались от вшей этим креозотом или какой-то другой вонючей жидкостью. А здесь перед тем, как пустить в баню, их завели в помещение, где был небольшой бассейн с чёрной жижей. Четверо каких-то людей в мокрых подштанниках дико орали, угрожая плетьми: «Шнель, шнель! Дезинфекция! С головой, только не глотать!» — и загоняли людей в бассейн. Тех, кто окунуться в него не решался, безжалостно сталкивали силой. Столкнули и Василия, он от растерянности как-то глотнул, даже не глотнул, а просто набрал в рот этой жижи, там всё взялось огнём, огонь ударил в голову, ноги будто сломались, он снова стал погружаться на дно. Губарев толкнул его из этой страшной ванны, помог выбраться, привёл сюда, в баню.
Но и здесь такие же люди в мокрых подштанниках орали: «Шнель, шнель… к врачу! Медицинский осмотр». На мытьё после дезинфекции отпускалось не больше пятнадцати минут.
Медосмотр происходил в соседнем, тоже сколоченном из досок здании. Голые люди, сразу по нескольку человек, заходили в большую комнату, где врачи или санитары задавали узникам три-четыре вопроса, иногда щупали пульс и прикладывали стетоскоп к груди, что-то помечали в бумажках и отправляли прочь, в другую дверь.
— Бывший лагерный номер? Фамилия? — спросил у Василия человек в халате, отдалённо напоминающем больничный, и приготовился записывать. При первом же звуке голоса Василий вздрогнул, узнав его. — На что жалуетесь?
— Никита Гаврилович…
Человек в халате спокойно поднял лицо.
— Погодите… Боже мой! Кажется, Василий Кружилин?
— Я, — сказал Василий, довольный, что даже в таком виде майор-медик Никита Гаврилович Паровозников узнал его.
Он, Паровозников, тоже был худ, глаза ввалившиеся, усталые. Как и все заключённые, он был острижен под машинку, и посередине головы у него, наверное, топорщился такой же хохолок, но его скрывала серовато-грязная шапочка.
— Вы, значит, теперь здесь, Никита Гаврилович?
— Тихо! — Паровозников покосился на сидящего в углу за огромным столом немца в белоснежном халате, из-под которого виден был мундир. В комнате стоял говор, шлёпали по дощатому полу голыми ногами заключённые. — Давай я тебя послушаю. Немецкому врачу ни к чему знать, что мы знакомы…
Он взял стетоскоп, принялся выслушивать Василия.
— Ваш транспорт из Галле… Есть ли кто в этом транспорте из наших… знакомых? Говори тихо.
— Никого… Только мы двое. Я да Назаров, капитан, помните?
— Как же.
— И Валя Губарев с нами, хороший человек. Вон у того долговязого врача стоит.
Но Паровозников даже не посмотрел в ту сторону, куда кивнул Василий. Лишь сказал:
— Привет от меня передавай капитану Назарову.
Василий хотел сказать, что капитан Назаров дерьмом человечьим оказался, но вместо этого спросил:
— Почему… стригут здесь так, Никита Гаврилович?
— Такая мода в Бухенвальде. Ничего, привыкнешь. Здесь ещё не то увидишь.
— Да я навидался.
Осматривая его глубокие рубцы на спине, на плечах, на ягодицах, Паровозников лишь пошевеливал бровями.
— Это чувствуется…
Немец в халате встал из-за своего стола, поскрипывая до блеска начищенными сапогами, прошёл в дальний угол комнаты.
— Не трясись, идиот! — прикрикнул Паровозников, когда немец проходил мимо. — Прости… Бегал, значит?
— Трижды. Все неудачно. И отсюда… вот отлежусь.
— Не советую…
— Ну, это моё дело.
Они говорили полушёпотом, быстро, отрывисто. Весь этот разговор занял у них не более двух минут.
Немец, скрипя сапогами, опять прошёл мимо, дошёл до своего стола, повернул назад. Он просто разминал, видимо, ноги. Проходя мимо Паровозникова и Василия, покосился на них, но ничего не сказал.
— Ладно, Василий, об этом мы ещё поговорим. Время истекло, на врачебный приём положено три минуты… Я запишу тебе… некоторые болезни, попытаюсь кое с кем поговорить, чтобы вас троих зачислили в одну команду, где полегче. Хотя тут в любой сущий ад.
— Нас уже зачислил к себе какой-то Айзель.
При этих словах Паровозников, склонившийся было над своим столиком, резко обернулся.
— Что-о?! — воскликнул он, бледнея. И тут же бросил испуганный взгляд на немца в халате. Тот, к счастью, находился в дальнем конце комнаты. — Боже!
— А что? — спросил Василий. — Я говорю, всего навидался, хуже уж нигде не будет.
— Да, да… — как-то задавленно, беспомощно прошептал Паровозников. — Иди, Вася, в эту дверь. Прощай…
Тогда он, Василий, ещё не знал, почему Паровозников произнёс это таким голосом, отчего побледнел.
В какой-то клетушке им выдали куртки, брюки, берет, деревянные башмаки. Одежда была такой же полосатой, как везде. Лишь на куртках и брюках были нашиты красные треугольники с красным же кружочком под острым нижним концом. Что это означает, объяснил Айзель, выстроивший их вдоль колючей проволоки.
— Слушать внимательно, ангелочки… Каждый из вас должен гордиться, что носит теперь такую нашивку. Это знак нашей команды. Мы будем трудиться в каменоломне. Эта работа требует больших умственных способностей — ведь придётся долбить камень, дробить его, грузить в вагонетки, возить на стройки. Машин и лошадей нет. Но тут неподалёку.
Айзель говорил это добрым, даже ласковым голосом. Говоря, постукивал сложенной плетью в ладонь левой руки.
Оглядев заключённых бесцветными глазами, в которых проблескивало что-то наподобие улыбки, он продолжал:
— Лагерь этот дерьмо, дисциплины и порядка в нём нет. Дисциплина и порядок только в моей команде. А чтобы вы, ангелочки, не испортились, мы исключили всякую возможность общения с другими заключёнными. Жить мы будем в отдельном бараке, умирать или в нём же, или в каменоломне, или по дороге из неё в барак. В мою команду отбираются только здоровые люди. Но самый крепкий обычно больше трёх месяцев у меня не выдерживает.
Айзель этот ещё что-то говорил, но Василий голоса его больше не слышал. Перед ним стояло побледневшее лицо Паровозникова, узнавшего, что они — Василий, Губарев и Назаров — уже зачислены в команду Айзеля, под черепом стало холодеть, холодеть, пока всё там не онемело окончательно…
— Айзель говорил — больше трёх месяцев в каменоломне никто не выдерживает. А я вот и Валька Губарев… уже пошёл четвёртый месяц. Четвёртый!
— Успокойся, — сказал Паровозников.
Была глухая ночь, они сидели в небольшой комнатушке, где Паровозников принимал днём больных заключённых. На его рабочем столике, пропахшем, как всё вокруг, карболкой, стояло два стакана крепкого чая, на щербатой тарелке лежали кусочки сахару, несколько ломтей белого хлеба, а на другой — настоящее сливочное масло.
— Ешь, Василий. Тебе надо силёнки подкопить.
— Откуда же… такие продукты?
— Из офицерской столовой… Не думай только, что всегда я так питаюсь. В основном подкармливаю вот таких, как ты. Повару одному там стыдную болезнь подлечиваю. Скрывает от своих, подлец… Ну, иногда он из благодарности проявляет щедрость.
— Погодите, Никита Гаврилович… Если откроется, что у повара эта болезнь, а вы… знали и даже… Это же смертельно!
— Что же мне, в Назарова превратиться? — сухо спросил Паровозников. — А смертельно… Тут везде смертельно.
— Никита Гаврилович, товарищ майор! — воскликнул Василий и, не в силах сдержать хлынувшие слёзы, по-мальчишески уткнулся в его острые, жёсткие колени худой головой. Длинная, тощая шея его вытянулась, Паровозников погладил её рукой.
— Ну, сынок, ничего…
— У меня такое чувство — нигде на всём свете будто не осталось добрых людей.
— Зачем? Есть. И тут их немало.
— Не-ет, — отрицательно мотнул головой Василий, разгибаясь. — Где ж они? Вы только…
— Есть, есть. Вот кто-то же тебя из штрафного барака принёс сюда.
— Валька же.
— Ну, не один Валька. Что он один мог сделать? Тебе-то можно сказать — в лагере действуют подпольные коммунистические организации.
— Да вы что?! Как же это?
— Действуют, Вася. Существует антифашистское Сопротивление. Ваша штрафная рота отрезана от лагеря. Но и туда мы сумели проникнуть. Валентин Губарев оказался настоящим человеком.
— Валентин! — Василий поднялся. — А я… Мне вы не верите, значит?
— Спокойно, Кружилин, — строго проговорил Паровозников. — Спокойно.
В комнате горела электрическая лампочка, но, чтобы наружу свет не проникал, единственное окошко было плотно, в несколько слоёв, занавешено больничными одеялами. Паровозников встал, подошёл к окну, подправил одеяла, хотя в этом не было надобности. И в третий раз проговорил:
— Спокойно, Вася. Не всё так просто, как тебе всё же кажется… А тем более в вашей каменоломне. Малейшая неосторожность — и гибель многих людей… Не тебя мы опасались, а Назарова, твоего землячка. Расскажи-ка лучше о нём. Как это он докатился?
— Как? «Боюсь, объяснял, побоев». Сволота. Я его задушу вот этими руками!
— Остынь. Концлагеря горячих не любят. Накопи сперва сил в руках. А этого-то и невозможно тут. Рассказывай.
— Что тут говорить? Да и противно…
В первые же дни заключённые, прибывшие из Галле, поняли, что такое бухенвальдская каменоломня, что Айзель, когда держал перед ними речь, нисколько красок не сгустил. Рабочих поднимали на рассвете. После переклички, едва позволив проглотить то, что называлось завтраком, узников заставляли разобрать «спортивные», как их называли здесь, камни, принесённые вчерашним вечером из каменоломни, и гнали на работу. Двенадцать часов с одним всего получасовым перерывом заключённые долбили камень, дробили его кувалдами. Осколки летели в разные стороны, кровенили руки, грудь, лицо, впивались в глаза — защитить их было нечем, никаких защитных очков не полагалось, при ударе узники просто поплотнее смыкали веки. Тех, у кого пораненный глаз вытекал, Айзель или командофюрер Хинкельман обычно переводили в так называемую «гужевую колонну», объявляя при этом примерно следующее: «Вы пострадали из-за своего усердия и заслуживаете поощрения и прекрасного питания. Там вы отдохнёте».
Кормили в «гужевой колонне» действительно лучше, давали даже иногда по тонкому ломтю колбасы или сыра в день, целый литр жидкой похлёбки. Но перевод туда был уже приговором к смерти. Гружённая камнем или щебнем вагонетка весила около двадцати центнеров, её надо было втаскивать по крутому полукилометровому уклону наверх. В каждую вагонетку впрягалось человек около тридцати. И часто обессиленные люди не могли её удержать, вагонетка катилась вниз, раздавливая «гужевиков». Уцелевшие могли сами себе выбрать любое из двух наказаний: порка на козле — пятьдесят палочных ударов по обнажённым ягодицам — или «побег» — выбраться из каменоломни и во весь рост пойти на цепь охранных постов. И то, и другое наказание кончалось одинаково. Но люди обычно выбирали второе — разрывную пулю в голову. Охранники стреляли только по головам, смерть наступала мгновенно.
На цепь охранных постов гоняли не только «гужевиков». Любого заключённого, от которого по каким-то соображениям, известным лишь Айзелю и Хинкельману, надо было побыстрее избавиться, они пускали «в оборот». Обречённого заставляли голыми руками грузить в вагонетки щебень, ходить по каменоломне только босиком или только на четвереньках, пить собственную мочу. Этого последнего истязания почти никто не мог выполнить, и Айзель великодушно заменял его другим — предлагал пить воду с накрошенным туда табаком. Мучая до безумия несчастного, он постоянно давал один и тот же совет: «Беги из этого ада, парень. Я предоставлю тебе возможность бежать. Одну-единственную возможность». И заключённый, чтобы прекратить свои мучения, рано или поздно бежал на цепь охранников, давая себя застрелить «при попытке к бегству».
Впрочем, стреляли заключённых и конвоиры каменоломни. Любой из них мог подойти к любому рабочему, сорвать с него шапку, отбросить её на несколько метров в сторону и приказать принести обратно. В тот момент, когда узник шёл за шапкой, и раздавалась короткая автоматная очередь. За убийство заключённого «при попытке к бегству» эсэсовские конвоиры получали отпуск или премию.
Капо Айзель, любой бригадир, любой эсэсовец мог столкнуть заключённого с уступа каменоломни вниз. Мог просто захлестать плетью…
Всё это мог, разумеется, и командофюрер Хинкельман. Но он не любил убивать людей сам. Его любимым развлечением было загонять человека на дерево. «Ты обезьяна, — объяснял он, — покачайся на ветвях».
Если человек раскачивался на дереве недостаточно сильно, Хинкельман вытаскивал пистолет и целился, грозя выстрелить… Несчастный раскачивался до тех пор, пока не обессилевал и не срывался вниз, разбиваясь большей частью насмерть.
Василий, когда однажды Хинкельман загнал его на дерево, тоже сорвался в конце концов вниз, но не разбился, не поломал даже ни руки, ни ноги. Он только сильно разбил плечо, вскочил на ноги, невольно потёр ушибленное место. «Больно?» — спросил Хинкельман, кое-как владевший русским языком. «Никак нет, господин командофюрер, не больно, — ответил со злостью Василий, сознательно выговорив последнее слово с таким же акцентом. — Чешется немного». «О-оя шешет, да, да», — промычал пьяный Хинкельман, о чём-то размышляя.
Василий ответил зло и дерзко, будучи уверенным, что теперь-то уж ему терять нечего. Упавших с дерева Хинкельман обычно отправлял в похожее на конюшню здание, где «обезьяну» убивали выстрелом в затылок. Об этом знали все рабочие штрафной роты, Айзель всем это не раз объяснял с удовольствием, сожалея, что сам он не имеет права отправлять людей в это здание и ему приходится «изобретать другие способы». Но эсэсовец в тот день был, видимо, действительно в хорошем настроении. Час назад, проходя по каменоломне, он услышал смех Василия и, поражённый, остановился. «Вы… есть смеётесь? — спросил он, широко раскрыв пьяные глаза. Василий, вытянувшись, ничего не отвечал. — У меня тоже есть хороший настроений… Пошли». И потом, поразвлекавшись, отвёл Василия обратно в каменоломню, сказал Айзелю: «Он есть образец для этот скот. Он есть смеётся и улыбайся. «Спортивный» камень давайт ему побольше. Для пример этот скот».
А рассмеялся Василий час назад вовсе не весело. Максим Назаров, кажется, с самого того дня, когда заверил Айзеля, что тот не пожалеет, если возьмёт их в свою команду, не проронил ни одного слова. Он молчал, и Василий с Губаревым молчали. Вместе ходили на работы, вместе терпели все немыслимые мучения, вместе, рядом, спали, и всё это молча, даже словом не перемолвившись с ним. Стена отчуждения становилась между ними всё толще, всё глуше. А в тот день, нагружая камнем вагонетку, Василий, видя, что Назаров изнемогает, зло и мстительно усмехнулся:
— А вы, Максим Панкратьевич, постарайтесь работать… как Айзелю обещали. А то он разочаруется в вас.
Ни бригадира, ни охранников поблизости не было. Назаров и вовсе прекратил работу, отвернулся и некоторое время постоял так, опершись на лопату. А потом сказал негромко и ядовито:
— Я — ладно. Кто же знал, что это за команда… Меня, как и тебя, зачислили в неё за побеги. А Губарев вот сам напросился.
— Он думал, что вместе с порядочными людьми будет, — ответил Василий, — а ты сукой оказался. Но Айзель так и не оценил твоего сучьего нутра. Лишь «спортивный» камень выделил тебе поувесистей, чем другим.
— Вася… — жалобно, просяще повернулся к нему Назаров.
Василий в ответ зло только хохотнул. Этот хохот и услышал проходящий мимо Хинкельман…
…Приведя Василия обратно в каменоломню и отдав Айзелю насчёт него распоряжение, Хинкельман ушёл. Айзель злорадно оглядел Кружилина, бросил Назарову:
— Отдай ему свой «спортивный» камень.
В тот день было жарко, солнце палило немилосердно, капо, вытерев грязным платком с квадратного лица обильный пот, скрылся в дощатой будке. А Назаров, помедлив, проговорил с нескрываемым теперь вызовом:
— Не оценил нутра, так оценит ещё, кажется…
Василий после всего пережитого ответить Назарову ничего не мог, прислонился к накалённой солнцем вагонетке и стоял, отдыхая…
Так они жили, если это возможно назвать жизнью, неделю за неделей, месяц за месяцем. Во время получасового перерыва ни есть, ни пить не полагалось, поздно вечером, взвалив на плечи «спортивные» камни, тащились в казарму, на ночь проваливались в забытьё, а каждое утро ад начинался сначала…
Айзель действительно ничем не выделял Назарова ни до того случая с Василием, ни после. «Спортивный» камень Назарова таскал теперь Василий, но и новый камень, выделенный Назарову Айзелем, был не легче. Указывая на этот камень, Айзель даже спросил с ухмылкой: «Не слишком ли он велик, господин капитан?» — «Ничего», — ответил Назаров.
В Бухенвальде наказание заключённых — порка на козле плетьми или бамбуковыми палками, подвешивание на столбе — производилось обычно на плацу во время общих перекличек. Экзекуции такого рода рабочих штрафной роты совершались прямо в каменоломне. Для этого туда приглашался зловещий Мартин Зоммер, палач Бухенвальда, начальник лагерного карцера. Невысокого роста, круглоглазый и молчаливый, он и дело своё делал молча, несуетливо и гордился тем, что несколькими особыми ударами плетью, не разрывая кожи, расплющивал, разбивал человеку печёнку. Больше тридцати его молчаливых ударов по обнажённым ягодицам никто не выдерживал. Согласно инструкции, разработанной Отделом Д Главного административно-хозяйственного управления СС, любому провинившемуся узнику можно было назначать до пятидесяти палочных ударов. Но, учитывая способности Зоммера, заключённых Бухенвальда, как правило, наказывали двадцатью пятью ударами. Но и это количество для большинства было смертельным. Лишь провинившимся рабочим каменоломни неизменно назначали пятьдесят.
Порка происходила во время дневного перерыва или после окончания работы. Всех выстраивали кругом козла — невысокого деревянного стола, обречённый ложился на него животом, спустив предварительно штаны, голова и ноги зажимались специальными зажимами, и Зоммер приступал к делу. После первого десятка ударов ягодицы заключённого превращались в кровавые лохмотья, а вскоре Зоммер обычно отбрасывал палку. Он безошибочно угадывал, когда узник испускал последний вздох, оставшиеся удары наносить было бессмысленно, Зоммер не любил делать бесполезную работу.
Во время подобных экзекуций Назаров старался на козёл не смотреть, стоял, опустив голову, от свиста палки или плети, от криков и стонов узника у него холодели внутренности, похудевшие, одрябшие щёки становились чёрными и твёрдыми, как тот камень, который они долбили.
Недели две назад всю штрафную роту, как бывало много раз, выстроили вокруг козла, явился для своего дела Мартин Зоммер. Длинный летний день подходил к концу, окна трёхэтажных кирпичных казарм для эсэсовских охранников, видневшиеся из каменоломни, медно горели от заходящего солнца.
Окна эти ещё не потухли, когда Зоммер дело своё сделал и, вспотевший, отбросил палку в сторону. Наказывали какого-то молодого парня за то, что ночью он вышел из барака помочиться, что строжайше запрещалось. Парень выдержал сорок два удара, чего никогда ещё здесь не бывало.
— Поразительно! — сказал Зоммер, отдуваясь. — Никто никогда ещё столько моих ударов не выдерживал. Этот русский был словно из железа.
Труп меж тем поволокли в крематорий.
— Рано или поздно все там будете, — кивнул Айзель на квадратную трубу, из которой день и ночь шёл зловещий дым. И повернулся к заключённым: — Этот сопляк… В запасе у него было ещё восемь ударов. При необходимости господин Зоммер добавил бы. Он же… хе-хе… мог сбиться со счёта. Вы хотите устоять против великой германской армии? Стадо овец никогда не одолеет даже одного волка!
Кончив эту короткую и эмоциональную политическую речь, Айзель сплюнул в сторону, прошёлся вдоль колонны, начал тыкать пальцем в заключённых:
— Ты, ты… — Айзель хотел было ткнуть в Назарова, но передумал почему-то, ткнул в его соседа: — И ты, рыжий… Выйти из строя!
Трое заключённых сделали вперёд по четыре шага.
— Шагом марш… в сорок шестой блок!
Колонна узников молчала. По ней словно прошёл электрический разряд, окончательно убив в каждом и без того еле теплившуюся жизнь. В блоке № 46, зловещая молва о котором ходила по всему Бухенвальду, производились медицинские эксперименты над людьми.
— Боже мой… боже мой… — прошептал одеревеневшими губами Назаров.
Василий, стоявший сзади него, понял это бормотание, чуть наклонился, безжалостно шепнул ему в ухо:
— Не сожалей. В следующий раз Айзель и в тебя ткнёт, не обойдёт…
И как бы в подтверждение этих слов, капо произнёс:
— Очнитесь, скоты. Согласно инструкции, из штрафной команды всегда будет поставляться в блок номер сорок шесть человеческий материал. Пора привыкнуть к мысли, что каждый из вас может в любое время стать кроликом… Я говорю это открыто, потому что живым отсюда никто из вас не уйдёт. Кроме тех, конечно, кто сделает Германии кое-какие услуги. Но те и сами будут молчать… Номер 42315, четыре шага вперёд!
Назаров не сразу сообразил, что это его номер. А когда наконец до него дошло, он покачнулся, но с места не стронулся. И только после повторного приказания, волоча ноги, поплёлся из колонны. Левая колодка при этом с ноги слетела, но он этого не почувствовал. Айзель крикнул:
— Эй, кто там, подайте ему колодку… А впрочем, не надо. Ни в том, ни в другом случае она ему уже не понадобится.
Измученные длинным до бесконечности каторжным днём, узники все стояли молча. Им не в диковинку были все эти истязания и издевательства Айзеля, который мог сейчас с заключённым 42315, как и с любым из них, сделать всё что угодно. Мог исхлестать плетью, мог приказать идти на цепь охранников. Мог просто поднять камень и размозжить им голову — в этом случае в крематорий поволокли бы ещё один труп. И заключённые, лишённые возможности помешать этому, просто стояли и ждали, чтобы это поскорее чем-нибудь кончилось и их отвели в барак. Каждый понимал — слова Айзеля, что колодки этому узнику больше не понадобятся, означали окончательный и жуткий приговор.
Лишь у Василия да, пожалуй, у Губарева в уставшем мозгу тупо ворочалось — приговор, но жуткий ли? Боясь выдать себя каким-либо движением, они стояли неподалёку друг от друга, смотрели на сытого, медлительного капо и на покорно опустившего перед ним худые плечи Назарова, на которых болталась грязная, измятая полосатая лагерная куртка. Губарев смотрел с каким-то удивлённым испугом, Василий — с презрительным, даже злым выражением лица, исподлобья.
Айзель меж тем медлил, принялся не спеша ходить перед беспомощным и покорным узником, оглядывая его со всех сторон, чему-то усмехаясь. Затем грубо ткнул плетью в подбородок Назарова, приподнимая ему голову, прошипел зловеще:
— Н-ну-с… Я заметил, вы, господин Назаров, во время наказаний провинившихся отворачиваете глаза. Не нравится?
— Я… не могу, — еле слышно произнёс Назаров. — Не могу видеть и слышать…
— Я это понял, — сказал Айзель. — Я вас понимаю. Я всё вижу. Я не забыл также ваших слов тогда, в санитарном блоке, в день прибытия вашего транспорта. Вы говорили, кажется, что я не пожалею, если возьму вас в свою команду?
— Да, я это говорил, — ещё тише произнёс Назаров.
— Что? Громче! Громче, скотина! — И Айзель вытянул Назарова плетью. — Повтори, чтоб все слышали!
— Я это… говорил, — отчётливо произнёс Назаров, вытягиваясь.
— Вот так, — остался довольным Айзель, сложил плеть. — И я не жалею, господин Назаров. Вы хорошо работаете. А тем скотом, который был прикован к вам цепью, я недоволен. И тем, который напросился ко мне в команду… И они оба это чувствуют.
Василий и Губарев поняли, что капо говорит о них. И оба сознавали, что если это ещё не приговор, то вскоре он последует.
— Из всех русских свиней вы здесь единственный не потеряли человеческого облика, — сказал Айзель Назарову. — И я обязан отметить это и поощрить вас…
Все эти слова ничего ещё не значили. Более того — они могли иметь совсем противоположный смысл. Айзель под видом поощрения мог, например, заставить съесть большой круг жирной колбасы, что для голодного человека было смертельным, или придумать что-нибудь другое с тем же исходом.
Но, сказав всё это, капо опять принялся не спеша ходить перед Назаровым, оглядывая его со всех сторон и при этом странно усмехаясь: толстые губы его дёргались, а на лице никакой улыбки не было.
Колонна теперь, кажется, не дышала.
— Я назначаю вас бригадиром, Назаров. Марш в контору переодеваться!
Айзель показал плетью на дощатое помещение. Назаров помедлил, помедлил… повернулся и побрёл в будку. Капо сунул плеть под мышку, не спеша пошёл следом, покачивая жирными плечами.
Колонна продолжала стоять, недвижимая, ожидая развязки.
Назаров, сгорбив спину, доплёлся до будки, ни разу не оглянувшись. Айзель вошёл туда вслед за ним, захлопнул за собой дверь.
Через некоторое время дверь открылась, первым показался капо, а за ним Назаров. Он был в той же полосатой одежде, лишь на плечи была накинута старая куртка из грубой материи, а на ногах старые сапоги. В этом и заключалось всё переодевание. Да в правой руке он неумело ещё держал плеть, точно такую же, как у Айзеля…
— Вот так оно случилось, — сказал Василий, закончив невесёлый рассказ, изложив его коротко, только самую суть. Да подробностей Паровозникову и не требовалось. — Подлец!
— Не надо, Василий, так… с такой злостью, — проговорил Паровозников.
Кружилин тяжко задышал от гнева.
— Вы… оправдываете эту… мразь?!
— Сядь! — Паровозников покосился на занавешенное окно, снизил голос: — Я его не оправдываю. Какое ему оправдание! Но быт и нравы Бухенвальда ты сам давно знаешь. Особенно там у вас, в каменоломне. Об этом надо всегда помнить… и обо всём судить всегда спокойно, без эмоций. И осуждать без эмоций. Я врач, я тут давно… И я знаю — тут ещё не такое бывает. Ох, Василий, что тут бывает!
— Я бы лучше… Пусть лучше смерть!
— Люди-то, Вася, разные. — Голос Паровозникова был теперь негромким и мягким. — Ты бы — да, я это знаю. Другие смерти боятся. И этот ад выдержать не могут. Мы это должны понимать. Чтобы как-то помочь самым стойким и сильным вынести этот ад, выжить. Только это не так часто, не всегда удаётся. — И тут голос Паровозникова дрогнул. — Губарев… я должен тебе сказать…
Бледнея, Василий начал подниматься. Он находился в лазарете уже вторую неделю, начал ощущать, как крепнут у него руки и ноги, но сейчас сил не хватило даже, чтобы встать во весь рост, он мешком плюхнулся обратно на стул.
— Что? Что?!
— Нет больше Вали Губарева. Айзель погнал его вчера на пост охранников…
В голове Василия больно загудело. Словно откуда-то издалека донеслись слова Паровозникова:
— И это известие надо воспринять спокойно. Спасти его было невозможно. И так же спокойно делать то, что нужно… и что можно.
Паровозников мог рассказать Василию кое-какие подробности и причины скорой гибели Валентина. Айзель каким-то образом догадался или подозревал, что Кружилин, номер 42316, исчез с помощью Губарева. Куда и как исчез — не знал, но, будучи неглупым по этой части, понимая, что, если эсэсовское начальство о таком случае узнает, его авторитету прибавления не будет, большого шума поднимать не стал. Он попытался навести справки о поступивших в ту ночь в лазарет. Об этом сказал один из санитаров, верный и преданный человек. А ничего не узнав, взялся за Губарева…
Но, видя состояние Василия — тот сидел окаменевший, стеклянными глазами смотрел куда-то мимо, — говорить обо всём этом Никита Гаврилович ничего не стал.
— Своё обещание он выполнил, — прошептал Василий. — Он ему пообещал: «Одну возможность для побега я устрою…» И вот — выполнил.
И вдруг остывшие глаза Василия начали быстро наполняться слезами. Он как-то всем телом вздрогнул, будто враз сбросил с себя оцепенение, ударился головой об стол, раз, другой, закричал:
— Почему?! Почему? Почему-у?!
Паровозников торопливо схватил его за плечи, сильно тряхнул.
— Успокойся! Слышишь? Я приказываю!
— Хорошо… — всхлипывая, сказал Василий.
— Себя… и других погубишь!
— Я это понимаю теперь — надо спокойнее… — по-мальчишески вытирая рукавом слёзы, сказал Василий. — Но ответьте, объясните… я давно заметил это: почему во всех лагерях, повсюду, самое зверское обращение с нами? Самые страшные пытки — нам! Самые страшные издевательства — нам…
— Потому, что мы русские, Вася, советские, — сказал Паровозников спокойно. И, отойдя от Василия, молча постояв у стола, прибавил: — А всё советское ассоциируется у них со словом, с понятием — русский. Они, фашисты… да и не только одни фашисты, хотят нас истребить поголовно. За то, что мы осмелились жить и живём по человеческим законам. И показываем в этом пример другим. За революцию семнадцатого года. Они не могут справиться с ней. Они рассчитывают уничтожить её и память о ней на земле, если уничтожат нас физически всех до последнего…
— Там, в Жешуве, конопатый эсэсовец обещал не всех, — с горечью усмехнулся Василий. — Помните?
— Правильно. А остальных превратить в рабов. Я помню. Причём в рабов бессловесных и покорных. Они рассчитывают остальных стерилизовать, чтобы не было потомства. Потушить мозг, чтобы и проблеска сознания не возникало…
— И это… такое возможно?! — едва пошевелил губами Василий.
— Если ты имеешь в виду медицинскую сторону — возможно. Я врач, я это знаю. Они делают давно различные чудовищные опыты над людьми. И здесь, в Бухенвальде, и в других лагерях.
— Я имею другое… — Горло Василия перехватывала судорога.
— Нет, Вася. Чудовищным этим планам сбыться не суждено. Они прольют море крови и уничтожат миллионы людей. Не только русских. Но с разумом человеческим им не справиться, не одолеть его. Жизнь им не остановить. Живое вечно стремится к жизни. В борьбе с ней они погибнут сами. И только бесконечное проклятье будет витать над их тенями. А жертвы их приобретут вечное бессмертие.
Паровозников говорил это, сидя теперь, рассматривая свои длинные, сильные пальцы.
— Вот Губарев Валентин, скажем, — продолжал Никита Гаврилович тем же ровным и спокойным голосом. — Физически они его уничтожили. А духовно? Ведь он с самого начала отчётливо сознавал, что, отправляя тебя вот сюда, к нам, обрекает себя на смерть.
— Он это… знал?! — прошептал Василий.
— Конечно. Не за Назарова же браться Айзелю после твоего исчезновения… Знал. Но пошёл на это. И ты, если останешься жив, не забывай этого никогда…
Василий, потрясённый, молчал.
— Он это знал, — повторил Паровозников. — Но им никогда не понять, почему он пошёл на это, что его заставило на такое решиться. Им не понять природу нашей психики и характера, не понять нашу духовную природу. Вот почему их людоедские планы обречены на провал, а сами они все мертвецы. Живые пока мертвецы.
Никита Гаврилович умолк и молчал довольно долго, сидел недвижимо. Затем вздохнул, откинулся устало на спинку стула.
— Ладно, Василий, довольно об этом… Подумаем, что дальше нам делать.
— А дальше что? — ответил Кружилин невесело. — Они прольют море крови, уничтожат миллионы людей. Я вот, как и Валька Губарев, буду в числе этих миллионов. Назаров — не будет.
— Возможно, и так, — чуть прихмурился Паровозников, будто недовольный унылым голосом Кружилина. — Если возвратишься в каменоломню, Назаров, как я понимаю, попытается от тебя побыстрее избавиться. Твоё присутствие рядом будет ему с каждым днём невыносимее.
— Пока он даже… даже послабления кой-какие мне и Вальке делал.
— Да, это пока, — вполголоса повторил Паровозников. — Пока это он просто от неловкости… Да что я говорю о Назарове? Айзель тебя из списка своей команды исключил, конечно. «При попытке к бегству», «При попытке покушения» — здесь много различных формулировок. Вернёшься — он это всё организует задним числом… — Голос Паровозникова окреп. — Значит, так, Василий. И слушай меня не перебивая. Я мог бы выписать тебя отсюда под другим номером, вместо любого умершего у нас заключённого, и направить с помощью друзей в какую-нибудь другую команду. Но в лагере находиться тебе опасно. Это смертельно. Если случайно увидит и опознает тот же Айзель? Или Хинкельман? Значит, есть только единственный выход — отправить тебя с транспортом в какую-либо внешнюю команду Бухенвальда. Их вокруг Веймара сотни полторы. Подкормлю вот тебя ещё немного тут, попрошу кое-кого подобрать более или менее спокойную команду. Хотя, конечно, везде… Ты понимаешь, о чём я говорю?
— Неужели… Неужели это возможно? — спросил Василий вместо ответа, стараясь сдержать опять проступающие слёзы. — Чтобы отсюда, из этого ада, хоть куда…
— Видишь ли, Вася, если делать дела спокойно, без эмоций, то кое-что иногда нам удаётся, — негромко ответил Никита Гаврилович Паровозников.
Смерть валила людей на фронте каждый день и ночь, каждый час, минуту и секунду. Она валила их без разбору — пожилых и молодых, солдат и командиров, мужчин и женщин, взмахивала косой широко и безжалостно, и это было понятно — война.
Умирали люди и в тылу. Кто в свой положенный срок, отшагав по земле его полностью. А кто и без срока, в силу болезней и недугов, которые, может, и не пришли бы столь рано, не будь этой или прошлых войн, будь бы жизнь на земле вообще поспокойней, поуютней, поласковей, или в силу других обстоятельств, вызванных той же войной, тем же суровым временем. И это тоже было понятно.
Понятно, но от этого не было легче. В любом месте, в любое время смерть есть смерть. Это порог, за которым уже ничего нет, — там бесконечная пустота и вечный мрак.
Так думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая за гробом Елизаветы Никандровны Савельевой, умершей неожиданно, прямо в библиотеке, где она проработала всего несколько недель.
Хоронили её в сквере Павших борцов революции, в одной могиле с мужем, с Антоном Савельевым, — так распорядился он, Кружилин. Когда раскопали могилу, гроб Антона был ещё новым, свежим, даже красная материя, которой он был обтянут, не сгнила, лишь кое-где порвалась под грузом земли.
Глядя, как снова зарывают могилу, Поликарп Матвеевич вспоминал, что несколько дней назад, когда сын её Юрий наконец-то уезжал на фронт, Елизавета Никандровна была весела и полна радости, она так и говорила, уронив седую голову сыну на грудь: «Я так рада, Юрочка, что ты отправляешься на фронт, так рада!» Любому её слова показались бы кощунственными, но Кружилин, знавший историю её отношения к сыну, чувствовал в душе облегчение. И сам Юрий, кажется, тоже чувствовал облегчение, он тоже говорил: «И я, мамочка, рад. За меня не волнуйся, всё будет хорошо… Ты береги себя, береги. Я вернусь, и мы с тобой прекрасно будем жить…» Говорил и всё нетерпеливо высматривал кого-то в толпе. Кружилин ломал голову: «Кого же?» — и нахмурился, когда показалась секретарша Нечаева Наталья Миронова и Юрий прямо весь расцвёл. «Это ещё что такое?!» — подумал он с досадой и удивлением. Однако Наташа попрощалась с Юрием сдержанно, и это Кружилина успокоило.
Хоронили Елизавету Никандровну скромно, в присутствии небольшого количества людей, — жила она тихо и незаметно, никто её в Шантаре почти не знал. Вокруг могилы в безмолвии стояли Нечаев, Савчук, Хохлов, Наташа, шустрый мужичок Малыгин, который полгода назад вернулся по ранению с фронта и опять занял свою хлопотливую должность заведующего райкомхозом. Сейчас он и руководил похоронами. Пекло солнце, все были одеты легко, лишь на директоре завода был толстый суконный пиджак, однако, несмотря на это, он поёживался, его, кажется, знобило. Глядя на его острые плечи, на сутулую, выгнувшуюся горбом спину, Кружилин уныло думал, что Фёдор Фёдорович долго не протянет и каждый день, каждый час надо быть готовым к самому худшему.
«Быть готовым к худшему…» Поликарп Матвеевич невесело усмехнулся внутренне — это легко сказать, произнести словами. А каково постоянно жить в таком состоянии? А он, Поликарп Матвеевич, жил, жил давно, неизвестно даже, сколько лет, кажется — всегда, другого какого-то времени будто и не было. Ежедневно, если не ежечасно, в районе что-нибудь из этого худшего случалось, ему звонили или сообщали другим способом, и он обязан был принимать какие-то меры. Каждое утро, отрывая от подушки тяжёлую голову (если ему вообще удавалось в ту ночь поспать), он прежде всего с тревогой думал: «Ну, что сегодня?» И пока умывался, проглатывал скудный завтрак, всё находился в ожидании неприятных известий. А потом дела закручивали его, и всё уже шло само собой, всё случавшееся не казалось неожиданным, было вроде бы в порядке вещей.
На похороны Елизаветы Никандровны пришла и жена Полипова, чему Кружилин несколько удивился. Со времени отъезда мужа в армию она работала заведующей районной библиотекой. Когда Кружилин после разговора с женой Антона позвонил в библиотеку и попросил принять Елизавету Никандровну на работу, Полипова резко и торопливо ответила: «Нет!» — «То есть как это нет?! Почему нет? — сурово спросил Кружилин, которого рассердила эта торопливость. — Ну, что вы там молчите?» А Полипова действительно молчала, лишь часто и шумно дышала в трубку. Потом так же резко произнесла: «Ну, хорошо…»
Три дня назад эта же Полина Сергеевна Полипова сообщила ему о смерти Елизаветы Никандровны. «Она умерла! Боже мой, она же умерла! Я говорила, я не хотела…» — беспорядочно кричала она в трубку. «Кто, кто умер?!» — роняя стул, вскочил он, хотя уже понял, о ком идёт речь. «Савельева ваша… Прямо здесь, в библиотеке! Боже мой, скорее приезжайте…»
И вот она пришла на похороны, стояла возле Малыгина, с которым, кажется, и в самом деле сожительствовала (на это ещё весной приходила жаловаться в райисполком жена Малыгина, но сам Малыгин и Полипова это категорически отрицали), тревожно и испуганно как-то глядела на опускаемый в могилу гроб. «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» — навязчиво торчали в голове Поликарпа Матвеевича недавние слова этой женщины. Было ясно, что они вырвались у неё помимо воли, под воздействием случившегося. Но что они означали, что за ними крылось? Почему Елизавета Никандровна захотела работать именно в библиотеке? Не потому ли, что она… надеялась там добыть какие-то доказательства бывшей провокаторской деятельности Полипова Петра Петровича, в которой была уверена? Ведь эта Полина Сергеевна, жена Полипова, как недавно говорил Субботин, дочь какого-то бывшего матёрого контрреволюционера. Елизавета Никандровна клятвенно убеждала, что добудет их, докажет, кто выдавал всегда царской охранке её мужа, её Антона, — и вот…
Всё это мешалось и путалось в голове, думать об этом и не хотелось бы, да само собой думалось. Жизнь такова, что тёмное прошлое не всегда исчезает бесследно во мраке годов, большей частью всплывает неожиданно и почему-то всегда жалит в самое уязвимое место.
Об этом же думал Поликарп Матвеевич, молчаливо шагая с похорон и ещё о сотнях больших и малых дел — как идёт вывозка с Громотухи древесины, которую недавно, без всяких, к счастью, потерь, приплавил Филат Филатыч, почему объявившийся отец Наташи так и не позвонил ни разу ей сам, не написал ни одного письма, что же будет с районом при нынешнем неурожае, чем нынешней зимой кормить колхозный скот — травы, считай, выгорели начисто, — как побыстрее, без потерь собрать картошку, которая тоже выйдет, кажется, скудной, думал о хилом здоровье Нечаева, Назарова…
Не думал он лишь о себе. На своё здоровье он не жаловался, хотя уставал теперь за рабочий день смертельно, в постель валился без памяти, часто жена укладывала его силой отдохнуть и среди дня, и он, сопротивляясь, чувствовал, что это надо. Вот и теперь, шагая от сквера Павших борцов революции, он покачивался от усталости, голова была как чугунная. И потому, подойдя уже к райкому, он свернул от его крыльца к воротам своего дома.
— Похоронили? — спросила негромко жена.
— Да… Я прилягу, Тося. На полчаса.
— Ложись. А я борщ пока заправлю.
Жена его да и сам он давно примирились с мыслью, что единственный сын их погиб, примирились потому, что ничего другого не оставалось. Они о нём, чтобы не расстраивать друг друга, никогда не говорили, но каждый думал о Васе про себя, и оба сохли и чернели, особенно она, превратившаяся почти в живой скелет.
Лёжа на диване спиной к стене, Поликарп Матвеевич и сейчас подумал о сыне, вспомнил его голос и смех и, чтобы отогнать это мучительное состояние, быстро поднялся.
— Ты же хотел полчаса?
— Хватит. Готов твой борщ?
— Садись.
Хлебая из тарелки, он всё думал теперь о Полиповой, в голове опять зазвучали сё слова: «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» Что же она «не хотела»? Как понять это её слово?
Он поглядел на часы — до конца рабочего дня оставалось ещё порядочно времени.
Подойдя к телефону, попросил соединить его с библиотекой и, когда там сняли трубку, сказал ровным голосом:
— Полина Сергеевна, будьте добры, зайдите ко мне в четыре часа.
Она пришла ровно в четыре, порог кабинета переступила смело, с каким-то вызовом. В красивых, холодноватых глазах её не было теперь ни тревоги, ни тем более испуга, был только этот неприязненный холодок, и больше ничего.
— Садитесь, — сказал Кружилин.
Она опустила в истёртое кожаное кресло своё полное и крепкое тело, обтянутое светлым платьем, закрыла старой лёгкой косынкой, которую принесла в руке, обнажённые толстые коленки и сразу проговорила:
— Если вы насчёт Малыгина, то я скажу… Хохлову тогда не сказала, а вам отвечу: да, я с ним живу.
— Нет, я не насчёт Малыгина… — усмехнулся Кружилин. — От Петра Петровича какие известия? Он всё ещё в Узбекистане?
— Нет. Он сейчас уже на фронте.
— Вот как!
— Разве это удивительно?
— Нет, конечно… Я хотел спросить у вас кое-что о Елизавете Никандровне…
Она вскинула ресницы, губы её, дрогнув, сложились в скобочку и тут же расправились. И по её движениям Кружилин догадался: она ждала именно этого вопроса.
— Спрашивайте.
В голосе её Кружилину почудилось что-то нехорошее, какая-то глубоко запрятанная насмешка. Он внимательно и сурово поглядел на Полипову. В выражении лица её ничего не изменилось, в глазах стоял тот же холодок.
— Расскажите ещё раз, как… как это произошло?
— Как? — Голос её дрогнул. — Она сидела за столом, просматривала формуляры… В библиотеке никого не было. У нас вообще мало читателей. Кому читать? Только школьники. Потом вскрикнула, застонала… Она поднялась и тут же повалилась на пол… И я сразу кинулась звонить вам.
— Вы сказали — на пол… Но когда мы с Хохловым вошли, она лежала на диване.
— Ах, боже мой! — Голос её теперь наполнился злой иронией. И она это не проговорила, а почти прокричала: — Вы что, следователь? Вы меня… в чём-то подозреваете? Ну да, на диване. Когда она стала падать, я подхватила её, успела ещё отвести к дивану. И там она скончалась. Я в это время звонила уже вам. Вам!
— Нет, я вас ни в чём не подозреваю, — сказал Кружилин, помолчал, тупо глядя в настольное стекло. — И всё-таки… странно вы говорите. «В это время…» Но вы же, Полина Сергеевна, по телефону определённо сказали: «Она умерла!» Уже… значит… А вы говорите — в это время, когда она умирала, вы только звонили. Странно.
— Странно, да? Странно? — дёрнулась она в кресле, потом вскочила, грудь её начала толчками трястись. — Значит, я… я это её убила, понятно? Убила, зарезала! То есть не-ет! Не ножом… У нас железная палка есть, сторожиха ею дверь закладывает. Я её этой палкой… Её осматривали врачи, пусть они скажут.
В глазах Полиповой металось тёмное пламя, она была близка к истерике.
— Успокойтесь! — повысил голос Кружилин. — Что вы, как… — Он хотел сказать «как баба», но сдержался, подумав, что баба она и есть. — Никто вас в этом, в таком… не собирается обвинять. Елизавета Никандровна скончалась от острого сердечного приступа.
— Тогда я при чём? Что вы надо мной издеваетесь? За Малыгина спрашивайте, ваше право. Да и то… кто вам его дал? Это моё… наше с ним дело. Мне, в конце концов, и сорока ещё нет. С Малыгиным у нас по-серьёзному всё, может… Я при чём тогда? И вы можете умереть от такого приступа, и я… Любой. При чём?
Она говорила это, задыхаясь, по лицу её шли красные пятна.
«Да при том, что приступ такой у неё, у Елизаветы Никандровны, можно было легко вызвать», — думал Кружилин, остро ощущая, как поднимается в нём волна гнева и ненависти к этой красивой и сытой женщине. Он теперь был уверен, что она и вызвала каким-то способом у жены Антона этот приступ, во всяком случае, была причастна к этому. Но как это докажешь? А если даже и докажешь, если сама она в этом признается даже, что толку, что это даст? К ответу за смерть Елизаветы Никандровны эту женщину не привлечёшь, хотя она и виновата, вероятнее всего, в этом. Жизнь, жизнь, в каких тайных и тёмных глубинах она только ни течёт, в каких крайностях и сложностях ни проявляется? Живя, люди любят и ненавидят по различным причинам друг друга, и это имеет в конечном счёте прямое отношение к их жизни и к их смерти. Любят за характер, за свойство души, за мировоззрение и миропонимание. И ненавидят, порой смертельно, за это же. В мире извечно существуют огонь и вода, жар и холод, свет и тьма, добро и зло. И куда ни повернись, какой случай ни возьми, увидишь только это, если присмотришься внимательно.
— При чём вы тут… или ни при чём, это вам лучше знать, — сдерживая себя, сказал Кружилин Полиповой. — Пусть будет это на вашей совести. Идите…
Но она как стояла, так и стояла, будто не слышала его слов.
— Совести? — спросила она вдруг тихо, глухо, губы её дёрнулись. — А что вы знаете… что можете знать о моей совести? Что это вообще такое?!
Губы её дёргались всё сильнее и сильнее, одновременно в глазах всё яростнее разгорался чёрный огонь. Потом она упала обратно в кресло, затряслась, забилась в истерике.
Кружилин встал, налил из графина, стоящего на тумбочке, стакан воды.
— Успокойтесь…
— Уйдите! Уйдите! — кричала она сквозь косынку, которую прижимала к лицу, и мотала головой. Кричала так, будто он был в кабинете посторонний.
Кружилин в своих предположениях относительно неожиданной смерти жены Антона был прав. Когда Елизавета Никандровна впервые появилась в библиотеке, Полипова встретила её молчаливо и неприязненно, потом с усмешкой сказала:
— Садитесь на абонемент. Работа простая — принимать от читателей и выдавать им книги.
И Елизавета Никандровна принимала и выдавала, с заведующей библиотекой никогда не здоровалась и не разговаривала. Молча приходила утром, хмурая, и молча уходила вечером.
Полипова на это лишь усмехалась, затем усмехаться перестала, тоже начала хмуриться. Иногда, отвернувшись к окну, о чём-то подолгу думала, глядя, как ветер треплет за стеклом листья деревьев. Теперь Елизавета Никандровна, изредка взглядывая на неё, усмехалась.
— В конце концов, это пытка! — не выдержала Полина Сергеевна. — Что вы всё молчите, как…
— Я могу и разговаривать, — ответила Савельева. — Но только на одну тему. О том, как ваш муж, Полипов Пётр Петрович, выдавал царской охранке моего мужа.
— Что-о?! — поднялась со своего стула Полипова, вытянулась.
— Он был провокатор. Я это отлично знаю. И вы тоже. И я хочу, чтобы вы подтвердили это письменно.
— Вы сумасшедшая! — изменившимся голосом воскликнула Полипова.
— Других доказательств нету, — продолжала Елизавета Никандровна. — Но вы-то знаете… И вы всё это опишете. Не сейчас, так завтра. Не завтра, так через неделю. Через месяц, год, пять лет! А я буду ждать! Терпеливо ждать…
— Сумасшедшая! Сумасшедшая!..
Елизавета Никандровна пожала плечами и опять продолжала молчать. И таким образом шли неделя за неделей.
Пытка эта была обоюдная, и неизвестно ещё, для кого тяжелее. Дома Елизавета Никандровна сваливалась иногда замертво, пила сердечные капли, но никому, в том числе и сыну Юрию, который собирался к отъезду на фронт, старалась этого не показывать.
Она его проводила, и пытка эта стала для неё ещё страшнее. Но получить доказательства провокаторской деятельности Полипова от его жены всё-таки надеялась, была уверена, что та не выдержит. Заведующая библиотекой даже как-то спала с тела, при виде её менялась в лице, по щекам начинали ходить нервные пятна. Елизавета Никандровна лишь усмехалась безжалостно. Но, увлёкшись, не рассчитала своих сил…
Первой нарушила молчание Полипова. Это случилось дня через три после того, как Елизавета Никандровна проводила Юрия на фронт. Все эти дни она вспоминала, как он уезжал, как прощался с ней, и иногда тихонько плакала.
— Вот вы меня подозреваете… устроили мне чудовищную пытку. А я, хотя у меня никогда не было детей, понимаю вас и сочувствую, — сказала Полипова.
— Я не подозреваю, я твёрдо уверена, что ваш муж был провокатор, — тотчас ответила Савельева. — Берите бумагу и описывайте всё…
И тут Полина Сергеевна не выдержала. Все нервы её враз оборвались, будто по ним ударили острым ножом. Откинув стул, она щукой метнулась к Савельевой, закричала, захрипела, не помня себя от ярости:
— Да, да, да, был! Был, понятно?! Он всегда выдавал этого твоего… и других! Он давил вас, как мог! Он мстил вам за вашу революцию… Он был бы богатым человеком, а такие, как ваш муж, всё отняли! И у него, и у меня! Он мог бы сделать и ещё больше, но он трус, он подонок! Он всего боялся и боится… И всё же уничтожал людей — и тогда, и после, здесь, в Шантаре! И вашего мужа он бросал в тюрьмы. Он тогда выжил, да… Но, попадись он ему под ноги после революции, он бы его всё равно растоптал! Ну, довольна? Письменно написать? Не дождётесь… А слушать слушай! Слушай и знай! Знай…
Пока она кричала, Елизавета Никандровна, поднявшись, с ужасом глядела в обезображенное гневом и ненавистью лицо Полиповой, пятилась от неё в глубь комнаты, к противоположной стенке, где стоял матерчатый диван. Пятилась и чувствовала, как чем-то сдавливает, сплющивает её сердце. Боль эта, тупая и безжалостная, была непривычной, незнакомой даже для неё, испытавшей всякие сердечные боли. Дойдя до дивана, она почувствовала, что сердце останавливается, что это конец, и из последних сил прохрипела:
— Не надо! Замолчите же…
И рухнула, боком упала на диван, уже мёртвая.
Полипова, увидев это, умолкла, постояла, горячая и растрёпанная, молча наблюдая, как тускнеют, мертвенным светом наливаются глаза Елизаветы Никандровны. И, чувствуя, как подламываются её собственные ноги, боясь тоже рухнуть где-нибудь рядом, шагнула к телефону звонить Кружилину, в кабинете которого сейчас кричала, мотая головой: «Уйдите! Уйдите!»
…Кружилин поставил стакан с водой на стол, от стука стекла о стекло она сильно вздрогнула и очнулась, немного пришла в себя. Во всяком случае, рыдать стала тише.
— Успокойтесь же, — ещё раз попросил Кружилин. — Иначе мне врача придётся вызвать.
— Не надо никакого врача, — сказала она негромко, вытирая скомканной косынкой слёзы. — А насчёт совести я вам сама скажу. У меня её… если иметь ваше понимание… никогда не было.
Кружилин, прихмурив брови, усмехнулся.
— Это я, что ж, понимаю… Ваша девичья фамилия Свиридова?
Теперь она вскинула брови, крутые и чёрные, — она их, видимо, красила. Но спросила спокойно:
— Вы и это знаете?
— Узнал не так давно. А если бы знал раньше, Елизавете Никандровне не разрешил бы работать в библиотеке… с вами.
Она ещё повсхлипывала и перестала совсем. Скорбно поджав губы, сидела и думала о чём-то. Потом произнесла:
— Это было бы правильно.
Кружилин лишь пристально глядел на неё.
— Я ведь понимаю, зачем вы меня вызвали. Но скажу вам только следующее: разговор о совести ни к чему не приведёт. Одному человеку в совести другого разобраться трудно.
— Не всегда, — усмехнулся Кружилин.
Но она на это не обратила внимания, продолжала:
— Так что вы живите со своей совестью. А мне оставьте мою. Разрешите мне уйти?
— Я же вам сказал — идите.
Несмотря на это, она продолжала сидеть, опять прикрыла косынкой толстые колени.
— В смерти жены Савельева я не виновата…
— Я в ней не обвинял вас.
— Ну, я не дурочка, всё понимаю, — возразила она. — Но это ваше дело. Я никогда не хотела её смерти. Что мне она? — И повторила: — Но прислали вы ко мне её напрасно.
— Она сама попросила.
— Я это поняла. Не надо было.
Только здесь она встала, опять вытерла уже сухие глаза. Но уходить всё медлила и, постояв, усмехнулась.
— Совесть… Вот я вам скажу, а вы думайте что хотите. Я баба грязная и распутная. Я до Полипова со многими жила, без разбору. И сейчас с Малыгиным… Может, я за него замуж выйду, не знаю…
— Даже… так? — невольно произнёс Кружилин.
— Я же говорила: может, это серьёзно… А может, нет. Но с Полиповым я жить, если он и вернётся, не буду. И писем ему больше писать не буду.
— Освободите меня от этих ваших… Знать мне ваши планы ни к чему.
— Неправда, — заявила вдруг Полипова. — Вам интересно, почему не буду. И я скажу… — Она замолкла, соображая, что, собственно, сказать-то. Вспомнила слова, которые недавно бросила о своём муже в мучительно искажённое лицо Савельевой, подумала, что все их повторять Кружилину не надо и нельзя. — Я зна-аю, что вы думаете о Полипове. Это тоже ваше дело. Я лишь скажу одно — он тоже мерзкий человек, как и я, но, в отличие от меня, он тряпка… трус и подонок. Но когда надо, он растопчет любого, не пожалеет. Чтобы самому жить… О-о, на фронте он не погибнет, уцелеет, — усмехнулась она. — Я это знаю. Вот и всё, что я о нём хочу вам сказать. А больше ни слова не дождётесь, как бы ни хотели.
— Я, повторяю, ничего не хочу. И всё это я о нём знаю. Даже больше, чем вы.
— Ну, не больше, положим… — опять упрямо возразила она, раздражая теперь его.
— Идите же! — чуть не грубо сказал Кружилин.
— Да, да… Так что с совестью моей вот так. Она у меня тоже не простая… И не приглашайте больше меня ни на какие беседы. Не приду.
Круто повернувшись, она ушла. Кружилин ожидал, что она с грохотом хлопнет дверью, но Полипова прикрыла её за собой мягко.
Она ушла, а на душе у Поликарпа Матвеевича стало скверно. Собственно говоря, она же его отхлестала. Но дело даже не в этом, не надо было вообще приглашать её для этого разговора. Что он дал, что мог дать любой разговор с ней?
Но, подумав немного, Поликарп Матвеевич пришёл к иному выводу: нет, этот разговор что-то ему дал. Что? Полипова эта, кажется, не такая уж простая… Но, собственно, всякий человек не прост. Кажется, с ней что-то происходит. «С Малыгиным у нас по-серьёзному всё, может… С Полиповым я жить не буду…» Н-да, снова подумал Кружилин, обрушилось на планету невообразимое бедствие, полыхает на ней самая страшная в истории человечества война, пожирает всё живое и неживое, даже камни и железо, а люди всё равно живут своей непростой и нелёгкой жизнью — плачут и смеются, любят и ненавидят, рождаются и умирают. Ничто не останавливается в этой извечной машине, запущенной неизвестно когда, в мрачных глубинах минувших веков…
Солнце било в широкие и высокие окна приёмной первого секретаря Новосибирского обкома партии, пронизывало даже лёгкие матерчатые занавески, которыми до половины были задёрнуты окна, яркими жёлтыми полосами растекалось по паркетному полу от стены до стены. Иван Михайлович Субботин, войдя в приёмную, невольно прижмурился.
— Сколько у вас тут сегодня света! — весело сказал он секретарше, немолодой опрятной женщине, сидящей за столом, уставленным телефонами.
У стола секретарши сидела ещё одна женщина, врач областной поликлиники, которую Иван Михайлович хорошо знал, у ног её стоял медицинский баульчик. Проходя к двери кабинета, Субботин поздоровался с ней, спросил:
— Заболел кто у нас?
— Нет. Я… прививки пришла делать.
— От вас не отвертишься, — улыбнулся Субботин и с тем открыл тяжёлую дубовую дверь.
Первый секретарь, дымя папиросой, расхаживал по кабинету вдоль длинного стола для заседаний и, когда вошёл Субботин, находился к нему спиной. Он обернулся живо, как-то торопливо, немедленно раздавил папиросу в пепельнице и произнёс:
— Добрый день, Иван Михайлович. Садись, — указал он на крайний стул у этого длинного стола.
Что-то в его поведении Субботина насторожило, но хорошего настроения не испортило. Он, ответив на приветствие, сел и, не привыкший первым задавать вопросы начальству, стал ждать. А тот, усевшись напротив, смотрел куда-то в сторону, нахмурив брови. Тут уж Субботин обеспокоился, подумав, что первый собирается за какое-то упущение выговаривать ему.
— В Шантару когда едешь? — спросил первый.
— Сегодня во второй половине дня. Как договорились с тобой вчера… Пленум райкома у них через три дня, но я хочу по полям поездить, ещё раз всё посмотреть.
— Да, да… Значит, рожь у Назарова там выдержала засуху?
Обо всём этом, в том числе и о «ржи Назарова», они долго говорили вчера вечером, Субботину было теперь странно, что первый, никогда не имевший привычки возвращаться к тому, что раз уже было обговорено и решено, снова заводит об этом речь, и какое-то тревожное предчувствие кольнуло ему в сердце.
— Более или менее выдержала.
— По всему видать, Шантарский район по хлебу будет снова первым.
— Кажется, так… Я полагаю, надо бы нам в конце концов представить к правительственным наградам группу работников района. Ты смотри, сколько они там строительного леса заготовили! Кружилин докладывал — до последнего бревна всё сплавили по реке, сейчас пилят на доски, строят полным ходом жильё для рабочих завода. В общем успешно они решают эту проблему, самую для них трудную.
— Да, попытаемся давай, — сказал первый секретарь. — И обязательно Назарова. И погляди, кого там ещё из его колхоза. Пусть райком кандидатуры представит.
— Неурожай всё же. Как… чем мотивировать? — помолчав, спросил Субботин.
— Мотивировать… Слово-то какое! А так и обозначим в представлении: за получение высоких урожаев ржи в условиях засухи… А там, в Москве, пусть поправляют, как хотят.
— Хорошо. Вот за это… за это народ нам спасибо скажет.
— Нам, — поморщился первый секретарь. — Мы должны нашему народу спасибо говорить.
Он поднялся, отошёл к окну. Отодвинув в сторону занавеску, стал молча смотреть на улицу. Субботин остался сидеть. Его давно беспокоила неотвязная мысль: первый секретарь говорит одно, а думает, кажется, всё время о чём-то другом. О чём же? Что это всё значит?
— Не знаем мы… Я по крайней мере не знал ещё, как за эти два трудных и страшных года узнал, наш народ, — проговорил он от окна. — Ему не только спасибо — в ножки надо кланяться. Низко-низко… И поклонимся публично, перед всем миром, Иван Михайлович, придёт час. Я это знаю… Назарову этому, Нечаеву, Кружилину — всем. А ты говоришь: чем мотивировать? Кстати, как там Нечаев?
— Как? Умирает медленно. Это всем ясно. И он сам знает.
— Да, удивительно, — тихо проговорил первый секретарь обкома. — А что унесёт с собой в могилу? Ничего, кроме сознания честно исполненного человеческого долга перед людьми, перед землёй, по которой ходил. А это немало, Иван Михайлович. И ему, я полагаю, легко умирать…
Странные слова, отметил Субботин, произнёс секретарь обкома. А мысль, заложенная в них, не странная, не кощунственная. Вот как бывает. И спросил:
— Что там, в Наркомате, по поводу будущего директора завода думают? Кружилин беспокоится… Утвердят Хохлова? Ты хотел поговорить с наркомом.
— Я говорил, Иван Михайлович. Миронов какой-то вроде будет назначен. Генерал из Наркомата. Из репрессированных в тридцать седьмом. Сейчас полностью оправдан. Сам почему-то попросился на этот завод, как объяснил нарком. Почему сам? Ты не знаешь?
— Не имею понятия.
— Да, да… Ну ладно, Иван Михайлович. — Говоря это, первый секретарь обкома медленно отвернулся от окна, так же медленно двинулся к своему рабочему столу. Но, подойдя к нему, не сел, а лишь взял со стола какое-то письмо с приколотым к нему конвертом, с трудом поднял тяжёлую голову. — Иван Михайлович, я должен… обязан, к сожалению, сообщить это тебе. Ты мужественный человек… Твой сын Павел…
Первый секретарь обкома это говорил, а все вещи, находящиеся в кабинете, — мебель, портреты на стене, занавески на окнах и сами окна — потускнели вдруг, качнулись и поплыли, поплыли… И сам первый секретарь обкома как-то странно наклонился и, не падая окончательно, метнулся к нему. В уши ударило ещё раз глухо и больно:
— Иван Михайлович! Иван…
…Он очнулся на диване. Рядом на стуле, взятом от стола для заседаний, сидела та самая женщина-врач, которую Иван Михайлович видел в приёмной, — теперь она была в белом халате. Первый секретарь обкома стоял возле неё.
Очнулся Иван Михайлович оттого, что услышал запах какого-то лекарства. В голове стучало. И в груди, там, где сердце, стояла тупая, тяжкая боль.
Он приподнялся, спустил ноги на пол.
— Пашка, средний сын… Последний, — мучительно проглотив тяжёлую, с острыми краями пробку, торчавшую в горле, проговорил он. — Сперва крайних выбило, теперь в серёдку… Теперь я совсем один.
— Теряем сыновей, Иван. Теряем дочерей… — проговорил первый секретарь обкома, присаживаясь рядом на диван. — Не ты один теряешь. Всем тяжко…
— Да, это так. — Субботин, судорожно вздохнув, поглядел мутными глазами на врача, на первого секретаря. — Спасибо вам…
— Поезжай домой, Иван Михайлович. Отдохни, успокойся, если можешь… Вот Зинаида Даниловна побудет с тобой.
— Нет… Я пойду к себе в кабинет. Что же… надо работать. Надо работать.
— В Шантару ехать я тебе запрещаю. На пленум кого-нибудь другого пошлём.
— Нет, я сам поеду, — упрямо мотнул он белой головой.
…Когда Иван Михайлович Субботин снова шёл через приёмную, солнечные полосы, бившие из окон и растекавшиеся по паркетному полу, были чёрными, и он спотыкался об них.
Было второе августа, день стоял безветренный, тёплый, небо чистое и высокое.
На берегу Громотухи оживлённо, как на воскресном базаре. Галдели и кричали люди, на разные голоса звенели и хрипели пилы, скрипела прибрежная галька, по которой на лошадях таскали из воды мокрые, тяжёлые брёвна. Их распиливали тут же вручную на доски, на брусья, соорудив для этого высокие козлы, складывали в штабеля, а оттуда грузили на автомашины и подводы, увозили.
На не расчаленных ещё плотах купались ребятишки, с хохотом и визгом прыгали в воду, подымая тучи брызг. Старухи и женщины подбирали древесную кору и щепки, всякие обрубки и обпилки, связывали в вязанки или нагружали ими ручные тележки и увозили к себе домой — на топливо.
Над рекой по всему берегу стоял густой и холодный запах коры и сосновых опилок.
— Хорошо, а! — воскликнул Субботин, оглядывая всю эту трудовую суматоху. — Весело.
— Оно весело, пока с тучки не навесило, — сказал Филат Филатыч. Он стоял рядом, простоволосый, прижимая к груди замызганный старинный картуз.
Кружилин только что познакомил Субботина с ним, сказав:
— Вот он, Филат Филатыч, и приплавил нам лес с верховьев Громотухи.
— Спасибо, Филат Филатыч, — повернулся к нему Субботин, с любопытством оглядел. — Я знаю, что ты великого уменья в этом деле.
— Откуда ж, барин? — сорвав свой головной убор, спросил, посверкивая узкими глазками, неугомонный старик.
— Это какой же я тебе барин?! — изумился Субботин.
— А кто ж ты таков? Из самого Миколаевска, слыхал. Глядишь вон как строго. Ух! Откудова я тебе, грешный, известный-то?
— И что грешен ты, знаю! Жену ты сильно обижал. Так?
— Ну… было, — растерялся старик. — Да ты кто ж таков?
— Барин я, ты ж определил… А жена у тебя славная была. А ты дурачок-лесовичок.
С этими словами Субботин отвернулся и, наморщившись, сунул ладонь под полувоенный френч, стал растирать защемившее опять сердце. А старик так и остался стоять, прижав к груди своей картуз.
Пощипав, сердце отпустило, Иван Михайлович снова улыбнулся и произнёс это «весело», на которое откликнулся Филат Филатыч, всё ещё с удивлением оглядывая Субботина.
— Откуда ж сегодня дождю быть? — спросил Филата Филатыча Кружилин. — На небе ни тучки.
— А будет. Сёдни Ильин день. А на Илью до обеда лето, говорится, а после обеда осень.
— Да вон же какая жарынь стоит!
— А поглядим, — усмехнулся опять старик. — Не дождик, так гром постучит, это уж обязательно. Илья сатане места не да-аст!
— Ну-ну, интересно, — повернулся к старику Субботин. — Почему ж не даст?
— Осерчал.
— За что же?
— Так дело как у них было? — Старик наконец картуз свой бросил на голову, полез за кисетом. — Сатане шубу надо было сильно к спеху сшить. Холода, значит, должны скоро подступить, а он без шубы ещё. Сел он под сосну с утра, принялся за дело, да не поспел к вечеру. А ночью, известно, темно. Ну, в тую ночь Илья-то и гремел, оповещал, что лето кончается. Как молния блеснёт, сатана и продёрнет иголку с ниткой в шубу. А там опять темно, ждать опять надо, ни иголки, ни шва не видать. Ну, леший терпел-терпел да заворчал: «Што ж ты, Илюха, не часто светишь, обессилел, что ли, козёл облезлый?» Илья-то на это и осерчал, ка-ак пустил в чёрта громовую стрелу. Да он, чёрт, на то и чёрт, увернулся. Сосну расщепало, а чёрт убёг со своей шубой. Ну, с тех пор и гоняется Илья за ним, не даёт нигде присесть. Где сатана лишь притулился, а тот стрелу туда пущает…
— Интересная сказка, — проговорил Субботин. — Я даже такое где-то и слышал…
— Вам всё сказочки, эх! — обиделся старик. — Я лесовик, умом невелик, да знаю — испокон веков зажин ржи у нас тут на Семёнов день делали. Это по-нынешнему третьего августа, завтрева. А вы только, слыхал, послезавтрева этот, как ваше собрание там называется? Послезавтрева собираетесь речи говорить: как, мол, нам хлеб молотить. А что речи? Надоть жатву начинать. А то ныноче…
— А мы, Филат Филатыч, уже целую неделю рожь убираем, — сказал Кружилин.
— Н-но? — похлопал глазами старик.
— А что нам этого Семёнова дня ждать? Как созрела, так и начали.
— А это правильно: чего ждать? — тут же согласился старик. И всё-таки ввернул своё: — По нонешнему урожаю, конечно. А так — на Семёнов день надо, как люди всегда делали.
Шагая от реки, Субботин опять морщился, держал руку на сердце. Кружилин давно заметил это, спросил:
— Иван Михайлович, тебе… нехорошо?
— Нет, нет. Сейчас вот перекушу чего, и по полям поедем. К Назарову напоследок хочу заглянуть. Кстати, первый секретарь обкома сказал, чтоб его и других, кого считаешь нужным, к наградам представить.
Субботин говорил, тяжко дыша, на лбу его проступили капли пота.
— Пойдём ко мне пообедаем.
— Перед отъездом ещё на завод заглянем… А занятный этот Филат Филатыч. Ишь как он — «барин»! Ты давно его знаешь?
— С гражданской. Даже ещё раньше.
— Так ты не забудешь — к наградам?
— Разве такое забывают?
— А после пленума, Поликарп, мы с тобой кое-куда сходим. К этой самой Акулине Тарасовне, бывшей жене Филата Филатыча. Передавал ты ей от меня поклон?
— А как же. Разыскал я её…
— Спасибо. Вот и ещё раз хочу зайти к ней, попрощаться… — И, видя, что Кружилин что-то хочет сказать, торопливо добавил: — Ну ладно, ладно, иди по своим делам, а я — к себе. Не провожай дальше! Через час-полтора я приду в райком.
Повернул в переулок и пошёл. Кружилин, заподозрив неладное, шёл за ним в отдалении. Но Субботин шагал твёрдо, ноги ставил крепко, худая спина его покачивалась в такт шагам. Не обернувшись ни разу, он скрылся за дверью крохотной, в четыре комнатушки, шантарской гостиницы, которая именовалась исстари «Заезжий дом колхозника».
Не пришлось больше Ивану Михайловичу Субботину поездить по полям, сходить к Акулине Тарасовне Козодоевой, напрасно ждали его Нечаев и Савчук на заводе, не увидел он больше Назарова. Последний раз подышал он в этот день чистым речным воздухом, напоённым запахом солнца и свежей сосны, последний раз глядел на сверкающую воду, на купающихся ребятишек, на чистое голубое небо.
Он ещё нашёл в себе силы так же твёрдо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплёлся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щёк скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание.
Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул её и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал:
— Маруся, милая…
Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у неё хранились веники, вёдра, тряпки для мытья полов и где она жила сама.
— Будь доброй, Маруся… Тут у вас живёт такая старушка Козодоева… Ты, может, знаешь?
— Ну? Это бабушка Акулина, что ли?
— Она мне нужна очень… Позови её, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся…
Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала:
— Счас.
— А после, как позовёшь её, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришёл.
— Ладно.
Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далёкое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Ещё чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю… Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка… А так — заходи по-стариковски, это мне в радость…» А теперь вот дойти до неё не мог, позвал к себе.
Он ждал её, лёжа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нём что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, лёгкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся.
— Здравствуй, здравствуй. Вот… позвал тебя попрощаться.
— Господь с тобой! Захворал, что ли?
— Да нет, умираю просто.
— Будет молоть-то! — проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. — Фершала надо ж! Ты чего?!
— Не надо… Сядь-ка, — попросил он тихонько. — Всё, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой… С тобой вот напоследок хочу побыть. Всё.
И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, ещё живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно всё, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал её потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.
— Ванюшка! — выдохнула только она шёпотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.
— Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь…
В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.
Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пёстренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.
— Что ты? — чуть смутилась она.
— А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня… там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!
— Сколько? Четыре десятка годков уж.
— Четыре… Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.
— Я ли тебя, ты ли меня… — сказала старая женщина. — Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.
— Да, я помню того медведя… Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошёл на меня. Я ведь не помню, как я его… Откуда силы взялись!
Он ещё помолчал, всё глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:
— А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге… всё думал потом: однако, ребёнок у тебя будет?
— От… вспомнил опять! — воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. — Это… не промеж нас и было.
— Как же не промеж?..
…Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег ещё не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под тёплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определённый природой срок.
Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетённой из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала — так, мерцало днём тусклое пятно, всё равно надо было сидеть днём с жировым фитильком.
Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемёрзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой.
— Продрогла, что ль? — спросил он, хотя это было понятно и без того.
— А ты, никак, погреть меня хочешь? — блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки.
— А что ж… Ты же меня грела.
Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку — единственное, чем они вдвоём могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от её тёплой груди или плеча, она говорила шёпотом, будто кто их мог услышать:
— Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем.
Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа — «ты не мужик, а я не баба». Ни одной до того вечера. Но мёртвым мёртвое, а живым всё-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, ещё раз блеснув из-под рваной, прожжённой у таёжных костров тужурки, просто сказала:
— Ладно, иди уж…
И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступлённо в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: «Ванюшка, сердешный…»
— Как же не промеж? — ещё раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги.
— Не было, Ванюшка, ребёночка…
— А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришёл в ту канаву, где тебя оставил. И на четвёртую, и на пятую приходил. Искал всё тебя…
— Да я, Ванюшка, другой же ночью ушла. Я думала… Я ж рассказывала всё тебе не раз.
— А потом я тебя всё ждал в Новониколаевске. Придёшь ты, думаю, поженимся мы. Да не дождался.
— Оно вишь как вышло-то, Ваня, — произнесла старуха виноватым голосом. — Филат-то Филатыч, говорила я, меня и поженил. Не дошла.
Он кивнул. Они обо всём этом говорили много и подолгу раньше, и теперь Иван Михайлович в последний раз вспоминал из их прошлого самое сокровенное, что всегда, видимо, жило в его душе и что сейчас облегчало его последние минуты.
— Перед смертью, Акуля, я тебе хочу своё спасибо сказать. За всё. За доброту твою. За руки твои. За всё, что промеж нас было… За этим и позвал.
Старуха беспомощно и тоскливо, как щенок, заскулила, повалилась вперёд, на кровать, ткнулась лицом в грудь Субботина, худенькая спина её, обтянутая пёстрой кофточкой, мелко затряслась…
Так и застал их Кружилин, вбежавший торопливо в комнатушку.
— Что?! Иван Михайлович?! — вскричал он тревожно.
Субботин только рукой махнул, а старуха, приподняв мокрое лицо, попросила:
— Ты не тревожь его. Отходит он.
— Что-о?! — Кружилин сделался белым как мел. — Вы… с ума сошли!
Слова эти означали непонятно что. Может быть, несогласие с тем, что сказала эта старуха, возмущение, что возле Субботина нет врача. Он метнулся обратно к двери, закричал без памяти:
— Эй, кто там? Мария? В больницу скорее! Врачей! Пусть немедленно сюда бегут все, кто там есть! Кто там есть…
По коридору послышался топот, а Кружилин качнулся к Субботину, упал перед кроватью на колени.
— Ну, что, что?!
— Ни одного врача не надо, а ты — всех, — проговорил Субботин негромко. — А мы вот с Акулиной Тарасовной тут… вспоминаем. После пленума я к ней хотел… Да вот саму её попросил сюда… Ты уж пригляди за ней, Поликарп.
Кружилин схватил Субботина за сухую руку, начал бессмысленно повторять:
— Иван Михайлович… Иван Михайлович…
— Ну что «Иван Михайлович»? Возьми себя в руки, Поликарп. — Лоб Субботина был мокрый, Акулина Тарасовна мягким платком обтёрла его. — И послушай, что я скажу… Ты сядь, чего на коленях?
— Я слушаю, слушаю, — покорно произнёс Кружилин, поднялся, взял стул. Беря его, глянул в окно — где там врач?! Хотя и понимал, что врачу ещё поспеть не время.
— Умираю я спокойно, Поликарп, — проговорил Субботин. — Всё, что мог, на что я был способен, я сделал на земле. Сыновей я вырастил неплохих… Жаль немного, что не от неё вот, — показал он глазами на Акулину Тарасовну. — Но я свою жену и любил, и уважал… Я тебе о ней рассказывал. Ты понимаешь?
— Да, да, — сказал Кружилин, чтобы успокоить Субботина.
Неожиданно донёсся издалека приглушённый раскат грома, Субботин расслышал его, шевельнул в сторону окошка головой:
— Это что, а? Гроза?
— Далеко это, за Звенигорой где-то.
— Значит, там сатана… со своей шубой-то присел, — трудно проговорил Субботин. — Филат-то Филатыч прав всё же оказался. Насчёт дождя-то сегодня.
— Дождя пока нет. Может, и не будет.
При упоминании Филата Филатыча в глазах старухи, обтиравшей лоб и бескровные щёки Субботина, мелькнул вопрос.
— Сегодня я случайно увидел его. Интересный старичок… Интересный, — сказал он ей.
Затем прикрыл глаза и, хрипло дыша, лежал так, пока не вбежала, задыхаясь, врач. Она на ходу кивком головы попросила отойти от кровати секретаря райкома и старую Акулину, схватила руку Субботина, нащупала пульс, одновременно пальцами раздвинула ему веки, поглядела в глаза. Потом торопливо раскрыла свою сумку, выхватила коробку со шприцами.
— Руку ему обнажите. Живо!
Пока Кружилин расстёгивал рукав, врач набирала в шприц лекарство. Сделав укол, она устало, еле слышно, вздохнула.
— Ну, что, что?! — спросил Кружилин, как несколько минут назад у самого Субботина, хотя всё было ясно и без пояснений. — А где главный врач?
— Он на заводе.
— Что, Нечаеву плохо?!
— Приступ начался прямо в цехе. Мы вам в райком звонили…
— Спасибо, доктор, — открыл в это время глаза Субботин. И вдруг усмехнулся — последней в своей жизни улыбкой, тихой и слабенькой. — Что бы мы в жизни делали без докторов?
Врач на это ничего не ответила. Она опять держала его за кисть руки, считала пульс.
— Я тебе что-то хотел сказать, Поликарп? — спросил Субботин. — Да, вот что… Мы вот с ней вспоминали, — он показал глазами на Акулину Тарасовну, стоявшую у стенки. — Тогда, давно… Медведь-шатун меня в тайге ломал — страшная, жуткая сила! И вот сейчас мне кажется, что всю жизнь… всю жизнь меня какая-то подобная сила крутила, одолеть старалась. А я не давался. Я пытался сам её одолеть. Иногда это мне удавалось, как в тайге тогда… Иногда нет. Но я изо всех сил, какие были, сопротивлялся… В этом, наверное, и смысл жизни человеческой, а? Как думаешь?
— Да, в этом. В чём же ещё-то? — сказал Кружилин.
— Потому нам и народ верит, Поликарп. Он верит, что мы, коммунисты, всегда… Что мы…
Он на полуслове судорожно вздохнул, затем, глядя в потолок, начал дышать часто-часто. Но постепенно дыхание его успокаивалось, становилось всё ровнее и тише, тише, пока не прекратилось совсем. Врач, державшая его руку, медленно стала класть её ему на грудь. И во всём этом не было ничего страшного, Кружилин ещё какие-то секунды будто не понимал, что это всё, что это конец. А потом вскричал не своим голосом:
— Иван Михайлович!
Старая Акулина Тарасовна легонько отодвинула его в сторону, мягко попросила:
— Не кричи. Грех.
Наклонилась над умершим, прикоснулась старческими губами к его губам, сухим и тёплым ещё, и закрыла ему глаза.
…Не видя дороги, с трудом соображая, что надо немедленно сообщить о кончине Ивана Михайловича Субботина в обком, Кружилин вышел на улицу. Грозы никакой не было, небо сияло голубой чистотой, лишь над Звенигорой качались небольшие тучки, не то наплывая оттуда, не то уходя за острые каменные утёсы…
Здесь, на улице, к нему подошла женщина-врач, сказала опять:
— Приступ у Нечаева начался прямо в цехе. Мы ещё успели донести его до заводского медпункта.
— Что, и Нечаев?!
— Да, Фёдор Фёдорович двадцать минут назад скончался.
Пленум райкома партии, назначенный на четвёртое августа, не состоялся. Не состоялся он и в последующие дни, заполненные похоронами директора завода, отправкой в Новосибирск тела Субботина Ивана Михайловича… Всё это невесёлое дело происходило как бы под салют артиллерийской канонады в Москве, первый салют, которым страна праздновала небывалую ещё за всю войну свою победу над гитлеровской армией под старинными русскими городами Орлом и Белгородом.
Лишь десятого августа руководители и активисты Шантарского района собрались в Доме культуры, в не очень высоком и в не очень просторном зале, чисто вымытом и вычищенном. И Кружилин, за эти дни похудевший и постаревший, предложил почтить минутой молчания память умерших товарищей.
Минута эта длилась долго. Затем, когда люди бесшумно сели, он сказал:
— Коммунисты умирают, а живым — продолжать их дело. Разрешите начать работу пленума районного комитета партии…
Конец лета, осень и зима 1943 года были для Поликарпа Матвеевича Кружилина самым тяжёлым временем за всю войну. Первые военные месяцы, прибытие и размещение эвакуированных, тот невообразимый кошмар с восстановлением завода — всё это казалось теперь пустяками в сравнении с тем, что надвигалось на район, уже, собственно, давно надвинулось. Имя этому было голод. А нынешней весной появилась к тому же таинственная болезнь. Сначала у людей принималось чуть побаливать горло, поднималась температура. Затем глотка, язык, вся полость рта покрывались жёлтым налётом, боли возрастали, в глотке появлялись нарывы и язвы, больные начинали задыхаться и в конце концов теряли сознание. Многие, так и не придя в себя, умирали в судорогах.
— Заболевание начинается как типичная ангина, — сообщил на бюро райкома, где слушался вопрос «О состоянии медицинского обслуживания населения», главный врач Шантарской больницы Самсонов. Скрюченный временем старик из эвакуированных, он был хорошим специалистом. — Но потом происходит нечто для меня непонятное… То есть я подозреваю, что нарывы в горле, вскрываясь, выделяют сильные токсические вещества, которые, видимо, и поражают весь организм. Происходит сепсис, то есть общее инфекционное заболевание организма, которое и приводит к летальному исходу, то есть к смерти. Но причины, причины возникновения этого заболевания мне непонятны пока. Однако…
— Что? — спросил Кружилин, когда тот неуверенно замолчал. — Говорите.
— Мои наблюдения случайны и научной ценности, скорее всего, не представляют. Но я счёл долгом сообщить о них в облздравотдел. Мало ли, знаете… Так вот, посещая больных, я видел у некоторых белый хлеб. Настоящий белый пшеничный хлеб. Мы по карточкам выдаём белый хлеб?
— У нас и чёрного нет, — сказал угрюмо Кружилин. — Карточки почти не отовариваются.
— Вот видите… Я выяснил — все умершие от этой болезни употребляли этот хлеб. А откуда он? Люди нынче весной собирали по полям случайно оставшиеся на земле прошлогодние колосья…
— Да, мы разрешили это нынешней весной, — сказал Кружилин.
— И мой высыхающий мозг начала сверлить мысль: не набирает ли зерно, перезимовавшее на земле под снегом, каких-то токсинов, не становится ли оно ядовитым?
Старый доктор был прав, зерно, перезимовавшее на земле под снегом, становилось ядовитым, оно и вызывало то заболевание, которое было названо септической ангиной. Когда это стало известным, по радио и в районной газете немедленно было объявлено о зловещих свойствах зерна, вышелушенного из таких колосьев, и о том, что такое зерно меняется на доброкачественное килограмм за килограмм. На дверях всех учреждений, на всех заборах были расклеены соответствующие листовки и плакаты, и уже в конце июля новых заболеваний зловещей болезнью не наблюдалось. Зато по всему почти району начал падать скот, разразилась жестокая эпидемия ящура. Проклятый вирус не щадил ни коров, ни овец, ни коз, и каждый вечер на выгоне за селом, куда шантарские бабы и ребятишки выходили встречать возвращающееся стадо, возникал женский плач и рёв. Это означало, что их коровы или козы, утром ещё здоровые, теперь шли, пуская до земли клейкую слюну, что семья, скорее всего, лишится теперь единственной кормилицы.
За какие-то две недели ополовинилось и без того скудное поголовье скота в колхозах и совхозах. Бороться с эпидемией было почти невозможно, противоящурной сыворотки в районе практически не было, из области прислали немного, каплю из необходимого моря…
Случилась эта беда вскоре после смерти Субботина и Нечаева. Кружилин, дни и ночи проводивший в хозяйствах района и лично следивший за организацией карантинов, захоронением павших животных, дезинфекцией скотных дворов и пастбищ, насквозь пропах карболкой, усох ещё больше, почернел, как чугунная доска, к вечеру его шатало, будто пьяного.
— Загулял ты, парень, аж нога об ногу заплетается, — так и сказал Назаров, когда Кружилин каким-то вечером оказался в Михайловке.
Они сидели на куче плах, сложенных у стенки амбара, перед ними был ток с тремя длинными соломенными навесами. Два навеса были пустынны, под третьим шла работа — стучали веялки, под навес въезжали брички-бестарки с зерном, женщины и ребятишки деревянными лопатами и совками разгружали их, провеянный хлеб насыпали в тачки и по настилу из досок возили в амбар. Солнце ещё было довольно высоко, оно обливало каменные громады, взгорье за током и соломенные крыши навесов жидкой медью, которая струями стекала по столбам и, казалось, мелкими каплями прокапывала сквозь крышу вниз, капли при этом застывали, накапливались на земле кучами.
— Гуляю вот. На Руси горе всегда водкой заливали… — усмехнулся Кружилин. — Урожай сгорел, теперь без скота остались.
— Оно где тонко, там и рвётся всегда, — невесело отозвался Назаров. — Это закон известный, что ж…
— Что ж дальше-то будет, Панкрат?
Кружилин спросил это не потому, что не знал, что будет дальше. Ему надо было облегчить неимоверную тяжесть в душе, выплеснуть её, как ведро жидкого свинца, оттягивающее руки, плечи. Ни перед кем другим он этого бы не сделал, а перед Панкратом можно было, для этого он сюда и завернул, хотя знал, что в общем-то это самообман. Но ему просто захотелось посидеть с ним рядом, помолчать просто, хотя опять же знал, что молчания никакого не получится.
— Голод, что ж дальше… Почище, чем в тридцать третьем.
Кружилин вздохнул тяжко, посмотрел на несжатую хлебную полосу за током. Ток находился на краю Михайловки, сразу же, метрах, может, в ста, и начиналась эта небольшая хлебная полоса. Кружилин вспомнил, что из года в год Назаров сеял тут рожь и ничего больше, скашивал полосу эту всегда позже других.
— Субботин перед смертью сказал: «Всю жизнь меня будто медведь-шатун ломал, будто крутила какая-то дикая и безжалостная сила, а я пытался ей не поддаться, одолеть…» Последние слова это его были.
— Хороший был человек, вечное ему царство небесное, — негромко откликнулся Назаров. — Он всегда в глубь народа глядел.
Под навесом по-прежнему стучали веялки, слышался говорок, раздавались крики, иногда вспыхивал женский смех. Подъезжали и отъезжали брички, гремя колёсами, звенело зерно, насыпаемое железными плицами в тачки. Работа шла там безостановочная, весёлая и нетрудная, какой и всегда бывала, как давным-давно приметил Кружилин, на любом хлебном току. Хмарь или ясная погода стоит, тепло или холодно — на току работа всегда людям в радость, и, чем больше этой работы, тем веселее, тем легче она идёт.
— А дикая сила — что ж, её хватило на наш век, да и сынам нашим ещё хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдётся, бывает, — только держись, да сумей ещё. И крутит, и волной бьёт, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течёт и течёт неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперёд течёт…
За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову.
— Да-а, — произнёс он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся.
— Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле?
— Нет, ничего не получал.
Всё время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пёстрый телёнок щипал жёсткую, давно пересохшую травку неподалёку от не сжатой ещё хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошёл туда.
— Потравит же, — указал на телёнка Кружилин.
— Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.
— Ах он, проклятый! — вскричала и Агата, бросила плицу, кинулась к полосе.
— Распустили скотину. Мало я с вас шкуру за это спускал! — пригрозил председатель сразу всем работницам на току.
— Скосил бы ты её скорее, эту полоску, — сказал Кружилин. — Пока совсем не потравили.
— Да мы смотрим. Сожнём на днях. Да что эта полоска… По весне обещал твоему Хохлову шестьсот центнеров сверх плана. Да вот и плана нынче не дадим. Народ, конечно, не виноват, а приедет Хохлов, всё едино в глаза ему стыдно глянуть.
— Не приедет.
— Что, и он?! — привстал было тревожно Назаров.
— Да нет. На завод я его отпустил всё же. Без директора пока завод. Хохлов пока там…
— А на месте его кто ж будет?
— Малыгин.
— Этот… шаромыжник?! — возмущённо воскликнул Назаров.
— А где я другого, не «шаромыжника», возьму? — повысил голос и Кружилин. — Так я кроил и этак… Мужик всё же, фронтовик, ранен был… Может, поумнел на фронте. Поглядим… Не председателем его, а и. о., то есть исполняющим обязанности.
Агата, стегая своего телка и что-то визгливо покрикивая, загнала его в деревенскую улицу, возвратилась на ток. К ней шагнула, будто выговаривая за телка, Анна Савельева, тоже работавшая сейчас здесь, потому что вторую бригаду Назаров ликвидировал, работы там никакой не было, на ток возить нечего, а скотные дворы опустели — уцелевших от ящура коров отогнали в карантинные загоны, устроенные в тайге, павших увезли на скотомогильник, всю территорию бригады залили карболкой. Хмурая, повязанная по-старушечьи платком, Анна глянула на Кружилина, в самом деле сказала какие-то слова Агате, та стала будто в чём-то оправдываться, и обе они отошли за веялку.
Ещё в июле, сразу же после того как приезжал Кружилин во вторую бригаду с письмом Алейникова об Иване и Семёне, опять исчез Андрейка. Он опять убежал на фронт, сообщив об этом в записке, прилепленной к бочке, в которой он возил воду. Убежал он, видно, с вечера, бумажку утром увидела повариха Антонина, пришедшая к бочке за водой, выронила ведро, отодрала записку, с криком побежала к Анне. Но та, глянув в бумажку, в которой, помимо короткой информации, что он, Андрейка, «ещё раз пошёл на фронт, где Сёмка», было прибавлено: «Лучше не поднимай, мам, шуму, теперь всё равно нас с Витькой никому не поймать», — будто вняла этим словам и обрезала Тоньку:
— Ну и что шумишь-то? Замолчь.
— Так… ребёнок! Погибнет…
Анна записку эту аккуратно сложила вчетверо, зажала в кулаке, отвернулась чуть в сторону и долго глядела молча куда-то за Звенигору. А Тонька, ошарашенная, ждала.
Потом Анна вот таким старушечьим манером завязала потуже платок, вздохнула:
— Значит, это ему сильно надо… Ты, Антонина, молчи. Раз я прошу, ты и молчи…
Повариха и молчала. Анна сказала всем, что сынишка её уехал на несколько дней в Шантару. Никто и не беспокоился об нём, пока сама же Анна не сообщила о его убеге Назарову.
— Да ты в уме ли?! — вскричал он свирепо. — Где его теперь искать?
Анна на это лишь повторила прежнее:
— Значит, ему это надо было, Панкрат.
…Анна ушла за веялку, и Агата за ней, а Кружилин, проводив их взглядом, спросил:
— Так этот беглец больше и не подал о себе вестей?
— Нет. Как в воду, стервец, канул. Фёдор, муж, вестей сразу не подавал — ладно… Сёмка давно молчит что-то. Теперь этот страмец… Прям на виду чернеет баба, углём берётся. Всё мертвей и мертвей молчит…
— Ладно, — произнёс Кружилин обычное, что говорят, когда надо переменить тяжёлый, неприятный разговор. — Будем надеяться, все отыщутся… У тебя сколько в колхозе шантарских ребятишек? Отпускай их давай. В школу скоро. Где они счас-то?
— На карантинах. Коровёнок мы по пять-шесть штук разделили по загонам, чтоб в случае чего не на всех зараза расползлась. Детишки за ними ходят, молодцы. До холодов ящур не уймётся, это уж известно. Что же, надо отпускать…
— Над ребятами всё тот, Володька Савельев, верховодит?
— Он.
Кружилин поднялся, пошёл к ходку. Назаров, покашливая, ковылял следом, сгорбив плечи, опустив низко руки.
Подтягивая чересседельник, Кружилин спросил:
— Я кандидатуры к наградам просил представить…
— А я тебе и ответил — Володьку вот этого, мать его, Агату. Ну, Анну ещё. А можешь Тоньку-повариху али деда Евсея. Да любого другого. У нас все герои одинаковые… Ты что, всерьёз думаешь это… представлять? Ишо бы в другое время, если…
— Просят из области же.
— Ну, попросят да под ноги бросят.
— И всё-таки ты список в райком представь. Официально, — сказал Кружилин.
Анна чернела, сердце её материнское почуяло, что с Семёном что-то случилось. Не было для этого причин, кажется, вон какие известия привёз не так давно Кружилин о Сёмке с Иваном. Анна взяла на другой день у Агаты измятый газетный клочок с напечатанными их портретами и заметкой, долго вглядывалась в черты сына. Какой-то незнакомый он был на этой плохонькой газетной фотографии, наверное, потому, что в военной форме она его никогда не видела. Поглядев, сказала:
— Наталье надо бы отдать. Ты ж всё ж таки взрослая.
«Взрослая» Агата сперва отрицательно мотнула головой. Затем, подумав, взяла ножницы, отрезала изображение Ивана, остальное вместе с заметкой протянула Анне.
Тогда, в июле, ещё надеялись, что пшеница кое-где выдюжит, готовились к жатве, обихаживали ток, косили на лугах жухлые, низкорослые травы, смётывали в невысокие стога, ремонтировали коровник к зиме — дел, словом, в бригаде было по горло. И всё же Анна поздним вечером однажды побежала в Шантару, где-то уже за полночь стукнулась в домишко бабки Акулины, протянула сонной Наташе газетный обрывок:
— Вот!
— Ой?! — воскликнула та испуганно. — Что? Что?
— Дурочка, ты погляди сперва.
Наташа торопливо бегала глазами по строчкам, ничего сначала не понимая, а когда до неё дошло, она снова воскликнула:
— Ой! Да это же… Боже мой, мама! Бабушка! Да посмотрите же — ведь Семён, Семён!
И ткнулась в грудь Анны, радостно заплакала.
В бригаду Анна вернулась на рассвете, всё ощущая на груди тёплую и тяжёлую голову жены своего сына, слыша ровное дыхание его грудной дочери, которая спала в кроватке.
Лёгкое чувство не покидало её всё утро. А где-то во второй половине дня неизвестно почему и откуда явились и забеспокоили её тревожные мысли: «Чего это я радуюсь-то? Не к добру… Там вон какие, по радио говорят, бои хлещут…»
Женское сердце вещун, а материнское тем более. Тревога эта пришла к Анне, нахлынула, захлестнула её тотчас, даже в те минуты, когда Семён по вздрагивающей от взрывов земле, сквозь фонтаны земли и огня гнал свою горящую самоходку к высоте 162,4, где была окружена батарея Ружейникова, когда он, подчиняясь приказу командира самоходки Магомедова, вывалился мешком наружу. Через горы, леса и реки, через необозримое пространство, через тысячи и тысячи километров почуяло материнское сердце, что к сыну её пришла беда. И в тот момент когда в пятнадцати — двадцати шагах от Семёна, там, где горела покинутая им самоходка, рвануло небо и землю, Семён упал и в ушах его зазвенело, засвербило, будто туда забилось по комару, Анна, почувствовав нестерпимую боль в сердце, схватилась за грудь и осела на землю.
— Тёть Ань! Тё-ёть Ань?! — испуганно вскричала Тонька-повариха. — Ты чего?
— Не знаю… Почудилось, будто с Сёмой что…
— Ну вот ещё! Чего там с ним? Ничего!
— Не-ет, — мотнула она головой, — это я… почувствовала.
Да, она это почувствовала безошибочно, хотя не было для того никаких причин, кажется, и никто не объяснит такой особенности материнского сердца.
Она с того дня ни с кем о сыне больше не говорила, чернела всё больше, сделалась какой-то безучастной к делам. Когда она прочла оставленную на бочке с водой Андрейкину записку, у неё лишь плотнее сдвинулись брови и она произнесла эти свои слова, поразившие сперва повариху, а потом Назарова. Вскоре разразилась эпидемия ящура, её это будто не очень и обеспокоило, она равнодушно смотрела, как с коровьих морд течёт слюна, спокойно распоряжалась павших животных отвозить на скотомогильник. Когда Назаров временно закрыл вторую бригаду, где она бригадирила, вместе с другими уехала в Михайловку и умолкла совсем. По указанию председателя она стала работать на току, но теперь по целым неделям от неё никто не слышал ни слова. Даже со своим средним сыном Димкой, которого видела иногда, не разговаривала, лишь однажды попросила:
— Хоть ты, сынок, не оставляй меня.
— Да о чём ты? Я и не собираюсь, как Андрейка, паразит… Может, его всё же поймают где, а, мам?
— Может, — кивнула Анна, прижала к себе выгоревшую на солнце голову сына, долго держала так. — Что делаете сейчас?
— Председатель велел за скотом ходить. В нашем загоне двенадцать коров.
— Ага, ходите. Видишь, сынок, горе какое у людей. Хлеб сгорел, на скотину мор. Ты запомни это.
— Да разве ж такое забудется? В нашей группе Ганка, Майка с Лидкой, ещё трое ребят. Коровы все у нас пока вроде здоровые.
— Надо их сберечь, а то колхозу совсем горе.
— Да мы понимаем, мама… Ты что такая невесёлая? Заболела, может?
— Нет. Иди, сынок. Ступай.
Разговор этот весь слышала Агата и, когда Димка ушёл, сказала:
— Вбила ты себе в голову, Анна… Ну что зазря сохнуть? Слава богу, что они вместе с Ваней. Он его сберегёт… Вот увидишь, напишут скоро оба.
— Нету же писем.
— Да идут уже, в дороге где-то. Получим, я чувствую, — убеждённо сказала Агата.
Предчувствие её обмануло лишь наполовину, от Семёна ничего не было, а письмо от Ивана пришло недели через полторы после этого разговора. Но как о нём сказать Анне Савельевой, Агата не знала. Нет, там не было страшного известия о Семёне. О нём Иван вообще не упоминал ни словом. Но это-то и было непонятно и странно. В любом письме Иван хоть что-то сообщал о племяннике — воюют, мол, с ним по-прежнему. Значит, жив и здоров он. А тут — ни звука. Но не это было даже самым странным, — может, думала Агата, забыл просто Иван или не успел написать ничего о Семёне, там и времени-то для писем иногда не хватает. Поразили Агату следующие слова из письма, нацарапанные торопливо, неровными буквами: «Анне передай, что как Фёдор был подлецом, так и остался, даже не подлецом, а и сказать этого в письме не могу кем, и мужа у неё нету, а почему — я вернусь когда и расскажу всё, как на духу». Почему Иван вдруг заговорил в письме о старшем своём брате? Встретил, что ли, где его там, на войне? Али от солдат чего слыхал? Что значит «мужа у неё нету»? Убили, что ли, его, погиб? Коли б так, Иван, наверное, так и написал бы. «…Мужа у неё нету, а почему — я вернусь когда и расскажу всё, как на духу». Как это понимать?
Все полторы недели Агата мучилась, как на огне, несколько раз на дню вчитывалась в эти строчки, но понять ничего по-прежнему не могла, носила письмо с собой, но Анне показать не решалась. И вот, глянув зачем-то сперва на сидящих у амбара председателя с Кружилиным, Анна сама сказала неожиданно:
— Давай письмо.
— Какое? — вздрогнула Агата.
— Не вижу, что ли? Не крути. Дай сюда. Вон в кармане кофточки-то! — И пошла за веялку.
И Агата невольно шагнула за ней.
Ещё на ходу она вынула письмо из кармана, зажимая его в кулаке, неприятным от торопливости голосом произнесла:
— Тут, Анна, ничего такого про Семёна. Ничего — живой он, значит.
Анна молча развернула измятый, замусоленный треугольник. Письмо она, держа его обеими руками, читала долго, очень долго. Кружилин уехал, простучали его дрожки. Где-то на другом конце тока с возчиками зерна ругался Назаров. Потом шаги его стали приближаться. А Савельева Анна всё смотрела в листок, вырванный из обычной школьной тетради, пришедший сюда из-за тысяч вёрст, с фронта.
— Ну, чего? Письмо, что ли? — спросил Назаров.
— Ага. От Вани, — сказала Агата.
— Живые-здоровые они там с Сёмкой?
— Ага…
— Ну, слава богу. Поклон им отпиши.
Назаров отошёл, затихли его шаги. Анна всё не отрывалась от листка.
Наконец руки её дрогнули, она подняла на Агату твёрдое, как камень, бескровное лицо.
— Я… я ничего не могла понять про Фёдора, — промолвила Агата.
— А тебе и не надо, — неживыми губами проговорила Анна. Голос её тоже был неживой и мёртвый. — Это только мне дано одной…
После того дня, как уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, что-то произошло с Лидой, дочерью учительницы Берты Яковлевны. Долговязый Колька будто увёз с собой её вечную желчь и все колючие слова, которые она постоянно рассыпала вокруг, и, лишённая этого, она сразу же сделалась растерянной и беспомощной, притихла. Да и все мальчишки и девчонки, работающие в колхозе, в чём-то изменились, словно в один день сделались намного старше, как-то реже затевались нехитрые ребячьи забавы по вечерам, совсем прекратились ссоры, которые раньше иногда бывали. Инютина провожали все — так распорядился председатель колхоза Назаров; узнав, что ученик их школы уезжает на фронт, освободил всех от работы на целый день и выругал деда Евсея Галаншина и Володьку Савельева, которые не хотели было давать подвод на станцию.
— Запрягай, сказано, четыре подводы! — повысил он голос. — Соображалка работать перестала? Свезёшь мне ребятишек, обратно привезёшь… Савельев Володька! Комиссаром при деде будешь.
— Да ладно, — нехотя буркнул Савельев. — Только и так кони измаянные.
— Без разговоров у меня! Деятели!
Николай Инютин прямо ошалел, когда они все высыпали гурьбой на перрон и, галдя наперебой, как воробьи, окружили его. В поношенном, выгоревшем на солнце, великоватом в плечах, видимо отцовском, пиджаке, он стоял возле заплаканной матери и молчаливой сестры Верки, был тоже хмур и бледен, сперва даже не мог и сообразить, зачем это они все явились сюда. А когда понял, губы его задёргались, глаза заблестели, и, крутясь меж них, он бессвязно говорил:
— Это ж надо, а? Спасибо, что ж… Ведь такая даль из колхоза. Мам, Верка… Видите? Ну, прямо я… не предполагал.
Он это говорил и тёр пальцем свой горбатый нос.
Позже других он увидел Ганку, стоявшую чуть в стороне, длинными руками разгрёб всех, будто колосья в поле, шагнул к ней.
— И ты… пришла?
— Ага… — кивнула она. — Мы все приехали тебя проводить. Димка вот. Лида…
Губы у Николая опять дрогнули, он стоял перед ней, опустив тяжело длинные руки.
— П-понятно. Я так рад, что все… А Лидка где?
— Я здесь, Коля, — произнесла девушка негромко, смахнув слезу.
Он повернулся к ней, стоял какое-то время молча, спина его тоскливо горбилась. Он как-то странно оглядел её всю, ощупал чёрными и грустными глазами её загорелые под солнцем лицо, шею, крупную грудь. И опять, чуть заикнувшись, проговорил:
— П-понятно. Зачем плачешь?
— Я не плачу. Я думала, ты будешь в красноармейской форме. Почему не выдали?
— Выдадут. Нас сперва в Новосибирск. Там и выдадут, сказали. Счас вот поезд подойдёт.
Потом Николай замолчал, и все примолкли. И в этой тишине он вдруг произнёс отчётливо:
— Ты красивая, Лид. Я тебе буду писать, ладно?
Большие глаза её совсем переполнились слезами, она, постояв ещё столбом, всхлипнула, мотнула головой, повернулась и, рыдая на ходу, побежала прочь. Ганка и несколько девчонок с криком: «Лида, Лида!» — бросились за ней, Николай смотрел на всё это с грустью, всё потирая горбатый нос, а перед ним вертелся Андрейка и попискивал, как птенец:
— Дядь Коля, дядь Коля… До свидания. Хорошо б и мне твой фронтовой адрес узнать. Да я боюсь, что не успею…
В суматохе тогда никто не обратил внимания на слова Андрейки, на то, что он впервые назвал его дядей.
Поезд действительно скоро пришёл. Лида не появлялась до самого его отхода. Николай, высунувшись из опущенного окна дощатого пассажирского вагона, хватал на прощанье протянутые ему руки и, отвечая на крики провожающих, всё искал Лиду глазами, но её не было. Она выскочила из-за угла станции, когда скрипучий поезд уж тронулся, и, отбежав от здания на несколько шагов, остановилась, стала махать ему косынкой. И Николай махал ей рукой, не обращая теперь ни на кого больше внимания, даже на сестру и мать, махал до тех пор, пока состав не скрылся за поворотом.
Так Инютин Николай, вечно выдумывающий необычные вещи парнишка, который недавно ещё пытался скрестить кроля с зайчихой и выпускал на уроках то воробья, то крысу, уехал воевать. С тех пор прошло уже несколько недель, снова сбежал на фронт Андрейка, в Михайловском колхозе, в Шантарском районе, на фронте и во всей стране произошло множество разных событий, и радостных и горестных, — а Николай Инютин всё не писал Лиде, как обещал, но она верила, что он напишет, и в ожидании этого жила своей тихой теперь и замкнутой жизнью.
Эпидемия в Михайловском колхозе началась со второй бригады. Назаров немедленно рассредоточил по лесным карантинам весь скот, а ребятам, собрав их в риге, сказал:
— Теперь и вовсе обстановка фронтовая в колхозе. Не спасём скот — гибель колхозу. Помогайте, детки, просьба такая от правления. На прополке вы хорошо подмогли, теперь здесь давайте.
Назаров и Владимир Савельев назначили Димку «начальником карантина № 1» неподалёку от Михайловки, велели сделать загородку из жердей, куда отделили двенадцать коров. Выпускать их из загона было нельзя, каждый день ребята тяжёлыми косами соскребали по глухим таёжным углам перезревшую уже траву, девчонки сгребали её, потом на бричке везли к карантину и сваливали в загон.
Жёсткую, как проволока, траву косить было тяжело, но ребята этому научились. Не умели они лишь отбивать косы — это делал Володька Савельев, а то и сам председатель. Каждый день кто-нибудь из них обязательно наведывался в карантин узнать, как дела, не потекли ли у какой коровёнки слюни.
Вечером приезжали две доярки с флягами, оставались тут до утра в старой, изодранной палатке, а ребята шли на ночлег в Михайловку. Утром, ещё до восхода солнца, они возвращались, а доярки со своими флягами уезжали.
Так они и жили день за днём. Работа была не такой трудной, как на прополке, не изнуряла теперь жара, но всё равно все уставали и изматывались, шуток и вообще разговоров было мало.
В один из последних вечеров августа, когда приехали доярки, Димка спутал выделенную их карантину лошадь и пустил пастись на ночь. Лида с остальными уже отправилась в Михайловку, Ганка ещё плескалась в лесном ключе, отмывая пыль с лица и рук и явно поджидая его.
— Чего ты с ними не пошла? — спросил он, вешая на сук только что снятую с лошади уздечку.
— Да я… Чего тебе одному идти?
— А я не в Михайловку сейчас пойду.
— А куда ж?
— Да так… Может, туда, на развилку, схожу, откуда тот каменный великан виден.
— А зачем?
— Погляжу на него.
— Да зачем тебе снова на него глядеть?
Димка пожал плечами:
— Не знаю.
Он повернулся и пошёл. Она тихонько двинулась за ним следом.
К Димке она относилась теперь не так, как прежде. Что произошло с ней за это лето, особенно после того случая на прополке, когда приезжал в бригаду секретарь райкома партии, она не знала, не понимала, но чувствовала — что-то произошло. Мир был полон теперь ещё большей сложности и непонятности. Оно вроде всё и понятно — ну, уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, у которого были, оказывается, какие-то чувства к ней, он приходил даже к ней из Шантары прощаться… Он сильно обиделся на неё, и вот потом чем-то поразила его Лидка, он обещал писать ей, и хорошо, если напишет. Лидка тайно плачет, никто этого не видел, а она знает. Придёт письмо — и Лидка перестанет плакать… На фронт убежал Андрейка… Он, Димка, помрачнел, когда узнал, и в сердцах сказал: «Ну, дуралей! Раздавят где-нибудь, как мышонка». — «Ты ещё не вздумай, как он… Мать же тогда совсем одна останется», — зачем-то сказала она, Ганка. «Отвяжись ты со своими советами! Я что, вовсе болван, что ли?» — ответил он ей резко и грубо, но она не обиделась, считая, что на её необдуманные слова он так и должен был ответить… Погорел весь почти хлеб в колхозе, кроме ржи, которую они пололи, погорели все почти травы, сена колхоз заготовил совсем мало… На фронте разбили немцев под Орлом и вроде погнали их, два дня назад взяли Харьков, скоро, наверное, и Винницу освободят. А тут, в колхозе, тяжело, теперь вот ещё скот болеет и дохнет, а зимой, все говорят, будет ещё тяжелее… Да, всё это само по себе понятно, но за этим за всем что-то есть огромное и непонятное, какой-то другой смысл, большой и важный, который пока не открывается. Но хоть и не открывается, а она уже ко всем событиям и явлениям относится не так легко и беспечно, как прежде. Вот и Димка… Она думала, что он просто молчаливый и угрюмый от природы, а это, вдруг открылось ей, не так. Он просто живёт в каком-то своём мире, куда никого не пускает. Всё о чём-то думает, всё о чём-то размышляет. Она, Ганка, не раз замечала — смотрит он на что-нибудь, на облака, к примеру, и в глазах его… непонятно и что. Не то радость, не то тоска, будто он и не на земле в это время. А раз она видела, как он разглядывал хлебный колосок. Это был обыкновенный ржаной колос, сухой и щуплый. Димка рассматривал его со всех сторон, то поднося совсем близко к глазам, то отставляя. «Чего ты в нём такое увидел?» — спросила она. Он вздрогнул, выронил колосок, но тут же поднял. «Чего пугаешь?» — «Я не пугаю, я только спросила». — «Спросила… — промолвил он как-то со вздохом, устало, вышелушил зёрна на ладонь, опять долго рассматривал. — Вот ты думала когда, что это такое?» — «Ну, хлеб, хлебные зёрнышки, чего же тут непонятного?» — «Многое, — ответил он и совсем по-взрослому добавил, окончательно поразив её: — В сущности, из-за этих зёрнышек все войны на Земле получались. И раньше какие были, и вот эта, что сейчас идёт».
В тот недавний вечер, когда он показал ей каменного великана, она сказала: «Димка! Ведь я тебя совсем не знаю, оказывается!» И это было правдой, с каждым днём она убеждалась в этом всё больше и больше…
До развилки дорог, где росла старая корявая сосна, они дошли молча, уже в сумерках. Димка постоял, прислонившись плечом к сосне, глядя на Звенигору. Каменный великан был на месте, он безмолвно смотрел в темнеющее небо. Будто успокоившись, что тот никуда не делся, Димка опустился на землю. Она тоже села.
— От Сёмки-то все письма нету и нету, — негромко сказал он некоторое время спустя.
— Придёт ещё, Дим.
Он чуть приметно, сдерживая себя, вздохнул. И опять долго молчал.
— Пошли в деревню, Дима. Уже ночь. А то Володька зашипит: «Шляетесь, скажет, чёрт вас знает где, полуночники…»
В Михайловке ребята спали в просторном и тёплом амбаре, и Владимир Савельев по-прежнему был их главным начальником, он строго следил, чтоб к ночи все собирались из карантинов, и, хотя дом его был рядом, спал тоже в амбаре.
— Ты никогда не думала, что мы умрём? — неожиданно спросил Димка.
— Да ты… ты что?! — воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. — Ди-им?!
Он осторожно снял с плеча её руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжёлых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал её крепко, и она лишь дышала всё сильнее и громче.
— А я вот всё думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом… потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут всё так же деревья растут, листьями шумят. И всё так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днём смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он всё глядит куда-то, всё глядит…
— Ты ненормальный!
— Это правда, — вздохнул Димка, отпустил её руку. — А что мне делать?
От такого вопроса она растерялась.
— Я… не знаю, Дима, — сказала она еле слышно. — Тебе что, тяжело?
— Да нет. Обидно только, что люди умирают.
— От природы ж так, Дима, — попробовала она в чём-то возразить, в чём-то поддержать его, хотя чувствовала, что делает это неумело. — Всё живёт, а потом умирает. Не только люди. Деревья вот, леса, реки даже… По географии мы учили — сколько на Земле высохших русел…
— А надо, чтоб не было смерти на земле. Не было! — упрямо сказал он.
— Ну, так же не бывает! — воскликнула девушка, чуть не плача, быстро поднялась на ноги. Но, молча постояв, опять опустилась рядом с ним. — А говоришь ты хорошо, Дима…
Он улыбнулся в темноте, она этого не видела, но почувствовала. Ей захотелось вдруг положить голову ему на плечо и так посидеть молча, но она не решилась. Не решилась, но знала, что когда-то так и будет, на душе у неё стало легко и светло.
— А вот сейчас, в этот миг, о чём ты думаешь? — спросила она. — Только честно.
— Сейчас? А я не думаю сейчас. Я вот смотрю на его каменное лицо, и в голове у меня… слова просто.
— Какие слова?
— Да вот… «На горе высокой, длинной богатырь лежит былинный…»
— Это как? — ничего не поняла она.
— Что — как?
— Это ж… стих, что ли? — Она даже привстала перед ним на коленях.
— А я почём знаю, — сказал он, опустив голову. Голос его был грубоват. — Никакой это не стих. Так…
Вечерняя мгла медленно и неостановимо растекалась по всей поверхности земли, сумерки становились всё гуще, деревья темнели и темнели.
— Ты… стихи, что ли, умеешь складывать?! — спросила Ганка еле слышно, задыхаясь.
— Ничего не умею, — мотнул он головой. — Выдумала тоже! Пошли домой. — Он поднялся и пошёл, но через несколько шагов остановился. — Привязалась, а теперь ещё выдумала…
Но он сказал ей неправду. Он умел, как она выразилась, «складывать» стихи. Слова как-то сами собой появлялись у него в голове, укладывались в строчки, и строчки эти легко рифмовались. Он обнаружил эту особенность в себе давно, но стеснялся или даже боялся её, никому о ней не говорил, а втайне на случайных клочках бумаги записывал различные строчки и четверостишия.
Однажды вечером, когда работали ещё на прополке, он долго не мог заснуть, лежал и слушал, как где-то поблизости кричат перепела. Он осторожно поднялся, вышел из риги, постоял у стенки. День был, как всегда, жаркий, а теперь на землю упала прохлада, в той стороне, где были приречные луга, поднимался белёсый туман, над Звенигорой вспыхивали, прокалывая мутное небо, первые звёзды. «Спать пора, спать пора…» — всё уговаривали кого-то перепела, потом где-то в кустах, недалеко от риги, ухнула сова, и перепёлки сразу умолкли. Пахло остывающей сосновой смолой. Димке почему-то было грустновато, он присел на травянистую землю у стенки риги, ожидая чего-то, ещё каких-то звуков умирающего дня. Но теперь было тихо, и ему вдруг захотелось описать стихами эту тишину, этот вечер, в голове завертелась первая строчка: «Холодный вечерний воздух… Холодный вечерний воздух…» Он нащупал в кармане огрызок карандаша, который всё время носил с собой, достал старое Сёмкино письмо и в полутьме, быстро, без всяких помарок и исправлений, набросал на краю листка, где было свободное место:
Стылый вечерний воздух
Густо пропах смолой.
Солнце, рассыпав звёзды,
Спряталось за горой.
«Спать!» — перепёлка запела.
Ухнула глухо сова.
И от росы побелела
На луговинах трава…[27]
Написал это — и поразился: ведь у него получались, кажется, стихи, настоящие стихи! Первое слово «холодный» как-то само собой заменилось на «стылый», и он почувствовал, что это лучше и правильнее, воздух действительно был не холодный, он, нагретый за день, потихоньку остывал, становился стылым.
Теперь у него есть старый, обтрёпанный блокнот, куда он записывает всякие пришедшие на ум слова и строчки; об этом блокноте никто не знает, и он ни за что никому о нём не скажет, даже Ганке, бесшумно шагающей сбоку. И зря он ей сегодня сказал о тех строчках, которые звенели весь вечер у него в голове…
Когда они подходили уже к Михайловке, Ганка неожиданно тронула его за руку.
— Дим! Звенигора высокая, но ведь не длинная. Про неё как-то и нельзя сказать, что она длинная, а?
— Ну… это, наверно, правильно. Слово другое надо поискать. Я найду…
Он проговорил это и остановился, посмотрел на неё хмуро и недоброжелательно.
— Что? — спросила она виновато.
— Ты… Я прошу — никому ничего не говори про это. Понимаешь?
Она поняла, о чём он просит и почему просит. И серьёзно ответила:
— Ладно, Дима.
К Ноябрьским праздникам, когда лёг первый белый снежок, всем стало известно, что директором Шантарского завода назначен генерал Миронов Александр Викторович, отец Наташи, приезда его в Шантару ждали со дня на день.
Со времени смерти Нечаева обязанности директора исполнял Хохлов, за три месяца с работой освоился великолепно. Впрочем, «освоился» — это даже не то слово, нечего ему было осваиваться, различные заводские службы, сложное и громоздкое производство было для него как вода для рыбы, и, попав в эту стихию, он почувствовал в себе необыкновенный прилив энергии, помолодел даже и возбуждённо заявил Кружилину:
— Спасибо, Поликарп Матвеевич! Ну просто, знаете, великое спасибо! Вернув на завод, вы меня возродили заново из пепла, как говорится… Надеюсь, вы понимаете, что я не о должности говорю? Слишком уж ответственная работа, знаете, не для меня, я не рождён для этого. Работая в райисполкоме, я старался, но сознавал всегда, что был вам плохим помощником. И здесь я буду стараться, пока не назначат нового директора…
Хохлов не рисовался, он говорил искренне, Кружилин это знал, но всё равно слова Хохлова были ему неприятны, и он прервал тогда его раздражённо:
— Да что ты, как баба, ей-богу! «Не рождён», «Не для меня»… Как будто кто-то специально рождается для руководящей работы! Так вот и определяется кем-то: ты — для такой работы, ты — для сякой… Да?
— Но, Поликарп Матвеевич… — захлопал глазами Хохлов. — Я же, так сказать, иносказательно…
— А я не иносказательно, а прямо говорю. Какую работу, исходя из наших способностей, партия нам поручит, такую мы и обязаны делать, отдавая ей все силы. И в райисполкоме ты был хорошим помощником. И здесь… Ты знаешь мнение райкома и обкома. Мы рекомендовали тебя, куда положено, в этой должности утвердить. И кончим разговор.
— Ну, извините, извините, — пробормотал Хохлов.
И вот, несмотря на мнение райкома и обкома партии, директором завода назначен Миронов. Кружилин теперь сожалел о тех резких словах. Теперь получалось, что по способностям Иван Иванович как бы не дорос до такой должности, это его, конечно, обидит.
Но как же, с радостью пришлось отметить для себя Кружилину, мало он всё-таки знал этого человека! Когда вместе с Савчуком и исполняющим обязанности председателя райисполкома Малыгиным он пришёл в кабинет к Хохлову и сообщил о состоявшемся назначении Миронова, Иван Иванович по привычке несколько раз хлопнул от неожиданности глазами, и тут же они у него засветились тем светлым и ясным светом, который никому и никогда не удавалось ещё вызвать искусственно. Он сорвался с места, кинулся к дверям, крича:
— Наташа, Наташа! Боже мой, иди сюда скорее!
— Да, слушаю, Иван Иванович, — сказала она, войдя.
— Твой отец назначен к нам. Директором!
Наташа стояла молча, лишь брови её чуть дрогнули, будто прихмурились. И выражение лица стало прежним.
— Почему же ты не радуешься? Твой отец же… Ты не понимаешь?
— Нет, я поняла, спасибо, — сказала она негромко и вышла, плотно прикрыв за собою двери.
И вот от такого поведения Наташи, от этого её спокойствия, с каким она встретила известие о назначении её отца директором завода, Хохлову стало как-то неловко, он смущённо вымолвил, неуклюже возвращаясь к столу:
— Удивительно… Совсем не обрадовалась.
— Может быть, она раньше нас знала уже об этом? — произнёс Кружилин. — Отец ей написал или позвонил.
— Нет, он ей не написал, знаете, ни одного письма. И ни разу не позвонил. И она ему не звонила. Во всяком случае, с тех пор, как я сюда вернулся. Она бы мне сказала, или я бы почувствовал… С ней что-то происходит. Но спросить, понимаете… К тому же у неё муж пропал без вести.
— Не с ней только, а между ними обоими что-то непонятное, — проговорил Савчук. — Всё-таки странно такое поведение её отца.
Такое поведение генерала Миронова было странным прежде всего для его дочери.
После первого телефонного разговора весной он обещал ей написать или позвонить, но не звонил и не писал, не ответил ни на одно из писем, в которых Наташа подробно рассказала всю их с матерью жизнь после его ареста в тридцать седьмом, всё, что произошло с ней после начала войны. Она отправляла письма, и они уходили словно в пустоту. Не выдержав, она ещё раз попросила Фёдора Фёдоровича Нечаева вызвать Наркомат. Разговор был такой же короткий и странный, как и первый. Отец глухим, прокуренным голосом сообщил, что письма её все получил, с горечью узнал в подробностях, что им пришлось пережить и как погибла мать, спросил ещё, как здоровье директора завода, и опять пообещал позвонить или написать и снова не сделал ни того, ни другого. И Наташа перестала ему писать и звонить.
Теперь вот, узнав, что отец назначен директором их завода, она и в самом деле нисколько не обрадовалась, чуть лишь удивилась, но тут же обо всём словно и забыла. Какая ей разница теперь, будет директором Хохлов или её отец, во втором случае она просто уйдёт из приёмной куда-нибудь на другую работу — и всё. Какая ей разница теперь, где работать? Теперь всё изменилось, день смешался с ночью, потому что «сержант Савельев Семён Фёдорович во время боёв в районе населённого пункта Жерехово пропал без вести», как ей лаконично сообщили на один из её истошных запросов в воинскую часть, номер которой он проставлял на треугольниках с фронта. «Пропал без вести… пропал без вести, — день и ночь долбило у неё в голове. — Но не погиб же! Так бы и написали, как пишут другим. Где же он? Что с ним?! Сёма, Сёма, отзовись, напиши… Ты жив, ты не можешь погибнуть и оставить меня и дочку твою одних, я жду, жду, жду!»
Она ждала, а письма от него больше не приходили. Перестали приходить они и к Анне Михайловне, его матери, которая жила теперь в колхозе. Летом и осенью, оставив дочку на бабушку Акулину, Наташа несколько раз ездила в колхоз, надеясь, что у Анны Михайловны есть какие-нибудь сведения о сыне или есть они у Агаты — ведь её муж и Семён воевали вместе, в одном танке. Но писем не было. Иван Силантьевич в редких теперь, как жаловалась его жена, весточках почему-то не упоминал даже о Семёне…
После получения письма из воинской части у Наташи пропало молоко, кормящую мать в Шантаре найти было невозможно. Бабка Акулина всё это будто предусмотрела, месяца два назад ещё заставила Наташу давать Леночке соску из жёваного хлеба.
— Да вы что? — возразила было Наташа. — Это ж… и негигиенично.
— Ну, гигиенично там али нет, не знаю, — заворчала старуха. — А пользительно будет ребёнку, это уж поверь. Хлебный-то сок да со слюной материнской — он на пользу дитю. В деревне этак испокон веков делали. Зато какие парни да девки вырастали! Молоко-то у тебя жиденькое, есть-то, почитай, нечего. Давай, девка, вот нажуй в тряпочку. Слюной и зверюха всякая дитё своё зализывает, ведь известно.
В чём-то бабка её убедила, Наташа разжевала кусочек хлеба, завернула в чистую тряпочку. Но дочь сначала соску изо рта вытолкнула.
— Ишь ты, какая глупая ещё! — опять проворчала старуха ласково. — Ну, разберись, разберись. Да и коровьего молочка скоро дадим. Нечего мать-то тянуть, хватит, большая уж, пожалеть её надо, мать-то.
Дочь быстро от груди отвыкла, с удовольствием сосала хлебную жвачку, коровье молоко из пузырька, на который была натянута резиновая соска. Молоко каждое утро приносил бывший муж Акулины Филат Филатыч Козодоев.
Впервые Наташа увидела этого юркого, узкоглазого старика, когда он пригнал плоты с верховьев Громотухи, она специально ходила на берег речки поглядеть на него. А недели через две он неожиданно появился в избушке Акулины, пришёл под вечер, весёленький, пьяненький, и, сдёрнув порыжелую от времени и солнца кепчонку, с порога проговорил, как пропел:
— Здравствуй, Акулинушка, прежняя кручинушка…
Старуха выпрямилась у стола, сложила под грудью руки.
— Нашла на тебя кручина — день пожила да вывелась.
— Верно, — усмехнулся старик. — От кручины вошь заводится. А я эту насекомую не люблю. Проведать тя пришёл. Не прогоняй, я счас и сам уйду.
С этими словами он шагнул на середину комнаты, вынул из кармана бутылку с мутной жидкостью, поставил на стол. Наташа подумала, что это самогон, нахмурилась, отвернулась к кроватке, куда укладывала дочь.
— Ишь какая строгая твоя фатерщица! — усмехнулся старик. И, оглядывая потолок, стены, хиленькие окошки приценивающимся глазом, ещё раз усмехнулся. — И на берегу так же глазищами всего обцарапала, птаха-деваха… А я вот взял да сам пришёл — гляди, какой я интересный. А? Что молчишь? Отвечай.
— Чего пристал к девке? — оборвала его старуха, взяла, к удивлению Наташи, бутылку со стола, спрятала в шкафчик. — Отправляйся! Лушке Кашкарихе повети починил, я видела.
— Ага, — кивнул старик. — Повети починить немудрёно. Да человека невозможно, вот что жалко. Сама-то Лушка иструхла насквозь, никакой починщик её уж к жизни не воротит. А бывалоча — ох, гнулась доска, да не ломалась.
— А ты и жалеешь…
— Человека, Акулинка, завсегда жалко.
— Где живёшь-то? У ней, что ли, у Кашкарихи?
— Нет. У другой тут бывшей зазнобушки покуда. — И старик снова пьяненько усмехнулся. — Она и раньше не так строга была.
— Ступай, нам ребёнка надо укладывать, не видишь?
— Ага, пошёл… В тайгу вот надо, а Кружилин просит: подсоби, мол, лес-то поэкономней раскроить, а то наши не досок, а дров напилят. Ну, покуда останусь, тожеть жалко…
Старик ушёл, а Наташа, разогнувшись от кроватки, спросила:
— Зачем вы самогон у него взяли?
— Какой самогон? От суставов это. Он знает, что я маюсь. А эти всякие снадобья он ловко делает. Иногда вот приносит.
— Добрый какой…
— А что ж, он и добрый, — сухо проговорила Акулина, обиженная на Наташу за её насмешливый тон, — ни одну из бывших своих зазнобушек не забывает. Одной повети исправит, другой забор починит… Он — такой, Филат.
— Да я бы на вашем месте на порог его не пустила!
— Охо-хо, доченька! — вздохнула старая женщина. — Говорится: коли на порог людей не пускать, так и самому лучше за него не ступать. А за своим порогом весь век не проживёшь. Жизнь вокруг своя идёт, и, хошь не хошь, она тебя приспособит…
Эти бесхитростные слова приоткрыли Наташе ещё какой-то кусочек сложного и непонятного человеческого бытия. Она уже не удивилась, что через неделю после своего посещения Филат Филатыч привёз на лохматой лошадёнке кучу досок, горбылей, всяких обрезков, начал действительно чинить покосившийся забор вокруг их избушки, заколотил щели в дровяном сарайчике, лазал по крыше, отдирал там прогнившие от сырости тесины, заменял их новыми. Делал он все это без всякого спроса, по своему усмотрению и разумению, утром молча появлялся, вечером так же молча, не попрощавшись, уходил. С бабкой Акулиной он, может, когда и говорил о чём, но этого Наташа не слышала и не видела.
Теперь вот Филат Филатыч носил каждое утро молоко для Леночки. Наташа хотела как-то дать за него деньги, но старик, повертев было в руках мятые бумажки, вдруг усмехнулся.
— Деньги вещь сурьезная. За неё и глупость купить можно.
И положил деньги на стол.
— Вы… извините, — испуганно проговорила Наташа, не очень поняв смысл слов старика, но встревожившись, что он теперь перестанет молоко носить.
— А ты, деваха-птаха, летай повыше, да гляди пониже… Это полезней будет.
Праздничный день седьмого ноября Наташа просидела дома, никуда не выходила, слушала по радио торжественные песни и марши, сообщения Советского информбюро. Там, на войне, на которой потерялся Семён, события происходили большие и радостные. Немцев полностью окружили в Крыму, наши войска перешли Днепр, ещё позавчера ворвались в Киев, а вчера полностью освободили его. Потом диктор долго читал доклад Председателя Государственного Комитета Обороны на заседании Московского Совета депутатов трудящихся, посвящённый 26-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, в котором излагалась программа послевоенного устройства мира. Умом Наташа понимала, что надо радоваться, а в сердце была неизбывная, нескончаемая тоска: где Семён, что с ним?
Восьмого числа, то есть завтра, в Шантару приезжает её отец. Но ей было безразлично, приедет он завтра, через месяц или вообще не приедет. Хохлов Иван Иванович ещё вчера спросил, поедет ли она встречать отца одна или вместе с ними. «Ни одна, ни вместе». — ответила она ему. «Но…так же нельзя, Наташенька!» — воскликнул Иван Иванович, добрый и славный человек, воскликнул умоляюще, и ей стало его жалко. «Хорошо, — уступила она. — Но я… одна пойду». — «Но это далеко же пешком. Давай вместе в автобусе поедем». — «Нет, я одна!» — «Ну, хорошо, хорошо», — сказал он поспешно.
Слушая теперь вот доклад Сталина, она думала, что идти ей встречать отца всё-таки незачем, в их отношениях произошло что-то непонятное, и не по её вине. И вообще непонятно, зачем он приезжает, её отец, зачем этот доклад по радио, зачем ей тот послевоенный мир, зачем теперь она сама…
С этими мыслями она и уснула поздней уже ночью.
Однако утром прохватилась чуть свет, сбросила одеяло, закричала:
— Бабуся! Чего же вы лежите? Отец же приезжает!
Старушка, будто ждала этого возгласа, немедленно сорвалась с кровати.
— И правильно, дочушка! Отец же, грех не встретить. Счас я, мигом, чайку тебе…
Затем Наташа, не видя дороги, бежала на станцию. Был ещё над землёй тяжёлый утренний сумрак. Он рассасывался медленно, снег под ногами был ещё грязно-серый, он, разрезая тишину, пронзительно хрустел, подгонял её. «Не успею… Опоздаю!» — мелькало в голове.
На перрон она влетела в тот момент, когда отец выходил из вагона. Здесь было светло, перрон освещался электрическими лампочками на столбах, да и утренний сумрак почти растаял. Наташа сразу узнала отца. Он катастрофически постарел, щёки одрябли, глаза, раньше строгие и жёсткие, которых Наташа всегда побаивалась, были теперь злыми, усталыми, тусклыми. Это она рассмотрела уже в те секунды, когда, вскрикнув что было силы: «Па-апка!» — бежала к нему по перрону. От этого крика люди, окружившие отца, расступились, отец повернулся на её голос, глядел, как она бежит к нему.
Подбежав, она ткнулась головой в его белый дублёный полушубок, зарыдала:
— Папка! Папка!..
— Здравствуй, дочь! Здравствуй, Наташа! — сказал он четыре слова тем прокуренным голосом, который она слышала дважды по телефону, и стал молча гладить её по трясущимся плечам.
Он так гладил её с минуту или полторы, ничего больше не говоря. А затем она почувствовала, как он легонько пытается отстранить её от себя, оторвала заплаканное лицо от его груди.
— Теперь мы с тобой поговорим обо всём… обо всём, — сказал он, отступил на полшага назад, чуть тряхнул за плечи, как бы прося стоять теперь самостоятельно.
Затем повернулся к встречающим:
— Здравствуйте, товарищи!
Он по очереди жал всем руки, слушал, как встречающие называли себя, плечи его, обтянутые белым полушубком, горбатились. «А когда-то были прямыми и широкими», — отметила Наташа, вытирая варежкой мокрые щёки. И почувствовала снова прежнюю тоску, почувствовала, как рождается в ней странная мысль, что это вовсе и не её отец, это кто-то другой, отдалённо на него похожий.
Перестали приходить письма от Семёна Савельева, но ещё раньше прекратились они от Кирьяна Инютина, шли-шли — и как отрезало, наступила зима, и по-прежнему ничего — ни известий от него, ни похоронки. Писал, хотя и не часто, сын Николай. Он был ещё не на фронте, обучался в какой-то школе, в какой — не объяснял, лишь делал намёки, что скоро будет падать немцам на голову с неба «и откручивать им головы, как ржавые гайки с болтов».
— В десантные войска попал наш Колька, — догадалась Вера. — С самолётов будут их забрасывать немцам в тыл.
— Господи! — вздыхала Анфиса. — В тыл… Не мог куда полегче угодить!
— Война ж, его не спрашивали. А тем более раз доброволец… Сам залез в пекло, Аникей говорит.
Анфиса упрямо, как Наташа Миронова, ждала писем от мужа, в душе её тяжёлой и острой глыбой ворочался страх — дождётся скорей похоронной. Да и Колька вот — как с ним будет? Она сделалась тихой, маленькой и лёгкой, как старуха, и каждый день, когда приближалось время прохода почтальонши по улице, поглядывала в окно, примечала её ещё издали, с колотящимся сердцем следила, как она приближается со своей тощей брезентовой сумкой на боку. Сумка тощая, да много ли надо места, чтобы уместиться там её жизни или её смерти. А почтальонша, молчаливая старая баба в ватнике, подпоясанном для теплоты широким ремнём, заходя то в один дом, то в другой, всё приближалась, приближалась. Вот она миновала дом Савельевых — она вообще в него давно не заходила, — вот подошла к её калитке. Свернёт или нет к дощатым воротцам, свернёт или нет?!
Почтальонша, хмуро взглянув на их небольшие окошки, иногда на ходу начинала рыться в сумке. И сердце её останавливалось — что достанет?! Если треугольник, значит, ничего, от Николая это, скорее всего, а может, наконец-то и от Кирьяна! И если квадратный, казённый конверт, то…
Но чаще почтальонша ничего не доставала, проходила мимо.
Ночами Анфиса почти не спала, долго и тоскливо слушала, как похрапывает на полу возле стенки Вера. И перед тем как забыться на короткое время, всякий раз тяжко и беззвучно плакала.
— Да будет тебе изводиться! — сказала однажды утром ей дочь. — Глаза каждое утро рассолоделые, сгниют скоро. Противно прямо.
— Вера?! — От обиды голос Анфисы осел, был еле слышен. — Он же… отец твой!
— Да что толку ныть-то? Хоть отец, хоть брат-сват… Поможет это, что ли?
— 3-замолчь! — взвизгнула Анфиса и, страшная от бессонной ночи, шагнула к дочери, сжав кулаки.
— Во-он что? — усмехнулась Вера едко. — А жили-то вы с ним вроде как…
Анфиса захрипела дико, по-звериному, ещё секунду — и она обрушила бы на дочь свои кулаки. Но та быстро отступила назад, в глубь комнаты, и отвернулась, не обращая больше внимания на мать.
Анфиса несколько дней не разговаривала с Верой, а потом сказала ей с ненавистью:
— Сучка ты. Росла-росла — и выросла. Правильно отец говорил… Вера на это лишь усмехнулась.
— Живёшь, что ль, с Аникеем-то этим, с Елизаровым? Жену он прогнал, я слыхала.
— Нужен он мне, мешок с навозом, — ответила она ровным и спокойным голосом, нисколько не смутившись от такого вопроса матери.
— Чего ты якшаешься с ним?
— Он на желдороге теперь работает, меня обещал туда устроить. В столовую или в буфет.
— И — всё?
— А что ещё?!
Прошли и Ноябрьские праздники, с которыми Анфису поздравил сын, открывшись ей в качествах, которых она в нём и не подозревала или как-то не задумывалась о них. Письмо пришло как раз накануне праздника. Николай после поздравлений писал в нём: «…разве фашистам поганым понять, мама, какой у нас народ, за какую жизнь он поднялся драться двадцать шесть лет назад? За что знамёна свои насквозь кровью пропитал? Если бы они это понимали, они бы поняли, что нас им сроду не одолеть, и не сунулись бы. Да разве я отдам им нашу Звенигору, свою речку Громотуху и маленькую Громотушку? Пущай выкусят! Я всегда любил глядеть, как из-за утёсов Звенигоры всходит солнце и как оно потом садится, садится и плачет ровно, как будто ему неохота уходить с земли. И покуда я живой, я не позволю, чтоб на такую красоту глядела фашистская немчура, я лучше сдохну, но перед этим загрызу, как зверь, хоть одного немца. И никто им не позволит… А об тебе, мам, я скучаю… А батька наш чего, не подал вестей? Передай поклон Лидке, квартирантке нашей, хотя я ей тоже написал…»
Анфиса, прочитав это письмо, разрыдалась от нахлынувших чувств. Её ли это Колька, неряшливый, хулиганистый и даже, как она считала, придурковатый?! Не он ли изводил в школе учителей, совсем недавно выпускал на уроках всяких крыс!
Письмо это Анфиса дочери не показала, боясь, что Верка фыркнет, что-нибудь скажет такое, чем оскорбит не её даже, а Коленьку…
«Коленьку»… Даже в мыслях она никогда так не называла сына, и теперь, когда его имя так промелькнуло в сознании, она опять заплакала, но уже не радостно, а тяжело и тоскливо, казня себя безжалостно и жестоко.
После праздника начались бураны и метели, зима заворачивала всё круче. Лидка и Майка из школы прибегали красные, как помидоры, долго хлопали руками о горячие бока печки.
Где-то в середине ноября Анфиса в положенное время стояла у окна, глядела на улицу, ожидая появления почтальонши. И когда та появилась, у Анфисы привычно заволновалось сердце. Подойдя к калитке, почтальонша достала треугольник. «Слава богу… — отхлынула у Анфисы в груди горячая волна, оставив свой тёплый след. — От Коленьки, должно. Мне или Лидке?»
Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казённое. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. «…И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, — шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки её дрожали, и она боялась, что порвёт тетрадный листок. — Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поёт жалостливые песни, ему подают, а он всё пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе всё как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнётся в нём… Шевельнётся, так приезжай, может, как найдём его или к нам он когда заявится. А то возьмёт да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдёшь…»
У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белёсые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.
— Наконец-то… Кирьян! — простонала она, срываясь с места.
Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, всё повторяя и повторяя:
— Наконец-то! Кирьян… Кирьян!
Она, незастёгнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда ещё более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:
— Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня…
— Что с вами, Анфиса? — спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. — Успокойтесь. Как это ехать? Куда?
— В Новосибирск! Кирьян… вот! — Она ткнула ей письмо.
Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мёрзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая всё равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила её, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.
— Боже мой! — воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.
— Ага, — радостно откликнулась Анфиса, поняв её возглас. — Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!
— Да ведь это не просто сейчас — поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.
— А вы помогите, помогите! Ведь он… Тут написано, может…
Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.
— Конечно, Анфиса, я попытаюсь… Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?
— Ой, да неужели не найду!
Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шёл, в руках у неё был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она всё какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издёвкой — с Малыгиным, мол, живёт, который работает теперь на месте её мужа. Ну что же, то её дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся…
Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.
— Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких… вагонных попрошаек сборное место, — сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. — Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю — притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.
— Спасибо, Надюшка! — сквозь слёзы воскликнула Анфиса.
Станция Инская — большой посёлок, дома в нём почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники — стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала «вагонными попрошайками»; их можно было сразу отличить — у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное — они всегда были пьяными.
Поездов через Инскую проходило много, над станцией день и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.
Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.
Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но всё бесполезно.
— А много их счас всяких, на катках, на костылях, — отвечали обычно ей. — Разве мы знаем, какой твой.
— Не найдём… — всхлипывала Анфиса. — Господи…
— Не ной ты! — в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб ещё в сорок первом. — Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.
— Ты что?! — повернулась Анфиса к ней, как к врагу. — Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка… Ты поезжай, измаялась со мной, а я… мне нельзя.
— Ну ладно. А утром я приеду.
Ночи Анфиса проводила на жёстком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения её давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:
— Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.
— Нет, нет! — упрямо твердила Анфиса. — Они сменятся или ещё что, а он и промелькнёт…
— Тьфу ты, окаянная! — ругнулась женщина. — Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.
— Нет, — отвечала и на это Анфиса.
Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своём диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так всё было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок чёрного хлеба.
— Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом…
Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.
Подошёл поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система — она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от неё вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. «Каталка!» — обожгло Анфису, сердце у неё бешено заколотилось.
Из вагона наземь спрыгнули ещё двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.
«Он! Безногий… Кирьян, кто ж ещё?!» — молотило у неё в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались ещё у неё, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с неё по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову её от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:
— Кирья-я-ан!
Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик её он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, всё более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.
— Родимый!! — выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.
— Анфис… Анфис! — пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками упёрся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони её растрёпанную голову.
— Я тебя нашла… я тебя всё равно нашла! — глотая целыми горстями слёзы, хрипела она.
И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краёв переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял её, и всё повторял одно и то же без конца:
— Анфис… Анфис… Анфис…
Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щёк слёзы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и своё горе горькое, но они, забыв о нём, стояли и смотрели, потрясённые.
В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои чёрные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло ещё солнце.
В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлёбка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.
— Сынок…
Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белёсые, как бельма, окошки, потом на тикающие ходики, сказал:
— Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.
— Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошадёнки отдохнут, да ещё раз съездим.
В этих двух километрах от Михайловки, неподалёку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя берёзовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожжённых солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь всё же удалось. Тянется пока ещё декабрь, а коровёнок кормить уже почти нечем, есть ещё немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.
Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестрёнку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:
— Пострелуха. Ни одной двойки нету. Всё четвёрки да пятёрки.
Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, её не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошёл осторожно и неслышно.
Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, всё время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.
— Ты чего, сынок? — кивнула Агата на этот кусочек. — Съешь.
— Не, то Дашутке. Ей учиться.
Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.
Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блёклая полоска света от фонаря.
— Антонина, ты, что ль? — крикнула Агата, приоткрыв ворота. — Выйди на час.
«На час» — означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.
— Ну, чего? — сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. — Здорово ночевали, тётя Агата.
— Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.
— А, ладно, — сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. — Я сбегаю разбужу.
Когда они выехали за деревню, ночь стояла ещё плотная, на чёрном небе безмолвно горели звёзды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.
Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.
Агата и сын её находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошадёнка привычно бежала следом.
— Ты подремал бы, сынок. Пока-а ещё доедем… — произнесла Агата, поглядев на сына.
Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:
— А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в учёные люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, ещё лучше.
— Да… это хорошо бы, — негромко ответила Агата срывающимся голосом.
— Батяня приедет — мы её доучим.
— Приедет, сынок, дай-то бог.
— Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.
— Дай-то бог, — ещё раз сказала Агата.
После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал ещё два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты всё леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. «Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка…» — гвоздём долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришёл привычный треугольник. Агата, не читая письма ещё, заревела на всю Михайловку от радости. А потом ещё раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был «немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придётся без них теперь махать рукой…».
— Про Семёна… есть что?! — влетела в дом Анна, узнав о письме.
— Про Семёна? Не-ет, — ответила Агата, думая о своём. И завыла, всхлипывая: — Без них теперь махать… Господи, не так же всё! Не только пальцы! Тяжельше он поранен… Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!
— Ну что орёшь-то? — осадила её Анна. — Живой же. Приедет скоро… Вот — «вскорости комиссуют». Ты радуйся, дура, а она орать…
Да, Иван писал, что «вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот ещё маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои…». О Семёне же — ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.
О Семёне он написал несколько строк наконец в следующем письме, полученном два дня назад. Строки были скупые и непонятные и оттого ещё более страшные. «Там Анна изводится, понятно, что я об Семёне молчу. А что писать-то? Потерялся он от меня во время одного боя. Где он, я счас не знаю. Приеду, так расскажу, как это получилось так. Ты Анну успокой, мёртвым я Сёмку не видел, значит, он может быть живым вполне…»
Когда Агата дала Анне это письмо, та прочла строчки о сыне своём молча, молча же встала и побрела к двери.
— Ты б, Анна, сама написала Ивану… Опиши, мол, подробно, что и как, — посоветовала Агата, не зная, что сказать ей другого. — Вот адрес этого госпиталя, где Иван…
— Да что писать? — откликнулась Анна от дверей с нездоровой усмешкой. — И так всё ясно…
Обо всём этом невесело вспоминала Агата, слушая, как повизгивает разрезаемый полозьями мёрзлый снег. Думала об Иване своём: «Да неужто вернётся, сердешный?.. Скорей бы!» И сквозь жившую во всём её теле радость ожидания просачивалась откуда-то тревога: «А вдруг да приключится чего, и опять… Судьба-то у него такая — в любой момент возьмёт да опять завернёт?!»
От этой новой возможной несправедливости к Ивану, которую Агата привычно уже никак не могла исключить, сердце её ныло и обливалось тупой болью.
Всё так же было темно, приближались к берёзовым перелескам, меж которых стоял стожок. Снегу здесь намело немного, Агата это знала, дорогу к стожку торить почти и не надо, радовалась она. Разве проехать туда со шляха разок да обратно — и всё. А коли так, может, хватит времени до обеда не раз, а два съездить за сеном, в четыре воза они укладут половину стожка, а после обеда вывезут и остальное.
И вдруг она, вместо того чтобы свернуть с дороги к стожку, остановила лошадь, выскочила из розвальней с криком:
— Сыно-ок!
— Что? — вскочил и Володька.
— Дорога-то к стожку… гляди!
Да, санный след к стогу был уже кем-то проложен, видно было, что туда ездили уже не раз и вывозили оттуда сено, — снег был усыпан сенной трухой, тёмная лента по белой земле уходила во мрак, пропадала меж перелесками.
— Наше сено… своровали! — задохнулась Агата. — Сёдни ночью… Господи!
Она заскочила в розвальни, стегнула лошадёнку, погнала её меж перелесков по чьему-то санному следу. Володька кинулся ко второй подводе, заспешил следом.
Издали они ещё увидели, что стожок наполовину разворочен, возле него чернело два навьюченных воза, а третий какие-то люди торопливо накладывали.
— Паразиты-ы! — издали ещё закричала Агата пронзительно, нахлёстывая лошадёнку. — Ворюги проклятые!
— Мама! Мама-а! — орал сзади Владимир испуганно. — Не лезь к имя. Не лезь.
Он был мальчишка годами, но, взрослый умом, он понимал, чем в это тяжкое время бескормицы может кончиться такая вот встреча с ночными ворами колхозного сена. Он остановил было лошадь, но, видя, что мать всё погоняет свою с криком, тоже дёрнул вожжами.
Услышав крик, маячившие возле стога люди прекратили свою работу, заметались было, потом замерли. Их было трое, один, как рассмотрела Агата, подъехав почти вплотную, бородатый и широкоплечий, двое других щуплые, один выше, другой ниже, тоже волосатые и немолодые. От всех шёл пар, все были мокрыми. Чтоб легче было работать, они сбросили полушубки, которые валялись чёрными лохмотьями на снегу.
— Вы что удумали, паразиты?! — бросилась на них Агата, выхватив из саней вилы. — Кто такие? Запорю-ю!
— Мам! — крикнул Володька, остановил возле неё лошадь.
— Скачи в деревню, сынок, за людями!
— До людей далеко, — зловеще усмехнулся бородатый.
— Кто такие, спрашиваю?! — кричала Агата, держа вилы наперевес. — Постой, да я тебя припоминаю, бородатый дьявол! Не климовский ли ты спекулянт? Всё в Шантаре молоком да маслом торгуешь?.. Во-он кто! Скачи, сынок!
Но скакать в деревню надо Володе было раньше, едва они увидели воров. В горячке, однако, ни Агата, ни Володька этого не сообразили. И признаваться, что она узнала бородатого, не следовало. В этом случае, может, всё бы и обошлось. Свалили бы похитители наложенное уже сено, обрубили, чтоб не вздумали гнаться, оглобли у их саней и скрылись. Теперь же дело приняло совсем другой оборот, этим троим, если останутся в живых свидетели, грозила многолетняя тюрьма. И потому один из тех, что помоложе и повыше, едва Володька стал заворачивать лошадь, метнулся к нему, в два-три прыжка достиг саней, схватил мальчишку за шиворот и выбросил из розвальней в снег, прохрипев;
— Щенок!
— Не тронь его, пёс! — дико вскричала Агата, повернувшись к сыну, и в это время низкорослый, у которого в руках тоже были вилы, взмахнул ими, ударил Агату по голове. Она застонала и, качнувшись, упала. Шагнув к ней ближе, низкорослый глянул на бородатого. Тот лишь кивнул головой и огладил бороду, будто сгребая с неё ледяные сосульки. Низкорослый медленно поднял вилы и с хрипом опустил их, вонзая Агате в грудь.
— Ма-ама! — смертельным криком закричал Володька.
Крик ещё плавал в чёрном морозном воздухе, когда бородатый, опять нервно огладив бороду, кивнул высокому:
— А этот щенок — твой уж, сынка… Чтоб поровну вам обоим.
Поликарп Матвеевич Кружилин приехал в Михайловку на восходе солнца. Медно-красное, большое, оно поднималось над землёй тяжело и медленно, лучи его заиграли на белых снегах, каждый кристалл снега, пронзённый насквозь, засветился и запел будто о вечной и нескончаемой жизни на земле.
Приехал он сюда, к Панкрату Назарову, просто так, без дела. Может, оно и было, да его не легко объяснить, если бы это потребовалось кому-то. По району гуляла бескормица, каждые сутки десятками падал уцелевший осенью от ящура скот. Люди голодали, и хоть не умирали голодной смертью, но случись, это никого бы не удивило. Тяжело было Кружилину, ответственному одинаково за жизнь людей, за сохранность скота, за подготовку к будущему весеннему севу, за все прочие дела, великие и малые, и он приехал к старому своему другу поглядеть, как же он-то переживает тяжёлое это время, что он думает о нём, и, может, чему-то поучиться у старого председателя, набраться хоть немного новых сил.
Он приехал поучиться и набраться сил, а старый Панкрат сразу же и огорошил его:
— Слава те богу, скоро сброшу с себя это председательское ярмо.
— Это… как же? — опешил Кружилин.
— Иван Савельев скоро приезжает. Вот его в председатели и выберем. Пущай он дальше похлебает. А у меня сил уж нет, иссяк.
— Ловко это ты.
— Возражать, что ли, будешь?
— Буду, — помолчав, сказал Кружилин.
— Ну, и зря, — мрачно огрызнулся Назаров.
Они сидели за столом после завтрака, жена его, Екатерина Ефимовна, молча убирала со стола нехитрую посуду. Кружилин курил, а Назаров, сегодня не кашляя, просто сидел, задумчивый, поглядывал время от времени в окно, из которого виден был скотный двор. Поднявшееся уже немного солнце обливало худенькие постройки, сине отсвечивали заваленные снегом толстые соломенные, ещё не скормленные скоту, крыши коровника и конюший. Падежа животных у Назарова пока не было.
— Якорь их, что они там копаются? Приехать уж раз должны, — проговорил Назаров, подошёл к окну, глянул куда-то в сторону, за коровник.
— Кто?
— Да Савельевых, Агатку с сыном, послал сено возить. Стожок сенца у нас ещё на худой день сберёгся. Последний.
— Пока ещё не самые худые дни, считаешь?
— А что считать? Демид — он прямо глядит, а Фока всегда заглядывает сбока, — усмехнулся Назаров. — Кабы в январе весна уж начиналась…
Этими немногими и обыкновенными словами Назаров безжалостно обнажил то суровое и тяжкое, что переносил народ и что ещё предстояло перенести. Это было ясно всем и ему, Кружилину, в первую очередь, и сейчас он понял, что приехал сюда, собственно, затем, чтобы лишний раз не в одиночку, а вместе с другом почувствовать тяжесть сегодняшних дней и ещё более суровых грядущих, а такое всегда придавало ему новые силы.
— Немец снова, значит, на Киев прёт? — неожиданно спросил Назаров, всё глядя в окно.
— На Киев, — коротко откликнулся Кружилин, думая ещё о своём.
— Да-а… Никогда я не был в этом Киеве, — заговорил почему-то Назаров. — Вот по истории учат детишек, в Киеве Русь зачиналась, а?
— Да… там, — сказал Кружилин, не понимая, зачем Назаров заговорил об этом.
— Так, может, немцы и вдолбили себе — там зачалась, там и кончится? Потому так и лезут в какой раз на этот город…
Такая мысль самому Кружилину никогда в голову не приходила, и он поразился тому, что сказал Назаров: ведь вполне могла эта бредовая идея гвоздём сидеть в башке какого-нибудь фашистского идеолога или теоретика! Вполне. Они, немцы, любят всякие символы. И он сказал:
— Может быть…
— Только Русь-то сейчас — она вон какая! — продолжал Назаров. — И тут, у нас, Русь, в соседнем с нами Казахстане, в Грузии, в Армении… Во всех республиках в смысле, а?
— В этом смысле — да.
— В Громотуху вон Громотушка впадает, другие многие речки да ручейки вливаются. Потому она и не мелеет… И в тебе она, и во мне Русь. В украинцах, татарах, во всех… Разве ж всё это может кончиться? Это бы им понять, людоедам.
— Если бы это Гитлер понимал, он бы никогда против Советского Союза войну не начал.
— Конечно. Дурак он, если подумать… — И Назаров вздохнул, будто сожалея, что Гитлер дурак. — Сколь горя только людям причинил, реки человеческой крови выпустил… Кирьян Инютин, я слыхал, вернулся?
— Да. Без обеих ног. Под пах отрезали. Заходил я к ним. Анфиса от радости прямо онемела и никак не отойдёт. Не знает, куда его и посадить.
— Ты гляди-ка! — удивился Назаров. — Вот и пойми их, баб!
— Да. Но радость радостью, а ведь и жить им как-то надо. Может, ты, Панкрат, их в колхоз к себе возьмёшь? Тут Кирьян скорее к чему-то приспособится.
— Возьму, — сразу же проговорил Назаров. — Чего ж, не дадим пропасть. Шорничать будет у нас, к примеру, научим, не хитрое дело. Али ещё чего. Это ты верно, тут ему лучше будет.
С этими словами Назаров наконец отошёл от окна, сел на прежнее место. Немного помолчав, вернулся к прежнему:
— И в этом Кирьяне Русь, и в Савельеве Иване… Зря, зря ты будешь возражать, чтоб его в председатели. Добрый и славный он мужик. После гражданки он своё отсидел правильно, и это он понимает, не обижается. Остальное зазря хлебал.
— Рано об этом говорить сейчас, Панкрат Григорьич.
— Ну, пущай рано, я не возражаю, — согласился Назаров. — А на будущее всё ж таки поимей… Я от Ивана тоже письмо получил. Правую руку ему отрезали.
— Руку?! — воскликнул Кружилин с болью.
— До локтя… — И усмехнулся горько. — Инютину обои ноги под пах, а ему руку только — повезло… Агатка, жинка его, ещё не знает. «Ты, — просит он в письме, — подготовь её как-нибудь, ей-то я покуда про пальцы только сообщил, не пишу покуда всего, жалею…». Он жалеет её, а я, значит, должен… И как это я её должен подготовить?
Кружилин, выкурив самокрутку, раздавил окурок в металлическом эмалированном блюдце, которое Екатерина Ефимовна оставила на столе вместо пепельницы. Сама она ушла, в доме никого, кроме них, теперь не было. Назаров поглядел, как давит Кружилин окурок, и вдруг усмехнулся:
— А што там награды-то наши? Ты списки требовал. Когда придут?
— Понимаешь, Григорьич… такое дело тут, не вышло ничего с наградами у нас пока. Не поняли нас там…
Старый председатель ещё раз усмехнулся, хотел спросить: «Где это там?» — но не успел, потому что на крыльце загремело, хлопнула в сенцах дверь, затем отмахнулась и дверь в комнату, через порог переступила, перевалилась жена Назарова, дикая и страшная, ухватилась, чтоб не упасть, за угол печки:
— Панкра-ат!
Назаров и Кружилин оба враз вскочили.
— Агату… Агату-то! Сено воровали… Вилами запороли! И мальчонку…
— Ты что-о?! Ты что?! — взревел Панкрат, подскочил к жене, затряс её. — Кто сказал? Где-е?
— Там… на улице.
Назаров отбросил в сторону жену, будто она, ненужная теперь, стояла у него на пути, схватил с гвоздя шапку, полушубок. Кружилин тоже бросился к вешалке.
Первое, что они увидели и услышали, когда выскочили на крыльцо, — по заснеженной улице с воем и криком бежали куда-то полураздетые бабы. Кружилин и Назаров молча кинулись туда же.
Через минуту они были у скотных дворов. Там стояла, окружённая толпой, подвода. Назаров и Кружилин растолкали баб и стариков, увидели жуткую картину. В розвальнях, мучительно оскалив зубы, лежала окровавленная Агата, один её глаз, мёртвый, безжизненный, был приоткрыт, он с ненавистью смотрел куда-то мимо людей; сын её Володька сидел рядом, свесив низко голову, старенький, рваный кожушок на нём был тоже окровавленный. А возле розвальней коленями в снегу стояла Тонька, умоляюще повторяла без конца, глотая слёзы:
— Володенька?! Володя! Очнись ты… Володенька! Володя?! Очнись ты…
Хоронили Агату, как и положено по русскому обычаю, через два дня на третий. Володька, сын её, лежал в это время в Шантарской больнице, и при нём безотлучно почти находилась Антонина.
…Тот из сыновей бородатого, что был повыше, оказался слабонервнее низкорослого. Подчиняясь словам отца, он, качнув вилами, пошёл на Володьку. Завизжав пронзительно, Володька задом пополз от него по снегу, не в силах оторвать глаз от приближающихся стальных отполированных рожек, на которых играли холодные звёздные блики. Одной рукой он всё загораживался от приближающейся смерти и всё повизгивал: «Дяденька… дяденька…»
Рука-то, может, и спасла. Скользнув по кости, раскалённые рожки вильнули не к сердцу, а левее, насквозь пропороли плечо.
— Ишшо для верности, — прохрипел бородатый, голос его Володька ещё разобрал. И ещё расслышал, как стоящий над ним человек коротко выдохнул:
— Ага…
Второй раз он ударил лежащего Володьку, как и низкорослый Агату, со всего размаха, но бил, колотясь от нервной дрожи, с закрытыми глазами — не мог уже глядеть на свою жертву — и потому промахнулся, рожки вил задели только лишь кожу на правом боку и с хрустом вонзились в снег и ещё глубже, в мёрзлую землю.
— Сваливай, живо… И дёру, покуда не развиднелось. Не до сена теперь, — отрывисто дыша, скомандовал бородатый.
Но этого Володька уже не слышал…
Очнулся он от яркого света, бившего в глаза, и оттого, что внутри у него будто угли были насыпаны, прожигали всё тело насквозь. Он понимал, что уже утро, понимал, что в лицо ему бьёт солнце, вспомнил всё, что произошло. В голове были муть и угарная горечь, вставать не хотелось, с закрытыми глазами лежать было легче. Но он понимал также, что если будет так вот лежать, то скоро замёрзнет. Пересиливая себя, встал… Каким-то образом нашёл ещё в себе силы подтащить мать к саням и перевалить её в них. Он не знал, живая она или мёртвая. Он только знал, что её надо везти в деревню.
Он забрался в розвальни сам, потянул за вожжину. Лошадь привычно двинулась, на месте почти развернула сани, потрусила в деревню привычной дорогой. Вторая подвода осталась на месте.
На похороны Агаты приехать посчитал своим долгом Кружилин. И посчитал своим долгом сказать несколько слов перед тем, как опустят в могилу гроб с её телом. Стоя над могилой в толпе воющих баб, он, сжимая в руках шапку, медленно ронял слова:
— …Простая ты была женщина, Агата, была хорошей женой и хорошей матерью, хорошей колхозницей. Но такими простыми и держится наша земля. Недавно председатель ваш Панкрат Григорьич говорил мне: в Громотуху вон Громотушка впадает, другие речки да ручейки вливаются, потому и не мелеет Громотуха… Никогда, дорогие мои женщины, не обмелеет жизнь и духом не оскудеет земля наша, потому что живут на ней вот такие простые люди, как Агата Савельева…
А Панкрат Назаров под усилившийся рёв баб лишь произнёс:
— Ну что ж, Агата… Ивану твоему руку отрезали, не всю, до локтя. Он просил сообщить тебе об этом, подготовить тебя. Вот, я сообщаю… Спи спокойно, ты натрудилась досыта. А об детях не беспокойся, они будут с нами, не обидим…
Из баб лишь Анна не выла и не плакала, она, замотанная в собственной вязки платок из козьего пуха, стояла над могилой бесчувственная, полумёртвыми глазами смотрела в тёмную яму, выдолбленную в мёрзлой земле, одной рукой прижимала к себе Ганку, пришедшую сегодня утром в Михайловку вместе с Димкой на похороны матери их «полольного бригадира». «Мы должны её похоронить, Дим! — сказала она ещё вчера, когда возвращались из больницы. Они ходили к Володе, но к нему их не допустили. — Володя не может, так мы…» — «Ага, отпросимся у Берты и пойдём с утра на лыжах», — кивнул он.
Анна прижимала к себе девушку, Димка стоял рядом, тоже с непокрытой головой, как Кружилин и Назаров, крепко сжатые губы его подрагивали.
Когда начали зарывать могилу и мёрзлые комья земли гулко, как камни, застучали о гроб, Анна другой рукой прижала к себе и сына.
Опоздав к похоронам на час, прибежала пешком из Шантары Тонька.
— Уже… погребли?!
И она заплакала тяжело, по-бабьи.
А выплакавшись и никому больше ничего не говоря, принялась переносить свои небогатые пожитки в избёнку Савельевых.
— Ты чего это? — спросил Панкрат, проходя мимо.
— А буду теперь здесь жить. Заместо матери им, Володе и Дашутке, или ещё как… Варить, стирать им кто-то должен?
— Ага, ну да, — согласился, покашливая, Панкрат. — Володька чего там?
— Слава богу, вроде. Поправится, доктора обещают.
…Широкими шагами ходило в тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое по нашей земле, обильно и щедро сеяло чёрные свои семена. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней эта вот, которая случилась в крохотной деревушке Михайловке. И если бы боль в одном человеческом сердце не отзывалась в другом, щедро и бескорыстно отдавая ближнему тепло своё и всю свою живую и горячую кровь, жить в это время на земле было бы, вероятно, невозможно…
Жить было бы невозможно, если бы сердце не обладало способностью радоваться искрящемуся под солнцем снегу и обмытой летним дождём листве, песне соловья на восходе и шелесту поспевающих хлебов, высокому синему небу и человеческим голосам под ним; если бы оно не обладало способностью очищаться со временем от страданий и тоски, не обладало вечной способностью волноваться и вечной потребностью любить…
Обо всём этом, кроме почему-то последнего, Ганке всю дорогу от Михайловки до Шантары толковал Димка, объяснял он это ей сбивчиво, не глядя на неё беспрерывно останавливаясь, расстёгивая и снова затягивая ремешки на самодельных креплениях лыж, хотя в этом не было надобности. А Ганка, замотанная в платок из козьего пуха (Анна час назад сама надела его ей на голову, а концы завязала на спине), шла молча, попеременно отталкиваясь палками, смотрела на кончики своих лыж, не останавливалась.
— Гань… Ганя! — в конце концов не вытерпел Димка. — У тебя вроде лыжина расхлябалась. Дай я перевяжу.
Она остановилась так же молча. Димка бросил свои палки, опустился у её ног. Ганка была в старых валенках, коротком ватнике, в тёплых, плотно обтягивающих ноги шерстяных, трикотажных брюках. Перевязывая ремешки её лыж, хотя в этом тоже не было надобности, Димка, краснея, невольно косил глаз на её коленку и смертельно боялся, что она заметит это, сердце его гулко колотилось.
Она ничего не заметила, молча пошла дальше и так же молча свернула на заснеженную, с осени ещё заброшенную дорогу, ведущую во вторую бригаду, где они жили летом, работая на прополке.
Они шли по этой дороге рядом, оставляя на ровном белом снегу два лыжных следа.
Димка догадывался, куда она свернула. И действительно, подойдя к старой сосне, под которой она нашла его тогда, душным июльским вечером, девушка остановилась, воткнула лыжные палки в снег и стала смотреть на Звенигору. Каменный великан, которого показал ей тогда Димка, безмолвно лежал на своём обычном месте, он всё так же глядел в небо, лишь его «волосы», спускающиеся куда-то в Громотуху, присыпаны сейчас были снегом, они словно поседели.
Ганка смотрела, глаза её потихоньку наполнялись слезами, и, когда наполнились, она прошептала:
— Это у него от горя…
Димка помолчал и сказал:
— Ага, он всё знает… А тех троих в тюрьму забрали, судить будут.
Вышли они из Михайловки во второй половине дня, сразу после похорон Агаты, солнце тогда прошло только половину короткого теперь дневного пути, а сейчас оно было уже где-то за Звенигорой, за её каменными громадами, и ещё дальше, за Шантарой, неяркие лучи его с той стороны освещали утёсы, а с этой отвесные скалы были тёмными, под ними рождалась уже ночь.
Девушка оторвала взгляд от необычного каменного изваяния, сотворённого природой, опустила голову, с ресниц её скапнули в снег две тёплые слезинки. Она будто лишь и ждала, пока они скапнут, выдернула свои палки из снега и пошла…
На увал, откуда открылась недалёкая Шантара, они вышли уже на закате. Вышли и остановились. Большое село, на окраине которого густо дымили заводские трубы, тонуло в снегах и в морозном вечернем тумане, клубами поднимающемся с крохотной, но никогда не замерзающей Громотушки. И в эти густые дымы и туманы опускалось непомерно большое и, казалось, остывающее, истратившее за холодный зимний день весь свой свет и всё тепло бледно-жёлтое солнце.
Глядя на это солнце, Ганка и спросила:
— Дим… Жить было бы ещё ну просто невозможно, если бы сердце ещё… любить не могло? А, Дим?
— Это конечно… так это, — откликнулся он еле внятно.
Девушка глядела на заходящее солнце, а Димка — на выворачивающуюся слева из-под Звенигоры широкую ленту заснеженной Громотухи. Вывернувшись из-под скал, река тут сразу раздваивалась, обтекая большой остров, заросший тальником и черёмухой. Напротив этого острова, вспомнил Димка, они и рыбачили в тот день, когда началась война, — Семён, Николай Инютин, Андрейка и он, Димка. Потом появилась Вера Инютина, и Семён ушёл с ней на остров… Весной тут, в зарослях черёмухи, ошалело поют соловьи. «А потом замолкнут и начинают, наверное, росу клевать, — родилась как-то сама собой у него неожиданная мысль, необычно взволновав его. — Ну да, чтоб горло промыть росой…»
— О чём ты думаешь, Дим? — опять спросила Ганка, как когда-то. — Только честно!
— О том, как соловьи… росу клюют. Чтобы петь дальше.
— Это как же?! — Девушка повернулась к нему, широко раскрыв глаза, промытые там, у сосны, влагой, скапавшей в снег.
— Не знаю, — ответил он. — Но я слышу — соловьи росу клюют…
Она всё смотрела на него изумлённо, дышала морозным воздухом всё чаще. Потом воскликнула: «Ди-им!» — плечи её качнулись, и она горячей головой ткнулась ему в грудь.
Тяжёлое солнце всё ниже опускалось за Шантару, за густые дымы и туманы, чтобы завтра подняться над землёй снова…
Лето 1947 года началось в Шантаре молодыми грозами, во всё небо, от края до края, полыхали весёлые молнии, обливая молчаливые камни Звенигоры жёлто-синим светом, тёплые ливни щедро поили древнюю землю, её луга и пашни, леса и степи. А когда ливни утихали, небо распахивалось до бесконечности, плавали в нём вольные птицы, днём звенели жаворонки, а ночью хлестали звёздные волны.
Над тёплыми очагами живущих и над холодными могилами мёртвых продолжалась жизнь, вечная и нескончаемая.
Война отошла в прошлое, кончилась она, казалось, давным-давно, а жуткие последствия её встречались на каждом шагу. Не поднялись ещё из пепла деревни, из руин города, по этим деревням и городам ходили на костылях инвалиды, почти в каждом доме висели, окаймлённые человеческой печалью, фотографии тех, кого война, захватив страшным своим водоворотом, унесла навсегда, кто никогда уже не увидит ни родных, ни близких, не почувствует буйных гроз, не услышит птичьего пенья.
День сегодняшний никогда не похож на день вчерашний. Жизнь шла, и всё менялось в ней…
К сорок седьмому году, так или иначе, одни вернулись в Шантару или Михайловку, обозначились или были известны кому-то судьбы других.
Иван Савельев из госпиталя вернулся в январе сорок четвёртого, не зная о трагической гибели Агаты. А когда узнал, побледнел, казалось, насквозь, качнулся и упал бы, не поддержи его Панкрат.
После, окаменевший и бесчувственный, он стоял и стоял над заснеженной могилой верной и безответной жены своей, которая в самые лихие времена была его единственной радостью и духовной опорой.
Он стоял в расстёгнутой шинели, прижимая к себе детей — здоровой рукой Дашу, а другой, наполовину обрубленной, Владимира, и полупустой рукав его заламывало несильным ветерком. На груди у него покачивалось несколько медалей, горел эмалью под холодным низким солнцем орден Ленина.
Год он прожил молчаливо, замкнуто, не замечая, казалось, никого, даже хлопотавшую по дому Антонину, только всё белел, белел волосами, пока голова не стала белой как снег.
А в феврале сорок пятого Панкрат, покашливая, сказал ему:
— Мёртвым, Иван, лежать, а живым покуда ответ держать. Бери колхоз с меня…
— Это как?! — не понял сперва Иван. — Да я ж и беспартийный.
— Мало ли председателей беспартийных! Народ тебя выберет. А с Поликарпом я обтолковал.
— Погоди… И ты ж не мёртвый покуда.
— Ага. Ноги не скрючил, да и разогнуть не могу. Обессилелся я, как древний мерин. Война покуда была, скрипел, да вёз. Счас вон кончается она, и силушка иссякла, всё! И лёгкие все искашлял, вконец сгнили.
— Попробовал бы ты всё же пулю ту проклятую вынуть. Надо, Панкрат, в больницу…
— А-а… — отмахнулся Назаров. — В общем, запрягайся в колхоз.
Ивана в председатели выбрали единогласно. Назаров вместо умершего по весне, сразу после победы, Галаншина Евсея стал заведовать конюшней.
Осенью сорок шестого Володька, сын Ивана, объявил отцу, что хочет жениться. Было ему тогда уже семнадцать, он вымахал почти до двух метров ростом, длинные руки, привыкшие ко всякой колхозной работе, носил тяжело, голова, крупная, с лохмами грубых волос, сидела на короткой шее как-то очень плотно и упрямо.
— На ком же? — спросил отец.
— Как на ком? На Антонине. С весны я, бать, живу с ней…
Той весной по берегам Громотухи и на её островах особенно яростно цвела черёмуха, и однажды Тонька отправилась к речке наломать букет. Заканчивалась посевная, Антонина, как обычно, кашеварила на полевом стане, а под вечер как-то, накормила колхозников, в том числе и Владимира, и пошла. Володька заметил это, помедлил, двинулся, озираясь, как вор, следом.
Он отыскал, её в одурманивающих мозг зарослях, и, когда раздвинул ветки, она обернулась на их шелест, испуганно воскликнула, роняя охапку наломанной черёмухи:
— Ой!
— Тонь…
— Ой, Володенька… — прошептала она, обессиленная враз.
Он подошёл к ней, дотронулся до плеча, она, вздрогнув, качнулась, ноги у обоих подогнулись. Уже лёжа на рассыпанной ею черёмухе, он принялся неумело и жадно целовать её, торопливо расстегнул кофточку, обжёг руки об её тело…
— А я ждала, Володенька! Я столь годов ждала, когда ты вырастешь… — шептала она, покорная и благодарная.
Она ждала, но всё время, сколько жила в их доме, добровольно взяв на себя обязанности Агаты, ни словом, ни единым жестом не показала ему этого, — наоборот, всё больше сторонилась его, а с приездом Ивана вообще перебралась в свой старый домишко, к Савельевым приходила лишь убрать, сварить, постирать… И вот теперь призналась в своих мыслях откровенно и просто, а Володька ей ответил:
— А я знал это, Тонь… Я понимал…
Лишь эта цветущая черёмуха слышала их шёпот и была свидетелем самого сокровенного и самого великого таинства в жизни людей.
— Осенью, Тонь, поженимся, — сказал он ей потом. — Подзаработаем трудодней на свадьбу…
Она мочила слезами рубцы от страшных вил на его плече и левой руке, целовала их и говорила по-детски:
— Я на семь годков старше тебя, но это ведь ничего, а? Ничего же, Володя?
— Да это что, это ничего.
— А я тебе доброй женой буду. Как собака, верной до гроба. Завидовать тебе будут!
— Да я знаю… знаю, — шептал он.
Сообщению сына Иван не удивился. По осени сделали нешумную свадьбу. И нынешним летом Антонина ходила уже с большим животом и всем говорила, что, если родится дочка, она назовёт её Агатой в честь матери своего мужа…
А у Анфисы и Кирьяна, к изумлению многих, родился ребёнок, мальчишка, ещё в конце сорок четвёртого, примерно через полгода, как они переехали в Михайловку. Когда она ещё ходила им, бабы у колодца нахально любопытствовали:
— Да как же он тебе, Анфис, заладил? Без ног-то…
— А ноги в этом деле не главное, — смущаясь, как девчонка, отговаривалась она. — Бесстыдницы!
— А может, не он это? В этом деле ты охулку-то на руку никогда не клала.
— Не-ет, — улыбаясь чему-то, качала головой Анфиса. Улыбалась, будто хотела сказать: глупые вы, чего бы в жизни понимали…
Инютин Кирьян шорничал целыми днями — починял колхозные хомуты, шил уздечки и всякую сбрую. Потом научился ловко приколачивать подмётки, набойки, латать всякую обувь, летнюю и зимнюю. С утра до ночи в дом Инютиных забегали люди, приносили разные разности, чем жил колхоз, и Кирьян забывал о своём увечье. По жарко натопленной избе ползал такой же лобастый, как сам Кирьян, сынишка, ласкаясь, верещал, как птенец. Анфиса, уходя на работу, всегда говорила с улыбкой: «Оставайтесь, мужики»; возвращаясь, она приносила улыбку эту обратно, такую же чистую, нигде не растраченную. А может, она и не уносила её вовсе, потому что Кирьян постоянно чувствовал её на себе и ночами, прижимаясь к тёплому и большому телу жены, шептал не однажды:
— Я всегда знал, Анфис, что ты такая…
— Дура же я была! Ну прям несусветная, — отвечала она, и в груди у неё что-то колотилось и вздрагивало.
Верка жила в Шантаре, работала буфетчицей на железнодорожном вокзале и путалась, по слухам, со станционным милиционером Аникеем Елизаровым. К родителям, как они перебрались в Михайловку, ни разу не приезжала. Николай ещё служил в армии, в мае сорок пятого, за три дня до победы, он был ранен в грудь под Дрезденом, из госпиталя написал родителям, как всегда в своём стиле: «…от же, сволочи, угостили напоследок, ну прям до злости обидно. Да ничего, мам и батяня, я их накрошил, за каждую твою ногу не меньше, как по полсотни уложил, пущай отдохнут».
Судя по наградам, Колька не хвастался, в Михайловку и Лидке он слал карточки, на которых был изображён сперва с одной медалью, потом с другой, с третьей. В середине сорок четвёртого на гимнастёрке его поблёскивал уже рядом с медалями орден Славы, к концу этого же года появился второй, такой же, а перед самым ранением был награждён орденом Красного Знамени. В письмах он писал о чём угодно, а фотографии слал без всяких комментариев: глядите, мол, они сами обо всём говорят, как и погоны, — Николай к концу войны стал старшиной.
Анфиса каждую карточку помещала в общую застеклённую большую раму, висевшую на стене на самом видном месте.
Шорничал и сапожничал Инютин год с небольшим. А по осени сорок пятого завернул в их уютную, тщательно обихоженную избёнку Иван, новый председатель колхоза, принёс бутылку водки, поставил её, поздоровавшись, на стол. Не понимая, что к чему, Кирьян кивнул Анфисе, та крутнулась в сени, оттуда в погребушку, принесла малосольной капусты, огурцов, быстро зажарила глазунью.
— Ну что ж, Кирьян Демьяныч? По одной-другой осилим?
— Да что ж, — сказал он, — это не грех, ежели за дело.
— За дело, Кирьян.
— За дело мы всегда смело… как в песне поётся.
Инютин быстро подкатил к столу. Левой рукой оперся о его кромку, а правой об табуретку и легко забросил на соседнюю своё тело.
— Ловко это ты, — невольно произнёс Иван.
— А что ж… Анфиса сперва меня всё, как ребёнка, за стол сажала, в кровать носила. Да что ж я, думаю, позор такой, сам к бабе не могу теперь забраться. Ну, и приловчился. Руки у меня сильные стали…
— Вот за Анфису твою первую и выпьем. За сердце твоё золотое, Анфиса.
— Ой!
— Не «ой», а выпьем, — как-то сурово поддержал Кирьян. — Это ты правильно, Ваня.
Выпили, захрустели капустой.
— Хороша, — сказал Иван, кивая на тарелку.
— Капустка завсегда хорошая закуска, — кивнул Кирьян. — И поставить не стыдно, и съедят — не жалко. Так что за дело-то?
— Колхозный бухгалтер нам скоро потребуется, Кирьян. У нас работает старик из эвакуированных. Домой засобирался.
— Ну? — не понял Кирьян. — Я слыхал…
— Я выговорил, чтоб он остался, пока не подучит тебя.
— Да ты… что?! — воскликнул Кирьян, даже задохнувшись. — Из меня это получится… как из одного предмета тяж.
— А хитрое дело, что ли? Хватит в хомутах ковыряться. С полгодика приглядишься, а там… Контору новую строим, в ней же тебе и жильё будет. Две-то комнаты хватит?
В ту ночь Кирьян совсем не спал, а под утро заплакал скупыми и тяжёлыми слезами.
— Ну что ты, что?! — прижала его к себе Анфиса. Затем начала гладить по плечам. — Радоваться ж надо.
— А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис…
Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, — Иннокентием, Кеглей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго ещё поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену тёплыми глазами, сказал:
— Да какие наши возрасты ещё, Анфис! До полвека мне ещё три года, а тебе пять целых. Вырастим!
А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчуждённо в той же половине дома, где жили они с Фёдором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трёх своих сыновей, тоже в застеклённой раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.
Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашёлся… Господи, неужели нашёлся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвёртого добрались-таки до фронта. «…И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их всё равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии…».
— Операция… подумай — с целью освобождения! — обливаясь слезами, воскликнула в этом месте Анна.
— Ну, а дале, дале он как? — нетерпеливо спросила почтальонша.
Дальше Андрейка писал, что их артиллерийский полк дрался под Минском, они с Витькой «в грязь лицом тоже не ударили, и хоть ни медалей, ни ордена нам не вышло, а благодарностей от командования по нескольку штук у каждого — у Витьки, мам, две и у меня тоже две. Но за границу нас с полком всё равно не пустили, откомандировали в Суворовское училище, а в какое, я пока не скажу. Ты напишешь мне, по письму они узнают, что у меня есть родители, да ещё отчислят. А уж попозже, как проучусь маленько, всё сообщу и карточку свою тебе пришлю…».
Он прислал потом не одну карточку, в сорок шестом летом сам приехал в отпуск — в настоящей военной форме, с погонами, на которых поблёскивали два перекрещенных пушечных ствола. Вся Михайловка высыпала смотреть на него. Он держался чуть смущённо, но солидно, по-взрослому, и только за ужином прорвалось у него прежнее, детское:
— Ганка, значит, в Винницу свою уехала?
— Ещё весной сорок четвёртого, сынок. Как Винницу ихнюю освободили, так они все и уехали.
— Ага. Жалко, — вздохнул он, оглядывая себя в старое, пожелтевшее зеркало.
Осенью он уехал в училище, в Москву, а Димка — в Томск, где он учился на втором уже курсе университета.
Они оба приезжали к ней и нынешним летом, а вот Семён…
О старшем сыне Иван по возвращении, отойдя немного от жуткого своего горя, рассказал ей всё, как было на самом деле, не утаив ничего. Анна, чтоб не закричать во время его рассказа, намертво закусила губы и, лишь когда он кончил, шевельнула тоже онемевшим языком:
— Где ж он? Убитый? В плен угнали?
— Не знаю, Анна…
Она долго стояла столбом, омертвелая и бесчувственная, глядела выгоревшими глазами за окно, ничего там не видя.
Иван, чувствуя, что надо сказать заодно и другое, ещё более страшное, ибо ещё раз такого разговора она может и не выдержать, а сейчас, по омертвелому, всё пройдёт немного легче, произнёс:
— А Фёдора твоего я убил, Анна.
Она вздрогнула, как лошадь, которую хлестанули, не жалея, тяжёлым, мокрым кнутом. Держась за угол печки, у которой стояла, она, чёрная как уголь, медленно повернулась к нему.
— Брата своего, значит… — добавил Иван. — У немцев он служил.
— Ка-ак? — прокричала она беззвучно почти, одними глазами. — Говори… всё!
И он рассказал ей всё о Фёдоре, тоже без утайки…
Зимой же сорок пятого, в самом конце года, в Шантару вернулся Пётр Петрович Полипов. Какой-то исхудалый, вылинявший, в чине подполковника, он прямо с чемоданом пришёл в райком, к Кружилину.
— Вот, дела свои семейные заехал решить…
Жена давно написала ему ещё на фронт, что живёт с другим мужчиной. «Что поделаешь, Петенька, я его полюбила, и не так, как тебя когда-то, последним всплеском, но по-настоящему, я от него беременна. От тебя не получалось, а от него у меня ребёнок будет, и, значит, надо нам с ним оформляться». Далее просила выслать ей согласие на развод.
— Не выслал я ей ничего. Вот, сам приехал, — проговорил он, поведав обо всём Кружилину.
— Как ты воевал-то хоть, расскажи.
— Чего ж там. С редакцией по фронтам двигался… — Он усмехнулся. — Вроде и безопасно, а чуть не погиб. В войсках часто приходилось бывать, руку вот пересекло однажды. В сорок четвёртом было, осенью, уже возле границы Восточной Пруссии. Едва-едва от гангрены не загорелась. Ничего, пронесло, рука вот немного покоробилась. — Он шевельнул левой рукой, действительно чуть скрюченной. — Хотели комиссовать, «к тому же, говорят, на шестой десяток вам пошагало», я попросил в армии оставить, пошли навстречу… А кто он, её сожитель?
— Малыгин, бывший заведующий райкомхозом. Сейчас председателем исполкома работает.
— По всем статьям заместил, — усмехнулся Полипов.
— Дочь у них полуторагодовалая. С прежней своей женой он развёлся.
— И такого человека ты держишь… на такой должности?
— Работать-то надо кому-то, Пётр Петрович.
— Работать… — Он встал, прошёлся по кабинету, в котором ходил когда-то хозяином, потрогал зачем-то занавеску на окне. — Субботин, слышал я, умер?
— Скончался, — ответил Поликарп Матвеевич, вспомнил свою поездку в Новосибирск летом сорок третьего, как они шли потом с Субботиным по унылому Новосибирску и как Иван Михайлович говорил ему дома: «Я давно не доверяю Полипову. Я сделал всё, чтоб из обкома его убрать… Я бы вообще не доверил ему какой бы то ни было руководящей должности… А коль от тебя, Поликарп Матвеевич, зависеть будет судьба Полипова, ты этот наш разговор вспомни. «Кадры решают всё». Какие будут стоять у руководства люди, так и наши дела пойдут…». Судьба Полипова от него пока не зависела, но вот он уже при одном виде этого человека вспомнил слова друга своего и старого большевика-подпольщика.
А Полипов меж тем всё прохаживался по кабинету, на гимнастёрке его поблёскивало два ордена — Красной Звезды и Красного Знамени.
— Работать… Ну что ж, поработаем и мы теперь. Уже на мирном поприще. Силёнки покуда остались кое-какие.
Он походил так по кабинету и уехал из Шантары, не повидав даже, кажется, бывшей своей жены. А где-то через месяц раздался звонок из обкома партии, которого Кружилин внутренне с беспокойством ожидал:
— Поликарп Матвеевич, есть мнение — доверить Петру Петровичу Полипову прежнюю работу. Там у тебя Малыгин не очень справляется, сам говорил.
— Говорил. Но против Полипова я возражаю.
— Почему? Фронтовик, ранен, орденоносец. Зарекомендовал себя со всех сторон. У него с Субботиным трения были, но теперь…
— Я категорически возражаю!
— Ну, хорошо, чего мы по телефону? Приезжайте, выскажете здесь свои возражения. Может быть, мы найдём их убедительными, что же…
Кладя трубку, Кружилин уже знал — не найдут. Потому что объяснить внутреннюю суть этого человека словами невозможно. Чтобы понять его и убедиться не просто в его никчёмности, а во вредности, надо съесть с ним не один пуд соли, как съел Субботин, как съел он, Кружилин. А люди в обкоме сейчас новые, весь почти секретарский состав в последние послевоенные годы сменился…
И не нашли. В феврале сорок шестого на сессии райсовета Полипов был снова избран председателем исполкома, а Малыгин стал работать директором Шантарского маслозавода.
— Не ожидал, Поликарп Матвеевич, что ты столь энергично будешь в области возражать против меня, — сказал Полипов Кружилину уже после сессии. — Неужели ты не понимал, что это бесполезно… в сложившейся теперь ситуации?
— Понимал.
— Зачем же на рожон лез?
— Вот что, Пётр Петрович!.. — воскликнул Кружилин, начиная горячиться. Но, пересилив своё возмущение, успокоился. — Я считаю себя честным коммунистом и перестал бы уважать сам себя, если бы не высказал там всё, что думаю о тебе.
— Да кого в наше время интересует, честен ты или не честен! — нагло произнёс Полипов.
— Вот даже как?!
— Так, — отрезал Полипов с откровенно издевательской усмешкой. — И, как ты видишь и понимаешь, никакого капитала ты на этом не приобрёл. Наоборот…
Да, наоборот, Поликарп Матвеевич это осознавал. Как мгновенно меняется иногда обстановка! Какие-то недели прошли со времени возвращения в Шантару этого человека — и вот он уже хозяин положения. «Кого в наше время интересует, честен ты или не честен!» Это ж он сознательно провоцирует, вот, мол, я каков на самом деле фрукт, ступай и объясни это в обкоме или где хочешь. А кому и что теперь объяснишь? Его же и обвинят в склоке, в необъективности к «фронтовику и орденоносцу», который «зарекомендовал себя со всех сторон».
А «фронтовик и орденоносец», глядя в окно, тихим и ровным, «примиренческим», как внутренне отметил Кружилин, голосом заговорил:
— Насколько я помню, Поликарп Матвеевич, ты не на много, на год или два, старше меня. Но я буду всегда относиться к тебе как к старшему по возрасту, но и ты…
Кружилин не верил ни в искренность его голоса, ни в искренность его слов. И прервал его:
— Я ко всем, кто меня моложе и кто старше, отношусь как коммунист прежде всего.
Полипов от окна повернул к нему тяжёлую голову, секунду-другую поглядел молча и усмехнулся.
— Плохо ты кончишь, Поликарп Матвеевич.
— А мне кажется, это ты кончишь плохо, Полипов.
На этом они и прекратили тогда, в хмурый январский вечер сорок шестого года, свой разговор, разошлись ещё более непримиримыми. Теперь, понимал Кружилин, от Полипова надо было ожидать всего, любого подвоха и коварства, он не простит малейшего промаха, немедленно воспользуется им, чего, собственно, он и не скрывал. Не знал лишь тогда Поликарп Матвеевич, не мог предположить даже, что ударит Полипов со стороны нежданной, негаданной. И не думал, никоим образом не мог подумать и представить, с какой стороны придёт ему помощь. Не ему конкретно, а тому делу, которому отдал он всю свою жизнь…
Буквально через час после этого тяжкого разговора с Полиповым он был на время забыт, как исчез, провалился куда-то сам Пётр Петрович, вся Шантара, все дела на свете — большие и малые, важные и неважные.
Кружилин, ужиная, в молчании перебирал детали этого разговора, когда стукнул кто-то в дверь и на вопрос жены, кто же там, из-за двери донёсся равнодушный женский голос:
— Телеграмма.
«Откуда это ещё?» — хмуро думал Поликарп Матвеевич, вскрывая поданную женой телеграмму. Вскрыл, развернул листок, одна-единственная строчка запрыгала, а потом расплылась перед глазами: «Папа мама я возвращаюсь день приезда поезд сообщу дополнительно Василий». Ничего ещё толком и не понимая, чувствуя только, что сердце останавливается, он покачнулся.
— Что?! — шагнула к нему жена.
Её голос немедленно привёл его в себя, он, задыхаясь, шёпотом почти, произнёс:
— Тосенька, спокойно… Спокойно, милая… Нашёлся, возвращается Васька наш… сын!
И она не поняла сперва, о чём это он говорит. А когда смысл этих слов, страшных содержащейся в них радостью, дошёл до неё, она в какие-то мгновения сделалась, как стенка, белой и не покачнулась уже, а столбом повалилась навзничь.
— То-ося! — вскричал он, подхватил её и понёс, бесчувственную, на кровать, а затем кинулся к шкафчику за валерьянкой…
…В Шантаре Василий был через неделю. Худой — кожа да кости, с глубоко и, кажется, навсегда провалившимися на жёлтом лице глазами, ещё и не живыми пока, он заканчивал жуткий рассказ свой, когда вошёл без стука Полипов, воскликнул радостно:
— С возвращением! И с великой радостью всех вас… и всех нас! Поздравляю. Всё хорошо, что хорошо кончается.
— Садись, Пётр Петрович, — сказал Кружилин, пододвигая к столу стул. Глаза у Поликарпа Матвеевича были распухшими и влажными, и слёз своих он не стеснялся. — Садись и послушай… Да разве нам тяжело здесь было! Рассказывай, сынок, если не устал.
— Да всё уж, папа, и рассказал почти… Восстание в Заксенхаузене поднять нам так и не удалось. Рядом Берлин, всего каких-то тридцать километров, вызовут, опасались, войска, что мы против них с несколькими своими гранатами и карабинами? А наши войска ещё далековато, — негромко стал говорить Василий, глядя на жёлтые полосы солнца, которые вламывались через окно. — Но мы все — и русские, и англичане, и поляки, и чехи — все были начеку. Как-никак лагерь было приказано уничтожить, это было всем известно, если эсэсовцы начнут, тут уж… И в конце апреля, числа двадцать первого, кажется, ворвались задолго до рассвета охранники в наш блок, начали поднимать людей прикладами. Вот, думаю, и началось, сейчас будет сигнал на восстание, и хоть несколько штук фашистов, да подорву своей гранатой, спрятанной у меня в стенке. Вынул её оттуда незаметно, спрятал в лохмотья, выбежал на плац… Там строились колонны узников, сигнала нам, нашей группе, никто не подавал. Генерал Зотов, руководитель русского подполья в лагере, тоже стоит в колонне, гляжу. Ну, погнали нас куда-то. Одеяла с собой приказали взять. Куда гонят, мы не знали, но раз с одеялами, думаем, не в газовые камеры, значит, не на уничтожение. А может, думаю, это маскировка…
— Боже мой, боже мой! — воскликнула мать. — Сынок!
— Ну что ты, мама? — тронул её Василий за плечо. — Теперь-то что?
— Да ты, Пётр Петрович, на его тело погляди! — воскликнула она. — На нём же места ровного нету, всё изорвано плетьми да палками, всё в рубцах, руку собаки изглодали… А на спине номер выжгли! Как на лошади.
— Ладно, мам… — Василий шевельнул плечом. — Мы и были лошадьми, только работу делали более тяжкую. Не у одного меня номер, у многих… — Он взглянул на Полипова и пояснил только ему: — Из Заксенхаузена, куда я попал в сорок четвёртом, заключённых в разные места на работы гоняли. А чтоб узников нашего лагеря от других отличать, нам выжигали номера на спине. Был такой эсэсовец в лагере — Густав Зорге, Даже сами нацисты звали его «железный Густав». Бил так, что кожа лопалась и кости ломались. Он и придумал так заключённых метить.
— Ужасно! — промолвил Полипов.
Василий на это лишь усмехнулся. Потом сказал:
— Густава этого мы потом живьём схватили, нашим передали. Это было уж под местечком Штейнфельд, неподалёку от городка Шверин, первого мая. Сюда нас зачем-то пригнали. А как гнали все эти девять дней! Сколько убили по дороге! Кто лишь споткнётся — смерть… Ну, под Штейнфельдом этим леса, тут мы колонну женщин-заключённых встретили из Равенсбрюка. Был у них такой лагерь для женщин. Не послушались уж окриков конвойных, рассыпались по лесу, стали обниматься. Самые крепкие мужики завыли, глядя на этих женщин, стон и плач над лесом поднялся. Охрана орёт, стреляет в воздух — стройся, мол, — а из леса никто не выходит. Эсэсовцы же сами в лес боятся… Неподалёку, слышно давно уж, канонада наших пушек гремит. Для нас это музыка, а для них… Утром первого мая и разнёсся слух, что эсэсовцы строятся и собираются покинуть лагерь, на Шверин хотят идти. «Не упускать палачей!» — раздалось по лагерю. И знаешь, папа… Ну, смешно прямо и мерзко как-то. Едва мы, еле живые от мук, подползли к опушке и дали по ним один залп, они брызнули во все стороны, как жирные мыши. Ей-богу, как мыши, мундиры на немцах мышиного цвета были. И оружие даже побросали. Мы похватали их автоматы — да за ними. Наша группа штук двадцать пять эсэсовцев живьём захватила, среди них этого «железного Густава». Железный… — опять усмехнулся Василий. — Веду его, а у него между ног мокро… прости, мама.
— Ужасно, — ещё раз вымолвил Полипов и поёжился, будто ему было холодно.
— Привёл я его в лес, а там уж танк стоит наш. Со звездой! Из башни наполовину танкист виден, говорит что-то. Подойдя, я разобрал, что война заканчивается, в Берлине последние бои идут. Об этом танкист говорил…
Когда Полипов, посидев, выпив стопку водки, поздравив Василия ещё раз с возвращением, ушёл, мать снова начала плакать, проговорила с укором:
— Первого мая, а сейчас январь. Где ж ты это-то время был, чего молчал? Пытка бы наша с отцом насколько раньше кончилась бы!
— Кончилась… — невесело вздохнул Василий. — А потом опять могла начаться. Освободили нас, да опять… уже свои.
— Как?!
— А так… Немало было и таких, как Максим Назаров, про которого я рассказывал. Надо ж было с каждым из нас разобраться. А это не так уж и просто. А сколько будут разбираться, откуда мне было знать? Да что, если вдруг не разберутся, как всё было, чему-то не поверят? Зачем же вам…
— Сынок, сынок! — стонала она.
Обнимая мать, поглаживая её плечо, Василий говорил отцу:
— Пока с нами разбирались, встречал я многих и из Бухенвальда. От них узнал, что Никита Гаврилович Паровозников во время восстания в лагере погиб. Тот самый Айзель из каменоломни в упор его прошил из автомата… И Назаров Максим, говорили мне, вместе с Айзелем, как пёс, по лагерю с автоматом бегал, полосовал заключённых… Потом, рассказывали мне, вроде захватили их обоих живьём, нашим войскам передали.
— В какого подлеца превратился! — глухо сказал Кружилин.
— Не знаю, пап, кто как будет смотреть теперь на меня… А ты поверь — ни одним словом, ни одним поступком я не виноват перед людьми, перед тобой с мамой. Ничем я там не посрамил свою страну. Я лучше бы тысячу раз сдох…
— Я верю, сынок, — тем же голосом тяжко произнёс Кружилин.
Когда этим вечером укладывались спать, Поликарп Матвеевич попросил:
— О Максиме Назарове, сынок, не надо пока никому… Отец его, Панкрат, и так сильно плох.
— Всё равно же, рано или поздно…
— Пусть лучше поздно. Он в больницу наконец засобирался — пулю колчаковскую из лёгкого вырезать. Пусть сперва съездит и вырежет, а то передумает ещё…
— Ладно, — сказал Василий.
А Юрий Савельев, сын Антона и Лизы, приехал в Шантару несколько дней назад, удивив, как и Андрейка в своё время, всех — на его командирской гимнастёрке поблёскивала, отражая щедрые апрельские лучи, звёздочка Героя Советского Союза.
— Юрий… Антонович! — ахнул восхищённо и Кружилин, когда он снял в его кабинете плащ.
— Вот, сразу, и Антонович, — смутился Юрий.
— А кто ж ещё? Старший лейтенант, герой! Ну, рассказывай, что и как…
— Долго это. Воевал всё время в Первом Украинском. Под Сандомиром, когда Вислу форсировали, был тяжко ранен. В госпиталь уже пришло известие, что правительство меня… Потом опять воевал, был и под Берлином, хотя брать его не пришлось. Зато освобождал Прагу. Народ наш победу в тот день праздновал, а мы ещё дрались. А десятого мая был опять ранен, на этот раз легко… Вот и всё, если коротко.
— Мать бы с отцом на тебя поглядели!
— Да, расстраивал я их, бывало… Пусть лежат спокойно.
И Наташа, когда он с букетом купленных на базаре цветов пришёл к ней в домишко бабки Акулины, точно так же воскликнула, изумлённая:
— Юрий!
Она метнулась к нему, повисла на шее, принялась беспорядочно целовать, отчего у него бешено заколотилось сердце. Когда он уезжал на фронт, она, хоть он и не надеялся, пришла на вокзал его проводить. И хоть она была сдержанна, держалась отчуждённо, на прощанье сказала: «Потеряться на войне не смей, слышишь?.. Возвращайся». Он постоянно помнил её слова, вот он и вернулся, и она, обрадованная, кинулась к нему, принялась целовать…
Но в следующую минуту он понял, что надеяться ему не на что. Разглядывая его сквозь слёзы, погладив вздрагивающей ладонью его Звезду, она произнесла:
— Я верю, Юрий, — вот так однажды распахнётся дверь и войдёт Семён. Я жду…
Потом они пили чай, бабка Акулина, нисколько не изменившаяся за его отсутствие, разливала им его в чашки, и Юрий, слушая, как бушует за окном скоротечная летняя гроза, говорил, что он остался бы, наверное, в армии навсегда, если бы не ранения, а сейчас пойдёт учиться в какой-нибудь технический вуз, ему уже тридцать шестой год — критический возраст, после которого в институт не примут.
— А дочка где? Жива, здорова?
— В детском садике она. Такая дивчина растёт!
— Я, признаться, удивлён, Наташа, что ты всё тут живёшь, а не с отцом, — сказал он, прощаясь.
— Да понимаешь, Юра, мне тут лучше… У нас с ним… некоторые расхождения. Сидел он несправедливо, но эти годы сломили его, слабым он оказался. Я так гордилась им, а он… Всех он сейчас боится и ненавидит. И, по-моему, самого себя даже…
— Мне Кружилин немного говорил…
— Ну вот. Я и работаю сейчас не на заводе, ушла. Я теперь начальник даже — заведующая библиотекой. Там… мама твоя работала.
— Я знаю, — сказал он. И она не поняла, что он знает — или что она заведующая, или что мать его там работала.
…Так или иначе, но к лету сорок седьмого вернулись в Шантару или Михайловку одни, обозначились или были ведомы кому-то судьбы других. Манька Огородникова, например, ещё в войну вернулась из заключения, отсидев срок за укрывательство ворованного, быстро продала свой домишко и уехала в город, сказав Верке: «Пока в Новосибирск, а потом ещё куда-нибудь, чтобы проклятый Макар не нашёл». И кто знает, зря, может быть, уехала. Буквально следом, через пару недель где-то, объявился в Шантаре Макар Кафтанов. Был он какой-то непривычно молчаливый, сильно постаревший. Пожив дня три у Кашкарихи, приёмной своей матери, отправился в Михайловку, и там у них с Анной произошёл такой разговор: «Мучаешь всё землю». — «Живу…» — «Где околачивался всё это время?» — «Воевал… В сорок пятом ранен был». — «Теперь снова воровством занимаешься?» «Нет… Отворовался». — «Зачем сюда приехал?» — «Не знаю. Так… Думал, Мария Огородникова тут. А её нету… И с тобой попрощаться. Не поминай лихом…» Он не спросил Анну, сестру свою, ни о муже её, ни о сыне, ушёл из Михайловки, на другой день уехал из Шантары неизвестно куда — и с концом… Аркадий Молчанов, получивший срок в связи с «делом» Ивана Савельева, был выпущен задолго до войны, жил где-то на Алтае, всю войну провоевал, не получив ни одной царапины, демобилизован был в числе первых и вернулся на прежнее жительство в Михайловку… И лишь о Семёне Савельеве да Якове Алейникове к лету сорок седьмого никто и ничего не знал. Иван был последним, кто видел того и другого в сорок третьем, а с тех пор прошло ни много ни мало — целых четыре года. Четырежды опадала листва с деревьев, столько же раз засыпали землю холодные снега, и они навсегда, кажется, замели и стёрли с земного шара их следы…
Прошло ещё десять лет.
День сегодняшний никогда не похож на день минувший, да прошлое из жизни не вычеркнешь. Одни любят вспоминать своё прошлое, другие не любят, но оно живёт в каждом до последних дней его и, так или иначе, определяет слова и поступки людей, их любовь и ненависть и в конечном счёте смерть или бессмертие…
В 1957 году Поликарпу Матвеевичу Кружилину исполнилось шестьдесят семь. Постаревший и одинокий (жена скончалась три года назад, сын Василий работал в Шантаре редактором районной газеты), он жил в Михайловке теперь и ещё трудился — был у Ивана Савельева в колхозе «Красный партизан» секретарём партийной организации. Раньше колхоз назывался «Красный колос», но Пётр Петрович Полипов, в конце пятидесятого снова ставший первым секретарём райкома партии, вдруг поморщился однажды:
— «Красный колос»… Патриархальщина какая-то. Разве бывают красные колосья? Жёлтые там, золотистые… Чёрные бывают, если головнёй заражены. Давайте переименуем в «Красный партизан».
— А что, разве бывают ещё и белые партизаны? Или там зелёные? — усмехнулся Кружилин.
Полипов внимательно, прищурив глаза, поглядел на Кружилина, сожалеюще покачал головой, будто говоря: «А ведь бывший секретарь райкома!» Кружилин был уверен, что Полипов так и подумал, но это Поликарпа Матвеевича мало волновало, и он ещё раз усмехнулся…
Кружилин возвращался домой с полей. Позднее лето кончалось, жали рожь. Подходила местами и пшеница, серо-зелёные массивы её с каждым днём бурели и скоро зазвенят спелым звоном. Ну, думал Поликарп Матвеевич, покачиваясь в ходке, пускай теперь и зазвенят, рожь почти выкошена, озимые досеваются, они с Иваном Савельевым и горсти зерна не дадут просыпаться на землю, всё уж подготовлено у них для жатвы и пшеницы. Добрый, добрый вышел из Ивана Савельева председатель колхоза, умный и знающий хлебороб. Весь район его ценит, в области уважают, и даже Полипов вынужден считаться с ним. Вот тебе и Ванька Савельев, бывший белобандит и враг народа. Достойно заменил он Панкрата Назарова, доживающего, кажется, последние свои деньки на земле.
Операцию на лёгких в Новосибирске ему сделали успешно, проклятую вражескую пулю, которую он столько лет носил в себе, вынули и отдали ему на память. После операции он, несмотря на преклонный возраст, быстро окреп, исчез многолетний кашель. «Ну, теперь я заново родился, Поликарп, — сказал ему Назаров. — Сто лет теперь проживу. Дурак был, что тебя не послушался и не лёг раньше в больницу». И сто не сто, а пожил бы напоследок, да вскоре получил письмо от сына своего Максима из тюрьмы. «В сорок пятом, отец, осудили меня, — писал Максим, — сволочью и мразью оказался я, Васька Кружилин выдержал в плену, а я нет. Погиб, кажется, где-то Васька, а теперь я завидую ему…» Но Василий был в Шантаре. Панкрат Назаров явился к нему и потребовал всё рассказать начистоту… После этого уже будто не прежняя маломерная пуля, а килограммовый снарядный осколок начал крутиться в груди Панкрата, всё там разворачивая. Прожил Панкрат жизнь славную и честную, а потому нелёгкую. Но теперь от небывалой боли всё сильнее скрючивался. К тому же в прошлом году таким выродкам, как Максим, вышла амнистия («До чего гуманное всё же у нас государство!» — усмехнулся невесело Кружилин), и Максим Назаров, жалкий и обмызганный, заявился недавно в Михайловку. «На радость отцу, — вздохнул угрюмо Кружилин. — Пожалел бы, подлец… Уж этого старик не выдержит».
Поликарп Матвеевич Кружилин, поглядывая на молчаливые, сияющие под летним солнцем вершины Звенигоры, ехал по земле, на которой прошла вся его жизнь. Вся эта земля, тысячу раз изъезженная и исхоженная вдоль и поперёк, была под его взором далеко окрест. Там вон, на берегу Громотухи, хороводился он когда-то с девками, а чуть левее брод, по которому он переправлял потом партизан, уходя от наседающих карателей полковника Зубова. Переправились и укрылись в этой Звенигоре, за что отец Ивана, старый Силантий, поплатился жизнью, был рассвирепевшим полковником повешен. Яшка Алейников («Где ж он сейчас, жив ли?»; Иван рассказывал, что расстался с ним в сентябре сорок третьего, уже после ранения: Алейников приходил в медсанбат попрощаться с ним и, уходя, пошутил: «Не провалюсь в землю, Иван Силантьевич, так встретимся в Шантаре после победы»; «Но, видно, провалился, — вздохнул Кружилин. — Жив был бы — объявился бы как-то…»), отчаянный и забубённый тогда Яшка, вывел их из каменного мешка, под покровом ночи навалились они на заимку в Огнёвских ключах, рассчитались с Зубовым, ушли в тайгу… Там, за горой, Шантара, где хозяйничает сейчас Полипов. Шестьдесят пять лет уже ему, а ещё крепкий и свежий, словно не стареет, а молодеет с каждым годом этот человек, и не будет ему износу, шустро и без устали носится он по району. Выступая на разного рода районных и областных совещаниях и собраниях, с трибуны обычно не сходит, а легко и проворно сбегает — смотрите, мол, каков я ещё молодец, — при высоком начальстве обычно пошучивает, что он не самый старый, а самый молодой в области секретарь сельского райкома партии. Эти его шуточки воспринимаются обычно с улыбкой, и — увы! — возраст его даже ставится, кажется, ему в заслугу.
…Вся земля окрест была перед мысленным взором Кружилина, и люди все, живущие на ней, были перед ним как на ладони. Он знал всех и в Шантаре, и в Михайловке, и в других местах, знал, чем они живут и о чём думают, чему радуются и о чём грустят… Анна вот Савельева всё тоскует о старшем сыне, о котором до сих пор ни слуху ни духу, как об Алейникове. О Фёдоре, муже своём, думать она перестала, вычеркнула из памяти и забыла. «Он кончил тем, с чего и начал, — сказала она как-то ему. — Он воевал в партизанах, а в мечтах-то на месте брата своего Ивана был, рядом с отцом моим. Поняла это я до войны ещё, Иван это мне объяснил, дуре, да поздно…» А гордится молчаливо Анна средним своим сыном, Дмитрием, и младшим, Андреем. Недавно ещё сопливый Андрейка стал теперь офицером, уже старший лейтенант, а из среднего, Дмитрия, и вовсе получилось необыкновенное — поэт, стихи пишет и книжки печатает, надо же! Он, Кружилин, читал его книжки — хорошие стихи, понятные, с любовью к земле и людям. А сколько ж ему лет-то? Ну да, кажется, уже около тридцати… В Москве самой живёт, это хорошо. Оттуда, из Москвы, многое виднее. Только что-то у него там в личной жизни не ладится, жаловалась Анна. Ганка, девчушка из эвакуированных, что у них в войну жила, вышла за кого-то другого, что ли. Ничего, и это у него образуется как-то… И у Николая вот Инютина, сына Кирьяна и Анфисы, пока не сложилась семейная жизнь. Ну, этот не унывает. Он служил в армии после войны ещё долго, был демобилизован только в начале пятидесятого, пришёл к нему в райком, такой же долговязый, как в детстве, поводил из стороны в сторону крючковатым носом, поздоровался и сказал: «Может, на работу куда бы меня, Поликарп Матвеевич? Я в роте своей комсоргом был…» — «Так чего ж, давай в райком комсомола». — «А что же… там комсомолок много». — «Это в каком же смысле?» — спросил Кружилин. «В смысле — жену, может, найду. Лидка, зараза, ждать меня не стала, уехала в свою Одессу. Это всё мать её, мне Верка говорила: чего, мол, ждать его будешь, старшина он и вечно старшиной будет, не подняться ему выше, а тебе, мол, за офицера замуж надо… Да ещё кроля с зайчихой скрестить пытался… Дался им этот кроль!» Кружилин посмеялся тогда, направил его в райком комсомола, где он работает теперь уже заведующим отделом, но всё не нашёл себе жену, наезжает лишь пока частенько в Михайловку, к Дашутке Савельевой вроде, дочери Ивана. Той уже двадцать два, она окончила Новосибирскую школу медсестёр, работает в недавно открытом в Михайловке медпункте. Красивая и постоянно задумчивая, она всегда оживляется, как приезжает Инютин. Значит, дело пойдёт у них на лад, и хорошо это, славный он парень, Николай, он, Кружилин, на месте Полипова давно рекомендовал бы его секретарём райкома комсомола, а то и в райком партии взял бы… Отучился и давно работает инженером на Шантарском заводе сельхозмашиностроения (уже больше десяти лет, как завод перешёл на прежнюю продукцию) Юрий Савельев. Из института он привёз жену, маленькую, словно игрушечную, женщину, кажется, украинку, которая ему уже родила сына и дочь. Хороший из Юрия Савельева получается специалист, и директор завода Хохлов Иван Иванович, назначенный вместо умершего несколько лет назад Миронова, собирается назначить его заместителем главного инженера…
Миронов Александр Викторович… Вспомнив его, Кружилин вздохнул. Максим Назаров, не выдержав жестоких испытаний, выпавших на его судьбу, сломался. Сломался, хотя несколько по-другому, и Миронов, этот бывший подпольщик и генерал, член партии с девятьсот десятого, прошедший царские каторги… Что ж, бывает иногда и так, вся в кипучих водоворотах, быстротекущая под вечным солнцем жизнь эта, не любя и не жалея слабых, изнашивает до поры и сильных…
Приняв завод, Миронов работал молчком, в райком никогда без настойчивых вызовов не приходил, никогда не звонил. А когда всё-таки приглашался на особо важное заседание, сидел где-нибудь в дальнем углу как посторонний, никогда на этих заседаниях не выступал. Кружилин не знал, что и думать.
— Папа… папочка, что с тобой? Ты меня никогда не замечаешь… Я тебе будто чужая! — воскликнула однажды Наташа.
Тогда только что кончилось собрание районного партактива, люди расходились, отец и дочь стояли в стороне у окна, и Кружилин случайно услышал их разговор.
— Умом я понимаю… ты моя дочь, — ответил негромко Миронов и мучительно поморщился. — Но я никого не хочу видеть… Даже тебя… Прости. Мне легче одному.
— Ты болен, папа… — всхлипнула Наташа.
— Не-ет! — протянул он вдруг насмешливо и упрямо, вскинул голову и пошёл прочь, оставив плачущую дочь. Даже не столько странной, сколько страшной была эта сцена, и Кружилин не знал, как ему помочь.
Вскоре после этого случая он вызвал Миронова к себе в кабинет и напрямик предложил поехать полечиться.
— От чего? — спросил Миронов раздражённо. Но через несколько секунд тоскливо опустил голову, тихо заговорил: — Да, иногда мне кажется, что я болен… И дочь мне говорила… Собственно, это началось давно. Я стал всего бояться — громкого шума, автомобильных гудков, самих людей… Мне казалось, если я уеду из Москвы куда-нибудь в глушь, — это пройдёт. И я сам попросился сюда, где моя дочь… на этот завод. Но это не проходит, не проходит… Простите, я пойду на завод, меня ждут дела.
Умер он неожиданно, в ясное сентябрьское утро, за завтраком. С вечера он пригласил к себе дочь и сказал:
— Отныне ты будешь жить со мной. А то говоришь… и Кружилин считает, что я болен. Нет, я здоров, я докажу вам это… Ты ночуешь у меня, а утром я скажу, чтобы перевезли твои вещи… Я так решил.
Больше он ей не сказал ни слова, молчал и утром, будто сожалея о своём решении. Наташа налила ему чаю, он потянулся за сахаром, но уронил его, не донеся до чашки, вскрикнул и упал грудью на стол.
Сердце его, изношенное нелёгкой жизнью, изнурённое затем лагерями и тяжкими раздумьями о гулявшей на земле несправедливости, остановилось.
…Лошадь тащилась медленно, Кружилин, погружённый в раздумья, не торопил её. Торопиться ему вообще теперь было некуда, жизнь его подходила к закату, и он всё чаще думал — плохо ли, хорошо ли прожил он её, но по крайней мере честно. В чём-то он, бывало, видимо, и ошибался, чего-то не понимал иногда, его поправляли и ему объясняли — тот же Субботин Иван Михайлович делал это неисчислимое количество раз. Этот человек прожил жизнь самоотверженную, отдал людям всю энергию своего сердца и умер, не оставив после себя никого — похоронную на последнего сына нашли у него, уже мёртвого, в кармане. «Это же чудовищно, если вдуматься, — сказал Полипов по этому поводу зимой пятидесятого, когда Кружилин передавал ему дела и когда речь почему-то зашла у них о Субботине. — Жил-жил человек, была у него жена, были три сына — и вот никого из них на земле. Точно чудовищная мельница размолола и прах бесследно рассеяла…» Сначала он, Кружилин, никак на это не отозвался, а Полипов не унимался: «И всех нас, в сущности, ждёт это же. Работаем, сгораем… А не напрасно ли? Омар Хайям, кажется, писал: «Сгораем в пепел, прах, а где, скажите, дым?» Помнишь эти стихи?» И тут он, Кружилин, не выдержал: «Этих стихов не читал. И про всех не знаю, а про Ивана Михайловича тебе скажу так… Если считать, что его жизнь прошла напрасно, значит, напрасно и бензин сгорает в моторе, двигая машину вперёд…» Полипов лишь поднял на него свои холодные глаза, усмехнулся: «Мудр ты стал…»
Мудр не мудр, подумал тогда и стал думать сейчас, подъезжая к Михайловке, Поликарп Матвеевич Кружилин, но с годами кое-что научился понимать, разбираться в вопросах больших и малых, простых и довольно сложных, приобретая всё большую способность точно оценивать и понимать ту или иную сложившуюся обстановку и ситуацию. И тогда, передавая дела, понимал, что Полипов фактически сместил его, очистил себе место, воспользовавшись тем, что сын его Василий всю войну находился в плену. Нет, Пётр Петрович здесь не проявлял нервозности или торопливости, работал на должности председателя райисполкома в общем нормально, без срывов, с пониманием будто относился к нелёгкой судьбе Василия и к положению в связи с этим самого Кружилина — как бы там ни было, а сын первого секретаря райкома был в плену. Василий работал в автохозяйстве Шантарского завода, сперва шофёром на грузовике, потом автомехаником. Как-то он напечатал в районной газете небольшую статью о лучших шофёрах завода, и Полипов воскликнул: «Талант же у твоего сына, Поликарп Матвеевич! Ты гляди, как он просто и интересно пишет. В этом очерке мысли есть, чего не хватает нашей газете… Это я тебе как бывший газетчик говорю!» Кружилин лишь пожал плечами. «Нет, Поликарп Матвеевич, ты недооцениваешь… Талант вещь редкая, на дороге не валяется. Я подскажу редактору, пусть он его почаще как автора привлекает, а там поглядим…» И действительно, Василий часто начал печататься в газете, а потом перешёл туда на работу обыкновенным, рядовым литсотрудником. «Редактором будет, вырастет! — с энтузиазмом сказал Полипов. — Вот посмотришь…»
Всё это было в начале пятидесятого, а летом Поликарпа Матвеевича вызвали в Новосибирск, секретарь обкома, Афанасий Дмитриевич Филимонов, работающий на месте Субботина, поинтересовался о том о сём, спросил, как здоровье.
— Не жалуюсь пока.
— А сын как, Василий?
— Нормально. В районной газете сейчас работает. В партию собирается вступать.
— Да, это Полипов его выдвинул, я знаю. Он тут с восторгом о твоём сыне всегда говорит. Мы не возражали, что же возражать?.. Таланты действительно надо поддерживать. И что он готовится стать коммунистом, великолепно… — Секретарь обкома глянул в какую-то бумагу. — Вот, готовим документы для награждения большой группы работников сельского хозяйства. В том числе и тебя, и бывшего председателя одного из ваших колхозов Назарова… по твоей рекомендации.
— И Назарова?! Наконец-то! — усмехнулся Кружилин.
— Ты погоди пока радоваться, — хмуро сказал секретарь. — Полипов возражает. Сын Назарова осуждён за измену…
— При чём здесь сам-то Панкрат Григорьевич?
— Ни при чём… Мы-то понимаем — он ни при чём. Да если бы нас всегда и во всём понимали! Хотя бы вот в связи и с твоим сыном…
— Ясно, — усмехнулся Кружилин.
— Относительно твоего награждения. Поликарп Матвеевич, тоже были возражения.
— Полипова?..
— Но я отстоял, — не ответил Филимонов на его вопрос. — И это последнее, что я смог для тебя сделать. Это последнее… Тебе, к сожалению, исполнилось шестьдесят. Придётся идти на пенсию, Поликарп Матвеевич.
Филимонов чем-то напоминал Субботина, прошлого хозяина этого кабинета, был человеком честным, порядочным и прямым. Именно ему Кружилин высказал когда-то все свои возражения против назначения Полипова председателем райисполкома. Он выслушал всё терпеливо и внимательно, сказал прямо:
— Извини, не могу с тобой согласиться, Поликарп Матвеевич.
Так же прямо он сказал и здесь, и Поликарп Матвеевич, внутренне давно ожидая такого, не расстроился и, помолчав, первым нарушил тишину в кабинете:
— Зачем же последнее? Я ещё могу где-нибудь и поработать. Ну, скажем, секретарём парторганизации где-нибудь в колхозе или совхозе. Я же михайловский, вот туда, в бывший колхоз Панкрата Назарова, и пошёл бы. Поддержи, если что…
— Дорогой ты мой Поликарп Матвеевич! — Филимонов вышел из-за стола, взял поднявшегося ему навстречу Кружилина за плечи. — Вот за это тебе большущее спасибо!
Да, он, Кружилин, не расстроился тогда — как-никак, а всё же шестьдесят стукнуло, срок известный, — но, прощаясь с Филимоновым, задал всё время вертевшийся в голове вопрос:
— Полипов, понятно, будет первым?
— К сожалению, я не поверил твоим возражениям когда-то. А теперь так уж сложилось, — ответил Филимонов. — Ловок очень, в струе идёт всегда.
— Ему же скоро тоже на пенсию, — усмехнулся Кружилин.
— Скоро, да срок не подошёл ещё. Но лично меня это и успокаивает, что скоро…
Крохотная деревушка Михайловка, всегда будто закрытая от остального мира высокой Звенигорой и, несмотря на это, всегда пугливая какая-то, готовая, казалось, при малейшей опасности нырнуть в сырую темноту таёжных дебрей, за послевоенные двенадцать лет значительно расстроилась, крайние избы с длинными лентами огородов выдвинулись далеко в открытую степь, смело глядели на каждого подъезжающего широко распахнутыми окнами. За эти годы было поставлено в Михайловке немало хозяйственных и других построек — несколько вместительных амбаров, конюшня, новая, просторная школа, медпункт, двухэтажное здание клуба с большим зрительным залом, хорошей библиотекой. Такого клуба в ином районном центре нет, а у них есть, не пожалел Иван Савельев для него денег, хотя их было в колхозе не густо, неутомимо ходил по кабинетам различных районных учреждений, выбивая денежные кредиты на новостройки да фонды на стройматериалы. Был он непоседлив и неутомим, однако немногословен, выскажет свою просьбу и ждёт решения, ждёт упрямо, до конца, если надо, придёт ещё и ещё. Бывали случаи, тот же Полипов, выведенный из терпения его молчаливой назойливостью, трясущейся покалеченной на фронте рукой хватал трубку, кричал какому-нибудь районному начальнику: «Слушай! Дай ты Савельеву, что он просит! Только чтоб не видел я больше его в своём кабинете!» На что Иван неизменно и спокойно замечал: «Чего ты кричишь-то? Надо будет — всё равно приду…»
Он, Иван, никогда, кажется, и не был суетливым и очень уж речистым, но, постояв на могиле жены по возвращении с фронта, замкнулся вовсе, защемило у него всё внутри и до сих пор не отпускало. Об Агате, да вообще о чём-нибудь своём, личном, никогда ни с кем не говорил, колхозными делами занимался, если смотреть со стороны, будто нехотя. Но Кружилин-то знал: отними у него теперь это дело — он завянет быстро, как огуречный или помидорный куст без полива, на виду засохнет. И боялся, как бы Полипов не отнял. «И если что, — думал Кружилин, — весь район на его защиту подниму, всю область. Хорошо, что успели Ивана в партию принять».
В партию Кружилин, предчувствуя конец своего секретарства, посоветовал Ивану Савельеву вступить в конце сорок девятого.
— Не пора ли, Иван Силантьевич, подумать об этом? — спросил он его однажды.
Долго-долго безмолвствовал тогда Иван. Потом выдавил из себя:
— Моя анкета-то…
— Ну, анкета — одно, а душа человечья и дела его — другое… Я объясню, где надо, если придётся…
— Спасибо, — отвернувшись, произнёс шёпотом Иван. Протез на руке, показалось Кружилину, висел в тот момент у него как-то особенно сиротливо и беспомощно.
Объясняться Кружилину по поводу вступления Савельева в партию нигде не пришлось. Лишь Полипов спросил было негромко:
— А белобандитство его не насторожит кое-кого?
— Не насторожило же, когда ему орден Ленина вручали на фронте и другие награды, — сказал на это Кружилин. — А как работает в колхозе, видишь сам.
— Ну да, — согласился и Полипов и, против ожидания, никак и нигде больше об этом не говорил.
Когда встал вопрос о работе Кружилина секретарём парторганизации колхоза, Иван, помолчав, взвесив за эти короткие мгновения всё — положение его, Поликарпа Кружилина, и своё, всю сложившуюся ситуацию, спросил лишь:
— А тебе, Поликарп, не шибко это будет… неловко? Ты прости, что я это спрашиваю. Сам понимаешь…
— Не шибко, Иван Силантьевич, — проговорил невесело Кружилин. Что говорить, не легко ему было тогда ответить на такой вопрос. — Люди должны до конца людям служить.
— Добре. Тогда давай помогать друг дружке…
Так сказал тогда Иван Савельев, и ничего больше не добавил, и никогда после не возвращался к этой теме. Прошло немного времени — и Поликарп будто век работал в Михайловском колхозе, рядом с Иваном. Они понимали друг друга с полуслова, несли вместе нелёгкую ношу, которая называется колхоз, и, «помогая друг дружке», защищая, если надо, один другого, сделали его передовым в районе, к не очень большому, кажется, удовольствию Полипова.
И вот сейчас председателю передового колхоза в районе Ивану Савельеву особенно требовалась его, Кружилина, помощь, требовалась защита. И защищать его надо было сейчас не от Полипова даже, а, увы, от редактора районной газеты Василия Кружилина, собственного сына…
Редактором районной газеты Василий Кружилин стал около года назад. Случилось это совершенно неожиданно. Он работал и работал литературным сотрудником, правил письма читателей, ездил по колхозам и совхозам, писал корреспонденции и очерки о сельских людях, работа ему нравилась, и он ни о чём другом не помышлял. И вдруг его пригласили неожиданно в обком партии.
— Редактор вашей газеты нынче, как вы знаете, поступает в Высшую партийную школу. Полипов, секретарь Шантарского райкома партии, рекомендует на должность редактора газеты вас. Как вы на это сами смотрите, Василий Поликарпович?
— Я?! — удивился Василий. — Да разве я смогу?
— А чего же… Ваши материалы в газете мы читали, знаем. На первых порах Пётр Петрович Полипов обещал лично помочь. А он человек слова и дела… Подумайте, посоветуйтесь с отцом. Как он там, старичок, трудится?
Василия неприятно резануло это слово «старичок».
— Ничего, работает…
Отец, когда Василий с ним посоветовался, сказал:
— Дело хорошее. И ответственное. И если эту ответственность не просто чувствовать, а осознавать умом, то что ж…
Буквально через неделю после его утверждения в этой новой должности в редакцию позвонил Полипов и сказал:
— Зайди-ка. Мы тут структуру посевных площадей на будущий год рассматриваем. Есть материал про одного закоснелого приверженца чистых паров. Сам напишешь. Лично.
По всей стране шла кампания за увеличение посевных площадей, и с этой целью предлагалось до минимума сокращать повсюду чистые пары, земля под которыми, естественно, целый год пустовала.
У Полипова сидели несколько работников райисполкома, которых Василий хорошо знал, а также бывший директор Шантарского маслозавода Малыгин, работающий теперь директором совхоза «Первомайский», и председатель колхоза «Красный партизан» Иван Силантьевич Савельев. Малыгин в тщательно отглаженном, как и у секретаря райкома, синем костюме, в отличных летних туфлях. Савельев в старенькой, побелевшей на плечах гимнастёрке, подпоясанной ремнём, в растоптанных валенках.
— Значит, с тобой, Малыгин, договорились? — спрашивал Полипов. — Не подведёшь?
— Зачем же… Когда совхоз «Первомайский» подводил райком партии? — даже с обидой проговорил Малыгин.
— Гляди, в сводке чистых паров тебя не показываем, — предупредил секретарь райкома, прохаживаясь по кабинету. — Сводка в область идёт. И если обнаружится, что оставишь хоть один гектар…
— Да за кого вы, Пётр Петрович, меня принимаете? — снова обиделся Малыгин. — Мы директивы понимаем… Не подведу, сказал.
Василий знал, что этот Малыгин был женат на бывшей жене Полипова, у них росла дочь. Отношения секретаря райкома с Малыгиным были нормальными. Полипов никогда не обижал его, наоборот, всегда ценил и при первом удобном случае отмечал и хвалил. Такая объективность Кружилину нравилась, и он не понимал, почему отец к Полипову относится сдержанно. «В душе-то, видимо, обидно всё-таки немного, что попросили уйти на пенсию», — думал он иногда об отце.
— Добро… — Полипов вздохнул, но не с облегчением, а, наоборот, тяжело и устало. Прошёл к своему столу и сел. — Ну, а ты, Савельев?
— Чего я? — помедлив, мрачно переспросил тот.
— Сколько «Красному партизану» гектаров под парами запланировать? — терпеливо спросил Полипов. Видно было, что спрашивает он об этом уже не в первый раз.
— Мы давно запланировали — тысячу четыреста.
— В прошлом году было тысяча двести, — напомнил секретарь, постукивая карандашом.
— Надо же расти…
Полипов бросил карандаш, резко встал, упёрся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его. В глазах его метнулись молнии. Но Савельев спокойно проговорил, опережая секретаря:
— Право планировать предоставлено теперь нам самим. Вот мы и запланировали.
— Видал? — почти крикнул Полипов, глядя на Кружилина. И вновь обрушился на Савельева: — Ты не забываешь, где находишься? У вас этого права никто не отбирает. Но и у нас… у райкома никто не отобрал права контролировать…
— Правильно. И контролируйте, — сказал Савельев.
— Сейчас вся партия, вся страна борется за то, чтобы лучше использовать колхозные земли, чтобы не пустовало ни одного гектара…
— И это верно. Хозяйствовать надо умело.
— А у тебя бесплодно целый год полторы тысячи гектаров лежит.
— Под рожь готовим. Как будто не знаете, — всё так же спокойно ответил Савельев, погладив усы.
Полипов снова вышел из-за стола, нервно прошёлся по кабинету, потом остановился перед Савельевым.
— Слушай, Иван Силантьевич… Ты понимаешь, что в области идёт борьба за ликвидацию чистых паров?
— Что ж, хорошее дело. А мы не будем их ликвидировать.
— А скажи, кормить страну мы будем? — недобро усмехнулся Полипов.
Савельев опять погладил усы.
— Обязаны.
— А чем мы её будем кормить? Рабочих заводов и фабрик? Жителей наших городов?.. Парами?
— Хлебом, мясом, молоком… — начал перечислять Савельев.
Но секретарь райкома прервал его:
— И это председатель передового колхоза в районе! Слышишь, редактор? — Полипов сел на своё место, зажал голову руками.
— Где уж нам до передовиков, — уронил Савельев, бросив взгляд на Малыгина.
— Ну, одного из передовых, примерных… Что же тогда другие, глядя на тебя? — И, не поднимая головы, закончил, словно выбившись из сил: — Ладно, иди, Савельев. И остальные тоже свободны. Кружилин, останься.
Когда все вышли, секретарь райкома поднял голову.
— Вот так, Василий Поликарпович… Раскатай этого Савельева в ближайшем же номере. Поставь в пример Малыгина. Этот звёзд с неба не хватает, но против стрежня никогда не прёт.
И Василий раскатал.
Председатель «Красного партизана» к статье отнёсся безразлично. Василий несколько раз видел его в Шантаре в конце прошлой зимы и весной, но Иван Савельев ни словом, ни жестом не показал, что обижен. И отец ничего не сказал ему по поводу статьи, будто и не читал её.
Нынешней весной, разъезжая по району, Василий заглянул и в Михайловку. Савельева в деревне не было, в конторе сидел один отец, согнувшись над какими-то бумагами.
— А-а, сынок, здравствуй. Редковато отца навещаешь.
— Всё дела, папа…
— Дела — это хорошо. Не может человек без дел.
Поговорили о том о сём. На осторожный вопрос о статье отец, помолчав, отозвался нехотя:
— Иван Силантьевич то ли ещё переживал…
— Но почему, папа, ваша партийная организация не реагировала на выступление газеты?
— Зачем же? Реагировали.
— Паров-то как запланировали тысячу четыреста гектаров, так и оставили.
— А как же… Или ты хочешь, чтобы мы под корень сами себя срубили? Всё наше хозяйство только на животноводстве да на озимой ржи стоит. Пшеничка на наших землях не шибко растёт. Год уродит — два погодит. А рожь даёт постоянный и устойчивый урожай. Только сеять её надо по чистому пару. И не позже первого сентября. Вот и думай… А газета что? Газета не шутка. То есть шутить нельзя в газете-то…
Василий сидел тогда перед отцом как оглушённый.
— Но погоди… Это что же, вся область себя под корень рубит? Ведь всюду чистые пары ликвидируются…
— Вся не вся, а добрая треть колхозов и совхозов пострадает, если… если председатели и директора в них такие же исполнительные, как Малыгин.
— Не понимаю…
Отец глядел на него холодно, с открытой теперь неприязнью.
— Крестьянское дело, сын, не простое. Область наша большая, целое государство. Южная часть увлажнённая. Там можно и поджать при надобности чистые пары, хотя совсем ликвидировать их вряд ли следует. В центральных районах тоже влаги хватает. На востоке уже посуше. А мы на самом севере приткнулись, у нас совсем сухо. Потому и плохо растёт пшеничка тут… — Отец сделал паузу и добавил с невесёлой иронией: — Разве вот у нашего соседа Малыгина вырастет.
Василий немножко помолчал и сказал:
— Ну, хорошо… Но Полипов-то сельское хозяйство знает. Он ведь старый партийный работник.
— Именно что старый. С Полиповым дело особое. В области сокращают пары — разве он будет в стороне? Ему тоже своё место в сводке нужно, как… — Отец на секунду-другую запнулся, ища дальнейших слов. — Как губернатору в церкви.
От такого сравнения Василий даже растерялся. А отец продолжал:
— Трудные наши земли, Василий. Климат ещё труднее. Если бы не такие хозяева, как Савельев, давно наголодались. Таких людей беречь надо, а ты его статьёй по голове. Так недолго и намертво свалить, если бить раз за разом.
— Но почему же, папа, ты мне сразу всего этого… не объяснил?
— Сразу? А ты сразу-то понял бы? Ты, кажется, Полипову в рот смотришь, веришь ему во всём.
— Да, папа, — сказал честно Василий. — Мне казалось… да и кажется…
— Ну вот, — усмехнулся отец. — Что же тебе объяснять было? Ты сам убедись в его неправоте. Сам понюхай жизни, чтоб понять её.
«Сам понюхай жизни…», «Статьёй по голове…». Слова-то какие! Но это были слова отца, которому он не мог не верить и который зря бы говорить их не стал. Они гудели в голове у Василия всю нынешнюю весну и всё лето. А он-то до весны думал, что статья хорошая, правильная, принципиальная. И, подъезжая сегодня к Михайловке, вспомнил, что именно так — «правильное, принципиальное выступление!» — сказал Полипов после выхода того номера газеты. Сказал и добавил ещё: «Не ошибся я в тебе. Нащупываешь самый стрежень в работе, Василий Поликарпович».
Что же, Кружилину это было слышать приятно. Беседуя с ним перед заступлением на редакторский пост, секретарь райкома говорил, расхаживая по кабинету: «Газетная работа не маменькин пуховичок. Как и всякая партийная работа. Главное в ней — чувствовать политический стрежень. Идти прямо по нему… Ну, добро. Будут какие трудности, сомнения, приходи ко мне запросто. Общими усилиями поможем, поправим, когда надо, по-товарищески… Не обижаешься, что я на «ты» с тобой сразу? Ну и добро. И тебя прошу без всякого выканья. Люблю простоту в отношениях». Полипов крепко пожал на прощанье руку, проводил до дверей. «Присматривайся к стилю и сути работы райкома. Окрепнешь, покажешь себя на деле — обязательно изберём членом бюро».
И вот теперь отец: «Статьёй по голове…», «Намертво свалить…».
Подъехав к конторе, Василий Кружилин ещё в окно увидел, что председатель колхоза и отец там. Он обнялся с отцом, поздоровался с Савельевым, сказал:
— Видел я, вы эти злополучные тысячу четыреста гектаров рожью уже засеяли.
— Для кого злополучные, а для нас… — начал было Савельев хмуро, но Василий перебил его:
— Иван Силантьевич! У меня достанет мужества публично извиниться перед тобой и перед всеми колхозниками, если статья действительно неправильная. Извиниться прямо в газете. Но давайте говорить спокойнее…
— Ну… давайте, — усмехнулся Иван. Встал из-за стола, прошёл в противоположный конец небольшого своего кабинета, сел на деревянный скрипучий диванчик. — Давай.
— Что ж, все беды в сельском хозяйстве от сводок этих проистекают, в которых многим… таким, как Полипов, своё место нужно?
Савельев с минуту не отвечал, разглядывал зачем-то свой протез.
— Да нет, конечно, — проговорил он задумчиво. — Сводки, учёты всякие — как же без них? Просто не научились мы покуда хозяйствовать как следует на земле, вот что… Почему не научились, не знаю. Не той грамоты я, чтоб всё объяснить. А за колхоз свой могу сказать. Попросту, извини уж, если не всё гладко будет… Живёт колхоз, правда, получше других, да разве так мы жили бы, кабы дали свободу действовать? Эх! Да вот не дают!.. Земля-кормилица, она не оскудеет, черпай и черпай, только умеючи! А мы не умеем.
— Что значит не умеем? И что значит не дают?
— А то и значит — не дают, потому что не умеем, — нахмурился Иван.
— Погоди, я объясню тебе попроще, — сказал отец. — За эти тысячу четыреста гектаров Ивану Силантьевичу набили уже шишек. И ты тут постарался, сынок. И ещё набьют. Но он чистые пары сохранил, хоть, может, и не столько, сколько надо бы. Малыгин же искоренит их совсем, разорит совхоз, зато два-три года в передовиках походит. Как же — враг чистых паров, борец за передовую агротехнику! Да ещё, не дай бог, дождички ударят!
— При чём тут дождички?
— А при том. Места у нас засушливые, — и председатель показал зачем-то за окно, — но ты сам знаешь, что раз в пять-шесть лет разверзаются хляби небесные. Как найдёт этот год, целую зиму снег валит и валит, точно из прорвы, а летом дожди хлещут. Случись нынче такое — все газеты закричат: вон сколько влаги, правильно вопрос о чистых парах ставится, молодцы Малыгины, позор Савельевым! А что дальше? Это, во-первых, не влага, а вода. А во-вторых, следующее пятилетие как закон засушливое. Ржи не посеем — что, извиняюсь, жрать будем? Так вот, спрашиваю: умеем или не умеем хозяйствовать?
Василий промолчал.
— Или вот ещё пример. Сейчас вовсю Рязанская область гремит — за год чуть не вчетверо увеличили там животноводство, государству мяса сдают три годовых плана. Так?
Поликарп Кружилин поднял голову, поглядел на сына исподлобья, спросил:
— Чего же ты молчишь? Так или не так?
Василий только пожал плечами. По совести, он недоверчиво относился к газетной шумихе, поднятой вокруг Рязанской области, но сказать об этом не решился.
— А как вы сами относитесь к планам и достижениям рязанцев? — глупо спросил он.
Что вопрос глупый, Василий почувствовал сразу же. Он ещё не договорил, а отец уже печально качнул головой. Отвернувшись, глухо сказал, назвав его по имени и отчеству:
— Нет, Василий Поликарпович, не хватит, кажется, у тебя мужества извиниться перед ним, да ещё в газете… Пойдём, что ли, ко мне домой, чайку попьём.
Василий безмолвно сидел перед ними, перед своим отцом и председателем колхоза, как не ответивший простенького урока школьник перед учителями. Он не знал, как выйти из неловкого положения, в которое попал из-за своего вопроса.
— Видите ли…
Но Савельев пожалел его и заговорил сам.
— Видишь ли, — повторил он его слова, — к ихним планам мы, в конкретности я, относимся и так и сяк… Я там не был, тамошних условий и положения не знаю. Может быть, надо им в ноги кланяться, если… если научились так хозяйствовать. Но ведь погляди, что получается… Наша область тоже нынче взяла два годовых плана по мясу. План разверстали по районам, районы — по колхозам и совхозам. И теперь нас заставляют сдать три годовых плана. Три! «У нас, говорят, животноводство сильное, кому, как не «Красному партизану», пример показать!» Ты понимаешь, Василий Поликарпович, что это значит? Где у нас такие возможности? За область опять же не знаю, а нам тот план — гроб с крышкой. Коров, что ли, вырубать? — Голос Савельева всё креп, наливаясь злостью. — Можно, конечно, и коров. Можно весь молодняк на мясокомбинат отправить. Таким-то образом можно пять планов выполнить в один год, можно и шесть. А потом по миру идти? Это как, умеем или не умеем хозяйствовать?
— Насколько я знаю, вы не соглашаетесь пока даже и на два плана, — сказал Василий.
— Он не соглашается, а ему выговор! — резко проговорил отец. — Станет ещё сопротивляться — Полипов пригрозит партбилет отнять. Бывали такие случаи, сам знаешь.
— Вот и выходит, что не дают воли, не дают развернуться, — сказал Савельев ровным, немного усталым голосом. — Не знаю, сколько с нас мяса нынче возьмут. Ежели в самом деле три годовых плана, на шесть лет вперёд животноводство наше обескровят. А за эти шесть лет мы бы не шесть, а около десятка нынешних планов дали государству, ежели бы всё нормально, по-хозяйски шло. А так на этих трёх и засохнем. Вот и считай… Умеешь считать?
— Но, папа… Иван Силантьевич! Вот бы Полипову и предложить так посчитать.
— А думаешь, не было предложено? — обернулся отец.
— Ну и что?
— Эх-х! — Савельев махнул рукой. — Во всех этих мыслях у меня, может, не всё правильно. Но ведь я попросту рассуждаю. Работал я год, получил на трудодни столько-то. С месячишко-то я как бы мог погулять-попировать — сам себе купец, да и только. Но ведь я помню: целый год впереди, его тоже надо мне жить с семьёй. А Полипов — он навроде вот такого купца!
Василий пожал плечами.
— Смелые ты всё-таки, Иван Силантьевич, выводы выводишь.
Савельев устало вздохнул, вытер широкой ладонью лоб.
— Ладно… Поживём — увидим.
— Но мы с Иваном не выложим ему на стол всё наше животноводство, — добавил отец. — Пусть хоть… Да ладно, хватит. Ночевать у меня будешь?
Этой тёплой сентябрьской ночью, когда Василий Кружилин ночевал у отца в Михайловке, из охотничьего ружья застрелился Максим Назаров. Выстрел грянул на рассвете, переполошив сонных ещё деревенских петухов и кур, эхо его раскатилось по утихшей с вечера деревне, подняло людей. Застрелился он в дощатом пустом сеннике, куда отец и сын ушли ещё с вечера. Максим, бывший бригадир штрафной роты Бухенвальда, сначала снял сапог с правой ноги, помотал ею, сбрасывая портянку, ружьё поставил на землю, склонился над ним, конец ствола сунул в рот, пальцем ноги прижал спусковой крючок. Сильный заряд разнёс ему весь череп. Максим, уже мёртвый, ещё постоял какое-то время, скрючившись над ружьём, затем повалился в сторону, под ноги отцу, сидевшему возле стенки, у широкого проёма, через который намётывали сюда сено. Сын упал, а отец не пошевелился даже, как сидел так и сидел, в тусклом свете занимавшегося утра глаза его были холодными и неживыми.
Они, глаза старого Панкрата, неживыми и холодными были и при свете ясного дня, стали такими давно, они помертвели с тех пор, как он узнал, что произошло с единственным его сыном. Получив от Максима письмо из тюрьмы, Назаров тут же запряг мерина и погнал его в Шантару.
— Ну, ты мне тут плёл про Максима — растерялись, мол, в каком-то бою… А это? — И он показал Василию письмо. — Рассказывай всё! Всю страшную правду!
Делать Василию было нечего.
Вернувшись домой, Назаров долго столбом стоял среди комнаты, будто что вспоминая. Затем, волоча ноги, прошёл в угол, где висела крохотная иконка, висела просто так, по обычаю, как висят во многих деревенских домах, где давным-давно нет никаких верующих. Панкрат долго смотрел на эту потемневшую иконку, на которой Георгий Победоносец непомерно длинным и тонким копьём поражал змия, поднял руку и медленно перекрестился…
На кровати, заходясь в рыданиях, лежала старая жена Панкрата Екатерина Ефимовна. Он шагнул к ней, сел на кровать, положил руку на дёргающееся плечо жены.
— Ничего, мать… Сколь отмерено, поживём ещё на родимой землице. Будем жить и ждать…
— Господи! Да чего же теперь ждать?! — воскликнула она.
— А не объявится ли он, христопродавец. В глаза его гляну, а тогда уж и помирать буду…
Он, говоря это, смотрел на жену, но не видел её…
Так он, Панкрат Григорьевич Назаров, и прожил эти годы, никого не видя будто. Нет, он людей не сторонился, был всегда среди них, работал. Сперва заведовал конюшней, после — колхозными кладовыми.
Во время уборок хозяйствовал на токах, а когда силы стали совсем уходить, попросился у Ивана Савельева дневным сторожем на колхозные огороды. Но никогда, ни при каких обстоятельствах, его плотно сомкнутые обычно губы не трогала даже тень улыбки, он забыл, что это такое, и при встречах с людьми, при любом разговоре с кем бы то ни было в замёрзших его глазах никогда ничего не отражалось.
Лишь неделю назад, когда объявился Максим, в глазах его на секунду взметнулся живой огонёк и тут же растаял.
Был поздний вечер. Максим, видимо, специально выбрал такое время, чтобы проскользнуть к родительскому дому незамеченным, во мраке.
— Отец! — воскликнул он, войдя в дом, и упал к его ногам. Был Максим тощ, давно не брит, одет в старенький ватник и растоптанные сапоги, в руках у него была грязная, как у странника, котомка. Когда он упал к его ногам, котомка эта откатилась на середину избы.
— Дождался я тебя, сынок, — проговорил Назаров, глядя в заросший затылок сына. — Ну, встань, я тебе в глаза погляжу. Затылок-то вижу.
Максим поднялся. Глянул в отцовские мёртвые глаза, сделал несколько шагов назад.
— А Васька Кружилин вернулся, — проговорил Панкрат.
— Васька?! — простонал Максим. — Да откуда же?! Сбежал всё-таки, сумел?
— А спроси у него. Редактором газеты в Шантаре работает.
Отец сидел на низенькой кровати, за его спиной на стенке, закрытой самодельным ковриком, висело охотничье ружьё.
Максим некоторое время постоял, окаменевший, увидел свою котомку, поднял её, положил на стул.
— Ну что ж, отец, — вздохнул он. — А я вот не смог вынести, отец… В аду, наверное, легче. За то отсидел, тюрьмой искупил. По амнистии вышел вот. Ну, как вы тут? Мать где?
— На том свете, сынок, всегда, видно, легче, чем на земле. Туда она и перебралась. Узнала об тебе и, как свечка, стаяла. Который год как… А я вот тебя дожидался.
Максим сел за стол, поставил на него локти, зажал ладонями голову, сидел так долго-долго, погружённый в тяжкую думу. Отец его не тревожил, а когда тот пошевелился, сказал:
— А ты ещё подумай, сынок.
— Отец! Неужели… не будет мне прощения?
— А это надо у людей спросить, как они. — И Назаров кивнул за окно. — Ступай и спроси. Простите ли, мол, что над людями я изгалялся, что в своих стрелял?
Пятеро суток Максим Назаров выйти на улицу не решался, жили они молчком, Панкрат утром рано уходил на работу, оставляя ружьё на своём месте, поздно вечером возвращался и ложился спать. К его приходу Максим готовил какую-нибудь еду, но отец никогда к ней не притрагивался. На шестые сутки Максим не выдержал, вышел на улицу, спросил у какой-то женщины, где находится контора, зашагал к ней.
Встречные люди, которых он не узнавал, останавливались и долго провожали его взглядом, — и взрослые останавливались, и дети. Смотрели на него из-за плетней и огорож, припадали к окнам, выбегали из домов. Все, оказывается, знали, что он вернулся, весть, что он идёт по улице, мгновенно разнеслась по Михайловке. И вот глядели на него кто как — удивлённо, изумлённо, брезгливо, а некоторые, больше старухи, и с жалостью. Но эти жалостливые взгляды почему-то обжигали его сильней всего.
И в конторе, едва он туда зашёл, все побросали работу, уставились на него.
— Председателя бы мне…
— Да вон, у себя покуда, — сказал кто-то.
Иван Савельев, известный с детства, превратился почти в старика, был незнакомым и чужим. Он поднял от стола голову и протянул:
— А-а… Ну, слушаю.
В кабинет на коляске вкатился безногий, и Максим догадался, что это Кирьян Инютин. У стола председателя он быстро сполз со своей каталки, поставил её ребром, одной рукой оперся об неё, а другой за угол стола и ловко забросил обрубок своего тела на стоящий у стола табурет, каталку прислонил к табуретке же.
Иван Савельев не поздоровался, и Кирьян Инютин тоже, это Максим Назаров отметил, оба они теперь смотрели на него и ждали, что он скажет. Мимо конторы проходили какие-то люди и бросали в окна кабинета такие же взгляды, как на улице.
— Ну, так что скажешь? — опять спросил Савельев сухо. Без злости, без усмешки, просто сухо.
Усмехнулся тяжко и горько сам Максим.
— Не знаю. Обо мне вы всё… надо полагать, знаете…
— Наслышаны.
— И как мне дальше… существовать?
Кирьян Инютин из сумки, висящей у него на шее, достал какие-то бумаги, уткнулся в них и произнёс, будто прочитал написанное там:
— Уезжай-ка ты, Максим Панкратьевич, подальше куда от нас, потому что как ты здесь существовать будешь?
— Да, это верно…
Максим повернулся и вышел, побрёл из деревни.
До вечера он сидел на берегу Громотухи. Тёплая ещё по-летнему, она плескалась равнодушно у ног, катила вдаль, к молчаливым скалам Звенигоры, свои вечные волны. В детстве он не раз купался здесь, река была весёлой, вся в солнечных искрах, а теперь, хотя день стоял погожий, светлые блики почему-то не играли.
Он сидел и сидел, то роняя голову на колени, то приподнимая её тяжело. Несильный ветер раздувал его грязные волосы — отец помыться ему не предложил, и сам он как-то не решился самовольно топить баню.
Когда стемнело, он опять тайком, как вор, прошёл по Михайловке.
Отец был дома. Как и шесть дней назад, он сидел на низенькой кровати, смотрел перед собой пустым взглядом, за его спиной висело охотничье ружьё.
— Поговорил… с председателем, — усмехнулся Максим. — Что и делать, не знаю. «Уезжай ты», — говорит.
— Не-ет, нельзя, — вымолвил вдруг Назаров. — Куда уедешь?..
— Верно, некуда, — тоскливо сказал Максим.
Они ещё помолчали, может, час, а может, и больше. За окном раздались какие-то голоса, Максим встрепенулся даже: неужели к ним кто-то идёт? Неделя уже, как он здесь, и за всё время никто даже из любопытства не зашёл сюда, в этот дом.
— Не бойся… Это Васька Кружилин с отцом идут домой.
Максим невольно дёрнулся и вскочил.
— Ага, — кивнул Панкрат. — Василий приехал из Шантары ввечеру уж, об чём-то говорил в конторе с председателем и отцом допоздна, а счас спать пошли. Может, ты у Васьки-то ещё и спросишь, что тебе делать? Сходи.
— Отец… перестань! — взмолился Максим, задышал тяжко и часто, по лбу и вискам у него проступали капли холодного пота. — Я знаю, это ружьё… для меня висит!
— Для тебя, — спокойно подтвердил Панкрат. — Я давно для тебя его повесил, как всё узнал. Заряд хороший заложил.
— Я всё это понял… Чутьём.
— А какое тут чутьё надобно? — усмехнулся Панкрат.
— Но я… н-не могу! — Голос Максима рвался, пот ещё обильнее покатился по грязным щекам. — Н-не могу…
— Щ-щенок! — вскричал теперь Панкрат, быстро поднялся, сорвал со стенки ружьё. — Щенок ты… вонючий!
— Отец! Оте-ец! — Загораживаясь от него рукой, Максим попятился к дверям. Панкрат Назаров, держа ружьё вниз прикладом, опираясь на него, как на костыль, наступал на сына. — Отец! Не могу… Я лучше уйду! С концом, бесследно…
— Бесследно… И уйдёшь! Уйдё-ёшь! Марш в сенник! Поганить дом не хочу! В нём мы прожили с матерью. Тут обмывали её… Куда-а пятишься? Там сенник, забыл?
Он загнал его в сенник, и там, в темноте, Максим упал на землю, обхватил ноги отца, завыл уже действительно, как щенок.
— Прости! Хоть ты прости… Я сын твой, сын…
— Вста-ань, ты…
Максим, повизгивая, поднялся, мокрый и горячий. Не было ещё и полуночи, глаза его в лунном свете, лившемся в открытую дверь, блестели жалко и просяще.
— Бери ружьё! — безжалостно проговорил Панкрат Назаров. — Дуло в рот. Пальцем ноги спуск нашаришь… Скинь сапог!
Максим, как в комнате, начал пятиться, пока не упёрся спиной в дощатую стенку. И там, хотя лунный свет не доставал до него, глаза его так же блестели.
— Ну?!
Этот возглас отца будто подкосил его, он упал, начал извиваться в пустом сеннике, со стоном выкрикивая всё то же:
— Не могу, не могу, не могу-у…
Но постепенно он затих. Панкрат ждал этого терпеливо и, когда сын умолк, подошёл к нему, положил под руку ему ружьё, сказал негромко и ровно:
— Давай… Или себя, или меня. Дверь открытая, сынок, а обоим вместе нам отсюда не выйти. А я вот сяду тут и подожду. Тяжко мне на ногах-то стоять…
…Выстрел прогремел только на рассвете.
По русскому обычаю, покойников хоронят не раньше, чем через два дня на третий. Панкрат зарыл сына в этот же день. Именно зарыл, он так и сказал сбежавшимся на выстрел:
— К полдню зарыть надо… — Обвёл собравшихся колхозников своим тусклым взглядом, остановил его на Владимире Савельеве. — Ты, Володьша, попроси кого ещё, да выкопайте ямку где-нибудь. На погосте не надо, нечего поганить… Где-нибудь в сторонке, в волчьем овраге вон…
— Ладно, — сказал Владимир. Рядом стояла его жена Антонина, брюхатая уже в четвёртый раз. Зажав рот, чтобы не закричать, глядела дико на маленькое, скрюченное тело, валявшееся на земляном полу сенника, а другой рукой держалась за плечо мужа.
Среди других сбежавшихся в сенник Назарова были и Анна, и Анфиса, и сам председатель колхоза Иван Савельев. Никто ничего не говорил, стояли все суровые и молчаливые. Позже других подошли Кружилин с сыном, перед Василием люди расступились, пропуская его к трупу. Василий глянул, губы его тронула странная какая-то усмешка, руку, искусанную в Ламсдорфе овчарками, он засунул глубоко в карман. Потом он среди общей тишины произнёс негромко:
— На воротах немецкого концлагеря, где мы сидели с ним, было написано: «Каждому своё». Железными буквами…
Он проговорил это, и опять установилось гнетущее всех безмолвие, пока не всхлипнула вдруг Анна. Она тут же придушила этот свой всхлип платком, нагнула голову, пошла, побежала из сенника. Перед ней тоже расступились, как перед Василием, по этому проходу за Анной кинулась Анфиса, догнала её уже за подворьем Назарова, пошла рядом, говоря:
— Чего ты, Анна? Будет… Пущай… Каждому своё, это всегда так. Чёрт с ним, с собакой.
Говоря так, успокаивая неумело Анну, никакого имени Анфиса не назвала.
Когда взошло солнце, Панкрат Назаров начал из неоструганных досок сколачивать гроб. Стук его молотка разносился по всей деревне.
— Обмыть, что ли, хоть, — сказала сердобольная Дашутка, дочь Ивана, которой отец приказал быть безотлучно при Панкрате.
— Обойдётся, — сказал Назаров угрюмо.
С помощью объявившегося к обеду в Михайловке Николая Инютина он положил в гроб сына, бросил туда же ватник, в котором он пришёл к нему, и его котомку, намертво заколотил гвоздями крышку. С помощью Николая же поставил гроб на телегу и повёз.
Перед тем как сколачивать гроб, он попросил всех, кроме Даши и Николая Инютина, со двора уйти, а теперь и их, чтобы они не вздумали идти за гробом, отправил прочь. Он проявлял строгость до конца, все это понимали, никто его не осуждал. И потому улица, когда Панкрат вёз по ней гроб, была нелюдимой и пустынной, навстречу не попалось ни одного человека.
Возле готовой могилы сидел Владимир Савельев и курил. Затем подошли Николай с Дашей. Они вчетвером сняли гроб, опустили его в могилу. Инютин и Савельев принялись её зарывать, а Даша и сам Назаров молча стояли и глядели на это.
Когда всё было кончено, Назаров велел отвести лошадь на конюшню, всем уйти, а его оставить здесь одного.
— Чего вам здесь, Панкрат Григорьевич? — сказала Даша. — Идёмте…
— Ступайте, сказал! — окрысился Панкрат. — Чего меня сторожить? Сторожи не сторожи — помру. Пузырьки твои… вон, в сумке-то, не вижу, что ль… не помогут уж.
Проговорив это, он подождал, пока Владимир Савельев не тронул лошадь, опустился на землю.
— Дядя Панкрат! — умоляюще попросила Даша. — Встаньте, земля холодная. Нельзя вам.
— Нельзя, — проговорил Панкрат, и в голосе его не было уже ни злости, ни упрямства. — А вы женитесь, ребятки, а? Вон Володька-то, а? Молоток, опять бабу забрюхатил. Пущай люди рождаются…
Слова его были неожиданны здесь, в этом месте и в это время.
— Да что вы, дядя Панкрат… — сказала Даша, покраснев.
— Ничего… Да отойдите вы хоть в сторонку. Он всё же… сыном мне был. Посижу с ним. Вы не мешайте. Недолго я…
Подчиняясь ему, Николай и Даша отошли за кустарник, росший по оврагу. День разгорался светлый и тёплый. Николай снял пиджак, бросил на землю, и они сели на него.
Николаю шёл тридцать первый год, а она была юная, потому слова Назарова смутили Дашу, румянец ещё горел на её полных щеках, делая её ещё моложе. Друг на друга они не смотрели.
— Даш, — неожиданно проговорил Николай, — и правда, давай поженимся.
— Ты… что? — приглушённо вскрикнула она, отшатнулась было, но он удержал её за руку. Румянец её заполыхал ещё гуще, она испуганно и торопливо глянула на видневшуюся сквозь кусты сгорбленную спину Назарова, пытаясь высвободить подрагивающую руку. Но он её не отпускал, она покорилась этому, опустила глаза в землю.
— Я и приехал, Даша, чтоб спросить это. У тебя и у отца… А тут…
Он всё держал её за руку. Она с трудом подняла на него глаза, такие же чёрные, как у матери, и так же обещавшие верность и преданность в любых испытаниях.
— Ох, Коля, Коля… — выдохнула она и ткнулась горячим лицом ему в колени.
Нелёгкий разговор накануне смерти Максима Назарова с председателем колхоза и с отцом много дал Василию Кружилину, заставил о многом думать, размышлять, сопоставлять, по-другому взглянуть на председателя «Красного партизана», да и на отца. И как-то, уже глубокой осенью, он зашёл в кабинет Полипова и сказал:
— Пётр Петрович, я хотел насчёт статьи о Савельеве поговорить. Помнишь, по поводу паров?
— Ну-ну, — глуховато промолвил Полипов и чуть заметно пошевелил бровями. — Как они там, после самоубийства этого… мерзавца?
Известие о самоубийстве Максима Назарова Полипов встретил несколько странно, как показалось Василию. Когда он, вернувшись из Михайловки, стал рассказывать подробности, Полипов будто долго не мог понять, о чём идёт речь, хотя отец буквально через несколько минут после выстрела сообщил об этом в райком. Потом на лице его проявилась какая-то кисло-жалкая усмешка, губы выгнулись скобкой вниз, уши загорелись. «Ужасно, ужасно… Подумать только, что бывает…» — проговорил он сипло, отворачиваясь. Но когда вновь повернулся к Василию, на лице не было этой кислой усмешки, оно было жёстким, холодным, и он проговорил пустым, без всяких эмоций, голосом непонятное: «Впрочем, что удивляться? Сам Назаров сюрпризы постоянно подносил, и вот сын… Твой отец лишь очень ценил его». «Кого?» — не понял тогда Василий, но Полипов ничего объяснять больше не стал.
— Как они там, не знаю, — ответил сейчас Василий. — Живут, чего же…
— Ну, так что ты насчёт этой статьи?
— Я вот беседовал недавно с Иваном Савельевым. И с секретарём парторганизации колхоза. — Отца он по фамилии не назвал. — И мне показалось, что их доводы…
— Так, ясно! — перебил Полипов. — Их «доводы», — секретарь райкома по-особому, враждебно, произнёс это слово, — я знаю.
Полипов по привычке вышел из-за стола, прошёлся по кабинету. И вдруг неожиданно:
— Ну, а доводы партии?
Василий Кружилин сразу не нашёлся, что ответить. Да Полипов ему и не дал отвечать.
— По-твоему, правы Савельев с твоим отцом, а не мы… не райком партии? Как же так, Василий Поликарпович? Ты вроде производил на меня впечатление более… более зрелого человека. И вот те на… Ты, кажется, совсем зелёный. — Полипов развёл руками, вздохнул.
И хотя это: «Вот те на… Ты, кажется, совсем зелёный» — было произнесено мягким, даже участливым тоном, Кружилину стало не по себе. Полипов заметил это.
— Ну, чего скис?
— Ты что же, привык себе работников выбирать, как арбузы на рынке?
— То есть? — не понял Полипов.
— Тогда надо было постучать пальцем об мой лоб. Опытный арбузник, говорят, сразу определяет зрелость.
— Послушай!.. — начал багроветь Полипов.
— Я никогда и нигде не утверждал и не буду утверждать, что я «зрелый». Особенно сейчас. Сельское хозяйство знаю пока плохо. Когда писал статью о Савельеве, казалось, что я прав. А сейчас возникли сомнения. Вот и пришёл посоветоваться. Ты сам просил когда-то…
— Я тебе и разъясняю: партия…
— При чём тут партия?
— Что?! Что?! — Полипов замер на две-три секунды, словно бы окаменел в недоумении.
— Тут конкретный производственный вопрос, который можно с пользой решить только в том случае, если учесть все местные условия. Этого, кстати, и партия настойчиво добивается.
— Та-ак, — сказал Полипов и прочно уселся за свой стол. — А мы, значит, не учитываем эти местные условия?
— Мне кажется, не учитываем.
Полипов сидел неподвижно.
Зазвонил телефон. Он звонил долго, но Полипов так и не взял трубку.
— Та-ак, — снова произнёс наконец он. — Не очень-то… как бы тебе сказать, чтобы снова не обиделся… Не очень гладко начинаешь свою редакторскую деятельность.
— При чём здесь, Пётр Петрович, гладко, не гладко?
— Нет уж, ты подожди, не перебивай! — И Полипов негромко прихлопнул по столу ладонью. — Учись слушать старших товарищей. И по возрасту, и по партийному опыту. А то мы с тобой вообще ни о чём не договоримся. Вот что я скажу тебе, Василий Поликарпович. Ты не только сельское хозяйство, но и партийную работу плохо знаешь. И как я сейчас убедился, недостаточно отчётливо понимаешь линию партии в сельском хозяйстве. Именно — недостаточно отчётливо! — повысил голос Полипов. — Пусть тебя никакие формулировки не коробят. Мы тут дело делаем, нам некогда выбирать мягкие выражения. И ты не красная девица…
Опять зазвонил телефон. Полипов раздражённо приподнял трубку и бросил её на рычаг.
— А в этом конкретном вопросе главный стрежень в чём? Вот посмотришь, не сладко будет жить Савельеву с Кружилиным. А Малыгина будем поддерживать. Я, область — все. А ты прислушивайся, приглядывайся, что будет происходить. И размышляй, делай выводы. Словом, учись.
— Насчёт Савельева и Малыгина мне уже предсказывали. Только разъяснили всё несколько с другой стороны.
— Что разъяснили?
— А почему оно так произойдёт с ними.
— Туманно выражаешься, — пожал плечами Полипов, так и не поняв, а скорее всего сделав вид, что не понял, о чём говорит редактор газеты. — Ну, всё, Василий Поликарпович. И мой дружеский совет тебе, только пойми его правильно: не высказывай опрометчиво своих мнений, пока не изучишь сути дела, не поймёшь самой сердцевины.
— Это как понять?
Полипов глянул на левую, покалеченную руку Василия, в которой он держал папиросу, на обрубок безымянного пальца, на две трети откушенного немецкой овчаркой, и тут же, мгновенно, отвёл глаза.
— Я и говорю — правильно только пойми. Ты ведь свою жизнь, по сути дела, лишь начинаешь. До этого она у тебя была… Ужасно подумать, какой она у тебя была.
Тяжёлое, гнетущее чувство осталось у Василия Кружилина после этого разговора с Полиповым. «Да что же это за человек? — раздумывал он. — И ещё, кажется, пугает: ты свою жизнь только начинаешь, а до этого она была у тебя ужасной… Это что же он, на годы немецкого плена, что ли, намекает? Ну, здесь ты, Пётр Петрович, не на того напал! Я и охранников с их собаками, эсэсовцев не боялся, смерти своей никогда не страшился, а здесь ты хочешь меня запугать? Дурак ты в таком случае, а не лечишься…»
А жизнь меж тем шла, и шла она в Шантарском районе именно так, как предсказывали ему отец с Иваном Силантьевичем Савельевым, да и сам Полипов. Отца и Савельева за чистые пары, которых они на будущий год оставили достаточно, разносили в пух и прах на всех пленумах, сессиях и всяких районных совещаниях, директора же совхоза «Первомайский» ставили в пример. На всю область прогремел Малыгин и за обязательство дать два с половиной годовых плана по мясу, в областной газете был даже напечатан его портрет. Иван Савельев же и отец, как ни ломал их Полипов, не обещали даже полутора.
— Что запланировано, то дадим государству, — говорил Савельев одно и то же. Это же повторил и на бюро райкома, куда его и Кружилина в конце концов вызвал Полипов. — План и так у нас немалый. С чего же я увеличу его вдвое? Денег, чтоб на стороне коров да овец покупать, у нас нету. За что покупать-то? Ну, одну овечку я куплю на свои, Кружилин — другую. Это запиши, если надо.
— Издеваешься, значит, ещё?! — не выдержал Полипов. И зловеще заговорил: — Ну, глядите, деятели! Этак доиграетесь… Предлагаю Савельеву объявить выговор. Кружилин тоже заслуживает самого строгого наказания, но… как-то неудобно. Ты же, Поликарп Матвеевич, бывший секретарь райкома! На моём месте сидел вот. Не ожидал от тебя…
Полипов произнёс это и посмотрел в сторону Василия. Как редактор, он присутствовал на многих заседаниях бюро райкома. Иногда его приглашал сам Полипов: «Приходи, полезно поприсутствовать». «Приходи, полезно поучиться сути партийной работы», — переводил его слова Василий.
Члены бюро покорно и единогласно проголосовали за предложение Полипова.
«Эти главный стрежень видят», — с горечью подумал Василий.
Выходя из райкома, он слышал, как отец проговорил, нехорошо усмехаясь:
— Вроде новый метод в партийном руководстве — разделяй и властвуй.
«Пожалуй, верно», — подумал Василий.
А весной следующего, 1958 года произошёл такой случай.
Иван Савельев решил ещё потеснить немного пшеницу и побольше посеять кукурузы на силос. В колхозе выделили для этого хорошее поле, отлично прогреваемое солнцем, обильно удобрили почву. И хотя с некоторых пор посевы кукурузы поощрялись даже в Сибири, Полипов категорически воспретил самовольничать.
Напрасно Савельев и секретарь парторганизации, специально приехав в Шантару, доказывали, что в колхозе большое животноводство, что у них из года в год не хватает кормов, что колхозы сами давно имеют право на планирование, что недавний Пленум ЦК указал на пересмотр структуры посевных площадей как на один из важнейших резервов, что пшеница в их хозяйстве самая малоурожайная культура… Все эти доводы разбились, как стеклянная бутылка о каменную стену, об один-единственный аргумент Полипова:
— «Красный партизан» не последнее зерновое хозяйство района. У нас большой план продажи хлеба государству. Так вы что же, хотите район зарезать?
— Район мы, Пётр Петрович, не собираемся резать, — уже, наверное, в пятый раз повторял Савельев. — Но учтите наше положение: у нас огромное животноводство, к тому же кукурузу сейчас рекомендуют…
Полипов негромко хлопнул ладонью по столу. И Василий, случайно присутствовавший при этом разговоре, увидел, как Савельев сник.
Что ж, Василий уже знал, что значит такой хлопок.
А Полипов, качнув коротко стриженной головой с крутым, без единой морщинки лбом, проговорил, по своему обыкновению тихонько барабаня пальцами по зелёному сукну стола:
— Простите, пожалуйста… — Затем улыбка с его лица исчезла, оно стало ровным, как доска, непроницаемым. На нём так и не проступило ни одной властной черты. В голосе тоже не было слышно металла, хотя Полипов продолжал: — Но спекулировать партийными решениями мы никому не позволим. Мы не меньше вас разбираемся в этих решениях, не меньше понимаем роль кукурузы. Но мы видим и понимаем ещё общую и дальновидную стратегию партии по развитию и укреплению сельского хозяйства, по созданию изобилия продуктов питания для народа. И ты, Поликарп Матвеевич, уж должен бы понимать это и объяснить своему председателю… Вы тайгу в прошлом году начали корчевать — отлично! Поддерживаю. Сейте на этой земле кукурузу. А существующие площади под пшеницей не позволим сокращать. Вы и так поклонники ржи.
И здесь-то не выдержал отец:
— Кукурузу мы на том поле посеем — и всё!
Полипов секунду-другую смотрел на него, поднял глаза на Савельева.
— Да, будем сеять, — ответил председатель на этот безмолвный вопрос. — Не можем мы иначе…
— Вот как? — сухо уронил Полипов и повернулся к Василию: — Видал?! — И снова отцу: — Мы не простим такого… такой партизанщины, даже тебе, Поликарп Матвеевич. А товарищу Савельеву это грозит…
— Чем это мне грозит, интересно?! — воскликнул Савельев, вставая. — Чем грозит? Ничем мне это не грозит. Мне ни чинов, ни портфелей не надо. Вырос на земле, умру на земле, как Панкрат Назаров…
Панкрат Григорьевич скончался недели через две после самоубийства сына.
За эти две недели он никому не сказал и полслова, в деревне почти не жил, целыми днями или сидел возле пригреваемой солнцем соломенной стены балагана на колхозном огороде, с которого убирали последние овощи, или, опираясь на костыль, ходил вокруг деревни молчаливо и неслышно. Иногда он где-нибудь останавливался, недвижимо стоял и час, и другой, то глядя в землю, себе под ноги, то бросая взгляды окрест. Постояв, опять двигался, уходил иногда далеко, под самую Звенигору.
Иван Савельев строго-настрого приказал дочери и врачу медпункта по-прежнему не упускать Назарова из виду, а колхозным ребятишкам попеременно следовать за ним, куда бы тот ни пошёл. Школьники установили за ним дежурство. И однажды младший из детей Инютиных, десятилетний Кешка, пулей влетел в деревню:
— Скорее! Дядь Панкрат помирает! Там, под Звенигорой… Шурка там с ним наш.
Когда Иван Савельев и Поликарп Кружилин подлетели на ходке, которым правил Кешка, к Панкрату, тот был уже мёртв. Он лежал на лугу близ Громотухи, лицом вниз, лежал, раскинув руки, точно хотел обнять всю землю. Возле него сидел брат Кешки, уже тринадцатилетний Александр. Он и рассказал о последних минутах жизни Назарова: «Шёл он и шёл, а мы следом… Он нас всегда видел и не оборачивался никогда. Гляжу, он припал к земле. Я Кешку мигом за вами, а сам к нему. «Дядя Панкрат!» — кричу. А он меня не видит уж и не слышит. Бормочет чего-то…» — «Что он бормотал? — опросил Иван. — Всё до слова скажи!» — «Да я не разобрал всего-то… И не понять было. Разное он… «Прости, говорит, меня, матушка…» Какая, думаю, матушка? Потом догадался — про землю это он так. «Может, говорит, и мало чего я сделал для тебя, да сколько сил было…»
— Ну, Назарова вы тут не к месту вспоминаете, — усмехнулся Полипов. — Жил на земле он… Все мы на земле живём.
— Нет, к месту! — не вытерпел Кружилин. И заговорил дальше, волнуясь: — Все на земле, да иные на чужой будто. А это была его, Панкрата Григорьевича Назарова, земля, на которой он родился, жил… Страдал и радовался, ненавидел и любил… Жил он здесь! А людям и дальше на ней жить. Жить и умереть так же, как он, на ней, потому что никакой другой земли для людей нет и не будет! И не нужно, чтобы другая была…
Полипов всё это выслушал внешне терпеливо.
И когда Кружилин умолк и в кабинете установилась полная тишина, проговорил:
— Ну и прекрасно. Философия эта и эти твои эмоции понятны. Но какое это имеет отношение к обсуждаемому вопросу?
— А самое прямое. На том поле кукурузу на силос мы и посеем! А если ты, Пётр Петрович, не понимаешь, какая тут связь, помочь ничем не могу.
— Семена уже приготовлены, — сказал Савельев, — поле давно поспело, завтра же начнём.
— Что же… — спокойно проговорил Полипов, бросил взгляд на настенные часы. Было без четверти двенадцать. — Пока не наступило завтра, мы поговорим об этом сегодня на бюро. И вообще, ещё разок о всех ваших делах поговорим. Бюро начинается в два часа. Прошу не опаздывать. А сейчас можете сходить в районную столовую пообедать…
Василий заметил, что, говоря это, Полипов неловко бросал взгляд с предмета на предмет, избегая смотреть на председателя с парторгом.
К двум часам Савельев и отец снова были в райкоме. Бюро уже началось.
— Пётр Петрович по срочному делу выехал в один из колхозов, — сообщила в приёмной секретарша. — Бюро ведёт второй секретарь. Пётр Петрович извинялся и просил вас подождать. Он скоро приедет. Как только вернётся, сейчас же ваш вопрос.
Полипов появился в райкоме, когда стемнело.
— Земля у вас действительно поспела, — сказал он, проходя в кабинет через приёмную. — Специально крюк сделал, чтоб посмотреть.
— Чем это всё попахивает? — с тревогой произнёс Савельев, когда закрылась дверь за Полиповым.
И вдруг из кабинета, переговариваясь, вышли члены бюро. Ничего не понимая, Савельев поднялся и прошёл к Полипову. Следом за ним вошёл Кружилин.
Секретарь райкома звонил в гостиницу по телефону:
— Ага, два места… Самых лучших. Зачем отдельных, можно вместе. Добро. — Положил трубку и развёл руками. — Взбунтовались члены бюро, не до света же, говорят, заседать. Решили продолжить завтра в десять утра. Ничего не поделаешь, коллегиальность. Да и действительно, кончать надо с заседательской суетнёй… В общем, простите, Иван Силантьевич и Поликарп Матвеевич, а завтра сразу в десять потолкуем с вами. С гостиницей я для вас договорился… за счёт райкома. Отдыхайте.
Однако и на следующее утро бюро почему-то не собралось. Сказали, соберётся в два часа дня. А днём Полипов объявил, с треском застёгивая замки своего портфеля:
— К сожалению… впрочем, для вас это к счастью… меня и второго секретаря вызывают в обком партии. И заметьте — совещание по вопросам наметившихся тенденций к сокращению зерновых площадей в области. Этак, братцы мои, без хлебушка останемся. Так что не вздумайте там мудрить. Вопрос стоит острее, чем вы думаете. Легко надвое разрезаться… На время сева к вам уполномоченным вот товарища редактора назначили. Смотрите, под постоянным контролем газеты находитесь. Выезжай-ка, Василий Поликарпович, в колхоз сегодня же…
Уполномоченным Василия в «Красный партизан» действительно назначили ещё несколько дней назад. И он вместе с председателем и отцом выехал в колхоз.
Ехали почти молча. Только Савельев всю дорогу плевался:
— «По вопросам тенденций… Надвое разрезаться…»
А отец всю дорогу угрюмо молчал.
Когда подъезжали к Михайловке, Савельев и отец, словно по команде, выскочили вдруг из машины и побежали к полю, по которому вдоль и поперёк ползали двухрядные сеялки.
— Эт-то ещё что такое?! Кто разрешил пшеницу сеять?! — закричал Савельев сеяльщикам, размахивая протезом. — Прекратить сейчас же…
— Можно и прекратить, — сказал сеяльщик и грубо выругался. — Да ведь кончаем уже. Вчера полдня сеяли, всю ночь да сегодня, считай, целый день.
— Кто разрешил, спрашиваю? Ведь мы это поле под кукурузу оставили!
— Кто же, кроме бригадира? Только не разрешил, а заставил. Вон он, спрашивайте.
На дрожках подъехал бригадир, щупленький, болезненный мужичок, вступивший в колхоз уже после войны. Несмотря на теплынь, он был в шапке-ушанке, одно ухо которой торчало вверх.
— Ну? — произнёс Савельев, когда бригадир натянул поводья. Усы председателя вздрагивали. — Самовольничаешь?!
— А тут не знаешь, кого слушать, — угрюмо произнёс бригадир. — Тот грозит, другой грозит…
— Я не угрожаю, я спрашиваю: что ты наделал?! Ты понимаешь?
— Чего мне понимать… Тут вчера сам Полипов был. Приказал: «Сей пшеницу». И не уехал, пока не начали сеять.
Это сообщение сразило Савельева. Он сел прямо на пахоту возле ног своего парторга.
— Да и подумать если: чего тебе, Иван, на рога лезть? Со здоровья и так последний рубль разменял вроде… — Бригадир, тяжело шаркая ногами, подошёл к председателю и тоже сел на землю.
— Так вот чем это попахивает, — уронил отец. — Без кормов-то, хочешь не хочешь, сговорчивее будем насчёт увеличенных планов мясосдачи. Не мытьём, так катаньем!
— Не городи-ка чего не следует, — тихонько попросил председатель. И Василий понял: Савельев сказал это лишь для него — как-никак, а он уполномоченный райкома партии.
Потом все несколько минут безмолвно дымили папиросами. Было в этом молчании что-то тягостное, гнетущее.
— Что же посоветуете, Иван Силантьевич, папа? — осторожно спросил Василий. — Может быть, статью написать в областную газету обо всём этом? Или в центральную?
Василий понимал, что статью писать бесполезно: её не напечатают. Но всё же спросил, чтобы облегчить как-то состояние всех.
Савельев медленно, с трудом приподнял голову, повернул мятое, усталое лицо к Василию:
— Не надо.
Тёплый весенний ветерок гулял над полем, ворошил молодые листья берёз, растущих по краю полосы. Чёрные, тяжёлые, словно камни, галки прыгали за сеялками, надеясь, как при пахоте, поживиться жирными червями.
— Ну, так что, уполномоченный? — вздохнул Савельев, по привычке затаптывая каблуком окурок в землю. — Какие твои будут указания насчёт… сева? Куда какую сеялку послать в первую очередь? Всех или не всех колхозников посылать в поле? Темпы сева как, увеличивать будем? К какому сроку отсеяться нам?
— Не надо, Иван Силантьевич. Я же не ребёнок. Вы работайте, а я… поучусь в общем сельскому хозяйству.
Отец поднял на него глаза и опустил, ничего не сказав, а Савельев Иван произнёс:
— Что же, спасибо, Василий. — Упёрся единственной рукой в землю, поднялся. — Но ведь с тебя спросят: что делал, на что мобилизовывал нас, грешных? Сами-то мы, самостоятельно, никогда не мобилизуемся.
— Слово-то какое! Казённое слово-то, — вставил бригадир.
— Спросят — ответим: на успешное завершение сева. Скажу, что личным примером заражал и вдохновлял. Так что поставь меня на какую-нибудь сеялку. Или пошли семена подвозить.
На другой день отец позвонил в райком. Полипов ещё не вернулся из области. Но через два дня он соединился с ним и сказал:
— Вот что, Пётр Петрович… Темна душа твоя… Но такой подлости я даже от тебя не ожидал… Ничего, от меня это можешь выслушать… Что? Нет, не боюсь… И этого не боюсь… Чего боюсь? Только одного — своей совести. И тебе советую бояться своей.
И положил трубку.
Этой весной, через тринадцать лет после окончания войны, когда шёл пятнадцатый год Лене, дочери пропавшего без вести Семёна Савельева, обнаружился вдруг неясный и далёкий его след, затёртый уже, казалось, временем навсегда.
Случилось это в тёплый майский день, сирень ещё не цвела, а соловьи, как положено, давно захлёбывались песнями. В этот день, в воскресенье, часов в одиннадцать утра, в крохотной избёнке Акулины Козодоевой открылась дверь, нагибая голову, чтобы не стукнуться о притолоку, вошёл мужчина лет пятидесяти, рослый, хотя в плечах не очень широкий, одетый чисто, в шляпе и галстуке.
— Здравствуйте, — сказал он. Зеленоватыми глазами, в которых была не то задумчивость, не то усталость, пришелец окинул комнату, по очереди оглядел трёх её обитательниц, остановил взгляд на Наташе и добавил: — Извините, что побеспокоил…
Это был Пётр Зубов, сын бывшего полковника царской армии, затем уголовник, а с конца сорок второго года боец штрафной роты, которой командовал капитан Кошкин.
Немало зим и вёсен прошло с того дня, когда Наташа в первый и последний раз видела этого человека в доме Маньки Огородниковой, — шестнадцать зим и шестнадцать вёсен, шла семнадцатая. Наташа его не узнавала. Да он с той далёкой зимней ночи совершенно изменился, глаза выцвели, раньше лицо было чистым и гладким, а теперь на лбу и щеках пролегли глубокие морщины, и теперь он носил небольшие, аккуратно подстриженные, обсыпанные густой изморозью усы.
Зато бабка Акулина, окончательно высушенная временем, но по-прежнему живая и неугомонная, едва замолк его голос, сказала нараспев:
— Здорово живё-ёшь, Петро Викентьевич.
Он резко повернулся на её голос всем телом, прижмурил глаза, затем широко раскрыл их.
— Вы… меня знаете?!
— А чего ж… — усмехнулась старуха дряблыми губами. — Бог дал вот за страдания мои мно-ого сроку. Я и батюшку твоего знавала. И дедушку. Ты-то его не знаешь, дедушку своего, после него уж народился, а я знавала… Крепостные мы были у него, мои родители-то, на Ярославщине жили…
Зубов так и сел. Шатнулся к табуретке, которая стояла неподалёку, и осел. А старуха сказала Наташе:
— Петро Зубов это, доченька, сын Викентия. У того Викентия братец ещё был Евгений, за которого я на каторгу-то угодила.
Наташа вскрикнула, зажала вскрик ладонью.
Старуха молчаливо стояла возле кровати.
Зубов, оглушённый, ничего не понимая всё-таки, вертел головой.
Ничего не понимала и Лена, невысокая, тоненькая ещё и хрупкая, светловолосая и светлоглазая — в отца. Она, когда вошёл этот человек, готовилась к экзамену по истории, который должен быть завтра, в понедельник, а теперь, держа в руках учебник, стояла у окошка, пронизанная сильным весенним солнцем, льющимся в комнату. Она не понимала и не осознавала, что эта самая история, которую она уже не первый год изучает по учебникам, присутствует здесь, в этой маленькой их комнатушке, в живых лицах, что бабушка Акулина Тарасовна, этот незнакомый человек, её мать, да и она сама, обыкновенные и мало кому известные люди, тоже участники истории, которую она учит, не лёгкой и не простой истории человечества, живущего на планете Земля.
— На какой, простите, каторге? — спросил Зубов, когда прошёл первый шок. — При чём тут брат моего отца? Из далёких рассказов отца я что-то припоминаю… был у него, кажется, брат, который то ли умер в юности ещё, то ли погиб… Расскажите, если знаете что.
— А что ж, и расскажу, — проговорила старая Акулина. — Зачем мне с собой это уносить? Пущай ты будешь знать, на пользу, может, тебе, Петро Викентьич… Сам-то чего и как объявился тут?
Зубов помедлил, оглядел Наташу, потом Лену, спросил у Наташи, не отвечая на вопрос старухи:
— Вы помните ту ночь в доме какой-то Огородниковой Марии во время войны? Когда нас всех арестовала милиция?
— Да… — выдохнула она. — Это было ужасно.
— И я помню, — усмехнулся он.
— Вы сказали мне странные слова тогда: «Никогда, девочка, не становись на колени. Если человек сделал это, он уже не человек…»
— Разве? — проговорил он, задумался. — Да, кажется.
— Чего вы хотите?
Зубов и на её вопрос не ответил, а спросил опять не сразу:
— Это… дочь Семёна Савельева и ваша?
— Да…
— Очень похожа на отца.
И здесь только Наташа поняла, что этот человек принёс какие-то известия о её муже. От давно потерянной и, наперекор всему, мгновенно возникшей надежды она задохнулась, вся кровь в ней остановилась, и, побледнев, она прошептала:
— Вы… что-то знаете о Семёне?
— Я думал, он здесь.
Надежда, не успев родиться, тут же умерла, как умирает, испаряется моментально капля воды, случайно пролитая на пыльную, иссушенную зноем землю.
— Его нет…
— Я вижу…
— Вы… встречались с ним где-то?
— Да. В сорок третьем это произошло, в июле, кажется.
— А в июне от него пришло последнее письмо. И больше не было. Рассказывайте. Где, как вы встретились?
— В колонне военнопленных, которую немцы гнали через село Жерехово…
На другой день Зубов Пётр Викентьевич вместе с Наташей был в Михайловке, сидел за столом в доме Анны Савельевой и не торопясь снова, как вчера, рассказывал:
— …Встретились мы с ним в колонне военнопленных, которую гнали немцы через село Жерехово. Неподалёку от города Орла оно находится. Под этим селом есть крутой холм. Возле холма шёл страшный бой, в направлении на эту высоту и наступала из болот наша штрафная рота, а на холме, окружённом немцами, и находился ваш сын, Анна Михайловна, как он мне потом говорил.
— Так… Там мы были, — сказал Иван Савельев, сидящий за столом рядом с Кружилиным. — Я им всё это рассказывал. Я так и думал, что Семёна они в плен угнали. Я его искал после боя того и нигде не нашёл.
— В плен, — кивнул Зубов. — И меня под этой высотой взяли. Семён контужен был, всё крутил головой. И спина у него была осколком разворочена, порядочный лоскут тела вырвало, но позвоночник, к счастью, не задело.
— Да, — опять подтвердил Иван, — ещё в самоходке его контузило, потом на высоте добавило. Мы его в блиндаж положили, думали — там безопаснее, а туда снаряд… А после, когда немцы высоту захватили, он без сознания уж был. Я всё рассказывал тебе, Анна…
Она дважды, по очереди, приложила к глазам смятый в комок платочек. Несколько лет ей не хватало до шестидесяти, но давно она превратилась в старуху, раздавливающее известие о муже и страшная, непонятная судьба старшего сына сломили её, потушили блеск в глазах, стёрли навсегда её былую красоту, всё живое в её облике.
На столе остывали чашки с чаем, нетронутой стояла бутылка водки. Анна поставила её, никого не спрашивая, но никто не сорвал даже белую нашлёпку с неё.
— И я, когда меня взяли, был с расколотой головой, — продолжал Зубов. — Какой-то немец так ударил прикладом по голове, что свет потух. Очнулся я, в себя пришёл уже в колонне этой. Огляделся — и сразу увидел сбоку Семёна, узнал. Я видел его до этого всего один раз, здесь, в Михайловке, и то мельком… Вот Наталья Александровна знает когда.
Все поглядели на неё, и она утвердительно кивнула.
— Но он мне запомнился тогда чем-то. Открытое такое лицо… В колонне этой и пока везли нас до Данцига потом я ничего ему не говорил. Ухаживал молча за ним. У меня от удара немецким прикладом под черепом всё гудело и гудело. У Семёна с головой было хуже, его тошнило постоянно и часто рвало. И спина заживала медленно, долго гноилась, полечить было нечем. Я ходил за ним, как мог, и он, представьте, тоже узнал меня. Когда ему стало получше, он вдруг спросил в упор: «Ты-то, бандюга, каким образом тут оказался?» Это было уже в Мариенбурге. Есть такой городишко близ Данцига, там был концлагерь, нас туда и перегнали вскоре. Но там мы тоже были недолго почему-то. Вскоре нас перевезли в пересыльный лагерь, который назывался «Хаммерштейн № 315». Там было собрано несколько тысяч человек пленных, их куда-то отправляли морем небольшими партиями. На рассвете и наш барак однажды подняли, загнали на проржавевшие баржи. Баржи три или четыре было. Немцы называли это «транспорт «Гинденбург». Высадили в Финляндии, на пустынном берегу… Затем много недель нас гнали по болотам, по тундре на север Финляндии, пока не пришли в концлагерь неподалёку от города Рованиеми…
Наташа сидела безмолвная и будто бесчувственная. Ей, как и всем здесь сидящим, тоже пришлось перенести немало: когда-то юная и свежая, она отцвела быстро, кожа на лице поблёкла, в глазах давно поселилась тоска, и она казалась намного старше своих тридцати трёх лет.
— Вы расскажите, как вы шли! — сухим голосом потребовала она. — Расскажите всё, что вчера мне рассказывали!
— Как шли? — Зубов зябко пожал плечами. — Всё сейчас жутко вспоминать, и это тоже. Ещё в Хаммерштейне выдали нам старые немецкие шинели и тонкие, протёртые до дыр суконные одеяла. Так и шли, в этих шинелях, накинув поверх одеяла, — холодно в тундре было ночами. На ногах ботинки на деревянных подошвах. От мокроты подошвы быстро раскисли, расползлись на волокна — многие шли босиком, разбивая в кровь ноги. Резали шинели и одеяла на куски, обёртывали ими ноги. Но эти портянки через час-другой тоже превращались в лохмотья, старое, изношенное сукно быстро расползалось, как вата. Спали прямо на мокрой земле. Заболевших или выбившихся из сил охранники тут же пристреливали. Могил не копали — не надо было копать, всегда поблизости было какое-нибудь болото. Оттаскивали туда труп и бросали в трясину. А кормили… Ну, почти не кормили. Галеты какие-то давали, растворишь кубик в горячей воде — вот и вся пища на день, а то и на два… Мы с Семёном держались друг друга и, в общем, выдюжили. Не знаю я как… В Рованиеми было уже полегче, спали хотя бы на сухом. Там мы были вместе, в одном бараке жили несколько месяцев. А осенью сорок четвёртого нас разъединили. Я остался в этой болотной каторге, а Семёна куда-то угнали с большой группой пленных. Куда? Там в любых случаях никто и никогда ничего не объяснял, спросить было не у кого. Ходили слухи, что через финскую границу их погнали, в Норвегию… Прощаться с назначенными в транспорт не разрешали, остающимся запрещалось выходить из блоков. В нарушителей стреляли без предупреждения. Я нашёл лишь возможность крикнуть Семёну через решётку окна: «До свидания!» Он оглянулся и ответил: «Прощай, брат…» Так я видел его в последний раз… Когда в конце сорок четвёртого советские войска прорвали фронт в Заполярье и подошли к Рованиеми, Семёна там уже не было…
Когда он умолк, Анна Михайловна всхлипнула:
— Наташенька! Что выпало-то ему на судьбу! Что перенести довелось!
Ночевал Зубов в одинокой квартире Поликарпа Кружилина. Иван приглашал к себе, но Зубов сказал ему:
— Спасибо, Иван Силантьевич, я ещё поживу, наверное, тут и у тебя побываю. А сегодня вот с Поликарпом Матвеевичем хочу поговорить.
Но в доме Кружилина никакого особого разговора у них не получилось. Зубов был хмур, утомлён своими рассказами о Семёне. Видя это, Кружилин разобрал кровать, себе постелил на диване.
— Так и живёте? — спросил Зубов, оглядывая простенькую комнату.
— Так и живу, — ответил он. — Местные старушки меня опекают. Кто приберёт, кто сготовит. Анна Савельева часто заходит.
Уже лёжа в кровати, Зубов усмехнулся:
— Удивительно, если вдуматься.
— Что удивительно?
— Вот вы меня, сына царского полковника, который гонялся за вашим партизанским отрядом, на кровать уложили, а сами, командир того отряда, на диване…
— Когда это всё было-то? Сейчас вы мой гость.
Зубов помолчал и проговорил:
— Вы знаете, конечно, что этот Иван Савельев жизнь мне, тогда мальчишке, спас?
— Знаю. Он был в банде Кафтанова, Иван.
— А теперь председатель колхоза.
— Да, и неплохой. Уважаемый в районе человек.
Ещё помолчал Зубов, думая о чём-то.
— Жизнь — это какая-то чудовищная бездна… Ну ладно, давайте спать.
На другое утро Зубов был так же задумчив и хмур. Они выпили чаю, который Кружилин вскипятил на электрической плитке. И, заканчивая завтрак, Зубов попросил:
— Вы не могли бы меня свозить на место последнего боя с отцом? Огнёвские ключи это место, кажется, зовётся.
— Ну что ж, поехали…
По дороге, пошевеливая вожжами, Кружилин говорил:
— Там, если помните, была заимка местного богатея Кафтанова, потом атамана банды, которая присоединилась к вашему отцу, прибывшему со своим полком разгромить наш отряд. Мы укрылись в горах, дорогу туда нам показал отец Ивана, старик Савельев. Полковник Зубов распорядился его за это повесить… Когда мы выбрались из каменного мешка, в котором нас сторожили каратели, мы, прежде чем уйти в тайгу, решили напасть на заимку, где ваш отец отдыхал…
— Да, тут уж, как говорится, кто кого, борьба классов. Так мне популярно объяснял однажды на фронте ваш Яков Николаевич Алейников.
— Вы… и с ним встречались там?!
— Было однажды. Я вам всё, что знаю о нём и о командире Кошкине, расскажу ещё… А об Алейникове так ничего и не слышно до сих пор?
— Нет, — коротко сказал Кружилин.
— Жалко, если погиб… Да, я помню, как тогда бой начался. Нас разбудили выстрелы, дом, в котором мы спали, загорелся…
— Загорелся. И дотла сгорел. Долгое время на берегу озера лишь обгорелые головешки валялись. Головни долго не гниют. Панкрат Назаров, бывший тут председателем до Ивана Савельева, всё хотел построить там новое здание и открыть в нём для колхозников дом отдыха. Но для этого не было возможностей, а потом война. Иван Савельев тоже хочет это сделать. Но возможностей особых и сейчас нет, пока поставили на берегу озера сруб только…
— А будут эти возможности? — спросил Зубов, обернувшись.
— Обязательно.
Больше они до самых Огнёвских ключей не разговаривали.
Когда приехали на место, Зубов молчаливо походил вдоль озера, обошёл длинный сосновый сруб под шиферной крышей, присел на кучу брёвен, лежащих возле стенки.
— Вы знаете, что я помню ещё, Поликарп Матвеевич? Как отец погиб здесь. — Он показал на новый сруб. — Сперва отец с Алейниковым рубился, достал того по лицу концом шашки. Ещё мгновение — и он бы зарубил Алейникова. Но в отца начал палить из нагана Фёдор Савельев, брат, как я потом узнал, Ивана. Отец упал, кажется, но стал подниматься. Тогда Фёдор тот подскочил и ударил его шашкой…
Кружилин выслушал это молча, ничего не сказав. Ветерок шевелил небольшую волну на озере, и оба они долго смотрели, как бегут и бегут невысокие водяные круглые валики.
— Мне жена Семёна говорила, что Фёдор Савельев погиб на войне.
Кружилин внимательно поглядел на Зубова и произнёс:
— Он не погиб, его Иван застрелил, брат его родной.
— Как?! — воскликнул Зубов, вставая.
— Фёдор этот у немцев служил.
— Ка-ак?! — опять произнёс Зубов, снова осел на брёвна. На этот раз он сидел долго, опустив голову. Кружилин постоял рядом, потом тоже сел.
Ветерок всё гнал и гнал по озеру волны, с негромким плеском они разбивались о песчаный берег.
— Нет, жизнь — это бездна, — повторил Зубов вчерашнее.
Но он ещё не знал, за что старая Акулина Тарасовна попала на каторгу, она не успела ему ещё этого рассказать.
На обратном пути в Михайловку Зубов был так же молчалив, а Кружилин не тревожил его, понимая, что делать этого нельзя, что в эти минуты продолжается в нём работа, начавшаяся, видимо, давно.
Наконец сам Зубов произнёс:
— Вы не поймёте, Поликарп Матвеевич, что со мной творилось, когда в пересыльном лагере, уже советском, мне во всём поверили и сказали, что я свободен… К тому времени Финляндия вышла из войны, немцам было не до нас, они просто нас бросили. Охрана, эсэсовцы погрузились на машины и уехали. Так случилось — неожиданно и просто. Финны передали нас советским войскам. С каждым из нас, конечно, разбирались довольно долго потом.
— Я представляю. Мне сын рассказывал…
— Что?
— Он тоже был в плену. Всю войну.
— Вы шутите?
— Почему же? Вы сами говорите, что жизнь бездна.
День стоял весёлый, тёплый и несильный ветер качал ветви деревьев и кустарников, молодая листва, перекипая под солнцем, шумела древними, как сама земля, звуками.
— Это хорошо, что вам и моему сыну поверили. Но так, к сожалению, не всегда бывает, — произнёс Кружилин, подумал о чём-то, горько усмехнулся. — Живёт и здравствует, может быть, где-то чекист по фамилии Тищенко. В середине тридцатых меня судьба сводила с ним. И до сих пор, я как вспомню о нём, вздрагиваю. Этот бы вам с моим сыном никогда не поверил… А ведь, в сущности, человеку немного и надо — поверить ему.
— Да, Поликарп Матвеевич! А я рассказал им тоже всё честно. Всё! И кто я такой, и что за свои… художества был приговорён к высшей мере… Дело моё вёл пожилой и усталый какой-то офицер, он спросил меня: «Ну, и зачем вам такая жизнь?» — «Да, говорю, не нужна такая, а другой мне не положено». — «Кем это не положено? — спрашивает офицер. — Кто это чужой жизнью распоряжается?» — «А вот такие, как вы», — отвечаю. «Ну и дурак же ты, братец, — усмехнулся он. — Жизнью своей всегда распоряжается сам человек. Только сам. Истина эта, Зубов, самая простая, проще не бывает. Но, к сожалению, этой-то простейшей истины люди иногда не понимают».
— Простейшей… — повторил, как эхо, Кружилин. — За постижение людьми этой простейшей истины и ведёт свою нелёгкую и гигантскую работу партия коммунистов.
Зубов бросил взгляд на Кружилина, секунду-другую смотрел на него, медленно отвернулся.
Затем долго наблюдал, как проплывают мимо их ходка всё так же искрящиеся солнечной листвой кустарники, слушал глухой перестук колёс по мягкой, затравеневшей дороге.
— Мне ещё предстоит рассказать матери Семёна в подробностях, как мы жили с ним в немецких лагерях. Она это потребовала…
— Значит, ей это необходимо знать. Расскажи.
— Я удивлялся этому мальчишке, Поликарп Матвеевич… Откуда он брал физические и душевные силы?! Я прошёл огни и воды и медные трубы, всё испытал… В советских тюрьмах и лагерях не мёд, конечно, что говорить. Но, боже мой, они мне показались санаториями по сравнению с фашистскими! И там даже я не выдержал было, хотел на проволоку под током броситься. И знаете, что мне Семён однажды сказал? «Слюнтяй ты, — усмехнулся он, — и размазня кислая… Ну и бросайся! А я, коли уж придётся умирать, ещё хоть одного фашиста как-нибудь изловчусь с собой утащить…»
— Вот об этом и расскажи Анне, — повторил Кружилин.
— Да, обязательно, — кивнул Зубов, задумался, уронил ни с того ни с сего печальную усмешку. — Долго я, дурак, мучился: а что такое родина, какая она может быть для меня? И только там, в фашистских лагерях, я понял это всё. И Семён этот, и другие помогли мне в том… Понял я наконец, что такое русская земля и её люди…
Кружилин помолчал и спросил:
— А где после освобождения-то жил?
— По разным городам… Работал, трудовая книжка у меня в порядке. И знаете, где работал? Я магазины до войны чистил ловко, по магазинной части меня и потянуло. Начал с грузчика, был потом и продавцом и даже заведовал секцией в одном гастрономе. Я женат, жена у меня добрая, славная, тоже из торговых работников. Сын у меня растёт. В общем, всё вроде бы хорошо. Но всё что-то точило меня, точило… И всё яснее я понимал — хочется мне сюда, в Сибирь, съездить, где отец погиб… Только не думайте, что сожалею я о нём. Алейников тогда, на фронте, хлестанул меня: памятью об отце изнываешь, не простишь за него, мол… Нет, Поликарп Матвеевич, не изнывал и тогда уже. А после войны — тем более. Тут что-то другое… Всё до конца понять хочется…
— Хотите здесь остаться? — спросил Кружилин. — Я поговорю с директором Шантарского завода Хохловым, им, я слышал, работники в отдел рабочего снабжения нужны. Или в магазин, у них при заводе большой продовольственный магазин.
На это предложение Зубов никак не отозвался, опять наблюдал, как играют молодые листья облитых солнцем кустарников. Затем поднял голову, стал безотрывно глядеть на островерхие утёсы Звенигоры, плывущие под облаками. Казалось, что облака стоят на месте, а каменные вершины, чуть-чуть не доставая их синеватых днищ, едва-едва их не распарывая, куда-то безостановочно двигаются и двигаются.
— А ведь верно, — неожиданно проговорил Зубов. — Именно за постижение людьми, каждым человеком этой вроде бы простой истины, простого вопроса — как и зачем жизнь свою прожить — и идёт на земле такая борьба.
— Да, — отозвался Кружилин, мгновенно понявший, о чём говорит Зубов. — И поэтому дело, за которое мы боремся, бессмертно.
Василий Кружилин пробыл в «Красном партизане» до конца посевной. Работал на сеялке, подвозил семена, по вечерам беседовал с колхозниками о житье-бытье. Сперва разговоры шли вокруг общих тем, носили абстрактный характер. Говорили вроде обо всём и в то же время ни о чём. Василий понимал: сокровенное, наболевшее колхозники не спешили высказывать, приглядывались к нему. «Чёрт возьми, в этом мы, кажется, добились успехов, — с горечью думал он, — научили людей остерегаться всяких начальников, представителей из района. Как же так можно руководить?»
Но одного колхозника как-то прорвало.
— А вдруг да уродит нынче пшеница на этой полосе! — сказал Василий, кивая на массив, предназначенный было под кукурузу. — Тогда окажется, что секретарь райкома был прав.
— Да что ты нам этой пышеницей вашей тычешь? — зло заговорил приземистый, давно не бритый, пожилой, лет под шестьдесят уже, мужик по имени Аркадий Молчанов, которого все звали просто Аркашка Молчун. Звали его так не из-за фамилии, а потому, что он был тихий, незаметный, никогда не ввязывался в разговоры. Василий не помнил случая, чтобы Молчанов вставил хоть слово во время общих бесед. Он сидел себе где-нибудь в сторонке, одну за другой вертел толстые самокрутки такими же толстыми пальцами и пускал дым между колен. Иногда его что-то, видимо, заинтересовывало, задевало, он поднимал голову, с прищуром оглядывал разговаривавших. Потом скоблил пальцами заросшую крепкими волосами скулу, ухмылялся про себя и принимал прежнюю позу.
Тем более неожиданным показался его возглас. В широко поставленных глазах его, во всей коренастой фигуре, в голосе и особенно в этой «пышенице» в сочетании со словом «ваша» было что-то обиженно-злое, нехорошее. Василий слышал, что он когда-то несправедливо был посажен, и подумал, что вследствие этого, наверное, такой молчаливый и злой.
Возле полевого вагончика, где сидели колхозники, установилось безмолвие. И в этой тишине Молчанов ещё дважды произнёс:
— Чего тычешь? Чего тычешь?
— Я не тычу, Аркадий Михайлович, я просто говорю, — сказал Кружилин.
— Ты говоришь… Тогда и я скажу, — чуть помягче, но всё равно со злостью продолжал Молчанов. — Вот все говорят: испортился колхозник, работать не хочет, этим, как его… собственником стал. Всё на своём огороде торчит да за своей скотиной ходит. Будто, мол, колхоз не его. Ежели косит, скажем, колхозник сено для своей коровы, так пластается до полного выдоха, потом всё до клочка подберёт и увезёт. А на общественных коров так себе робит, с перекуром. И потом — осталась где копна в кустах, чёрт с ней, не полезет, пусть пропадает. Не своё, мол. А зимой скот дохнет от бескормицы…
— Что ж, бывают ведь такие случаи, — проговорил Василий. — Не лазают.
— А кто виноват? Я, что ли? — хрипло спросил Молчанов.
Такого поворота в рассуждениях колхозника Кружилин никак не ожидал.
— Не понимаю… — начал было Василий, но Молчанов перебил его насмешливо:
— Где уж тебе!
— Зря ты так, Аркадий Михайлович.
— Ничего не зря. За этой копёшкой и я, брат, лишний раз в неловкое-то место не полезу. И ты не полез бы, коль поробил бы с наше на дядю. А то — пышеница-пышеница…
— Как это понять — на дядю? И при чём всё же здесь пшеница?
— А при том! Посеяли бы тут кукурузу — так это для себя. А пышеничку — для дяди. Да ежели она ещё уродит. Вот и думай…
Молчанов встал и пошёл. Понемногу, как-то безмолвно, разошлись и остальные. А Кружилин остался думать.
Таких вечеров и ночей для дум у него было более чем достаточно.
Несколько раз в колхозе появлялся Полипов. «Для дяди…» — каждый раз вспоминал слова Молчанова Кружилин. Встречаясь с уполномоченным, секретарь райкома хмурился, говорил почти всегда одно и то же:
— Плохо, плохо, Василий Поликарпович. Личный пример — это хорошо. А сроки уходят. Многие уже отсеялись, а вы… Нажимайте.
Однажды Полипов приехал раздражённым сильнее обычного.
— Почему ночные смены не во всех бригадах организованы? Во второй сеют круглосуточно, а в третьей почему ночами не работают? Что вы тут? Опять «сырые» настроения? Слышишь, Иван Силантьевич?
— Слышу, — ответил председатель колхоза. — Тут мы действительно того… закрутились. Организуем.
— Вот так. Учи вас. Значит, нынче же выделить ночных сеяльщиков. Кружилин, ты проконтролируй, — сказал на прощанье Полипов таким тоном, будто рядом не было председателя колхоза.
Василий же знал, что в третьей бригаде сеять можно далеко ещё не везде. Большинство полей в этой бригаде находилось в низменных местах, земля там лежала ещё сырая и холодная.
— Хорошо, проконтролирую, — пообещал Кружилин. Когда же Полипов уехал, сказал Савельеву: — Делай, Иван Силантьевич, как знаешь.
— А чего тут знать? Спелой земли в третьей бригаде почти нет, а во второй триста гектаров пересыхает. Половину техники из третьей во вторую надо перегонять.
— Вот и перегоняй.
Отсеялся «Красный партизан» позже других хозяйств района, но Василий Кружилин был доволен: всё Иван Савельев сделал по-хозяйски, семена легли в тёплую землю.
— А я думал, к июлю не закончите сев, — сказал Полипов, когда Кружилин появился в райкоме.
— Сводку подпортили? — как можно равнодушнее спросил Василий.
— Вон как! И ты туда же! — воскликнул Полипов. — Это модно сейчас стало — за сводки стыдить районных руководителей. А пора бы сообразить — не в сводках дело. В лучших агротехнических сроках. А вы с Савельевым… и с твоим отцом их упустили.
— Не думаю.
— Так думай, чёрт возьми! Пора уж привыкать к этому. Вот посмотришь — урожай у Савельева нынче будет с гулькин хрен.
— Посмотрим.
На том и расстались с Полиповым.
Урожай в «Красном партизане» выдался в самом деле в тот год незавидный. Но в других хозяйствах — и у тех, которые окончили сев раньше, и у тех, которые позже, — было совсем плохо.
«Действительно, надо беречь таких хозяев, как Савельев, а мы…» — в течение лета часто раздумывал Василий Кружилин, вспоминая слова своего отца.
— Куда уполномоченным на уборку поедешь? — спросил Полипов осенью у Василия. — К отцу и своему любимому Савельеву, конечно?
Кружилин хотел напомнить о том разговоре, который состоялся весной, хотел сказать, что всё-таки именно Савельев посеял в лучшие агротехнические сроки, а потому и урожай в «Красном партизане» выше, чем у других. Но поглядел на секретаря райкома — и пожалел его. Полипов за летние месяцы осунулся, похудел, глаза ввалились. Шея и скулы его почернели от солнца, губы загрубели, заскорузли от степных ветров. Он целое лето мотался изо дня в день по полям района, не ходил даже в отпуск. Как будто всё это могло каким-то чудодейственным образом повлиять на урожай в тот засушливый год.
Ещё Кружилин хотел сказать, что уполномоченные, кажется, вообще не нужны в колхозах. Но представил, как на это среагирует Полипов: «Ты понимаешь, что говоришь?! Ты понимаешь, какой нынче год?!» — и произнёс:
— Что ж, можно и в «Красный партизан».
В тот же день Василий выехал в колхоз.
В Михайловке давно научились собирать весь урожай, до зерна. И хоть урожай был не бог весть какой, Савельев одним из первых в районе выполнил план продажи хлеба государству, продал немного даже сверх плана и засыпал порядочное количество фуража.
О фураже председатель беспокоился, как говорят, неустанно и неусыпно. Он не раз заставлял перемолачивать то одну, то другую скирду соломы, перевеивать целые вороха мякины, в которых, по его расчётам, должно было остаться сколько-то зерна.
Из-под сортировок и прочих очистительных машин распорядился тщательно заметать отходы — и всё в амбары, в амбары.
Василий понимал тревогу и беспокойство Савельева. В колхозе большое животноводство, а из-за засухи сенокосы вышли чахлыми, скудными. Хорошо уродила кукуруза, но её было посеяно маловато. Только теперь Кружилину стало до конца понятно, что наделал Полипов, заставив весной засеять пшеницей подготовленный для кукурузы массив. И вообще, ему стало многое понятней после того, как он, считай, всё лето провёл в колхозе.
Уборка в районе подходила к концу.
Сумеречным и промозглым октябрьским днём Поликарп Кружилин, председатель Савельев и Василий сидели в конторе и подсчитывали, сколько зерна засыпано на фураж. И хотя потребности хозяйства далеко не были обеспечены, цифра получилась всё же порядочная.
— Да, считаем. — И Савельев сбросил с конторских счётов костяшки, — А пересчитывать, чуется мне, опять будет Полипов. На сколько там районная сводка хлебозаготовок?
— На семьдесят процентов пока, — усмехнулся Поликарп Матвеевич.
— Во-во… зловещая для нас цифирь. Да неужели это никогда не кончится? Сколько же можно рубить сук, на котором сидим?
В последующие две недели Савельев пропадал в тайге, наблюдая за раскорчёвкой. На это дело была брошена вся освободившаяся техника.
— Не приезжали из района? — каждый вечер спрашивал он, возвращаясь из тайги.
— Бог миловал, — отвечал Поликарп Матвеевич. В воздухе холодало с каждым днём.
Но когда уже почти всем стало казаться, что из района никто не приедет, у конторы ранним утром остановился райкомовский газик.
— Та-ак… — Савельев тяжело присел на подоконник. — Как по нотам всё идёт…
Полипов зашёл в кабинет, шумный, разгорячённый, будто бежал всю дорогу за собственной машиной.
— Ну, здравствуйте, здравствуйте, партизаны! — заговорил он весело. — Корчуете, значит, тайгу-матушку? Как же, читал, читал в нашей районке. Частенько, частенько о ваших геройствах газетка пишет. Вот что значит иметь редактора собственным корреспондентом. Так здравствуйте, что ли?
Василий и его отец поздоровались, а председатель вместо приветствия спросил, глядя в окно:
— За фуражом нашим приехал?
Полипов не спеша повернулся к нему.
— А ершистый же ты, брат. Люблю таких. Нет, не за фуражом. За тобой, Иван Силантьевич.
Савельев поднял вопросительно голову.
— Именно, Иван Силантьевич. Специально за тобой приехал. Давненько не был ты в районе.
— Особых дел не было, вот и не ездил.
— Да ты, вижу, всё сердишься. Нехорошо… Ну, свои люди — сочтёмся. Давай собирайся.
— Что там стряслось такое?
— Из обкома прибыл товарищ. Предупредил: возможно, подъедет сам секретарь. В двенадцать совещание. Собираем всех председателей.
— И всех председателей колхозов оповещает лично секретарь райкома? — подал голос Поликарп Кружилин.
Полипов, однако, улыбнулся.
— Да хватит шпынять меня, Поликарп Матвеевич. Прямо яд у тебя в голосе. Заехал, ну, не буду врать, не случайно. Я тут в соседнем колхозе ночку провёл, надо было кое-что к совещанию посмотреть. Ну, думаю, заверну и в «Красный партизан», а то Савельев забыл дорогу в район, заблудится ещё.
— Собирают по вопросам хлебозаготовок? — спросил Савельев.
Полипов на этот раз притушил свою улыбку.
— Откровенно говоря, по хлебозаготовкам. Положение серьёзное, область недодала государству около двенадцати миллионов пудов хлеба. Это не шутки. Но тебе, Иван Силантьевич, беспокоиться нечего, ты сверх плана нынче много продал. Потрясём крепенько отстающих. Но быть ты должен. «Красный партизан» у области не на последнем счету. Поехали.
Василий опять заметил, что, говоря всё это, Полипов как-то неловко бросал взгляд с предмета на предмет, избегая смотреть на председателя с парторгом. Заметил это и Савельев.
— Всё ясно, — вздохнул он, поднимаясь. — Парторга и уполномоченного с собой брать? Они ведь тоже все наши ресурсы назубок знают.
— Не надо. — Полипов сказал это и поглядел на Василия.
— Конечно! — не сдержался тот. — А то я опрометчиво выскажу своё мнение, не изучив сути дела, не поняв самой сердцевины.
Ни отец, ни Савельев не поняли, о чём говорит Василий. Зато Полипов понял, Он чуть склонил голову, будто раздумывая, что сказать, и произнёс жёстко:
— Именно этого и боюсь. Выскажешь — и долго жалеть потом будешь. А так ещё спасибо мне потом скажешь. И ты, Поликарп Матвеевич, тоже.
Вернулся из района Иван Савельев на следующее утро, со злостью швырнул в угол плеть. Вызвал бригадиров, кладовщиков. Ни на кого не глядя, бросил:
— Поднимать всех шофёров. Грузить фуражное зерно.
Никто не тронулся с места, никто не проронил ни слова.
— Чего стоите?! — раздражённо закричал вдруг Савельев. — Слышали же! Всё, до зерна, вывезти на заготпункт…
Первым молча вышел из конторы Поликарп Кружилин, парторг.
Потом Савельев и Василий стояли у окна, слушали, как ревут грузовики, выезжая с полными кузовами из деревни.
— А парторги и уполномоченные из других колхозов были на совещании? — спросил Василий.
— Хорошо ещё, что семенное зерно удалось отстоять… Что? Парторги? Были. И кое-кто из так называемых уполномоченных. Но это к лучшему, что вы с Поликарпом Матвеевичем не были. Всё равно бы не помогли ничем.
Так колхоз «Красный партизан», как, впрочем, и другие хозяйства Шантарского района, снова остался без фуража.
А после Ноябрьских праздников, когда наступили первые холода, Полипов опять взялся за Ивана Савельева и Поликарпа Кружилина, опять требовал с них три годовых плана по мясу. Прошлогодняя история повторялась в точности.
— Не можем мы дать этих трёх планов, — уже устало отбивались Кружилин и Савельев, которых чуть не ежедневно вызывали то в райком, то в райисполком. — Понимаете, не можем. Нет у нас скота.
— Выбраковывайте всех малопродуктивных животных, — говорили им в районе.
— Уже выбраковали всё, что можно. И даже сверх того.
Наконец Полипов прибег к самой крайности:
— Слушайте! Вы коммунисты или нет?! Вам нужны или не нужны партбилеты? Ты, Савельев, кажется, не так давно его и носишь?
— А вот тут не пугайте! — почти закричал Савельев. — На что намекаешь? Что когда-то в банде Кафтанова был? За то получил своё — отсидел… Сколько раз пугать этим можно? Он ведь, партбилет, красный, кровью омытый. В том числе и моей. — И он тряхнул своим протезом.
— Не к лицу вроде так-то, Пётр Петрович, секретарю райкома, — спокойно проговорил Поликарп Кружилин.
Полипов и сам понял, что хватил лишку. Но, чтобы выпутаться как-то из положения и спасти свой авторитет, уронил, не глядя ни на Кружилина, ни на Савельева:
— Ладно. Соберём на той неделе бюро и поставим на этом точку. Прошу быть без опоздания. К двум часам. В пятницу. А пока за вашу антигосударственную практику в мясозаготовках… да, да, а вы как думали? Именно за антигосударственную… разделаем вас на весь район. Под орех!
Но когда Полипов дал такое задание Василию Кружилину, тот наотрез отказался:
— Не буду. Ни под орех, ни под дуб.
Разговор происходил по телефону, в трубке что-то булькнуло, — видимо, Полипов от неожиданности проглотил слюну.
— То есть как не будешь?! — прохрипело в трубке. — Из родственных соображений, что ли?
— Несправедливо это. Я уже раз бил Савельева статьёй по голове. До сих пор этот номер газеты жжёт мне руки. Но тогда я кое-что не понимал.
— Теперь, значит, понимаешь?
— Стараюсь, во всяком случае, понять.
— То-то, вижу, расшаркиваешься перед Савельевым этим.
Вскоре после разговора с отцом Василий напечатал большую статью о безупречной организации работ на вспашке паров в колхозе «Красный партизан». Отец при встрече сказал, улыбаясь: «Гляди-ка… А я был уверен, что тебе не хватит смелости извиниться перед Иваном… Прости, сынок». Сам Иван Савельев, как и после первой статьи, ничего не сказал, только крепче обычного пожал руку. И потом Василий время от времени помещал положительные статьи в газете о «Красном партизане». Это Полипову явно не нравилось, хотя секретарь райкома ничего о них не говорил и лишь минувшей осенью, приехав в «Красный партизан» за Савельевым, весело и будто дружески подковырнул: «Частенько, частенько о ваших геройствах газетка пишет». Было ясно, кому и с каким смыслом адресуются эти слова. И вот теперь снова: «Вижу, расшаркиваешься перед Савельевым». Что ж, всё становится ещё более ясным, отчётливым, определённым.
— Я не расшаркиваюсь, Пётр Петрович, — как можно спокойнее проговорил Василий, хотя внутри у него всё кипело. — Я просто знаю, что такой план не под силу «Красному партизану».
— Ну-ну, хорошо, — многозначительно произнёс Полипов. — В следующую пятницу прошу и тебя быть на бюро. В два часа. Попробуем разъяснить тебе, что ты знаешь, а чего ещё не знаешь…
…И вот наступила пятница.
Странное это было бюро.
Во-первых, Поликарпа Кружилина, Ивана Савельева и Василия около часа держали в коридоре перед кабинетом Полипова. Там, за дверями, первый секретарь райкома совещался о чём-то с членами бюро. Иногда сквозь обитую чёрным дерматином дверь доносились приглушённые голоса. И хоть слов разобрать было нельзя, все трое догадывались, что совещание протекает довольно бурно.
Во-вторых, когда Поликарпа Кружилина, Ивана Савельева и Василия пригласили в кабинет, им не дали сказать и слова. Просто Полипов встал и начал ровным, не предвещавшим ничего хорошего голосом:
— Мы тут посоветовались в бюро и решили: дебатов разводить не будем. Потому что бесполезно. Позиции и настроения руководителей колхоза «Красный партизан» мы отлично знаем. Поэтому просто подведём итоги. Каковы же они, эти итоги? Вот, пожалуйста… Чистые пары товарищ Савельев сокращать не захотел, в зерновом балансе страны он вроде не заинтересован. Нынешняя весенняя история, когда потребовалось моё личное вмешательство в размещение посевов пшеницы в колхозе «Красный партизан», всем известна. Как и в прошлом году, председатель колхоза и парторг встречают прямо в штыки пересмотренный районными организациями план продажи мяса государству. Кажется, пахнет определённой, так сказать, линией… А наша уважаемая районная газета и её редактор товарищ Кружилин взяли эту порочную линию под защиту. Это тем более печально. Такие действия редактора можно квалифицировать как политическую несостоятельность…
Иван Савельев был всё в той же старенькой гимнастёрке, в которой Василий видел его в первый раз. И, как в тот раз, он лишь часто оглаживал усы.
Отец сидел не шевелясь, положив на колени свои большие руки, словно собирался фотографироваться.
— Мы тут долго говорили сейчас обо всём этом, — продолжал Полипов. — Членам бюро не хотелось бы думать, что это сознательная линия. — Помолчал и выразительно подчеркнул ещё раз: — Не хотелось бы! Товарищи, видимо, просто заблуждаются, недооценивают важности наших задач… И товарищ Кружилин, наш молодой редактор, заблуждается. Мы не думаем, что он пошёл на поводу у Савельева и своего отца, так сказать, из родственных побуждений просто многое ещё недопонимает. И наш долг, долг старших товарищей, объяснить это ему, помочь понять ему свои ошибки…
Секретарь райкома говорил ещё минут десять. Кончил тем, что всех, мол, надо бы строго наказать. Но поскольку у Савельева выговор уже есть, можно в отношении его ограничиться на этот раз строгим предупреждением, зато парторгу теперь уж записать выговор, и полновесный. И пусть оба хорошо подумают, чем всё это может кончиться. А редактору, хотя он заслуживает строгого наказания, просто поставить на вид…
Кончив речь, Полипов тут же закрыл бюро.
— Так и не дашь мне ничего сказать? — спросил Поликарп Кружилин. — Не в своё оправдание, а просто ещё раз хотел бы высказать членам бюро своё мнение о тебе…
— Мнение твоё обо мне всем известно, Поликарп Матвеевич. И бюро уже закрыто. До свидания, а ты, Василий Поликарпович, останься. С тобой я хочу ещё поговорить. Ну, что ты стоишь, Поликарп Матвеевич? Всё с тобой.
Кружилин, поглядев на сына, повернулся и вместе с другими вышел, сгорбив спину. Пока люди выходили, Полипов приводил в порядок бумаги на своём столе. Потом спросил как ни в чём не бывало у Василия:
— Как думаешь, не напрасно мы так мягко с Савельевым? Может, стоило ему ещё один выговорок? Для симметрии?
— А ловко ты это моего отца при мне, его сыне, — усмехнулся Василий. — С ним, значит, всё?
— Василий Поликарпович! Партийная работа не игра в бирюльки. Приходится иногда жёстко поступать.
— Ну да, ну да, — оглядывая с каким-то любопытством Полипова, вяло произнёс Василий. — Партийная работа… Выговорок для симметрии…
— Ничего, хватит ему одного. Теперь покладистее оба будут. Всё равно скот зимой кормить будет нечем.
Василий всё смотрел, смотрел на Полипова.
— Ты чего это? — не выдержал наконец тот.
— Ничего, Пётр Петрович. Думаю вот, что отец-то мой, с которым «всё», был прав.
— В чём? — насторожился Полипов.
— Да он ещё весной догадался, чем попахивает вся эта история с кукурузным полем.
— Чем попахивает? Какая ещё история?
— Отец предсказывал, что, если будет трудно с кормами, ты будешь ещё настойчивее трясти из них увеличенный план мясопоставок.
— Вот как! — Полипов усмехнулся. — Действительно, догадливый. — И прибавил холодно: — Ещё что он тебе предсказывал?
— Кажется, больше ничего. Вот только однажды у меня разговор был любопытный с одним колхозником. Есть там, в «Красном партизане», такой неприметный мужичок Аркадий Молчанов. Он так рассуждает: на своём личном хозяйстве многие колхозники все силы кладут, а на общественных работах — так себе, с перекуром да дремотцой, по принципу: хоть пень колотить, лишь бы день проводить. «И я, говорит, иной раз так же норовлю».
— Лодырь он, этот твой мужичок.
— Во-во! Я ему примерно так и сказал. Он тогда мне прямо в лоб: «А кто виноват? Я, что ли?»
— Час от часу любопытнее становится, — скривил губы Полипов. — Значит, он лодырь, а кто-то виноват? И что ты ему ответил?
— Ничего не ответил. Не знал тогда, что и как ему можно ответить. А вот сейчас ответил бы: виноват ты, Пётр Петрович. Виноваты такие, как ты…
Полипов как-то странно повёл вбок головой, одновременно пожимая плечами. Потом сильно забарабанил пальцами по столу, но, словно опомнившись, прервал этот стук и опять переложил с места на место свои бумаги.
— А с тобой занятно говорить, Кружилин. Очень занятно и даже весело. Выходит, я виноват?
— Выходит, — подтвердил Василий. — Сколько их, таких мужичков, как Молчанов, наплодили по всей стране? И как?
— Ну-ну, любопытно! Как же мы их наплодили? Объясни, пожалуйста.
— Очень просто. Сколько можно колхозников бить по рукам? Р-раз — весь фураж выгребают, что ни осень, заставляют коров вырубать. Тебе слава: как же, умеет Полипов дело поставить, вон сколько зерна и мяса каждый год даёт район государству. А этому Молчанову приходится дыры в колхозе латать… А оно доходу ему даёт всё меньше да меньше… Вот так год, другой, третий — и ему в самом деле ничего не остаётся, как пень колотить, чтобы приберечь силы для работы на собственном огородишке. Тебе подавай только славу, а что из-за твоей славы многие колхозы района начинают приходить в упадок, это тебе нипочём. Так государство и «богатеет».
— Всё высказал? — спросил Полипов, когда Кружилин умолк.
— Можно и ещё.
— Да нет уж, дорогой, хватит. Слушал я тебя терпеливо. Но хватит. Ну что же, много ты нагородил тут чепухи. Вот начнём хотя бы с государства, которое «богатеет»… Знаешь литературных классиков, хвалю. Ишь ведь как ты… с каким подтекстом. А оно, государство, какой бы подтекст у тебя ни был, действительно богатеет. Весь мир удивляется нашим экономическим успехам. Наши рабочие и колхозники, рядовые советские люди, совершают чудеса. Но что до этого таким идейно незрелым и… сомнительным людям, как твой Молчанов, который, кажется, в своё время сидел по политическому делу! Ему лишь бы опорочить наш образ жизни… Запомни, Кружилин, подобные разговоры о нас, коммунистах, ведутся уже полвека. Судят о нас и так и сяк… Особенно там, за рубежом. Но страшнее свои, доморощенные демагоги. Они заметили какой-нибудь отдельный недостаток в нашей работе — и пожалуйста, готов вывод: не умеем хозяйствовать, наплодили лодырей. Но нам-то с тобой надо не только недостатки видеть, надо понимать историю, видеть всё перспективно…
— А вы… перспективно видите? — спросил Кружилин, невольно перейдя на «вы». Полипов откинулся на спинку стула. — Вы-то историю понимаете?
Тогда Полипов медленно начал подниматься из-за стола.
— Что-о?!
— Вы сами-то глубоко ли плаваете? Вы-то, Пётр Петрович, идейно созрели, несмотря на ваш возраст?
В пальцах Полипова хрустнул карандаш. Этот негромкий звук как бы вернул Василия Кружилина к действительности. Он даже удивлённо поглядел вокруг — нет, в кабинете они были одни.
— Мальчишка! — крикнул Полипов и швырнул в корзину для бумаг обломки карандаша.
Василий тяжело сел, а секретарь райкома прошёл к окну и стал смотреть, как сыплется и сыплется на землю тяжёлый, крупный снег.
Наконец он вернулся на своё место и сказал:
— Зрелый я или… ты волен иметь по сему поводу какое угодно мнение. А вот мне сейчас стало ясно: зря мы простили только что твоё это… индивидуальное оп-позиционерство.
— Чего-чего? — приподнял голову Кружилин. — Это что-то новое в марксистско-ленинской теории?
— Не паясничай! — повысил голос Полипов. — Ты отлично понимаешь, о чём я говорю. Ведь только слепой не видит, что твоя газета взяла Савельева под защиту.
— Это газета райкома партии…
— Но у райкома-то, кажется, несколько иное отношение к Савельеву в связи… с некоторыми важнейшими вопросами сельскохозяйственной политики. И практики.
— Я бы уточнил — у секретаря райкома. Ну, допустим, у райкома. А если отношение это неправильное?
— Что-о? — опять упёрся было руками в стол Полипов, собираясь встать. Но не встал. Стул заскрипел под ним, грозя развалиться. — Во-он как! И что же ты намереваешься делать? Вербовать себе сторонников? Давай вербуй. Выступай в открытую против линии райкома. И вообще против линии…
Сказать «против линии партии» Полипов всё же не осмелился.
— Что буду делать, пока не знаю. Но можешь быть уверен, Пётр Петрович, молчать не буду.
Василий Кружилин, сын старого большевика Поликарпа Матвеевича Кружилина, встал, усмехнулся.
— И ещё можешь быть уверен в одном: опрометчиво, до тех пор, пока не изучу сути дела, самой его сердцевины, высказываться не стану. Только уж наверняка. Я помню твой дружеский совет. Спасибо за него.
— Так-с, — ледяным голосом произнёс Полипов. — А рога не сломаешь?
— Это что, угроза?
— Ну, зачем же! Ещё один дружеский совет.
— Как сказал ещё один классик литературы: за два совета я вам благодарен вдвое.
— Хорошо, ступай…
Когда Василий был уже у дверей, Полипов будто с сожалением произнёс:
— Эх, Кружилин, Кружилин! А я-то хотел спросить сегодня, как ты насчёт того, чтобы нынче в члены бюро райкома тебя… Что ж, думал, предупредим на сегодняшнем бюро обо всех его завихрениях, посмотрим, как он отнесётся к нашим дружеским советам, да и…
— Теперь, выходит, не спросишь?
— Не знаю, не знаю… — протянул Полипов и, словно в недоумении, развёл руками.
«Сломал рога» Василий Кружилин очень просто. К весне его вызвали в сектор печати обкома партии и предложили редактировать газету другого, более крупного района. Он сразу понял, в чём тут дело.
— Это что, повышение или как? — спросил Кружилин. — Полиповская протекция?
— Будем надеяться, что такой протекции из нового района вам не будет, — ответили ему. — Секретарь райкома там парень молодой, но толковый. Сейчас обком повсюду укрепляет районные партийные кадры.
— А может, на учёбу разрешили бы мне, а? Ведь годы уходят… Когда-то мечтал поступить в автодорожный институт. Потом — на факультет журналистики. А сейчас появилось желание — сельскохозяйственный.
— Жалко вас отпускать, — откровенно сказали ему. — Хороших газетчиков у нас не хватает. Но в сельскохозяйственном ведь заочное отделение есть…
Жизнь человеческая как недолговечный костёр. Вспыхнет он, отгорит, отполыхает, освещая вокруг себя большой или малый кусочек вечного и беспредельного пространства, рано или поздно огонь обессилеет, увянет окончательно, дрова превратятся в золу. Потом и прах этот развеется по земле, зарастёт кострище травой, и эту траву будет волновать тот же ветер, который раздувал когда-то огонь…
Ещё четыре раза падал на землю снег, засыпал летние холодные кострища и четыре раза по весне таял, оставляя после себя по косогорам, по степным увалам сибирские подснежники, самые ранние цветы. Белые, синие, жёлтые, как цыплята, и так же, как цыплята, покрытые шёлковым пушком, бесхитростные цветы эти ослепительно горели под весенним солнцем, и, если их было в одном месте много, казалось всегда, что снег там ещё не стаял.
Димка, Дмитрий Савельев, любил эти цветы. Но он любил не рвать их, а просто смотреть, как они растут, качаясь на холодном ещё ветру, как проживают недолгий свой век, изо дня в день поворачивая вслед за солнцем свой венчик из пяти широких лепестков. И всю весну с палкой в руках, в крепких крестьянских сапогах он ходил по степи, по увалам и косогорам, иногда садился где-нибудь на припёке, курил, размышляя о чём-то, поглядывая на молчаливые скалы Звенигоры, на угрюмо ещё чернеющую кромку тайги. В тайгу эту, хотя и там расцветали подснежники, он не ходил. Там они были не степные, а лесные. И, кроме того, ему нужен был, видимо, только простор.
Он приехал в Михайловку из Москвы ещё зимой, когда лежали метровые снега.
— Поживу я у тебя, мама, немного. А может, и до осени.
— Да насовсем оставайся! — взмолилась Анна. — И председатель колхоза Поликарп Кружилин вон говорит: «Пусть остаётся. Дом вам поставим. Пусть живёт и ничего не делает, только стихи свои пишет».
— Нет, совсем я не могу… А бывший председатель, мой дядя Иван, где сейчас?
— Да он теперь директором совхоза «Степной».
Дмитрию уже шёл тридцать четвёртый, он был ещё не женат.
Когда он пожил несколько дней, мать осторожно спросила, вздохнув:
— Всё по ней, по Ганке этой, маешься?
— Всё по ней, по Галине, — ответил он.
— Да сколько ж можно, сынок? Она тебе даже не пишет. Вон девчат каких сколько наросло…
— Это для других, мама. А мне она нужна. И она вернётся, — сказал он уверенно.
Анна лишь вздохнула ещё раз.
Да, Ганка-Галина не писала давно, много-много лет. Они расстались ещё весной сорок четвёртого, вскоре после того, как освободили от немцев Винницу. Весенний день тот был солнечным, так же, как нынче, цвели подснежники, и Громотуха, на берегу которой они прощались, была вся, до самого горизонта, в цветочных бликах.
Там они и поцеловались — в первый и последний раз.
— Дим, — сказала она ему потом, смущённая, — а второй раз ты меня поцелуешь, когда к нам на Украину приедешь.
— Это когда… сад зацветёт?
— Когда сад, — кивнула она. — А может, раньше… Это как получится. А пока переписываться будем. Часто-часто…
«Часто-часто» они переписывались не один год, а потом, когда Дмитрий заканчивал уже Томский университет, а она — Харьковский и когда выросли и расцвели, наверное, уже те сады, которые Ганка обещала насадить, письма от неё стали приходить реже, а потом и вовсе перестали. Он слал ей свои, а она молчала, он тратил всю стипендию на телеграммы, а в ответ ни звука. И наконец она откликнулась: «Дима, Дима, прокляни меня, если сможешь… Я встретила одного парня…»
Письмо было длинное, со слезами, с бесконечным и жестоким самобичеванием. Но всё это можно было бы и не писать, главное было сказано всего в четырёх словах.
И слова эти чуть не стоили ему диплома, но он взял себя в руки, послал ей недлинную телеграмму: «А для меня в мире другой всё-таки не будет» — и с удвоенной силой принялся за подготовку к государственным экзаменам.
Телеграмм он ей больше не слал, а писал, не часто и не редко, письма. Такие вот:
Мне кажется,
Что свет сошёлся клином,
Что нет других,
Что в мире ты одна.
Не потому ли
В крике журавлином
Мне слышится
Не осень, а весна?
Но всюду осень…
Каждый лёгкий шорох
Листвы —
Её роняет клён —
Стал для меня неимоверно дорог,
Наверно,
Потому, что я влюблён.
Наверно, потому
И лёгкий ветер,
И золотого утра седина
Мне говорят,
Что ты одна на свете,
Моя неуходящая весна.
Письма эти он слал без подписи, но она знала, от кого они. Обратно они не возвращались, значит, она их получала. Получала, но не отвечала. А он снова ей писал:
Петушиный крик всё тише,
Бабье лето позади.
Третий день стучат по крыше
Равнодушные дожди.
Третий день по всем дорогам
Не спеша ручьи бегут.
Третий день пастух не трогал
Звонкий рог и хлёсткий кнут.
Третий день в избе-читальне
Книги, игры — нарасхват.
Третий день путём недальним
Едет киноаппарат.
В небе пасмурном, бездонном
Ветер носится, трубя.
Жду напрасно почтальона —
Нету писем от тебя.
Окольными путями Дмитрий узнал, что она вышла замуж и после окончания университета стала работать учительницей в Виннице, в одной из средних школ. И он начал писать ей туда, в школу:
По тебе тоскует всё на свете:
Молодой черёмуховый ветер,
Птицы,
Солнце,
Травы,
Зеленя.
Как ты там без них
И без меня?
Приходи в цветенье разнотравий,
В мир,
Что без тебя осиротел.
Радоваться жизни я не вправе,
Как того бы искренне хотел.
Без тебя —
В душе тоска без края:
В поле коростели не кричат.
Рыба на озёрах не играет.
Соловьи беспомощно молчат.
Приходи!
И солнце наших вёсен
От чужого глаза сбереги.
Я, как лодка,
Что стоит без вёсел
У чужого берега реки.
Писем таких за последние десять — двенадцать лет он написал ей великое множество. Они не возвращались обратно, и ни разу ничем она не дала ему знать, что получать их ей неприятно, чтобы он со своими стихами оставил её в покое.
Его постоянно обуревало желание поехать в эту Винницу, которая была, как ему казалось, где-то невообразимо далеко, за семью морями, поглядеть на Ганку хотя бы издали, самому оставаясь незамеченным. И однажды от такого искушения не устоял, поехал втайне от всех и будто даже от самого себя.
Он разыскал школу, где она работала, выбрал в школьном скверике, в самом его углу, скамейку, откуда была видна входная дверь. Держа наготове газету, чтобы в случае чего ею закрыться, стал ждать конца уроков и её выхода.
Она вышла в компании трёх или четырёх молодых женщин, видимо тоже учительниц, и он, забыв про свою газету, словно прикипел к скамейке, недвижимый. Это была она, Ганка, и не она! Она стала взрослее и… ещё красивее. Он издали увидел её глаза, глубине и таинственности которых всегда поражался, и почувствовал, как сердце его лопается от боли…
Ганка о чём-то перемолвилась с женщинами, рассмеялась и пошла. А Дмитрий всё сидел и сидел на скамейке, не ощущая времени, не понимая уже, где и зачем сидит. Перед ним стояла её улыбка, он видел блеск её глаз, в ушах звучал её смех…
В Москву он возвращался полностью опустошённый и словно чем-то пристыженный. И больше своему мучительному искушению никогда не поддавался.
Нынче он приехал в Михайловку, когда лежали ещё глубокие снега, теперь они стаяли, цвела земля подснежниками, обливало её щедро весеннее солнце, и по-весеннему весело и заполошно кричали птицы — одни вили уже свои гнёзда, другие собирались их устраивать, — а на душе у Дмитрия, как всегда в такие дни, было грустновато и пусто. Но ему хорошо работалось, в пустой будто бы душе рождались мысли, слова и строчки, они превращались в стихотворения, которые, он знал, будут лучшими в его будущей книге.
Днями он бродил по полям, разговаривал с председателем колхоза семидесятидвухлетним Кружилиным, который на память знал чуть ли не все его стихи, с безногим бухгалтером Инютиным, с колхозниками. Дмитрий знал здесь всех, и его все знали. А ночами писал, писал, спать ложился только под утро…
Анна Михайловна Савельева вот уже много лет изумлялась тому, что получилось из среднего сына. Поэт, стихи пишет, песни всякие, их вон даже по радио иногда поют, — да с чего это?! Откуда это у него?! И где он слова-то отыскивает такие? Ну, обыкновенные вроде слова, а так уложены в строчки, что хватает за душу.
Особенно нравилась ей вот эта его песня:
Тихо яблоня цвела
Над дорогою.
Я под солнышком росла
Недотрогою.
Мимо плыли журавли,
Журавли мои.
И ребята мимо шли
Нелюбимые.
Но любовь моя жила
Где-то около.
Я любимого ждала
Синеокого.
Я ждала в своём саду
Чудо-радугу,
Что окрасит высоту,
Да ненадолго.
Может, счастье ждёт меня,
Всё надеюсь я.
Ах ты, долюшка моя,
Доля девичья!
Ты у всех у нас одна,
Доля вечная,
Что, как платье, нам дана,
Подвенечное.
Анна плакала, когда слушала по радио эту песню, и думала, что он, Димка, написал всё это о ней, о её нескладной и горемычной судьбе. Нет, он никогда не расспрашивал никаких подробностей о её жизни, о её далёких-далёких теперь отношениях с Фёдором, с Иваном. «Но ведь написал, написал, что моя любовь жила около, я любимого синеокого всегда ждала. Это же он, Иван… Глаза у него не синие, а серые, но это он. И ждала… Сама о том не думала, а было так. Но пришёл другой, всё растоптал, раздавил своими безжалостными сапожищами всю молодость и всю жизнь, которая снова уж не начнётся, не повторится. Вот какая долюшка моя… О том и предупреждал когда-то давным-давно этот… изверг (отца своего Анна даже в мыслях никогда не могла назвать отцом). Установят, мол, предупреждал он, эту новую жизнь, которую ты человеческой называешь, за которую ты со своими партизанами бьёшься, а тебя в эту жизнь и не пустят, рано или поздно припомнят, чья ты дочь…»
Но эти горькие раздумья были обычно недолгими. Никто и никогда не припоминал, думала она потом, чья она дочь. Жизнь была тяжкая и не сладкая, это верно, да не потому, что она дочь бывшего богатея Кафтанова, а потому, что встретилось на пути это исчадие ада — Фёдор. Из одного гнезда, а разные птенцы. Коршуном оказался. А ей орлом представлялся. Господи, какие девки в молодости глупые все! Но как ни тяжкой судьба её оказалась, а ведь не выбросил её никто из этой новой жизни, даже Фёдором никто не попрекает. Нет, и жизнь она прожила не напрасно и не бесплодно, и сыновей вырастила, каких надо. Старший, Семён, дрался с фашистами без страха, медалью и орденом Ленина награждён, награды эти переслали Наталье, жене его. Погиб Сёмушка где-то, сложил голову за землю свою. Он сложил, а младший, Андрей, — офицер Советской Армии, уже старший лейтенант, теперь стоит на её защите. А сын средний, Дмитрий, рассказывает людям, какая она красивая и привольная, земля эта, за которую пали где-то Семён и многие-многие тысячи таких, как он, молодых и весёлых, вошедших бы сейчас в самую силу, нарожавших детей.
Да ведь она, Анна, счастливая, счастливая!
И она брала книжки сына, которых накопилось у неё уже с полдюжины, перелистывала их, останавливала свой взгляд на строчках и четверостишиях, особенно её чем-то поразивших.
Анна знала, что среднему её сыну живётся не так-то уж и легко там, в Москве, что в газетах и журналах его частенько поругивают за какую-то однозначность, монотонность, патриархальщину в его стихах, за серость и какой-то «квасной патриотизм». Где эта серость и однозначность, она не понимала, почему добрые, идущие от самого сердца слова сына о родной земле называют «квасным патриотизмом», уразуметь не могла. «Стихи — дело не простое, — думала с грустью иногда она. — Может, я в них ничего и не понимаю, а пишут про Димку, про то, что он сочиняет, люди умные, им виднее…»
Об этом самом «квасном патриотизме» очень сердито писали в одной газете, когда Дмитрий напечатал такое стихотворение:
Какой неведомый покой
Мне душу опечалит
И в край неведомо какой
Печаль моя отчалит?
И вновь я обрету
До слёз
Родную с детства волю
У жёлтой заводи берёз,
Что задремала в поле.
Печаль последнего шмеля,
Прощальный крик гусиный
Всем существом поймёт земля,
В печали обессилев.
Меня,
Частицу той земли,
Что Русью величают,
Легко заденут журавли
Крылом своей печали.
И я, как в позабытый сон,
Стремясь поспеть за клином,
Легко уйду за горизонт,
Что журавли раздвинут.
Мне будет грустно и легко,
Песчинки слов роняя,
Лететь куда-то далеко,
На вожака равняясь.
Но вдруг пойму я,
Неспроста
Под сердцем боль почуя,
Что бесконечна высота
И даль,
Куда лечу я.
Что я могу
Родную речь
Забыть, усвоив птичью,
Могу без визы пересечь
Любое пограничье.
Куда я — там?
Зачем я — там?
Без Родины — куда я?
Всё ниже, ниже
Высота,
Всё выше, выше
Стая.
И вот земля,
Моя земля,
Родная,
Под ногами.
Шумят осины, шевеля
Костров осенних пламя.
И я гляжу в родную даль
Легко
И виновато…
И больше не зовёт печаль
За горизонт покатый.
— Чего же хочет этот критик? — спросил Кружилин, придя к ним с газетой, где была напечатана ругательная статья. — Ведь так можно всякий талант убить.
— Ну, положим… — возразил Дмитрий. — Настоящий талант никогда и никому ещё убить не удавалось. Можно убить поэта, но талант его — никогда.
Кружилин долгое время молчал, перечитывал какие-то строчки из статьи, снова молчал.
— Да… — шевельнулся он наконец, кивнул на газету: — Такие вот критики, видимо, много тебе неприятностей доставляют.
— Бывает, — согласился Дмитрий с усмешкой. — Но я к занятиям таких критиков отношусь равнодушно, Поликарп Матвеевич. Ещё Маркс говорил, что только из спокойствия могут возникнуть великие и прекрасные дела, оно — та почва, на которой только и произрастают зрелые плоды.
— Зрелые? — поднял голову Кружилин.
Дмитрий усмехнулся.
— Мои стихи, может, и несовершенны, я не спорю. Но они честные, в них есть настоящая, истинная художественная искорка. Недавно я прочитал у французского композитора Берлиоза слова, которые меня поразили. Истинный художник, говорил Берлиоз, не должен рассчитывать на скорое признание, потому что слишком много вокруг него удобных для славы посредственностей… Увы, Поликарп Матвеевич, что-то подобное нередко происходит и у нас, в нашей литературе. И здесь подобные критики делают своё дело.
— Вот оно как! — невольно вырвалось у Кружилина.
— Да чему вы удивляетесь?! Вы лучше меня знаете, что борьба идёт и будет всегда идти во всех сферах человеческого бытия. Поскольку жизнь, как совершенно точно определяет марксистско-ленинская наука, есть единство и борьба противоположностей.
В середине апреля, как обычно, вскрылась Громотуха, и Дмитрий весь день смотрел на ледоход, на освободившиеся от ледяных оков могучие воды, которые легко и свободно несли на себе большие обломки крепкого зимнего панциря, уносили их вдаль, за Звенигору. Вернулся поздно, поужинал.
— Ты ложись, мама, а я поработаю немного, — сказал Дмитрий как всегда.
Она легла, а он всю ночь сидел на кухоньке, писал, шелестел исписанными листами, часто рвал их и бросал под стол. Утром Анна всегда выгребала их оттуда.
Выгребла она их и на рассвете шестнадцатого апреля, когда запылала весело печь, бережно взяла с кухонного стола один из двух листков, исписанных мелким почерком сына, стала их рассматривать. За ночь он написал целых два стихотворения.
Одним из них было очередное письмо к Галине. Дмитрий писал в нём:
Ты знаешь, дорогая,
Каждый вечер,
Пока ещё не выпала роса,
Мне солнце опускается на плечи
И в путь зовёт —
За дальние леса.
Я знаю,
Что за дальними лесами,
За синими морями, далеко,
Есть женщины с нездешними глазами,
Но мне
С тобою рядом быть легко.
Известно мне,
Что за морями где-то
Есть в райских кущах чудо-города,
В них много блеска и чужого света,
Но я туда не рвался никогда.
Моя душа — в душе берёзы белой,
Её заморским светом не согреть.
И память,
Что Россией заболела,
Не вытравить из сердца, не стереть.
Я болен этой памятью навеки.
А солнцу что!
Ему-то всё равно,
Чьи океаны,
Чьи моря и реки…
Великое, оно на всех одно…
Что значу я
В сравнении с великим
Светилом всех народов и веков,
Когда мне дорог запах повилики,
И дым костра,
И тени от стогов,
Когда молчат покинуто берёзы,
Как будто слыша стуки топора.
В такие ночи вызревают грозы.
Ты спи, родная, спать давно пора…
А я не сплю,
А я бреду бессонно
По некогда исхоженной тропе
На грани тени и на грани солнца,
Принадлежа России
И тебе.
Прочитав это, Анна смахнула слезу и подумала не о той маленькой Ганке, которая появилась в их доме в первые месяцы войны, и не о той, которая уехала с матерью, Марьей Фирсовной, перед самой победой, а о какой-то незнакомой, злой и бессердечной женщине, которая так мучает её сына. Та, Ганка, не смогла бы выдержать, у неё было доброе сердце, она приехала бы давно. А эта… Ну, и эта приедет! — вдруг что-то переместилось, изменилось в Анне. Он, Димка, правильно говорит — она приедет, не сможет она ни с кем жить, кроме её сына, бросит того, своего…
Она думала об этом без всякой жалости к тому, с кем жила Галина, бывшая Ганка, думала даже с ненавистью, и ей в голову не приходила даже мысль, хорошо или плохо, что она так думает. Она была мать, и в данную минуту для неё ничего на свете не существовало, кроме счастья и покоя её сына.
Другое стихотворение, написанное Дмитрием за прошедшую ночь, её потрясло:
Представь себе:
Отныне солнца нет.
Застыли родники, пожухли травы,
А ты — живёшь
И не имеешь права
Поверить,
Что отныне солнца нет.
Не веришь ты,
Но видишь —
Солнца нет.
Как страшно знать,
Что нет на этом свете
И той звезды,
Что в горький час осветит
Твою дорогу радостей и бед.
Да, солнца нет!
Темно в твоих очах.
И сердце начинает гулко биться,
И, ветром опахнув,
Ночная птица
Скользит неслышно около плеча.
Ни молнии. Ни радуги. Ни зги.
Лишь вороны с проворным криком вьются,
Да суетно
Во мраке раздаются
Недобрых дел жестокие шаги.
Вся грязь и ложь повылезли наверх.
Над вечной правдой вызрела неправда.
Ты спрашиваешь:
— Что же будет завтра? —
И слышишь той неправды жуткий смех.
Ты убедился
В том, что солнца нет?
Но есть надежда,
Убедившись в этом,
Вернуть земле хотя б частицу света,
Что дал тебе когда-то солнца свет.
Ну, где она?
Похоже, растерял.
Растратил свет
Ещё при свете солнца.
И там, где было яркое оконце,
Зияет чёрной пустоты провал.
Но все ли растеряли искры свет,
Что сердцем,
Словно кремнем, высекают?
Не все!
Ты видишь — искры возникают,
Им нет числа,
Как и названья нет.
Фантазия…
Но ты, мой друг, пойми,
Что солнце
Лишь до той поры пребудет,
Покамест на земле
Он дорог людям —
Тот свет,
Который сделал их людьми.
И ты огонь души своей не тронь
До той поры,
Пока не пригодится…
И возникают
Предо мною лица
Людей,
Что не растратили огонь.
Анна долго сидела, оглушённая, уронив на колени руки с зажатым в них листком, исписанным мелким почерком сына. Мысль этого стихотворения она поняла сразу, сидела и думала, чью жизнь имел в виду сын, когда писал всё это, — свою, её, Поликарпа Кружилина, дяди своего Ивана, отца своего, о котором никогда не говорил, который был вычеркнут из памяти раз и навсегда, словно бы его и не было, не существовало никогда? Каждая строчка стихотворения, когда она его читала, рождала в её сознании те или иные яркие картины из прошлого, что она переживала сама, чему была свидетелем… Или он имел в виду жизнь сразу всех, кого знал, с кем приходилось и приходится жить на этой земле? Наверное, так. Конечно, так это! Как уж там у других было, она, Анна, не знает, но для неё и представлять нечего, солнца для неё часто не было. «Как страшно знать, что нет на этом свете и той звезды, что в горький час осветит твою дорогу радостей и бед…» И в глазах темно бывало, и недобрые шаги во мраке она слышала, и нередко она думала, что над правдой взяла верх неправда… И сын, её Димка, который спит сейчас безмятежно и крепко, всё это знает. Но он знает и другое — каждое доброе сердце искру высекает, а таким добрым людям числа нет. Это опять же и сам Димка, и покойный Панкрат Назаров, и Кружилин, и Семён, её сын, и его брат, и его дядя Иван… И сколько, сколько ещё живых и мёртвых, которые когда-то жили и высекали для других искры света. Какой бы жуткий смех неправды ни раздавался на земле, он захлёбывался рано или поздно в бессильной злобе своей, потому что нет числа тем людям, которые огонь в душе не растратили, не растеряли…
Так сидела Анна и думала, пока не стукнул кто-то в окошко. Она обернулась, в рассветном полумраке различила колхозную почтальоншу.
— Письмо тебе от сына, из Ленинграда, — сказала та, через открытую форточку передала конверт.
Письмо поначалу было обычным — Андрей сообщал о домашних делах, что сын и дочь, которыми он обзавёлся к тридцати годам, здоровы, что служба идёт у него нормально. А затем шли строчки, которые заставили Анну вскрикнуть:
— Дима, сынок! Проснись!
«Мама, — писал Андрей, — по-моему, мы с женой напали на след нашего Семёна. Рая лечила одного норвежского туриста по имени Сигвард Эстенген, который приехал к нам в Ленинград из норвежского города Бреннёсунн и у него случился приступ острого аппендицита. Рая делала ему операцию и спросила, отчего у него всё тело в рубцах? Это, говорит, от немецких плетей. Оказалось, что он сидел в концлагере возле финского города Рованиеми. А там, как рассказывал вам всем и мне в прошлом году, когда я приезжал к вам, Пётр Викентьевич Зубов, сидел же наш Семён! Когда норвежец выздоровел, мы пригласили его к себе домой, показали фотографию Семёна. Да, говорит, вроде бы он похож на одного человека, который был в этом лагере Рованиеми и которого вместе с Эстенгеном немцы угнали в сорок четвёртом году в Норвегию, но точно утверждать не может, потому что лет-то сколько прошло, да и вид лагерников был понятно какой. Потом этот человек, по рассказам Эстенгена, организовал побег заключённых, участвовал в движении норвежского Сопротивления, был в каком-то небольшом партизанском отряде. Вот как, мама, и в Норвегии были партизаны! Но звали его, как говорит Эстенген, не Семён, а «русский Савелий». Он, к сожалению, погиб, близ города Бреннёсунн есть его могила. Мама, мне почему-то кажется, что это наш Семён, наш Сёмка! Норвежцы могли его и так звать. Что я предлагаю, мама? В июне у меня будет отпуск. Давайте поедем в Норвегию! Ты, я, жена Семёна Наташа, Димка. Эстенген говорит, что жив ещё один человек из норвежского партизанского отряда, в котором был «русский Савелий». Мы разыщем их, поговорим с ними. Надо захватить с собой все фотографии Семёна, какие у всех у нас есть, ту газетную вырезку с его портретом… Где сейчас Димка, в Москве или там у вас? По весне он всегда ведь в Михайловку приезжает. Обговорите там всё и сообщите мне, я постараюсь быстро оформить поездку в Норвегию на четырёх человек, мне помогут в этом. Рая в связи с какими-то очень ответственными операциями с нами поехать не сможет, к сожалению, но на обратном пути мы её захватим и махнём все вместе в нашу Михайловку, в гости к тебе, мама… Жду от тебя сообщения по этому вопросу. Если это наш Семён, будем хоть знать, где его могила…»
— Димушка, сынок! — сорвалась с места Анна, на ходу вытерла опять проступившие слёзы. — Да проснись, проснись, вставай же!
Семён или не Семён лежит под строгим невысоким обелиском, стоящим у подножия отлогого плоскогорья близ города Бреннёсунн?
На тёмно-сером гладком камне строгими буквами было лишь высечено: «Russeren Saveli»[28]. И чуть пониже ещё одна строчка: «Norge takker deg»[29].
Андрей Савельев, не очень высокий, широкоплечий, в гражданской одежде разительно похожий на Семёна, Дмитрий, Наташа, Анна и норвежец Эстенген долго стояли перед этим камнем, все молчаливые и угрюмые. Отсюда видно было море и остров Ульвинген — длинный, чёрный, совершенно почти голый, на острове различались коробки небольших домиков, тоже чёрных, с красными двускатными крышами.
С моря дул влажный и тёплый ветер, овевал этот невысокий обелиск, шевелил жёсткую ярко-зелёную траву под ним и пестревшие в ней крохотные цветы, похожие на ромашки. Цветы эти никто не сажал, они выросли сами, и траву никто не сеял, не было никакого могильного холмика, просто стоял на земле камень — и всё, и за ним вздымалось к низкому северному небу длинное плоскогорье, поросшее такой же травой. Анна смотрела на этот камень сухими глазами, в плотно сжатых губах её была немая старческая тоска. Наташа держала её под руку — то ли поддерживая на всякий случай Анну Михайловну, то ли опираясь на неё. Она постарела, Наташа, как-никак, а годы подходили к сорока, но сейчас на щеках от волнения ярко горел румянец, глаза блестели, она помолодела будто за недолгую дорогу от Ленинграда до Норвегии наполовину и теперь останется такой уж навсегда. И лишь плечи, хотя и не обмякшие ещё по-старушечьи, как у Анны, словно говорили — нет, не останется. Её плечи постоянно были под невидимым грузом, в эти минуты груз стал ещё тяжелее.
— Таких могил в Норвегии много, они разбросаны по всей нашей стране, — негромко проговорил Эстенген. Это был улыбчивый и добрый человек лет под шестьдесят, ходивший с костылём, он хорошо говорил по-русски. — Есть у нас люди, которые хотели бы могилы советских людей уничтожить… чтобы их не было. Норвежский народ этого не позволит. Эти могилы должны нашим детям напоминать о совместной борьбе с фашизмом.
К могиле «русского Савелия» они отправились в тот же час, как сошли в Бреннёсунне с парохода, где их встретил Эстенген. А вечером сидели в его небольшом домике, сложенном из тёсаного камня, жена Эстенгена с непривычным и красивым именем Ингрид поставила на стол большое блюдо с рыбой, тарелку с коричневатым козьим сыром, который был сладким на вкус, масло, тоненько нарезала белую булку, налила всем в крохотные чашечки кофе, а сам Эстенген между тем рассказывал:
— С вашим сыном, Анна Михайловна, я познакомился ещё в Рованиеми, на заготовке торфа…
— Вы уверены, что это он, Семён? — в который раз уже спрашивала Анна. — Посмотрите ещё!
И в который раз старый норвежец брал из её рук фотографии Семёна, долго и внимательно рассматривал. Их было не много, фотографий. На них он был ещё мальчишкой, лишь две небольшие фотокарточки были сделаны в сорок втором году. Один раз он сфотографировался для каких-то военкоматских документов, Анна перед отъездом выпросила в Шантарском военкомате эту крохотную фотографию, в Ленинграде уже сделала с неё увеличенную копию. А другой — перед отъездом на фронт, вместе с Наташей. Будто зная, что расстаются они навсегда, она уговорила тогда его сняться на память. На этой карточке Семён был в распахнутой рубашке, рядом с Наташей он сидел скованный, но лицо его пропечатано было хорошо, эта карточка являлась основной. Портрет, напечатанный когда-то в дивизионной газете, тоже был неясный бумажный клочок. К тому же сильно истерт.
— Я думаю, это был он, — говорил Эстенген раздумчиво. — Он был худ до невозможности, как и все мы, на щеках грязная щетина… Но глаза… Я уверен, что это он… Торф этот мы копали до самой отправки в Норвегию. Можете представить, какие мы были тогда, если с утра до вечера ходили по колено в холодной болотной жиже. Какого-нибудь ду́ша, а тем более бани нам не полагалось. От холода руки и ноги у людей неожиданно скрючивало — таких немедленно расстреливали, потому что работать они уже не могли. Мы с Савелием выдержали. Да, да, его ещё в финском лагере называли «русским Савелием». Мы с ним выдержали, только я до конца жизни не вылечу свой ревматизм…
— А Зубова, Петра Зубова вы не знаете? — спрашивала Наташа. — У Семёна в этом финском лагере был товарищ по фамилии Зубов. Они всегда были вместе…
— Не знаю, — качал головой норвежец. — Товарищ… Товарищи были там у каждого, но мы это скрывали… Немцы не любили, чтобы заключённые становились товарищами. Они немедленно принимали, понимаете, меры… разные. И товарищи навсегда разлучались. Савелий… или Семён был молчалив, но, по-моему, у них была в лагере своя подпольная русская секция, и они готовили побег или восстание, и Савелий в этом активно участвовал. У нас была своя, норвежская, руководители секций как-то были между собой связаны. Но руководителей секций мало кто знал, это было опасно. Однако восстание готовилось, это все знали…
— Да, и Зубов говорил же, мама, что готовилось, — сказал Дмитрий. — Когда наши фронт в Заполярье прорвали, особенно активно началась подготовка.
— Верно, так, — кивнул Эстенген. — И немцы об этом догадывались. Чтобы нарушить эту подготовку, все связи оборвать, они осенью сорок четвёртого стали часто переводить большие группы заключённых из лагеря в лагерь. А нас, нашу группу, в которой оказались мы с Савелием, погнали в Норвегию. Разумеется, вначале мы не знали, куда нас ведут. Шли много дней, под ногами была такая же грязь, как в болотах. Знали только, что на север идём, кругом тундра. Я идти уже почти не мог, ноги не слушались, я боялся всё, что их сведёт судорогой. И тогда бы… Автоматчики с собаками всегда шагали рядом… Но последние несколько дней меня почти тащил на себе Савелий. Он спас мне жизнь таким образом… И однажды под вечер все мы увидели пограничный столб. На одной стороне столба надпись: «Суоми», на другой — «Норге». Сердце моё забилось, в ногах сил прибавилось… Это было где-то в середине октября. Савелий мне сказал…
— Почему вы все его Савелием называете? — спросил Андрей.
— Да, да, Семён… Но так его никто не называл.
— Что же он, Семён, сказал вам? — Андрей сделал на имени ударение.
— Он сказал: «Держись, Сигвард, ты на своей родине. Если все норвежцы такие славные люди, как ты, мы здесь не пропадём». Он так и сказал: «Если такие славные, как ты…»
— Я слышал, что даже ваш тогдашний король призывал к борьбе с фашистами, — опять проговорил Андрей. — Правда это?
— Да, да, — встрепенулся Эстенген, — король Хокон… Он жил тогда в Лондоне.
— При опасности короли первыми покидают свою страну, — усмехнулся Дмитрий.
— Это так, — кивнул Эстенген. — Я человек рабочий, рыбак. Я не монархист, как вы понимаете. Но скажу вам — Хокона простой народ уважает за то, что он сказал: «Долг каждого норвежца — оказывать советским союзникам самую большую поддержку».
— Союзникам, а не самим русским, выходит, — буркнул Дмитрий.
— А тем не менее слова короля норвежцы поняли как надо, — возразил Эстенген. — Никаких союзных войск в Норвегии не было. Лишь было немало советских пленных, многие из которых, как потом Семён, сумели бежать. Норвежцы укрывали их. Я не помню случая, чтобы норвежец, если он не квислинговец, выдавал беглецов.
— Ну, фашисты везде фашисты, хоть германские, хоть норвежские, — проговорил Дмитрий.
— Это так, — опять кивнул Эстенген. — И король, конечно, есть король. И всё-таки эта речь короля по лондонскому радио в конце октября сорок четвёртого года очень помогла нам в борьбе с оккупантами. Хокон говорил тогда, что в национальной борьбе норвежские коммунисты стояли в первых рядах боевых сил народа против угнетателей и против тех, кто не стремится к развитию Норвегии на основе конституции… И что путь демократической Норвегии — честное сотрудничество всех патриотических сил, в том числе и коммунистов.
— А он сам, случайно, не вступил в компартию, король ваш? — опять бросил Дмитрий.
— Перестань, — сказал Андрей. — Тут всё ясно же. В Норвегии были могущественные силы, которые поддерживали Гитлера. Король боялся, что эти силы и придут к власти после войны, поэтому и заигрывал с народом.
— И это так, — в третий раз согласился Эстенген. — Но тогда эта речь, возможно, спасла жизнь Семёну и мне.
— Да? — спросил Дмитрий всё-таки насмешливо.
— Да. — Эстенген мягко улыбнулся, прося Дмитрия этой улыбкой успокоиться и быть благоразумным. — По Норвегии мы шли ещё много дней. В конце октября нас пригнали в город Харстад. Ночью под проливным дождём погрузили в трюмы каких-то барж, стоящих в Анс-фьорде, куда-то повезли. Мы были голодны, немцы несколько дней нас уже не кормили. Но в трюме мы обнаружили большой ящик копчёной рыбы. Понимаете, настоящей рыбы, которую мы не видели целую вечность. Не немцы же это туда поставили! И там же, в ящике, — нелегальную листовку норвежских подпольщиков с выдержками из этой речи короля Хокона. Я перевёл её Семёну. Он ничего не сказал по поводу этой листовки, но… Баржи были старые, никому не нужные. Мы думали, что нас отвезут в открытое море и вместе с баржами пустят ко дну. Поднялась паника, и лишь Савелий…
— Семён, — поправил Андрей.
— Да, Семён… Он вышел на середину трюма и закричал, требуя перевести его слова всем. В барже были и норвежцы, как я, и финны, и голландцы, и поляки. И много других. Он потребовал спокойствия. «Если бы фашисты хотели нас уничтожить, — говорил он, — они бы сделали это ещё в болотах тундры. Но не сделали, — значит, мы им зачем-то нужны…» Логика в его словах успокоила всех. «Слушаться меня!» — потребовал он… Да-да, он, понимаете, он, оказывается, раньше других понял значение этой речи короля. Он спросил меня на другой день с улыбкой: «Норвежцы, Сигвард, слушаются своего короля?» — «Иногда…» — пошутил я. «Понятно, — сказал он. — Самое время теперь бежать, едва представится хоть малейшая возможность».
— И когда… она представилась? — спросила Наташа нетерпеливо.
— Дня через три, кажется, — подумав, ответил Эстенген. — Во время всего пути нас не кормили, рыбу мы, понятно, давно всю съели. Давно мы уже стояли где-то, сверху, по палубе баржи, слышны были шаги охранников. Судя по этим шагам, их было всего двое. «Где мы стоим, определить! — потребовал Семён. — В Норвегии или нет?» Трюм был глухой, без иллюминаторов, он освещался двумя керосиновыми фонарями. Но это было в начале пути, потом керосин кончился, мы плыли в темноте. Мы стучали снизу в крепкий люк, требуя еды и света, — нам никто не отвечал. Лишь один раз шаги сверху приблизились, люк отмахнулся, охранник полоснул вниз из автомата, и люк тут же захлопнулся. По счастью, никто не был убит… Да, Семён потребовал определить, где мы стоим… Его слушались уже беспрекословно, а как это сделать? И всё же сумели… Я забыл сказать, что в ящике с рыбой лежал большой и крепкий нож, предусмотрительно оставленный там кем-то. Этим ножом мы просверлили небольшое отверстие в ржавой металлической стенке баржи, со спичечную головку всего. Я приник глазом к отверстию, вижу, что Норвегия, — огни во фьорде отражаются. Этого было достаточно. А стояли мы, оказывается, вот здесь, возле Бреннёсунна. — Эстенген показал за окно. — Я не мог этого определить, потому что до войны жил не здесь, а в Тронхейме. Я после войны поселился здесь…
— И как же вы… потом? — спросила Наташа, принимая от молчаливой жены Эстенгена новую чашку кофе взамен прежней, остывшей, но нетронутой.
— Семён… это был бесстрашный человек. Он всем объяснил, что ночью надо потребовать воды у охранников, для чего всем кричать, стучать в железные борта деревянными колодками. Вода у нас в бочке действительно кончилась. «Уж воду-то они должны дать, — сказал он. — А если вздумают опять утихомирить из автомата, переждать стрельбу и опять кричать и стучать. И так без конца. В конце концов они вынуждены будут дать воды. В этот момент важно как-то завладеть люком, ведь охранников всего двое. А там — в воду и к берегу вплавь. А дальше уж кому как повезёт…»
— И что же? — спросил нетерпеливо теперь Дмитрий.
— Так всё и получилось. — Эстенген отхлебнул из своей, тоже остывшей чашки. — Сначала Семён, постучав в люк, вежливо попросил воды. Немцы оставили это без внимания. Он попросил ещё — тот же результат. Тогда мы подняли невообразимый шум, немцы, не открывая люка, ударили из автоматов, мы слышали, как стучат пули о железную палубу. Это они попросили нас замолчать. Мы умолкли. Немцы загремели ведром… Через некоторое время открылся люк, немец, не выпуская автомата, стал подавать сверху ведро с водой. Но Семён, беря будто бы ведро, схватил немца за руку и дёрнул вниз, а сам мгновенно очутился на палубе уже с немецким автоматом. Когда немец падал, он вырвал у него оружие.
— А другой… охранник?! — воскликнула Наташа испуганно.
— О-о! — улыбнулся норвежец. — Вы не знаете своего мужа. Что для него один охранник, если он уже был на свободе и в руках у него оружие. Он его убил.
— Убил…
— Да, я это видел… Я выскочил вторым. У того, у другого немца глаза вылезли из орбит, когда он увидел, что вместо своего товарища на палубе уже пленный. Немец попятился, стреляя в Семёна, который бежал по длинной пустой палубе к рубке и тоже стрелял. Они стреляли друг в друга… И немец упал наконец. «Живо за борт!» — закричал Семён, снова подбегая к люку. Оттуда бесконечной цепочкой появлялись пленные, бежали к борту и прыгали в холодную воду. Берег был совсем близко, но там уже выла сирена и по фьорду шарили прожекторы. Потом от берега понёсся к нашей барже катер с немцами. «Савелий! — крикнул я. — Пора и нам в воду!» Мы с ним прыгнули… Сначала плыли вместе, а потом…
Эстенген торопливо стал глотать свой кофе. На этот раз никто не проявлял нетерпения, в комнатке с белыми обоями стояла тишина.
— Вы представьте картину, — негромко проговорил Эстенген, допив кофе. — Чёрная ночь, на чёрной воде мечутся полосы прожекторов. Между ними с рёвом крутится небольшой катер, и с обоих бортов немцы хлещут из автоматов по плывущим к берегу людям! Многие не доплыли… «Ныряй!» — каждый раз кричал Семён, когда катер приближался к нам. Это было последнее его слово, которое я слышал. В какой-то момент мы потеряли друг друга из виду. И уже навсегда. Навсегда…
Эстенген потом долго глядел на свою пустую чашку.
— Когда я, окоченевший, добрался до берега, меня укрыл в сарае портовый рабочий, отец Ингрид.
Жена Эстенгена, услышав своё имя, что-то сказала по-норвежски и закивала, улыбаясь.
— А Семёна — Гюри Кнютсен, дочка старого рыбака. Кнютсены жили тогда на самой окраине Бреннёсунна, там, в камнях, Гюри и нашла его, увела в свой дом. Он в воде был ранен, оказывается, в голову и плечо. Она жила одна, отца её замучили в концлагере на острове Ульвинген за то, что сын его Харальд был антифашистом и партизаном. Когда Семён немного окреп, Гюри отвела его в горы, к брату. Это всё мне стало известно уже после войны. Но ещё в феврале сорок пятого я узнал, что Семён жив. Здесь, в Бреннёсунне, той зимой был взорван кинотеатр, в котором погибло много немецких фашистов и наших квислинговцев. По городу было расклеено объявление, что сделал это «русский бежавший бандит по имени Савелий», за голову его немцы назначили награду в пятнадцать тысяч марок.
— Погодите! — сказал Андрей. — В этом объявлении был его портрет?
— Нет, портрета не было. Только, помню, приметы немцы указывали — рост средний, глаза серые, волосы светлые.
— Это он, он! — воскликнула Наташа, схватила Анну Михайловну за руку. Но та, всё время молчавшая, как камень, и на этот раз ничего не ответила, лишь качнула головой не то утвердительно, не то отрицательно.
— Этого объявления, или листовки, у вас нет?
— Нет, — сказал Эстенген. — Там было ещё написано, что этот русский Савелий… извините… обросший, как обезьяна. Так было написано… Может быть, у Харальда Кнютсена есть? Гюри умерла после войны, а он жив. Он живёт сейчас в Тронхейме, мы к нему поедем, тут не очень далеко. Он был свидетелем, как погиб «русский Савелий»… или Семён.
Анна, как только все они сели на теплоход в Ленинграде, умолкла, весь путь до Осло не проронила почти ни слова, часто стояла одна на палубе, кутаясь от ветра в шерстяной платок, смотрела на белёсые балтийские волны, о чём-то бесконечно думала. Сыновья и Наташа старались её не беспокоить, но из виду не упускали.
Почти не разжимала губ она и в Норвегии. Её не поразил ни живописный Осло-фьорд со снующими, как челноки, разноцветными маленькими судёнышками, меж которых, словно расталкивая их, проплывали не торопясь огромными ледяными глыбами многопалубные теплоходы, ни сам Осло — шумный, пёстрый, многолюдный. Равнодушно потом смотрела она, как за окном крохотного вагонного купе на двоих мелькают вывески с нерусскими буквами, белые — металлические — и красные — черепичные — крыши домов и домишек, большие лодки с полосатыми тентами на каких-то озёрах. Лишь когда поезд, вырвавшись из города, врезался в лесной массив, она удивлённо вскрикнула:
— Гляди-ка, Наташа, — берёзки!
Поезд шёл долинами, по сторонам которых полого вздымались плоскогорья — знаменитые норвежские фельды, то совершенно голые, то поросшие всяким разнодеревьем: иногда к самой железной дороге подступали густые и мрачные, как в самой Сибири, еловые и сосновые леса. Но Анну это больше не волновало, она опять была задумчивой и одинокой какой-то.
До самого Бреннёсунна железная дорога не доходила, они высадились в Нам-сусе, небольшом и мрачном городке, сели в прокопчённый и вертлявый на воде теплоходик, на котором и доплыли часа за три до Бреннёсунна. И сказочно красивые в это время года норвежские заливы-фьорды, которым даже за этот короткий отрезок пути не было числа, не произвели на неё никакого впечатления. Мрачно смотрел на эти заливы, на врезающиеся далеко в море высокие горные уступы и Дмитрий. Да и Наташа тоже. Лишь один Андрей весь путь простоял на крохотной палубе с широко открытыми от восторга глазами и перед самым Бреннёсунном сказал:
— Волшебство какое-то! Я всё это и сам хотел посмотреть, и вам показать, а вы…
— Разве за этим мы едем сюда, сынок?
— Не за этим, мама, — смутился Андрей. — Но за эту красоту наш Сёмка жизнь отдал.
— Он отдал её за свою Родину! — зло проговорил Дмитрий. — Понятно тебе?
— Понятно. Я же говорю в условном смысле…
— А я — в конкретном. Не люблю условностей.
— Дима, Андрюша! — попросила Наташа. — Не ссорьтесь.
— А мы не ссоримся, — ответил Дмитрий. И с какой-то угрозой кому-то пообещал: — Я стихи об этом напишу. Конкретные. О том чувстве, которое было здесь у Семёна и у таких, как он.
В Тронхейм потом они ехали тоже морем, вдоль побережья. Харальд Кнютсен, предупреждённый Эстенгеном, встретил их в порту. Он оказался человеком тоже сердечным. Но русского языка почти не знал, если не считать отдельных слов, которым он, по его сообщению, научился от «русского Савелия». Эстенген был превосходным переводчиком.
Когда Анна подала Кнютсену фотографии Семёна, он прямо весь вспыхнул.
— О да! Это он, наш «русский Савелий»! — Потом обмякнул, виновато опустил и без того покатые плечи. — Очень, очень похож…
— Похож или точно он? — спросила Наташа.
— Вы знаете, сначала мне показалось… Но с уверенностью я не могу сказать. Он, «русский Савелий», пришёл к нам в горы небритый, моя сестра Гюри его привела. Он был сильно ранен. Раны у него ещё болели. У нас была партизанская группа в семь человек всего. Он был восьмым. Он был странным, всё время почти молчал. Мы думали — потому, что ранен. Но когда раны зажили, он продолжал молчать. И не брился почему-то, лишь немного подрезал бороду ножницами.
— Может быть, он вам… или вам, Сигвард, рассказывал что-либо о своей прежней жизни? — спросила Наташа.
— Нет, — сказали оба норвежца.
А Сигвард Эстенген добавил:
— Однажды он, кажется, сказал мне, что родом из Сибири. Да, это он сказал, а больше ничего.
— У вас не сохранилось листовки, в которой фашисты назначили цену за его голову? — спросил Андрей у Кнютсена.
— Нет, к сожалению.
— Расскажите всё, что вы о нём помните. Всё, всё! — попросила Наташа.
— Я же говорю — он в основном сидел и молчал.
— Как же так — сидел и молчал? Вы же партизанами были.
— О-о! — протянул Кнютсен. — Я читал, читал о русских партизанах. Но у нас было не так. Всё не так. Крупных отрядов у нас не было, у нас были небольшие группки, по шесть — двенадцать человек. Мы укрывались в горах. Мы не воевали, как русские партизаны, не сбрасывали с рельсов поездов. Мы нападали иногда на маленькие немецкие гарнизоны, это было. На автомашины. Если военнопленные где-либо работали, а охраны было мало, мы пытались отбить пленных. Но концлагеря были в основном на островах. Понимаете? И мы, партизаны, выпускали подпольные газеты и листовки, чтобы информировать население о положении на фронтах. Для нашей группы это была основная задача. Мы имели у себя в горах батарейный радиоприёмник и небольшую типографию. Когда мы слушали радиоприёмник и записывали сообщения, составляли листовки, Савелий сидел и молчал. Целыми днями так. А потом брал гранаты или взрывчатку, если это у нас было, вставал на лыжи и уходил.
— Зачем же вы его пускали?! — вскрикнула Наташа.
— Он не слушался.
— Да вы же командир!
— Но он был русским… Мы не могли его заставить остаться. Он возвращался через несколько дней, и мы не знали, откуда, он ничего не объяснял.
— Хороши партизаны! — усмехнулся Дмитрий.
— Да, у нас так было, — виновато сказал Кнютсен. — И мы по радио лишь потом узнавали, куда и зачем он ходил и что сделал… Немцы сообщали, что бандит по имени «русский Савелий» взорвал кинотеатр в Бреннёсунне или поджёг теплоход с немцами в порту, испортил несколько паровозов в депо Тронхейма. Оказывается, он всегда посылал потом по почте в немецкую комендатуру письмо: «Сделал это русский Савелий. Я ещё доберусь и до тебя, свинья Требовен…»
— Требовен — это рейхскомиссар оккупированных областей Норвегии, — пояснил Эстенген. — Савелий-Семён всегда делал такую приписку… Зачем он вообще посылал эти письма немцам, я не знаю. Не надо было этого делать, наверное.
— Да, но он это делал…
— Как погиб… он? — задала Анна вопрос, который никто задавать не решался. Она в Норвегии ни разу ни у кого и ничего не спрашивала, задала только этот один-единственный вопрос.
— Это случилось в начале марта сорок пятого на том месте, где стоит ему памятник. Мы возвращались из Бреннёсунна и попали в засаду. В город мы ходили за батареями для своего приёмника и за продуктами. Была ночь, мела пурга, нас было четверо. Немцы нас окружили неожиданно. Мы отстреливались, пока были патроны. Во время перестрелки двое наших товарищей были убиты, остались мы с ним только. И патронов нет… Одна граната лишь осталась у Савелия. Противотанковая. Он взял её у бреннёсуннских подпольщиков для какой-то своей новой диверсии… И он мне сказал: «Я сейчас отвлеку их, а ты, Харальд, прикинься пока убитым, а потом иди к товарищам в отряд. Отомстите потом за меня…» Я не понял, как он собирается их отвлечь. А он закричал: «Schießen Sei nicht! Ich bin Russe, ich heiße Sawjeli. Ich ergebe mich».[30] Эти слова произвели магическое действие, немцы стрелять перестали. А Савелий повторил: «Ich bin allein. Ich ergebe mich».[31] Он встал, поднял руки, пошёл сквозь пургу. Я до сих пор вижу, как он идёт с поднятыми руками, а вокруг него крутятся тучи снега… Он шёл будто окутанный дымом, на спине у него был парусиновый мешок…
— И что же… дальше? — с трудом выговорил Андрей.
— А дальше… когда немцы окружили его… раздался чудовищный взрыв.
Едва он это произнёс, послышался стон Наташи, короткий и мучительный. Он затих, и в квартире Кнютсена установилась долгая тишина.
— Так это было… В начале марта, во время сильной пурги, — нарушил Кнютсен наконец безмолвие. — Взрыв был настолько сильным, что я думаю… у Савелия была ещё какая-то взрывчатка в мешке. Пламя чуть до меня не достало… Что же мне было делать? Я воспользовался тем взрывом, отполз в темноте за камень, а потом побежал сквозь ветер и снег. Немцев там в живых почти не осталось, они не видели, как я уполз и побежал… Вот так произошло это. Пурга дула ещё дня три или четыре. Немцы хоронить своих погибших солдат не стали, да и мы своих не смогли — всё замело снегом. Мы похоронили их уже весной, когда трупы вытаяли. Это уже в конце апреля было. В Бреннёсунне ещё тогда немцы были, но война шла к концу, немцы собирались из Норвегии уходить, родственники тех двух наших погибших товарищей привезли их в город в открытую, похоронили на городском кладбище, фашисты этому воспрепятствовать не осмелились. А Савелия мы похоронили именно там, где он погиб.
— Что же… от него осталось? — опять спросил Андрей.
— Да почти ничего, — неопределённо проговорил Кнютсен. Помолчал, вздохнул и ещё раз промолвил, будто уточняя: — Совсем почти ничего… А через год поставили на могиле тот скромный каменный памятник…
На другое утро Анна, поглядев в узкое окошко отеля на матово-синий залив, на поднимающиеся с водной поверхности лоскутья тумана, на чёрные и как будто мокрые каменистые кручи, уходящие далеко в море, проговорила, обращаясь почему-то к Дмитрию:
— Поедем отсюда, сынок. Мне здесь тяжело.
Из Тронхейма до Осло снова ехали в скрипучем и тесном вагончике, в Осло пересели на теплоход. Теплоход был советский; ступив на палубу, Анна обессиленно вздохнула и посветлела лицом:
— Вот уже будто и дома…
Когда подплывали к Ленинграду, она неожиданно спросила у Дмитрия:
— Ты стихи хотел, сынок, какие-то написать?
— Я их написал, мама, — ответил Дмитрий.
— Ну, почитай.
Они все вчетвером стояли на палубе, теплоход шёл по Финскому заливу, уже замедляя ход, впереди виднелись очертания города, медленно поднимавшегося, казалось, прямо из воды.
— Стихотворение называется «Чувство Родины», — сказал Дмитрий, глянув на Андрея.
— Это те, конкретные? — спросил тот.
— Те самые, — подтвердил Дмитрий и негромко начал читать:
Родина, суровая и милая,
Помнит все жестокие бои…
Вырастают рощи над могилами,
Славят жизнь по рощам соловьи…
Что грозы железная мелодия,
Радость или горькая нужда?!
Всё проходит.
Остаётся Родина —
То, что не изменит никогда.
С ней живут,
Любя, страдая, радуясь,
Падая и поднимаясь ввысь.
Над грозою торжествует радуга,
А над смертью
Торжествует жизнь.
Медленно история листается,
Летописный тяжелеет слог.
Всё стареет.
Родина не старится,
Не пускает старость на порог.
Мы прошли столетия с Россиею
От сохи до звёздного крыла.
А взгляни —
Всё то же небо синее
И за Волгой так же даль светла.
Те же травы к солнцу поднимаются,
Так же розов неотцветший сад,
Так же любят, и с любовью маются,
И страдают, как века назад.
И ещё не мало будет пройдено,
Коль зовут в грядущее пути.
Но светлей и чище чувства Родины
Людям никогда не обрести.
Медленно
История листается…
Всё пройдёт,
А Родина останется.
Он читал негромко, не спеша и почти без всякого выражения, делая иногда еле заметные акценты лишь на отдельных словах. Но именно такая манера чтения подчёркивала огромный глубинный смысл стихотворения, взволнованность самого Дмитрия. У Наташи заблестели глаза. Андрей думал о чём-то, опустив голову. А потом поднял её, произнёс почти шёпотом:
— Молодец ты у нас, Димка.
Анна, глядя на приближающийся город, лишь кивнула, то ли соглашаясь со словами младшего сына, то ли одобряя новое стихотворение сына среднего.
Конец июня и начало июля в маленьком домишке Анны Савельевой было тесно и весело от голосов. Тут жили Андрей с женой, Димка, Наташа с дочерью Леной, которая закончила второй курс Новосибирского педагогического института и приехала на каникулы. Женщины спали в доме, Андрей с Дмитрием — в старом прохладном сарае, стоящем в огороде. Днём все уходили на Громотуху купаться или ловить рыбу, лазали на Звенигору, добывая в её ущельях огромные охапки горных цветов.
Однажды женщины потребовали показать им зловещее змеиное ущелье, о котором знал каждый житель Михайловки да и Шантары.
— Да вы что?! — испугалась Анна. — Покусают же гадюки!
— Да их там, может быть, и нету теперь, — сказала Лена, — перевелись.
— Не перевелись, доченька. Гады на земле никогда не переводятся…
После долгих разговоров и споров решили всё же идти.
— Ничего, мам, глубоко мы в ущелье это не будем забираться, — успокоил Андрей мать. — А женщины наши пусть испытают некоторое волнение в крови.
— А по пути я покажу всем ещё кое-что интересное, — пообещал Дмитрий. — Не беспокойся, мам, мы же не дети, всё будет нормально…
Гигантское каменное лицо, смотрящее в небо, произвело на всех, особенно на Лену, огромное впечатление. Небольшая ростом, быстрая в движениях, она возле старой сосны будто сама окаменела, в глазах её, опушённых густыми ресницами, застыло удивление и какой-то немой крик.
— Дядя Дима! Он же… думает! Он, ей-богу, думает о чём-то! — прошептала она наконец.
— Думает, — кивнул Дмитрий.
— Он грустный… Он грустит, наверное, о всех, кто жил на этой земле. И кого уже нет, — промолвила Раиса, жена Андрея.
— Да, да! О них! — воскликнула Лена. — Он думает о них давно. И думать будет вечно.
— Я тут просиживал в детстве часами, — проговорил Дмитрий. — Мне иногда кажется — он помог мне в чём-то самом главном в жизни.
— Он помог вам, дядь Дима, стать поэтом! — восторженно и утвердительно сказала Лена.
— Не знаю. Но возможно, — улыбнулся Дмитрий. — Во всяком случае, он всегда заставлял меня думать о твоём отце, Лена, а о моём брате… О чём-то большом и важном для меня заставлял думать.
— Это же чудо! Ну просто чудо природы! — никак не могла прийти в себя девушка.
— Пойдёмте смотреть другое чудо…
Звенигору объезжали с юга и севера, с юга объезд был неудобный и тесный, скалы нависали почти над самой Громотухой. В самом узком месте здесь и находилась между двумя огромными камнями неширокая щель, которая вела в змеиное ущелье — небольшой и неглубокий распадок в горе, отлого поднимавшейся вверх. На дорожном каменистом полотне здесь летом всегда валялись две-три раздавленные колёсами автомашин гадюки, выползавшие, видимо, к воде. И сейчас, ещё издали, все увидели две плоские серебристые ленты, лежавшие в пыли поперёк дороги.
— Ой! — воскликнула Лена, останавливаясь.
Все были обуты в сапоги, в руках у каждого палка. Андрей шевельнул своей палкой засохшую змеиную шкуру.
— Мразь какая, а тоже что-то хотела… Напиться, что ли, она хотела из речки?
— Не знаю. Змеи, по-моему, не пьют, — ответил Дмитрий, — но влага зачем-то им нужна. Я видел, как однажды змея выползла отсюда, сползла к речке, поплавала немного, снова выползла вот на эту плоскую плиту. День был жаркий, камень горячий, змея до вечера лежала тут, грелась и смотрела на меня…
— На вас?
— Да, Лена. Я вот на том камне сидел, а она на этом, — показал Дмитрий палкой. — И мне казалось, что она всё время пристально смотрит на меня. Потом она медленно уползла в ущелье…
— Я… боюсь туда, — проговорила девушка, зябко пожав плечами.
— Да, пожалуй, и не надо, не к чему, — сказала жена Андрея. — Наташенька, не надо туда.
Наташа кивнула, соглашаясь. Но Лена тут же добавила:
— Боюсь, но пойду. Бабушка мне говорила, что дядя моего отца, Антон Силантьевич Савельев, здесь укрывался от жандармов, когда с каторги бежал… И мне интересно.
— Здесь? — повернулась к Андрею жена.
— Да, — ответил он.
— Тогда посмотрим всё-таки. Осторожненько.
— Давайте, — чуть улыбнулся Дмитрий. — Я тут бывал, поэтому буду проводником. Идите за мной и слушайтесь меня.
Внимательно глядя под ноги, он двинулся между скал, за ним остальные. Через несколько шагов открылся весь распадок, щедро залитый солнцем, буйно заросший никогда и никем не тревоженной растительностью. Высокие, в рост человека почти, травы, с сочной листвой деревья — боярышник, калина, черёмуха… Сразу справа начинались заросли малины, огромные красные ягоды аж пригибали ветви.
— Ой! Давайте попробуем! — невольно воскликнула Лена.
— Не сметь! — вскрикнул немедленно Дмитрий. — Станьте все вот здесь, возле меня.
Когда все подошли к нему, он сказал:
— Где-то здесь и укрывался дядя Антон. Где — я не знаю.
Некоторое время все оглядывали ущелье, по виду ничем не отличавшееся от других подобных горных распадков, разве лишь травы да деревья погуще.
— И всё-таки здесь теперь, может, не так уж много гадюк? — проговорила Лена.
— Да? Ну, тогда смотри… — сказал Дмитрий. — Никому с места не сходить!
Он, обходя кусты, двинулся в сторону малинника, внимательно, как и прежде, глядя под ноги. Буквально через несколько шагов взмахнул палкой, раза три-четыре ударил по земле, раздавил что-то каблуком. Затем поддел палкой длинную, ещё извивающуюся плеть.
— Вот… Сейчас ещё…
— Дмитрий, хватит! — воскликнул Андрей.
Закричали и другие, требуя вернуться. Дмитрий долго просить себя не заставил.
— Тут их, тварей этих, на каждом шагу… Клубками вьются. Давайте обратно. И след в след за мной как раньше.
Когда вышли из ущелья на дорогу, Наташа облегчённо вздохнула:
— Уф! Я слышала, но всё-таки не верила, что такое бывает на земле…
В доме Анны было тесно и весело от голосов, от говора и смеха, и она, вернувшаяся из Норвегии молчаливой и подавленной, потихоньку отходила, улыбка всё чаще трогала её иссохшие давно губы.
Ещё в поезде Ленинград — Новосибирск Андрей, стоя в коридоре, сказал брату:
— Наверное, зря я всполошил всех на эту поездку. Что мы узнали? Ничего. И неизвестно, кто лежит под тем камнем. Маме всё это, видишь, очень тяжело.
— Да, ей не легко, — кивнул, глядя в окно, Дмитрий. — И неизвестно…
— Слишком уж разительна перемена в поведении этого «русского Савелия» после того, как он оказался в норвежской партизанской группе, — проговорил Андрей. — Разве он похож на того, который организовал побег военнопленных с немецкой баржи? Тот, я поверил было, наш Сёмка… Тот, оказавшись у партизан, встряхнул бы их от спячки в своих горах, наладил бы связь с другими группами, они начали бы активные действия. А этот диверсант-одиночка какой-то. Но больше сидел, молчал…
— Да, это конечно, — произнёс Дмитрий раздумчиво. — Но это, такая перемена в нём, могло быть и следствием ранения. И мало ли ещё почему… И я, знаешь, думаю, что это всё-таки наш Семён. И Наташа верит, и мать.
— Да?
— Я в Ленинграде ещё слышал, как мама и Наташа, обнявшись, плакали в твоей квартире. «Это он, он, Сёмушка наш с тобой!» — говорила ей мать.
— А она?
— «Конечно… — говорит. — Я так рада, что хоть его следы отыскались…»
— Ну что ж, если так, то… очень хорошо, — сказал Андрей.
Анна отходила, становилась прежней, а дни летели, как птицы, скоро Андрею с женой надо было уезжать.
— Как мне хорошо, детки, с вами, — сказала она однажды утром, накануне их отъезда, обняв Раису и Наташу. — Сейчас и я, как Димушка, тоже будто слышу, как соловьи росу клюют.
— Как… росу клюют? — спросил Андрей, удивлённый.
— Стихотворение у него про это есть.
— Почитай.
— После. Вечером, может быть, на прощанье. А теперь идёмте, солнце высоко поднялось.
В этот день в Михайловку по заготовительным делам для орсовской столовой Шантарского завода приехал Пётр Викентьевич Зубов, с утра обговорил эти свои дела с Кружилиным, и теперь он зашёл поздороваться с Анной и с Наташей.
— Куда это молодёжь собирается? — спросил он, улыбаясь.
Вопрос этот вызвал небольшую заминку. Потом Дмитрий прямо сказал:
— Мы хотим сходить ещё раз к Звенигоре, к той зелёной котловине, куда партизан загнали каратели под командованием вашего отца.
— Вот как!
— Да. Поликарп Матвеевич обещал нам показать то место, где партизаны спустились на верёвках со скал, напали на сторожевой отряд карателей, перебили их и вывели партизан из каменного мешка.
— Понятно, — усмехнулся Зубов. — То-то Кружилин, старый хитрец, быстренько выпроводил меня сейчас из конторы. Тороплюсь, говорит. А меня с собой возьмёте?
— Да что же… Если вам интересно.
Через час они были у края пропасти, за которой начиналась совсем теперь порушившаяся горная тропа, ведущая в зелёную котловину.
У края пропасти стоял, опираясь на костыль, Кружилин, а неподалёку его ходок. Он чуть виновато взглянул на подошедшего со всеми Зубова, начал рассказывать:
— Вот тут мы и перебрались через пропасть. Сюда нас старый Силантий привёл, ваш дед, — повернулся он к Андрею и Дмитрию. — За это и был повешен…
Андрей и Дмитрий это знали, и другие тоже. Но все поглядели на Зубова, а тот, прищурив глаза и перекатывая желваки на скулах, смотрел куда-то через пропасть.
— Сейчас по этой тропе уже никому туда не пройти, — видите, каменные карнизы и уступы во многих местах разрушились, обвалились. А тогда мы прошли. Несколько лошадей только в пропасть сорвалось… Это место, где мы стоим, всё кровью залито. Правда, белогвардейской, тут нас полуэскадрон карателей сторожил, а потом, когда по скалам спустились, мы напали на них, всех перебили. Но ведь это всё равно была человеческая кровь.
Все посмотрели себе под ноги, на каменную осыпь. Камни как камни, тёмно-серые, разной величины, нагретые солнцем. И Кружилин, старый и седой, был старик как старик. Трудно было предположить и представить, что он когда-то держал в руках ружьё или шашку, в кого-то стрелял и рубил безжалостно шашкой, что здесь, в этом глухом и тихом месте, умирали люди, на эти горячие камни лилась красная человеческая кровь. Лена так и сказала:
— Не могу я этого представить… Этого не было.
— Это было, дочка, — сказал Кружилин. — Ну, пойдёмте, покажу, где мы на верёвках партизан спустили.
Через несколько минут они все стояли у голых отвесных скал и, задрав головы, оглядывали их.
— Ужасно, такая высотища! — опять проговорила Лена, самая молодая и самая эмоциональная из всех.
— Был у нас такой разведчик — Яков Алейников, — проговорил Кружилин. — Он этой высоты не испугался. Мы его первым спустили сверху однажды ночью.
— Человек никогда не должен бояться высоты — ни ночью, ни днём, — произнёс вдруг угрюмо Дмитрий.
От Звенигоры Кружилин и Зубов ехали вместе. Остальные пошли искупаться на прощанье в Громотухе, а они сели и поехали молча, и лишь минут через десять Кружилин сказал:
— Утром я не пригласил тебя сюда. Я помню, там, на Огнёвских ключах, тебе было не очень легко и приятно. И я подумал…
— Да, ты меня пожалел, я понимаю, — проговорил Зубов. — Но видите ли, Поликарп Матвеевич… Я вам отвечу стихами. Не Дмитрия Савельева. Недавно мне попались на глаза стихи армянского поэта Ованеса Туманяна. Вот эти:
В сей мир, где тьмы людей перебывало,
Приходит вновь и вновь людей немало,
Чтоб опытом столетий пренебречь
И путь неверный начинать сначала.
Проговорив это, Зубов немного помолчал и сказал с горечью:
— Я один из таких людей… Был одним из таких. Но это, к счастью, уже в прошлом. Как здоровье, Поликарп Матвеевич?
— Какое теперь здоровье! — грустно промолвил Кружилин, кивнул на лежащий в ходке костыль. — С подпоркой хожу вот давно. Весной попросил от работы меня освободить. Тяжело стало. Сын нынче институт окончил, женился наконец в городе. Агрономом он теперь. Вот с ними и буду жить где-нибудь.
Поликарп Матвеевич Кружилин был совершенно сед, плечи его похудели и сгорбились, руки, когда он держал в них что-нибудь, тряслись.
— Ну, а как ты живёшь? — спросил он у Зубова.
— Нормально. Работаю, жена тоже. Сын учится… Я взял к себе Акулину Тарасовну Козодоеву, старушку эту, которая брата моего отца вилами запорола… Я вам рассказывал за что. Помните?
— Как же, помню…
— Ей уже под девяносто где-то. Бодренькая ещё, бегает. Но слабеть зрением начала. И мы решили с женой, что наш долг о ней… позаботиться. Еле уговорил Наталью Александровну уступить нам старушку.
— У неё муж когда-то был, Филат Филатьич… Забавный старик. Слышал о нём?
— Не только слышал, не раз беседовал с ним о моём отце. Знавал он его, оказывается, тоже.
— Да, кажется. Давно я не видел старика. Жив ещё?
— Скончался, Поликарп Матвеевич.
После этих слов Кружилин долго молчал. Дорога шла между двух хлебных полос. Поликарп Матвеевич сидел в ходке угрюмый, тусклыми глазами, в которых ничего, кроме старческой тоски, не было, глядел, как под несильным ветром качаются зелёные ещё, тяжёлые, квадратные колосья, уплывают назад, а навстречу движутся всё новые и новые. Казалось, два гигантских зелёных колеса, два жёрнова медленно вращаются навстречу друг другу, едва не прикасаясь. Казалось ещё, что не лошадь, гладкая и сильная, тащит ходок, а сама собой приближается зелёная стена тайги справа, а Звенигора, оставшаяся сзади, сама собой уплывает всё дальше, что это тоже какие-то огромные гигантские жернова, не останавливающиеся ни на мгновение, работающие вечно.
— Может, потому и говорят: всё перемелется — мука будет, — произнёс он.
— Да, к сожалению, — откликнулся Зубов, подумавший, что Поликарп Матвеевич говорит о бренности человеческого существования, о кратковременности пребывания человека на земле.
Но Кружилин имел в виду не это.
— Опыт столетий — это и есть та самая мука, из которой люди испекут хлеб истины. И всё меньше и меньше в этот мир будет приходить людей, чтоб этим опытом пренебречь и неверный путь сначала начать. Всё меньше, а потом и вовсе таких не будет.
— Да, это конечно, — сказал Зубов. — Недёшево только опыт этот достаётся людям.
— Недёшево, — откликнулся Кружилин. — Как ещё недёшево!
Вечером был прощальный ужин, на который Анна пригласила и Кружилина, и Зубова, и Кирьяна Инютина с Анфисой. Кирьян тоже разменял уже недавно седьмой десяток, но по-прежнему работал в колхозе бухгалтером. Передвигаться на своей каталке по грунтовой дороге ему было тяжело, поэтому Анфиса привезла мужа на телеге. Андрей и Дмитрий сняли его и с незлобивыми шутками и смехом внесли в дом.
— Только стишки твои, Дмитрий, и явился я послушать, — сказал Кирьян. — А так тяжело уж мне по гостям. И людям-то возиться со мной…
— Вани… Ивана, жалко, нету, — несколько раз проговорила Анна, рассаживая гостей. — Зачем это люди из родной деревни уезжают?
— Иван ровесник мне, — сказал Кирьян. — И тебе, Анна. На пенсию, наверное, вот-вот уйдёт. Тогда и вернётся.
— Не вот-вот… — подал голос Кружилин. — Видел его недавно в Шантаре. «Ничего, говорит, сила в ногах есть, побегаю ещё по полям…»
— Стихи мне твои, Дмитрий, про войну больше нравятся, — опять сказал Кирьян. — Прям за душу берут, просветляют что-то слезой там. Новенькие есть какие?
— Если поискать, может, и найдутся.
— Читай давай.
— Для стихов, дядя Кирьян, как и для выпивки, созреть надо.
— Хе! На это дело я в любой момент зрелый. Правда, теперь больше чекушки не могу…
Анна всех рассадила, чуть ли не всем сама положила на тарелки закуску и села между женой Андрея Раисой, маленькой женщиной с тихим голосом, которую Анна любила за несуетливость, за какой-то уютный, домашний характер, и Дмитрием.
— Дядя Поликарп, ты самый среди нас старший, — проговорил Андрей, — скажи первое слово.
— Что же сказать вам, дети? — Кружилин, помогая себе костылём, поднялся. Сегодня вот Дмитрий, когда стояли мы возле Звенигоры, говорил, что человек никогда не должен бояться высоты, ни ночью, ни днём. Это хорошо сказано и правильно. Только что такое высота? У каждого ведь она своя. Она не измеряется метрами или должностями, положением в обществе, она измеряется качествами человеческой души, нравственной сутью человека, его отношением к людям и к жизни, способностью каждого из нас увидеть в людях самое человеческое, а в жизни — самое справедливое и потому прекрасное… Способностью услышать, как тот же Дмитрий говорит, как соловьи росу клюют. Поэтому давайте, друзья, выпьем за этот слух, который не так-то просто даётся. За эту высоту, на которой не так-то уж легко и просто держаться…
— Это верно, не просто! — вскрикнул вдруг Кирьян, по сути дела скомкав тост, и первый выпил.
Были потом и ещё тосты — за Анну, за её сыновей и невесток, за внучку Лену, было шумно и весело, и лишь Кирьян Инютин пьяно хмурился, а потом опять сказал своё:
— Не просто… не все могут. В самую суть ты, Поликарп. Колька мой — смог. Теперь вот в райкоме партии работает. А Верка — не смогла. Только и смогла… Что она смогла, Анфис?
— Помолчи, Кирьян, — попросила Анфиса.
— Не-ет, Поликарп — он правду говорит. В самую точку. Высматривала она в жизни, высматривала чего-то, как коршун добычу. А её самою Аникей Елизаров схватил.
— Да пусть живут, тебе-то что? — опять промолвила Анфиса.
— Да теперь чего, пущай, — обмяк и он. Но упрямо проговорил своё: — Автомобиль купили, ездит на нём, принцесса. А не смогла… Димка, ты прочитаешь или нет свои стихи? А то норму свою я уже выпил, чекушку опростал… Про войну мне, а, Дим?
Попросили и другие, Лена даже нетерпеливо захлопала в ладоши.
— Про войну… — Дмитрий встал. — Я на войне не был, по возрасту не успел. А Семён, наш брат, не вернулся с неё, сгорел в её ненасытной пасти. Мы только что съездили в Норвегию, попытались найти его следы хотя бы… Там, в Норвегии, да и вообще, когда я бываю за границей… Редко, но бываю там. И там я особо остро чувствую, какая она, война, была с фашизмом, что пришлось нашей земле и нашему народу перенести. С фашизмом дрались все народы нашей страны, многие народы мира. И об этой битве с проклятой чумой я задумал написать поэму. И посвятить её погибшему брату. Поэма будет состоять из монологов людей различных национальностей… Я вам прочту монолог русского человека, бывшего в войну мальчишкой и попавшего под оккупацию. Я попытался представить себя на его месте…
Проговорив это в полной тишине, Дмитрий замолчал.
— Ну? — нетерпеливо подтолкнул его Кирьян.
И, будто подчиняясь этому возгласу, Дмитрий начал:
Лишь глаза закрою
В русском поле —
Под Смоленском, Псковом и Орлом —
Факелы отчаянья и боли
Обдают сжигающим теплом.
Пар идёт от стонущих деревьев,
Облака обожжены вдали,
Огненным снопом
Моя деревня
Медленно уходит от земли,
От земли,
Где в неземном тумане,
На кроваво-пепельных снегах.
Словно в бронзе,
Замерли славяне,
Дети,
Дети плачут на руках.
Жарко.
Жарко.
Нестерпимо жарко,
Как в бреду или в кошмарном сне.
Жарко.
Шерсть дымится на овчарках,
Жадно псы хватают пастью снег.
Плачут дети.
Женщины рыдают.
Лишь молчат угрюмо старики
И на снег неслышно оседают,
Крупные раскинув кулаки.
Сквозь огонь нечеловечьей злобы
Лёгонький доносится мотив.
Оседают снежные сугробы,
Человечью тяжесть ощутив.
Вот и всё… И мир загробный тесен…
Там уже не плачут,
Не кричат…
Пули,
Как напев тирольских песен,
До сих пор
В ушах моих звучат.
До сих пор черны мои деревья.
И хотя прошло немало лет,
Нет моих ровесников в деревне,
Нет ровесниц.
И деревни нет.
Я стою один над снежным полем,
Уцелевший чудом в том огне.
Я давно неизлечимо болен
Памятью
О проклятой войне…
Время, время!
Как летишь ты быстро,
Словно ливень с вечной высоты.
В Мюнхене
Иль в Гамбурге
Нацисты
Носят, как при Гитлере, кресты.
Говорят о будущих сраженьях
И давно не прячут от людей —
На крестах — пожаров отраженья,
Кровь невинных женщин и детей.
Для убийц всё так же
Солнце светит,
Так же речка в тростниках шуршит.
У детей убийц
Родятся дети…
…Ну, а детям мир принадлежит.
Мир — с его тропинками лесными,
С тишиной и песней соловья,
С облаками белыми сквозными,
С синью незабудок у ручья.
Им принадлежат огни заката
С ветерком, что мирно прошуршал…
…Так моим ровесникам когда-то
Этот светлый мир принадлежал!
Им принадлежали
Океаны
Луговых и перелесных трав…
Спят они в могилах безымянных,
Мир цветов и радуг не познав.
Сколько их,
Убитых по программе
Ненависти к Родине моей, —
Девочек,
Не ставших матерями,
Не родивших миру сыновей.
Пепелища поросли лесами…
Под Смоленском, Псковом и Орлом
Мальчики,
Не ставшие отцами,
Четверть века спят могильным сном.
Их могилы не всегда укажут,
Потому-то сердцу тяжело.
Никакая перепись не скажет,
Сколько русских нынче быть могло!
Лишь глаза закрою
В русском поле —
Под Смоленском, Псковом и Орлом
Факелы отчаянья и боли
Обдадут сжигающим теплом.
Тает снег в печальном редколесье.
И хотя леса мои молчат,
Пули, как напев тирольских песен,
До сих пор в моих ушах звучат.
Пока Дмитрий это читал, стояла мёртвая тишина, всхлипнула лишь один раз Лена, а следом за ней Кирьян — безногий, совсем поседевший, как и Кружилин, старик. И когда Дмитрий замолчал, стояла всё та же тишина, всё так же всхлипывали Кирьян и Лена, а вслух сказать никто ничего не решался.
Жена Андрея во все глаза смотрела на Дмитрия, будто никогда раньше его не видела. Зубов сидел, опустив голову, Кружилин глядел куда-то в окно…
И в продолжавшейся тишине, чтобы уничтожить её, Дмитрий голосом чуть торжественным, но больше весёлым заговорил нараспев:
В моей крови
Гудит набат веков,
Набат побед и горьких потрясений!
И знаю я — до смерти далеко —
И вновь зову веселье в час весенний…
Бывает так, что белый свет не мил.
Но вот
В полях последний снег растаял.
И я окно распахиваю в мир
И календарь весны моей листаю.
В тот календарь,
Что весь пропах листвой,
Характер вписан строчкой голубою.
В характере моём —
И озорство,
И выдержка солдата перед боем…
Я слышу —
Соловьи росу клюют.
И солнце поднимается всё выше…
Дмитрий оборвал чтение на этих словах «всё выше», стал наливать из бутылки.
— Ну, дальше?! — перестав всхлипывать, спросила дочка Наташи и Семёна.
— А дальше я, Леночка, ещё не написал.
— Как не написал?! — Она шагнула к нему, своему дяде, положила руки на плечи, заглянула в глаза. — Ты что это говоришь? Ты какое имеешь право не написать дальше?
И только теперь за столом зашевелились, заговорили.
— Ты когда, когда их допишешь, эти стихи?
— Не знаю, Лена. — Он осторожно снял её руки со своих плеч. — Я это стихотворение пишу всю жизнь. И оно никак не дописывается.
— Ты… — Девушка зачем-то поглядела на свою мать, на бабушку. — Ты его пишешь для неё, для Галины из Винницы?
Теперь Дмитрий оглядел всех, усмехнулся.
— Не знаю. Может быть, для неё, может быть, нет… Мне просто хочется передать в нём ощущение полноты, беспредельности и нескончаемости жизни…
Анна и Наташа, слушая их разговор, улыбались. Поликарп Матвеевич Кружилин, тоже наблюдая за Дмитрием и Леной, сказал вполголоса Зубову:
— Фёдор Савельев пренебрёг тем опытом столетий, о котором армянский поэт говорил. Но брат ему этого не простил. Старший сын, Семён, поступил бы со своим отцом так же. И два младших сына — ни Дмитрий, ни Андрей — не простили. В этом — суть нелёгкой истории человечества…
Василий Кружилин мягко спрыгнул на гравий, поставил чемоданчик, положил на него плащ и закурил. Поезд тотчас же вздрогнул, заскрипел, и зелёные, до блеска отмытые дождём вагоны поплыли мимо. С вагонов ещё капало.
Там, откуда только что вынырнул пассажирский состав, по-прежнему бушевала гроза, тяжело клубились иссиня-чёрные тучи. А здесь небо было чистым, земля совершенно суха, и лишь запылённая крыша деревянного блокпоста чуть испятнана упавшими сверху редкими каплями.
— Значит, обманул дождичек-то? — спросил зачем-то Василий у молоденькой девушки в форменном платье, стоявшей неподалёку с жёлтым, обёрнутым вокруг древка флажком.
Девушка не отвечала до тех пор, пока не миновал последний вагон. Затем опустила флажок и сказала:
— А когда он здесь у нас по-честному-то шёл?
И направилась в блокпост.
Поезд скрылся за невысокими пропылёнными тополями, посаженными вдоль линии, лязг железа затих. Теперь слышно было лишь, как погромыхивает уходящая за горизонт гроза.
Василий взял плащ, поднял чемоданчик и зашагал по мягкому просёлку вслед за поездом.
Солнце палило невыносимо. Трава по бокам дороги давно высохла, почернела, в ней дружно трещали кузнечики.
Из любопытства Василий сделал шаг в сторону. Трава тотчас захрустела под ногами, как сухари, из-под сапог взметнулись облачка пыли, и кузнечики брызнули во все стороны.
Скоро просёлок повернул в сторону от железнодорожной линии, побежал среди лугов. Сладко запахло разомлевшими травами, перегретой землёй.
Кузнечиков теперь не было слышно, и ничего не было слышно, кроме одинокой песни жаворонка.
Василий поднял голову, поглядел в бездонную голубизну неба, стараясь отыскать там певучую птичку. Но ничего не увидел, кроме высоты, необъятного простора да плавающего в этом просторе косматого солнца, которое тотчас же ударило его по глазам — и тогда на небе мгновенно проступили миллионы чёрных точек. Точки быстро увеличивались, превращались в круги, в бесформенные пятна. И всё небо затянулось сплошной чернотой.
А жаворонок всё же был где-то там, в вышине. Он, кажется, поднимался всё выше и выше, стараясь унести ввысь свою песню. Но, видимо устав, умолк, вдруг птичья песня будто беззвучно упала вниз.
«И правильно, — подумал Кружилин, продолжая шагать по просёлку. — Зачем уносить песню в пустое, безжизненное небо? Кто её там будет слушать? Кто ей обрадуется? И само небо-то хорошо и красиво только здесь, над землёй, где живут люди. А выше оно чёрное и холодное. — Подумал и смутился: — Что это я? Мысли какие-то… как у девчонки».
Василий только что окончил Новосибирский сельскохозяйственный институт, в чемоданчике у него лежал только что полученный диплом агронома. Год он проучился заочно, работая одновременно редактором газеты соседнего с Шантарским района, а потом перевёлся на стационар.
Учёба в институте, что и говорить, ему далась нелегко. То, что его сокурсники — молоденькие девчонки и пареньки — усваивали шутя, ему приходилось иногда прямо-таки вдалбливать себе в голову. Над ним, случалось, посмеивались и подшучивали, но он, не обижаясь, корпел и корпел над книгами.
Как бы там ни было, институт он окончил не хуже других.
При распределении выпускников Василия хотели направить агрономом в одно из сельских производственных управлений, но он, решив, что управление никуда от него не уйдёт, зашёл в обком партии и попросился в совхоз или колхоз.
— В любое хозяйство пойду, — сказал он. — Но с особым энтузиазмом пошёл бы в шантарский колхоз «Красный партизан». В последнее время там председателем мой отец…
— В «Красный партизан»… — медленно проговорил заведующий сельхозотделом обкома партии. — А ведь это будет правильнее. Вам намного интереснее, хозяйство это вы знаете… До учёбы в институте, я помню, уполномоченным там не раз бывали?
— Не раз, — усмехнулся Василий. — Из года в год там держал меня Полипов, бывший секретарь Шантарского райкома партии.
— Да, да… А что, Василий Поликарпович, если несколько по-иному сделать? Если не агрономом, а… председателем колхоза мы тебя порекомендуем туда? Поликарп Матвеевич просит освободить его. И мы понимаем — были бы ещё силы у него, не попросил бы. Да вы, конечно, это и сами знаете… Как, а? Мы поговорим с Шантарским райкомом партии, я думаю, райком не будет возражать.
Василий был человеком взрослым, предложению этому он не удивился и ответил просто, без всяких оговорок:
— Если обком и райком партии доверят и колхозники меня примут, я приложу все силы, чтобы такое доверие оправдать.
— Значит, договорились. Поликарп Матвеевич… я думаю, будет рад этому. Передайте ему лично от меня поклон и привет. Мы готовим… Об этом вроде и не положено говорить, да ведь как у нас бывает? Мы не говорим, а всё равно всем известно. Мы готовим представление Поликарпа Матвеевича к Герою Социалистического Труда. По совокупности, как говорится, за всю его деятельность… С Москвой это согласовано, и, я думаю, к Ноябрьским праздникам указ появится. Что это вы так горько улыбаетесь?
— Видите ли… поздновато иногда к людям их заслуженные награды приходят.
— Такова жизнь, — усмехнулся и заведующий сельхозотделом. — Иногда награды поздновато приходят, иногда и другое, нечто противоположное… От Полипова Петра Петровича вот мы смогли освободиться лишь в позапрошлом году.
— Где же он сейчас?
— Год он работал в совхозе «Степной» секретарём партбюро.
— Это у Ивана Савельева?!
— Да, в его совхозе. Савельев отличный хозяйственник, прекрасный человек, честный коммунист. «Хорошо, говорит, пусть работает у нас, но предупреждаю: люди у нас прямые, и через год они откровенно выскажут своё мнение о Полипове. Если он что-то поймёт в жизни, будет к делу относиться как положено, наши коммунисты его поддержат. А нет — забаллотируют на очередных выборах парткома».
— И что же?
— Прошлой осенью забаллотировали. Даже в партком не избрали. Он сюда, в обком, с жалобой. На кого бы, вы думали?
— На Савельева, я думаю.
— Именно, на директора совхоза. И на одного из секретарей райкома партии — Инютина. Настроили, мол, коммунистов против. Но мы-то знаем, что это не так. Что же с ним делать? На пенсию жить не хочет: «Я, говорит, коммунист с дореволюционным стажем!» И по анкете оно так… И силы, толкует нам, несмотря на возраст, ещё имеются. Выбирай, решили мы, любое другое хозяйство, мы ещё раз тебя поддержим. И он выбрал. Что, думаете? Совхоз «Первомайский». Там директором Малыгин, что женат на бывшей жене Полипова.
— Интересно…
— Да. «Удобно вам это будет?» — спрашиваем. «Малыгин, — отвечает, — человек порядочный и государственный, а для коммунистов главное порученное партией дело, а не личные отношения и бытовые противоречия».
— Бытовые противоречия?
— Так он выразился.
— Малыгин, я помню, слишком исполнительный был, в рот Полипову всё время глядел.
— Я понимаю, о чём вы говорите. Но видите ли, Василий Поликарпович… Малыгин не скажу, что из передовых директоров. Но… жизнь идёт, чему-то учит тех, кто хочет или может научиться. Медленно, но учит она и Малыгина. Мы этому радуемся. В общем, позвонил я в Шантару, попросил райком порекомендовать коммунистам «Первомайского» избрать Полипова секретарём парткома. Да, кажется, и там у него не клеится…
Перебирая в памяти весь этот разговор в обкоме партии, Василий Кружилин шёл по луговой тропинке. Вспомнил и сегодняшний утренний разговор с Николаем Инютиным в Шантарском райкоме партии.
— Хо! — воскликнул восторженно Николай Кирьянович, которого, несмотря на его тридцать пять или тридцать шесть лет, по имени-отчеству называли лишь в официальной обстановке. А так — просто Николай, а то и того проще — Коля. — Да это ж так здорово, что ты на этот колхоз. Это мой любимый колхоз!
— У тебя не должно быть любимчиков, — сказал Василий.
— Это-то так, — вздохнул Николай, — да ведь у каждого человека есть крупные недостатки.
И он смущённо потёр свой горбатый нос.
— Но я с ними борюсь. И жена моя, Дарья Ивановна, все мои недостатки постоянно угнетает, как полевые сорняки. Ну ладно, Вась, значит, так… Ты когда в колхоз поедешь?
— Да я думаю — в день собрания и приеду.
— Ты что, ты что, Василий Поликарпович?! — Инютин сделал круглые глаза. — Не-ет, это будет непорядок. Человек ты для михайловцев не с ветру, это понятно. За годы редакторства со всеми перезнакомился, на каникулах в Михайловку каждый год к отцу приезжал. Это так, тебя знают… Но являться в колхоз гостем — одно, хозяином — другое. Являться туда за несколько часов до избрания председателем — это… это нечестно. И неловко. Так я говорю?
— Пожалуй, что так.
— Именно. Поэтому поезжай сегодня же. Пусть колхозники обо всём узнают заранее, пусть не спеша обсудят и решат. А за пару дней до собрания я туда приеду… Ничего, Вась, всё будет хорошо! Дать тебе машину?
— Спасибо. Я сойду на первом полустанке, а там пешком.
— Далеко ж…
— А я хочу пройтись, как помещик, по будущим своим владениям.
— Помещик! — Инютин весело расхохотался. — Ну, давай, помещик… Чем больше будешь ты о людях заботиться, чем больше зерна, мяса, молока и разного прочего давать государству, тем сильнее народ тебя поддерживать будет. Это ж здорово — быть таким помещиком, а?!
— Здорово, — согласился Василий с улыбкой, и это радостное чувство, вызванное утренним разговором с Инютиным, всё жило в нём.
Василий знал хорошо эти места, шагал то дорогой, то напрямик, через луга и пастбища, огибая перелески, то едва приметными тропинками. Он шагал несколько часов, иногда присаживался не столько отдохнуть, сколько посидеть и подумать о чём-то. О семье, оставшейся пока в Новосибирске, — он женился на последнем курсе, и к осени у него должен появиться сын или дочь. Устроится вот со всеми делами, съездит за женой — пусть она родит ребёнка здесь. О своём отце, которым он всегда гордился, который прожил нелёгкую, но честную и полезную для людей жизнь. О себе, о том, что и ему свою жизнь надо прожить не хуже, что ему предстоит наверстать многое упущенное из-за кошмарных лет фашистской неволи.
Женился он не на Лёльке Станиславской, на другой. Где она, Лёлька, та красивая и пылкая полячка, о которой он часто вспоминал в фашистских лагерях, о которой много думал и после войны? Жива ли? А если жива, где и как её найти? Перемышль, в котором она жила до войны, отошёл к Польше. Там она осталась или переехала в какой-то город Советского Союза? Незамужняя ещё или давно вышла замуж?
Сперва он хотел съездить в Польшу, чтобы как-то попытаться найти её следы и всё выяснить. Но сделать это было не так-то просто в его положении. А потом постепенно — такова жизнь! — черты её стали в памяти тускнеть, он вспоминал её всё реже… Война и всё то, что она принесла с собой, разлучили и разъединили их навсегда.
По-прежнему пели и пели над ним жаворонки.
Когда до центральной усадьбы «Красного партизана» оставалось километра три, впереди на дороге показался человек на велосипеде. Когда тот поравнялся, Василий посторонился, чтобы дать дорогу. Но велосипедист неожиданно затормозил и слез с машины.
— Кружилин?! Василий… Вот встреча! Не узнаёшь, что ли?
Узнать Петра Петровича Полипова, бывшего секретаря райкома партии, было действительно нелегко: на Василия Кружилина смотрел глубоко ввалившимися глазами усталый, сгорбившийся, давно не бритый старик. Измятый, потёртый пиджак, выгоревшая на солнце фуражка, стоптанные, запылённые сапоги…
— Многие теперь не узнают Полипова, — с горькой усмешкой промолвил бывший секретарь райкома.
И Кружилину стало неприятно, хотя он и не мог определить отчего.
— Зачем так… — сказал он. — Я очень рад. Здравствуй, Пётр Петрович.
— Здравствуй, — сказал и Полипов, но нехотя, видимо уже жалея, что остановился.
И действительно, ни тому, ни другому говорить было, в общем, не о чем. Оба понимали это и неловко топтались друг против друга.
— Ну как… — У Кружилина чуть не вырвалось далее: «…живёшь, Пётр Петрович?» Однако в самую последнюю секунду мелькнуло: ведь Полипов по-своему истолкует такой вопрос. И потому, невольно запнувшись, Кружилин закончил: — …Как жизнь идёт в ваших краях? Что нового?
Но даже и в таком, изменённом виде вопрос Кружилина не понравился Полипову.
— Чего ей, жизни? Идёт, как и в ваших, — промолвил он.
Полипов особенно-то не выделял последние слова — «как и в ваших», — но всё равно Кружилин обратил на них внимание, и опять ему стало неприятно. Вероятно, потому, что при этих словах по губам Полипова пробежала кисловатая усмешка. Впрочем, он тут же её согнал и спросил:
— Ты, кажется, отучился? Как же, пользовался слухом… Не пойму только, отчего журналистике-то изменил?
— Пока вроде бы отучился, Пётр Петрович! Теперь снова сюда, на работу, в свой район. — Кружилин достал папиросы. — Да присядем, что ли. Возьми вот плащ.
— Ничего, я привык без подстилки, — сказал Полипов, опускаясь на обочину.
Кружилину показалось, что сухие, запылённые губы Полипова и на этот раз скривило усмешкой. И, взглянув на него, даже ощутил недоумение — усмешки не было.
Он присел на свой чемоданчик и спросил, чтобы что-то спросить:
— Куда же ты путь держишь, Пётр Петрович?
— Держу? Да, кажется, прочь из района держу! — вдруг со злостью выкрикнул Полипов.
— Как это — прочь? Выгоняет, что ли, тебя кто?
Полипов странно поглядел на Кружилина, точно заподозрив его в каком-то обмане, и Василий понял наконец, отчего ему были неприятны усмешки Полипова. Сейчас, без усмешки, эта подозрительность проступала особенно отчётливо. Выходило, он маскировал её усмешками.
— На этот раз пока не успели из совхоза выгнать. В совхозе «Первомайский» я сейчас. Секретарём парткома. Но — сам ухожу.
— Почему?
— Э-э… — только махнул рукой Полипов.
Некоторое время оба сидели молча. Дым от папиросы Кружилина долго висел над ними в тёплом воздухе, рассасывался нехотя.
Летняя гроза в этот день всё ходила и ходила где-то неподалёку, за горизонтом, оттуда временами доносились редкие и невнятные раскаты грома, обессиленные расстоянием.
Полипов сидел на краю дороги, неуклюже сгорбившись, уперев локти в колени широко расставленных ног. Время от времени он мотал головой, точно хотел клюнуть свои колени, и сплёвывал на землю.
«Полно, да уж Полипов ли это?» — подумал Кружилин, невольно сравнивая его с тем Полиповым, которого когда-то знал. Тот, прежний Полипов, одетый всегда, что называется, с иголочки, всегда чисто выбритый, подтянутый, тот рассеивал вокруг себя властность и одним своим появлением внушал окружающим почтительность. Был он человеком грузным, и, когда прохаживался по кабинету в райкоме, под ним прогибались и поскрипывали половицы. Василий почему-то всегда обращал на это внимание. Ему казалось, что и сам Полипов тоже с удовольствием прислушивается к этому скрипу.
Если что осталось сейчас в Полипове от прежнего облика, то это незастёгнутый, широко распахнутый ворот рубахи. И, будучи секретарём райкома, он редко носил галстуки, как бы подчёркивая этой деталью в безупречной одежде свою простоту и демократичность.
Жара палила и палила. Чудилось, где-то там, в луговых глубинах, была раскалённая банная каменка невероятных размеров, и на неё кто-то лил и лил целые речки воды. Пар растекался во все стороны, доставал до просёлка, окатывал Кружилина с Полиповым тяжёлыми горячими волнами.
— Не сработаемся с Малыгиным. Потому и решил уйти от него, — сказал Полипов.
— На чистых парах, что ли, не сошлись? Я слышал, Малыгин завёл их тоже, понял, что нельзя без них…
— Злой ты, оказывается, — с желчью произнёс Полипов. — Злопамятный. Почему это большинство людей злопамятны?
— Ты думаешь, большинство?
На этот вопрос Полипов не ответил.
— Не знаю, Пётр Петрович, злопамятный я или нет, — продолжал Кружилин, — но твои не столь уж давние рассуждения о доморощенных демагогах, об идейно незрелых людях, которые не видят, что наши колхозники и рабочие творят чудеса, и только кричат, что мы не умеем хозяйствовать, я, видно, никогда не забуду.
Полипов потрогал велосипедное колесо, проверяя, хорошо ли оно накачано.
— Да, конечно, мы с тобой не очень дружно жили, — сказал он. — Особенно после этого разговора. Но слова что! Главное не слова, а дела. Признайся, зло на меня ты держишь не за эти слова, а за то, что я потребовал убрать тебя из района? Нет, что ли?
И в голосе Полипова явственно прозвучали даже торжествующие нотки.
А Кружилин глядел, глядел на него во все глаза, всё более удивляясь. Да, собственно, так оно и было. Полипов, истинный, настоящий, как ему показалось, Полипов только сейчас, после своего последнего вопроса, предстал вдруг перед ним во всей наготе. «Да ведь он же, несмотря на свой возраст, непроходимо глуп! — думал Кружилин. — Как я раньше этого не замечал?»
— Ну, так что ты молчишь? Отвечай, — тем же голосом произнёс Полипов.
«И как другие не замечали? — продолжал невесело размышлять Василий. — Хотя почему не замечали? С секретарей райкома партии убрали. Из совхоза «Степного», от Савельева, тоже. А от Малыгина теперь сам бежит. Даже от Малыгина!»
Кружилину стало как-то легче, свободнее, несмотря на то что Полипов опять скривил губы.
— Ах, Полипов, Полипов! — невольно произнёс он.
Губы Полипова дрогнули, он быстро провёл по ним рукой и словно стёр свою усмешку.
— Ну что Полипов? Что Полипов?! — дважды воскликнул он. Голос его сухо потрескивал, и было заметно, что он сдерживается, боясь сорваться. Кружилин не без интереса следил, справится ли Полипов с собой. — Ну, слушай, на чём я не сошёлся с Малыгиным. На кукурузе. Её, как ты знаешь, рекомендуют сеять квадратно-гнездовым способом. А Малыгин посеял нынче узкорядным…
— И правильно сделал, — сказал Василий. — В здешних местах только так и надо сеять кукурузу на силос. Только при этом способе посева на наших землях получается самый высокий урожай!
— А я не понимаю, что ли?! — выкрикнул Полипов. — Да, если посеять кукурузу узкорядно, урожай будет выше. Да, иногда хлеб выгоднее косить напрямую, чем раздельно убирать. Понимаю, не дурак. А что делать? Сверху-то требуют кукурузу сеять только квадратами, а хлеб убирать раздельным способом — сперва в валки его укладывать, а потом подбирать и обмолачивать. Меня ведь не уговаривают, а требуют. Да, требуют в безоговорочном порядке. Обеспечить линию партии в вопросах сельскохозяйственной практики — и точка! Обеспечить посев такого-то количества зерновых культур! Обеспечить в таких-то размерах хлебозаготовки! И приходилось выгребать семенное зерно и фураж в колхозах, приходилось… Вот и та история с кукурузным полем в «Красном партизане»… Ты эту историю помнишь, конечно. Твой отец выпалил мне тогда по телефону: не ожидал, дескать, такой подлости от тебя, Пётр Петрович. Что ж, я даже могу и согласиться. Подлость не подлость, а… неприятно, в общем. Но приходилось и на это идти. Все так делали… или примерно так.
Полипов, глядя куда-то вбок, несколько секунд тяжело дышал. Затем, чуть успокоившись, достал носовой платок и вытер потные лицо и шею.
— Вот так, уважаемый Василий Поликарпович, — сказал он, пряча платок. — А Малыгин, этот недоносок… мной же выкормлен! И сзади, и спереди, и с боков я подпирал его, чтоб не упал… А теперь он мне, видишь ли, популярно вздумал объяснить, что я заскорузлый и отсталый человек, что такие методы руководства людьми и сельским хозяйством давно, дескать, осуждены партией. Мне, коммунисту с дореволюционным стажем!
Василий Кружилин безмолвно сидел напротив Полипова.
— Так что же ты молчишь, Василий Поликарпович?
— Да… Не враз и сообразишь, что ответить… на такое откровение, — произнёс Кружилин.
— Верно. Сложна она, жизнь-то.
И в голосе Полипова снова прозвучал какой-то торжествующе-снисходительный оттенок.
— Сложна, Пётр Петрович. И в конце концов тебе придётся ответить самому себе на один-два вопроса.
— Ответим. Хоть на десять. И хоть сейчас, — проговорил Полипов. Однако в голосе его уже не было и намёка на торжествующие нотки. Он снова полез за платком, хотя теперь в этом не было надобности.
Василий усмехнулся, и это отчего-то подхлестнуло Полипова.
— Давай эти самые вопросы! Если наконец сообразил кое-что…
— Зачем уж с такой, мягко говоря, иронией? А вопросы? Ну что ж. Это верно, коммунист ты с дореволюционным стажем. Но вот ты не задумывался пока, отчего оно так происходит… Ты уверен, что правильно руководил людьми в сельском хозяйстве. Ты отстаиваешь одно, отстаиваешь другое. То прогрессивный метод уборки, то передовой приём агротехники. Ты, по твоим словам, всегда борешься за линию партии в этих вопросах, всегда проводишь её неуклонно. А тебя отовсюду… освобождают. Люди же, перед которыми ты «отстаиваешь», против которых «борешься», идут себе да идут вперёд и дальше. Обо всех я не буду говорить, возьмём для примера двоих хотя бы — Савельева Ивана и Малыгина. Савельев — директор крупнейшего в области совхоза, у Малыгина совхоз поменьше, но, судя по всему, умнеет человек, набирает силу. Недавно я был в обкоме партии, о Малыгине зашёл разговор… Хорошо там говорят о нём, ценят и поддерживают. Не за красивые глаза, видимо. И уж не за то, наверное, что Малыгин этот идёт против партийной линии в сельском хозяйстве. Почему же оно так?
Полипов выслушал всё это молча и внешне спокойно. Он только опять отвернулся от Кружилина и с какой-то тоской глядел в ту сторону, где всё ещё ходила и ходила летняя гроза, куда уплыли чёрные, тяжёлые тучи, завалившие недавно весь горизонт.
Кружилин терпеливо ждал. И, чувствуя, что, чем дальше, тем невыносимее будет его молчание, Полипов дёрнул щекой, хрипло выдавил из себя:
— Так… Валяй уж дальше.
Кружилин покачал головой и поднялся с чемоданчика.
— Тяжело, стало быть, отвечать?
— А я уж на все вопросы сразу.
— Вряд ли сумеешь сразу-то, если на один не можешь… или не хочешь. Почему вот от Малыгина уходишь?
— Я объяснял.
— Непонятно ты объяснял. А может быть, даже нечестно.
— То есть как нечестно?
— Видишь ли… Да, я помню, как отец мой тебе тогда насчёт подлости говорил. Я в то время, если ты не забыл, находился в колхозе в роли никому не нужного уполномоченного. Словом, слышал ваш телефонный разговор. Я стоял рядом с ним. Отец тебе ещё и насчёт совести говорил. Помнишь, он советовал тебе бояться её? Так вот, думаю, не проснулась ли она наконец в тебе? Не она ли погнала тебя из совхоза?
Полипов рывком оторвал своё тело от земли, вскочил. Губы и щёки его тряслись, всё лицо было искажено. Он сжал кулаки и сделал шаг к Василию Кружилину, сыну Поликарпа Матвеевича Кружилина. Но тут же опомнился, отступил назад, сунул руки в карманы пиджака.
— Мальчишка! — выкрикнул он, как когда-то в своём секретарском кабинете.
Сам того не ведая, попал Василий Кружилин в самое больное место Полипова. Тот никогда не знал и никогда не понимал, что это такое, человеческая совесть, но, когда ему о ней говорили, он зеленел, весь начинялся злостью, а под старость стал взрываться прямо порохом, как и сейчас произошло.
И не только совести — многого не понимал Пётр Петрович Полипов. Например, что ему говорил тогда в Шестокове этот выходец из загробного мира Лахновский, о каких таких силах, могущих якобы подмять под себя весь мир, толковал ему и почему отпустил его подобру-поздорову; почему ушла от него, Полипова, жена; почему в конце концов ему осторожно стали намекать, не желает ли, мол, он отправиться на покой.
— Спасибо за заботу, товарищи! — с улыбками отговаривался он. — Я чувствую, что есть ещё силы. На здоровье не жалуюсь…
— Человек, Пётр Петрович, всегда переоценивает свои силы, — мягко говорили ему. — И закон предусматривает, что в шестьдесят лет…
— Он предусматривает, но ничего не определяет категорически.
Наконец ему прямо сказали, что пора уходить. Он, теперь растерянный, изо всех сил пытался как-то удержаться на поверхности:
— Товарищи! Дорогие товарищи! Да мало ли секретарей райкомов в моём возрасте… Может быть, в другой район? Я в Шантаре действительно засиделся…
— И в нашей области, и повсюду в стране идёт омоложение руководящих партийных кадров.
С трудом он добился, чтобы его порекомендовали хотя бы секретарём парторганизации колхоза или совхоза…
Потом он не понимал, почему через год коммунисты совхоза «Степной» не избрали его даже в партком. Не понимал, почему нынче весной директор другого совхоза, Малыгин, со злостью сказал ему:
— Не годами ты одряхлел, Пётр Петрович, а умом. Кто сейчас так руководит людьми? Никого никогда не выслушаешь, кричишь на них…
— Это ты мне?! — аж задохнулся Полипов. — Мне, который тебя… вот с этой руки выкормил?
— Ты выкормил! — ещё злее заговорил Малыгин, часто хворающий после фронтовых ранений человек. Невысокий ростом, с лицом, глубоко испаханным морщинами, он стоял среди только что засеянного кукурузой поля упрямо и крепко, и Полипову даже показалось, что, если толкнуть его, он даже не покачнётся. — Не так выкармливают, если в это слово порядочный смысл вложить. Птицы вон выкармливают своих птенцов, а потом летать учат. Так Кружилин делал, хлестал, когда надо, когда за дело… Уму-разуму людей учил. А ты — не уму, а дурости и глупости!
— Спасибо, — желчно произнёс Полипов. — Ладно, поглядим. Это поле ты засеял узкорядно. Поглядим, какие шишки на тебя за это повалятся.
— Ну и что ж? Зато с силосом будем. Будет чем зимой скот кормить.
— Значит, ты за отсталую агротехнику?
— Нет, я за передовую. Это ты за отсталую…
Так они поговорили нынешним тёплым весенним днём да и поехали с поля в деревню. Ехали молча. И уже возле самой усадьбы Полипов спросил:
— По всему видать, не приживусь я и у вас? Осенью, на отчётно-выборном, не изберёте меня в партком?
— Это дело коммунистов, — сухо ответил Малыгин.
— Коммунисты тебе, директору, в рот смотрят.
— Напрасно так думаешь, — усмехнулся Малыгин. — У каждого своя голова на плечах.
— Ну, а ты-то? Ты… «за» или «против» меня будешь голосовать? Честно только.
— А что же не честно? Я — против.
Так они перемолвились перед самой деревней. И когда подъехали к конюшне, Полипов уронил смешок:
— Всё понятно. Ты с моей бывшей женой живёшь. И тебе неловко, что я рядом.
— А вот тут ты и вовсе дурак, — сказал Малыгин и пошёл прочь, велев конюху распрячь коня.
Ещё прошлой осенью, когда Полипов вместе с Николаем Инютиным впервые приехал в совхоз, Малыгин спросил:
— Мне, Пётр Петрович, известно — сам ты попросился в наш совхоз. Я не возражаю, но ответь: почему в наш?
— Да я же тебя сколько знаю?! Мы с тобой сработаемся.
— Я, говорю, не возражаю… Но прости, Пётр Петрович… удобно тебе будет? Я женат на Полине Сергеевне.
— Этот вопрос возникал в обкоме партии и у нас… — проговорил Николай Инютин.
— Возникал, — кивнул Полипов. — И я отвечу так, как отвечал в обкоме и в райкоме, дословно. Вот что я отвечал: «Малыгин человек порядочный и государственный, а для коммунистов главное — порученное партией дело, а не личные отношения и бытовые противоречия». Так я отвечал… А личные отношения — что ж, нормальные, по-моему. Разве ты что почувствовал против себя, когда я был секретарём райкома?
— Да нет… ничего, — сказал Малыгин.
— Ну вот! А Полина Сергеевна… Сколько лет-то прошло? Два десятка лет с того дня, как я на фронт ушёл, как мы расстались! Целая жизнь, и мы давно чужие…
Да, они были чужими и при встречах лишь здоровались. Только один раз Полипов немного поговорил с бывшей своей женой. Случилось это нынче в апреле, когда стаял снег, но земля была ещё холодна. Полипов ехал в поле, а жена Малыгина возвращалась откуда-то в плетёном коробке и, поравнявшись, как всегда лишь кивнула головой. Но Полипов натянул вожжи.
— Полина Сергеевна! Можно на минуточку?
Она остановила мерина, он слез с ходка, подошёл к ней.
— Ещё раз здравствуй. Откуда ты?
— В Шантару ездила. Дочери деньги перевела, она в Москве учится, как ты знаешь… Ещё кое-какие свои старушечьи дела сделала.
Да, ей тоже уже подходило под шестьдесят, кожа на лице, на шее у неё давно одрябла, вокруг глаз густая сетка морщин. Но глаза глядели на мир весело, не устало.
— Так что тебе? — спросила она, видя, что Полипов молчит.
— Видишь вот, как судьба меня под конец… в грязь вмесила? Не удивилась, что я тут, в этой дыре, оказался?
Она оглядела его, вздохнула, но ничего не ответила.
— Вспоминаешь… или хоть как-то думаешь обо мне иногда?
— Нет, — ответила она.
— Спасибо за откровенность. — В голосе его была обида. — Всё-таки и со мной ты прожила немало.
— Немало… А вспомнить нечего. Я жить когда начала? Когда Малыгина встретила. Вот тогда и начала жить.
— Физически, что ли? — усмехнулся он.
В глазах у Полины Сергеевны вздрогнули злые точки.
— И физически тоже! — проговорила она резко. — Сошлась я с ним сперва от тоски по мужчине. А когда забеременела… От тебя не могла — ты бесплодный. Когда это случилось… и матерью потом стала, мир для меня открылся. Совсем другой. И Малыгин сам открылся… Он мягкий и добрый человек.
— Ну да… А я злой, — сказал он, глядя в землю, переступив с ноги на ногу. — Детей пугают такими.
— Ты? — насмешливо переспросила она. — Ты — хуже… Ну, не делай такие невинные глаза. Ты человек страшный. Никто ведь не знает, какой ты… А я знаю. Одна на всей земле. Лахновский знал, да теперь нет его, конечно, в живых. Елизавета Никандровна, жена Антона Савельева, знала…
Полипов поднял на неё сразу посеревшее, сделавшееся каменным лицо.
— Да, она догадывалась и была уверена, что это ты выдавал царской охранке её мужа. Она работала в библиотеке перед смертью… Она и работать стала там, чтобы заставить меня признаться, чтоб я подтвердила, что это ты его выдавал… И я подтвердила!
— Ты-ы?! — простонал он, шагнув ближе, схватил дрожавшими руками вожжи, будто намереваясь вырвать их у неё.
— Убери руки! — строго произнесла она. — Что, испугался? Да, я в горячке ей это в лицо бросила… подтвердила всё! Но она этого не перенесла, тут же и скончалась… Так что я виновна, выходит, в её смерти.
Полипов сделал шаг назад, опять поглядел на грязную, не просохшую ещё дорогу.
— И сильно каешься в том? — спросил он теперь негромко.
— Вроде бы я виновна… А на самом-то деле — ты, ты! — воскликнула она вместо ответа на его вопрос. — И в её смерти ты виновен!
Крик её, взлетев под холодное небо, где-то замолк там, потерялся.
— Не кричи, пожалуйста, — попросил он, уже успокоенный окончательно. — Не будем уточнять меру вины друг друга… скажем, за Кошкина там, за Баулина, Засухина. Ты всё подталкивала меня, чтоб посадить их.
Бывшая жена Полипова слушала, презрительно изогнув высохшие губы. И когда он умолк, разомкнула их:
— Вот что, милый… Моя доля вины пусть со мной и останется. А свою ты возьми уж себе. Моя совесть пусть меня и мучает. А твоя пусть с тобой живёт! — Она подобрала вожжи, но прежде, чем тронуть лошадь, добавила с усмешкой: — Хотя что я говорю! Тебе ж неведомо, что это за штука совесть. Вот у камня её нет, у бревна нет. И у тебя также… Несчастный!
Вот почему вспыхнул, как порох, Пётр Петрович Полипов, когда Василий напомнил ему слова отца своего о совести. Он топтался на пожухлой траве, не вынимая рук из карманов. Он держал их там, как палки, оттягивая карманы пиджака вниз, едва не продирая их.
— Да, да, мальчишка! — ещё раз воскликнул он. — Ты с какого года в партии?
— С пятьдесят первого, — ответил Василий Кружилин. — Но что это меняет?
— А я… со времён организации РСДРП! С тех времён, когда только возникла в подполье Российская социал-демократическая рабочая партия. Во времена первой русской революции я уже в царских тюрьмах сидел. Тебя ещё на свете не было, а я уже по тюрьмам насиделся! И потом… всё время в борьбе, всё время в огне! Как порох-то пахнет, ты разве только в газетных полосах нюхал. А я пол-Отечественной… с сорок третьего на фронте! Ранение имею… Две награды боевые! Не много, но я их заслужил. А сколько я товарищей боевых потерял!
Да, ранение Пётр Петрович Полипов имел, это он сказал правду. Правду он сказал и про награды, и про потерю боевых товарищей… Не сказал лишь и никогда никому не скажет, как он там, на фронте, встретился и распрощался с Лахнов-ским Арнольдом Михайловичем, тоже с товарищем своим по давним делам. Тогда, в июле сорок третьего, кривоплечий Алексей Валентик обратно перевёл его за линию фронта, на советскую сторону, сказал на прощанье: «Весь фронт в движении. Ступай, дурак, в какую-нибудь часть, позвони оттуда в свою редакцию: жив, мол, материалы собираю для статьи, скоро вернусь… С каким бы удовольствием я тебя пришлёпнул, идиота, да Лахновский, старый пень, не велел». Полипов так и сделал, на другой день объявился в редакции как ни в чём не бывало… Не сказал обо всём этом Пётр Петрович Полипов, а Василий Кружилин этого, естественно, не знал. И никто другой не знал. И, будучи в том уверенным, во весь голос кричал Полипов:
— Так какое ты имеешь право говорить о моей совести?! Этого я и отцу твоему никогда не прощу, а тебе… проведшему всю войну в плену…
Василий побледнел, медленно поднялся, сжав кулаки. Но Полипов этого не испугался, стоял и ждал с улыбочкой. «Что за дьявольщина? — мелькнуло у Василия. — Неужели это он на провокацию вызывает? Не хватало ещё…»
По скулам у него прокатились желваки. Но он взял себя в руки, спокойно сказал:
— Что же, пороху столько, сколько ты, я, может, и не нюхал. Но я другого нанюхался… Фашистских плетей, фашистской неволи. И потому-то я чувствую, как и чем земля родимая пахнет, этот ветер, это небо! Тебе этих запахов, кажется, никогда не почувствовать, хоть ты и в царских тюрьмах сидел. Так что… не очень ловко в наступление ты перешёл.
— В какое ещё наступление?
— Ну, не прикидывайся. На вопросы мои сам напросился. А отвечать, видно, не готов ещё.
Полипов нагнулся, поднял свой запылённый велосипед.
— Просто пропало желание отвечать. — Полипов поставил одну ногу на педаль велосипеда, собираясь сесть в седло, и добавил насмешливо: — Но чего тебе-то так уж сожалеть об этом? Тебе важно ведь, чтоб я самому себе ответил.
— Конечно, это важнее, — согласился Кружилин. — Да, видно, не скоро это произойдёт…
— Тебе откуда знать, скоро или не скоро? — почему-то заинтересованно спросил Полипов и даже снял ногу с велосипедной педали.
Кружилин поднял плащ, перебросил его через руку.
— А оттуда… Сперва мне показалось, что совесть у тебя…
— Опять о моей совести?!
— А ты помолчи! — воскликнул Кружилин. — Да, показалось, что она у тебя шевелиться начала. Но я, кажется, ошибся.
Полипов, будто выполняя приказание Кружилина, теперь стоял и молчал.
— Ты, Пётр Петрович, одного не можешь понять. Или не хочешь… Верх окончательно берут такие, как Иван Савельев, как Малыгин. Они тебя вытеснили отовсюду. Вот почему ты не в состоянии ответить на мои вопросы. А если в состоянии, но уходишь от них сознательно, то ещё хуже.
Кружилин ожидал, что Полипов будет возражать, оправдываться. Но тот только спросил с холодной отчуждённостью:
— А ты бы уж заодно и объяснил, не в состоянии или сознательно, раз… раз этакий у тебя… талант психолога.
— Этого объяснить пока не могу.
Стоя друг против друга, каждый теперь понимал, что лучше бы им скорей разойтись. Однако Кружилина задерживало любопытство: чем же кончится эта их случайная встреча?
Медлил и Полипов. Он отвернул глаза в сторону и потирал ладонью никелированный руль своего велосипеда. Потом решительно встряхнул машину, словно дёрнул лошадь за удила.
«Всё равно не уедет, — подумал Кружилин. — Он всё-таки понимает, что это будет походить на бегство, на позорное отступление. Не уйдёт, не попытавшись как-то взять верх. Но интересно как?»
Кружилин решил ждать до конца и даже положил обратно на чемоданчик плащ, полез за папиросами.
Полипов отлично понял все мысли Кружилина. Понял и даже смерил его глазами с головы до ног с откровенно снисходительным превосходством.
Однако и Кружилин понял, что этот взгляд бывшего секретаря райкома на сей раз какой-то искусственный, показной.
— Значит, думаешь, что прижал меня в угол? — тихо спросил Полипов. Василий только пожал плечами. — И ждёшь, как я из него… из этого положения выйду?
— Ну что ж. Это тоже интересно.
— Да… Но только мне выходить ниоткуда не надо. И никуда ты меня не загнал. Конечно, в последние годы судьба меня не балует, в этом ты прав. Пришлось… работу в райкоме, а потом и в совхозе «Степной» оставить…
— Осторожные, однако, формулировочки. Жалеешь, что ли, себя? А когда-то не выбирал выражений. Некогда, мол, выбирать, которые помягче, дело делаем…
— А ты не перебивай! — повысил голос Полипов. — Я твои вопросы выслушивал спокойно.
— Хорошо, — коротко сказал Кружилин.
— Ну вот… Только рано вы собрались хоронить Полипова. Жив ещё Полипов. А формулировки… Я и сам понимаю — наломал дров порядочно, как уж тут ни формулируй. Партия поправит…
— Сколько же можно поправлять тебя? — не выдержал всё-таки Кружилин.
— Во-он ты каков, оказывается! — уже сквозь зубы выдавил Полипов. — А ведь мы терпеливее относились к вам.
— Погоди, погоди… Кто это — мы? И к кому это — к вам?
— Ишь ты, как за слова хватаешься. К тебе вот, в частности. А мы — это старшее поколение.
Кружилин снова взял свой плащ.
— Ладно, Пётр Петрович, кончим бесполезный разговор.
— Действительно, — согласился Полипов. — Только, повторяю, не торопитесь сбрасывать со счётов нас. Как бы ни работали, какие бы перегибы ни допускали, мы свято верили в дело партии, в великое дело…
— Слушай, Полипов, ты это всерьёз проводишь разделение на «вас» и «нас»? — перебил его Кружилин и поглядел ему прямо в глаза.
— Какое… разделение?! — вспылил Полипов. И потому, что вспылил, Кружилин понял: на этот раз Полипов чуть растерялся. — Не хватайся, говорю, за слова.
— А нет разве? И коль уж делишь, то позволь спросить: вы, старшее поколение, верили в дело партии, а мы, пришедшие вам на смену, по-твоему, не верим?
— О-хо-хо! — вздохнул Полипов. — Вон какие далёкие выводы, оказывается, можно сделать, зацепившись за одно слово. Вон как можно повернуть. Но, во-первых, никакого разделения я не провожу. Во-вторых, я просто хотел сказать, что мы, совершившие в семнадцатом году революцию, воздвигли ещё Днепрогэс и Магнитку, неплохо справились с коллективизацией, с индустриализацией, построили, чёрт возьми, социализм. Ты что же, отрицать это будешь?
— Нет.
— Я считаю, что в этом есть доля и моего труда. А если так, почему же мы бросовые люди?
— Я тебе этого не говорил.
Полипов тупо уставился на Василия Кружилина, долго на него глядел, почти не мигая. Видимо, он и сам уже засомневался, говорил или не говорил Кружилин такие слова.
— Это ты сам придумал, — усмехнулся Василий. — И вот почему придумал, мне это понятно стало наконец. Не-ет, ты, оказывается, кое-что понимаешь. Ты чувствуешь, что новые времена наступили, что ты и тебе подобные полностью себя…
— А в самом деле, прекратим-ка мы этот спор, — не дал ему договорить Полипов и поглядел на часы. — Того и гляди, опоздаю.
— Куда торопишься так?
— В райцентр. Насчёт того, что я из района хочу вон, это в горячке вырвалось. Годы и годы здесь прожил, сроднился. Живое-то рвать как?! Хочу самостоятельную работу попросить.
Кружилин двинул бровями.
— И что-нибудь дадут, я думаю. Попрошусь, скажем, в «Красный партизан», на место твоего отца. Он собирается на отдых. А у меня есть ещё порох. И, если доверят, докажу, что кое на что способен ещё… Ну, прощай.
И Полипов быстро вывел велосипед на середину дороги.
— Постой, постой! Ты это серьёзно? — опомнившись, проговорил Кружилин.
— Почему же нет?
— Но ведь… ты за один год колхоз угробишь. Ты сразу же чистые пары ликвидируешь.
— Нет, зачем же… Я понимаю: на парах всё хозяйство «Красного партизана» держится. Пусть мои парторги выговоры получают, а я буду только голову нагибать, как бык. Как отец твой. Как Савельев или Малыгин тот же.
— Та-ак! — воскликнул Василий и со злостью схватил с земли ни в чём не повинный чемоданчик. — Ничего ты, Полипов, не понял, оказывается, за эти годы… с тех пор, как тебе пришлось, по твоему выражению, работу в райкоме партии, а потом и в совхозе «Степной» оставить.
— Ишь ты! Твои слова, я сказал бы, тоже несколько ядовиты, но ведь не поверишь.
— А насчёт «Красного партизана»… что ж, езжай, попробуй.
— И попробуем! Если не возражаешь, — насмешливо бросил Полипов. Но улыбка на его лице вдруг начала таять.
Полипов точно впервые заметил в руках у Василия Кружилина плащ, дорожный чемоданчик и смотрел и смотрел на них не отрываясь.
— Погоди, Кружилин. Это что же?.. — Голос его изменился. — Ты же агроном теперь. Уж не тебя ли… в «Красный партизан»?
— Меня, — сказал Кружилин. — И тоже по просьбе. Правда, я просился агрономом, а мне предложили председателем.
— А-а… а почему? — промолвил Полипов, не замечая, что вопрос его повис в воздухе беспомощно и глупо.
— Почему мне доверили эту работу, не знаю, — сказал Василий. — А почему я попросился в колхоз… Это я могу тебе объяснить. Только издалека придётся. Помнишь, ты распекал меня когда-то за статьи о колхозе «Красный партизан», о его председателе Иване Савельеве, обвиняя, что районная газета берёт его под защиту, а я занимаюсь каким-то «индивидуальным оппозиционерством»?
Василий помолчал, ожидая ответа. Но Полипов, опустив голову, разглядывал носки запылённых сапог Кружилина.
— Я тогда действительно старался как-то помочь Савельеву и отцу в их борьбе против тебя… А ты не ухмыляйся, Пётр Петрович. Именно в их борьбе против тебя! Я понимаю, что помощь эта была мизерная. Но как помочь лучше, я тогда не знал.
— Сейчас, получается, знаешь? — хрипло бросил Полипов.
— Знаю. И — можешь верить, можешь нет — я впервые догадался, какая помощь им больше всего нужна против таких вот, как ты, в тот момент, когда ты читал мне лекцию о доморощенных демагогах, об умении видеть перспективно. Правда, догадка тогда мелькнула смутно. Мне показалось, что лучше всего будет встать рядом с такими, как мой отец, как Иван Савельев, в одну упряжку и тянуть, насколько сил хватит… Потом всё более прояснялась эта мысль. И я пошёл в сельскохозяйственный.
Полипов рассматривал теперь носки своих сапог, точно сравнивая их с кружилинскими. Губы его были крепко сжаты. Василий заметил, что на виске у Полипова напряглась и проступила синеватая жилка.
— Ну что ж, — разжал он губы, — помощь, я думаю, могучая подоспела. И, главное, вовремя.
— Знаешь, Пётр Петрович, меня ведь нисколько не трогают твои усмешки. Справлюсь ли с колхозом, я ещё не знаю. Во всяком случае, буду работать честно.
— Я, что ли, не… — вскинул было голову Полипов, но тут наконец понял, что возражать собирается по привычке, что Василий Кружилин встретит его слова смехом, и только махнул рукой и склонился над велосипедом.
— Прощай, Пётр Петрович, — сказал Кружилин.
Полипов не откликнулся, не пошевелился. Вся его согнутая фигура стала жалкой, тоскливой и каким-то странным образом выражала незаслуженную обиду.
Василий Кружилин повернулся и зашагал своей дорогой.
Шагалось ему легко. То ли оттого, что жара немного спала, то ли оттого, что тяжёлый, неприятный разговор с Полиповым наконец кончился.
В высоком небе по-прежнему пели жаворонки. «Странно, — подумал Василий, — почему же они не пели во время встречи с Полиповым? Или я, разговаривая с ним, просто не обращал внимания на их звон?»
Василий сделал усилие, чтобы вспомнить, пели жаворонки, пока он сидел на чемоданчике, или нет.
Но вспомнить не мог.
Дорога взбежала на пригорок, и тотчас внизу, в лощине, показались крыши домов и хозяйственных построек «Красного партизана».
Взойдя на этот пригорок, Василий Кружилин оглянулся. Оглянулся просто так. Полипова увидеть он не рассчитывал, думая, что тот уже уехал. Но Полипов, оказывается, сидел на том же месте, где Василий его оставил. Он сидел, поставив локти на колени согнутых ног, обхватив ладонями опущенную к земле голову.
Рядом валялся его велосипед.
Где-то в августе, когда зажелтели верхушки берёз, когда на уставшую от летнего зноя землю уже падали первые листья, отжившие недолгий век свой, в новой, недавно отстроенной шантарской гостинице поселились две женщины — одна лет примерно сорока, немного огрузневшая, с неестественно чёрными, видимо, крашеными волосами, другая совсем юная, хрупкая, с большими светлыми, радостно удивляющимися каждому пустяку глазами.
Устроившись в номере, приезжие попили чаю в гостиничном буфете, потом до вечера ходили по улицам Шантары, с любопытством рассматривали деревянные и невысокие кирпичные дома, подошли к проходной завода, который дымил высоченными красными трубами.
— Здесь он работал… отец? — спросила девушка.
— Да, Ирочка. Другого завода здесь нет. Он рассказывал, что этот завод был эвакуирован сюда в годы войны.
— А может быть, и сейчас тут работает?
— Может быть…
— Мамочка, я хочу… хоть на одну секундочку увидеть отца.
— Ирочка… Я устала, меня уже ноги не держат, идём в гостиницу. И — как увидишь? И вообще, зачем эта нелепая поездка сюда?
Это были Ольга Королёва и её дочь. Дочь её и Семёна Савельева. Но обе они не носили этих фамилий. Обе они были Алейниковы.
После трагической гибели Якова Николаевича, происшедшей осенью сорок четвёртого, Олька жила с дочерью несколько лет в Тернополе, а затем переехала в Харьков, стала работать на тракторном заводе рядовым бухгалтером.
Ещё в Тернополе она сделала операцию. Молодой и улыбчивый армейский хирург удачно срезал безобразивший её рубец на щеке, некоторое время на месте рубца была лишь красноватая полоска, но постепенно краснота исчезла, и теперь вдоль щеки, нисколько не портя выражения лица, пролегал лишь неглубокий и незаметный почти шрамик. Волосы на сожжённой кислотой голове тоже отросли, на местах бывших проплешин они были, правда, пореже, но Олька вполне обходилась без парика. Они только побелели, её волосы, как снег, и потому она их красила.
Замуж Ольга Яковлевна не вышла, хотя находилось два или три человека, питавших к ней настоящие чувства. Не вышла не потому, что любила Семёна. Нет, она его никогда не любила. То, что произошло один-единственный раз между ними, произошло под влиянием пережитого и сложившихся на ту минуту необычных и трудно объяснимых постороннему обстоятельств. От этого одного-единственного раза родилась Ирина, и Олька, Ольга Яковлевна, об этом не жалела, наоборот, она была за это благодарна Семёну. Жизненные пути их так неожиданно, случайно пересеклись и разошлись навсегда, жив он или сгорел в пламени войны, она не знала, но думала иногда обо всём этом как-то равнодушно. Замуж она не вышла потому, что перед глазами, едва она задумывалась о будущей супружеской жизни, неизменно возникала распятая немцами на полу мать, она видела обращённые к ней её глаза, обезумевшие и уже неживые, слышала её ужасный последний крик: «Доченька, бросай!», в ушах возникал грохот взорвавшейся в комнате брошенной ею, Олькой, гранаты. Видела это, слышала это — и не могла преодолеть в себе неизменно возникавшего отвращения при одной мысли о физической близости с кем бы то ни было.
Таким вот образом повлияла на неё эта страшная трагедия, одна из многих тысяч и миллионов человеческих трагедий в то жуткое военное время.
В Харькове Ирина окончила десятилетку, окончила с золотой медалью, но, всегда упрямая и непонятная для матери, поступать в какой-либо институт или университет наотрез отказалась, заявив:
— Высшее образование я получу, мама. Я буду инженером по сельхозмашинам. Но буду учиться заочно. А сейчас пойду работать на ваш завод. Учеником токаря. Буду сперва токарем.
— Боже мой, почему… токарем?!
— Я так хочу.
— Ирочка! Ну хорошо, пусть заочно… Но почему ты хочешь стать… инженером по сельхозмашинам? Это же не очень… не очень как-то и подходит женщине.
— Ошибаешься, мама, великолепно подходит, — ответила упрямая дочь, и Ольга Яковлевна Алейникова поняла, что спорить с ней, как всегда, бесполезно.
Ирина теперь действительно учится в институте при заводе, работает токарем, является комсоргом цеха и в прошлом году ещё записалась в заводскую секцию альпинистов.
— Ну хотя бы вид спорта могла выбрать для себя какой-нибудь иной! — сказала недовольно мать, помогая ей собираться на первые альпинистские сборы. — Не женское дело по горам лазить.
— А женское дело разведкой в тылу врага заниматься?
— Тогда была война, Ира.
— Сейчас войны нет… Но человек всегда с чем-нибудь воюет. Когда я стою на балконе, у меня голова кружится.
— Тем более я тебя не пущу!
— Мама! Ты же знаешь, я хорошая тебе дочь. Но здесь я не послушаюсь. Я хочу победить этот недостаток в себе и сделаю это. Зачем мне, чтобы голова кружилась?
Такая была она, Ирина, хрупкая светлоглазая девчонка. Она не хотела, чтобы у неё на высоте кружилась голова.
Весь мир она воспринимала удивлённо и восторженно, на каждого человека смотрела так, будто хотела спросить: а откуда ты, что с тобой было в прошлом, зачем ты живёшь сейчас и не знаешь ли, что с тобой станет в будущем?
Хотела, но не спрашивала, а у матери своей спросила давным-давно, будучи ещё школьницей:
— Мама, а кто мой папа? Почему мы живём одни?
Задав эти два вопроса, она поглядела на мать глазами совсем не детскими. Во взгляде её были и страх, и тоска, и предупреждение какое-то: правду, мол, только скажи, для меня очень важно знать эту правду, иначе я не знаю, зачем жить… И ещё в её глазах было ожидание какой-то радости.
— Ирочка, когда ты станешь немножко взрослей, я тебе всё расскажу о твоём папе, — сказала Ольга, поняв, что здесь обманывать дочь нельзя, что правда нужна ей как воздух. — Он был хорошим, твой папа.
— Почему был? Он умер?
— Не знаю, Ирочка. Он был на фронте. Может быть, он погиб, а может быть, жив… Я тебе расскажу всё о нём… и о своей жизни.
— Хорошо, мама. Я буду ждать.
Больше дочь ничего не спрашивала в течение многих лет, но Ольга чувствовала, что её обещание рассказать об отце она не забыла и ждала этого.
И в день окончания десятилетки рассказала дочери всё, не утаив даже самой маленькой подробности. Объяснила и то, почему она не вышла потом замуж.
Ирина выслушала всё молча, затем, отвернувшись к окну, долго стояла неподвижно, глядя на шумную улицу, полную жизни.
— Ты меня… осуждаешь, Ира? — нарушила наконец молчание Ольга Яковлевна.
— Нет, мама. — Она обернулась. — Тысячу раз нет… Сколько же тебе пришлось пережить!
Потом они обе долго плакали, а под конец Ирина сказала:
— Я стала взрослее теперь на целую жизнь!
На том они закончили и никогда к этому не возвращались больше, жили так, будто никакого разговора и не было. А нынешней весной Ирина сказала:
— Я хотела бы, мама… увидеть своего отца. Поедем в эту Шантару, в Сибирь. Ольга Яковлевна так и осела.
— Ты что?! Зачем мы будем ломать… ему и его семье жизнь?
— Я посмотрю на отца… хотя бы издали. Он и не узнает, не почувствует.
— Ира! Да, может быть, он там уже и не живёт!
— А мы узнаем, где он живёт. И туда поедем. Понимаешь, мама, очень мне это нужно!
Так они оказались в Шантаре.
На другой день Ольга Яковлевна проснулась и увидела, что кровать дочери пуста. Она не очень обеспокоилась, подумав, что Ирина вышла, видимо, погулять перед завтраком. Утро было ясным и весёлым, окна гостиничного номера проламывали полосы солнечного света.
Прошло несколько минут — дочь не возвращалась. Ольга Яковлевна умылась, привела себя в порядок. Дочери всё не было.
Ирина появилась через час. И прямо от порога проговорила:
— Мама! Я всё узнала. Отца в живых… Он погиб.
Ольга Яковлевна, вставшая при появлении дочери, медленно опустилась на кровать.
— Я это чувствовала, — произнесла она негромко. — От кого ты это узнала? Как?
— А я просто в райком партии зашла и спросила.
— Сумасшедшая!
— Здесь живёт его… жена, Наталья Александровна, и дочь, Елена. Моя сестра.
— Нет, ты положительно сошла с ума! — воскликнула Ольга Яковлевна. — И что… как ты о них… расспрашивала? Что говорила?
— Да успокойся, мама. Я же не сказала, что я дочь Семёна Савельева. Я представилась своей фамилией. А там, в райкоме, симпатичный такой дядечка со мной говорил, по имени Николай Кирьянович Инютин. «Простите, говорит, какая Алейникова? Дочь Якова Николаевича Алейникова, что ли?» — «Нет, говорю, это моя мама его дочь. Приёмная. А я её дочь. А сам Яков Николаевич погиб в сорок четвёртом на Буковине». Инютин этот долго не мог ничего понять… Он и сказал, что отец мой погиб. Кажется, в Норвегии, говорит.
— Как в Норвегии?! — вскричала Ольга Яковлевна. — Почему в Норвегии?
— Ах, мама, ну разве я знаю? Но это всё мне и нужно узнать… Больше того — я говорила с его женой по телефону. И пригласила её… и дочь её к нам в номер.
— Ирина! — простонала мучительно Ольга Яковлевна. — Ты же… ты же обещала только посмотреть издали!
— Да, на отца… Но его нет в живых.
— Что же теперь будет?!
Ирина решительно шагнула к матери, положила ей на плечи ладони.
— Ну что будет! Ничего не будет… Я ей просто сказала, что ты жила тогда в прифронтовой полосе, в этой деревне Лукашёвке, и случайно познакомилась с её мужем на рытье окопов… Как оно и было на самом деле. И что поэтому можешь рассказать кое-что о том времени… и о Семёне Фёдоровиче. Она хотела немедленно бежать к тебе. Но я попросила прийти вечером. Чтобы нам с тобой немного подготовиться… Всё будет хорошо, мама, откуда они могут догадаться? Я сказала, что приехали мы сюда просто поглядеть, где жил твой приёмный отец Яков Николаевич. Я соврала, что ты была замужем, а муж умер. Я же умная, мама, ты видишь, я всё предусмотрела.
Ирина сняла руки с плеч матери, прошлась по номеру, задумчиво глядя себе под ноги, тряхнула короткой стрижкой.
— И, кажется, мать его, моего отца, будет… И брат. Инютин этот сказал, что надо и матери Семёна Фёдоровича, и брату его о нашем приезде сообщить… Она живёт, как я поняла, где-то в колхозе.
— О-о! И мать?
— А брат у него поэт, сказал Инютин. И я, кажется, читала даже где-то его стихи. Только и в голову не пришло как-то… Мало ли Савельевых на земле.
— Ну, а если… а если ты похожа на его дочь, на свою сестру? — совсем потеряв голос, проговорила Ольга Яковлевна. — Что тогда будет? Ты подумала?
— Что ты, мама! Я на тебя похожа, — сказала Ирина. — И вот что, мама. Ты ж бесстрашная у меня разведчица. В таких была переплётах, а тут… Возьми себя в руки!
В руки себя Ольга Яковлевна взяла, но весь этот день, а особенно вечер были для неё нелёгкими.
Во-первых, встреча с женой и дочерью Семёна состоялась не в гостинице, а в их квартире.
Когда наступил условленный час, в дверь номера раздался негромкий стук, Ольга Яковлевна вздрогнула и даже чуть побледнела.
— Мама! — предостерегающе прошептала Ирина.
Жена Семёна, войдя, в упор оглядела Ольгу Яковлевну. Густые брови её при этом начали подрагивать, а в чёрных усталых глазах блеснули слёзы.
— Здравствуйте, — сказала она и, так же пристально оглядев Ирину, потянула к глазам платок. — Боже мой, боже мой! Пойдёмте, пожалуйста, ко мне и там всё расскажете, всё-всё… Нам ведь дорого, вы понимаете, всё… даже самая маленькая подробность о нём.
«Чего она так смотрела на Ирину? — весь недолгий путь до квартиры жены Семёна мучилась Ольга Яковлевна. — Похожа Ирина на её дочь или нет?»
Во-вторых, в небольшой двухкомнатной квартирке Натальи Александровны кроме её дочери Елены, матери Семёна, Анны Михайловны, и его брата Дмитрия, о которых говорила Ирина, находился ещё один человек — Иван Силантьевич Савельев.
О нём, о том, что родной дядя Семёна Иван Силантьевич Савельев, который летом сорок третьего ходил вместе с группой Алейникова к немцам в тыл, в Шестоково, и которому Олька призналась, что беременна от Семёна, она перед отъездом в Шантару как-то и не подумала. А он с протезом вместо правой руки, изношенный временем, с поредевшими и почти совсем белыми волосами — был вот он! Он сидел в углу комнаты в мягком кресле и при появлении их с Ириной быстро поднялся и некоторое время глядел то на неё, то на Ирину. Ольга Яковлевна стояла перед ним оцепеневшая.
— Не узнаёшь? — спросил он негромко.
— Дядя… Иван! — прошептала она. — Иван Силантьевич…
— Здравствуй, Олька!
И оттого, что он назвал её таким именем, горло у неё перехватило, какая-то сила подтолкнула её к нему, она сделала два или три шага и, тяжело зарыдав, упала ему на грудь, всё повторяя:
— Дядя Ваня… Иван Силантьевич!
— Ну-ну, Оленька… Что ты? Будет, не надо, — неумело говорил он вполголоса, одной рукой поддерживая её. — Вот встретились когда! Нежданно-негаданно. А это… дочка твоя?
— Да… дядя Ваня! — умоляюще произнесла она.
— Ну-ну, — успокоил он её. — Как звать?
— Ира… Ириной.
— Хорошо… Хорошее имя.
Все — Анна Михайловна, Наташа, Дмитрий, Лена — молча смотрели на Ивана и Ольгу Яковлевну, слушали их отрывочные слова, но не понимали, конечно, о чём они говорят. Лишь Ирина понимала, она стояла чуть сбоку от своей матери, оглядывала некоторое время находящихся в комнате, затем решительно шагнула к Лене, протянула ей сразу обе руки, проговорила, чуть волнуясь:
— Здравствуйте… Давайте познакомимся. Меня зовут Ирина.
— Давайте. А меня — Лена, — сказала та.
— Я знаю… Мне сегодня в райкоме партии товарищ Инютин сказал… И про вас. — Ирина повернулась к Дмитрию. — Он сказал мне, что вы прославленный поэт.
— Это верно, — серьёзно проговорил Дмитрий. И, чуть наклонившись к ней, прибавил с той же серьёзностью: — Но знаете, в чём я вам признаюсь?
— В чём?
— По секрету только. А вы никому не говорите больше…
Ирина чуть двинула бровью, произнесла ожидающе:
— Ну ладно…
— Слава-то пришла, а денег нет.
Ирина громко, на всю комнату, расхохоталась, закричала:
— Мама, мама! Ты только послушай, что он говорит!
Она вскрикнула ещё и затем, чтобы разрядить обстановку. Её мать и этот человек с протезом, Иван Силантьевич, теперь молчали, а все другие пристально глядели на них, будто ожидая, когда они заговорят снова. И всем это ожидание было мучительно.
После её возгласа все будто враз сбросили оцепенение, зашевелились, заговорили. Жена Семёна, Наталья Александровна, стала хлопотать у накрытого для ужина стола, а Ольга Яковлевна подошла к матери Семёна.
— Здравствуйте, Анна Михайловна…
— Здравствуй, дочка, — ответила та, поглядев ей прямо в глаза. Поглядела так, что Ольга Яковлевна опять смутилась и невольно произнесла:
— Я так рада…
— Чему? — спросила Анна.
— Семён много рассказывал тогда о вас… и о своей жене.
— Ну, а теперь ты о нём расскажи всем нам. Давайте к столу. Наташенька, рассаживай гостей.
…Потом Ольга Яковлевна негромко вспоминала, как она познакомилась с Семёном на рытье окопов неподалёку от станции Лукашёвка под Курском, о встречах и разговорах с ним, добросовестно излагала все подробности, кроме, конечно, одной. Понимая, что Иван Силантьевич тоже рассказывал не раз о том времени, она постоянно обращалась к нему, прося уточнить день или какие-нибудь обстоятельства.
Он припоминал, уточнял, и её рассказ получался ещё более убедительным.
Рассказывая, Ольга Яковлевна то и дело поглядывала на свою дочь и на Елену, сидящих рядом. Нет, они совсем не походили друг на друга. Одна была чуть выше, другая ниже, волосы у Ирины тёмные, у Елены русые; у дочери Натальи Александровны было круглое лицо, брови густые и размётистые, губы тонкие, очерченные резко, нос с горбинкой, а у её дочери нос прямой, губы припухлые, брови круто выгнутые, редковатые, а лицо удлинённое. Но глаза! У обеих были глаза одинакового цвета — светло-серые, с голубоватым отливом, как у Семёна, их отца! И даже разрез глаз был одинаков, и Ольге Яковлевне казалось, что все — и мать Семёна, и его жена, и брат Дмитрий, и дядя его Иван — все смотрят на Лену с Ирой и все давно заметили, что глаза у них одинаковые…
Когда Ольга Яковлевна рассказала всё, что могла рассказать, когда заканчивали они ужин, к дому подъехала машина, все услышали, как хлопнула дверца. Затем раздался негромкий стук костыля по бетонному полу за дверью. Наталья Александровна, не дожидаясь звонка или стука в дверь, пошла открывать.
— Ну-ка, ну-ка… Очень хочу я поглядеть на приёмную дочку Якова Николаевича, — раздалось из коридора. Затем в комнату вошёл грузный старик с широким открытым лбом. — Здравствуйте. Кружилин Поликарп Матвеевич, бывший секретарь здешнего райкома партии…
— Здравствуйте, — встала Ольга. — Отец очень часто говорил мне о вас…
— Да, не один год мы с ним вместе работали, — сказал Кружилин, — и всякое бывало между нами…
— Садитесь, Поликарп Матвеевич. — Наташа пододвинула к столу свободный стул.
— Спасибо, Наташенька… Значит, погиб Яков Николаевич?
— Да, — негромко ответила Ольга Яковлевна.
— Мы все так и считали. Иначе бы дал о себе знать, написал бы… Когда и как это случилось?
— Осенью сорок четвёртого на Буковине. Есть там небольшой городок Вижница, а под ним горный хутор Базилин, неподалёку от румынской границы. Там он… там его… — Голос Ольги Яковлевны прервался. — Бандеровцы его, украинские националисты, казнили.
За столом установилось мёртвое молчание. Оно стояло долго. Все глядели на Ольгу Яковлевну, а та, достав из сумочки платок, вытирала глаза.
— Как же это… казнили? — спросил наконец Кружилин.
— Они его, как бревно… пилой на козлах… распилили.
Вскрикнула дико Лена, вскочив. Побледнел Иван. Анна и Наташа были неподвижны, лицо каждой из них превратилось словно в камень. У Дмитрия Савельева перекосились брови, затем правая бровь начала мелко подрагивать. Он смотрел на Ольгу Яковлевну как-то исподлобья, враждебно, будто именно она была виновна в страшной гибели Алейникова, которого он немного помнил.
— Пилой… — прошептал Кружилин, дряблые, серые щёки его порозовели, к ним прихлынула кровь. — Расскажите.
— Не надо! — выдохнула Лена, схватилась за плечо Дмитрия, будто боялась упасть.
— Надо, — хрипло произнёс тот. — Это, Лена, всем надо знать, как и за что умирали люди, какой ценой оплачено всё, что нам оставлено…
— Это правильно, — кивнул Кружилин белой головой. — Рассказывайте.
— Это ужасно! Это ужасно! — дважды произнесла Ольга Яковлевна, всхлипывая.
— Успокойся, мамочка, и расскажи, — ровным голосом произнесла Ирина. — Всё, что знаешь.
В конце сентября сорок четвёртого на Северной Буковине, под горным хутором Базилин, приткнувшимся у скал неподалёку от перевала Шурден, снова сошлись пути Якова Николаевича Алейникова и бывшего его подчинённого Алексея Валентика…
В первой половине августа сорок третьего, вскоре после освобождения Орла, прифронтовая оперативная группа Алейникова была приказом руководства ликвидирована, сам он был назначен начальником новой специальной группы, полгода почти вылавливал в Орловских и Брянских лесах скрывавшихся там полицаев, предателей и всякого рода отребье, замаравшее себя сотрудничеством с оккупантами, а также оставленных фашистами в нашем тылу диверсантов. Засады и погони, перестрелка и самые настоящие бои с применением пулемётов и гранат являлись для Алейникова повседневным обычным делом, но ни одна пуля или осколок по-прежнему его не тронули, по-прежнему он был словно заговорённый.
Там же, в Орле, он удочерил Ольку, она поселилась в небольшом полуразрушенном при бомбёжке домике, во дворе которого росла обгоревшая берёзка.
Перед этим у них состоялся такой разговор:
— Яков Николаевич? Зачем вам… чтобы я вашей дочерью стала?
— Видишь ли, Оля, — ответил он, помедлив, — жизнь моя не очень сложилась… Всё один я, всё один… Была у меня жена, взял я её с ребёнком. Но… мальчик утонул в реке, к несчастью. Я его очень любил. А жена от меня ушла… Жениться снова мне и поздновато будто, да и не хочу. И ты одна, Оля. Вдвоём нам будет хорошо.
— Так никого-никого у вас и нет из родных?
— Родители давно умерли. И единственный брат перед войной скончался во Владивостоке, а его жена — уже во время войны. Она была сердечница. У них осталось четверо детей.
— Вот их и возьмите после войны.
— Где они, неизвестно. Детей, как мне сообщили, в детский дом куда-то определили.
— Разыщете после войны.
— Конечно. Но это все мальчики. А я хочу, чтобы у меня была дочь.
— Яков Николаевич, да я же взрослая, скоро у меня у самой будет ребёнок.
— Ка-ак?! — удивился он.
Тогда она всё рассказала ему о Семёне.
Он выслушал её, ни разу не перебив, и проговорил:
— Значит, и дочь, и внук у меня будут сразу! Это же просто здорово!
— Почему внук? Может, внучка…
— Пускай внучка. Ах, Оленька, умница!
Умница она или нет, Олька тогда этого не знала и не думала об этом, но, прислушиваясь к зарождающейся в ней жизни, почему-то часто и беспричинно плакала.
С заданий Алейников возвращался усталый, пропахший гарью, как берёза во дворе, но неизменно весёлый и часто говорил:
— Кончится война, Оленька, отыщу я детей своего брата, и заживём! Буду я отцом большого семейства, о чём я всю жизнь мечтал.
В начале сорок четвёртого его перевели в Харьков, где он занимался тем же делом, что и в Орле. Там Олька и родила Ирину. А в конце лета, как специалист по ликвидации антисоветского подполья, был направлен со специально сформированной группой в Черновицкую область, где особенно бесчинствовали банды оуновцев.
Начальник Черновицкого управления государственной безопасности подполковник Решетняк сам встретил его и Ольку с дочерью на руках. Скрывая удивление, спросил:
— Жена?
— Дочь, — коротко ответил Алейников.
Из вагона вышел неизменный спутник Алейникова во всех его делах Гриша Ерёменко, взял у Ольки девочку. Алейников пояснил:
— А это мой шофёр. Мы давно вместе.
И хотя последняя фраза была не очень понятна, Решетняк переспрашивать ничего не стал.
Через час Яков сидел в его кабинете, и начальник управления, поблёскивая изморозью на висках, рассказывал:
— С Советской Украиной Северная Буковина воссоединилась за год до войны. Всего за один год жизни при Советской власти многие, в сущности, ещё и не разобрались, что к чему, а тут почти трёхлетняя оккупация. Черновицы освобождены, как вы знаете, лишь нынче в конце марта. Какие благоприятные условия для разгула всякой антисоветчины! И фашистская разведка этим не могла не воспользоваться, сформировала на территории области несколько банд украинских националистов. Сколько их, мы даже на знаем. Они скрываются в горах и в лесах. Их правило — жестокий, беспощадный террор. «Здесь власть не Советов, а наша, — запугивают они население. — А наша власть самая жестокая». Любого, кого оуновцы заподозрят в сочувствии Советской власти, они беспощадно уничтожают, творят над ними жестокие изуверства. Если сочтут, что Советской власти сочувствует большинство жителей какой-нибудь деревни или хутора, уничтожают целиком поселение, всех поголовно убивают, женщин и девочек предварительно насилуют. И снова скрываются в горах. Особенно отличается банда некоего Кривого. Недавно эти бандиты захватили трёх наших чекистов, принародно жестоко казнили их. У всех, у мёртвых уже, вырвали сердце… Так, мол, будет с каждым, кто примет и будет защищать Советскую власть.
— Всё это я знаю, — поморщился Алейников.
— Да, знаете, — сказал Решетняк. — Но я говорю это, Яков Николаевич, затем, чтобы вы почувствовали, что обстановка здесь иная, чем, скажем, в Орле или Харькове, где вы работали. Здесь рядом граница, оттуда фашисты координируют деятельность всех банд, оттуда бандиты получают деньги, обмундирование и даже продукты питания. А главное — оружие и боеприпасы. И туда же в случае чего бандиты надеются уйти. Потому и наглеют до беспредельности. Вот…
Решетняк вынул из ящика стола крепкую намыленную бечёвку с небольшим никелированным колечком на конце.
— Что это?
— Бандеровская удавка. Ловко они ею действуют. Накинут — и готов. Вскрикнуть не успеешь. Всем нашим чекистам такие разослал Кривой.
— И как? Боитесь?
— Лисових бояться — в лес не ходить, говорят у нас, — усмехнулся Решетняк. — Но наглость какая! И тебе пришлют, если узнают, с чем прибыл.
— Что ж, с банды этого Кривого и начнём, — сказал Алейников. — Что это за человек? Есть о нём какие-либо сведения?
— Какие сведения? — Решетняк, бросив удавку на стол, встал и пошёл к стоящему в углу сейфу. — Скрывается банда где-то в горах, недалеко от Вижницы. Понарыли там схронов и живут в земле, как лисы. Потому местное население и зовёт их лисови. В банде у него человек около ста. А сам Кривой… Во время войны тут в одном из сёл Путильского района была фашистская разведывательно-диверсионная школа. Она называлась «Меструпп-24», готовила диверсантов из местных бандеровцев и всяких уголовников. Последнее время фактическим хозяином школы и был этот человек по кличке Кривой. Настоящей фамилии его мы не знаем. Но у нас есть его фотография.
Решетняк вынул из сейфа папку, взял из неё фотографию, протянул Алейникову со словами:
— Сам этот человек редко из гор выходит. Осторожный.
У Якова, едва он глянул на фотографию, брови поползли вверх, а шрам на левой щеке задёргался.
— Что? Знаком? — спросил Решетняк.
— Та-ак! Вот где обозначился след иуды… — протянул Алейников. — По специальности, сволочь, работал. Одно плечо у него ниже другого, кособокий он, оттого, видимо, и кличка Кривой. Алексей Валентик это, бывший воронежский чекист. А потом — мой подчинённый.
— Как?! — удивился Решетняк.
Алейников, всё подёргивая от волнения шрамом, коротко рассказал о Валентике, о том, как упустил его в июле сорок третьего.
— Это стреляный вояк, — закончил он. Пока рассказывал, мысли его уже чётко и ясно работали в одном направлении, и слова, которые он произносил, этим мыслям не мешали. — Ну что ж, ну что ж… Тем более с него и начнём. Можете сообщить Валентику, что я сюда прибыл? Не сюда, собственно, а в Вижницы. Туда я сейчас и поеду со своей группой.
— Да это не трудно. У нас много бойцов добровольных вооружённых групп из местного населения для борьбы с бандитами. Ну, некоторые вступают в эти группы и по заданию бандитов. Всех таких мы знаем. Используем их как надо до поры…
— Всех знаете?
— Какие вопросы задаёшь, Яков Николаевич! Стараемся, во всяком случае, всех узнать. Но, конечно, кто может поручиться… Один из таких в Вижницах и живёт. По фамилии Савченко Михась.
— Прекрасно. Сегодня же надо как-то осторожно дать ему знать, кто я и зачем приехал. Специально, мол, Валентика поймать… Узнав о моём прибытии, Валентик неминуемо начнёт охотиться за мной. Вот за этой-то охотой и будут наблюдать прибывшие со мной люди и чекисты из Вижницы. Надо как-то выманить банду из гор и уничтожить, а Валентика по возможности взять живьём. Но как? Ладно, посмотрим, на месте будет виднее. Какими силами местных чекистов я могу располагать?
— Вы что же, хотите сыграть роль подсадной утки? — спросил Решетняк.
— Предложите другой план, — холодно сказал в ответ Алейников. — Или будем до конца войны сидеть и наблюдать, как бандиты расправляются с населением? Да он и после войны тогда отсюда не уберётся… Ничего, перехитрим этого лисового.
Когда в бункер, вырытый под скалой в горах, неподалёку от перевала Шурден, явился со стийки, то есть с поста, связной и передал Валентику штафету, или, по-другому, грипс, — короткую записку, тот наклонился к аккумуляторной лампочке, не спеша прочитал донесение. В нём была всего одна фраза: «В Вижницу то ли с Черновцов, то ли с Харькова приехал майор безпеки Алейников Я., чтоб познакомить проводника с «катюшей».
«Катюша» по-бандеровски — виселица, «проводник» — командир отряда, а «майор безпеки» означало — майор государственной безопасности.
Заросший грязной щетиной Валентик усмехнулся, почесал под рубахой потную грудь, затем своими добродушными голубыми глазами поглядел на связного.
— От кого этот грипс?
— От Савченко Михася.
— А-а, это добрый хлопец, — протянул Валентик, скособочившись сильнее обычного, прошёлся задумчиво по подземелью. — Покличь четового Игната да эсбиста Данильченко.
Связной ушёл, а Валентик взял бритву, в блюдце развёл мыльную пену и, присев к грубо сколоченному столу, начал соскребать со щёк многодневную щетину. Когда явились командир взвода Игнат Данильченко и эсбист, то есть начальник службы безопасности оуновцев, оба рослые и угрюмые, Валентик кивнул на записку.
— Читайте.
Те, прочитав по очереди сообщение, не проронили ни слова.
Кончив бриться, Валентик ополоснул над ведром лицо, обтёр его грязным полотенцем.
— Что скажете?
— Та щё скажемо? — промолвил Данильченко. — Михась человек наш, не брешет.
— Не брешет?! — прохрипел Валентик. — Это и я знаю, что не врёт. А вот я спрашиваю: этот Савченко не на крючке у них?
— Не должно, — сказал другой оуновец. — Из бедняков, отец его за Советы на фронте погиб. Михась давно у них в добровольной дружине, в «ястребках» этих, в двух или трёх облавах участвовал на наших.
— Да, так-то оно так, — спокойно проговорил Валентик. Ещё походил по схрону, взял донесение, повертел бумажку, оглядывая её со всех сторон, будто надеясь отыскать в ней ещё что-то. — Ну, вот что… Проверить для начала, есть ли у этого майора шрам на левой щеке. Если есть, значит, мой это друг Яша. И желал бы я со своим другом свидеться. А как — это мы обмозгуем. Пьянствовать прекратить начисто! Опухли, сволочи, от пьянства!
— Это есть, — вздохнул взводный, по-оуновски четовой, Игнат. — Горилку добре потребляют люди… Я скажу.
— Завтра с утра кого увижу пьяным или дух почую, на ближайшей смереке вздёрну. Всем и передай повеление. Тебе, Данильченко, задание — день и ночь следить за Алейниковым, докладывать мне о каждом его шаге. Если где рот разинет, хотя это вряд ли, — усмехнулся Валентик, — взять живьём! А так не трогать, живой он мне нужен. Докладай, а там видно будет. Всё равно попадётся в силок, как перепёлка.
Михась Савченко, хитроватый парень из Вижницы, был под неослабным наблюдением чекистов с той минуты, как ему через третье лицо сообщили о цели прибытия некоего майора безпеки, Алейникова, из Харькова. Гриша Ерёменко, которого в Вижнице и окрестностях никто не знал, бесшумно двинулся за ним, когда тот отправился куда-то под вечер из Вижницы, проводил до самой оуновской стийки. Пока он разговаривал с дозорным, Григорий, затаившись, лежал в кустах. Обратно провожать Савченко он не стал, то было уже не к чему, всю ночь он так и пролежал на одном месте, не шелохнувшись. Из отрывочных разговоров дозорных он понял, что стоянка банды была расположена в какой-то горной смерековой, то есть еловой, роще близ горных хуторов Базилин и Менилино.
На другой день после обеда Яков Алейников на трофейном «опеле», за рулём которого сидел тот же Гриша, а на заднем сиденье трое чекистов, открыто приехал сперва в Базилин, а затем в Менилино, прошёлся по улицам, пытаясь поговорить с жителями о бандеровцах. Хуторки были маленькие, жители, насмерть затравленные оуновцами, отвечали уклончиво. В каждом из селений Яков был недолго, буквально через полчаса со всеми своими спутниками уезжал, а на окраинах каждого хутора в зарослях орешника оставались переодетые в крестьянскую одежду ранее прибывшие туда чекисты.
Тем же вечером в Вижницы поступило от них сообщение — из обоих хуторов, едва Алейников там объявился, в горы отправилось по гонцу, чтобы сообщить Валентику о появлении чекистов, за обоими гонцами удалось проследить до самых оуновских дозоров. Неспешной ходьбы до этих дозоров по горам и лесу от Менилина час, от Базилина два с половиной. Ночью в оба хутора приходили люди от Валентика, человек по пять в каждый хутор, к рассвету ушли в горы.
— Очень хорошо, — потёр руки Алейников.
В последующие дни он продолжал разъезжать таким же образом по сёлам и хуторам, расположенным неподалёку от первых двух и так же взятым под наблюдение чекистами заранее. И почти из каждого поселения поступало известие, что оттуда немедленно к бандеровцам отправлялись связные.
Постепенно обрисовалась общая картина. Всю округу Валентик держал в цепких руках, почти в каждом населённом пункте были у него свои люди, но большинство служили ему не из националистических побуждений, а под страхом смерти. Убрать Валентика означало освободить людей от этого страха. Но как убрать? Из поступающей информации было ясно, что сам он нигде не появляется, сидит безвылазно где-то в своём схроне, день и ночь охраняемом дозорами, расставленными по всем горным и лесным тропам. А время шло.
И Алейников решился. Он съездил в Черновицы, доложил в управлении свой план и получил «добро». В помощь его группе, вижницким чекистам и милиции, бойцам добровольной вооружённой группы из местного населения, давно готовым к предстоявшей операции, было придано небольшое подразделение из черновицких чекистов.
Олька, жившая с грудным ребёнком в Черновицах, в гостинице, ничего не спрашивала у своего приёмного отца о его делах. Она знала, какие это дела, и, прощаясь с ним при отъезде обратно в Вижницы, лишь прижалась горячим лицом к его груди и попросила:
— Папа… ты помни о нас и будь осторожен.
— Буду, дочка, — ответил он.
— Если бы не Ирочка, я бы не оставила тебя сейчас ни на минуту одного. Я была бы с тобой.
— Конечно… Ну конечно, ты же у меня такая, Оленька.
И это были последние слова, которые он сказал своей приёмной дочери…
Вернувшись в Вижницу, Алейников приказал немедленно и бесшумно, чтобы ни одна живая душа не знала, арестовать Михася Савченко. На первых же минутах допроса тот, смертельно напуганный и сломленный, указал местонахождение бандеровских схронов и по требованию Алейникова начертил схему местности с обозначением известных ему постов.
— Да это не всё. Всех я не знаю, поверьте! — взмолился Савченко.
— Верим, — сказал Алейников. — Да всё нам без надобности.
— Только к ним не подберёшься… Ну, никак. Там горное ущелье, оно узкое, а у них пулемёты, гранаты, — проговорил, вытирая мокрые губы, парень.
— То-то и оно, что пулемёты да гранаты, — вздохнул Алейников.
Силы, которыми он располагал, были явно недостаточны, чтобы справиться с бандой. Поэтому Яков решил применить ту же тактику, что при захвате и разгроме в прошлом году «Абвергруппы» в селе Шестоково — разбить банду по частям, с той лишь разницей, что нападать теперь будет не он, а на него. Он решил с небольшой группой чекистов выехать в хутор Менилино и ждать там нападения, которое, как он понимал, неминуемо последует, ибо Валентик не позволит себе упустить случая захватить или уничтожить его, Алейникова. И чтобы сделать это наверняка, бросит в Менилино немалое количество своих сил, но оставит достаточно людей и для обороны в случае чего схронов. А когда завяжется бой, в хутор должна подоспеть группа чекистов и бойцов добровольной вооружённой группы, заранее скрытно расположившаяся в окрестностях, обложить селение со всех сторон, чтоб не выпустить обратно в горы ни одного бандита. Другая группа чекистов и милиционеров должна в это время напасть на лагерь бандеровцев. А затем та группа, которая скорее справится со своей задачей, придёт на помощь ещё дерущейся.
Таковы были планы и расчёты, и Яков Алейников понимал: как всякие планы и расчёты, они могли и не оправдаться. Но он верил в свою удачу и в свою звезду.
Менилино, хутор домов в тридцать, стоял на берегу горной речушки, с юга поднимался за ним высоченный кряж, густо покрытый орешником да грабом, с севера обтекала его эта речушка, за ней было место холмистое и тоже глухое, почти непроходимое, заросшее кизилом, из которого местные жители делали длинные ручки своих знаменитых гуцульских топориков, красивых и безобидных на вид, но страшных в деле…
Хутор состоял всего из одной улицы, западный конец её убегал в сторону Вижницы, а восточный, огибая горный кряж, вёл в горы, к хутору Базилин.
Алейников и тринадцать человек с ним приехали в Менилино на двух машинах уже вечером, когда и горный кряж, и холмы за речушкой покрылись густой синью, речка весело и торопливо позванивала, стояла над хутором тишина, которая будто имела вековой настой. Здесь немцы не пожгли и не разрушили ни одного дома, но и новых давно тут не ставили, дома все были облупленными, неприветливыми.
Население — старики да женщины, несколько подростков, — как и в первый приезд Алейникова, встретило чекистов угрюмо, молчаливо; настороженно поглядывали на них, близко не подходя, спешили скрыться в домах.
— Эй, бабонька, — окликнул Алейников женщину, вышедшую с ведром к речке, — лисови давно не появлялись тут?
Женщина, не старая ещё, но грязная и неопрятная, остановилась растерянно.
— Ни, — мотнула она головой. А потом кивнула: — Да…
— Что да? А что ни? Давно или нет? После того, как я приезжал, появлялись?
— Ни…
— Понятно, — усмехнулся он. — Боятся. А может быть, за кордон уползли? В Румынию. Не знаешь, не слыхала?
— Ни…
— Понятно. Где переночевать нам можно? Целый день мотаемся вот, устали.
— А в цей хате, — показала женщина ведром на пустой дом, стоящий в центре хутора.
Алейников и без того знал, что укроются они под видом ночёвки в этом доме. Ещё в первый приезд он разведал, что дом пустует с ранней весны, тут жил хуторской староста и сын его, полицай. Полицай ушёл с немцами, а староста, злобный и бессердечный старик, виновный в смерти многих хуторян, был при подходе нашей армии в эти места связан жителями и выдан затем властям. Тех, кто это сделал, в живых уже нет, оуновцы, объявившись тут, среди бела дня изрубили их гуцульскими топорами прямо на улице.
Алейников не сомневался — короткий разговор этот с женщиной через час станет известным Валентику. Поверит или не поверит он, что чекисты, всего четырнадцать человек, включая двух шофёров, — давно их пересчитали, конечно, — остались ночевать в хуторе? Или хитрый лисовий заподозрит подвох и засаду? Служба безопасности у него тоже работает, бандеровцы могут обнаружить и затаившихся в холмах за речушкой чекистов. И что же тогда? Осмелятся напасть или нет? И если осмелятся — какими силами, сколько людей оставят охранять своё логово и сколько бросят сюда? А если нет, как ему, Алейникову, действовать дальше, какие меры предпринять, чтобы ликвидировать банду?
Обо всём этом раздумывал Яков, лёжа на лавке у стены. Дом был крепкий, каменный, обмазанный снаружи цементной штукатуркой, в окно светила ущербная луна, плывущая к верхушке кряжа, тоже видневшейся из окошка. Луна находилась даже чуть пониже горной вершины, и Алейникову казалось, она вот-вот врежется в горный массив и, маленькая по сравнению с ним, разобьётся, как яйцо об стенку, осколки посыплются вниз, на хутор. Глядя на вершину этого буковинского кряжа, Яков вспомнил Звенигору и то, как над гранитными утёсами прежде всего синело утрами небо, как вечером хлестали из-за камней потом лучи невидимого ещё солнца и как, наконец, появлялось оно само, неизменно весёлое и горячее, заливая щедрым светом и Шантару, и Громотуху, и все окрестности. Только здесь, на войне, он понял и остро ощутил, что каждое утро над Звенигорой происходило, разыгрывалось необыкновенное волшебство, но тогда ни сам он, ни жители Шантары, как ему казалось сейчас, этого не понимали и, занимаясь своими повседневными и скучными делами, красоты этой не замечали.
— Всё хочу спросить у тебя, Гриша, отчего ты до войны-то не женился? — спросил Алейников у Ерёменко, молча курившего у противоположной стенки. Он сидел так, чтобы в случае чего пуля из окна не могла его достать, возле него, в углу, стоял ручной пулемёт. — Тебе ведь скоро под тридцать.
— А дурень был, — ответил Григорий. — Погулять хотелось на воле. Всё думал — успеется.
Он помолчал и промолвил, затирая ногой окурок:
— Вот война, книжек почти не читаем тут, а ума она прибавляет. Ох, дурно-ой был! Вернусь с войны — сразу жинку подсмотрю…
— Да, ты ещё успеешь детей вырастить.
В этой комнате находились ещё два чекиста — лейтенант Стрижов и старшина Митяев, по национальности якут. Им обоим Алейников приказал пока спать. В соседней спали на полу ещё трое. А шестеро остальных были вне дома, они вели наблюдение над погрузившимся вроде бы в сон хутором. Один лежал на соломенной крыше дома, за трубой, другой — на крыше стодо́лы (навеса для хозяйственного инвентаря). Стодола была просторной и длинной, одним концом почти достигала речки. Двое дозорных лежали в камнях возле дороги на западной окраине хутора, а ещё двое затаились на восточной, в кизиловых кустарниках. Вроде бы весь небольшой хутор, все подходы к нему были под неослабным глазом чекистов, подобраться незамеченными оуновцы не могли.
Прошло уже часов пять с лишним, как чекисты приехали сюда, времени более чем достаточно, чтобы бандитам подойти к хутору. Но всё было пока тихо.
— Есть-то оно есть, время, чтоб детишек вырастить, — проговорил негромко Ерёменко, — да особенно и тянуть нельзя. Люди — они растут медленно. Это убить человека легко и быстро. Раз — и нету. А вырасти ему… Яков Николаевич, а вы бы… взяли меня в зятья?
— Что? — не понял даже Алейников сперва.
— А что?
— Ты… — Яков поднялся. — Это ты… об Ольке?
— У вас одна ж дочь.
— У ней же ребёнок!
— Да? — усмехнулся Григорий. — А я и не знал…
Алейников постоял две-три секунды и, будто теперь только до него дошло, удивлённо присвистнул.
— Ты… и с Ольгой говорил об этом?!
— Нет. С вами вот только насмелился. С вами как-то проще, товарищ майор.
И в это время на дальнем конце стодолы резко щёлкнул выстрел.
Звук его ещё не замолк, казалось, а Алейников, вскричав: «Вот они!» — сорвал со стены автомат, побежал к выходу. Следом за ним с пулемётом ринулся Ерёменко.
Выскочив, они на мгновение увидели в лунном свете следующую картину: на дальнем конце стодолы, на самом краю крыши, стоял на одном колене чекист и беспрерывно стрелял в кучу бегущих от речки людей из пистолета. В него тоже палили из пистолетов и автоматов, но чекист стоял неуязвимым, а потом вдруг торопливо вскочил, вытянулся во весь рост и бревном рухнул вниз, прямо в кучу бегущих людей.
— Сволочи! — прохрипел Алейников, падая на затравеневшую землю двора рядом с Григорием, который каким-то чудом опередил его и, стоя, как только что погибший чекист, на одном колене, держа пулемёт на весу, поливал бегущих к ним бандитов. — Они же вдоль речки незаметно подобрались! Ложись, ты что?!
Говоря это, Алейников тоже полоснул из автомата. Бандиты частью попадали на открытом пространстве двора, частью растеклись по чёрному зеву стодолы. С освещённого луной двора их там не было видно, в темноте навеса они могли подбежать совсем близко. Сообразив это, Алейников крикнул:
— Митяев! Стрижов! Гранаты туда!
За спиной Алейникова в кого-то стреляли спавшие недавно в другой комнате чекисты, а потом слышно было, как они побежали через ворота на улицу, а тот, что был на крыше, закричал им:
— Товарищи, и слева, слева бегут! Ложи-ись, я гранатой их…
Что происходило там, за спиной, было уже понятно, но оглянуться некогда — бандиты во дворе поднялись. Гриша Ерёменко, лежавший теперь за пулемётом, и Алейников снова прижали их огнём к земле.
— Митяев, Стрижов, я что сказал? — яростно заорал Алейников, которому казалось, что с момента, когда он приказал забросать тёмное пространство стодолы гранатами, прошло немало времени. На самом же деле это было всего несколько секунд назад.
Вокруг него и Ерёменко щёлкали пули, долбили, как крупный, тяжёлый град, землю, вколачивались в неё. Но Алейников не обращал на пули никакого внимания, точно это и в самом деле был лишь безобидный град, сыпавшийся с неба.
Гранатные разрывы под навесом и где-то на улице, за домом, ухнули одновременно. И сквозь их грохот чекист с крыши дома прокричал:
— Товарищ майор! Они нас окружили! Справа и слева… И от речки ещё… много!
Прокричал и захлебнулся, покатился по гладкой соломенной крыше, тяжёлым мешком упал на землю.
Алейников и без этого понимал, что они окружены. И понимал, как это произошло. Лаптем Валентика не накроешь, он сообразил, что чекисты возьмут под наблюдение все возможные подходы к хутору, и провёл или приказал провести своих людей речкой. Бурливая, она к тому же заглушала все звуки. Часть бандитов выбралась на берег, не доходя до дома, в котором он, Алейников, укрылся со своими людьми, огородами вышла на единственную улицу хутора. Часть ринулась во двор, поравнявшись с домом. Остальные миновали его и тоже огородами, спускавшимися к речке, выбежали на улицу, когда уже начался бой. И таким образом дом был окружён.
От мысли, что он не учёл единственную возможность незаметно подобраться к дому и стремительно окружить его и что этим его единственным просчётом воспользовался Валентик, Алейников в бессильной ярости застонал.
— А что наши-то там, в холмах, ушами хлопают? — прокричал он, обращаясь будто к Григорию, а в действительности к самому себе. — Как они-то не увидели, прошлёпали?!
— Не з-знаю… Что т-те-перь! — почему-то заикаясь, прохрипел Григорий и заколотил из пулемёта.
Это опять с рёвом поднялись бандиты. Их было больше, чем прежде. Они метались под огнём Ерёменко и Алейникова по двору и под навесом, соломенная крыша стодолы занялась, видимо, от гранатных разрывов, разгоралась всё ярче, в полутьме навеса мелькнул, перебегая куда-то и стреляя на бегу из автомата, якут Митяев, потом взмахнул обеими руками и упал поперёк длинной деревянной колоды.
За спиной, на улице, судя по треску выстрелов справа и слева от дома, чекисты сдерживали наседающих бандеровцев. Сдержат или нет, было неизвестно, а здесь, во дворе, их не сдержать, это было уже ясно. Бандитов слишком много, а их осталось лишь трое — он, Алейников, Ерёменко да Стрижов.
— Отходим, Григорий! — прохрипел Яков. — Стрижов! Давай на улицу! Ерёменко, ты слышишь?!
— С-слы-шу, — с трудом выдавил Григорий, оторвав от земли голову. Алейников до этого на него не смотрел, а тут глянул — вся левая сторона лица Григория и плечо были залиты кровью. Кровь струйкой сочилась из раны в голове, чуть повыше виска. В отсвете горящего навеса она казалась густой и чёрной. — Я с-слы-шу…
И он уронил голову, ткнулся ею в пожухлую траву, тоже залитую его кровью.
— Григорий! — Алейников, не обращая теперь внимания на залёгших совсем неподалёку бандитов, по которым стрелял один лишь Стрижов, схватил Ерёменко за плечи, приподнял, яростно затряс. — Гриша-а?! Гриша!
Голова его моталась тяжело, глаза были открытыми и мёртвыми.
Воспользовавшись этими мгновениями, оуновцы поднялись снова. Яков увидел, как сбоку и чуть впереди от него лейтенант Стрижов, пятясь от наседавших бандеровцев, валит их из автомата. «А кажется, Валентик ведь половину своей банды сюда двинул, дурак, — мелькнуло у Алейникова. И мысль эта была радостной, успокаивающей. — А сейчас все наши подоспеют, с секунды на секунду. Конец банде… Слышат же бой. Долго что-то лишь они…»
Это так казалось ему, что бой идёт долго. На самом деле с момента нападения бандеровцев едва ли прошло три-четыре минуты.
«Ах, Гриша, Гриша…» — вздохнул он и, теряя самые драгоценные секунды, которые, может быть, и стоили ему жизни, осторожно и не спеша, будто боялся сделать верному своему шофёру и другу больно, положил его на землю. И пока клал, бандеровцы оказались совсем рядом. Он это видел и понимал. Положив Григория, схватил свой автомат, разгибаясь во весь рост, вкруговую полоснул по бандитам. Они сыпанули от него веером в разные углы.
— А-а-а! — закричал он дико, страшно вращая белками глаз и пятясь к воротам. — За Григория в-вам! Стрижов, на улицу!
Но Стрижов лежал уже посреди двора лицом вниз, судорожно царапая пальцами землю.
Увидев это, Яков ещё яростнее нажал на автоматный спуск. Но оружие молчало. Менять опустевший магазин на свежий не было времени, а рядом с мёртвым Григорием лежал его пулемёт. Алейников мгновенно кинул автомат себе на шею, нагнулся, схватил ручной пулемёт и в это время услышал:
— Це ж Олейник сам! Живьём взять велено!
— Взя-ать?! — заорал Алейников в бешенстве. — Велено?!
И он вкруговую снова резанул по врагам. Но и пулемёт, подёргавшись в его руках несколько секунд, умолк — кончился диск и в пулемёте. И в ту же секунду словно бревном ударило по ногам. Боли он не почувствовал, но, как подрубленный, упал на колени, упал, понимая, что будет сейчас схвачен. Стоя на коленях, он левой рукой мгновенно сбросил с шеи бесполезный теперь автомат, вставить в который запасной рожок по-прежнему не было времени, а правой выхватил пистолет.
— Взять?! Взять?! Взять?! — вскрикивал он, ощеривая зубы, и с каждым вскриком стрелял по бегущим к нему теперь во весь рост бандитам, отчётливо и ясно краем сознания, оставленным будто про запас, безошибочно определял расстояние до врагов и количество оставшихся в пистолете патронов. Последний для себя, а остальные надо успеть использовать!
— Успеть, успеть… — отсчитал он ещё два выстрела. И, видя, что бандиты совсем рядом, поднёс пистолет к виску. Но донести не успел, собственную пулю опередила вражеская, в голове у него взорвался огненно-оранжевый сноп…
Теряя сознание, Алейников чувствовал и понимал, что ему связывают за спиной руки. Затем поволокли куда-то по земле. И он понял — на улицу. Там была какая-то суматоха и слышались нечастые выстрелы. «Ещё как-то держатся мои хлопцы, — мелькнуло у Якова. — Где же остальные-то наши, черти?» И едва подумал об этом, услышал тревожный вскрик:
— Четово-ой! Из-за речки безпеки прут! Засада-а! И по дороге! С обоих кон-цо-ов!
«Ага!» — подумал Алейников, из последних сил удерживая сознание и стараясь услышать звуки возобновившегося безжалостного боя. И расслышал — во дворе дома и где-то на обоих концах улицы захлопали всё чаще выстрелы, стала нарастать волна звуков из автоматных очередей и человеческого рёва. Волна эта вроде и не усиливалась, но, Яков чувствовал, приближалась. «А раз приближается, значит, усиливается. Это просто мозг у меня тухнет, — подумал Яков. — Сейчас отобьют меня, отобьют… если они, сволочи, не пристрелят. Теперь надо мёртвым притвориться, пущай считают, и тогда, может…»
Но притворяться ему было нечего. Сознание у него быстро потухало само собой, лишь в каких-то немногих клетках мозга ещё еле теплилось, и эта последняя, слабенькая жизненная энергия со смертью и небытием мириться не хотела и даже в этих безысходных обстоятельствах цеплялась за невозможное, работала в одном направлении — нельзя ли и теперь обмануть смерть?!
Что ж, человек рождён для жизни, и он никогда не хочет умирать…
— Алейника этого в горы, быстро! Проводник велел — живого или мёртвого. Вот ты и ты, волоките его! — осиплым голосом распорядился кто-то, двое оуновцев схватили Якова под мышки и поволокли через огород к заросшей буком и орешником горе.
Но этого Яков Алейников уже не услышал и не почувствовал.
Очнулся он на другой день, лёжа возле какого-то забора из прутьев. Открыл глаза, посмотрел в белёсое небо, где плавало нежаркое уже солнце. Голова и половина лица его были в засохшей крови. Он чуть повернул голову, увидел горные хребтины, залитые голубым туманом.
Сознание его прояснилось, он вспомнил почти всё, что произошло в Менилине. Не мог лишь сообразить, когда это было — вчера, позавчера, неделю назад — и где он — у бандитов или у своих.
Шевельнулся — связанные за спиной, онемевшие руки обожгло, будто их сунули в кипяток.
«Понятно», — усмехнулся он про себя.
Он лежал на каком-то подворье, возле козел для распиловки брёвен. Под навесом стояло несколько осёдланных лошадей, а у крыльца — длинный стол, за ним, спиной к нему, сидели человек пять или шесть, пьяно бубнили. Затем один из них обернулся, вылез из-за стола, пошёл к Якову.
Подойдя, он наклонился над ним. Лицо было землистым, опухшим, давно не бритым, на распахнутой груди синела зловещая наколка — трезубец, эмблема бандеровцев. Но Алейников посмотрел на неё равнодушно и теперь усмехнулся вслух:
— Понятно…
— Не-ет, друже… Ничего тебе пока не понятно, — блеснул прокуренными зубами оуновец. Обернулся к столу, крикнул: — Проводник! Он очухался.
— Очень хорошо, — донёсся от стола спокойный голос. — Привязывайте. И гоните народ на улицу.
Алейников не понял, что это означает «привязывайте». Но что жить ему осталось считанные минуты, это понял. Голос принадлежал Валентику, Яков этот голос узнал сразу.
Сознание близкой смерти его не испугало. Он только подумал: «Олька, Олька… Зря я взял сюда Гришу, зря…» Но спустя секунду думал уже о другом: удался ли до конца его замысел, уничтожили банду или нет?
Двое бандеровцев, подойдя, молча схватили его за плечи и за ноги. Перебитые пулями ноги почему-то были бесчувственными, и боли в голове он не почувствовал, а связанные за спиной руки снова обдало огнём. Якова, как бревно, положили на козлы лицом вверх и стали прикручивать.
«Понятно, — в третий раз усмехнулся он, прикрыв глаза. — Хотят запороть принародно плетьми. Забить насмерть. Для устрашения других… — И сделал уверенно вывод: — Значит, разбили банду. Уничтожили».
Даже зная о немыслимых изуверствах бандеровцев, он не догадывался, не мог предположить, какая страшная казнь его ждёт.
— Здравствуй, Яков Николаевич, — раздалось над ним.
Он открыл глаза. Возле него в потёртой гуцульской куртке стоял Валентик, опустив, как всегда, одно плечо ниже другого.
— А-а, ходишь ещё по земле? — проговорил Алейников в ответ.
— А ты своё отходил уже.
— Да, это мне ясно.
Голос Алейникова был ровен и спокоен, последнюю фразу он произнёс так, будто всего-навсего высказал своё мнение по какому-то пустяковому делу. Кривые плечи Валентика пошевелились, и в глазах проступило удивление.
— Страшной смертью умрёшь, Яков Николаевич. Мы тебя пилой распилим. Как бревно, на несколько частей.
Алейников, привязанный к козлам, лежал недвижимо, не пошевелил даже головой. Он лежал и смотрел вверх, на прозрачное осеннее небо, в котором не было ни одного облачка. Лишь на бледных от потери крови, похудевших щеках да на морщинистом лбу проступила крупная испарина.
— Ну, вспотел всё-таки? — насмешливо спросил Валентик.
Яков чуть повернул голову, посмотрел ему прямо в лицо, сказал:
— Конечно, не думал я, что так… придётся…
Он закрыл глаза и долго молчал. А Валентик стоял рядом и терпеливо ждал: не скажет ли Алейников ещё чего? Но не дождался, заговорил сам так же насмешливо поначалу:
— Герой ты, чего тут обсуждать. Перехитрил меня. Выманил мой отряд из гор. Собой пожертвовал, а отряд мой перебил… Герой, за это и казним тебя принародно. Чтоб знали, что мы живые и снова соберём армию для освобождения от большевизма многострадальной Украины. И вечно мы… и наши идеи будут жить. А ты подохнешь. Мы всех, кто против нас, жестоко уничтожим! Жестоко и безжалостно!
Под конец этой речи голос Валентика налился тяжкой, свинцовой злобой, горло его сдавливало, и слова ему трудно было выталкивать.
Алейников всё лежал с закрытыми глазами.
— Но скажу тебе прямо, Алейников, — передохнув и чуть успокоившись, заговорил Валентик, — могу я тебя и помиловать. Но при одном условии — если ты перейдёшь к нам. Жизнь, в конце концов, у тебя, как у каждого, одна. Так что уж решай сам за свою жизнь.
Яков, ещё помедлив, разомкнул ресницы, опять долго смотрел вверх, в беспредельное небо.
— Ну? — спросил Валентик. — Раны у тебя пустяковые. А лекари у нас добрые.
— Отряд? Идеи? — пошевелил Алейников сухими губами, взглянул на Валентика. — Банда у тебя была, а не отряд. А ваши идеи…
За забором, на улице, уже слышалась суматоха, голоса — туда сгоняли народ.
— Вы пытаетесь запугать людей, — Алейников еле заметно кивнул в сторону ворот, — с помощью страха и ужаса вдолбить людям хотите свои идеи. И сами понимаете, что это бесполезно, ничего вам не удастся…
— Это твой ответ, значит?
— Я всю жизнь боролся против таких, как ты, Валентик. И уничтожал их немало.
— Слышал я от Лахновского — и своих неплохо давил, — едко произнёс Валентик.
— Что ж, случалось и такое. По ошибке.
— Легко как! Ошибался, а теперь осознал…
— Не легко, — возразил Алейников. — Тяжелее это, чем твою казнь принять… И понял я наконец-то многое.
— Что ж именно? — всё так же насмешливо спросил Валентик.
— Один умный человек мне объяснял когда-то, что добро и зло извечно стоят друг против друга. Это великое противостояние, говорил он. И между светом и тьмой, истиной и несправедливостью, добром и злом идёт постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная… Не очень как-то тогда и дошли до меня эти слова. Обычная и общая, мол, философия. Но постепенно стал понимать и понял в конце концов — не обычная и не общая… Словно прозрел я и увидел — борьба эта между добром и злом идёт постоянно и во всех формах, большей частью скрытых. А с лета сорок первого началась в открытую, врукопашную… Началась война не простая. Не просто очередная война. Не просто одна фашистская Германия воюет с нами. Все мировые силы зла и тьмы решили, что пришёл их час, и бросили в бой… обрушили на нас всю свою мощь… И ты, Валентик, один из зловещих солдат этой злобной и мрачной силы… Но рано или поздно всей вашей силе… всем вам придёт конец… Придёт конец!
Валентик слушал всё это, казалось, с интересом, он то почёсывал потную грудь под грязной рубахой, то прекращал своё занятие, глядел на Алейникова, привязанного к козлам, исподлобья, холодно и зловеще, но всё равно ожидающе.
— Ну, так… — шевельнул он недавно выбритыми, а теперь снова заросшими жёстким волосом губами. — Что ж ещё ты понял?
— Что ещё? — переспросил Алейников. — Вот ещё что… Сложное время было у нас после революции. Нелегко было наладить новую жизнь. И такие, как ты, Валентик, всё сделали для того, чтобы такие, как я, ошибались…
Алейников, устав от разговора, вздохнул и опять закрыл глаза.
Валентик стоял недвижимо, будто осмысливая последние слова Алейникова. Затем зябко повёл плечами, раздражённо поглядел в сторону забора, за которым усиливались голоса, слышались ругань и женский плач. Люди знали, на какое зрелище их сгоняют, кто-то из его подчинённых, конечно, не утерпел, давно проговорился. Валентик представил себе, как женщины хватают детишек и прячутся в тёмные углы, а их там разыскивают, вытаскивают и гонят на площадь посреди хутора. Представил — и скривился, в груди его стала копиться ярость. Но сам чувствовал — ярость эта прибавляется и прибавляется в груди не столько от криков и плача за забором, сколько от последних слов Алейникова.
— Больше ничего не скажешь, Алейников? — выдавил он сквозь зубы. — Торопись, последние минуты живёшь.
И услышал в ответ:
— Ошибки были у меня, Валентик. Были… Но больше я не повторил бы их никогда. Не зря говорят: если б заново на свет народиться, знал бы, как состариться.
Яков Алейников, оказывается, думал не о казни. Он думал о своём…
— …На другое утро один из тех бандеровцев, что в Менилине были, явился в Черновицы, прямо к Решетняку. «Садите, говорит, в тюрьму, я больше не могу…» Он и рассказал, как… что было там. После и я ездила в Менилино это, со многими говорила, которых на хуторскую площадь согнали в тот день… — изменившимся, постаревшим голосом закончила Ольга Яковлевна и умолкла.
Потрясённые её рассказом, все сидели недвижимо, у каждого будто давно остановилась и давно остыла вся кровь в жилах.
— Вот, значит, как погиб Яков Николаевич, — среди мёртвого молчания хрипло произнёс Кружилин.
И эти слова были самыми страшными будто из всех, которые произнесла здесь дочь Алейникова, они больно ударили каждого, словно рассекли до костей живое мясо. Но все помолчали, лишь Елена, дочь Наташи, мучительно застонала и бросилась вон из комнаты. Наталья Александровна повернула ей вслед голову, а Ирина встала и сказала:
— Не беспокойтесь, я сейчас приведу её.
И, ступая осторожно и бесшумно, пошла к дверям, так же осторожно, без стука, прикрыла их за собой.
Дмитрий во время всего рассказа сидел сгорбившись, смотрел в пол. Когда дверь за Ириной прикрылась, он медленно, с трудом разогнулся.
— Жутко и представить… Это уже за пределами человеческого.
— Многое, что делается на земле, за пределами, — отозвался Кружилин. — Мы сквозь годы идём, как сквозь плети. Но идём, потому что знаем, куда и во имя чего.
— Сквозь годы, как сквозь плети… — глухо повторил Дмитрий. — Я напишу об этом горькие… и тяжкие, может быть, стихи.
— Пиши. Обязательно. Люди постоянно должны помнить о том, что многое — за пределами. Только не надо, Дмитрий, чтобы твои стихи были горькими или тяжкими. Пусть они будут просто тревожными, — сказал Кружилин.
Иван Силантьевич Савельев, окаменело сидевший с краю стола, ничего не сказал.
Ирина и Ольга Яковлевна прожили в Шантаре ещё недели полторы, побывали и в Михайловке. Кружилин возил их, как Зубова, на Огнёвские ключи, к Звенигоре, показал брод через Громотуху, по которому переходил когда-то его партизанский отряд. Ольга Яковлевна была молчаливой и задумчивой, а Ирина слушала рассказы бывшего командира партизанского отряда восторженно, то и дело вскрикивая:
— Подумать только, как всё это было!
Последнюю ночь гости ночевали в доме Анны Савельевой. Ольга Яковлевна пыталась было отказаться от этого приглашения под предлогом необходимости отъезда домой, но Ирина решительно сказала:
— Мама, на один день задержимся ещё. Я хочу… стихи Дмитрия послушать.
Анна со всем радушием угощала их, Дмитрий читал много стихов, Ирина громко одобряла их, оба они много разговаривали и смеялись. Ольга Яковлевна снова и снова рассказывала о Семёне. Но, рассказывая, она постоянно со страхом думала: а что, если Анна догадалась, кто такая Ирина, для чего они сюда приехали?! И каждую секунду ждала вопроса, который будет катастрофой, ибо, как бы она ни ответила на него, всё будет ясно…
Но вопроса такого не последовало.
На другой день гости уезжали. Провожали их на станции снова все — и Кружилин, и Наташа с Леной, и Анна, и Дмитрий. Из своего совхоза приехал даже Иван Савельев.
— Иван Силантьевич! — будто больше всех обрадовалась ему Ирина. — Спасибо, что вы приехали! И вообще, всем спасибо! Мне это очень… ну просто очень нужно было. Мне теперь будет легче жить.
Эти её восторженные слова все восприняли с доброй улыбкой, и Наташа улыбнулась, и Анна.
Потом Ирина, высунувшись из окна, махала всем до тех пор, пока поезд не скрылся за станционными постройками.
— Хорошая какая девчушка, — произнёс Иван, когда все шли к оставленным на привокзальной площади подводам. — Не ходит по земле, будто летает над ней.
— Хорошая, — согласилась и Анна. Они с Иваном чуть приотстали от других. Потом Анна вообще остановилась. — Всё, что она говорила о Семёне, правда. Я с твоими рассказами сравнивала.
— Ну вот, — кивнул Иван.
Анна сделала несколько шагов и снова приостановилась, поглядела в ту сторону, куда скрылся поезд. И вдруг сказала:
— Только у неё… и Леночки одинаковые глаза.
Иван чуть шевельнул поседевшими, как и волосы, бровями.
— Мало ли людей на земле с одинаковыми глазами…
Анна всё смотрела и смотрела в ту сторону, куда ушёл поезд, точно ожидая, что он вернётся.
Потом произнесла вполголоса:
— Да это-то так…
И они пошли дальше.
Горькие, тяжёлые или тревожные, как рекомендовал Кружилин, стихи у Дмитрия не писались. И никакие не писались, он проводил ночи без сна, сидел за столом, выводил на бумаге строчки, затем рвал листы и обрывки бросал под стол. Брал новый лист, записывал возникшее в голове другое четверостишие:
Лихорадит древнюю планету,
Много бед и много слёз на ней.
Я обязан рассказать об этом
В суматохе проходящих дней…
И снова рвал.
На земле стояла сухая и жёлтая осень, вечера были тёплыми, Дмитрий сидел с открытой форточкой, до него доносились звуки постепенно затихающей деревни. Когда умолкало всё — и скрип затворяемых где-то ворот, и глухой стук запоздалых дрожек, и последние голоса, долго ещё слышалось далёкое треньканье балалайки или звуки гармошки, временами беззаботный девичий смех. Затем умолкали, прекращались и эти звуки, прошедший день со всеми своими делами и заботами, радостями и горестями, отшумев, навсегда проваливался в чёрную ночь, в небытие, проваливался, казалось Дмитрию, всё глубже и глубже. Над всей землёй стояла теперь одна чёрная тишина, и ничего больше, и стоять она, чудилось, будет вечно.
Но вдруг эту тишину, всегда неожиданно, прорывал петушиный крик. Первому петуху откликался другой, третий, десятый. Древний, как сама земля, петушиный перезвон предупреждал людей о приближении рассвета и нового светлого дня.
Запустив пальцы в волосы, Дмитрий Савельев слушал петушиные песни и угрюмо думал: почему это он обязан рассказывать о всех бедах и всех слезах на планете? По какому праву он берёт на себя эту обязанность? И отвечал себе: по праву поэта, по праву художника… Как Кружилин тогда, в доме Натальи Александровны, говорил? Люди постоянно должны помнить: многое из того, что делается на земле, — за пределами человеческого. Вот тот же Алейников. Ужасная судьба… А внучка его не ходит по земле, а будто летает над ней. Он, Дмитрий, слышал эти слова дяди Ивана, а потом они с матерью отстали. Ради того, чтобы она летала, и принял Алейников такую смерть. Это так… Об этом художник тоже должен всем рассказать. Чтобы таким, как эта Ирина, как дочка Семёна, чтобы тем парнишкам и девчонкам, беззаботно смеющимся где-то в ночной тиши, не сломали крыльев. Это не только его право. Это его долг.
Без всякой связи будто с его размышлениями складывались сами собой в голове строчки:
…Значит, вновь со мной
На этом свете
Вдовьи слёзы
И сиротский плач.
Всё — моё…
И бродит по планете
Прошлых лет и будущих
Палач.
Я иду сквозь годы,
Как сквозь плети,
В седине,
Как в пепле и золе…
Но это всё не то, не то, мучительно думал он. А если то, не найден пока тот единственно возможный и необходимый для этого стихотворения художественный ряд, тот самый ключ, который повернёшь — и войдёшь в свой стих, как в свой дом, в свою комнату, где всё знакомо и всё необходимо. А потом туда будут входить и входить другие люди, и каждый будет поражаться этой красотой и гармонией, очищаться высокими мыслями, заложенными в произведении.
Но ключа не было, и снова обрывки бумаги летели под стол. Утром, как всегда, Анна привычно выгребала их оттуда.
Однажды на скомканном обрывке бумаги она прочла:
…Ты прости,
Что я тебя придумал,
Ты меня, пожалуйста, прости…
Ни весной, ни осенью угрюмой,
Видно, не найти к тебе пути…
Анна вздохнула, разгладила бумажный обрывок и зачем-то положила в карман фартука.
А когда Дмитрий в тот день молчаливо, как всегда, заканчивал завтрак, она, желая как-то облегчить сыну его многолетнюю боль и в то же время боясь причинить ещё большую, негромко сказала:
— Сынок… А может, ты её и вправду придумал?
Дмитрий понял, о чём она говорит. Он отвернулся к окну, долго глядел на облитые жёлтым пламенем берёзы, росшие вдоль улицы. Он хотел вроде и что-то сказать, но так и не сказал. Вместо этого он резко поднялся и чуть побледнел.
— Что? — тревожно спросила мать.
— Не знаю. Почтальон…
Анна глянула в окно, увидела идущую по двору почтальоншу с сумкой. Сумка, как обычно, висела у неё за спиной, а в руке она держала конверт.
— От Андрюшеньки с Раей, — сказала Анна спокойно и уверенно, потому что больше ни от кого писем не получала. Сказала и вышла навстречу почтальонше. И через какие-то секунды оттуда, из-за дверей, закричала испуганно и торопливо: — Сыно-ок! Дима-а!
И тут же, отмахнув дверь, появилась в комнате, растерянная и смятенная. Дмитрий стоял на том же месте, недвижимый.
— Сынок… — И протянула ему конверт. — От неё. Из Винницы…
С места он двинуться не мог, ноги его словно приросли к полу. В лице его не было теперь ни кровинки.
Пошатываясь, Анна прошла по комнате. Она шла к нему, но Дмитрий смотрел не на мать, а только на конверт, который мать несла в руках.
Она молча протянула ему конверт. Но вместо того чтобы взять его, он сделал шаг назад.
Анна положила письмо на стол. Затем качнулась к сыну, припала к его груди и зарыдала, как от неизбывного горя. Дмитрий одной рукой поддерживал мать, а другой поглаживал её по плечу.
Конверт голубым пятном выделялся на столе и резал Дмитрию глаза.
Успокоившись, Анна проговорила:
— Только сейчас, сынок, я поняла твою любовь… Только сейчас вот… до конца. И какой ты сам! Ну, читай.
— Не могу, мама, — проговорил он еле слышно.
— Дурачок… Это хорошее письмо, я материнским чутьём чувствую. Иначе бы зачем она его стала писать? Через столько-то лет?! Зачем?
— Вот потому и страшно.
Они ещё помолчали. А потом она сказала:
— Тогда я сама.
Она хотела взять письмо, протянула к нему руку.
— Мама! — вскричал он умоляюще, опередил её, схватил конверт. — Не надо…
Конверт жёг ему пальцы, они подрагивали, и сам он весь был возбуждён, в глазах лихорадочное смятение…
— Не надо, — повторил он, шагнул к вешалке, сорвал пиджак, надел его, письмо положил во внутренний карман, взял стоящую в углу свою походную палку и торопливо вышел из дома.
Небо над землёй было распахнуто во всю ширь, тёплый осенний день, о наступлении которого люди были извещены ещё во мраке древними птицами, только разгорался. Выйдя на крыльцо, Дмитрий оглядел всё небо, от края до края, и будто впервые изумился его беспредельности. И он ощутил в себе желание идти и идти куда-то в эту беспредельность и нести туда своё необыкновенное чувство… Дмитрий шагнул со ступенек и пошёл.
Пройдя всю улицу до конца, зашагал полем к Звенигоре. Поглядывая на её острые гранитные утёсы, он почему-то подумал, что испокон веков они бороздят и бороздят пространство над землёй. Земля вращается, и они бороздят… И он, Дмитрий, частица этой земли, вращается вместе с ней. И те девчата, что беспечно хохотали прошедшей ночью за околицей. И петухи, возвестившие приближение рассвета, и те малые птахи — соловьи, которые клюют росу, чтобы промыть горло для своих песен… Эти случайно возникшие мысли заставили его остановиться. Он вдруг подумал: как же это он не может дописать то стихотворение о беспредельности жизни и никогда не преходящей человеческой радости?! То стихотворение, которое так нравится Лене, дочери его погибшего во имя всего этого брата… Это же до удивления легко и просто! Как там, на чём обрывается?
Дмитрий отчётливо вспомнил:
В моей крови
Гудит набат веков,
Набат побед и горьких потрясений!
И знаю я — до смерти далеко.
И вновь зову веселье в час весенний…
Бывает так, что белый свет не мил.
Но вот в полях последний снег растаял.
И я окно распахиваю в мир
И календарь моей весны листаю.
В тот календарь,
Что весь пропах листвой,
Характер вписан строчкой голубою.
В характере моём —
И озорство,
И выдержка солдата перед боем…
Я слышу —
Соловьи росу клюют,
И солнце поднимается всё выше…
Дальше не рождалось ни одной строчки, ни одного слова. «А ведь они должны быть такими…»
И Дмитрий без всякого усилия, будто слова и строчки он знал давным-давно и лишь забыл на время, а теперь вспомнил вдруг, мысленно произнёс:
…За сотни вёрст
Я в это утро слышу:
Опять на взгорье петухи поют.
За сотни вёрст…
Идут девчата вновь
Встречать зарю, что встанет над деревней.
О, как у них течёт по жилам кровь!
Точь-в-точь как сок по молодым деревьям.
Идёт весна!
И, душу веселя,
Зеркальными
Играет лемехами.
И весело
Вращается земля —
С девчатами,
С ручьями,
С петухами!
У Дмитрия были и карандаш, и блокнот, но он ничего не стал записывать, зная, что раз пришедшие в голову слова и строки никогда не забудутся. Он только подумал, с каким-то радостным удивлением отмечая про себя: «Осень вот, а я о весне! Хотел написать горькие, тяжёлые или тревожные стихи, а получились радостные и весёлые!»
Он подумал так, не понимая ещё, что причиной этому пришедшее сегодня письмо. Что в нём? Он боялся об этом думать. Боялся, но верил, что в нём его счастье и смысл всей его дальнейшей жизни. «Я материнским чутьём чувствую…» — то и дело всплывали у него в голове недавние слова матери. А чутьё матери не обманывает.
Дмитрий постоял и пошёл дальше.
Он шёл и шёл бесконечными жёлтыми перелесками, шурша сухими опавшими листьями.
Куда шёл — не думал; это ему было безразлично, главное — идти и идти…
От жёлтых берёз было светло на земле, и она, окрашенная этим светом, летела среди звёзд куда-то во тьму, в вечность.