Сентябрь был тихий, теплый и, на счастье, без дождей.
Из-за Звенигоры поднималось солнце, играло на мокрых от росы, тяжелых листьях деревьев, медленно разгоняло ночную свежесть.
Верхушки берез, уже подпаленные утренниками, поредели, на тополях зацвели, затрепетали под ветром желтые лоскутья.
Поликарп Матвеевич, хмурый, невыспавшийся, принял вожжи из рук деда Евсея, тяжело кинул свое огрузшее тело в плетеный коробок.
— На завод, что ли? Али на желдорогу? — спросил Евсей.
— Туда и туда… И еще в двадцать мест.
— Кнут не оставляй в коробке. Жиганут немедля.
Из репродуктора, установленного на площади, доносился усталый голос Диктора:
«В течение последних дней под Киевом идут ожесточенные бои. Фашистско-немецкие войска, не считаясь с огромными потерями людьми и вооружением, бросают в бой все новые и новые части. На одном из участков Киевской обороны противнику удалось прорвать наши укрепления и выйти к окраине города…»
Кружилин не торопясь ехал по усыпанной первыми желтыми листьями улице, голос диктора замирал где-то сзади.
«Немцы рвутся к Москве, — думал невесело Кружилин, — несколько дней назад плотным вражеским кольцом окружен Ленинград. Давно пали Минск, Львов. И вот — Киев… Подо Львовом, в Перемышле, служил Васька. С первого дня войны от него ни слуху ни духу… Где он, жив ли?»
Сердце защемило. Поликарп Матвеевич поморщился, тронул вожжи. Карька-Сокол рванул, но через полминуты пошел шагом.
«Около месяца назад намечался вроде под Смоленском могучий удар, — продолжали сами собой виться мысли Кружилина. — В газетах было много обнадеживающих прогнозов и утверждений, что положено начало разгрому немецко-фашистских захватчиков, что основная военная сила Германии измотана и перемолота в оборонительных боях, что скоро начнется сокрушительное наступление советских войск. Люди ждали решительных перемен на фронте. День и ночь не выключались репродукторы. И действительно, в конце августа Красная Армия двинулась вперед, закипели бои севернее и южнее Смоленска. В начале сентября был освобожден город Ельня. Но скоро наступление Красной Армии остановилось, заглохло…»
Сытый, выхоленный мерин легко тащил коляску по улицам Шантары. Кружилин вспомнил, как два с половиной месяца назад, когда стало известно о мобилизации сразу четырнадцати возрастов, с 1905 по 1918 год, эти улицы огласились пьяными песнями и женским плачем. Голосили и пели чуть ли не в каждом доме. А потом весь этот вой и плач в одно утро уполз по широкому шоссе за село, на вокзал, и там стоял до обеда, пока не отправили эшелон с мобилизованными.
Людское горе до вечера волнами каталось по селу, но с наступлением темноты стало будто захлебываться, затихать. И огромное село забылось, как больной, в тревожном, беспокойном полусне.
Следующее утро наступило какое-то необычное. Пустынные улицы, молчаливые дома, притихшие деревья. Все словно осиротело, все, казалось, источало обиду, какой-то немой вопрос и укор: что же, мол, это такое происходит, как же это допустили? Кружилин чувствовал себя так, будто в той беде, которая постигла и людей и село, был виновен непосредственно он.
Непривычные, неожиданные заботы сваливались теперь на него одна за другой.
Недели через три после мобилизации в Шантару прибыли один за другим два эшелона эвакуированного населения из прифронтовой полосы. Прибыли — и село превратилось в цыганский табор. На станции, на главной районной площади, на многих улицах стояли брезентовые палатки, ночами возле них горели костры. По улицам с утра до ночи шли и ехали люди с узлами, с чемоданами, просто ходили толпами без всяких вещей, грязные, в истрепанной за многонедельные мытарства одежде.
Обеспечить жильем всю эту огромную массу голодных, измученных женщин, детей, стариков казалось делом неразрешимым. Райком партии и райисполком превратились на много дней в конторы по изысканию жилой площади. По нескольку раз в день кабинет Кружилина брали, что называется, штурмом. Беженцы требовали хоть какое-то жилье, толпы местных женщин доказывали, что не могут взять на подселение больше ни одного человека. Нередко в кабинете разрастались плач, перебранка.
Но постепенно людей кое-как распределили по домам, часть эвакуированных отправили на жительство в села и деревни района, в колхозы и совхозы.
Большинство покорилось судьбе безропотно и молчаливо — лишь бы крыша над головой да какая-нибудь работа, — но бывали случаи, когда в колхозы люди ехать не хотели.
Однажды в кабинет ворвалась средних лет женщина в дорогом, но измызганном платье, порванном на плече и неумело зашитом черными нитками. Женщина когда-то была, видимо, пышной, цветущей, но за дорогу исхудала, кожа на шее и подбородке висела складками, дряблые щеки цвели нездоровым румянцем.
— Я не могу в колхоз, я там не вынесу, не выживу! — закричала она, упала в кресло.
Бывший в кабинете Полипов молча налил ей стакан воды.
— Я — меломанка. Вы понимаете, я больна, я — меломанка неизлечимая. Я не могу без музыки, я не выживу…
Все это было, вероятно, смешно, но Кружилин и Полипов смотрели на женщину с жалостью.
— Успокойтесь сначала, — сказал ей Кружилин, тронув за плечо. Женщина вздрогнула, как от удара, отшатнулась. — Что ж делать, у нас в Шантаре тоже ведь нет симфонического оркестра. Мы сами только по радио слушаем музыку. И там есть радио.
То ли ее успокоило сообщение о радио, то ли наконец-то поняв и осознав обстановку, в которой оказалась, женщина ни слова больше не сказала, встала и ушла.
А как-то, робко постучав, порог перешагнул сухонький, костлявый старичонка.
— Я, собственно… Извините, пожалуйста… Меня направляют в колхоз, так сказать… А я, простите, узнал, что там даже начальной школы нету…
В одной руке старичок держал клеенчатую хозяйственную сумочку, в другой — толстую палку с серебряным набалдашником. И эта дорогая палка никак не подходила, не гармонировала со всем обликом старика. Он был одет в рваный, толстого сукна, прожженный с одного бока пиджак, подвязанный обыкновенной веревочкой, так как на пиджаке не было ни одной пуговицы, в истрепанные брюки, которые висели на его ногах трубами, на голове у него было жалкое подобие шляпы с обвислыми краями. Он был, кажется, полуслеп, потому что говорил, повернувшись совсем не в тот угол, где стоял Кружилин.
— А вы что же, учитель? — спросил Поликарп Матвеевич.
— Да, в некотором роде… — Старик повернулся на голос. И добавил робко, будто боялся, что ему не поверят: — Я, видите ли, доктор физико-математических наук.
Кружилин уже насмотрелся на всяких людей, но докторов наук среди беженцев встречать еще не приходилось.
У Поликарпа Матвеевича больно, кажется до отказа, сжалось сердце — все большие и большие глубины народного бедствия открывались ему.
Он усадил доктора наук в кресло напротив себя, долго тер подбородок, соображая, что делать.
— Вы один? С вами никого нет из родных?
— Что?.. Ах да, Маша… Это было где-то там еще, за Волгой… Наш поезд бомбили. Я ее долго искал, но нашел только вот… — И старик приподнял клеенчатую сумочку. Потом поставил на пол, вынул из кармана смятый платок. Он не плакал, только долго сморкался и мелко тряс спутанной редкой бородкой, челюсть его дрожала.
Кружилин стал звонить в область, в только что организованный отдел по эвакуации населения.
— Я, вероятно, причиняю вам беспокойство, — виновато заговорил старик. — В сущности, мне все равно, это даже любопытно — колхоз. Но чем же я там могу быть полезен? Всю жизнь я учил молодежь…
Через неделю из области приехали представители какого-то института, увезли старика ученого.
Кружилин забыл про вожжи, дремал под глухой и мерный стук копыт. Воспоминания об этом докторе наук, о женщине-меломанке, о железнодорожном составе из красных теплушек, в котором уезжали мобилизованные на фронт, облепленных женщинами и детьми, — все возникало и таяло в уставшем мозгу, как дым, расползаясь на какие-то куски и клочья. И на их месте неизменно возникали три длинных ряда разнокалиберных матерчатых палаток.
Нет, это были не те палатки, которые стояли когда-то на железнодорожной станции, на районной площади возле памятника. Это были другие… Они появились недавно, всего две недели назад, выстроились в три ряда на окраине Шантары, возле дощатых, крытых толем промкомбинатовских построек. В этих палатках жили рабочие эвакуированного завода сельскохозяйственных машин.
Этот завод свалился как снег на голову.
К концу августа кое-как распихали по домам, устроили под крыши основную массу беженцев. Кружилин облегченно вздохнул, рассчитывая вплотную теперь заняться хлебоуборкой. Но первого сентября уже поздно ночью в райкоме раздался звонок.
— Не спишь? — спросил Субботин. — Тогда здравствуй.
— Здравствуй, Иван Михайлович. Какой уж тут сон…
— Трудненько?
— Кошмар какой-то, — откровенно сказал Кружилин. — Да вроде кончается, слава богу.
— Да, да… — монотонно и вроде безучастно откликнулся на другом конце провода секретарь обкома. — Но… боюсь, что кошмар для тебя только начинается.
— Да вы что?! Мы больше не можем принять ни одного человека! Нет ни жилья, ни работы… У нас же не город.
— Вот с работой теперь у тебя легко будет. В Шантару направляется машиностроительный завод.
— Завод? При чем тут завод? Какой завод? — непонимающе произнес в трубку Кружилин.
— Сельскохозяйственного профиля.
— Ты шутишь, что ли?
— К сожалению, не шучу, Поликарп Матвеевич…
И тут только Кружилин понял, что секретарь обкома действительно не шутит, и невольно опустил руку с телефонной трубкой.
— Но почему завод к нам? Целый завод? — спросил наконец.
— Близ Шантары проходит высоковольтная линия. Так что ясно, почему к вам.
— Нет, это невозможно. Мы не сможем… Не справимся…
— Что ж, тогда звони в Москву, в Совет по эвакуации — Швернику или Косыгину. Это их решение, — отчетливо и жестко произнес Субботин. И добавил: — Я понимаю тебя, Поликарп Матвеевич. Но что же делать, война… Полмесяца назад правительством утвержден военно-хозяйственный план на четвертый квартал. В плане предусмотрено, что первого ноября этот завод должен дать продукцию.
— Но это же всего два месяца! А завода еще нет.
— Первые эшелоны с оборудованием и рабочими прибудут через два дня. Завтра к вам приедет главный инженер завода. Вместе с ним подумайте, где выбрать площадку, как и где разместить оборудование…
— Да где, как мы можем размещать оборудование? — все еще не сдавался Кружилин, хотя и понимал, что упорство его выглядит если не глупым, то по крайней мере ненужным, бесполезным. Была необходимость, вызванная войной, и эта необходимость ни с чем не считалась, ничего не признавала, перед ней отступило все, даже невозможность. — Ведь нужны… нужны цехи… производственные площади, одним словом. У нас что есть? Ничего нету… Куда будем селить людей?
— Вот вместе с главным инженером завода все обдумайте, все решите. — Голос Субботина опять налился твердостью. — Через неделю представьте в обком партии соображения с указанием точных сроков монтажа и пуска предприятия. Все, Поликарп Матвеевич, все, дорогой, давай не будем больше обсуждать этот вопрос, — прибавил он, чувствуя, что Кружилин опять хочет возразить. — Ну и нечего тебя, конечно, предупреждать, что за эти сроки, за восстановление завода, так же как и за уборочную и за все прочие дела, отвечает прежде всего райком партии. А проще сказать — ты, Поликарп Матвеевич.
Главный инженер завода оказался маленьким, толстеньким, неунывающим человечком.
— Иван Иванович Хохлов, — отрекомендовался он, войдя в кабинет Кружилина на другой день, бесцеремонно кинул на его стол портфель. Потом смутился, покраснел под взглядом Кружилина, портфель со стола убрал. — Извините… Ну-с, в обкоме партии мне сказали, что вы в курсе. Завод у нас небольшой, полторы тысячи рабочих. Выпускаем веялки, сеялки и прочие необходимые мирному человечеству вещи. Демонтировать и грузиться пришлось под бомбежкой, но погрузить сумели все, до последнего станка. Ну-с, время терять нельзя, где будем размещать заводское оборудование, куда селить людей?
— Не знаю, — сказал с усмешкой Кружилин.
— То есть как не знаете?! Как не знаете? — Хохлов вскинул на секретаря райкома круглые глазки.
— А вот так — не знаю. Мы только что приняли два эшелона эвакуированных, для рабочих завода жилья нет ни одного метра… Полторы тысячи да семьи — сколько всего людей?
— Всего около пяти тысяч.
Кружилин только усмехнулся.
— Чему же вы смеетесь? Чему смеетесь? Да, около пяти тысяч человек… О трудностях с жильем на новом месте мы предполагали… Первое время люди могут жить в палатках. Несколько сот палаток у нас есть.
— У нас тут не Африка. В сентябре — заморозки, в октябре — дождь со снегом. Во второй половине октября бывают морозы под тридцать градусов.
Хохлов даже перестал моргать.
— Что? Под тридцать? Не может быть… — Но тут же схватил свой портфель, засуетился. — Ну, хорошо, хорошо… Сейчас надо начинать с главного — выбрать заводскую площадку, осмотреть имеющиеся помещения. Мне говорили в области, у вас есть промышленный комбинат. Некоторые его помещения можно использовать под заводские цехи.
— Что ж, поехали смотреть на помещения нашего промышленного комбината, — тяжело вздохнул Кружилин.
Через полчаса Хохлов молча ходил по низким, барачного типа строениям промкомбината — столярной и слесарной мастерской, покусывая полные розовые губы, постукивал зачем-то согнутым пальцем в дощатые стены. Так же молча обследовал единственную кирпичную постройку — промкомбинатовский склад, вышел оттуда, поглядел на ясное сентябрьское небо, в котором летела паутина, на деревянные опоры высоковольтной линии, которые, огибая село, уходили за горизонт, кивнул на крытое дерном овощехранилище:
— А там что?
— Картошку там райторг хранит, бочки с капустой.
— Посмотрим…
Выйдя из овощехранилища, Хохлов спросил:
— Это все?
— Почему же… Вон рядом со складом еще барачок. Там клюквенный морс делаем.
— Да-а… — протянул Хохлов. И, еще раз обойдя унылую территорию промкомбината, сел на какой-то пустой ящик, вынул из портфеля лист бумаги, начал чертить в нем квадраты.
— Вот здесь удобнее всего для подстанции, здесь ее и поставим. Здесь будем строить главный механический корпус, здесь — кузнечный цех. Столярная мастерская столярной и останется… Впрочем, вы знаете, что Савельева уже с дороги правительственной телеграммой вызвали в Москву?
— Какого Савельева?
— Нашего нового директора завода. С августа у нас новый директор, прибыл к нам вместе с приказом об эвакуации.
— Ну и что?
— Я думаю, не вернется ли он с распоряжением об изменении, так сказать, профиля нашего завода… — Хохлов поцарапал кончиком карандаша подбородок. — Слухи об этом были еще во время демонтажа. Война, кое-какие вещи нужнее сейчас сельхозмашин…
Кружилин только плечами пожал.
— Ну да, ну да… Посмотрим, посмотрим, — быстро проговорил Хохлов. — Значит, так, Поликарп Матвеевич, вот эту площадочку, гектаров в сорок, надо первым делом обгородить… Чем? Досок мы, надо полагать, найдем.
— У нас есть небольшой лесозаводик. Но такого количества досок…
— Да, да… И, кроме того, это трудоемкая работа, займет много времени. А послезавтра прибудут первые эшелоны. Выход единственный — обнести пока территорию будущего завода колючей проволокой… Хотя и это нереально. Где взять колючую проволоку? Придется обыкновенной, гладкой. Найдется такая?
— Какое-то количество найдем, видимо. Сколько ее надо?
— Многовато, многовато… — качал круглой головой Хохлов. Высчитывая, сколько надо проволоки, он быстро покрывал листок цифрами. Потом оторвался от бумаги, оглядел неприглядные промкомбинатовские постройки, голую степь за ними и вдруг улыбнулся. — Ну-с, дорогой Поликарп Матвеевич, через недельку-другую эту окраину вашего села будет не узнать…
И вот действительно окраину теперь не узнать. Огромный квадрат земли, обнесенный высокими столбами, на которые в несколько рядов натянута проволока, был изрыт, перекопан, обезображен. Всюду, как громадные черные волны, вздымались горы земли. Промкомбинатовские постройки оказались в самом углу, словно они были прибиты туда этими волнами, и, ненужные теперь, забытые, выглядели еще более жалкими среди гор развороченной земли.
В разных углах квадрата натужно гудели экскаваторы, вычерпывая землю из котлованов; между земляных холмов там и сям грудами были навалены кирпичи, штабеля досок и круглого леса, металлических двутавровых балок, валялись мотки проволоки. И всюду люди, люди, люди — с лопатами, с ломами, с кирками. Со станции беспрерывно подъезжали грузовики, с грохотом подкатывали тракторы, волоча за собой тяжело груженные тележки. И тракторы, грузовики вывозили беспрерывно поступающий на завод кирпич, лес, цемент, железо, станки. Сперва все это, кроме станков, сгружали внутри огороженного квадрата. Потом там стало тесно, и строительными материалами завалили всю прилегающую к площадке будущего завода территорию.
Станки и прочие заводские механизмы сгружали в специально отведенном месте, настлав прямо на землю деревянные плахи.
— Да, несчастные, — вздохнул Хохлов, когда прибыли первые машины с оборудованием, погладил грязный, холодный металл станины фрезерного станка. — Тоже намыкались, как люди. Под крышу теперь бы их.
— Они железные, не простудятся, — устало и равнодушно сказал небритый человек.
— Каждый станок закрывать брезентом! Каждый! Ты слышишь, Федотов? Лично ты будешь отвечать за это.
— А где я брезента столько наберусь? Вы дайте мне брезент — я вам не то что станки — всю площадку накрою.
— У меня без разговоров! Накрывать — и точка! Где хочешь бери…
Кружилин вспомнил этот короткий эпизод, подъезжая к стройке, с теплотой подумал о Хохлове, об этом Федотове, которого он потом никогда больше не встречал.
Подъехав, он увидел, что все станки, составленные аккуратными рядами, тщательно укрыты брезентом. И снова подумал о Федотове: «Молодец мужик!..»
Поликарп Матвеевич остановил мерина, кинул ему клок сена, опустил чересседельник.
— Эй, гражданин! — услышал он голос и увидел человека в телогрейке, опоясанного широким ремнем. На ремне болталась револьверная кобура. — Нельзя тут останавливаться. Не видишь — заводское имущество. Отъезжай.
Когда решили сгружать здесь станки и механизмы, хотели и этот участок огородить проволочным забором. Но потом рассудили, что проще поставить охрану.
— Я секретарь райкома партии Кружилин. Где Хохлов?
— А-а, — протянул человек в телогрейке. — А бес его знает. Он тут везде.
И, видя, что Кружилин пошел, кинулся за ним:
— Извиняйте, товарищ секретарь, спросить хотел… Как же зимовать-то нам? — и кивнул на три длинных ряда палаток. — Ночами уж холодновато. Детишки кашлять зачали.
— Зимовать? — Кружилин остановился. — Перезимуем. С завтрашнего дня жилье строить начнем.
— Как строить? — опешил охранник. — Чего мы успеем настроить, когда через месяц зима ляжет?
— Успеем, — тяжело усмехнулся Кружилин.
Да, жилье, жилье… Голова пухла от дум: как быть с жильем? Семей пятьсот заводских, выбрав самых многодетных, еще с горем пополам расселили, отправив кое-кого из ранее прибывших беженцев в колхозы. Но тысяча семей — свыше трех тысяч человек — со дня приезда жили в палатках.
Конечно, можно было административной властью еще многих эвакуированных переселить в колхозы и совхозы. Но этому воспротивился Хохлов.
— А завод?! Разве мы его восстановим силами одних наших рабочих к ноябрю? С нас же тогда головы снимут. — И тряс листками с подсчетами. — Вот одной земли надо вынуть тысячи и тысячи кубометров.
И тут же напирал:
— Расселяйте людей! Не поверю, что в таком большом селе нельзя еще расселить три тысячи человек. Я сам, сам пойду по домам, я проверю…
И ходил однажды ночью вместе с представителями милиции, райисполкома, проверял. Наутро в райком зашел мрачный.
— Да, — буркнул он на немой вопрос Кружилина, — все дома забиты, на полу люди вповалку спят. Какая-то бабка ухватом нас вытолкала. «Свезите, говорит, лучше уж живой меня на кладбище, мое место на печи освободится…» Но все равно рабочих расселять надо! — помолчав, заключил он.
— Пустим завод — жильем займемся. Будем строить что побыстрее — бараки. А сейчас ни леса, ни времени, ни людей на это дело — ничего нет.
Но расселять людей было некуда.
Кружилин прошел мимо палаток. Кое-где дымились еще костерки, на которых утром готовили завтрак. Меж палаток бегали ребятишки, громко перекликались, хохотали. Поликарп Матвеевич понял, что они играют в прятки. Прятаться было где.
Хохлова он нашел возле будущей подстанции. Вчера тут заканчивали рыть котлован, а за ночь уложили фундамент и начали класть стены. Они возвышались уже на полметра от земли.
Хохлов, перемазанный в глине, обросший, но по-прежнему живой и веселый, наседал на мужчину в забрызганном раствором комбинезоне:
— Ты мне сегодня в полночь что обещал, а? Я тебя спрашиваю! Сколько обещал к утру кубометров кладки сделать? А сколько сделали? Или кирпича не было? Раствора?
— Все было…
— Все было! Я лично следил, чтоб было! Так что же вы это, а?
— Измотались люди. На ходу засыпают.
— На ходу! Ты мне это брось — на ходу! — И вдруг сбавил тон, заговорил как-то жалобно и просяще: — Ты, Петрович, уж не подведи меня, а? Через неделю коробку подстанции надо выложить. Слышь, Петрович? Сегодня вот директор приезжает. Ну что я ему скажу? Как в глаза мы ему глядеть будем?
— Да мы что, мы понимаем, — простуженно говорил Петрович. — Мы, я думаю, сделаем.
— Сделай, сделай, дорогой. Мы никак не можем не сделать. Понимаешь, не можем… А-а, Поликарп Матвеевич! — увидел он Кружилина. — Доброе утро. Спалось, не спалось? Э-э, по глазам вижу — заседали всю ночь.
У Хохлова глаза были красные, воспаленные.
— Сам-то ты спал?
— Ну, как барсук… Пойдем вон туда, за штабель кирпичей. Покурим, что ли, в затишке.
Они присели за кирпичной стенкой. Перед их глазами была почти вся стройка. Солнце уже жидковатыми, разбавленными лучами обливало груды развороченной земли, отсвечивало в стеклах крутящихся кабин экскаваторов, холодными молниями поблескивало на отполированных лопатах землекопов. Землекопы состояли в основном из женщин. Молодые, пожилые, совсем старые — все махали лопатами, расчищая площадки для будущих заводских корпусов. Некоторые корпуса уже обозначились приподнявшимися на метр-полтора от земли желто-красными коробками. Женщины возили на тачках, подтаскивали на носилках кирпич, песок, цемент, известь, женщины же разводили в деревянных ящиках раствор, накладывали тяжелую, словно свинец, вязкую массу в окорята, носили каменщикам. Всюду женщины, женщины выполняли изнуряющую работу.
«А сколько такой работы придется выполнять женщинам, если война продлится еще год? — тяжело и больно ворочались мысли в голове у Кружилина. — А если — два года? Ведь, кроме них, некому. Война идет третий месяц, а мужчин в районе убавилось на три четверти, если не больше. По брони оставлено немного специалистов сельского хозяйства, механизаторов, да и то, видимо, ненадолго. Значит, все сельское хозяйство ляжет… чего там ляжет, уже легло на женские плечи…»
— Ну как, а? — раздался голос Хохлова. — Идет ведь дело-то, скоро задымит, задышит наш заводик! А ты, Матвеич, говорил!
— Да, говорил, — невесело откликнулся Кружилин. — Если бы завод не передали Наркомату боеприпасов, не знаю, как бы мы… Вспомни: проволоки даже не было, чтобы огородить территорию. А цемент, а кирпич, а лес? Вы ничего ведь, кроме станков да пары экскаваторов, с собой не привезли…
Сбоку раздался храп, Кружилин обернулся. Хохлов, прислонившись к кирпичной стене, чуть запрокинув голову, выставив обметанный щетиной кадык, спал.
Поликарп Матвеевич в молчании докурил папиросу, вспоминая недавние суматошные дни…
«Боюсь, что кошмар для тебя только начинается», — сказал тогда Субботин. И он начался, этот кошмар, по сравнению с которым расселение эвакуированных казалось теперь делом легким и пустяковым. Райком партии обязал все колхозы, все предприятия немедленно выявить имеющиеся стройматериалы, вплоть до последнего гвоздя, не говоря уже о кирпиче или цементе, и свезти в район для восстанавливаемого завода. Но собрали таким способом едва ли тысячную часть требуемого. А из обкома партии ежедневно звонили: как идут дела, когда представите график пуска предприятия?
— Какой график?! Не можем мы пока представить никакого графика! — прокричал однажды в трубку вконец измотанный Поликарп Матвеевич. Прокричал и потом подумал: «А, будь, что будет…» — Не можем, не пустим завод к ноябрю… Да, да, котлованы копаем, мобилизовано все трудоспособное население райцентра. А фундаменты из чего класть? Дайте нам стройматериалы, тогда требуйте… Песок, щебень?.. Да, возим с берега Громотухи. А цемент, кирпич? Они на берегу не валяются… Что? Вы не можете дать из фондов области даже килограмма цемента? Так зачем же… кто же завод к нам направил?.. Совет по эвакуации? Туда звонить? Звонили… Говорят: обращайтесь в Наркомат среднего машиностроения. Звонили и туда — говорят: в область обращайтесь. А вы снова в Совет по эвакуации отправляете…
Собственно, график восстановления и пуска завода уже был. Его составил Хохлов. Но Кружилин, взглянув на график, на объемы работ и сроки их выполнения, ужаснулся.
— Это ты, Иван Иванович, серьезно?
— Как требуется по срокам, — ответил тот.
— Все ваши инженеры, парторги цехов… принимали участие в составлении графика?
— Не все… Секретарь партбюро завода Савчук знает.
— А ну-ка, давай их всех сегодня в райком…
Вечером в кабинете Кружилина было тесно. Поликарп Матвеевич оглядел хмурых незнакомых людей. Из всех он знал только Хохлова да Савчука — крупного человека с хрящеватым носом и крутым подбородком. С ним он познакомился на станции, когда прибыл первый эшелон с рабочими и оборудованием завода.
— Вот что, товарищи… — начал Поликарп Матвеевич. — Я — Кружилин, секретарь райкома партии. Это — Петр Петрович Полипов, председатель райисполкома. Это — члены бюро райкома. В процессе работы мы друг с другом перезнакомимся поближе. А сейчас давайте о главном. Нам нужно представить в область график восстановления и пуска завода. График составлен, вы с ним знакомы. Запечатать его в конверт и отправить — легче легкого. Что скажете? Отправлять? Успеем мы к первому ноября пустить завод?
Люди молчали.
Встал Савчук, заговорил тугим, с хрипотцой голосом:
— Я не понимаю, зачем вы об этом у нас спрашиваете. Срок пуска завода обсуждению не подлежит. График составлен с учетом этого срока. Теперь требуется что? В неограниченном количестве стройматериалы плюс двадцать тысяч рабочих ежедневно, в две смены. А сколько работает? По семь тысяч в смену. А стройматериалов — ноль. Вот вы, товарищ Кружилин, и объясните нам, когда будут стройматериалы, достаточное количество рабочих… Далее — с жильем как? Приближается зима. Люди в палатках мерзнут, есть больные. Обеспечение их питанием поставлено плохо. Уже проходит первая декада сентября, а дети наши еще не учатся. Пойдут ли они нынче в школы?
Что мог объяснить Кружилин? Ничего. Сроки восстановления завода срывались с самого начала. Единственная районная больница переполнена. Школы не могли принять и половины детей, оказавшихся вдруг в Шантаре… Все правильно. Но что он-то мог поделать? Он пытался что-то организовать, обеспечить, устроить. Все районные организации, все службы, которые были в Шантаре, сейчас только и занимались заводом. Одного лишь Полипова он освободил от хлопот по устройству беженцев, а потом — от заводских дел. «Твоя сейчас одна забота — уборочная, — сказал он ему. — Держи меня в курсе, потом я подключусь…» Да, все занимались заводом, но ничего не получалось. Значит, он оказался не на месте, мелькала не раз горькая мысль, оказался ни на что не способен. Другой бы что-то сделал, что-то обеспечил. Вот Савчук его отхлестал… Правильно отхлестал, не надо было собирать это глупое совещание. Не надо… А что — надо? Что?
Кружилин не помнил, как он отпустил людей, сидел, сжимая ладонями дергающиеся виски. В кабинете никого, кроме Полипова, не было. Председатель райисполкома стоял у окна и смотрел, как за стеклами качаются ветки кленов.
— Что же размышлять тут, Поликарп Матвеевич? График составлен, надо его отослать, — сказал он.
— Как? — поднял тяжелую голову Кружилин. — Он же, этот график, потолочный.
— А они что там, не знают, что он потолочный?
— А потом — как отвечать? После первого ноября?
— Ну, потом… — усмехнулся Полипов. — Мало ли что потом может случиться… Во всяком случае, позже объясниться будет легче, чем сейчас…
— Легче? — нахмурился Кружилин.
— Конечно, — пожал тот широкими плечами. — Прошедшие трудности всегда легче объяснить, обрисовать во всем объеме… с полной объективностью. Сейчас никто тебя не поймет, что завод к ноябрю нельзя пустить. Потом увидят, поймут, что нельзя было успеть. Да и…
— Что? — отрывисто бросил Поликарп Матвеевич.
— Да и особенно-то некогда будет вникать в прошлое… Новые задачи к тому времени стоять будут, еще более сложные. Тут — психология, как говорится.
— Так… — усмехнулся Кружилин. — Психология? Умен ты, вижу. — Встал, тяжко ступая, пошел из кабинета. — Только, Петр Петрович, завод-то мы к ноябрю пустить должны.
— Ты же сам сегодня утром, разговаривая с обкомом, кричал в трубку, доказывал, что не успеть к этому сроку.
— Мало ли чего я кричал и доказывал.
— Но ведь его действительно нельзя… невозможно…
— Невозможно, а обязаны.
— Да как?
— Не знаю.
Не знал этого Кружилин и еще несколько дней. Чтобы не отвечать на телефонные звонки из области, дни и ночи пропадал на стройке. Полипова за это время видел раза два или три. Тот ничего не говорил, не спрашивал, только сосредоточенно хмурился… «А ведь радуется…» — каждый раз думал Кружилин. И чувствовал, как рождается в нем неприязнь к этому человеку.
Измотанный, опустошенный, вконец обессиленный, он как-то ночью позвонил в Новосибирск, на квартиру Субботина.
— Здравствуй, Иван Михайлович, — сказал он и замолчал, не зная, что говорить. Секретарь обкома терпеливо ждал. — Ты извини, что я так поздно… Я и не по делу даже… Так вот просто.
— Ну, это ты, Поликарп, врешь.
— Вру, — покорно согласился Кружилин. — Но звоню не официально, не как секретарю обкома. Можно? Понимаешь, больше не с кем так поговорить… По-простому, по-человечески…
— Значит, выдыхаешься?
— То ли слово? Выдохнуться можно, когда что-то сделаешь, сколько-то пути одолеешь. А я… как белка в колесе — кручу изо всех сил, а оно на месте. Что делать-то, а?
— Да… — промолвил, помолчав, Субботин. — Не телефонный это разговор-то, Поликарп… Если я скажу тебе, что мы тут все тоже… как белки в колесах? Поверишь? Тоже крутим, а оно все почти ни с места. Около трех десятков в область прибыло уже различных предприятий. И такие, как ваше, и помельче, и покрупнее. На подходе еще около дюжины… А сколько будет после этой дюжины? Радио-то слушаешь?
— Так что же это получается?
Кружилин проговорил и понял, что его вопрос звучит неуместно и наивно. Что получается? Как будто сам не понимает. Немцы наступают стремительно и неудержимо. Красная Армия сдает город за городом. Все что можно правительство эвакуирует. И все на восток, на восток, на восток. Куда ж еще?!
— То есть что происходит — понятно. Но когда же это кончится?
— Кончится, Поликарп Матвеевич, — негромко сказал Субботин. — Остановим немца. Остановим — и погоним назад.
Они оба помолчали.
— Так что же мне все-таки с заводом-то делать, а?
— Если б мне кто-нибудь ответил на такой же вопрос, — устало проговорил Субботин.
— Понятно… Значит, Полипов правильно мне советует?
— А что он тебе советует?
— Выслать в обком наш липовый график восстановления и пуска завода.
— Что ж… — чуть помедлил Субботин. — Он не так глуп, этот Полипов.
— Да, видимо… поумнее меня.
— Ты себе цену не набавляй, — донесся рассерженный голос. — Я не сказал «поумнее». Я сказал «не так глуп».
— Значит, высылать?
— А что тебе остается делать? — И опять, чуть-чуть помедлив, прибавил, как бы объясняя, почему Кружилин должен представить хотя бы липовый график: — А то у нас тут и так уже… ходят разговорчики, что ты там растерялся, ничего не можешь обеспечить.
— Что ж, так оно и есть. — Трубка давно нагрелась, жгла ему ухо. — Не могу.
— А кто сейчас, в такой обстановке, может? — Вопрос прозвучал так резко, что Кружилин вздрогнул.
— Ты что говоришь-то?! Ты подумай, что ты мне говоришь!
— Да, я говорю не то, может быть… — смягчился Субботин. — Завтра я тебе этого не скажу. Но сегодня ты же хотел по-человечески… Так вот, по-человечески я тебе скажу: трудности на нас свалились небывалые. Перед тобой, передо мной, перед всеми каждый день встают задачи, многие из которых, если смотреть правде в глаза, почти или вовсе невыполнимы в данных условиях и в данные сроки. — И вдруг заговорил еще мягче, с какой-то до предела обнаженной простотой и сердечностью: — Но, дорогой мой Поликарп Матвеевич! Если мы сами себя убедим в своей беспомощности, в растерянности, в неспособности взять верх, что же тогда-то получится? Ты подумай.
— Да… Да, да, — трижды вымолвил Кружилин.
— Держись, Поликарп Матвеевич, — все тем же тоном сказал Субботин. — Остановим фашистские банды — всем нам будет полегче… А с твоим заводом, я думаю, скоро все прояснится…
— Что прояснится? Как прояснится? — Кружилин поплотнее припал к трубке.
— Звонил из Москвы Савельев, директор вашего завода… Кажется, завод передают какому-то военному ведомству. Тогда и стройматериалы и люди — все в первую очередь для вас…
— Погоди, погоди… Ведь завод сельхозмашины делал.
— Все, Поликарп, — сухо прервал Субботин. — Об этом — не по телефону. И так говорим о чем не положено… Кстати, а ты знаешь, что директор завода Савельев — ваш, шантарский?
— Как наш? — не понял Кружилин.
— Ну, так. Где-то там, в ваших краях, родился.
— Постой, постой… Это какой же Савельев? У нас тут один Савельев проживает — Федор, комбайнером работает. У него есть два брата. Младший — Иван… он тоже сейчас здесь. А старший из братьев… как же его звать? Не то Андрей, не то… Слушай, не Антоном его звать? Не Антон Силантьевич?
— Да, Антон Силантьевич. Очень хороший человек, мы с ним в новониколаевском подполье еще работали.
— Вот так та-ак… — И вдруг неожиданно для себя Кружилин сказал: — С Полиповым ты, кажется, тоже в подполье работал…
— Да, и с ним. Много всем нам пришлось тогда выхлебать… А что у тебя с ним?
— Не он, случайно, информирует обком, что я тут растерялся… ничего не могу? — прямо спросил Кружилин.
— Это… — Субботин кашлянул, — это на каком же основании такие выводы… или предположения делаешь?
— Обижен он, что с секретарства его сняли.
— Ну, ты, брат… слишком поспешные, может быть… и несерьезные умозаключения строишь, — проговорил Субботин и тут же начал прощаться, заканчивая разговор. Однако некоторые паузы в голосе секретаря обкома, поспешный вопрос: «А что у тебя с ним?», эти слова в конце — «может быть» — позволили Кружилину понять, что Субботин, кажется, не опровергает его умозаключений.
В ту ночь Кружилин почти не спал, все ворочался, думая о заводе, о Полипове, до мельчайших подробностей припоминая, анализируя весь разговор с Субботиным. А перед утром раздался вдруг резкий телефонный звонок.
— Говорит Савельев… Алло, вы слышите меня? Вы секретарь райкома?
— Наконец-то! Да, я секретарь… Где же вы там запропастились? Я тут ума не приложу, что делать с вашим заводом. Вы откуда звоните?
— Из Москвы.
— Из Москвы… — повторил Кружилин, прислушиваясь, как звучит это слово. — Из Москвы… Как она там, Москва?
— Нормально. Темновато только. Вся Москва затемнена, нигде ни огонька.
— Бомбят?
— Читаете, конечно, в газетах, как жарко в небе над Москвой? Но бывает, что и прорываются фашистские самолеты. Извините, Поликарп Матвеевич, что поднял вас… Мы-то еще не спим, в Москве всего полночь. Сейчас только состоялось правительственное решение по нашему заводу.
— Да, я знаю, что должно было состояться… Я говорил сегодня ночью с обкомом.
— Ну тем более. Как все-таки там завод?
— Плохо… Оборудование вывезли со станции, отвели площадку, чистим ее, роем котлованы под здания. Мобилизовали все трудоспособное население, женщин в основном, подростков даже. Из всех предприятий и организаций, кого можно было, перекинули на стройку. Но людей не хватает. У нас была, как и везде, мобилизация.
— Да, это понятно.
— А строить цехи не из чего. Люди живут в палатках еще, селить некуда.
— Понятно, — опять сказал Савельев. — Люди еще будут прибывать.
— Да вы что? Вы что?!
Савельев, будто не расслышал этого возгласа, продолжал:
— Нам передали часть оборудования и рабочих еще с одного завода. Оборонного. Все это где-то в пути. Начальникам эшелонов даны телеграммы, куда следовать. Одновременно решился вопрос со стройматериалами. Через три-четыре дня к вам начнут поступать кирпич, цемент и прочее. Задача главная в том, чтобы не задерживать вагоны, немедленно разгружать. Хохлов там где?.. Савчук?.. Передайте им — пусть часть людей снимают со стройплощадки, снимают сколько надо и разгружают. И конечно, все вывозить. Несколько десятков автомашин тоже прибудут. Но вы там мобилизуйте весь свой транспорт, какой можно. До последней подводы.
— Понятно, — невесело сказал Кружилин.
— А я еще задержусь несколько дней здесь, потом в Новосибирске буду пробивать эти стройматериалы.
— А людей… сколько еще людей прибудет?
— Тысячи полторы еще… Поживут пока в палатках, до ноября. Там придумаем что-нибудь… — И почти без перехода продолжал: — Ну а как там мой брат Федор поживает? Я ведь, знаете, из Шантары родом.
— Знаю. Федор что же… Живет. Сейчас в михайловском колхозе хлеб убирает.
— Да, он комбайнер, кажется… А про другого моего брата что слышно? Про Ивана. Не знаете его?
— Почему же… И Иван здесь, в Михайловке.
— Там?! — быстро переспросил Антон. — Он… он вернулся, значит?
— Да. Как раз двадцать второго июня, в день начала войны.
— Так, так… — протяжно сказал Савельев. — Ну что ж, встретимся, значит. Давненько я их не видел, три десятка лет. Интересно поглядеть, какие у меня братья… Ну, все, Поликарп Матвеевич. До встречи.
Кружилин поглядел на часы — маленькая стрелка только-только переползала цифру «четыре». За окнами стояла темень, небо черное, лишь в одном месте, за селом, где при свете прожекторов всю ночь работали люди, небо было серо-белесым, там стояло жиденькое зарево. Оно стояло там каждую ночь, с вечера до утра, и гасло на рассвете. Скорее не гасло, а, наоборот, разгоралось каждое утро все сильнее и сильнее, разгоняло ночную темноту, все ярче и ярче расцвечивая все небо. Потом вставало солнце.
В ту ночь Кружилин больше не ложился. Транспорт? Что ж, транспорт будет, думал он, расхаживая по комнате. Временно придется снять с уборки какое-то количество автомашин, даже тракторов. А все, что можно, вывозить на лошадях. Лошадей в районе много. Телеги, повозки… Прямо с утра надо собрать всех руководителей районных организаций, всех председателей колхозов, всем вместе, сообща с работниками завода, представить себе во всех деталях задачу и подумать, как ее выполнить.
Цель была далека и по-прежнему труднодостижима. Но теперь появились какие-то возможности для ее достижения. Все остальное будет зависеть от людей, от того, как их организовать. А это уж другое дело, за это могут и должны спрашивать с районного комитета партии, с него лично.
Кружилин прошел на кухню, поплескал в лицо холодной водой, вернулся в кабинет, подвинул лист чистой бумаги и стал составлять телефонограмму всем председателям колхозов, руководителям всех районных организаций…
Припомнив все это, Кружилин вздохнул.
Солнце грело не жарко, но еще грело, под кирпичной стенкой было тепло, даже чуть припекало, и у спящего Хохлова на лбу выступили, как роса, капельки пота.
Кругом гремело, урчало, раздавались крики и ругань. Проходившие и пробегавшие мимо люди бросали на Кружилина и Хохлова сердитые взгляды: чего, дескать, два таких лба блаженствуют тут, в затишке?
Голова Хохлова чуть свалилась набок, обнажив похудевшую, заросшую грязной щетиной шею. Эта шея вызывала у Поликарпа Матвеевича жалость и сострадание.
Кружилину давно надо было ехать, но он не решался будить Хохлова, достал новую папиросу, чиркнул спичкой. Хохлова не могли пробудить рев тракторов и экскаваторов, крики людей — ко всему он давно привык, — но от шипения загорающейся спички вздрогнул, открыл испуганные глаза, протянул облегченно:
— А-а…
— Поспал маленько?
— Да вот… — виновато улыбнулся Хохлов. — Мне все чудится — бомбы-зажигалки шипят. Они так же шипят, как спички, только громче. — Он дрожащей рукой вытер пот со лба. — И еще — детский крик.
— Крик?
— Ага. У меня ведь… еще там, дома, дочь сгорела, погибла. Семь лет ей было. Я не рассказывал…
Хохлов действительно не рассказывал, есть ли у него семья, где она, что с ней. Кружилин почему-то думал, что он одинок.
— Нынче в школу бы пошла, — продолжал Хохлов, глядя на носки грязных своих сапог. — А погибла — страшно вспомнить… Воздушный налет был, ночью… Мы выбежали из дома во двор. Девочка споткнулась и упала. И тут посыпались эти зажигалки. Одна из них прямо возле нее закрутилась на асфальте… платьишко сразу вспыхнуло. Она еще вскочила, закричала… И тут же рухнула, покатилась… И прямо к той же бомбе, в расплавленный асфальт… Все это — в одну секунду, на глазах жены. Жена тоже чуть не бросилась на эту зажигалку, еле сумел оттащить.
Хохлов проговорил это и замолчал, по-прежнему разглядывая носки сапог. Но он ничего не видел, вероятно. Глаза его были тусклые, холодные, застывшие, в них ничего не отражалось.
— Да, я понимаю, — негромко сказал Кружилин.
— Не-ет, — мотнул головой Хохлов, — этого, не пережив, понять нельзя. Невозможно.
— А жена твоя… семья здесь сейчас?
— Где же еще… Там, — кивнул он в сторону палаток. — Жена и дочь. Старшая. Последняя. Жена, думал, не выживет. Ничего, отходит. Молчалива только стала. Как немая. Но, я думаю, разговорится. Горе горем, а жить ведь надо. На работу стала выходить, это хорошо. Она плановик-экономист, а сейчас раствор делает для подстанции.
Кружилин вспомнил, как впервые увидел этого человека. В кабинет он вошел бодро, бесцеремонно кинул на стол портфель, заговорил о делах каким-то легким, неунывающим тоном. А в это время где-то в эшелоне, под присмотром, видимо, дочери, ехала обезумевшая от горя жена. Каким же запасом жизнелюбия и душевной стойкости обладает этот человек?
Они еще посидели минуты две-три в молчании.
— Так вот, Иван Иванович, я, собственно, насчет палаток этих… В ноябре начнутся холода. Сегодня ночью мы на бюро решили…
— Да, да, я знаю — землянки… Савчук мне говорил. Чего ж вы меня на бюро не пригласили?
— Мы-то приглашали…
— Да, верно, кажется, приглашали, — потер Хохлов заросший подбородок. — Черт, все крутится, мешается в голове. С вечера я даже помнил. А ночью трансформаторы устанавливали, я должен был сам проследить… Землянки, землянки…
— Иного выхода у нас нет. И Савельев тоже так считает. Зимой жилье будем помаленьку строить.
— Он в Новосибирске все еще? Мне бы тоже с ним обговорить кой-чего надо. Я все-таки инженер по сельхозмашинам. А теперь даже и неизвестно, что мы выпускать будем.
— Артиллерийские снаряды. Чего тут неизвестного?
— Снаряды! Но я не знаю, как снаряды делать! Я этого не умею. Сейчас надо уже думать над монтажом цехов, над установкой оборудования. А я не знаю, что, куда, как! И никто не знает. Никаких специалистов с оборонного завода не прибыло.
— Кажется, сегодня приезжают вместе с Савельевым.
— Да? Наконец-то! А землянки… — Хохлов вытащил истрепанную тетрадку. — Вы на бюро вон об этой огромной котловине, кажется, говорили. Я ее обследовал утром. И кое-что набросал тут. А что это за котловина?
— Не знаю. Когда я был маленький, старики говорили, что здесь был огромный пруд, который по деревянным трубам наполнялся из Громотушки — из ручья, что по деревне бежит. Потом трубы сгнили, пруд высох.
— Ну и отлично, что высох. Края котловины довольно круты, но это и хорошо. Экскаватором мы выберем по краям котловины грунт… Вот, смотрите…
В тетради Хохлова была нарисована эта продолговатая котловина с квадратными ячейками по краям. Рисунок походил на ожерелье и был по-своему красив.
— Дюжина ковшей — и землянка, собственно, готова. Остается накрыть ее сверху чем-то. Лесу для этого, я думаю, найдем. Входы в землянки отсюда, снизу. Неудобно, но что поделаешь. А талые воды не затопляют котловину?
— Нет. На дне чуть водичка держится, пока почва не оттает.
— Отлично. Даже красиво будет: вокруг озера — роскошные особняки… — Хохлов перевернул страничку. — А вот подсчеты кое-какие. За полмесяца пятью экскаваторами землянок нароем достаточно. Ну а людей, конечно, на устройство этих землянок понадобится… Ну, тут проще — человек по пятьсот будем каждый день сюда направлять. Главное — накрыть их и входные двери теплые сделать. Внутренность каждый уж по своему вкусу оборудует. Но общий принцип их устройства, мне кажется, должен быть такой…
Хохлов снова перевернул страницу, и Кружилин увидел нарисованный карандашом план землянки.
— Вход, как видите, снизу, со дна котловины, — пояснял Хохлов. — Дверь, по бокам — небольшие окна. Здесь сразу кухня, столовая — все. А дальше — перегородка, за ней — спальня. Спальня темная, освещается только электричеством. Но зато теплая, в тепле люди спать будут. Печь вот здесь, на обе половины. А?
«Кухня, столовая, спальня» — все это в устах Хохлова звучало убедительно и серьезно, будто он показывал планировку не примитивной землянки, а настоящего жилого дома.
— А может, на две, на три семьи одну землянку делать, а? — продолжал меж тем Хохлов. — Тут надо подумать, что скорее, что в данной обстановке экономнее даже не в смысле материала, а времени. Вот я планы и таких землянок набросал…
— Когда ты это успел все, Иван Иванович? — с тихой грустью спросил Кружилин.
— Ну, это не сложно, это между делом. — Хохлов захлопнул тетрадь. — Сложнее другое. Автолавку вот ночью украли.
— Да, мне звонил начальник милиции. Ищут.
С автолавок в палаточном городке рабочим завода продавали продукты, одежду, обувь. Вообще, все товары, какие оказывались в Шантаре, в первую очередь направлялись сюда. На днях в райпотребсоюз поступила большая партия ситца, шерстяных тканей и рабочих сапог. Председатель райпотребсоюза распорядился нагрузить две автолавки и отправить в городок.
Машины с товарами и прибыли под вечер, часа полтора торговали. С наступлением темноты лавки опломбировали и, как всегда, сдали сторожу. В городке была с самого начала учреждена своя охрана, за небольшую дополнительную плату сторож согласился присматривать и за автолавками: чтобы не делать частых бесполезных перегонов, их на ночь оставляли в городке.
Сегодня утром и сторож, и одна из автолавок с тканями и сапогами исчезли. Это обнаружил милиционер Елизаров, который на рассвете решил проверить, все ли спокойно в палаточном городке.
Сторожа, едва живого, оглушенного чем-то по голове, нашли за одной из палаток. Когда старика растолкали, он пощупал разбитую в кровь голову и заголосил:
— Провались она, эта охрана, и ваши деньги! Освобождайте немедля с должности… Ох, головушка расколотая!
— Кто автолавку угнал, какие люди? Не заметил? — допытывался Елизаров.
— Ничего не знаю. Мальчонку ищите лет десяти-двенадцати…
— Какой мальчишка? Какой он из себя?
— Откудова я знаю какой?! — закричал старик. — Темно было, откудова разглядеть? Шебаршит, говорит, чтой-то в машине. Я и приладился ухом к ейной… к машинной стене. Меня сзаду и дербалызнули…
— …Найдут, я думаю, эту автолавку. Куда они ее денут, не иголка, — помолчав, сказал Кружилин, достал часы на ремешке. — Значит, насчет землянок решено… Ого! Ну, я на станцию. Ты не поедешь встречать Савельева?
— Надо бы, да вот трансформаторы меня волнуют… Там, на станции, Савчук, он встретит…
Станция была расположена от Шантары километрах в трех. Железнодорожная линия прошла в таком отдалении потому, что возле Шантары каждую весну широко разливалась Громотуха, затопляя левобережье в иные весны километра на полтора, на два. Строители побоялись, видимо, что, если проложить дорогу ближе к селу, полыми водами может размыть железнодорожную насыпь.
Кружилин придерживал рвавшегося жеребца. Шоссе было за эти два-три месяца разбито, раздавлено грузовиками, разворочено колесами и гусеницами тракторов. Колдобины и рытвины Полипов приказал Малыгину засыпать гравием и дресвой, и расторопный Малыгин со своими «жохами» держал шоссе в порядке. Недавно Малыгин был мобилизован на фронт. Кружилину и Полипову было не до дороги, и она снова оказалась в плачевном состоянии. «Надо, крайне надо до дождей ее как-то подремонтировать. Иначе в слякоть раскиснет вовсе… Ну, да теперь и у Савельева тоже об этом пусть голова поболит…»
Навстречу беспрерывно шли грузовики, ползли тракторы, волоча за собой тяжелые прицепы с заводским имуществом.
Один из тракторов, поравнявшись, вдруг остановился, из кабины выпрыгнул молодой парень и замахал руками, подбегая. Поликарп Матвеевич натянул вожжи.
— Что тебе?
— Познакомиться хотел, — сказал парень. — Вы ведь секретарь райкома Кружилин…
Серые глаза парня глядели спокойно, только холодно и недоверчиво, из-под кепки свисали перепутанные космы волос.
— Кружилин, верно. А ты-то кто?
— Я Савельев Семен.
— А-а, сын Федора Савельева, значит? Вон ты какой вырос, Семен. — Кружилин снова оглядел парня с любопытством.
— Вырос. Жениться даже хочу.
— На свадьбу, значит, приглашаешь?
— Нет, я насчет брони, которую мне выдали.
Под бровями у Кружилина шевельнулись темные зрачки.
— Понятно. А ты на фронт хочешь?
— А что я, хуже других? У меня была отсрочка от призыва и на действительную, поскольку в МТС трактористов не хватало. Ну, я даже рад был. А сейчас…
Семен сдернул кепку, ладонью сгреб назад волосы, снова притиснул их кепкой.
— Я, Семен, тоже на фронт хотел бы. Да вот тоже не берут.
— Вы — другое дело. Вам и тут дел хватит.
— Тебе, что ли, не хватает?
— Да какое это дело? — Семен кивнул на свой трактор. — Ну конечно, я понимаю… И хлеб надо убирать, и завод строить. Я уже третью неделю заводские грузы вожу. Но ведь девчонку любую поучить два месяца — и она так же рычагами будет двигать.
— Так ведь учить еще надо. А завод ждать будет?
— Ясно… — мрачно уронил Семен. — Значит, не поможете?
— Будет нужда — и без моей помощи призовут.
— Значит, сейчас — нету нужды?
— Пока, выходит, здесь ты нужнее.
Семен постоял молча, глядя куда-то мимо Кружилина, в пустую, еще не тоскливую, но уже начинающую грустнеть степь, сплюнул под колеса и пошел к трактору. Запрыгнув в кабину, дал такой газ, что машина, взревев, затряслась, и Кружилин, ощутив, как задрожала земля, улыбнулся чему-то.
Станционные пути были плотно забиты пыльными железнодорожными составами. Возле путей в беспорядке грудились тракторы, грузовики, пароконные брички, бычьи упряжки. Груженные заводским имуществом машины и подводы тяжело выползали на шоссе, навстречу им почти вереницей шли порожние. Грохот тракторных и автомобильных моторов, рев паровозных гудков, лязг железа, ржанье лошадей, людская ругань и крики — все смешалось в один надсадный, нескончаемый гул.
Но как ни плотно стояли составы, сквозь них протиснулся еще один. Закопченный паровоз подтащил к самому перрону десятка три платформ, груженных станками, тесом, кирпичом, какими-то ящиками. Из единственного в этом составе крытого товарного вагона соскочил мужчина в дождевике, с кожаной фуражкой в руке.
Кружилин сразу узнал его: такой же, как у Федора Савельева, открытый большой лоб и такие же сросшиеся брови. Только усов не было да волосы не черные, а пепельно-серые.
— Здравствуй, Антон Силантьевич.
— Поликарп Матвеевич Кружилин?
— Я.
Антон Савельев не сразу протянул ему руку, секунду-другую помедлил, в упор разглядывая. А потом не сразу отпустил его ладонь.
— Вот мы и прибыли, значит. Это — инженеры нашего завода. Знакомьтесь, товарищи…
Из вагона вышли еще человек пятнадцать, люди все пожилые, солидные. Поликарп Матвеевич пожимал всем по очереди руки, вслушивался в голоса, а сам думал-прикидывал: где же раздобыть жилье для этих специалистов, с семьями они приехали или без семей?
— Ну, посмотрим, что здесь и как, — проговорил Савельев, оглядывая станцию. — С разгрузкой как?
— Делаем все, что можем.
Из-под состава вынырнул Савчук. Парторг уже недели полторы безвылазно торчал на станции, руководя разгрузкой. Он был в замасленной телогрейке и походил сейчас на шофера или тракториста.
— Наконец-то! — воскликнул он, пожал руку Савельеву и всем остальным. — Ну, с чего начинать докладывать?
— Зачем тратить время? Пройдемтесь, товарищи, по станции — сами все увидим. На это — десять минут… — И повернулся к Кружилину: — А вечерком хотел бы поговорить с тобой. Сейчас, вижу, в дальний путь собрался, — кивнул он на кнут, который Кружилин держал в руке.
— Да, уборка. Надо хоть посмотреть, что на полях делается.
— Понятно.
— Насчет ночлега — в райисполкоме что-то организуют. А потом что-нибудь придумаем с жильем. Вы с семьями?
— Едут где-то пока… Значит, до вечера.
…Подремывая под стук лошадиных копыт, Поликарп Матвеевич думал о Савельеве. Проницательный, сразу увидел, что на поля собрался. И что сразу как-то на «ты» начали говорить, тоже хорошо. Проще…
За коробком вздымался хвост белой, как березовый дым, пыли. Пыль высоко не поднималась, но и не оседала, долго плавала над дорогой, постепенно истаивая, как утренний туман.
По обеим сторонам стояла высокой стеной рожь, клонилась к земле тяжелыми, перезревшими колосьями. Неубранная рожь в сентябре? Этого никогда не бывало. А сейчас стоит, осыпается. Не дай бог ветерок ударит покрепче — всю вымолотит.
Над степью сыто, не спеша кружились два или три коршуна, выбирая, видимо, самых разжиревших перепелов. Солнце разошлось, светило по-летнему добросовестно, щедро.
На ток колхоза «Красный колос» Поликарп Матвеевич завернул к концу дня. Длинные тени от хлебных скирд лизали землю. Этих скирд вокруг тока было много, штук двенадцать.
По току в беспорядке сновали брички. На кругу молотили лошадьми пшеницу. Покрикивали, понукая усталых лошадей, люди, стучали веялки. Десятка полтора запряженных подвод стояло чуть в сторонке. Брички были нагружены мешками с зерном.
За длинным столом под навесом сидел председатель колхоза Панкрат Назаров. Выставив костлявые плечи, он склонился над чашкой. На другом конце стола полнощекая женщина кисточкой старательно выводила на куске красного ситца буквы.
— А-а, — вместо приветствия протянул Назаров недружелюбно. — Глафира, подай еще лапшички. Садись поужинай.
Женщина бросила кисточку в стакан с разбавленным мелом, принесла глиняную чашку с лапшой, деревянную, обкусанную ложку и большой кусок хлеба. И снова взялась за кисточку.
— Она у нас и повар, и агитатор, и писарь тут. Все вместе, — сказал Панкрат. Поликарп Матвеевич проголодался за день, начал есть, размышляя, что за те годы, пока он жил в Ойротии, Панкрат Назаров сильно сдал, постарел. Он вроде и не похудел, а как-то высох, почернел и покоробился, как долго лежавшая на солнце сосновая плаха.
Панкрат выхлебал свою чашку, заскреб дно коркой хлеба.
— Ну вот, и мыть не надобно. Эй, Петрован!
Подошел бородатый старичок со спокойно-задумчивыми голубыми глазами, поздоровался. Кружилин помнил этого колхозника. Борода его, широкая, как лопата, давно закуржавела, только глаза были по-молодому ясные и чистые.
— Кончайте, — сказал ему Панкрат. — Запрягай и этих всех. Домолотим цепами. — И повернулся к Кружилину: — Хлебный обоз на элеватор отправляем.
Кружилин и без того понял, что готовится хлебный обоз.
— На ночь-то глядя, — буркнула Глафира. — Кони вон как притомились.
— Цыц, баба! — прикрикнул председатель. — Вся в мать, язви тебя! Василису-то Посконову помнишь? Такая есть у нас пронырливая старуха, все сплетни наперед других узнает.
— Что тебе моя мать далась?
— Во-во, вся в нее. Дочь — она всегда точь-в-точь. Володька!
— Ну, вот он я, — подошел мальчишка в залатанной рубахе, босой, запыленный, с вилами в руках.
— Вилы прислони к скирде — и марш в деревню. А то завтрева на уроках дремать будешь. Петрован, запрягайте, чего там мнетесь? На обратном пути коней в логу покормите. Да не грузите больше пятнадцати пудов на бричку. А завтра с утра всех коней на скирдовку пшеницы пустить.
Все это председатель говорил, не сходя с места. Он сидел теперь только спиной к столу, широко расставив ноги в заскорузлых сапогах.
Глафира кончила писать, взяла тряпку, развернула ее перед председателем и Кружилиным. Мокрыми неровными буквами на тряпке было написано: «Хлеб — фронту».
— Ладно, что ли?
— Сойдет. Все одно ночью ничего не видно. Приладьте на головную бричку, — сказал Панкрат не глядя.
Глафира ушла.
— Поздновато ты начал хлеб нынче сдавать, Панкрат Григорьевич, — сказал Кружилин. — Первый обоз это, кажется?
Панкрат долго ничего не отвечал, сидел и смотрел, как запрягают лошадей, как грузят новые брички.
— Поспешишь — людей насмешишь.
Председатель был не в духе, он был недоволен, что приехал секретарь райкома.
Просматривая в райкоме сводки хлебосдачи, Кружилин удивлялся, что в графе против колхоза «Красный колос» неизменно стоит прочерк. Полипов несколько раз докладывал: Назаров не сдает хлеб государству. «Злостно, злостно не сдает… А время, надо же понимать, не мирное сейчас…» — бросил он зловеще в последний раз. Кружилин не имел возможности вырваться в колхоз сам, звонил по телефону. Назаров выслушивал Кружилина спокойно, обещал начать хлебосдачу. И не начинал.
Груженые брички, поскрипывая, отъезжали от хлебных буртов, уступая место порожним. Женщины ведрами и плицами проворно насыпали мешки.
Наконец все подводы были нагружены. Петрован Головлев опять подошел к председателю, но тот только махнул рукой:
— С богом.
Старик, не проронив ни слова, повернул назад. И тотчас заскрипели брички, обоз тронулся.
— А не маловато по пятнадцать пудов на бричку? — спросил Кружилин, когда обоз отъехал.
— Кони приставшие. А завтра скирдовать будем.
— Значит, завтра хлеб не повезешь сдавать?
— Почему? К ночи отправим еще один обоз.
— Еще двадцать подвод по пятнадцать пудов. Всего с сегодняшним шестьсот пудов. Это около сотни центнеров. На календаре вторая половина сентября. Не маловато?
— Сколь можем.
— Мудришь ты, Панкрат, вижу…
Сидевший все время неподвижно, Назаров вскочил.
— Слушай! — И взмахнул обеими руками. — Слушай, я сейчас ругаться буду. По-зверски. А тут народ. Потому пойдем-ка отселя… Ты куда сейчас, в Шантару?
— Туда надо подвигаться.
— Вот и поедем. Мне по пути — я на ток второй бригады. По дороге и поругаемся. В степи одинокой.
Но в «степи одинокой» Назаров ругаться не стал. Едва отъехали от тока, он, остывший уже, спокойно сказал:
— Ежели я мудрю, то по вашим же указаниям.
— Это как понять?
— Просто все понимается… Райкомовское было постановление, чтоб без потерь убрать? Было. В первый же день войны. А я что делаю? Вон, скирды видел необмолоченные на току? Там — вся рожь наша. А в других колхозах? На корню еще половина. А ежели непогодь? То-то и оно. А у нас не обсыплется. Тут пшеница пошла подходить. Косим, скирдуем, насколько сил хватает. Комбайнов эмтээсовских у нас всего два. Что с ними успеешь? Дале — мужиков, самых работящих, на войну повзяли. Коней райисполком половину на этот завод мобилизовал, что эвакуированный. За остальных боюсь, — может статься, для войны заберут. А?
— Может статься.
— Ну вот… Да как же мне делать-то? А хлеб потерять — ты меня как, ладонью по макушке погладишь али кулаком по затылку? Потому и крутимся. Вон, гляди…
В стороне, метрах в четырехстах, десятка три женщин в разноцветных платках и кофтах жали серпами пшеницу и вязали ее в снопы. Заходящее солнце разлилось по жнивью, золотило его, и тугие снопы лежали тоже как золотые слитки.
— Видишь, всяко приловчаемся. Сожнем, составим в суслоны, заскирдуем потом. После обмолотим потихоньку. А хлебосдача будет. Куда мы от хлебосдачи?
— Так-то оно так…
— А что не так?
Но Кружилин на этот вопрос не ответил.
С полкилометра проехали молча. Карька-Сокол, умаявшийся за день, теперь не рвался из оглобель. Панкрат еще раз оглянулся на жниц, проговорил:
— Вот сколь знаю эту Агату Савельеву — не нахвалюсь.
— Она, что ли, там?
— Она. Собрала старушонок — и айда. Эвон сколь за день выпластали. Подмога. — Помедлил и добавил: — Повезло хоть в этом Ивану. Одно слово — звень-баба.
— Что значит — звень?
— Люди — они как церковные колокола. Иной вроде и отлит чисто, на солнышке янтарем горит, по виду так и красивше нету. А ударь — с дребезгом звон, со ржавчиной, вроде в чугунку ударили. А бывает — и на вид неказистый, зеленью изъеден. А тронь — и запоет, вроде бы заря по чистому небу расплывается. Это и есть звень-колокол.
Назаров, пошевеливая спутанными бровями, в которые туго набилась степная пыль, сурово смотрел, как спускалось за острый каменный гребень Звенигоры большое желтое солнце. Край солнечного диска уже расплющился о гранит, подплавился, растекаясь по макушке утеса красно-багровыми ручьями.
Из черных ущелий Звенигоры густыми клубами поднимался вечерний туман. Чудилось, что это не туман вовсе, что это огненные солнечные ручьи стекают в сырые ущелья, а оттуда вспучиваются раскаленные пары…
— А сам Иван как сейчас? — спросил Кружилин.
— Как? Обыкновенно, — ответил Назаров, не отрывая глаз от освещенных вершин Звенигоры. — Пастушит. Хотел его на строительство мельницы поставить. А он — хочу, говорит, один в степи побыть, травяным воздухом подышать, березовый шум послушать. Я, старый пень, сам-то не догадался…
— А Федор как здесь работает?
— Что Федор? В работе он зверь. В сутки разве два-три часа спит.
— Да, да. Полипов хвалил его.
Панкрат Назаров усмехнулся, загреб жесткими пальцами давно не бритый подбородок, ничего не сказал.
— Встречались братья? — спросил Кружилин.
— Нет вроде. Не слыхал. Да им, кажись, обоим это без надобности.
— А сегодня их старший брат приехал, Антон.
— Антон? — Назаров вскинул поблекшие глаза. — Ты скажи! Не помню я его, стерся он весь в памяти. Припоминается только — белявый такой парнишка, бегал все по двору у Савельевых. Лет за десять-двенадцать до революции старый Силантий в Новониколаевск к брату, кажись, его отправил. А годика три спустя Антон этот, слышно было, по царским тюрьмам пошел. И однажды — это хорошо помню, году в девятьсот десятом было — нагрянули в Михайловку жандармы с Новониколаевска, сбежавшего из тюрьмы Антона этого искали… Откуда же он, зачем к нам?
— Директором эвакуированного завода его назначили.
— Ты скажи! — опять удивился Панкрат.
Как ни щедро днем светило солнце, перед закатом быстро посвежело. Вечерний холодок накатывался волнами.
Карька вытащил плетеный коробок на пригорок, и отсюда стали видны распластавшиеся по земле изломанные зубья теней от каменистых вершин Звенигоры. Тени быстро ползли по жнивью, по нескошенным хлебам, съедая пространство, черные зубья вытягивались, заострялись. Затененное пространство как-то скрадывалось, и казалось, это не тени от каменных круч ползут по земле, а сама могучая Звенигора сдвинулась с места и неудержимо приближается.
— Останови-ка, — попросил Панкрат. — Мне тут рядом…
Председатель колхоза вылез из коробка, поджидая, не скажет ли чего еще ему секретарь райкома. Но тот молча курил.
— Начинай, что ли, ругать по-настоящему. Как Полипов сегодня утром. Был он тут у нас. Как вихрь налетел со скандалом. Хлеба-то мы и вправду ничего не сдали пока.
— Я так ругать не буду. И все же, Панкрат Григорьевич, надо маленько нажать на хлебосдачу.
— Н-да… Давят, значит, из области на тебя?
— Интересуются, — неопределенно сказал Кружилин.
Председатель долго тер закаменевшей ладонью о плетеный бок коробка, точно ладонь у него чесалась.
— Ладно, поднажмем. Дорого оно только выйдет, это нажатие. Ну, да, может, бог милостив. Только что заради тебя и поднажму, Поликарп. И то — временно. А вообще-то хлеба сдадим государству ныне хорошо. Урожай славный у нас вышел, видишь… — И старый председатель неуклюже повел вокруг рукой, вздохнул. — Эх, кабы все это рожь была!
Это был старый и больной для всей округи вопрос. В этих местах рожь испокон веков давала урожай в три-четыре раза больше, чем пшеница. До революции местные кулаки сеяли только рожь. Тот же Кафтанов со своих трехсот десятин собирал столько хлеба, что не знал, куда девать его. В иные годы урожаи были настолько обильны, что десятки кафтановских скирд стояли необмолоченными и год и два. Имея постоянно в запасе неограниченное количество хлеба, Кафтанов не увеличивал запашный клин — за глаза было и старых пашен.
После революции и в первые годы коллективизации здесь тоже сеяли почти одну рожь. Но потом вышестоящие организации стали все активнее вмешиваться в размещение зерновых культур. Под их нажимом Кружилину пришлось еще до отъезда в Ойротию несколько потеснить рожь. А сейчас, после возвращения в Шантару, он ужаснулся: посевов ржи во всем районе едва ли наберется тысячи полторы гектаров.
Острые клинья теней уже ползли на пригорок, где стояли Кружилин с Назаровым. Панкрат все тер ладонью о коробок.
— Так как же, Матвеич, посеем на будущий год ржицы-то поболе? — проговорил он тихо. — Ты по весне обещал…
— До будущего года далеко. Там поглядим.
Сперва у Назарова дрогнули спутанные, пропыленные брови, потом скривились обветренные, сухие губы.
— Мы все глядим. Мы все по одной плашке ходим, все оступиться боимся, — заговорил он желчно. — А нам между тем дышать не дают. Сколько мы на этой пшенице теряем, а?
Панкрат Назаров выбрасывал слова тяжело, словно бревна на землю кидал, топтался на пыльной дороге грузно и неуклюже.
— Что ты так меня отчитываешь? — невольно повысил голос Кружилин. — Я, что ли, во всем виноват?
— А кто же?! — выкрикнул старый председатель и уже по-недоброму сверкнул глазами. — Полипов, что ли, один? Да Яшка Алейников? И ты тоже. «До будущего года далеко. Там поглядим». Ишь как ты робко!
— У меня тут права маленькие.
— У меня еще меньше! А вот, к примеру, взял да принял тогда Ивана Савельева в колхоз. Попрыгал-попрыгал Яшка Алейников вокруг меня, да с тем и уехал. А я тем самым, может, человеческому стержню в Иване надломиться не дал, выдюжить помог. А ты вот мне не помогаешь.
Последние слова хлестанули Кружилина больно, чуть не до крови, потому что были несправедливыми, обидными.
— Не помогаю? Ну, во-первых, я тут и года еще не живу… — Кружилин волновался и чувствовал, что говорит не то. — Во-вторых, знаешь ли ты, как нас с тобой скрутят, если мы посевные площади пшеницы заменим рожью?
— Может, и скрутят! — выкрикнул председатель. — Но ежели еще бы двое-трое таких нашлись — уже труднее скрутить. Да еще где-то, да еще… Одним словом, как граф Лев Толстой говаривал…
— Кто, кто? — удивился Кружилин.
— Граф Лев Николаевич Толстой. Ты не гляди на меня так, я грамоты небольшой, книги его толстые, до конца мне их сроду не осилить. Но беру иногда в руки. Там в одной книге у него совсем умные слова напечатаны: ежели, говорит, плохие люди объединяются между собой, то и хорошим надо, в этом вся сила и залог. Ну, и так далее. А поскольку хороших людей все ж таки больше… Да не гляди, говорю, эдак на меня.
— А кого ты, Панкрат Григорьевич, к хорошим людям относишь?
— Ну, тебя вот не к шибко плохим.
— Спасибо и на этом. А работников нашего и областного земельных отделов, которые пшеницу сеять заставляют вместо ржи?
— А ты сам-то как об них думаешь? — вместо ответа спросил Назаров.
— Сам? А сам я думаю так, что они совсем не враги Советской власти и тоже ей добра хотят.
Назаров опустил голову, покашливая.
— Не знаю, — наконец проговорил он. — Не знаю. Иван Савельев тоже толковал мне, что и Яшка Алейников, мол, все делает для добра, для Советской власти. Ну, мол, ошибается… Теперь ты вот. Может, ваша и правда. Но когда их, ошибок таких, — сплошь, как волосьев в бороде, а?
— Это плохо, Панкрат. Но что делать? Я тоже много, ох сколько много размышлял об ошибках наших, о всяких несправедливостях: откуда они, почему?
— И до чего же доразмышлялся?
— А вот до чего… Прав я или нет — не знаю, но вот до чего… Власть мы взяли не так давно. Еще на плечах мозоли от винтовочных ремней, можно сказать, не сошли, хотя сейчас снова заставили винтовки носить. Новую жизнь строим ощупью. Пробуем так, пробуем эдак — и глядим, что получается. А разглядишь, поймешь иногда не сразу, не через год, не через два. Люди у власти, у всякой власти — и у большой, и у малой — стоят, понятно, разные. Есть умные, есть поглупее, есть просто глупые. И не сразу увидишь иных, что они глупые. Сколько они до того зла наделают? Но делают неумышленно, сами-то они думают, что добро творят. Что их, стрелять за ошибки? Хотя, конечно, есть и самые настоящие враги народа, враги нашего дела.
— Это понимаем… Куда они делись? Вон Макарка Кафтанов, к примеру. Из тюрьмы, слышно, пришел недавно.
— Ну, это вор просто. Уголовник. Сегодня автолавку с заводской стройплощадки угнали. Его, должно быть, рук дело. Проверяем.
— Иван Савельев говорит — никакой он не вор. То есть вор, но особый. За отца мстит. За все отнятое богатство.
— Да? — прихмурился Кружилин. — Возможно и это. Видишь, как все сложно, запутанно. Или вот нас с тобой взять. Ты меня не к шибко плохим людям относишь. Признаться тебе — я и сам себя сильно плохим не считаю. Но и сильно хорошим тоже. Я что-то делаю в районе, и мне кажется — хорошо делаю, правильно. А может статься, пройдет год-другой — и жизнь покажет: не так уж хорошо и правильно.
Кружилин говорил тихо, не спеша, будто размышлял с собой наедине. Назаров слушал насупившись, и по выражению его лица нельзя было понять, соглашается он с Кружилиным или нет.
— Так что с ошибками — вот так. Вот до этого я и доразмышлялся… Со временем их будет все меньше, потому что научимся хозяйствовать как положено.
— Много можно бы и сейчас не делать. С пшеницей этой, например, — упрямо сказал Назаров. — Тут и слепому видно…
— Видно? Да в иные годы и пшеница ведь хорошо родит у нас.
— Это бывает. Раз годов в пять, в шесть.
— А память об этом урожае держится долго. Вот и кажется людям — лучше сеять пшеницу. Потому что каждый знает — пшеничный хлеб вкуснее. Так что видишь — опять из хороших побуждений заставляют ее сеять. Ну а теперь и скажи — где хорошие люди, где плохие?
Назаров молчал.
— Значит, советы Льва Толстого, как ты их понял, выполнить не так-то просто. А сказать яснее — нельзя их выполнить ни по твоей, ни по моей воле. Жизнь их только выполнит. Время.
Острые клинья теней все ползли и ползли на пригорок. Солнце уже почти скрылось за Звенигорой, из-за каменистой вершины виднелся теперь лишь его краешек величиною с обыкновенный арбузный ломоть.
— Ладно, ты езжай, — сказал Назаров. — Разговоры можно вести и так и эдак. И доказать что хошь можно. На то слова и существуют. А я так тебе скажу, Поликарп: нынче я рожью половину пшеничных площадей уже засеял.
— Как?! — поднял на него тяжелый взгляд Кружилин.
— А вот так. Или ты попрыгаешь вокруг меня, как Яшка Алейников тогда, да уедешь ни с чем, или голову сымешь — мне все одно. А колхоз на будущий год с богатым хлебом будет. Война — она как бы не затянулась, чую… Народу лихо придется. Ржануха не пшеничная булка, а все одно хлеб.
— Да когда ж ты успел?! — выдохнул Кружилин.
— Успел. Пока еще вы лошадок наших не мобилизовали на завод.
— Та-ак. Ну, а… Полипов знает?
— Много будет знать — ночами спать не станет. Пущай лучше здоровье бережет. А тебе должен объявить, как партийной власти.
— Ну и… Ну и что я теперь должен делать?
— А это уж твое дело… — Помолчал и добавил: — Самое лучшее — ничего. Я тебе ничего не говорил, ты ничего не знаешь.
— Значит, на обман толкаешь?
Назаров пожал плечами, на которых болтался пропыленный пиджачишко, и, ни слова больше не сказав, пошел с пригорка. Потом замедлил шаги. Не спеша вернулся, проговорил:
— Я что все время хотел спросить тебя — об Ваське твоем слуха не имеешь?
— Нет, ничего не знаю.
— Ну да. Ведь они, должно, в самое пекло попали с Максей моим в Перемышле этом. Подвезло им.
— Последнее письмо от Василия было весной еще…
— Ну да… — опять повторил Назаров. — Я-то ничего. Старуха моя извелась. Днем молчит, а ночами, слышу, воет, как щенок, сквозь зубы… Каждую газету требует ей носить. Молча поищет сына в наградных списках, а ночью воет…
И Панкрат, не попрощавшись, пошел. Шел сгорбившись, тяжело шаркал ногами.
Со станции Антон Савельев, новый главный инженер Нечаев и другие специалисты приехали на попутном грузовике. Всю дорогу они молча толклись в кузове, и только когда машина остановилась у ворот стройплощадки, Савельев сказал:
— Начнутся дожди — и это шоссе зарежет нас.
Федор Федорович Нечаев, длинный тощий человек с мелкими чертами лица, с рыжей бородкой под Дзержинского, с первого взгляда производил неприятное впечатление. Хотя Савельеву очень хвалили Нечаева, при первой встрече в Москве Антон Силантьевич был разочарован его видом и сразу же внутренне насторожился против этого малоразговорчивого человека. Но внешность часто бывает обманчива, и через неделю от этой настороженности не осталось и следа. Нечаев без суеты и ругани за несколько дней, что называется, выбил в Наркомате боеприпасов для завода столько сырья и стройматериалов, что Савельев только ахнул. Бывший чекист, работавший, как оказалось, с самим Дзержинским, Нечаев обладал такой же ясностью ума и железной непреклонностью, как его бывший легендарный начальник.
Сейчас Нечаев не спеша оглядел территорию будущего завода, на которой ничего, кроме куч развороченной земли да кое-где поднимающихся кирпичных стен, не было, и холодно сказал:
— Мое дело — как можно быстрее наладить оборудование и начать выпуск продукции. Ваше дело — обеспечить для этого все необходимое, в том числе и дорогу.
— На шоссе будут постоянно работать грейдер и грузовик. Гравием или щебенкой будем беспрерывно засыпать выбоины. Главное — продержать дорогу до морозов. А будущей весной зальем гудроном. Сейчас эту работу не осилить.
Подбежал, подкатился маленький раскрасневшийся Иван Иванович Хохлов, долго тряс всем руки. Потом тихонько отошел в сторону, как-то съежился, сделался еще круглее. Он достал платок, отвернулся и долго вытирал пыльную, мокрую шею. Первым понял его состояние Савельев, тронул за плечи.
— Мы еще будем делать с вами комбайны да сеялки.
— Да, да, конечно. После войны потребуется столько машин.
С полчаса все ходили толпой между земляных курганов, штабелей кирпича, теса, бревен. Землекопы, каменщики, шоферы — все с любопытством разглядывали эту живописную группу людей. Одеты они были по-разному — кто в пальто, кто в телогрейку, двое или трое — в дорогих, измятых, перепачканных грязью и масляными пятнами плащах.
— Разбивку цехов делал я, — говорил Иван Иванович, катившийся впереди, как тяжелый закопченный арбуз. — Конечно, исходя из профиля нашего завода. Здесь я предполагал механический цех, вот здесь — кузнечный… А это — литейный. Теперь же я не знаю… Но, как говорится, вам теперь и карты в руки… — то и дело обращался он к Нечаеву.
Нечаев во время обхода территории не проронил ни слова. Он, сжав тонкие губы, угрюмо сверкал из-под козырька мохнатой кепки бело-синими белками глаз да время от времени крепко тер подбородок. Молчал Савельев, молчали и остальные.
— А это, как видите, подстанция, — сказал Хохлов, подводя всю группу к кирпичной коробке. — Подстанция нужна в первую очередь, поэтому решили устанавливать все оборудование, не дожидаясь конца кладки помещения.
Впервые за все время Нечаев поднял на Хохлова потеплевшие глаза.
В «заводоуправлении» — огромном, без перегородок, деревянном сарае — было пусто, только какой-то старик, замотанный шарфом, копался в бумагах. Вокруг его стола на полу, на верстаках лежали кипы бумаг — и россыпью, и в зашнурованных книгах. Дальше, вдоль стены, стояло еще несколько столов, тоже заваленных бумагами.
— Тут у нас все — и бухгалтерия, и партком, и завком, и… словом, вся канцелярия, — сказал Хохлов. — Сейчас люди ушли позавтракать.
— Все ясно. — Савельев сел за один из пустых столов. — Рассаживайтесь, товарищи.
Люди расселись, кто на стулья, кто на кипы бумаг.
— И так, мы прибыли на место, все увидели своими глазами, — продолжал Савельев. — Основное оборудование поступило, сырье есть и продолжает поступать. Задача у нас до удивления простая — через две недели дать фронту первую тысячу снарядов…
Хохлов вздернул голову, подался вперед, словно от толчка, стремительно вскочил и взмахнул руками. Все обратили на него внимание, повернулись к нему. Но он молчал.
— Что, Иван Иванович? — спросил Савельев.
— Э-э… простите… Как вы сказали? Через сколько, простите, времени… эту первую тысячу…
— Через две недели, Иван Иванович, — спокойно произнес Савельев. — Федор Федорович, прошу высказать свои соображения.
Нечаев встал, снял кепку. Под кепкой оказались жиденькие русые волосы, сквозь которые просвечивала розовая, как у ребенка, кожа.
— Прежде всего хочу отдать должное местным властям, хотя никого из представителей этой власти здесь нет. Разгрузка оборудования идет хорошо. И вообще — я ожидал худшего… Я прошу, Антон Силантьевич, об этом особо довести до сведения не только обкома партии, но и Наркомата боеприпасов. Далее хочу отдать должное Ивану Ивановичу Хохлову и всем, с кем он работал, за удачно выбранную площадку для завода и вообще за все то, что он буквально за несколько дней тут сделал.
Иван Иванович не ожидал таких слов, опять стремительно подался вперед, но не встал, а только удивленно закрутил головой.
— Прошу и об этом довести до сведения партийных органов и Наркомата, — продолжал Нечаев. — Общую нашу задачу конкретизирую в нескольких словах. До вечера я с дирекцией и главным специалистом бывшего завода должен учесть потребность и наличие всего инженерно-технического состава и рабочих, исходя уже из профиля нашего предприятия. Завтра утром надо отдать приказ о назначении начальников цехов, участков и так далее — то есть всего командного состава производства. С завтрашнего же утра начнем монтаж оборудования цехов и его наладку…
— Позвольте, позвольте… — вскочил Хохлов. — Начнем монтаж оборудования под открытым небом?
— Да, под открытым небом, — глядя на Хохлова, сказал Нечаев. — Некоторые площадки под будущие заводские корпуса придется только расширить. Конечно, было бы идеально, если бы вы, Иван Иванович, догадались их сразу делать больше. Но ведь вы не предполагали, что профиль завода изменится. Следовательно, здесь нет вашей вины. Подстанция, я полагаю, через несколько дней вступит в строй?
— Конечно, конечно… — растерянно уронил Хохлов.
— За подстанцию вам, Иван Иванович, особое спасибо. Это нас просто спасло. Будет энергия — через две недели дадим снаряды.
Нечаев сурово оглядел присутствующих, склонил голову набок, будто вспоминая, что еще нужно сказать. И вдруг улыбнулся застенчиво, пригладил ладонью свои жиденькие волосы.
— Вот и все, товарищи. До завтра все прибывшие свободны. Это время вам дается на устройство с жильем и так далее. А как и где — скажут в райисполкоме.
Антон Савельев, знавший уже около четырех недель этого сурового человека, впервые увидел его таким простым, улыбающимся, да еще по-детски наивно, застенчиво. Увидел — и, сам не зная чему, улыбнулся. И тоже впервые, вероятно, за последние три необыкновенных месяца.
Все эти три месяца Антон Савельев чувствовал к самому себе тошнотворное отвращение. Оно родилось в одно мгновение, когда там, на лесной полянке в окрестностях Перемышля, он увидел перед собой черный зрачок автомата, когда в груди, в животе у него разлилось, поползло по всему телу что-то знобкое, холодное, в голове шумно, со звоном застучала кровь, а руки стали подниматься кверху. «Что я делаю? Что я делаю?! Мерзавец, мерзавец, что ты делаешь? Ведь лучше смерть, чем такой позор!..» — метались, разламывая череп, мысли. А руки, тяжелые, зачугуневшие, чьи-то чужие, неподчиняющиеся руки, ползли и ползли вверх. Потом он скорее почувствовал, чем увидел, что немцы окружили его со всех сторон, кто-то ощупал, вывернул все карманы и больно ткнул чем-то острым, видимо дулом того же автомата, в спину, между лопаток.
— Комм, комм… Шнелль, шнелль! — чуждо раздалось над ухом, и их погнали куда-то по заброшенной лесной дороге.
Антон, спотыкаясь, брел, в голове стучало беспрерывно одно и то же: «Как глупо попались… как глупо попались…» Никаких других мыслей не было.
Впереди шел, сгибаясь под тяжестью тела капитана, Василий Кружилин. Позади, переговариваясь, громко и сыто гоготали немцы. Их было не то человека четыре, не то пять. Послышались звуки губной гармошки. Савельев оглянулся. Наигрывал тот самый немец с жирным лицом, который поднял с земли его винтовку и автомат Кружилина. Отобранное оружие он закинул за плечо, свой автомат болтался у него на шее. Остальные немцы держали оружие на изготовку.
— Комм, комм! — дважды пролаял ближайший из них, едва Савельев оглянулся, угрожающе повел автоматом. По выражению его лица Антон понял: еще секунда — и он полоснет очередью.
«И все равно бежать… Надо бежать. Немедленно! Дойду вон до той сосны — и в сторону…» — лихорадочно думал Антон. Но в это время споткнулся Кружилин, упал поперек дороги. Безжизненное тело капитана придавило бойца сверху, и было видно, как тяжело дышит под ним Кружилин.
— Штет ауф! Штет ауф! — заорали, подскочив, немцы, принялись пинать коваными сапогами обоих. Затем один из фашистов отступил на шаг и приподнял автомат.
— Не лезь! Не тронь, сволочь! — закричал Савельев, бросился к лежащему на Кружилине капитану, стал взваливать его себе на плечи. — А ты вставай, иначе пристрелят…
Кружилин поднялся. Грудь его ходила ходуном, по лицу грязными струями стекал пот.
На все это немцы смотрели, казалось, с любопытством, однако автоматов не опускали.
И опять шли по лесу, немец сзади все играл на губной гармошке. Сколько шли — неизвестно. Савельеву казалось — целую вечность.
Наконец завиднелась окраина какого-то села. Село горело, тонуло в облаках черного дыма. Савельев только это и заметил, потому что пот заливал ему глаза.
Пересохшим ртом он ловил воздух, но воздуха вокруг не было.
Потом он, согнувшись под неимоверной тяжестью обмякшего на нем тела, еще заметил, что его втолкнули прикладом в какие-то ворота, обтянутые колючей проволокой. От толчка он уже не мог удержаться, стал падать, но кто-то подхватил его, не дал упасть, снял с него невыносимый груз.
— Давай сюда его… Вот тут положите, — послышались незнакомые голоса, и Антон не мог сообразить, говорят это о капитане Назарове или о нем самом. Его провели куда-то, поддерживая под локоть. Он облегченно упал во что-то мягкое, видимо в траву, и закрыл глаза.
Лежал и слушал, как гудят поблизости грузовики, раздаются чужие отрывистые голоса и время от времени трещат автоматные очереди. И ничего страшного не было в звуках автоматных очередей — будто кто рвал над ухом пересохшую бумагу.
Когда открыл глаза, над ним качались два-три белоснежных облачка. А рядом с ними, поднимаясь с земли, уходил высоко в небо кривой столб черного дыма. Дым будто специально огибал эти облачка, чтобы не закоптить их первозданную чистоту.
Савельев приподнялся и увидел около сотни красноармейцев. Оборванные, обгорелые, они сидели и лежали на земле в самых разнообразных позах и молчали. Тишина стояла гнетущая. Люди словно боялись не только глянуть в глаза друг другу, но и пошевелиться.
Савельев огляделся. Всюду его взгляд наталкивался на колючую проволоку, в несколько рядов натянутую прямо на стволы деревьев, обступивших полянку. Там, где деревья стояли редко, были наскоро врыты столбы. Земля вокруг столбов была еще свежей, неутоптанной. За колючей проволокой, прижимая к животам автоматы, ходили взад и вперед немцы.
— Так… понятно, — промолвил неслышно Савельев, увидев распластавшееся рядом тело Назарова.
Пощупал его — тело было мягким и теплым. От этого прикосновения Назаров шевельнулся, обсохшие, распухшие губы его дрогнули. И Савельев скорее догадался, чем услышал: «Пить… Воды…»
— Есть у кого-нибудь вода? Товарищи, есть у кого-нибудь вода? — дважды спросил Савельев.
Красноармеец с замотанной кровавыми тряпками головой сказал:
— Нет ни у кого воды. Все отобрали…
Назаров будто услышал это, понял, успокоился. Он не стонал, только время от времени облизывал пересохшие губы.
«А Кружилин? Где же Василий?» — подумал Савельев и тут же увидел его. Кружилин сидел рядом, обхватив руками колени и воткнув в них голову. Савельев тронул его, Василий медленно повернул к нему почерневшее лицо. Кожа на скулах у него была натянута до того, что казалось, вот-вот лопнет. В глазах, глубоко ввалившихся, стоял застылый блеск.
— Это что же, как же? — почти не шевеля губами, проговорил Кружилин. — Лучше бы… там, на берегу Сана, под гусеницы…
Он не договорил, дернулся, упал плашмя на живот. Спина его затряслась.
Савельев дотронулся до его плеча, погладил, и Кружилин затих. Так он лежал до самого вечера.
Время от времени в лагерь вталкивали поодиночке и группами новых пленных. Дважды над головой тяжело проплывали немецкие бомбардировщики. Уже под вечер через сожженное село прошла колонна грузовиков. И все, больше за день ничего не произошло. Немцы с автоматами все так же не спеша ходили взад и вперед за колючей проволокой.
Кое-где метались в бреду, стонали раненые или избитые красноармейцы. На закате солнца какой-то боец поднялся, пополз к проволоке, повис на ней и закричал:
— Изверги! Фашисты немытые! Воды! Дайте воды!
Один из часовых молча подошел, сквозь проволоку ударил красноармейца шанцевой лопаткой. Боец с раскроенной головой так и остался висеть на проволоке. Об его же одежду немец старательно обтер лопатку, отошел.
Когда стало темнеть, Василий Кружилин поднялся, сел, отряхнул измазанную землей гимнастерку. Стылый и неживой блеск в его глазах исчез, в них плескались теперь отчаяние и тоска.
— Ну, не-ет… — тихо промолвил он. — Вы как знаете, а я… Вот стемнеет… Зубами перекушу проволоку и уползу.
Савельев на это ничего не сказал.
Когда темнота стала опускаться на землю, показалась вереница грузовиков. Они со всех сторон подползли к лагерю и почти уперлись в проволоку горящими фарами. Стало светло как днем. На один из грузовиков влез немец и на ломаном русском языке прокричал:
— Я предупреждайт — всем лежать! Всем лежать! Кто сидит, ходит, ползет, делает малейший движений к проволока — мы беспощадно файер, то есть огонь, без предупреждений стреляйт. Ложись, ложись, русский свинья…
И дважды или трижды выстрелил в тех, кто сидел поближе к грузовику.
По лагерю раздался было ропот, но где-то сбоку хлестануло несколько автоматов, и люди попадали, прижались к земле.
— Вот так, сынок, — проговорил Савельев с грустью, лежа на животе. — Не вздумай к проволоке ползти, сам погибнешь и других погубишь.
Ночь была теплая, тихая. Эту тишину нарушали только стоны раненых. Все время горели за проволокой автомобильные фары, пронизывая насквозь тугими электрическими снопами лагерь. В свете фар маячили часовые.
Ночь прошла без единого выстрела. Савельев даже задремал. Прохватился он от какого-то шороха, протянул руку в ту сторону, где лежал Кружилин. И сердце екнуло — Кружилина не было.
— Василий! — тревожно прошептал он, и в ту же секунду вспыхнул, словно взорвался в ночной тиши автоматный треск. С дальнего от Савельева края колыхнулась волна человеческих тел, с ревом покатилась в противоположный угол, В одну секунду весь лагерь оказался на ногах, вскочил невольно и Савельев. Человеческие крики и стрельба смешались в один страшный, невообразимый гул, люди кидались из угла в угол, падали, сраженные свинцом, их топтали живые.
— Ложись, ложись! Всех перестреляют! — не слыша своего голоса, закричал Савельев, загораживая от обезумевших людей Назарова, схватил кого-то за плечи, бросил на землю. Потом схватил второго, третьего. И это будто образумило людей, все быстро попадали на траву. И стрельба сразу прекратилась. Только по всему лагерю слышался громкий теперь стон раненых.
И опять равнодушно горели автомобильные фары. Когда рассвело, фары потухли, грузовики расползлись.
Деревня, возле которой был разбит этот временный лагерь для военнопленных, догорела еще вечером. Поднявшееся солнце, как всегда чистое, обновленное за ночь, осветило груды тлевших еще кое-где углей, закопченные печные трубы.
Утро наступило, но люди за колючей проволокой, ошеломленные случившимся на рассвете, все еще лежали на сырой земле не шевелясь. Потом все же зашевелились, привстал один, другой, заметался приглушенный говорок…
Откуда-то молча подошел Василий Кружилин, молча лег на спину и стал смотреть в синее утреннее небо. Он не слышал, казалось, стонов лежащего рядом капитана Назарова, не видел и того неба, в которое смотрел не мигая. Лицо его было землисто-серым, похудевшим, скулы еще больше заострились.
— Ты не ранен? — спросил Савельев.
— Нет, я-то живой, — помедлив, отозвался Василий. — А Лелька, где теперь Лелька?
И его ввалившиеся глаза вдруг повлажнели, быстро наполнились слезами. Он не вытер их, даже не моргнул.
— Максим Панкратьевич? Ты слышишь меня? — склонился над телом капитана Савельев.
— Не слышит. Ему хорошо, он ничего не слышит, — не меняя позы, проговорил Кружилин. — А я все равно убегу.
— Замолчи! — зло сказал Савельев. — Бежать с умом надо. Сколько вот людей погубил…
Василий рывком перевернулся на живот, затрясся, как вчера, стал биться лбом в мягкую землю. И Савельев, как вчера, положил руку ему на плечо.
Антон Силантьевич вторые сутки ничего не ел, но есть не хотелось. Хотелось пить. Тот красноармеец, который вчера вечером просил воды, по-прежнему висел на колючей проволоке.
Прошел еще час, а может быть, два или три — Савельев потерял ощущение времени. Со стороны сожженной деревни подкатил длинный, черный, как жук, лимузин с круто выгнутыми передними крыльями, за ним — грузовик с солдатами. Часовые заметались. Из машины вышел длинный и тонкий немецкий офицер, туго перехваченный посередине ремнем. Ремень перерезал, казалось, его надвое, отчего он был похож на торчком стоящего муравья.
Солдаты, попрыгавшие с грузовика, вбежали в лагерь, пинками начали поднимать людей. Не понимая, что от них хотят, пленные шарахались от солдат, спотыкаясь об убитых и раненых.
Офицер, тоже зайдя в лагерь, что-то крикнул — солдаты замерли, как изваяния.
— Господа! Я не люблю суматохи. Построиться в четыре шеренги. Быстренько! — сказал офицер на чистейшем русском языке.
Пленные стали строиться полукругом вдоль проволоки. Кружилин и Савельев подхватили под руки Назарова.
— Мертвых оставить на месте, — приказал немец.
— Он не мертвый, он ранен, — сказал Савельев.
— О-о… Позвольте, а вы кто такой? Почему в гражданской одежде?
— Потому-что я не военнослужащий.
— О-о… — опять протянул офицер. Он был молод, лет тридцати, и, как успел разглядеть Савельев, конопатый. В лице его не было ничего угрожающего, розовые губы приветливо улыбались. — Хорошо, мы разберемся. Станьте в шеренгу.
Пока пленные строились, солдаты выволакивали умерших за ночь и убитых на рассвете красноармейцев и бросали, как дрова, в грузовик.
Пленные, поддерживая раненых, стояли полукругом в несколько шеренг, ожидая своей участи. Немецкие солдаты тоже выстроились редкой шеренгой напротив, готовые в одну минуту всех перекосить из автоматов. «Неужели конец? — тоскливо подумал Савельев. — Как глупо кончается иногда человеческая жизнь. И — дешево…»
Но расстреливать их не стали. Офицер, пока грузили мертвых, спокойно курил сигарету. Потом щелчком отбросил окурок.
— Евреи и цыгане — шаг вперед.
Бойцы стояли неподвижно, молча. Стояли минуту, две. Офицер снял фуражку, осмотрел ее внутренность, обтер платком.
Два бойца нехотя шагнули вперед.
— Что, больше нет ни цыган, ни евреев? — Он не спеша, внимательно оглядывая каждого, прошелся вдоль пленных. Ткнул пальцем в одного, в другого, в третьего… Два рослых солдата, сопровождавших офицера, выдергивали их из рядов и толкали к двум первым.
Потом офицер вернулся на старое место, махнул рукой. Несколько солдат вытолкали отобранных за колючую проволоку, повели к машине. И вдруг прямо на ходу ударили по ним из автоматов.
Шеренги пленных колыхнулись невольно.
— Спокойно, господа, — поднял руку офицер. — Это все, расстреливать остальных не будем. Коммунисты и офицеры Красной Армии — шаг вперед.
Опять все стояли не шевелясь. Грузовик с трупами, фыркнув, уехал.
Там, на лесной поляне, когда Савельева и Кружилина взяли в плен, а потом, обыскивая, вывернули карманы, Антон Силантьевич увидел в руках у немца почему-то только один свой паспорт. Партбилета не было. «А куда же он делся?» — подумал Савельев. Он хорошо помнил: когда под Перемышлем полковой комиссар, посмотрев, вернул ему документы, он положил и паспорт и партийный билет во внутренний карман пиджака. И вот теперь паспорт цел, а партбилета нет…
И только сегодня ночью он обнаружил его. То ли во время позавчерашнего боя, то ли позже, когда он нес на своих плечах Назарова, карман лопнул по шву, и партбилет провалился за подкладку пиджака. «Надо же! — радостно подумал Савельев. — Бывают же, оказывается, счастливые случайности…»
Он вынул партбилет из жесткой картонной обложки, которую купил во Львове дня за два до поездки в Перемышль, подумал, снял грязный сапог, вывернул голенище, зубами надорвал кислый, пахнущий потом поднаряд и засунул под него партбилет. Царапнул горсть земли, развел ее слюнями и помазал этой грязью надрыв на коже, чтобы он не казался таким свежим.
Захоронка была невесть какой. Савельев это понимал, но лучше ничего придумать не мог.
— Так что же, нет среди вас ни коммунистов, ни офицеров? — проговорил перетянутый ремнями немец. — Но я не слепой, офицеров, по крайней мере, вижу. — И вдруг, выхватив пистолет, заорал фальцетом, по-петушиному: — Шаг вперед, свиньи!
Человек восемь-двенадцать вышли вперед.
— Ну-с, а этот ваш раненый? — подошел офицер к Савельеву с Кружилиным. — Капитан Красной Армии, кажется? — И вдруг вырвал висевшего у них на руках Назарова. Капитан мешком упал к ногам немца. Немец внимательно поглядел на него, носком сапога пошевелил голову Назарова, приподнял пистолет.
— Стойте! — закричал Кружилин, рванулся к капитану, присел, почти подлез под него, поднял на своих плечах бесчувственное тело и встал рядом с командирами.
Офицер наблюдал за всем этим, помахивая бесцветными и жесткими ресничками-коротышками. Усмехнулся, сунул пистолет в кобуру.
— О-о, зер гут!.. Очень похвально!
Немцы окружили командиров, стали выталкивать за ворота. Пленные глядели им вслед затаив дыхание. Всем казалось, что сейчас, выведя за ворота, по ним ударят из автоматов.
Но за воротами группу командиров плотнее окружили со всех сторон автоматчики и повели в сторону сгоревшей деревни.
— Я сказал, господа, что больше расстреливать не будем, — проговорил офицер. — Их повели в пересыльный лагерь для военнопленных советских офицеров. Вас отправят сегодня в другой. Там вас покормят, дадут воды… если вы, конечно, выдадите всех коммунистов. Я предполагаю, что среди вас коммунистов очень много. Но выяснять это сейчас здесь мы, к сожалению, не имеем времени. Ауфвидерзеен, до свидания, господа…
И, покачивая из стороны в сторону маленькой головкой в высокой фуражке, вышел за ворота, сел в лимузин. Машина бесшумно тронулась с места.
Шеренги пленных, качнувшись, сломались, люди хлынули на другой конец лагеря, откуда лучше были видны развалины деревни. Казалось, они порвут сейчас проволочное ограждение, повалят столбы. Но воздух рассекли автоматные очереди, под ногами у Савельева, который бежал впереди всех, брызнула взрытая пулями земля. Остановившись, люди смотрели на командиров Красной Армии, которых уводили все дальше и дальше.
— Все равно расстреляют. Отведут подальше и искрошат! Эх! — выдавил кто-то хрипло и в изнеможении опустился на землю.
Савельев смотрел на угоняемых командиров до тех пор, пока они были видны, различая среди них Кружилина с телом Назарова на плечах. Прежде чем скрыться за обгоревшими остатками какого-то здания, Василий оглянулся на лагерь. Савельев увидел, что ближайший немец-конвоир замахнулся на Кружилина прикладом, может быть, даже ударил. Кружилин вроде присел или споткнулся, но не упал, быстро пошел вперед и скрылся из глаз…
— …Вот и все. Больше я Василия не видел, — закончил свой невеселый рассказ Савельев, сидя напротив секретаря райкома, сжимая в руке остывший стакан с чаем. — Я понимаю, какую весть привез вам. Но я не мог не сказать… потому что… потому что лучше все сразу сказать.
Анастасия Леонтьевна, жена Кружилина, тоже сидела за столом, прямая, высокая, словно закостеневшая. Во время всего рассказа она не проронила ни слова, только все больше бледнела и бледнела.
Когда Савельев умолк, она медленно встала. И вдруг, тихо всхлипнув, повалилась на руки мужа.
— Тася, Тася… Ну что же… — беспомощно говорил Кружилин, уводя жену в другую комнату. Голова у Анастасии Леонтьевны тяжело свесилась набок, ноги ее не слушались. — Ты же у меня сильная. А Вася еще жив, жив, ведь мы же не знаем… Он убежит… Или его освободят…
Кружилин увел жену. Савельев минут десять сидел в одиночестве, смотрел на ярко горевшие звезды за окном. Рассказав все, без утайки, понимая состояние Кружилина и его жены, он все-таки чувствовал облегчение, что рассказал обо всем.
Кружилин вышел из спальни, тихонько притворил дверь.
— Ничего, ничего… — зачем-то сказал он. — Я ей валерьянки дал.
Шаркая ногами, подошел к окну, долго смотрел в темень.
— Спасибо, Антон Силантьевич, — произнес он еле слышно. — Останется, нет ли в живых — я теперь знаю… знаю, что он… что, в общем, не напрасно я его вырастил. Не подлецом.
— Да, он молодец, Василий, — сказал Савельев.
— Ну а ты… как ты вырвался?
— Нас к вечеру погнали куда-то. По дороге нас освободили. Остатки той части, в которой служил Василий, выходили из окружения. И наткнулись на нашу колонну. Случай, в общем.
— Да, случай… Возможно, и на Василия… на них какая-нибудь часть наткнулась? А? — В голосе Кружилина была надежда, детская, беспомощная и несбыточная. Но она требовала поддержки.
— Да, возможно, — сказал Савельев. — Война ведь. А на войне все возможно.
Звезды в окне мигали тихо, бесшумно, успокаивающе. Равномерно тикали часы на стене в желтом деревянном футляре. И, кроме этих звуков, во всем доме ничего не было слышно.
Семен, как обычно, встал рано, перешагнул через спавших на полу Димку с Андрейкой и пошел на Громотушку умываться.
На кухне мать уже топила печь, стараясь не греметь посудой, готовила завтрак. Дверь в бывшую спальню родителей была плотно закрыта: там жила теперь большая семья из эвакуированных — старик со старухой, моложавая, лет под сорок пять, женщина с четырьмя детьми. Старшей дочери было лет тринадцать-четырнадцать, звали ее Ганка, а младший еще сосал грудь.
Все это разноголосое и разнокалиберное семейство мать сама привела однажды вечером в дом, распахнула дверь в свою спальню и сказала:
— Располагайтесь тут. Кровать только у нас одна.
Костлявая, высохшая старуха в грязном мужском пиджаке уронила на пол узел, присела на стул и заплакала.
— Спасибо тебе, добрая душа.
— Ну, что вы, мама… Не надо плакать, слезы нынче едкие да соленые, — сказала женщина и повернулась к хозяйке дома: — До смерти будем помнить доброту вашу. А сами где станете жить? У вас, смотрю, всего две комнаты да кухня.
— Муж до снегов в колхозе будет, а я с детьми в той комнате… А там видно станет. У нас кладовка большая, теплая. Только печь поставить.
— Так, может, мы в кладовке?
— Живите тут, — сказала мать.
Беженцы пугливо зашли в комнату, бестолково топтались на чистом крашеном полу. Старшая из дочерей поглядела в одно окно, в другое, обернулась, полоснула Семена черными, как уголья, глазами и сказала:
— А меня зовут Ганка. Мы русские, только жили под Винницей, на Украине. А яблоки у вас здесь не растут?
— Не растут, — ответил Семен и вышел на улицу.
Потом женщина, которую звали Марья Фирсовна, стала работать на строительстве эвакуированного завода. Семен иногда видел, как она бросала из котлована землю лопатой или месила раствор. Ганка в сентябре пошла в школу, кажется, в один класс с Димкой. Но в общем-то Семен видел всех редко. Домой он возвращался поздно, когда все спали, уходил рано.
Мать возилась у печки молча. С тех пор как началась война, она стала еще более замкнутой, угрюмой.
— Мама, что с тобой? Ты какая-то… Болит, может, что? — спросил он однажды.
— Ничего не болит, — ответила мать недружелюбно.
Как-то утром, когда Семен, по обыкновению, пошел умываться на Громотушку, он увидел мать у плетня. По другую сторону плетня стоял Макар Кафтанов.
— А ты меня, Макарка, не пугай, не боюсь я, — грустно и ровно говорила мать. — Мне, может, до того все опостылело, что с радостью смерть приняла бы… Может быть, я тебя даже попрошу об этом…
— Это как понять? — озадаченно проговорил Макар.
— А никак тебе не понять. Голова у тебя гнилая потому что. Вор ты несчастный. Как тебе самого-то себя не стыдно?
— Интересные речи! Был вор, а теперь, может… освобожден законно.
— Давай садись уж скорей назад. А то, вижу, тоска в глазах… — И, увидев Семена, отошла от плетня.
Семен ничего не понял из их разговора, но какая-то неясная тревога за мать возросла еще больше.
Однажды посреди недели, вечером, приехал с поля отец. Громко топая, пошел через кухню, отмахнул дверь в спальню, увидел там чужих людей, постоял секунду-другую.
— Так. — И стал в кухне сбрасывать пыльную одежду, — Поставили, значит, и к нам?
— Поставили, значит, — бесстрастно ответила мать.
— А Кирьяну Анфиска сказывала, будто ты сама их привела.
— Привела, значит, — тем же тоном проговорила мать.
— Понятно. Ну, топи баню. Грязный я.
После бани отец молча выпил на кухне несколько стаканов чаю, встал.
— Ну, я обсох. Тесно у вас. Поехал я. На элеваторе поищу попутку. А этих… жильцов… в кладовку переселите. Семка, ты глины подвези, печь в кладовке сбейте.
И вышел, тяжело топая в сенцах. Семен спросил у матери:
— Как насчет кладовки-то? Глины на печь я подвезу…
— Вези, тесно им семерым в одной комнате, — ответила хмуро мать.
Семен помедлил, проговорил осторожно:
— А все-таки, мама, что-то тебя гложет. Может, я помогу чем?
— Иди-ка ты со своими словами! — зло бросила мать. Но тут же подошла, прижала его голову к своей груди, стала гладить по волосам, как маленького. — Прости меня, Семушка. Что меня гложет? Война же, могут взять тебя…
— Если б взяли! Бронь вот надели.
— Ты что болтаешь? Плохо разве, что хоть пока дома?
— А в глаза как людям смотреть? Этой же Марье Фирсовне?
Мать вздохнула и ничего не сказала.
Хорошая она все же, мама.
…Над Звенигорой только-только засинел край неба. Заморозков еще не было, но картофельная ботва давно поникла, изжухла, лежала на земле, в полумраке ее не было видно. Подсолнухи за баней стояли темной высокой стеной и тихо шуршали, точно шептались, хотя ветра не чувствовалось.
Вода была в Громотушке свежей, даже студеной. Семен поплескался вволю, вытерся, на привычном месте нащупал двухпудовую гирю, побаловался с ней. Постелил на траву полотенце, сел и закурил.
— Здорово, Семка! — рявкнуло над ухом.
— Чего орешь, ненормальный?
— А ничего… — И Колька Инютин стал плескаться в воде.
— Ты, гляжу, бесшумно научился через плетень сигать?
— Тренировка. Помидоры вон у соседей всегда раньше всех спеют. А у тех дыньки. Желтые, пахучие, хошь, сейчас приволоку? Может, не оборвали еще…
— Я тебе принесу! Чего не спишь?
— Верка копошится, как чесоточная. А я чуткий. Дай пару раз дернуть, а? Я не в себя, так просто…
— На…
Колька потянулся за папиросой, но Семен влепил ему по мокрому лбу звонкий щелчок.
— Ты… чего?
— Еще хочешь разок затянуться? Курильщик выискался! Губы обрежу.
— Ну и ладно… — обиженно проговорил Колька, сел, засопел. — А ты дурак. Верку-то проворонишь.
— Это почему?
— Потому… Яков Алейников, этот, что со шрамом, из энкаведе-то, свататься недавно к ней приходил.
— Что-о?!
— Вот тебе и что! — со злорадством протянул Колька. И помолчав, начал со смешками рассказывать: — Это просто кино было. Сперва немое. Пришел он и сел молчком возле стола. Мать побледнела, глядит на него во все глаза, ажно мигать забыла. Верка почему-то зачала рот то открывать, то закрывать, прижалась в угол, точно ее кто щекотать собрался. А этот Алейников трет и трет свой синий шрам. И молчит, значит… Смехота. Ну а потом звуковое началось. Алейников говорит: «Вы извините… Я, собственно, и потому что — насчет Веры…» И-их, Верка вскрикнула, точно ее и впрямь щекотнуло… А Алейников: «Я, говорит, человек не молодой, конечно, но давно наблюдаю за вашей дочерью…» Это он матери моей. И вот пришел, говорит, поскольку Вера нравится мне. Ухаживать и все прочее, как оно делается, я, говорит, не в тех летах, и неудобно, дескать, потому решил прийти сразу и все обсказать… А вы, говорит, подумайте, я не тороплю с ответом… Гляжу, а у Верки уши краснеют, как соседские помидоры, и щеки раздуваются, распухают на виду. Потом ка-ак она порскнет в свою комнату! Вот, понял?
— Ну… а дальше? — глухо выдавил Семен.
— А дальше — не знаю. Мать меня вытурила из избы, — с сожалением произнес Колька. И с прежним злорадством добавил: — С тех пор Верка и закопошилась ночами-то. Понял?
Папироса жгла Семену пальцы, но он не замечал этого. Сидел и слушал, как журчит Громотушка. А мыслей никаких в голове почему-то не было. Он не мог понять — хорошо или плохо, что к Вере посватался Алейников, рад он или обижен чем-то?
— А не врешь ты?
— Чего мне… Слушай, а как ты насчет фронта? На военкома-то Григорьева пожаловался секретарю? Ты же хотел.
— Отстань.
— Чего — отстань? Я тоже пожалуюсь. Он меня тоже из военкомата, паразит, ни с чем выпроводил.
О том, как его «выпроваживали ни с чем» из военкомата, Колька рассказывал часто. Было это через неделю после проводов мобилизованных на фронт. Колька с утра пришел в военкомат, потолкался в коридоре среди людей и сунул крючковатый нос за обитую зеленой клеенкой дверь. В комнате за столом сидел человек с глубоко изрытым оспой лицом, с двумя шпалами на петлицах, вокруг стола толпились еще несколько военных.
— Здрасте, — сказал Колька, пошаркал пальцем под носом. — Я вот пришел. Кто тут военком Григорьев-то?
— Ну, я, допустим, — сказал человек с двумя шпалами на петлицах.
— Инютин Николай моя фамилия. Я насчет отправки на фронт. Добровольно. Когда эшелон будет, узнать. И еще в кавалерию, если можно, записать меня.
— Ясно. Молодец ты, Инютин Николай. Сколько тебе лет?
— Мне-то? Восемна… девятнадцать вот-вот будет. Я рослый.
— Это мы видим. А где живешь?
Колька сказал.
Григорьев встал, подошел к нему, положил руку на плечо.
— В общем, ты, Николай, хороший парень. Врешь вот только здорово, это плохо. А до фронта тебе еще подрасти годика три-четыре надо. Давай договоримся так — ты получше в школе учись, а я об тебе помнить буду. Договорились?
— Это что же, значит, не берете? — сообразил Колька.
— Значит, не берем пока. Не детское дело война-то, товарищ Инютин Николай.
— Какой я ребенок вам?
— Ладно, ладно, договорились ведь. Ступай домой. — И Григорьев легонько подтолкнул Николая к двери.
— Я жаловаться буду, понятно! — пятясь, выкрикивал он. — Я Климу Ворошилову жалобу напишу. Или самому Сталину… Или в райком пожалуюсь.
Последние слова он выкрикивал, стоя уже в коридоре, перед плотно закрытой дверью. С досадой плюнув на затоптанный пол, побрел домой.
В первое время после этого Колькиному негодованию не было границ.
— Вот ведь паразит какой, недаром корявый. Оспа — она таких злыдней и метит! Года четыре, говорит, подрасти надо. Англомерат проклятый! — кипятился он перед Димкой и Андрейкой.
— А что это такое — англомерат? — спрашивал Андрейка.
— Англомерат-то? Ну, это вообще… — презрительно махал рукой Инютин. — А он даже еще хуже.
Димка слушал разглагольствования Кольки обычно молча, наклонял большую голову книзу, будто искал что на земле. Только раза два или три он обрывал товарища:
— Заткнись ты. Кавалерист выискался! Придет время — и без спросу заберут. — И почему-то добавлял всегда: — А то забыл, как райкомовский жеребец тебя звезданул?
Андрейка же дотошно выспрашивал, блестя глазенками:
— Значит, не поверил, что тебе девятнадцать?
— Не поверил.
— Не детское дело, говорит?
— Говорит.
— Через четыре года, сказал? Так и сказал? — И, колупая в носу, отходил в сторону, о чем-то думал.
А однажды он промолвил:
— Дурак ты, Колька. Григорьева этого спрашиваться… Разве он поймет! Ночью прицепился к любому поезду — и айда…
— Ч-чего? Как это так?
— А так… Поездов сколь от нашей станции отходит — ужас! Я бегал, глядел. Какой-нибудь и до фронта дойдет.
Эти Андрейкины слова услышал подошедший Семен, молча взял братишку за ухо.
— Ну-ка, ну-ка, что за разговоры?! Какой поезд? Какой фронт?
Андрейка завизжал, заподпрыгивал от боли.
— Я тебе, пшено такое, покажу фронт! Вот ремень еще сниму… — И, отпустив Андрейкино ухо, повернулся к Инютину: — А ты брось эти разговорчики! Чтоб я не слышал больше!
Дни шли, Колька все реже вспоминал о том, как Григорьев выпроводил его из военкомата. Но сегодня в нем, видимо, колыхнулась прежняя обида.
Серая, холодная утренняя муть потихоньку светлела, из ее вязкой глубины начали проступать темные пятна тополиных верхушек. Было пусто как-то в эти минуты в душе у Семена, тоскливо и неприютно.
Внезапно тишину разорвал надсадный женский голос:
— Мака-ар! Сыно-ок!
Семен приподнял голову. Николай, путаясь в поникшей картофельной ботве, побежал в сторону Кашкарихиного дома.
— Макара уводят! — пропищал он, когда Семен тоже подошел к огородному плетню. — Все, амба снова Макару! Я так и знал…
Через плетень Семен увидел возле Кашкарихиного дома неясные фигуры, различил только Аникея Елизарова, который недавно уволился из МТС и поступил вдруг в милиционеры. Елизаров был в шинели, в фуражке и, кажется, с наганом в руке.
— Не лапай, ты! — хрипло крикнул Макар. — Не толкай! Я и так в железках…
— Не орать у меня! — пригрозил Елизаров. — Иди, иди!
— За что, сволочи?! Ответите…
— Иди! За автолавку. Нашел я ее, милок, в Громотушкиных кустах… Жаль, что обчистить успели.
— А я при чем? Я не мог автолавку украсть. Я машину водить даже не умею.
— Там расскажешь при чем. И куда товар дели. Ступай.
И фигуры двинулись, исчезли за углом.
— С автолавкой-то они ловко… Знаешь, они как? — быстро заговорил Инютин. — Макар Витьку заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то». Витька не хотел, а Макар ему в рыло. «Ступай» — говорит… А сами за машиной притаились.
— Кто — сами?
— Не знаю. Витька говорит, Макар и незнакомый еще какой-то парень. Ну, сторож подошел к машине, а они его ка-ак по голове! Макар сторожа за палатку поволок, а тот, другой, отомкнул дверцу, залез в кабину и погнал машину. У них, у гадов, все машинные ключи есть.
— Постой, а ты откуда все знаешь?
— Дык Витька рассказал. Когда Макар поволок сторожа, Витька побежал в темноту. Весь день в Громотушкиных кустах дрожал, как заяц. А вчера вечером ко мне пришел. «Дай, говорит, пожрать». — «А дома, спрашиваю, что?» — «Макара, говорит, боюсь». Ну, слово за слово, я выпытал. Витька и сейчас у меня спит. Мать на заводе в ночную смену сегодня — она ведь тоже по трудповинности работает, — мы одни с Веркой дома да Витька…
— А Верка знает про все это?
— Не-е… Зачем ей говорить? Баба, выдаст еще Витьку… Ты сам-то, гляди, не проговорись. Макара забрали — это правильно. А Витька — он не виноват, он подневольно шел…
Завтракал Семен молча.
— Макара сейчас арестовали, — сказал он.
Мать промолчала.
— Автолавку, говорят, они с кем-то угнали.
Мать и теперь ничего не ответила.
Семен позавтракал и вышел из дому. Опять ему предстояло весь день возить со станции кирпич, железо, какие-то станки.
Шагая по пустынной еще улице по направлению не к заводу, а к милиции, он в переулке столкнулся с Елизаровым.
— О-о, Семка! Здорово, милок! — воскликнул Елизаров, протянул руку. Но Семен будто не заметил этого. — Понятно. Брезгаешь, что я в милицию подался.
— Нет, не поэтому.
— Ну да, знаем… От войны, мол, Аникуша убегает… А я, между прочим, жизнью ежедневно рискую. Сейчас вот одного бандита брали…
— Макара, что ли? Я видел.
— Ага, родственника твоего, — угрожающе произнес Елизаров. — А у него, у гада, наган под подушкой. Еле вывернул.
— Про наган-то врешь. Не такой Макар дурак, чтобы попусту наган под подушкой держать. Из тюрьмы он вышел законно…
— Он — всегда законно. А ты, никак, защищаешь его?
— Нет… Просто говорю, что ты врешь про наган.
— Ну, это неважно. Главное — застукал я его, кажись. Теперь вынюхать бы, куда товар из автолавки припрятал…
— Нюхай. У брата его, у Витьки, поспрашивай. Может, тот что знает.
— Без тебя соображаем. Должно быть, он и есть тот мальчонка, про которого сторож трендил… Да скрылся куда-то, суразенок. Ну, я его выловлю!
Семен повернул к заводу.
Через две недели после приезда Антона Савельева котлованы под главные заводские корпуса были вырыты, площадки будущих цехов забетонировали, установили на них станки. И Савельев, и Нечаев, и Хохлов, и Савчук, и все другие специалисты эти две недели безвылазно день и ночь находились на территории завода, руководя установкой и наладкой оборудования. Они, обросшие, грязные, похудевшие, носились из конца в конец, что-то приказывали, объясняли, показывали. Шум тракторов, свистки подъемных кранов, скрип лебедок, натужный рев и сигналы грузовиков день и ночь стояли над Шантарой, и казалось, этот хаос никогда не кончится, в нем нет и никогда не будет организующего, разумного начала.
Но вот на одной площадке заухали, сотрясая землю, паровые кузнечные молоты, на другой загудели протяжно станки, засыпали искрами, на третьей зашипели сварочные агрегаты. И эти благородные звуки притушили, стали утихомиривать разноголосый гул. И тогда начали расти кирпичные стены заводских цехов.
Но росли они медленно, потому что поступление кирпича на завод вдруг прекратилось. В область и Наркомат полетели телеграммы, оттуда ответили, что кирпич для завода в скором времени опять начнет поступать. А пока люди работали под открытым небом.
В конце сентября ударили крепкие утренние заморозки, а потом погода все чаще стала портиться. По небу шли низкие облака, сеяли противным мелким дождем. Иногда дождь припускал не хуже, чем в июле, поднимался пронизывающий, холодный ветер. Но станки все так же гудели и сыпали искрами, все так же склонялись над ними промокшие до нитки люди, окоченевшими руками вынимая из зажимов горячие, только что обточенные головки снарядов. Мокрый металл дымился, люди грели об него руки.
Полным ходом шло и строительство землянок для рабочих. Там беспрерывно махали ковшами экскаваторы, визжали пилы, стучали топоры.
Поликарп Матвеевич Кружилин теперь редко заглядывал на завод. Он редко заглядывал и домой, пропадал в колхозах, хотя чувствовал, что сейчас, как никогда раньше, он должен быть побольше возле жены. Но обстоятельства были сильнее этой необходимости. Урожай в районе был хороший, но косовица затянулась, наступившая непогодь обхлестала хлеба, намолоты резко упали. И обозначилась реально грозная перспектива — район мог не выполнить плана хлебозаготовок.
В начале октября Кружилин созвал бюро, на котором рассмотрели вопросы уборки и хлебосдачи. Но сколько ни говорили, сколько ни подсчитывали — для выполнения плана зерна не хватало. Кружилин помрачнел еще больше.
После бюро Полипов, тоже невеселый, сказал:
— Ну вот, сегодня первую партию снарядов отгружают. А ты, помнишь, чуть не наломал дров с графиком пуска завода. Хорошо, что послушался тогда меня. Видишь, как все вышло… неожиданно.
— Да, но какой ценой?
— Что ж, война… — Полипов помолчал и, глядя в темный проем окна, проговорил: — А ведь с Антоном Савельевым мы знакомы. Более того — друзья детства… Потом одни и те же тюрьмы прошли.
— Я слышал.
— От кого? — живо спросил Полипов. — От Субботина, наверное?
— От него. Ну и что же, встречался ты с Савельевым?
— Как же… На квартиру его определил. С семьей. Жена и сын. Сын у него взрослый, лет около тридцати. Токарь. А жена больная, помешанная немного.
— Как помешанная?
— Ну, не то чтобы совсем. А в общем, тихая, меланхоличная какая-то. В восемнадцатом году ее в белогвардейской разведке пытали.
Полипов опять потер щеки.
— Да, годы… Все они стирают. Встретились с ним, а говорить, оба чувствуем, не о чем. Так, поудивлялись немного, что постарели, изменились. А жена его вроде и вовсе не узнала меня. Посмотрела, как сквозь пустое место…
— Ты и жену его знал?
— Как же, — криво усмехнулся Полипов. — Мы все росли в Новониколаевске, на одной улице жили… — И встал. — Так не забудь — на той неделе исполком. Вопросов много накопилось.
— Не забуду… Да, а что это за вопрос такой в повестке дня у тебя стоит: «О председателе колхоза „Красный колос“ тов. Назарове»?
— Обратил? И это — прогресс.
— Что за тон?
Полипов пожал широкими плоскими плечами, будто не понимая, к чему этот жесткий вопрос.
— А то, что Назаров самовольно засеял почти все пашни рожью — на это ты обратил внимание?
Несколько мгновений они глядели друг на друга в упор.
— И хлеба государству меньше всех в районе пока сдал тот же Назаров. Это при таком-то положении с хлебозаготовками. И вообще — сколько с ним валандаться, самоуправство терпеть? Кончать пора, освобождать от работы.
— Хорошо, освободим, — вздохнув, сказал Кружилин вялым голосом, устало опустил глаза. Но вдруг снова полоснул председателя райисполкома откровенно неприязненным взглядом. — А хлеб за него ты будешь сеять? Колхозом ты будешь руководить? Давай принимай колхоз!
Кружилин бросил на стол карандаш. Карандаш покатился, упал, Кружилин поднял его и опять швырнул на бумаги.
— Так-с. Все, кажется, проясняется. Значит, убрать меня хочешь потихоньку из района? Что же, благодарю за откровенность. — Губы Полипова стали похожи на подкову. — Если партии будет нужно, на любую работу пойду. В том числе и в колхоз. И руководить хозяйством буду не хуже Назарова.
— Не хуже? В год, в полтора угробил бы ты колхоз, — спокойнее сказал Кружилин.
— Вот как! Значит, и для колхоза не гожусь. Куда же меня определишь?
— Никуда. Работай пока, где работаешь.
— Что значит — пока?
— Видишь ли, нас с тобой никто сейчас не поймет, если мы конфликтовать начнем…
— Почему «нас»? Скажи — меня! — Полипов боднул воздух круглой тяжелой головой, правый угол рта у него задергался, он прикрыл его ладонью. — А в общем — еще раз спасибо за откровенность. Когда знаешь карты противника, выиграть всегда легче. Видишь, я тоже откровенен.
— Петр Петрович, я не игрок, — сдерживая себя, проговорил Кружилин. — Потому и карт своих не скрываю… Назарову я разрешил засеять рожью половину посевных площадей.
Полипов поднял желтые брови, широкий лоб его покрылся длинными мелкими складками.
— И ты думаешь, в области это одобрят?
— Нынче, возможно, и нет. А будущая осень покажет… Разрешил в опытном, что ли, порядке. Хотя опытничать вроде и нечего. Достаточно обратить внимание на простые цифры — сколько рожь нынче дала с гектара и сколько пшеница…
— Неужели ты не понимаешь, что рожь — это не пшеница?
— А ты не понимаешь, что рожь — это тоже хлеб? И что лучше иметь пять булок ржаных, чем одну пшеничную? Особенно сейчас, когда идет война. В общем, давай-ка снимай с повестки исполкома вопрос о Назарове. Хлеба он нынче даст больше других. Жатву заканчивает уже, хлеб у него в скирдах. А другим-то колхозам, из которых ты каждый день нещадно выжимал госпоставки, еще косить да косить. А что теперь косить — солому? Вот и подумай, сколько по твоей вине хлеба потеряли.
— По моей, значит? Это ты ловко. Я мотался по району…
— И по моей. Завод заводом, а надо было уборочную и мне не выпускать из своих рук. Ошибку сделал.
И вдруг Полипов взорвался:
— Так-с! Я виноват в первую очередь, ты — во вторую! Очень логично! Очень справедливо! Да ты не понимаешь, что ли? Если бы до сих пор не сдавали хлеб… если бы район, все колхозы сдавали его такими темпами, как твой Назаров… нас бы давно с тобой в грязь измесили… Мы бы партбилеты, возможно, выложили. И между прочим — сперва ты, а потом уж я! В мирное время нам не спустили бы, а сейчас…
— Ничего, — произнес Кружилин, — черт не выдаст — свинья не съест.
— А? — остановился Полипов, повел вокруг подрагивающими глазами. — Как ты сказал? В каком, собственно, смысле?
— В народном. Пословица такая в народе есть.
Полипов подошел к столу, плюхнулся в кресло.
— Пословиц — их много… Ах, Кружилин, Кружилин… Хочешь еще на откровенность?
— Давай.
— Не годишься ты в партработники.
Кружилин лишь вопросительно взглянул на Полипова.
— Непонятно? Я уже объяснял тебе насчет хлебосдачи. Конечно, при такой практике, при таких установках теряем немало хлеба. Но я, что ли, эти установки спускаю?
— Значит, неверные установки.
— А это тоже вопрос — верные или неверные. Советской власти два десятка лет с небольшим, колхозам по двенадцать, пятнадцать. На сознательность людей рановато надеяться. Приотпустить вожжи с хлебосдачей — уплыть он может, хлебушек в бездонные сусеки колхозников, а государственные пустые будут.
— Не верим, значит, мы людям?
— А что же? Тот же твой Назаров, пользовался слухом, тайные посевы делал, а урожай с них по колхозникам делил… Хитер только, не мог я его поймать. Но всегда знал — плачет по нем тюрьма… Н-да… Значит, выход какой? И хлебосдачу с первого дня жатвы вести усиленно, и косить вовремя. В темпе все, в комплексе — до ветров, до дождей заканчивать жатву.
— А ежели не успеваем? Физических сил не хватает?
— Должны успевать. Из этого исходят установки. Значит, они правильные.
— Да, теоретик ты, вижу.
— Без этого нельзя, — серьезно сказал Полипов. — А ты не теоретик, к сожалению. Все от мужицкого духа идешь. Он подвести может. Или вот эта твоя пословица? К чему она? Слова — они всякий смысл имеют. И вложить можно всякий. А ты, слышал я, от слов своих пострадал уже однажды…
Кружилин с сожалением поглядел на председателя райисполкома. Тот чувствовал этот взгляд, но не пошевелился даже, сидел, уперев глаза в свои широкие, тупые колени.
— Ты что же, пугаешь меня?
— Не-ет, что ты… То время прошло, кажется. Я же спросил — хочешь на откровенность? Советую просто. — Полипов откинулся в кресле. — А вообще — ты ведь тоже игрок. Но играешь так — интуитивно.
— Это мне тоже интересно. Объясни.
— Не надо, говоришь, с Назаровым кончать? Конечно, сейчас ты сможешь и защитить, вероятно, его. Позиции у тебя сейчас в области окрепли — завод продукцию дал. Непостижимо, но снаряды делает. Хотя это заслуга Савельева, особенно Нечаева. В общем, тебя в области поддержат, видимо… Но этот Назаров икнется тебе в будущем, — прибавил он.
— Каким образом?
— Давай размышлять. Вопрос о нем я в повестке исполкома, допустим, оставлю. Насчет ржи резонанс в области хороший будет. А я и дальше заострю: кто он таков по духу, этот Назаров? С тайными посевами — ладно, слушки одни. Но он всяких подозрительных в социальном смысле людей поддерживает. Ивана Савельева, например, бывшего белобандита, в колхоз принял. Потом его посадили за вредительство. А Назаров семью его всячески оберегает, благоустраивает. Н-да… И такого человека ты защищаешь вот…
Полипов говорил теперь неторопливо, раздумчиво, спокойно. И Кружилин слушал его спокойно, внимательно. Полипов сидел боком к Кружилину, смотрел куда-то в угол. Ухо его, небольшое, чуть оттопыренное, пошевелилось. Кружилин впервые заметил эту особенность.
— Слушай, Петр Петрович, страшный ты человек, кажется, — вдруг сказал он. И только когда произнес эти слова, понял их смысл, подумал, что, вероятно, не надо было этого говорить.
Уши Полипова замерли. Он медленно повернул к Кружилину широкие плечи, и Кружилин увидел, что по лицу его идут судороги, которые он пытается унять насильственной улыбкой.
— Ну что ты… Не страшней других, — вымолвил он.
— Не понимаю я тебя.
— Да, многим из нас друг друга понять нелегко. Мы объединены общей идеей, строим новое общество. Общество это представляем себе более или менее одинаково, но боремся за него… — Полипов, так и не уняв судорог на лице, чуть пригнулся, — но боремся за него, я бы не сказал — разными методами, но по-разному понимая сущность тех людей, с которыми работаем.
— Туманно очень, — усмехнулся Кружилин.
— Ну, Назарова вот того же по-разному понимаем. — Лицо его наконец стало спокойным. — А кто из нас прав…
Громко хлопнула входная дверь, кто-то заскрипел в коридоре половицами.
— Мне ясно одно, Петр Петрович, — проговорил Кружилин, глядя прямо в глаза Полипову, — сейчас, по крайней мере, стало ясно, что работать нам вместе будет трудно. Может быть, невозможно станет со временем.
Полипов опять собрал морщинки на лбу.
— Почему? Мы впервые поговорили друг с другом откровенно, в какой-то мере выяснили… что-то друг в друге. В чем-то не сходимся? Разве это беда? Жизнь, говорю, покажет, кто из нас прав. А ссориться сейчас — сам говоришь — никто не поймет.
— Да ведь ты и собираешься о Назарове спорить! А этот спор, прямо говорю, нешуточный, он серьезный будет…
Распахнулась дверь, вошел Савельев.
— Можно? Здравствуйте… Не помешал? Вижу — огонек… — Савельев шумно подошел к столу, пожал обоим руки. — Что у тебя, Петро, руки такие потные? Ну-с, начали, друзья мои! Сейчас лично подержал в ладонях полуторатысячный снарядик. Нечаев упаковкой занимается, чуть не каждый снаряд сам в ящик кладет. На утро перед отправкой снарядов митинг назначили… Телеграммы еще нет?
— Нет еще.
— Хорошо бы к утру-то поспели, а?! — И повернулся к Полипову: — Ну, Петро! Забывать уже стал ведь я тебя… Да что там, забыл совсем, лет с десяток не вспоминал. И вдруг — встреча! И поговорить вот даже некогда. За квартиру спасибо. По-царски устроились. Неудобно перед рабочими-то.
— Ничего, директор все же.
— Где ты-то живал, работал?
— Ну, где? После того как из белогвардейского застенка удалось бежать — не забыл, должно, Свиридова? — служил в Красной Армии до тридцатого почти года. А потом все время в Новосибирске. Потом вот сюда перевели. И все, собственно. Спокойная жизнь, — усмехнулся Полипов.
— Поговорить бы как-то. Вспомнить кое-чего!
— Как Елизавета Никандровна?
— Ничего. Здоровьем, конечно, хвалиться не приходится…
Опять хлопнула дверь. Все повернули головы на звук.
— Телеграмма, может? — сказал Савельев.
Минуту-другую в коридоре было тихо, потом раздались торопливые шаги. Все встали, понимая, что это действительно телеграмма.
Дежурная по райкому, молоденькая женщина, заведующая сектором учета, вбежала взволнованная и раскрасневшаяся.
— Вот, Поликарп Матвеевич… Поздравительные! Одна из Москвы, правительственная. Другая из области.
Кружилин развернул одну из телеграмм:
— «Секретарю Шантарского райкома партии Кружилину, председателю райисполкома Полипову, директору завода Савельеву, главному инженеру Нечаеву…» — начал он читать почему-то с адресатов.
— Ну, я пошел, — встал вдруг Полипов. — Поздравляю, Антон, от всей души… На митинге завтра встретимся. — И повернулся к Кружилину: — Значит, вопрос о Назарове с повестки исполкома исключить?
— Я тебе все сказал, — промолвил Кружилин.
Полипов вышел, плотно прикрыв дверь.
Когда телеграммы были прочитаны, Савельев и Кружилин поглядели друг на друга молча.
— Ну вот, Поликарп… — устало вымолвил Савельев. Слова были вялыми, бесцветными. — А все же не верится.
Савельев был давно не брит, на месте глаз глубокие черные ямки, лицо осунувшееся, бледное.
— Сколько ты спал за две-то недели?
— Да, да, сейчас пойду, высплюсь. И побриться надо. Это позор — в таком виде…
Он встряхнулся, оторвал руки от стола. С трудом встал, начал ходить по кабинету. И Кружилин понял — Савельев боится заснуть.
— Ты, конечно, слышал — наши оставили сегодня Орел, — проговорил тихо Антон, подходя к висевшей на стене карте, утыканной флажками. Вся западная часть советской территории была исчерчена беспорядочными синими полосами — бывшими линиями фронтов. Сейчас самая крайняя к востоку линия шла, начинаясь от самого Ленинграда, вниз, огибая Москву, Орел, Курск и Харьков, к Днепропетровску, а затем, чуть западнее, к Перекопскому перешейку. Где-то далеко во вражеском тылу была очерченная красным кружком Одесса. Там, в этом кружке, уже около восьми недель истекали кровью тысячи и тысячи людей, военных и гражданских, отстаивая город от врага.
Одесса была обречена, это понимал в стране каждый человек, понимал и Савельев, смотрящий сейчас на карту. Об этом он сейчас и думал, хмуря лоб, и, закрыв глаза, мысленно попытался представить, что там происходит. Ему это оказалось нетрудным. Сразу будто воочию возникло багровое небо над горящим городом, потом — разваливающееся, оседающее в клубах пыли здание, — пронзительный женский крик и плач ребенка.
То ли от этого крика, то ли от запаха пожарищ, который он почувствовал вдруг ясно и отчетливо, Савельева качнуло. Чтобы не упасть, он схватился, за стенку.
— Антон?! — услышал он голос Кружилина и увидел его рядом с собой.
— Ничего, ничего… А карта у тебя неточная все же. Линия фронта уже не соответствует… — И он переставил флажок чуть восточнее города Орла.
— Да… Она каждое утро не соответствует, — с горечью произнес Кружилин. Он, стоя рядом с Савельевым, долго и молча глядел на карту.
— Вот все хочу спросить у тебя, Антон… Как же получилось, что немцы так легко смяли все наши оборонительные укрепления, будто их и не было на наших новых границах? С западными областями Украины и Белоруссии воссоединились осенью тридцать девятого. Пользовался слухом, что вдоль новых рубежей построены за это время сильные укрепления. А немцы — как нож сквозь масло. Как же так? Ты жил в тех краях…
— Я-то жил. Но я ведь не военный… А Петро где? Ушел? Вот лавочник! Он, знаешь, из лавочников, отец его в Новониколаевске довольно солидную торговлю вел.
Кружилин понял, что Савельев хочет переменить тему разговора, отошел к столу.
— Я знаю. Он об этом и в автобиографии пишет. Сам я тоже, можно сказать, из лавочников — в юности приказчиком служил. — И, помедлив, проговорил: — Как-нибудь рассказал бы, каков из себя Полипов в те годы был.
— Ну, каков? Сперва обыкновенный парнишка-гимназист… Затем увлекся революционной работой, стал настоящим большевиком. После — аресты, тюрьмы… В дружбе — верный. Мы с ним только в одном врагами были — в любви.
— Да? — шевельнулся Кружилин.
Савельев поглядел на секретаря райкома, что-то в глазах того не понравилось Антону.
— Ага. Мы любили одну и ту же девчонку — Лизу, теперешнюю мою жену… Да ты, собственно, почему об этом спрашиваешь?
— Значит, решающим успехом у нее ты все же пользовался? — как бы не расслышал Кружилин последнего вопроса.
— Так уж вышло как-то. Я хулиганистый в детстве был. Да и в юности тоже. Может, это и решило, а? Девчонок это, знаешь, на первых порах привлекает. Жил я тогда в Новониколаевске, в семье брата моего отца, Митрофана Ивановича. Он с девятьсот второго года уже подпольщиком был, кажется, чуть ли не первым организатором социал-демократической ячейки. И сын его, Григорий, тоже подпольщиком был. И Лиза тоже. Меня в свои дела они, конечно, не посвящали. А я — переживал. Ух как я переживал! И все, помню, думал: как же им доказать, что я не такой дурак и шалопай, каким они меня считают?
Савельев говорил, а глаза его закрывались.
— Поди-ка ты, Антон, поспи лучше, — сказал Кружилин.
— Да, да… Потом я как-нибудь расскажу и о Полипове, и о своем житье-бытье, если интересно…
Известие о появлении в Шантаре старшего брата Федор Савельев воспринял внешне бесстрастно. Он только вскинул на сообщившего эту новость Панкрата Назарова тяжелые от усталости глаза да пошевелил сросшимися бровями.
Утрами, когда на востоке кровенилась холодная заря, он без слов сдергивал с Кирьяна Инютина засаленное, прожженное во многих местах одеялишко, молча они шли к агрегату, минуты три копались — Инютин во внутренностях трактора, Федор в комбайновом моторе, — на четвертой Савельев давал свисток, и начинали работать.
Вечерами, когда падала роса, Федор давал три коротких свистка. Это означало конец работы, но не рабочего дня. Около часа они еще возились каждый у своей машины, очищали от пыли, шприцевали всякие узлы. Насчет техухода Федор был строг. Потом шли на полевой стан — Федор впереди, Кирьян метрах в пяти — десяти за ним. И все молчком, молчком.
Недели через полторы, когда целый день, будто с трудом процеживаясь сквозь набухшие лоскутья облаков, сеял мелкий, противный дождь, Кирьян Инютин сказал, глядя в тусклое окошко вагончика на унылые, взявшиеся хлюпью поля:
— Ежели и перестанет к вечеру, до послезавтра не выдерет мокрядь. Может, пока в Шантару съездим?
— Об жене, что ли, затосковал? — В хрипучем голосе Савельева была издевка.
Никогда не вставлявший Федору слова поперек, Инютин тут, чувствуя, как плеснулась в голову кровь, проговорил:
— Так и ты, может… тоже.
Скрипнули нары, Федор сел. Не оборачиваясь от окошка, Кирьян чувствовал на себе ошпаривающий взгляд Савельева. Руки у него загудели. Понимая, что еще какое-то одно насмешливое или двусмысленное слово Федора — и он, Кирьян, не выдержит, ринется на бывшего своего друга, вцепится намертво в его заросшую черной щетиной, грязную шею. Инютин изо всей силы держался за косячок, вдавив ногти в сырое, холодное дерево. И чтобы осадить Федора, не дать ему сказать этого слова, проговорил:
— С брательником повидался бы.
— Никуда она не убежит теперь, эта свиданка.
И опять скрипнули нары. Инютин понял — Федор лег.
…Ивану Савельеву о приезде старшего брата в Шантару сообщил не кто-нибудь, а Яков Алейников. Яков ехал куда-то на дрожках — точь-в-точь на таких, какие в тот далекий памятный день увезли Ивана с сенокоса, может быть, даже на тех же самых. Иван стоял на пологом увале, по которому разбрелись коровы.
— Ну, подойди, — сказал Алейников, останавливаясь.
Иван был в дождевике, в сапогах. Приминая ими высохшую траву, он спустился с увальчика. Перекинутый через плечо длинный кнут волочился сзади, как змея, шипел по траве.
Разговор у них был не очень долгий, говорили короткими, отрывистыми фразами. Если бы кто подслушал посторонний, мало бы что понял из их разговора.
— Здравствуй, — сказал Алейников.
— Здравствуй, — ответил Иван.
— Узнал, стало быть?
— Я не забывал. Во сне часто снишься.
— Обижаешься, понятно, на меня, — сказал Алейников таким тоном, будто речь и в самом деле шла о пустяке, о какой-то незначительной обиде. И даже вздохнул сожалеюще.
Иван помедлил, оглядел табун:
— Да нет…
Алейников вскинул на Ивана из-под лохматых бровей острый взгляд и тотчас прикрыл глаза тонкими веками. Потом стал глядеть в сторону.
— Ну, ладно… Пастушишь, значит?
— Одному просто охота побыть. С самим собой.
— Понятно.
Алейников хотел тронуть коня, но Иван спросил:
— А ты не боишься, что возьму вот да зажилю пару коров? Вон сколько их…
— Нет, — сказал сухо Алейников.
— И за то спасибо. Ну, а… Аркашка Молчанов где?
Алейников будто недоуменно пожал плечами.
— Где? Сидит…
— А за что?
Алейников долго смотрел на осеннее небо, по которому бесшумно текли низкие облака. Он так и не ответил на вопрос. Назвав почему-то Ивана по имени и отчеству, спросил:
— В военкомат, Иван Силантьевич, не вызывали тебя?
— Нет. А сам не напрашиваюсь. Вызовут — что ж, приду.
— Ладно, я поехал… Да, брат твой, Антон, просил тебе при случае поклон передать…
— Кто? Кто?! — Иван шагнул к дрожкам.
— Антон, говорю. Не знаешь разве, что он директором эвакуированного к нам завода назначен? На днях приехал…
— Антон?!
— Ну да, Антон Савельев.
— Вот за эту весть спасибо!
— При случае, говорит, пусть завернет повидаться.
Алейников уехал, а Иван долго еще стоял на прежнем месте…
— Знаешь ли, кто директором Шантарского завода назначен? — сказал он вечером жене. — Антон, брательник!
Агата мотнула косами, оборачиваясь, в лице ее плеснулся не то испуг, не то изумление, — она, видно, никак не могла сообразить в первую секунду, хорошо это или плохо, грозит это чем-то ее Ивану или нет.
— Да… как же теперь-то? Надо ж вам повидаться!
— Само собой. Отпрошусь на днях у Панкрата.
Через несколько дней Иван действительно поехал утром в Шантару, но Антона дома не застал. Его жена, Елизавета Никандровна, высохшая женщина, молчаливо, с какой-то опаской обшарила Ивана бледно-зелеными, точно вылинявшими, глазами, но сказала приветливо:
— Заходите. Антон позавтракать должен приехать часов в десять.
Сын Антона, Юрий, парень с виду лет двадцати, хотя на самом деле ему шел двадцать восьмой, поджарый, стремительный, с такими же, как у матери, глазами, воскликнул:
— Хо! И вправду дядя! И паспорта не надо — точь-в-точь отец! Батя на станцию умотался, мы с тобой пока чаи погоняем. Я на работу пойду, а ты подождешь.
Юрий только что умылся, расхаживал по комнатушке в трусах и майке, вытирая на ходу лицо и мокрые плечи.
Елизавета Никандровна, разливая чай, расспрашивала о жене, о детях. Юрий часто перебивал мать, расписывал подробно, как он жил в Харькове, потом — как он в первый день войны приехал во Львов.
— А сейчас вкалываем на заводе под открытым небом. Нечаев, главный инженер, говорит: «Ничего, ребятки, потерпите, до зимы построим цехи». Но вряд ли построят. Сейчас ничего, а как холода начнутся, не представляю, как мы будем. Мы, токари, знаем, что такое холодный металл. Руки прилипают.
В общем, жена Антона Ивану понравилась, а сын — не очень. От беспорядочной трескотни Юрия, от того, что он бесцеремонно как-то сразу начал называть его на «ты», остался неприятный осадок.
Выпив несколько чашек, Юрий сорвался с места.
— Ну, будь здоров, дядя… Пошел вкалывать.
И непонятно как-то прозвучало это «дядя» — то ли по-родственному, то ли с оттенком иронии.
Зазвонил телефон. Елизавета Никандровна взяла трубку, долго слушала кого-то, а потом проговорила:
— Хорошо, Антон, ты не волнуйся, поезжай. Только вот… брат твой, Иван, к тебе пришел…
Волнуясь, Иван взял трубку. Но разговор вышел путаный, непонятный. Голос в трубке был чужой, незнакомый. Не то в трубке, не то в ушах у Ивана шумело, и он понял только, что Антон срочно, прямо со станции, уезжает в Новосибирск, а вернется через неделю.
— Ничего, ничего, я еще раз отпрошусь у нашего председателя… — прокричал в трубку Иван.
— И с женой, с женой приезжай, пожалуйста, — услышал он сквозь шум и треск.
— Ладно, ладно…
Но вторично съездить в Шантару удалось не скоро. Этим же вечером к загону подошел председатель, подождал, пока Иван водворил туда последнюю корову, и спросил:
— Надышался степным воздухом? Завтрева Володька твой пасти будет.
— А школа как же?
— День — Володька, день — другой парнишка, день — третий…
Иван присел на колодину возле забора, ожидая дальнейших слов председателя.
— Всех, кого можно, кинул я на обмолот и хлебосдачу. Хлебушка-то нынче много посдавать придется подчистую… Ни в жисть бы я больше плана не стал сдавать, кабы Кружилин не попросил район выручить… Да не война кабы… Так что на картошке зиму жить будем, не упустить бы ее. Сейчас пока вёдро, а задождит — намучаемся смертельно с ней. В общем — за картошку ты в ответе. Даю тебе бригаду с десяток женщин. Ну, и те же ребятишки подмогнут. Я договорюсь со школой, чтобы мальцов по двадцать давали по очереди в день. Учиться им тоже ведь надо, — вздохнув, добавил председатель.
Картошки было много, копали ее почти до середины октября, ведрами и корзинами ссыпали в бурты, прикрывали соломой, ветками, брезентом. Свозить в картофелехранилище было не на чем — все лошади заняты на обмолоте и хлебосдаче.
— Поморозим, гляди, — говорил то и дело Иван председателю, когда тот заворачивал на картофельное поле.
Назаров оглядывал бурты, перемазанных грязью женщин и ребятишек, хрипло кашлял и говорил:
— Все могёт быть.
С тех пор как Назаров узнал что-то, от Кружилина кажется, о своем сыне, лицо у Панкрата становилось все чернее, землистее, он будто высыхал на виду. Заношенный, старый брезентовый плащ обвисал на нем все больше. Однажды, закашлявшись, Назаров сплюнул, и Иван увидел в мокроте красные прожилки. Старый председатель быстро затер плевок ногой.
— Ты бы лишний-то раз и не ездил, где можно обойтись, — сказал Иван. — Поберегся бы. А то не ровен час…
— Все могёт быть, — так же хрипло и равнодушно проговорил Назаров.
За все это время Иван даже заикнуться не посмел о новой поездке в райцентр. Он знал, что где-то на полях колхоза косит хлеба своим комбайном Федор. Но он ни разу не видел брата, не стремился к встрече с ним. Когда пастушил, видел иногда вдалеке комбайн, различал на мостике маячившую фигуру брата. И каждый раз отгонял стадо подальше в сторону.
Наконец Назаров выделил для перевозки картофеля шесть бричек. С бричками приехал сам, крикнул Ивану, спрыгивая на землю:
— Ну вот, давайте! Может, бог еще потерпит маленько, не расквасит погодку.
Бог терпел, видимо, из последних сил. В небе угрожающе качались грязные, холодные тучи, тяжело набрякшие водой пополам со снегом. Жестко похлестывал ледяной ветер, кидал на изрытое картофельное поле из ближайшего перелеска горсти сухих березовых листьев, засыпал ими лунки.
— Хлеба-то все скосили? — спросил Иван.
— Все считай… Осталось маленько, Федор, брательник твой, сожнет за неделю.
— Как он тут? — впервые после возвращения заговорил о нем Иван.
— А ничего, — усмехнулся Панкрат. — Робит старательно.
Женщины и ребятишки живо нагружали брички-бестарки, усталые лошади стояли, опустив плоскощекие морды.
— Достается нынче животинам, — сказал Панкрат и продолжал: — Вчерась на оставшуюся полосу направил мужиков с косами да баб с серпами. Смахнем, думаю, поживее остатки. А Федор — с матерками. «Не лезьте, говорит, сам скошу». Все жадничает, чтоб поболе заработать. Куда человек жадничает? Ну, думаю, черт с тобой, коси. Хлеба с той полосы так и так шиш возьмем, все ветром выхлестало, нечего людей маять. А Федору, конечно, легче пустой хлеб убирать. Он со скошенных гектаров получает.
Ветер шуршал картофельной ботвой, негромко хлопал полами заскорузлого назаровского дождевика.
— На тракторе-то у него кто? Все Кирьян Инютин? — спросил Савельев.
— Он. Молчком всю осень работают. Надутые, как сычи. Того и гляди, вцепятся друг в дружку — аж перья посыпятся.
— С чего они так?
— А дьявол их разберет.
Брички были нагружены, Иван хотел их отправить, но председатель сказал:
— Ты езжай сам с ними в деревню. Там Агата баню топит. Отмоешь грязь — и в Шантару ступайте с ней. Старший брат твой, Антон, звонил, приглашал седни ввечеру. Там грузовик на элеватор к ночи пойдет, уедете с ним. А я тут сам… Завтрева вернешься.
— Ну что ж, ладно…
— Ага, ступай, съезди… Соберетесь все вместе, поговорите, — кашляя, добавил Панкрат. — Федора он тоже звал.
— Федора?
— Ну и что ж? Съест он тебя, что ли, там? Ступай. Поглядите друг на дружку. — И, видя, что Иван колеблется, добавил построже, даже прикрикнул: — Ступай, ступай!
— Так вот ты какой стал, Ваньша! — тиская Ивана, говорил Антон, отстраняя немного от себя, смотрел ему в глаза и снова прижимал к груди. — А это, значит, Агата, жена твоя? Такой я примерно и представлял Иванову жинку… Раздевайтесь же. Лиза, помоги им раздеться.
В маленькой кухоньке четверым было тесно. Электрическая лампочка без абажура заливала помещение ярким светом, и в этом свете Агата чувствовала себя так, будто, выкупавшись, вышла голая из воды, а вокруг народ.
— Да, время, время-то, Иван, что делает! — грустновато проговорил Антон, глядя на брата. — А мне все помнишься ты белобрысым мальчонкой. Когда ж я тебя последний раз видел?
— А когда в Михайловке, потом в Звенигоре от жандармов прятался.
— Да, да, когда ж это было? Постой… Года через четыре, кажется, после девятьсот пятого? Ну да, в девятьсот шестом я в тюрьме сидел. В девятьсот девятом опять сел…
— В девятьсот десятом это было…
— Да, в десятом. Тридцать один год назад.
Агата глядела на братьев, что-то сжимало ей тихонько сердце, глаза пощипывало, электрическая лампочка расплывалась белым пятном, в голове ворошилась тревожная мысль: «А Федор? Счас и с Федором ведь Иван встретится…»
Еще там, в Михайловке, отглаживая рубашку Ивану, Агата, наверное, в десятый раз проговорила:
— Мне-то, может, остаться, а, Вань? Чего мне там.
— Ничего, поедем…
И тогда она, глядя за окно, сказала, раздувая побелевшие ноздри:
— Ты еще не знаешь меня. Я могу там Федору, если он что скажет про тебя… прямо глотку ему зубами перекусить.
— Да ты что? — испуганно наклонился к ее лицу Иван.
Агата вздрогнула и пришла в себя.
— Ладно, поедем… сдержусь, может.
— Как вас по отчеству-то, Агата? — услышала она голос жены Антона. Елизавета Никандровна стояла рядом, чуть улыбалась.
— Да никак… просто Агата…
— Ну и хорошо. А меня просто Лиза… Очень хорошо, что мы наконец встретились. Идемте! — Она настежь распахнула двустворчатые двери в комнату. — Там друзья Антона. Федор тоже должен подойти.
Услышав, что Федора нет пока, Агата почувствовала облегчение, смело шагнула за порог в просторную комнату.
Посредине комнаты стоял накрытый стол, у стены, на диване, сидели двое незнакомых ей людей, а третий, знакомый — секретарь райкома партии Кружилин — ходил по комнате и что-то рассказывал. При появлении их он замолчал, несколько мгновений глядел в упор на ее Ивана, потом улыбнулся и протянул ему руку.
— Здравствуй, Иван Силантьевич, — сказал он просто.
Поздоровались и те двое, поднявшись с дивана. Длинный худой человек назвал себя Нечаевым, а круглый, невысокого роста толстячок — Иваном Ивановичем Хохловым. Оба, и Нечаев и Хохлов, с любопытством глядели на Ивана. «Знают, знают, что в тюрьме сидел! — кольнуло ей сердце. — Господи, еще начнут расспрашивать, за что да как…» И она бессознательно качнулась к мужу, будто могла заслонить его от их вопросов.
Но ни Хохлов, ни Нечаев ничего не спросили.
— Что же, к столу, пожалуй, — сказал Антон, расставляя поудобнее стулья.
— Антон, Федора еще нет с женой, — подала голос Елизавета Никандровна.
— Время военное, терять его нечего. Опоздавшим нальем штрафную, только и всего…
— Вижу — не шибко вроде мы желанные гости тут, — прогудел из кухни голос. Там, у порога, в расстегнутом ватнике, держа в руках мерлушковую шапку, стоял, пошевеливая сросшимися бровями, Федор, за ним высокая женщина в темно-синем пальто. Из-за разговора и грохота отодвигаемых стульев никто не услышал, как они вошли с улицы.
Антон секунды две-три в упор смотрел через распахнутую дверь на среднего своего брата. Федор тоже глядел на Антона не мигая, чужим, выжидающим взглядом.
— Федор? — проговорил Антон вопросительно, будто еще сомневался в этом, и шагнул в кухню.
Братья обнялись. Елизавета Никандровна кинулась раздевать Анну.
Через минуту Антон, подводя Федора к столу, говорил чуть возбужденно, без упрека:
— Что ж это ты, братец, так себя ведешь? Я уж больше месяца как приехал, а ты и носа в Шантару не показываешь. Иван приезжал, хоть и не застал меня…
— Работа. Страда, — приглушенно ответил Федор. — Да и тебе, поди, не до меня.
Войдя в комнату, Федор крепко пожал руку Кружилину, запросто проговорил: «Здравствуй, Поликарп», потом Хохлову и Нечаеву. Этих он сперва тщательно обшаривал глазами из-под черных сросшихся бровей и уж потом протягивал широкую и крепкую, как дерево, ладонь.
— Ну и рука, знаете, у вас! — с улыбкой проговорил Нечаев. — Подкову, случайно, не разгибаете?
— Можем, — коротко ответил Федор, огляделся, словно поискал, нет ли кого в комнате, с кем надо еще поздороваться. Хмурый взгляд его скользнул по Ивану, как по пустому месту. Антон заметил, как вспухли желваки на худых щеках Ивана, как дрогнули брови у Агаты, как Поликарп Кружилин, посасывая папиросу, задумчиво поглядывал на братьев по очереди. Только Нечаев с Хохловым ничего странного в поведении Федора не заметили, полагая, что Федор с Иваном виделись сегодня не один раз и здороваться здесь не обязательно.
Анна, войдя, тихо поздоровалась со всеми, никого в отдельности и не различая. Потом медленно повернула голову к Ивану. Стояла, глядела на него, сплетая и расплетая дрожащие пальцы.
— Здравствуй, Анна… — проговорила Агата. — Вот у меня Ваня, видишь, приехал…
— Это хорошо… Наконец-то! Здравствуй, Иван. — И Анна шагнула к нему, протянула сразу обе руки.
Антону показалось, что Федор сейчас ринется к жене, схватит ее за шиворот, за волосы и отбросит от Ивана, — так мутно и нехорошо полыхнули спрятанные глубоко за бровями Федоровы глаза, — и поэтому он поспешно заговорил:
— Садитесь, садитесь же! Иван, ты сюда, рядышком со мной. И ты, Федор, рядышком. Поскольку ты старше Ивана, садись по правую мою руку…
— Действительно, попьянствуем, что ли! — воскликнул Хохлов, потер руки, первым сел за стол и начал разливать в рюмки. — А то я уж забыл, как она и пахнет-то. По всем правилам — первый тост хозяину дома.
— Что ж, — поднял рюмку Антон, — выпить хочется, друзья, за многое. Прежде всего — за победу, за то, чтобы скорее выгнать с нашей земли фашистскую нечисть. Эх, друзья мои, вы все-таки не представляете, что это за зверье, фашисты! А я немного представляю, потому что маленько испытал на собственной шкуре, что оно такое… Ну, и за то, что мы, братья, собрались наконец все вместе. Не было бы счастья, как говорится, да несчастье помогло. Рад я, что мы все вместе. За все это…
Все выпили. А Федор почему-то держал рюмку в руке, смотрел, как подрагивает холодная бесцветная жидкость.
— Оно, я думаю, недолго мы вместе-то будем, — сказал он.
Слова эти никому не показались странными: шла война, каждый мог завтра-послезавтра оказаться совсем в другом месте, далеко от Шантары. Но он, чуть помедлив, обвел всех глазами, добавил:
— Да и не очень-то жалко…
— Федор! — невольно воскликнула Анна.
Федор вяло отмахнулся от жены и одним глотком выпил рюмку, точно выплеснул ее содержимое куда-то за плечо.
За столом установилась тишина. Перестали даже звякать вилки и ножи. Напротив Антона сидел Кружилин, и Антон увидел, как он опять, чуть прищурившись, оглядывает Савельевых всех по очереди.
— Да что же вы? Закусывайте, пожалуйста, — приподнялась Елизавета Никандровна. — Антон, наливай-ка еще по одной.
— Ну что ж, — произнес Антон, берясь за бутылку. — Памятуя пословицу: пьяный проспится, а дурак — никогда…
— Нет, нет мне уж будет, — запротестовал Иван Иванович Хохлов. — Я питух известный.
Он действительно пошел огнем от одной рюмки, беспрерывно вытирал мокрый лоб, часто моргал добрыми, моментально посоловевшими глазами.
— Ничего, еще одну осилишь, — проговорил Кружилин. — А теперь я хочу тост сказать. — И взял рюмку. — Удивительная штука жизнь. Иногда ее понимаешь. Иногда — нет.
— Ты-то обязан всегда понимать. По должности, — сказал Федор.
— Я? Что же я, особой метой от рожденья, что ли, помечен? Такой же человек, как все. Как Антон, как Иван, как ты, Федор, — подчеркнул он. — И бывает, к сожалению, не так уж редко, что человек, не понимая сути и смысла этой жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах.
Кружилин говорил медленно, отчетливо выговаривая слова. И по мере того как говорил, Иван, принимая все на свой счет, медленно опускал голову. Рука его, лежавшая на столе, дрогнула. Иван быстро убрал под стол руку, положил на свои колени и почувствовал, как потные и горячие пальцы сидевшей рядом жены легли на его ладонь. Пальцы Агаты тоже дрожали мелкой дрожью.
Федор же сперва слушал Кружилина с какой-то снисходительной улыбкой. Потом улыбка эта стала бесшумно ломаться, мокрый ус его дрогнул, глаза налились железным холодком.
— Но человек, к счастью, наделен разумом, — продолжал Кружилин, глядя в упор на Федора. — Потому он и называется человеком. И рано или поздно он начинает задумываться над сутью и смыслом бытия, жизни окружающих его людей, общества и над своими собственными делами и поступками. Это его заставляет делать властный и извечный зов к жизни, извечное стремление найти среди людей свое, человеческое место. И я думаю, что с этого момента человек, каких бы ошибок он ни наделал, становится уже гражданином, а потом станет и бойцом за справедливость, за человеческое достоинство и за человеческую радость. Вот и выпьем, друзья, за этот вечный и благородный зов, за то, чтоб каждый ощущал его в себе постоянно.
Иван почувствовал, как Агата успокаивающе поглаживает его руку. Федор опять медлил выпить, сжимал огромной ладонью хрупкую рюмку, думал о чем-то. Но про него все забыли будто, разговор пошел о разном.
— Спасибо, Елизавета Никандровна, за угощение. Рад бы посидеть еще, да на завод пора, сейчас ночная смена заступает, — неожиданно проговорил Нечаев и встал, чуть не задев головой электрическую лампочку.
Елизавета Никандровна вышла на кухню его проводить.
Там Нечаев оделся, что-то сказал хозяйке, нагнулся и поцеловал ей руку. Федор, сидевший лицом к дверям, смотрел на это строго и осуждающе.
— Ну а если человек не начнет задумываться над смыслом этим? — спросил он вдруг, глядя теперь на Кружилина. — Над сутью бытия и своей жизни? Живет и живет себе, как ему живется. Тогда как?
— Тогда? — Кружилин ответил не сразу. За столом установилась тишина, долгая, гнетущая. И Федор чувствовал: не только он — все ждут, что скажет теперь секретарь райкома.
— А тогда — по пословице: смолоду прореха, к старости — дыра.
— Так, — будто удовлетворенно промолвил Федор. И теперь сам потянулся за бутылкой.
— Федя… — произнесла Анна.
— Ну! — двинул он плечом, налил себе и выпил, ни на кого не обращая внимания.
Анна неловко улыбнулась Кружилину и отвела глаза. Мочки ее ушей горели, как вишенки.
Часа полтора назад Федор, заявившийся с поля грязный и заросший, с порога еще, не поздоровавшись, распорядился:
— Бриться и мыться. Живее…
Побрился он молча и только, фыркая под умывальником, спросил:
— Ты готова, что ли? Должно быть, и тебе было персональное приглашение к Антону-то?
— Ты бы, Федя, хоть поздоровался со мной.
— А зачем? Ты ждешь не дождешься, чтобы меня на войну взяли. Это раз. Да чтоб убили меня там — это два. Чужие мы с тобой, выходит.
— И чужие здороваются при встрече.
Федор надевал чистую рубашку перед зеркалом, долго возился с пуговками.
— Возьмут ли на войну да убьют ли там — это еще всяко может быть. А вот что разойдемся рано или поздно с тобой — это, должно быть, точно… Раз того желаешь.
— Да ведь ты сам… Сам ты…
— Ну, цыть! Сам-то я с усам, а у тебя еще не выросли… — И вдруг круто переменил тему: — Как передал мне председатель Назаров, что Антон, дескать, приглашает, я плюнуть хотел сперва на приглашение…
— Почему на всех плюешь-то? Это понять бы… Брат же родной! С детства не виделись…
— Этот, контра тюремная, там тоже будет, — не обращая внимания на ее слова, продолжал он. — Ну, потом, думаю, ладно, поеду… Погляжу на братьев, посижу с контриком за одним столом хоть раз. Не замараюсь, может… Одевайся.
— Не пойду я…
— Еще чего! Живо! Жена покамест. Скандалить, что ли, зачнем? Люди же в той комнате чужие.
Ненавидя себя за что-то — за безволие, может, за нерешительность и за эту вот подчиненность, — она полезла в сундук за новым платьем.
— Только, ради бога, ничего такого там не затевай…
— Не бойся ты за своего Ивана.
С тем они и подошли к квартире Антона.
…Федор поглядывал временами на пылающие уши жены, на молчаливого Ивана, но больше не произносил ни слова. Сидел и равнодушно слушал, как Антон, Кружилин и Хохлов разговаривали о делах завода, о том, как идет строительство землянок, о том, что надо ехать им вместе, видимо, в область и выколачивать побольше леса и пиломатериалов для строительства домов. Елизавета Никандровна то и дело наклонялась к Анне, к Агате, пододвигала им кушанья. Время от времени Федор подливал себе в рюмку, но хмель его не брал.
Наконец Кружилин поглядел на часы:
— Ого! — И сразу поднялся. — Как ты сказал, Антон, пьяный проспится, дурак — никогда… Хоть и не причисляем себя к последним, а времени, чтоб проспаться, все же порядочно надо…
Поднялись Хохлов и Антон, все шумно пошли на кухню. Иван и Федор тоже было шевельнулись, но Антон сказал:
— А вы посидите еще, ведь о многом поговорить охота…
Федор на это лишь усмехнулся и стал царапать вилкой по скатерти.
Проводив гостей, Антон сел на место Кружилина, приветливо улыбаясь, оглядывал Федора, Ивана, Агату, Анну. Улыбался и молчал.
— Что ж время-то терять на улыбки? — шевельнул влажным усом Федор. — Поликарп Кружилин провел воспитательную работу насчет меня, теперь ты начинай.
— Черт, ну просто не верится, что мы вместе вдруг все собрались, — сказал Антон. — Лиза, ты веришь? Будто в сказке. Вот Ванька сидит, вот Федька… Так и стояли они у меня в памяти: Ванька тоненький, быстрый как живчик, вечно с обжаренным в лохмотья носом. А Федька степенный такой парнишка, рассудительный, красивый больно. Девки, наверное, сильно бегали за ним, а, Анна?
Анна, невесело улыбаясь, молчала. Елизавета Никандровна убрала лишние тарелки и рюмки.
— Да, о многом говорить нам, не переговорить… — вздохнул Антон, берясь за бутылку. — Ну, да в одном селе теперь живем, встречаться будем частенько. А сейчас вот эту рюмку хотелось бы выпить за самого младшего из нас, за Ваньку. Правильно сказал Кружилин — жизнь удивительная штуковина, не всякий и не сразу самую соль иногда схватит. Вот и поломала она Ваньку, с хрустом, видать, побросала из стороны в сторону, покатала, как на громотухинском шивере водяная струя камни катает… Да теперь, я думаю, все будет хорошо. Вот тут Федор говорил что-то насчет должности. Если человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно все будет хорошо… За тебя, Иван.
— Спасибо тебе, Антон, — хрипловато произнес Иван.
— А я за этого контрика пить не буду, — отрезал Федор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
— Федя?!
— Чего — Федя да Федя?! — загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. — Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придет время — сама Советская власть еще куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз — навсегда! А пить за него — увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу…
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
— Аня… Анна! — Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
— Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на все это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Федор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потерла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
— Да, чаю… Я сейчас.
— Агата, помоги, пожалуйста, ей, — попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
— Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, — сказал Антон, усмехнувшись.
— А ты чего хотел? — заговорил Федор. — Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моем отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал — так знай теперь.
— А почему оно такое отношение у тебя?
— Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел…
— И я вроде не жалел…
— Ты… Ну, ты далеко от наших краев… не жалел ее. А я — тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке… А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить — человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Все — для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
— А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? — спросил негромко Антон. — Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
— И для меня, как же… Все понимаем, не дураки. Только я его не терял…
— А может, все же потерял? Шел-шел да и обронил где-то?
— Ну, знаешь! — Федор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. — А-а, в общем, чего попусту воду лить? — И пошел на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
— А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? — спросил Антон.
— Так я что же? Обвиняет меня Федор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот еще писала. Да и от других понаслышался…
— А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всем… О себе, о Федоре — все в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
— О себе-то я могу. А об Федоре как мне? Я его и сам не пойму…
— Как уж понимаешь. Потом я тебе все о своей жизни поведаю…
…В эту ночь братья говорили до самого утра.
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Федор постоял возле крылечка. Черная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжелыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас — Федор чувствовал это — опустились до самой земли, обдавая ее холодом. «Неужели снег ляжет? — подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. — Уйдет под снег — будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголенные деревья, жесткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжелые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Федор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: „Почему ты на всех плюешь-то? Это понять бы…“ На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела… И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она все об нем… Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?.. И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна — ни огонька в окнах, ни звездочки над головой. Его собственный дом тоже был погружен во мрак. «Ишь, не ждет… — со злорадством подумал об Анне. — А бывало — до света ждала…» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Федор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Федор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Федор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это еще что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась — Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголенные руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», — узнал наконец Федор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками ее острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в ее груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Федорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его черным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий черный огонь, чувствует его…
А вот с Анной, собственной женой, — с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Федора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Федор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привез ее откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом ее отца. Наконец хрипло спросил:
— Кто ж… распробовал тебя? Ванька?
— Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
— А кто?
— Я не виновата, Федя… Я не могу сказать… Но я — честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя — ты еще не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в ее позоре. И потом никогда не захотела сказать. Федор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась все холодней и все бесчувственней. Она никогда не отталкивала Федора, но женское свое дело исполняла без желания, по обязанности и — Федор чувствовал — со все большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Федор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает… что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах…» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это… это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! — с яростью подумал он. — Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был…» Сколь существует МТС, столь и он, Федор Савельев, лучший в ней комбайнер! Уж он-то, Кружилин, все это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это… это: «Смолоду прореха, к старости — дыра…» Какая, в чем прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли все — и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Федора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми — Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», — думал он.
Федор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного Михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться — то спящему Федьке лицо разрисует угольком под черта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купанья в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
— Ах, он, разъязви его напоперек! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! — И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил:
— Он же, тюха-матюха, на ходу спит. У него же мухи во рту плодятся. Тележного скрипу — и того боится… Вырастет с него мешок с г…
— Ироды! Навязались на меня, чтоб вас в один день посередке скрутило! — чуть не плача, выкрикивала мать, потихоньку остывая. — Сам-то в кого вырастешь? Тебе в школу надо было ишо хоть с год походить, когда шло дыхали мы мало-мало, а ты баклуши взялся бить. Извел, совсем извел мальчонку. Ты ведь на пять годов старше его… Вот погоди, отправим тебя в город-то Миколаевск — почешешься! Тамока не у батьки с маткой за пазухой. Там дядька Митрофан тебя обтешет. Али головешку свою пустую сломишь там, али за ум возьмешься, балбес проклятый…
Однажды осенью, когда березы были облиты уже желтым пламенем, Антон сказал Федьке:
— Хошь, тюха-матюха, фокус покажу? В Змеиное ущелье слазаю и живьем вернусь.
— Ври поболе! — презрительно усмехнулся Федор. — Гадюки-то там…
— А ну, пойдем… — И потащил младшего брата к Звенигоре.
Ущелье, про которое говорил Антон, было самым глухим и зловещим местом на Звенигоре. Это скорее было не ущелье, а небольшой и неглубокий распадок, густо заросший черемухой, боярышником, калинником, малиной, дикими яблоньками. Он начинался у южного подножия Звенигоры и тянулся в глубь каменных теснин, чуть повышаясь, километра на полтора.
Этот распадок и называли Змеиным ущельем, потому что там действительно в несметном количестве водились гадюки. Чем их привлекало это место — неизвестно. То ли зарослями малины и прочей ягоды, то ли сыростью — где-то в верховьях бил ключ, и, стекая вниз, он сочился между камней и высоченными, в рост человека, травами до самой Громотухи, которая с юга огибала Звенигору. Змеи целыми клубками висели на деревьях, свившись кольцами, грелись в солнечные дни на камнях. Но солнечных дней здесь было мало, потому что по дну распадка, облизывая камни и деревья, вечно ползали густые и едкие туманы.
Весной ущелье полыхало, как радуга. Там зацветали и черемуха, и яблони, меж камней, где посуше, пробивались поздние белые и фиолетовые подснежники, на открытых влажных полянках сплошными, ослепляющими пятнами горели лютики — точно кто разбросал по распадку золотые пластины. Но больше всего было змеиных кореньев — красно-розовых, бесстыдно ярких цветов с большими раздвоенными лепестками. Они цвели недолго, но буйно, усыпая потом камни, травы, мокрое дно распадка опавшими лепестками. Говорили еще, что именно запах этих цветов привлекает в ущелье змей со всей горы, что они жрут эти опавшие лепестки, именно опавшие, потому что к этому времени и накапливается якобы в побледневших цветочных лоскутьях тот самый смертельный яд, которым страшны эти твари.
В Змеином ущелье царила вечная тишина. Птицы сюда никогда не залетали, ветер и тот редко-редко продувал сырую каменную дыру.
Осенью, когда змеи расползались по норам и каменным расселинам, уходили в спячку, в ущелье было совершенно безопасно. Люди это понимали, наверное, но уж настолько место было зловещее, что редко-редко кто осмеливался заглянуть туда на часок, обобрать куст боярышника или наломать пук калины. Но дальше, чем саженей на полсотни, заходить вглубь все равно не решались. Кроме того, ягоды, собранные в Змеином ущелье, считались не то чтобы ядовитыми — погаными, что ли.
Одним из первых, кто обнаружил и убедился, что осенью ущелье безопасно, был, пожалуй, Антон. Он года три или четыре подряд приносил оттуда целые ведра крупной, сладкой ягоды — боярки, полные мешки пламенной калины или пронзительно кислых яблок-дичков.
— Откуда? — удивлялась Устинья. — Где натокался-то?
— Там, в лесу, — неопределенно отмахивался Антон.
— Не с ущелья ли Змеиного? — подозрительно спрашивал отец. — Гляди — погань там одна растет.
— Да ты чо, батя?! — обижался Антон. — Не понимаю разве, что там поганое место!
Из яблок-дичков варили вкусный квас, из боярки и калины пекли пироги, ели, хвалили.
— Ну разве погань это? — говорил Антон. — Вкуснота одна.
…Когда братья подошли к Звенигоре, Федька остался внизу, на берегу Громотухи, а Антон зашагал в распадок.
— Дак ты постоишь где-нибудь близко, за кустом, — и обратно, — сообразил Федька.
— А ты гляди — я во-он с той скалы, которая как огурец торчит, тебе свистну и помахаю.
Скала, на которую показал Антон, была далеко, в самой глубине ущелья. Действительно, вскоре Федька услышал свист и увидел Антона на скале. Все это очень удивило и поразило Федьку.
— А ты, Антон, как это?! — озадаченно спрашивал он по дороге домой. — Не боишься змей-то как?
— А они сами меня боятся.
— Почему?
— Потому что я не тюха-матюха.
— Все обзываешься, — обиделся Федька.
Несколько дней он ходил молчаливый, что-то обдумывая. Потом вдруг сказал:
— Знаешь что? Я тоже не побоюсь… в ущелье-то.
— Скажи другому кому! Полные штаны накладешь!
— Я? Я?! — гневно крикнул Федька. — Гад ты такой! Еще надсмехаешься… Пойдем тогда!
И они опять пошли к Звенигоре. Но теперь, к удивлению Антона, Федька смело шагнул в ущелье. Шел и шел не оборачиваясь, перепрыгивая через камни, продираясь сквозь кусты, хлюпая сапогами по раскисшему дну. Только голову чуть втянул в плечи. И дошел до самой скалы, с которой в тот раз свистел Антон.
— Вот… — сказал он, останавливаясь. Лоб его был горячий и мокрый. — А то тюха да матюха я, тюха да матюха… — И мальчишка всхлипнул.
— Я больше не буду, Федь… Молодец ты.
Но Федька вдруг сел на обломок скалы и разрыдался. Видимо, удерживаемый страх, пересиленный упрямством, теперь выходил слезами.
— Вот еще мне! — нахмурился Антон. — Перестань! Кому сказано! Сыть… И я тебе еще что-то покажу.
— А что? — поднял мокрое от слез лицо Федька.
— А вот сейчас… Иди сюда, за мной…
Вершина скалы была круглой и острой, а основание — квадратной формы, с уступами. Прямо из-под камней густо росла жимолость, обсыпанная небольшими красными плодами. Все в округе называли их волчьими ягодами. Они были горькими и ядовитыми.
В одном месте среди жимолости рос старый и крупный куст боярышника с иголками длиною в палец. Антон нырнул под него, прыгнул на уступ, а потом на следующий.
— Давай сюда. Только об иголки не наколись.
Федька забрался вслед за Антоном на три-четыре уступа, оказался под нависшей козырьком каменной глыбой. Теперь уступы, как ступеньки, пошли вниз, а с боков сужались каменные стены. Но вдруг они расступились, и Федька оказался в черной пустоте. Под ногами был все тот же камень, но Федька, услышав, что екнуло сердце, остановился. Ему почудилось, что сделай он еще шаг — и загремит, как в колодец, в бездонную черноту.
— Кто-то заше-ол в мою-у кварте-еру-у… — услышал он жуткий и протяжный голос, и опять у него зашлось в груди. Хотелось кинуться назад, на воздух, к свету. Но громадным усилием воли и упрямства он удержался.
— Ты, Антоха, не пугай меня, понятно? — хрипло сказал он. — Где ты?
Мигнул рядом огонек — Антон чиркнул спичкой, — и Федька увидел просторную пещеру, темный и мрачный каменный мешок.
…Потом, выйдя из пещеры, они лежали на замшелой плите, грелись под слабеньким уже солнцем.
— Как ты ее нашел, эту пещеру-то? — спросил Федька, — Снизу ее совсем не видать.
— Так, лазил-лазил да нашел. Здоровенная?
— Жутко в ней.
— А ты скажи мне — змей-то боялся, когда сюда шел?
— Ага… — помедлив, ответил Федька. — Сильно боялся. Снизу-то ничего, думаю, я в сапогах. А ну как с куста какая сорвется? Да за шиворот прямо…
— И все-таки шел?
— А как же… Чтоб ты не смеялся, паразит такой… Пущай, думаю, лучше укусит…
Антон засмеялся и сказал, как недавно:
— Молодец, Федьша… Так и надо в жизни — ничего не бояться. А теперь я тебе секрет открою: нету сейчас тут змей.
— Как нету? Куда они подевались?!
— Они в этом ущелье рано в спячку ложатся. Раньше, чем в лесу.
— Интересно, — протянул Федька. — И никто в деревне не знает?
— Знают, наверное. Да все равно боятся сюда ходить по привычке. Такое место…
— Интересно… — еще раз вымолвил Федька. — Н-ну, я как-нибудь попытаю тут Ваньку с Кирькой… Пущай только подрастут у меня. Я их огорошу… как ты меня.
— Только запомни, Федор, — серьезно сказал Антон, — пока березы сплошь не пожелтеют, чтоб сюда носа не совать. Смерть это сразу. Обязательно покусают гадюки. Ты понял?
— Не глупый. Пока березы не пожелтеют…
— Вот-вот… А сейчас пойдем, я покажу, как змеи на зиму засыпают. Тут они в такие клубки свиваются — двое мужиков, однако, не поднимут. Айда, вырежем только по палке…
А через неделю после этого и приехал в Михайловку тот дядька Митрофан, о котором часто говорила мать. Обнявшись с родителями, он сурово поглядел на Федьку, на четырехлетнего Ваньку и высыпал им на колени по куче пряников и даже конфет в бумажках — точь-в-точь какие часто сосала неряшливая и сопливая дочка деревенского лавочника Кафтанова Анька, вызывая всеобщую зависть. Ей тоже было, как и Ваньке, года четыре. Как-то она дала одну конфетку Федьке, и он долго помнил ее вкус. Потом Федька часто умышленно попадался на глаза девчонке, смотрел, глотая слюни, как она сосала свои конфеты. Но Анька не замечала этих взглядов.
Перебирая неожиданно привалившее богатство, пересыпая конфеты из ладони в ладонь, Федор думал о дочке лавочника: «И пусть не дает теперь, у меня у самого их вон сколько… Я сам ей сегодня целую горсть высыплю — на, мол, ешь не такой жадный, как ты…»
Дядя Митрофан пожил в Михайловке несколько дней и уехал, увез с собой четырнадцатилетнего Антона, взамен оставив две или три ловко сколоченные табуретки. Федька не жалел об отъезде старшего брата. Когда сильная рыжая лошадь потащила из деревни телегу, на которой сидел испуганный немного Антон и глядел на отца, на мать и на него, Федьку, будто просил у него прощения за все те злые штучки, которые устраивал над ним, Федор проговорил, правда без злости:
— Так ему и надо, гаду белобрысому.
— Цыть ты, щенок! — прикрикнул отец. — Без тя тошно.
Отца Федька побаивался. Длинный, с костлявыми локтями, с вечно запутанной седой бороденкой, отец всегда был хмур, сердит. Он редко бывал дома, месяцами пропадал на пашнях того же Анькиного отца.
Когда телега скрылась за околицей, отец и мать ушли в дом, а Ванька, до половины засунув палец в ноздрю, спросил:
— Рази он гад, Антоха-то? А, Федь?
— А ты как думал? Кто мне штаны всегда мокрым узлом завязывал? И все другое?
— А-а… — И, подумав, Ванька заключил: — Не-е, он хороший.
К тому времени, как уехали дядя с Антоном, пряников у Федьки уже не было, да и конфет осталось с дюжину. Он их пересчитал, подумал и решил: «Ладно, Аньке дам штуки три — и будет с нее». На следующий день: «Три-то жирно ей будет. Одной хватит». А еще на следующий: «А что ей давать? И без того обожралась, вон их сколько в ихней лавке. Пузо-то вечно тугое от конфеток. Отчего же еще может быть таким тугим?» И положил последнюю конфетку в рот.
Антон уехал — и будто в воду канул, не было о нем ни слуху ни духу долго, лет шесть. Только один раз за это время, года, кажется, через два после его отъезда, Федор и услышал имя старшего брата. Дело было так. Однажды вечером мать сказала Федору:
— Темняется уж, где Ванька запропастился? Сбегай к Инютиным, к имя он, должно, ушел. У Кирюшки-то отец с войны пришел, по пьянке прижулькнут ишо ребятенка.
О том, что где-то не то идет, не то уже кончилась война с каким-то японцем, Федор слышал от взрослых. И что на войну взяли отца Кирюшки, Демьяна, он тоже знал. Но что дядька Демьян вернулся с войны, еще не слыхал, потому что весь день, с утра, пропадал на Громотухе. Была ранняя весна 1906 года, день стоял ветреный, Федор на рыбалке продрог, но, ни слова не говоря, поплелся на другой конец деревни, где стояла избушка Инютиных с двумя тусклыми окошками.
У Инютиных действительно пьянствовали. Избушка была набита битком, низкий потолок облизывали языки табачного дыма. Сам Демьян, распаренный, косматый, сидел у края стола, рядом с ним стояли костыли. Войдя, Федька с удивлением и страхом уставился на единственную ногу Демьяна — вместо другой торчал обрубок.
— …Так что — воевали! — пьяно рассказывал о чем-то Демьян, размахивая руками. — Он, японец, хитрый. Опять же шимозы эти у него… Ну, и мы, конечно, не дураки. — Он наклонился к Силантию (тут только Федька заметил своего отца) и, понизив голос, почти шепотом, проговорил: — Сказать по секрету, этих, соцалистов, среди солдат много.
— Соцалистов? — переспросил Силантий, тоже пьяненький, потный.
— Ага… И пропаганды всякие пущают. Дескать, не воюйте сильно, пусть царь-батюшка поражение потерпит…
Демьян замолк, обвел всех построжевшим взглядом.
— Ну и слушают, которые подурее. А я — не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденый. — И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с медом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные медом щеки его блестели, быстрые глазенки тоже поблескивали радостно и возбужденно.
— Ага, крест это… настоящий, — пролепетал он и затеребил Федора за рукав: — Ты хошь если меду, бери вон корку. Тятька мед-то принес…
Федор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
— А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? — спросил Силантий.
— А навроде твоего брательника Митрофана.
— Че… Чего-о?! — Глаза Силантия стали круглыми.
— А ты не знал? Не знал?! — враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто; выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
— Ты че, Демьян? Демьян… — дотронулся до него Силантий.
— Не знал?! — опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. — Про братца своего? Про сына Антошку?
— Да ей-богу… Письмов нету.
— Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, все эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
— Антошка?! — воскликнул Силантий.
— Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то — где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать…
— Не болтай ты, чего не знаешь! — подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
— То есть как я не знаю?
— А так… Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, — сказал Назаров. — Я только знаю, что Митрофан мужик порядочный. Мастеровой.
— Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? — пьяно выкрикивал Демьян. — И Митрофана, и Антоху, сына твоего, — крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
— И Антоху? — переспросил упавшим голосом Силантий. — Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
— А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Федор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
— Мам, Антона-то… в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
— Как?.. За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
— Не знаю… — испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
…Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чем-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
— Чего, чего там с Антошкой-то? — несколько раз спрашивала мать. — Ты почто молчишь-то? Господи…
— Чего, чего… А я знаю — чего? В тюрьму, грит Инютин…
Лежа под рваным тулупишком, Федор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших бревен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да еще стоял тюремщик с плетью.
Федор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова разобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
— Ну, ты — сыть! — беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Федор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидений…
«Чужой я им всем. Чужой… — наверное, в десятый раз подумал Федор, глядя на темные окна Инютиных. — Для Анфиски только и не чужой…»
Федор подумал опять, что Анна вот постарела, а Анфису время и не касается будто. И десять, и двадцать лет назад она была такой же молодой и свежей. Она была всегда очень удобной для него. И сейчас, если Федор стукнет тихонько в окно, чуткая Анфиса тотчас проснется, послушно пойдет с ним куда угодно и потом, уткнув красивое лицо в его волосатую грудь, будет спокойно и безмятежно спать, сладко почмокивая во сне влажными губами. Чудно и непонятно иногда: чья она все-таки жена — его, Федора, или Кирьяна? И еще непонятно: как она ухитрилась двух своих детей родить именно от Кирьяна?
— А может, мой это ребенок? — дважды спрашивал у нее Федор, когда родилась Верка, а потом Колька.
— Не-ет, этого никак мне нельзя. Он, Кирьян, мой муж, его и детей я должна родить, — дважды ответила Анфиса.
И действительно, чем больше подрастали ее дети, тем отчетливее проступали у обоих черты Кирьяна.
Край неба стал светлеть, начали обрисовываться во мраке крыши домов. А Федор все сидел и сидел у стены своего дома, сам не зная, не понимая, зачем и почему он просидел здесь всю ночь.
«Сейчас Анна встанет, корову надо доить», — равнодушно подумал Федор, прислушиваясь, не донесется ли какой звук из дома. И в самом деле, услышал, как скрипнула дверь.
Анна вышла во двор минуты через три и пошла с ведром через огород к Громотушке. Она сразу же, едва вышла, увидела Федора на скамейке у стены, но ничего не сказала, только глянула на него и пошла к ручью. Федор скорее догадался, чем увидел, что лицо у нее заплаканное.
Когда она возвращалась, Федор вымолвил:
— Подойди.
Анна поставила ведро с водой на землю, пошла было к скамейке, но остановилась шагах в пяти.
— А ты сядь рядом.
Анна помедлила, но потом села, немигающими глазами смотрела на темные окна Инютиных.
— Ты, однако, думаешь, что я у Анфиски ночевал?
Анна ничего не ответила.
— Нет, я тут вот всю ночь просидел. Я к Анфиске теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем. Вот так, значит, только. Как решу, так и будет.
— Ну, и как решишь-то?
В тихом голосе Анны почудилась Федору насмешка.
— Не знаю, — раздраженно сказал он.
Осеннее утро занималось медленно, с большим трудом. Солнце было еще где-то далеко, за краем земли, его лучи не касались ее, да и не коснутся, видимо, сегодня, потому что земля наглухо закрыта толстым слоем грязных облаков.
— Вот так, Анна, — сказал Федор и поднялся. — А сейчас в поле я поехал.
Ни слова больше не прибавив, он вышел на улицу. Калитка жалобно скрипнула за ним. Этот скрип резанул Анну по сердцу, губы дрогнули, и она почувствовала, как по щекам, обжигая их, покатились тяжелые слезы.
— Ох, долюшка ты женская, горькая… — услышала она голос своей квартирантки Марьи Фирсовны.
Та подошла и села на скамеечку. Анна, не в силах сдержаться, тяжко всхлипнула и повалилась к ней на плечо. Платок сполз с ее головы.
— Ну, ну, — погладила ее Марья Фирсовна по теплым волосам. — Я вот гляжу — изводишься ты без меры. Всю ночь проплакала, я слышала… Тяжко тебе?
— Так тяжко, так тяжко, если бы кто знал! — сквозь слезы проговорила Анна. — Вот зачем только нарождается человек? На муки, да?
— Вишь тут какое дело-то, — задумчиво произнесла Марья Фирсовна. — Не было бы муки, не было бы и счастья. Не понимали бы тогда его…
— Да где оно, счастье? Али хотя бы простая радость? Какова она на вкус-то?
— Ну, это уж ты врешь, девонька, — сурово произнесла Марья Фирсовна. — Было оно у тебя когда-то в жизни. У каждого человека бывает. Не может не бывать, хотя бы маленько.
Анна поднялась, поправила платок, вздохнула.
— Не знаю. Может, было. Только совсем-совсем маленько. И давно. Так давно и так маленько, что будто и не было. Забылось уже все.
— Где же забылось, раз страдаешь об нем? Не забылось.
Прошла ночь — мертвая, глухая. Еще час назад казалось, что ночь никогда не кончится, что вот так и будет вечной чернотой лежать на земле, придавив этой нескончаемой теменью все звуки, всю жизнь. Но вот просочился рассвет, пока еще бледноватый и скучный, — и быстро начали вспыхивать окна в домах, задымились трубы.
Мигнув, осветилось окошко и у Инютиных. И опять, как несколько часов назад, мелькнула за стеклом тень, четко обозначилась женская фигура.
— Он что, Федор твой, полюбовницу завел? — откровенно спросила Марья Фирсовна. Анна вздрогнула. — Я все вижу ведь. Не маленькая.
— Она всю жизнь у него. Вон, — кивнула Анна на мелькавшую в окне тень.
— И что она, лучше тебя?
— Не знаю. Что ты пытку устраиваешь? — почти с ненавистью крикнула Анна.
— Ну, как не знаешь! Думала, поди, об этом, — будто не слыша голоса Анны, не понимая ее состояния, сказала Марья Фирсовна. — Все мы ведь думаем об этом. Я вот до сих пор помню, влюбилась еще девчонкой в одного. Так влюбилась, дура, света белого не вижу. Так и не поняла толком, когда и как он из меня бабу сделал. А потом и бросил, за другой начал ухлестывать. Господи, сколько я слез пролила! Перед зеркалом часами голая стояла, все сравнивала себя с той. Подгляжу, когда она купается, потом сравниваю, — нет, думаю, и ноги у меня стройней, и груди покрепше, и лицо помиловиднее. И опять реветь от обиды. Вот так.
И странно — чем дольше говорила Марья Фирсовна, тем больше успокаивалась Анна. Подкупала, что ли, эта предельная женская откровенность?
— Не знаю я, Марья Фирсовна, — вздохнула Анна. — Когда-то я была, однако, лучше Анфиски. Красивше, это точно. И телом крепче. Сейчас-то, конечно… Высохла я. Он высушил.
— Значит, никудышный он человечишка, — произнесла Марья Фирсовна задумчиво.
— Тебе откуда знать — кудышный или никудышный? — с неожиданной обидой за Федора произнесла Анна.
— Я знаю: никудышный, — еще раз подтвердила Марья Фирсовна убежденно. И, помолчав, продолжала: — Люди-то — они ведь разные бывают. Вот я после того замуж вышла. Так, без любви, лишь бы грех прикрыть. Ну, отвели свадьбу, спать легли. Сама думаю: ежели попрекнет меня, в окошко выпрыгну в одной нижней рубашонке, убегу, а погонится — зубами буду отбиваться. А что догонять станет, знала, любил он меня. Ну а он, знаешь, лежит и смотрит в потолок. Лежит и смотрит. И я лежу ни живая ни мертвая. Я-то, дура, чего угодно ожидала, только не такой пытки. Потом он вздохнул и говорит: «Обидно мне, конечно, Маришка. Но то все до меня было, и не я тебе судья. А при мне случится — я судить буду». И все. И с тех пор ни слова об этом. Второй десяток живем — и ни слова.
Марья Фирсовна замолчала.
— Ну а ты? — осторожно спросила Анна.
— А я что? Я — счастливая. Я никогда, даже в мыслях, не изменяла моему Герасиму. И режь вот меня сейчас — ничего такого не позволю. А почему? Что доселе тот его вздох помню? Помню, конечно. Но главная стать в другом. Хороший он человек. Мне тогда лучше ножик в сердце, чем в его глаза глянуть.
— Полюбила, значит, ты его? — осторожно спросила Анна.
— Ага, полюбила. Не сразу как-то, он ведь у меня невидный из себя, низкорослый, но зато без остатка полюбила.
Марья Фирсовна поправила юбку на коленях, вздохнула.
— Где он только сейчас, мой Герасим? С первого дня воюет. Прямо через полдня после начала войны его и забрали. А нас потом вот сюда эвакуировали, он и не знает, где мы… Ну, да живой останется — разыщем друг друга. А сгинет где — не знаю, как я… Не переживу я тогда, исчахну, должно.
Марья Фирсовна говорила негромко, голос ее подрагивал. И было в этом голосе столько искренности и тоски, что Анна верила — исчахнет эта женщина, если не вернется с войны ее Герасим.
— Хорошая, должно быть, ты, Марья…
Марья Фирсовна поглядела на Анну пристально. И Анна впервые как-то заметила, что глаза у нее добрые, теплые, светится в их глубине таинственный и зовущий куда-то огонек. И поняла, за что полюбил и любит до сих пор ее «невидный из себя» Герасим.
— Да что ты, какая я хорошая, — смутилась Марья Фирсовна. — Просто — баба. Вот Герасим у меня хороший, говорю. Ну, а об том, первом, и думать забыла.
Было уже совсем светло, по улице шли люди, с удивлением поглядывая на двух немолодых уже женщин, сидящих за оградкой на скамеечке возле стены. Анна, задумавшись, смотрела куда-то в одну точку.
— Тебе, Марья, в одном повезло: тот, первый, сразу объявился, что он никудышный. Ты молодая была, бездетная. А я вот как? И вообще… к чему ты все это мне рассказала? Растравить захотела?!
Последние слова Анна выкрикнула вдруг враждебно, лицо ее зло задергалось, сделалось некрасивым.
— Ну, ну… — успокаивающе произнесла Марья Фирсовна. — Не надо так… Что толку-то? Я рассказала вот, а ты прости. Я и сама не знаю зачем… Но и так жить тебе — что толку? Вот, опять слезы. Как их много у нас, у баб! Вытри.
Анна послушно вытерла пальцами красные щеки.
— Что же мне, в самом деле, расходиться с ним?
— Кто тебе может посоветовать? Сама думай, Аннушка, как лучше. Сегодня, слышала, всю ночь Семен ворочался, не спал. Видел, какая ты с гостей прибежала, вот и не спал. Те, младшие, Андрей с Димкой, еще ничего не понимают, а этот мужик уж, все примечает. Тоже ведь думать надо, каково и детям, во что вырастут, глядя на такую вашу жизнь. И опять же — каково им будет, если разойдетесь? Тут все надо обдумать на сто рядов, прежде чем решиться, когда детям больше пользы будет. Мать на то и мать, чтоб о детях прежде всего заботиться.
— Да на себя-то мне уж теперь и наплевать.
— Совсем-то плевать тоже погодить надо. Еще не старуха, еще и счастье может отыскать тебя. Родить еще можешь.
Анна медленно подняла глаза, долго и внимательно глядела на Марью Фирсовну, хотела сказать: «Не понимаю я тебя, Марья. Чего ж ты все-таки мне советуешь?» Но спросила о другом:
— Неужели… может отыскать?
— Жизнь — она неожиданная.
— Нет, не отыщет…
— Ну, зачем так зазря говорить? Хороших людей тоже много на земле.
— Не-ет, — мотнула головой Анна. — Может, и много, да только не найдут они меня. И… не имею, видно, права я на это.
— Это почто же?
— Жизнь моя перепутанная. Вся изломанная. Я ведь дочь кулака… А брат мой родной — вор, бандит настоящий, всю жизнь по тюрьмам провел. Недавно тут объявился… Слышала ведь, поди, разговоры про Макара Кафтанова, которого милиция недавно забрала?
Марья Фирсовна приподняла голову. В глазах ее, окаймленных неглубокими морщинками, дрогнул, встрепенулся тот самый таинственный огонек и опять стал гореть ровно.
— Моя девичья-то фамилия Кафтанова. Но я партизанила в гражданскую войну вместе с Федором… А потом… потом…
Снова из воспаленных глаз Анны хлынули слезы. Она прислонилась к плечу Марьи Фирсовны и, чувствуя, что та не отстраняется, испытывая благодарность к ней, бессвязно заговорила сквозь рыдания:
— Если бы ты знала, как мне было слушать твой рассказ об Герасиме! И у меня, может, был такой же, как твой Герасим… Был, да мимо прошел… Потому что сама его оттолкнула. А он тоже прощал, что меня бабой до поры сделали. Не Федор сделал… другой. Об нем… об этом я никому не могу сказать, никому. Господи, почему я не удавилась тогда?! Никакой бы муки сейчас не испытывала.
— Тихо, тихо, Анна… Чего ты, ей-богу! Люди вон глядят, пойдем отсюда, — вставая, проговорила Марья Фирсовна. — Не можешь — и не надо рассказывать. У человека бывает такое, что должно с ним в могилу уйти. Это бывает… Ну, вставай.
Анна тяжело поднялась, концом платка вытерла глаза и губы.
— Прости меня, Марья, расквасилась я, — сказала она неожиданно сухим и спокойным голосом. — Мне жить тяжко не от Федора только. А от всего. И что я дочь кулака, и что брат у меня такой… — Она взяла ведро с водой, пошла, но у дверей остановилась и проговорила: — А об этом, который мне прощал все, который на Герасима твоего похож, я могу тебе сказать. Иван это, его, Федора, брат…
— Иван?! Этот, что из тюрьмы пришел?! — изумленно воскликнула Марья Фирсовна.
— Он, — подтвердила Анна, смахивая со щек последние слезинки. — Только ты не думай, что он на брата моего Макара похож. Он на Герасима твоего похож. Да только поздно это поняла я. Оттого-то, может, и судьба у него такая горемычная.
До полевого стана Федор добрался, наверное, часам к двенадцати дня, потому что на элеваторе долго не было попутных машин. Голодный и оттого еще более сердитый, он издали оглядел неподвижно и тоскливо стоявший посреди пустынного поля свой комбайн, черневший возле него трактор Кирьяна Инютина и ударом ноги распахнул дверь полевого вагончика.
— Дрыхнете?! — загремел он, входя, со злости пнул какое-то ведерко, запутавшееся в ногах. — А ну, вставайте, мигом чтоб! Кирьян, где ты? И пожрать чего мне, живо!
И тут только заметил, что нары, на которых спали обычно Кирьян и копнильщики, пусты.
— Эт-то еще что за номер? Эй, кто тут есть?
Из-за занавески вышла заспанная и растрепанная Тонька-повариха, не по годам располневшая деваха, которую звали все Тонька-нетронька, потому что она, равнодушная к сальным шуточкам мужиков, не обращавшая внимания на их недвусмысленные намеки, скалкой провожала всякого, кто шутки ли ради или питая какие-то надежды совался к ней за занавеску.
— Чего орешь? — спросила она. — Вон там хлеб, молоко. Кусок сала возьми. Горячего не варила — не для кого.
— Как не для кого? Где Кирьян? Возле трактора, что ли?
— В Шантару уехал. Домой, стало быть. Вчера еще ночью, вслед почти за тобой, — лениво сообщила Тонька.
— Как в Шантару? Как домой?
— А так. Плюнул да уехал.
— Как это плюнул? — выходя из себя, закричал Федор.
— Как, как… «Не хочу, говорит, больше ни одной минуты с Федькой вместях работать». Обматерился и уехал. Как только глотки вам, матерщинникам, не заложит…
И, зевнув, пошла к себе за занавеску. Уже оттуда она продолжала, укладываясь на скрипучий топчан:
— Еще Кирьян сказал: пусть, грит, Федька себе тракториста другого в МТС просит. Ну и копнильщики ушли — в бане, грят, хоть помыться. А я одна тут с волками. Как чуют вроде, паразиты, что одна тут ночь была, без мужиков, к самому вагону подходили. Ступай к Назарову и скажи, что, ежели к ночи мужики не приедут, я тоже уйду вечером в деревню. Боязно мне одной тут.
Не дослушав повариху, забыв про свой голод, Федор выскочил из вагончика и крупно зашагал в Михайловку.
Там он с ходу насел на председателя, увидев его возле амбара:
— Это что за фокусы происходят?! Ты, председатель, куда смотришь? Что это Кирьян тут мне выкидывает?
— А я откуда знаю, что Кирьян тебе выкидывает? — негромко произнес Назаров, остужая пыл Савельева. — Чего на меня расшумелся? Вы с Кирьяном не мне, а эмтээсовскому начальству подчиняетесь.
Федор только сейчас подумал, что Назаров тут действительно ни при чем, чуть поостыл.
Возле амбара толпились несколько мужиков и баб с литовками и граблями. Подъехала бричка. Старик кладовщик вынес из амбара полмешка муки, две огромные свежеиспеченные булки, все это уложил в бричку.
— Езжайте, — сказал Назаров. — Мимо картошки поедете — наберете сколь надо. Да бурт не забудьте обратно прикрыть. Мясо у Тоньки на сегодня есть, а завтра скажу, чтоб еще подвезли…
— Это что же, — сообразил наконец Федор, — ту полосу косить?
— А ждать прикажешь, покуда вы фокусы с Кирюшкой перестанете делать? Чтоб под снег пшеница ушла?
— Так я же с твоего согласия уехал. Да и то на ночь.
— А Кирьян без моего. И на день. А небо, гляди, совсем затяжелело.
Федор плюнул и побежал к конторе. Там он, громко сопя и отдуваясь, яростно закрутил телефонную ручку.
— Але, станция?.. МТС мне! Директора, живо…
Как на грех, ни директора, ни главного инженера на месте не было. Другие работники ничего вразумительного по поводу Инютина сказать не могли. Они только сообщили, что в МТС Инютин не появлялся.
Пулей вылетев из конторы, Федор в бессильной ярости завертелся у крыльца. Окажись Инютин чудом тут сейчас, долго пришлось бы ему прикладывать потом к разным местам примочки.
Выматерившись, Федор побежал за деревню, на ближайший ток. Там ему сказали, что несколько подвод с хлебом ушло на элеватор час назад, посоветовали заглянуть во вторую бригаду — с ихнего тока повезут зерно в Шантару. Но бежать во вторую бригаду — только время терять. Застонав, Федор бросился к большаку. Около часу он шагал по пустынной дороге в сторону райцентра. И только возле Звенигоры его нагнала какая-то случайная подвода.
До Шантары Савельев добрался, когда неожиданно проглянувшее солнце опускалось за горизонт. Федору и тут не повезло — молчаливый старик подводчик свернул к крайнему домишку и натянул вожжи. А усадьба МТС была на другом конце деревни.
Солнце между тем уже село, улицы заволакивал синеватый вечерний мрак.
«Куда же идти — в МТС, в райком, райисполком? — лихорадочно думал Федор, шагая по проулку. — Там уж, наверное, все разошлись. Да и что там скажут? Нет, надо сперва к самому Кирьяну забежать, спросить, чего он, сопля тягучая, выкинул такое… То-то последние недели все надутый был, как индюк, все соображал будто чего… Ишь, сообразил…»
Кое-где уже светились желтовато огоньки, когда Федор, минуя свой дом, заскочил в инютинскую усадьбу. Он прыгнул на крыльцо, протопал по темным сенцам и рванул двери.
Кирьян Инютин сидел за пустым столом. Он был в нательной рубашке, в чистых, выходных штанах, но босиком. В руке он вертел деревянную ложку, чертил ею по голым доскам крашеного стола. Анфиса стояла у печки, сложив руки под грудью. Черные красивые глаза ее были задумчивы, на бледном лице разлита прежде несвойственная ей серьезность, даже тревога. Видимо, они говорили о чем-то очень важном для них обоих, говорили давно и еще разговаривали бы долго, если бы не помешал Федор.
Все это Савельев схватил глазом и понял умом в одну секунду. Еще он заметил в ту же секунду, что его появление испугало Анфису: она чуть отшатнулась к стене, быстро поглядела направо и налево, будто выбирая, куда ей метнуться, исчезнуть. Но исчезнуть было невозможно, брови ее переломились, щеки побледнели. А сам Кирьян только перестал чертить ложкой по столу.
— Та-ак… — выдохнул Федор, стоя в дверях, шумно дыша.
Инютин бросил на стол ложку.
— Рано ты, Федор, пришел-то. Ведь я еще спать не лег.
— Кирьян?! — воскликнула Анфиса умоляюще и рухнула на колени перед мужем, уткнув голову ему в колени. Плакала она или нет, было не слышно, но, видимо, плакала, потому что плечи и спина ее колыхались. Длинные волосы Анфисы рассыпались, закрыли голые ноги Кирьяна. Он положил руку на плечо жены, чуть погладил ее.
— Будет. Встань. Не надо.
Все это — и поведение Анфисы, и жесты Кирьяна, и его слова, и нежность в голосе — было необычным и даже пугало Федора.
Анфиса поднялась, стала прибирать волосы, чуть отвернувшись и от Федора и от мужа.
— Ты что делаешь, а? — хрипло заговорил Федор. — Ты почему это… трактор оставил?! А ежели снег завтра? Ты не понимаешь, что ли, что война… военное время? Объясняй.
— Долгое вышло бы объяснение мне с тобой, — сказал не торопясь Кирьян, — да и не суметь мне. Слов не найти. А теперь — уходи отсюдова.
— Работать со мной не хочешь — не надо. Поищи другого комбайнера, с ним, может, больше заработаешь. Но два-три дня мог бы потерпеть. А там, на другое лето, и ищи. А за самовольный уход с работы спросим!
— Спросишь? А может, у тебя спросило затупилось?
— Постой, постой… — Федор поводил в воздухе усами. — Мне бы догадаться сразу, что ты в военкомат опять лыжи наладил… Ну, сняли с тебя броню? В добровольцы записали?
— Хотели, да бумаги не нашлось. Покудова погодить велели.
Федор насмешливо вздернул губой.
— Доброволец — смехота одна… Ну а пока бумаги ищут, дожинать нам ту полоску надо. На заре стукну тебе в окошко, чтоб готов был. К утру на стане надо быть. А счас прикорну пойду, со вчерашнего вечера не спамши.
— К утру-то еще много может чего произойти, — как-то загадочно и туманно ответил Кирьян и, тоже усмехнувшись, прибавил: — Стучи, если хочешь. Сейчас, говорю, рано пришел, а на заре будет в самый раз. Анфиса тебе откроет.
И, видя, что Анфиса поспешно обернулась, хотела что-то сказать, прихлопнул ладонью по столу:
— Ну!
Федор пытался сообразить, о чем говорит Кирьян, но не мог.
В избу, толкнув Савельева плечом, влетела Вера.
— Нету на вокзале его, все закоулки обшарили. Успел, должно, с каким-нибудь поездом уехать, — быстро проговорила она, разматывая платок. Потом прижала ладони к разгоревшимся на свежем воздухе щекам и замолчала.
— Что за переполох такой? — уже взявшись за дверную скобку, спросил из любопытства Федор. — Кто куда уехал?
— Да вы не знаете, что ли? — всплеснула руками Вера. — Андрейка же ваш на фронт убежал!
— Кто? — Федор даже шагнул к Вере. — Чего мелешь? Как убежал? И, не дожидаясь ответа, ринулся за дверь.
Некоторое время в избе Инютиных стояла тишина. Потом Анфиса загремела заслонкой, стала собирать на стол.
Ужинали тоже молча.
— Колька где? — спросил у Веры отец.
— Там еще, на станции, шарится. И Димка ихний, и Семен. Может, говорят, притаился все же где. Там ведь заводских грузов горы навалены.
Еще через некоторое время Кирьян опять спросил у дочери:
— Так ты что, окончательно, что ли, за Алейникова этого замуж решилась? Вера пролила на стол суп из ложки, но больше ничем не выдала своего состояния.
— Там видно будет, — глядя в тарелку, ответила она.
Анфиса поглядела на дочь, но ничего не сказала.
— А Семка Савельев? Побоку, что ли?
— Ты чудной, право… Я сказала — там видно будет.
— Значит, ничего не решено у вас с Яковом?
— А что может быть решено? Он в райком только заходит да молчком глядит на меня.
— Врешь. Мать говорила, провожает он тебя часто с работы.
— Где часто? Раза два всего и было. Идет — молчит, доведет до крылечка — молчит. На прощанье промямлит: «До свидания» — и скорей прочь.
— Ну а Семка знает?
— Колька ему изложил все.
— И что он?
— А ничего. Молчит. А с глазу на глаз с ним давно не виделись. Он все с утра до ночи грузы на завод со станции возит…
— Так… — Кирьян положил ложку, отодвинул тарелку. — Не знаю я, Верка, что с тебя получилось. То ли стерва первостатейная выросла, то ли еще чего похлеще.
— Сколько уж раз я от тебя это слышала, — усмехнулась Вера. — Надоело. Ничего пока с меня не выросло.
И, выйдя из-за стола, накинула пальтишко, ушла куда-то.
После ужина Анфиса молча принялась убирать со стола. Кирьян курил у дверей на голбчике. После встал, надел сапоги, верхнюю рубашку, пиджак, старую тужурку. Он собирался будто на работу. Только штаны на нем были выходные, нерабочие.
— Подай сидор, — сказал он Анфисе.
Она вытащила из-под кровати небольшой вещевой мешок. Но не подала его, уронила на пол, а сама упала на грудь мужу.
— Кирьян! Одумайся! Все хорошо у нас будет. По-другому…
— Не верю, — глухо сказал он.
— Будет, будет… Кирьян! — Запрокинув мокрое лицо, Анфиса умоляюще глядела ему в лицо.
— Да и не в этом дело… Не могу я просто больше вообще… Не хватает мне чего-то в самом себе. А чего — не знаю. Вот и поищу. А ты живи как хочешь. Дети большие, я говорил… После войны, останусь живой, приеду сюда поглядеть. На тебя и вообще… Ну, тогда все видно будет… А тебе все прощаю.
— Ты подумай, что делаешь-то? На войну убегом, как мальчишка какой, как Андрейка?! Ну, тот малый, несмышленыш. А ведь нас-то засмеют! И тебя засмеют. Слыхано ли, чтобы пожилой мужик на войну убегал? — торопливо и сбивчиво говорила Анфиса.
— Ничего, пущай смеются.
— Да ведь счас, слыхала я, так просто не проедешь по желдороге-то? Тебя ведь с первой станции воротят…
— Поглядим еще… Я не тут, не у нас, садиться буду. Дойду до полустанка, а там прицеплюсь на товарняк… Али еще как… Андрейка подпортил мне, сейчас везде за поездами следить будут. Поглядим, в общем.
— Кирьян! Родимый! Да и так взяли бы тебя…
— Будет, сказано, — уже раздраженно произнес Кирьян, отстраняя от себя жену. — Мне ни верности, ничего от тебя не надо теперь, кроме одного… Ни сегодня, ни завтра, ни через неделю не говори, где я и куда я. Вот об этом и прошу только… А чтоб не думали тут, что скрылся от войны, что сбежал, я напишу тебе потом оттуда, ежели доберусь… Чтоб, значит, не причиняли вам тут никаких притеснений. Ну, все!
Кирьян поднял вещевой мешок, ступил к двери. Анфиса все громче кричала, подвывая, все крепче цеплялась за мужа. Он пытался оторвать от себя жену, оттолкнуть, но не мог. Так, почти волоча ее за собой, он вышел в сенцы. И только там ему удалось на мгновение оттолкнуть ее. Он быстро выскочил на низкое крылечко, захлопнул за собой двери и накинул щеколду на крючок.
— Кирья-ан! — донеслось из-за дверей. Анфиса пыталась их открыть, дергала на себя.
«Верка придет со свиданий своих и откроет… Или Колька скорей воротится…» — подумал Кирьян и шагнул с крыльца.
Федор, кажется, в два прыжка достиг своего дома, отмахнул дверь.
— Ну?
Анна в рабочих сапогах и грязной фуфайке крутилась по комнате, будто помешанная. Следом за ней ходила Ганка с кружкой в руках и повторяла:
— Тетя Аня, тетя Анечка! Выпейте и лягте. Найдется он, куда он убежит? Тетя Аня…
Анна остановилась, глянула на мужа пустыми глазами. Потом медленно стала подымать руки к лицу и одновременно оседать на пол. Она упала бы, если бы Федор не подхватил ее. Он посадил жену на кровать.
— Выпейте, тетя Аня, — опять поднесла ей кружку Ганка.
Анна теперь взяла у нее кружку и выпила.
— Как это случилось? — спросил Федор.
Как случилось — этого никто не знал. Утром, как обычно, Андрейка взял свой старый, потрепанный ранец и пошел в школу. Анна с недавнего времени работала на заводе по трудовой повинности. В час дня она пришла домой пообедать и накормить ребятишек. Ни Андрейки, ни Димки дома не было. Димка учился в седьмом классе, приходил из школы иногда поздно, но Андрейка должен был уже вернуться… «Что это он сегодня?» — подумала Анна и стала собирать на стол, уверенная, что вот-вот появятся оба. Еще подождав, вышла из дома глянуть вдоль улицы — не идут ли сыновья? И точно, в конце улицы бежал вроде Димка. «А где же другой постреленок?»
Тут она заметила, что из-под крыльца торчит угол какой-то книжки. Анна нагнулась, вытащила. Это была Андрейкина арифметика. Анна пошарила под крыльцом, вытащила еще несколько учебников и тетрадей младшего сына. «Это еще что такое?!» — млея от нехорошего предчувствия, подумала она, вертя в руках книжки и тетрадки. До нее донесся голос подбегающего Димки:
— Мама, мама! Андрейка… Вот, — и протянул бумажку.
— Что? Что случилось?
Андрейкиными каракулями в бумажке было нацарапано:
«Дим, скажи Кольке, что он дурак. Зачем ходить в военкомат-то? Пусть сделает, как я. А что я на фронт поехал — мамке скажи, чтоб не волновалась. Но только дня через три. Я надеюсь, что ты не сразу, ладно? Твой брат Андрей».
— Да что это, что такое? — все еще не понимая, вымолвила Анна.
— Что? На войну убежал, паразит такой! Побоялся только, что надеяться нечего, седни же скажу, — сунул бумажку в физику. А физика у нас последний урок. Сообразил. Я учительнице сказал, а она: «Беги, говорит, скорей, скажи дома…»
И тут только до Анны дошел весь смысл Андрейкиной записки.
— Ах он змей пустоголовый! — бледнея, закричала она. — Пропадет, с голоду сдохнет… Что же делать-то, Димушка? На станцию, однако, надо, — может, он еще там болтается. А Семен, Семен-то знает?
— Навряд… Откуда ему?
— Димушка, сынок! Ты беги на станцию, там и Семку где-нибудь встретишь, скажешь… А я — в милицию… Стой, стой! — крикнула она, видя, что Димка метнулся вдоль улицы. — Голодный же, хлеба хоть возьми…
Димка заскочил в дом, схватил со стола несколько ломтей и стрелой полетел на станцию.
В милиции Анне не дали сказать и слова:
— Знаем. Из школы звонили. Приняли меры. Поставили в известность линейный отдел милиции. Не волнуйтесь, найдем. Живой ведь человек…
Из милиции Анна тоже побежала на станцию.
Остаток дня Анна, Семен, Димка, а также взявшиеся откуда-то Колька и Вера Инютины да еще долгоногая Ганка обшаривали все закоулки вокзала, проверяли все вагоны отходящих составов, ходили между грудами кирпичей, штабелями леса… Но все было бесполезно, Андрейки нигде не было.
— Пропал, пропал мальчонка! — сама не своя, шептала Анна. — Прижулькнут где-нибудь… или под колеса попадет.
— Ты, мама, иди-ка домой, — сказал Семен, когда начало темнеть. — Никуда он не денется, найдется. Ганка, Вера, отведите ее домой.
Но идти она согласилась, когда совсем стемнело.
— А вы еще с Димкой поищите… Может, он тут все же где притаился, — сказала она Семену.
— Конечно, мы еще поищем, мама…
Все это Федору сбивчиво рассказали Анна и Ганка. Он выслушал стоя, не раздеваясь, Анна во время рассказа плакала, сидя на кровати.
— Будет слезы лить, — проговорил Федор, сбрасывая тужурку. — Дай чего пожрать, со вчерашнего гостеванья крохи во рту не было. Раз ищут — найдут. Не иголка он, в самом деле. Сейчас сам сбегаю в милицию, узнаю, как там они его ищут…
И, ожидая, пока жена даст ему поесть, поставил локти на стол, уронил в ладони тяжелую голову.
Поужинав, он в самом деле пошел в милицию. Вернулся и молча начал раздеваться, стаскивать сапоги. Прошлепав босыми ногами по крашеному полу кухни, где спала теперь Анна, лег на кровать, лицом к стене.
— Чего там? — не вытерпела Анна. — Неизвестно что про Андрейку?
— Неизвестно пока. Спи давай.
Через минуту повернулся на спину, проговорил:
— Аникей Елизаров сказал, что братца твоего Макарку вскорости Судить будут. Он это автолавку-то… жиганул, академик. Да и кому боле? Он да Гвоздев Ленька какой-то. Что за Гвоздев — не припомню. Да еще Витька им Кашкаров помогал. Специалист, и мальчишку подбил. Приварят теперь Макару, не мирное время…
Федор зевнул и умолк. Через полминуты он задышал глубоко и ровно. Анна с ненавистью глядела на мужа. Ей казалось, что рот его все еще растянут в зевке, что зияет на его лице широкая черная яма…
Летом 1910 года, в жаркий июньский день, Силантий Савельев приехал с кафтановской заимки, швырнул в угол кнут и сел к столу, зажав голову руками.
— Пресвятая Мария, заступница… — перекрестилась Устинья.
— Где Федька?
— Огородишко поливает. Да ты че?
— А то, что ее, жизнь-то нашу, да в громотухинскую пролубку! Федьку требует Михаил Лукич в смотрители заимки-то…
— Охтиньки-и! — И Устинья плюхнулась на лавку. — Ить испохабят мальчонку… Пятнадцать годков всего…
— Ну! То ли испохабят, то ли с голоду подыхать… Выбирать из двух нам только…
Последние годы завязывали Савельевых все туже и туже. Началось все с возвращения в деревню Демьяна Инютина. Несколько дней он погулял, потом надвое разрезал осиновый сутунок, каждый обрезок покачал в руках, пробуя на вес, один отбросил, а другой стесал на конус, в верхнем конце сделал широкий паз, приладил сыромятные ремни с застежками.
— Вот и нога готова, — сказал он тому же Силантию, завернувшему как-то на огонек. — Осина — она ничего, легкая. А может, еще какое дерево легче есть, а?
— Кто его знает? Я не пробовал, нужды не было.
— У тебя нужда-то в тюрьме сидит, — скривив шелушившиеся от долгой пьянки губы, сказал Демьян.
— Да что ты, ей-богу? Парнишка по глупости, может…
Странные бывают превращения с людьми. Был Демьян до войны человеком робким, забитым, голь перекатная, как и Силантий. Вместе они в юности по девкам бегали, вместе ломали спину на кафтановских пашнях. Но пришел с войны георгиевским кавалером — и будто подменили человека. Как-то враз, с первого же дня, повел он себя так, будто выше стал на голову Силантия, выше других.
Впрочем, ни Силантий, никто другой еще не знали, не предполагали, какие дремавшие в нем силы и желания пробудило обладание Георгиевским крестом, какие планы строил этот человек, лежа в госпитале, на жесткой больничной койке.
— Господи, помоги ногу только сохранить! — хрипел он, мучаясь от боли. — Ведь кавалер я теперь, один на всю нашу деревню. Как же я без ноги?
Когда ногу все же отрезали до колена, он, выплакавшись с досады, обозленный на весь мир, твердил мысленно:
«Ну, погодите… погодите… погодите…»
Что означало это «погодите» — он тогда и сам не знал. Но чувствовал: в обиду теперь ни людям, ни жизни себя не даст.
Выстрогав деревяшку, Демьян на другой день протер суконкой свой крест, надел новую рубаху и заявился в дом к Кафтанову.
— А-а, кавалер… — протянул Кафтанов, красный, распаренный, дуя на блюдце. — Садись почаевничай с нами. Уважь…
Демьян кинул картузишко в угол, перекрестился на образа. Жена Кафтанова, желтая, исхудалая, редковолосая, налила ему чашку. «Ишь, все такая же тощая, — подумал Демьян. — Али болезнь ее какая грызет?»
Он выпил одну чашку и отодвинул ее, давая понять, что пришел не чаевничать, а по важному делу.
Кафтанов был мужчина крупный, раскормленный, с ноздреватыми щеками. Большой нос в частых розовых прожилках, и глаза в таких же прожилках, в густой окладистой бороде просвечивала седина.
Вытерев полотенцем мокрые губы, он насмешливо спросил:
— Так что ж, кавалер, насчет работы?
— Оно так, Михаил Лукич. Насчет службы.
— Какой ты работник с одной-то ногой? — Кафтанов поцарапал волосатую грудь.
— Оно так, Михаил Лукич. Работать мне несподручно теперь, а служить можно.
Жена Кафтанова перекрестилась и тихонько, как мышь, выскользнула за дверь.
— Ладно, Демьян. Поскольку кавалер ты, дам тебе легкую службу. Будешь на заимке у меня в Огневских ключах жить. Я, помнишь ведь, человек гулливый, бабенок люблю туда возить.
— Как же, как же… Расшабашный ты человек, Михайло Лукич. Известно.
— Ну вот… Будешь там жить, заимку в порядке содержать, самогонку курить. Чтоб, когда мне вожжа под хвост попадет, все там наготове было. Жеребцов пару там я держу на всякий случай — ходить за имя будешь. В общем, навроде, значит, смотрителя ставлю тебя…
И Кафтанов раскатисто захохотал, в глазах его с красными прожилками выступили слезы. Отсмеявшись, добавил:
— Самый ты удобный для этого человек. Когда перепьюсь, сударушки мои на тебя не обзарятся, должно быть…
Демьян, однако, хранил серьезность, даже неодобрительно поглядел на Кафтанова.
— Что обижаешь кавалера, бог тебе простит, Михайло Лукич. А с какого боку я удобней тебе, это ты еще и сам не знаешь.
В словах и голосе бывшего батрака было что-то необычное. Кафтанов, прищурив глаз, посверлил Инютина.
— Ну-ка, поясни.
— Выгода твоя в том, чтоб главным смотрителем меня поставить над всем твоим хозяйством.
Это было так неожиданно, что Кафтанов оторопел.
— Окроме торговли, конечно, — добавил Демьян. — Торговыми делами ты уж сам занимайся.
— Ты чего, дурак, мелешь? Как так главным?
— А навроде приказчика али управляющего. На манер как у богатых господ.
— Да у тебя мозгов-то хватит ли?
— Ничего… Дело крестьянское.
— Кхе-кхе… Гм… — Кафтанов обошел кругом Демьяна, разглядывая его так, будто впервые увидел такое чудо. — Так… Ну а воровать сильно будешь?
— Не без этого, если без утайки сказать, — глядя Кафтанову прямо в глаза, отрезал Демьян, — Дурак без выгоды живет. А я — человек. Да только на копейку сворую, на червонец прибыли принесу.
Кафтанов глядел и глядел на Демьяна во все глаза.
— Интересный ты, однако, с войны пришел. Да ведь сын у меня, Зиновий, есть, семнадцать годов уж ему. Его и хочу этим… главным управляющим ставить.
— Молодо — зелено, Михаил Лукич, говорится. Торговлей вот и пусть покуда занимается. Там ему делов хватит. А я — остальным. А ты, как и следоват, над всем вожжи держать будешь да кнутом помахивать…
И тут Демьян упал на колени, схватил руку Кафтанова.
— Верой и правдой служить буду, Михайло Лукич… Крестом своим клянусь — вернее пса буду. Увидишь и поймешь всю выгоду, ей-богу! Скоро увидишь, совсем скоро, ежели все в мои руки отдашь. У меня ништо не выскользнет. А не поглянусь тебе али разор принесу какой — пинка под зад да за ворота. Кто тебе помешает? Михайло Лукич…
На другой день Инютин распоряжался на конюшне Кафтанова, каких лошадей отряжать на пахоту, каких — за товаром в город для кафтановских лавок. Через неделю появился на пашне, прошелся из конца в конец огромного поля, глубоко увязая деревяшкой в рыхлой земле. Там, где деревяшка лезла неглубоко, останавливался, кричал:
— Эй, кто пахал? — И когда подходил какой-нибудь заветренный мужичонка, говорил, не глядя в глаза: — За ночь, значитца, перепашешь как положено. За износку хозяйского плуга и лишнюю надсадку лошадей осенью вычтем, как водится.
Говорил он тихо, спокойно, не сердясь, и никто как-то не принимал всерьез его слов.
Но в июне, когда начался сенокос, Демьян так же спокойно говорил многим михайловским мужикам:
— Я б тебя взял, Гришуха, у тебя по лавкам-то сидят не то пятеро, не то семеро. Да ить помню — с хитрецой ты пахал весной, меленько. Глаз да глаз за тобой надобен. А я поспевать не могу везде, одна нога-то у меня. Ты уж поищи где в другом месте работы, за Громотуху сплавай, в соседнюю деревню, может, там наймешься. За пахоту, понятно, осенью разочтемся. А ты, Федот, вроде работящий, да спать по утрам горазд. На пасху-то, помнишь, до обеда спал почти. А землица сохла… Не знаю, что с тобой и делать. Ладно, возьму последний раз…
Без крика и ругани, как-то незаметно Демьян установил свои порядки найма. Кому отказывал в работе, те плевались и уходили пытать счастья в другие деревни. А кто работал у Кафтанова, по-прежнему не чуяли над собой особой беды. Мало ли об чем поскрипит Демьян, чем постращает… Побурчит да забудет.
Но осенью, при расчетах, все обалдели: каждому приходилось за работу чуть ли не вдвое меньше, чем в прежние годы.
Поднялся ропот и шум. Мужики потребовали самого Кафтанова.
— Ну, молчать! — коротко сказал тот. — Демьян нанимал вас — с ним и рассчитывайтесь…
— Вот так, мужички, — усмехнулся Инютин в отпущенную за лето рыжеватую, лисью бородку. — Кто это из вас тут особые говоруны? Память-то, якорь ее, не забыть бы…
Когда закончился год, Демьян пришел к Кафтанову, вынул мятые бумажки из кармана.
— Так вот, Михайле Лукич, я тут подбил бабки приблизительно. Ржи при тех же пашнях, овсов, ячменей да гречишки мы собрали в общей сложности тыщ на десять пудов поболе прошлогодних твоих урожаев. Сенца заготовили славно, если хочешь, можно коров двадцать-тридцать подкупить. Ну, маслица сбили, медку накачали чуток побольше. В рублях подсчитать — ты уж сам. Но мне сдается — тысчонок на двадцать я тебе лишней прибыли принес. Вот, решай, прогадал ты, нет ли на мне. Ежели нет — может, вознагражденья прибавишь.
— Ну, жила ты, Демьян, не ожидал, — сказал Кафтанов. — Гляди, как бы мужики тебя не пристукнули твоей же деревяшкой.
Года полтора Демьян Инютин жил в той же кособокой избушке, что и до ухода на войну. А осенью 1907 года нанял бродячих плотников, и они за месяц поставили ему аккуратненький домишко в три комнатки.
— Разве тебе такие хоромы поднять бы теперь? — как-то с улыбочкой стриганул его староста Панкрат Назаров.
— А куда нам больше? Я, да баба, да Кирьяшка — и вся семья. На топливо зря тратиться. Зима-то долгая.
— Теперь тебе токмо и прибавлять семью.
— Да нет уж. Родилку-то пора попу на кадилку отдавать. Это вам, жеребцам молодым…
— Не скажи. Ты тоже деревяшкой-то своей, как жеребец копытом, землю пашешь.
— Чего? — мотнул бороденкой Демьян, пытаясь поймать смысл в последних словах Назарова.
В первое лето Инютин не притеснял Силантия Савельева. Может, потому, что не было случая придраться. Силантий всякую работу делал на совесть. Демьян не раз проверял глубину его вспашки, придирчиво ходил вокруг свершенных Силантием стогов, не раз в самое неудачное время объявлялся на гумне, по плечо втыкал руку в ворох провеянного им хлеба, вытаскивал горсть ржи, проверял на сорность, деревяшкой разворачивал кучи половы, любопытствуя, нет ли там зернышек. И, сопя, отходил. Силантий работал еще старательней, чуя, что малейший промах ему дорого обойдется. И точно…
Зимой, вывозя с дальних покосов сено, Силантий замешкался раз до темноты. Спеша, он не поберегся на дорожном раскате, воз накренился и опрокинулся. Хрустнула оглобля, заржала, падая в снег, лошадь.
Пока Силантий освобождал коня, вырубал и прилаживал временную оглоблю, стало совсем темно. В темноте он принялся перевьючивать воз. Подул вдруг ветер, клочья сена понесло в поле. Выбиваясь из сил, он пытался как-то сложить воз. Но вилы с пластами сена выворачивало из рук. А тут еще повалил снег, ветер усилился, кругом засвистело, заревело. В две-три минуты бешеные порывы ветра разлохматили, раздергали остатки сена, уволокли его прочь, в сугробы, в темноту, до последней былинки.
Делать было нечего, Силантий, продрогший до костей, бросил в пустые сани бастрык, веревку, вилы, поехал в деревню, чистосердечно все рассказал Демьяну.
— Работнички, чтоб вас… — грязно выругался Демьян. — Против порядка смутьянить — на это вы горазды… Ступай.
На другое утро, когда Силантий пришел на кафтановскую конюшню, Демьян поднял на него круглые, начавшие уже заплывать жиром глаза.
— Ступай, ступай… Я ить сказал вчерась.
— Да ты что это, Демьян? Ну, случилось… Поимей сердце.
— Ежели я буду иметь его, Михаил Лукич по миру пойдет.
— Далеко ему до сумы-то… Как нам до бога…
— Во-он ты еще как?! Пошел, сказано!
Красных дней и во всей-то жизни Силантия не было, а с этих пор и вообще наступили одни черные. Правда, время от времени Демьян давал какую-нибудь работу и ему, Силантию, и Федору, когда тот стал подрастать. Но что бы и как бы старательно они теперь ни делали, Демьяну все казалось не так, он вечно на них покрикивал, заставлял переделывать, платил разве-разве половину.
— Да что это он за кровосос такой? — не раз глухо говорил Федор, ноздри его от обиды подрагивали. — Я ему, попомни, воткну вилы в бок.
— Одумайся, что мелешь?! — зеленел и без того позеленевший Силантий. — А потом на каторгу за прохиндея этого?
Неизвестно, каким путем — то ли сам подслушал, то ли кто другой да потом угодливо донес Демьяну, — только Инютин узнал об этих словах. Он не рассердился, лишь сказал с ухмылочкой:
— Во-во… Едино семя — едино племя. Ишь волчонок! Ну, ты-то еще воткнешь ли, нет ли, а я, считай, уже изделал это.
И вообще перестал давать Савельевым работу.
Демьян знал, что делал. Работы, кроме как у Кафтанова, в деревне не было. Силантий пробовал ходить на заработки в Шантару, по другим деревням. Иногда и удавалось кое-что подработать. Федька ловил на Громотухе рыбу, зимой ставил петли на зайцев. Этим и жили кое-как, но концы с концами свести было невозможно. Все Савельевы обносились, в избе, кроме стола, табуреток да нескольких чугунков, ничего не было.
Нынешней весной, перед самым половодьем, Силантий возвращался домой из соседней деревни, неся в кармане рваного зипунишка заработанную трешницу. Он торопился, чтобы до ледолома поспеть в Михайловку. Когда перешел Громотуху, его нагнала запряженная парой крытая кошева с колокольцами. Он посторонился, давая дорогу, но кошева остановилась.
— Постой. Ты, Силантий, откуда? — услышал он голос самого Кафтанова.
— С Гусевки я… Работал тама месяц.
— Погоди. А пошто не у меня?
Кафтанов был пьяненький, веселый, глаза поблескивали, крупный нос багровел, как стылый помидор. В глубине кошевы угадывалась женщина, завернутая в тулуп.
— Я давно у тебя не роблю уж, Михайла Лукич. Демьян не дозволяет…
— Как так? Да ведь ты самый работник… А ну, садись!
Силантий взобрался на козлы.
— А правь на Огневские ключи! Не жалеть жеребцов!
На ключи так на ключи, Силантию было все равно. Он уже понял, что Кафтанов загулял.
На лесной заимке стоял крепкий сосновый дом в четыре комнаты, конюшня, баня и еще кое-какие службы. Баня стояла на берегу озера, в котором водились огромные щуки. Летом Кафтанов любил, напарившись, нырять в это озеро и подолгу плавать в нем.
Когда приехали, из дома на звук колокольцев выскочил молодой парень, бывший приказчик кафтановской лавки в Шантаре Поликарп Кружилин, схватил лошадей под уздцы. Савельев знал, что этот коренастый парень с буйными черными вихрами, с режущим взглядом всю зиму, с осени, живет на заимке в должности «смотрителя». Силантий не раз заходил в шантарскую лавку, встречаясь с глазами приказчика, думал: «Хлюст. Такие-то обсчитают — и глазом не моргнут». За что хозяин разжаловал его в «смотрители», Силантий не знал. Да и кто поймет крутой и сумасбродный нрав Кафтанова? И потом — то ли разжаловал, то ли пожаловал, тоже было не понять. Говорили, что молодой приказчик лихо пляшет, и Кафтанов, напившись, заставлял якобы его плясать до упаду перед своими сударушками.
Кафтанов выпрыгнул из кошевы. Следом вылезла и женщина, тоже вроде пьяная, по виду цыганка, сбросила тулуп, сверкнула узкими глазами. Кружилин кинулся к ней, намереваясь отвести в дом.
— Прочь! — рявкнул Кафтанов, сам повел ее к крыльцу. Потом вышел из дома, бросил Кружилину его полушубок и шапку. — В Михайловке сдашь коней Демьяну, а сам в Шантару, на прежнее место. Поплясал — и будет. — И закрутил волосатым кулаком перед носом Поликарпа. — А то, гляжу, к бабам моим сильно прилабуниваться стал, зараза, как только я переберу. Совести у вас, кобелей, нету. Твое счастье, что ни разу не поймал! А то камень бы к шее да в пруд…
Кружилин надел полушубок, молча сел в кошеву и уехал.
— Вот так, — удовлетворенно произнес Кафтанов. — Ты-то, Силантий, откобелил, должно, уж, а? Будешь теперь заместо Поликашки тут. Ну, тащи самогонки. Вон в курилке возьми, помидоров из погребушки достань… Что рот раззявил, живцом у меня!.. Да баню растапливай, мыться с цыганкой этой будем…
Так Силантий стал жить на Огневской заимке.
Сперва старику муторно было глядеть на пьяные оргии хозяина и его гостей. Иногда Кафтанов привозил откуда-то на заимку по нескольку мужиков и баб, они по неделям беспробудно пили, жрали, орали песни, плясали, все вместе мылись в бане, выгоняя хмель, а потом с разбегу с визгом, с гоготом ныряли, прыгали в озеро. И мужики и бабы бесстыдно шлялись по дому, по заимке полуголые.
— Собачник… Прости ты, господи, истинный собачник… — шептал иногда Силантий, присев где-нибудь отдохнуть.
Перед началом гульбища на заимку всегда приезжал Демьян Инютин, привозил всякие копчености, соленое сало, конфеты, иногда ящик-другой никогда не виданных Силантием, диковинных бутылок с вином. Он почти ничего не говорил Силантию, лишь кисло усмехался в лисью свою бородку, как бы говоря: ладно, мол, живи уж пока, раз хозяин того желает.
Так и шла жизнь до сегодняшнего дня…
Федор, за последние годы вытянувшийся чуть не с отца, пришел с огорода весь мокрый. Старые холщовые штаны были засучены выше колен, ноги грязные. Густые, давно не стриженные волосы космами падали на лоб.
— Чего тут такое? — спросил он начавшим ломаться голосом. В плечах он был еще узок, лопатки сильно выпирали из-под рубахи, длинные руки болтались чуть не до колен, но ладони уже широкие, сильные, мужские, над верхней губой пробивался первый пушок, грудь начинала бугриться.
— Умывайся. На заимку Огневскую поедешь…
— А зачем?
— Зачем, зачем! Заместо меня вроде Кафтанов ставит.
Глазенки Федора загорелись, но тут же он потушил их. Он не раз бывал на заимке (правда, в отсутствие Кафтанова и его гостей), знал, какую работу исполняет отец.
— Не сам Кафтанов, а Лушка это Федьку-то облюбопытствовала, — невесело проговорил Силантий, когда Федор пошел умываться. — Ходит по заимке, трясет грудищами, сучка ненасытная… Третий день Кафтанов пьет с ней.
— Испохабят парнишку, господи! Испохабят, — все ныла Устинья. — Не дам я его, не дам!
— Не дашь… Учили плеткой, поучат и дубиной. Куда ты денешься…
Когда Федор умылся и оделся, Силантий посадил его в пролетку, сказал, вручая вожжи:
— Лушка там с хозяином, упаси бог тебя касаться ее. Помни: свернет тебе Кафтанов голову и под мышку положит, если что… Будет приставать Лушка — бей ее по мордасам. Это Кафтанов тебе зачтет даже.
— Чо это она ко мне будет? — краснея, сказал Федор.
Женщин Федор еще не знал, но, как и для всякого деревенского подростка, для него давно не было в этой области человеческих отношений никаких секретов.
— Гляди, гляди, сынок! Я не зря говорю. А гнев кафтановский ты знаешь.
Федор уехал, одолеваемый страхом и любопытством.
На заимку он приехал засветло, зашел в дом. Кафтанов, сдвинув тарелки на середину стола, лежал на нем грудью и головой. Лукерья Кашкарова в застегнутой наглухо кофточке, в длинной измятой юбке тормошила его то с одного, то с другого бока:
— Михаил Лукич, поспать тебе надо… Михаил Лукич…
— Вот приехал я… — сказал Федор.
Лукерья не обратила даже внимания на него. Ей было на вид лет двадцать пять — тридцать. Гибкая, как змея, полногрудая и широкозадая («Тонка, да усадиста», — говорил про нее сам Кафтанов), она двигалась по комнате легко и неслышно, на ногах держалась твердо, но Федор видел, что она тоже сильно пьяна.
— А-а! — протянул Кафтанов, услышав голос Федора, поднял голову. — Подойди…
Федор подошел, Кафтанов взял его сильной рукой за подбородок, мутными глазами долго смотрел в лицо.
— Ничего. Соплив пока и не возгрив. Н-но ежели ты, песья харя… И ежели ты! — повернулся он к Лушке. — Свяжу обоих — и в озеро!
— Да ты что, Михаил Лукич! Мне морда этого Силантия до тошноты опротивела. И глазами все режет, режет, будто… Отяжелел ты, айда, поспи маленько.
— Да, я пойду, пойду…
Лукерья увела Кафтанова в боковую комнату. Федор слышал, как она укладывала его на кровать, снимала сапоги, бросала их на пол. Он вышел из дома.
Убрав лошадь, Федор побродил по двору, не зная, что делать. Вернулся в дом, глянул на дверь, за которой скрылась Лушка с Кафтановым. Оттуда доносился храп.
Стараясь не греметь, он привел в порядок стол и комнату. Все еще было светло, и Федор решил порыбачить. «Может, завтра как раз ухи-то и спросят», — подумал он.
Федор знал, где у отца стояли удочки, лежали морды, корчажки и прочая рыболовная снасть. Тут же он нашел в банке и червей, накопанных отцом, видно, вчера или даже сегодня.
До самой темноты Федор сидел в камышах, потаскивая карасей. А перед глазами безотвязно стояла почему-то Лушка с ее туго выпирающими под кофтой грудями, с широким задом, с растрепанными волосами. Федор краснел, пытался отогнать видение, думать о чем-нибудь другом. Но она лезла и лезла ему в глаза…
Спать он лег в отцовской комнатушке, закинув дверь на толстый кованый крючок. Уснуть долго не мог, ворочался. Забылся, наверное, под утро.
Прохватился он от осторожного стука в дверь. Сердце бешено заколотилось.
— Кто? — осевшим голосом спросил Федор.
— Вставай, — послышался Лушкин голос. — Хозяин зовет.
— А-а, счас, — помедлив, ответил он. Подумал: «И что ему не дрыхнется, паразиту…»
Только-только, видно, зарилось, в окно было видно, что поверх верхушек деревьев чуть засинел краешек неба. Федор толкнул створки окна, услышал призывный голос одинокой пичуги. Грудь ему изнутри царапнул утренний холодный воздух. Он натянул сапоги и откинул крючок. Откинул — и попятился: за дверьми, как привидение, белела она, Лукерья…
«Привидение» шагнуло в комнату, закрыло двери на крючок, вытянув в стороны руки, двинулось к нему. Федор прилип к стене, в коленках у него больно заныло.
Лушка подошла вплотную, взяла обеими руками его голову и принялась жадно целовать в щеки, в подбородок, пытаясь отыскать губы. От нее несло самогонным перегаром и еще чем-то сладковато-приторным. Федор вертел головой, уворачиваясь от мокрых горячих губ.
— Пошла… Пошла ты!.. — хрипел он не своим голосом.
— А ты молочный еще… Попробованный, видать, — хохотнула Лушка, прижала его щекой к голой груди.
Впервые почувствовав живое женское тело, Федор охмелел, в голове его зазвенело. Не помня себя, он рванулся…
Очнулся он где-то в лесу, в густых кустах, долго и тупо соображал — его собственное сердце это стучит или он все еще слышит под щекой звон в Лушкиной груди?
По небу расплывалась ярко-малиновая заря, наперебой свистели птицы. Где-то рядом слышались шаги по траве.
— Федька… Федька… — тихо звала Лушка. — Чего испугался-то, дурачок? Вот дурачок!
Федор еще плотнее прижался к земле. Шаги, удаляясь, затихли. «А ведь не отвори я окошко раньше, не сбежать бы мне от нее, ведьмы, — думал Федор. — Никак не сбежать…»
В кустах он пролежал долго. Взошло уже солнце, а он все лежал, пока не заныла от холода грудь.
Наконец встал, поплелся к заимке. Кафтанов, черный, опухший, сидел за столом, глодал кусок копченого мяса. Перед ним стояла бутылка, стакан. Лукерья сидела рядом, кутаясь в платок.
— Ты где это, сопля тебе в глотку, пропадаешь?! — сверкнул глазами Кафтанов. — Что у тебя коленки-то в зелени? По траве, что ль, ползал? Чего молчишь?
— А что она лезет ко мне? — сказал вдруг Федор, мотнув головой на Лукерью.
Кашкарова быстро взглянула на Федора умоляющими глазами.
— Постой, — Кафтанов бросил на стол недоглоданную кость. — Как это лезет?
— Обыкновенно… «Иди, говорит, Михаил Лукич зовет…» Я двери открыл, а она… Когда чуть зариться начало…
— Что врешь-то, поганец такой?! — взвизгнула Лукерья.
— Замолчь! — придавил Кафтанов, как камнем, ее возглас. — И что она?
Федор совсем растерялся. Он вспомнил предостережение отца, ему жалко почему-то стало и Лушку. Он испугался и за себя — неизвестно ведь, как может понять все это Кафтанов и что предпринять! «Поганец я, это верно, — мелькнуло у него. — Выдал бабу… Сказать бы: рыбалил с утра — карасишки-то есть… Но вывернуться теперь как? Себе только хуже сделаешь…»
— Глотку заложило?! — рявкнул Кафтанов. — Отвечай!
Подстегнутый этим возгласом, Федор сказал:
— Ничего я не вру. Кто к титькам-то прижимал меня?
— Бесстыдник! Врешь, врешь! Врет он, Михаил Лукич…
Кафтанов никак не реагировал на Лушкины слова. Он налил из бутылки полный стакан, выпил, обтер рукавом губы.
— Подай-ка, Федор, плетку. Вон на стенке висит…
— Михаил Лукич! — закричала Лукерья, сползла со стула, обхватила ноги Кафтанова.
Федор снял тяжелую, четырехгранную плеть, подал Кафтанову. Тот встал, отбросил Лушку пинком на середину комнаты и одновременно вытянул ее плетью. От первого же удара туго обтягивающая ее кофта лопнула, и Федор увидел, как на гладкой Лушкиной спине вспух красный рубец. Охнув, женщина поползла на четвереньках к стене, вскочила…
Загораживая лицо от ударов, Лукерья металась по комнате, а Кафтанов хлестал и хлестал ее, выкрикивая:
— С-сука мокрозадая! На молосольное потянуло?! Убью-у!..
Плеть свистела, Кафтанов тяжко хрипел, Лукерья только взвизгивала и никак не могла найти двери. Федор, боясь, что и его достанет плеть, зажался в угол. Наконец Лукерья ударилась спиной в двери, вывалилась в темный коридор, оттуда на крыльцо, кубарем скатилась на землю, быстро поднялась и, придерживая на груди лохмотья кофточки, кинулась по дороге, ведущей в Михайловку.
Потом Кафтанов и Федор сидели за столом, мирно беседовали. Кафтанов допивал свою бутылку и расспрашивал подробности Лушкиного ночного посещения. Сначала Федор стеснялся, а затем как-то осмелел и рассказал все, вплоть до того, как Лушка шарилась по кустам и звала его.
— Так… — удовлетворенно произнес Кафтанов и принялся грузно ходить по комнате.
Федор со страхом наблюдал за ним. Но ничего угрожающего в выражении лица хозяина не было. Наоборот, он усмехнулся в бороду лениво и добродушно.
— Бабье племя — оно, парень, пакостливое. Самое что ни на есть лисье племя. А каждая лиса даже во сне кур видит…
Кафтанов нагнулся, поднял валявшуюся на полу плетку. Федор, гремя табуреткой, метнулся в дальний угол.
Постукивая в ладонь черенком плетки, Кафтанов с любопытством глядел на Федора влажными, в красных прожилках, глазами.
— А вырастешь ты, должно быть, хорошей сволочью, — сказал Кафтанов. — И чем-то, должно быть, этим самым, ты мне глянешься пока. Ну, там посмотрим. А покуда — живи здесь с батькой. Я счас его обратно пришлю. Одному тебе жутко тут будет, да еще и заимку спалишь. Запрягай жеребца, чего зажался!..
До осени Федор жил вместе с отцом на Огневской заимке. Житье было легкое, привольное. Вдвоем они поставили пару стогов сена для лошадей, а больше, собственно, делать было нечего. Федор рыбачил в озере, собирал ягоды, копался на огороде, который был при заимке, лазил с хозяйским ружьем по прибрежным камышам, скрадывая уток. Ружье он взял в руки впервые, но быстро освоился с ним, научился срезать уток даже на лету.
— Ишь ты! — восхищенно качал головой отец, когда Федор приносил иногда до дюжины селезней и крякух. — Ловок!
— Это что! — отмахивался Федор. — На медведя бы сходить. А, бать? В малинник, что за согрой, похаживает косолапый, я приметил. Дай мне пару медвединых патронов с жаканами-то!
— Я те покажу ведмедя! — строго говорил отец. — Сдурел? Он тя живо порешит, — и прятал патроны подальше.
Когда наезжал Кафтанов со своим, как говорил отец, «собачником», на заимке дым стоял коромыслом. Над лесом, над озером с темна до темна висели разгульные песни, крики, говор, смех, женский визг.
В первый приезд Силантий попытался как-то оградить сына от всей этой грязи. Едва застучали по корневищам лесной дороги колеса, послышались пьяные голоса, Силантий схватил дробовик, сунул его сыну.
— Ступай, ступай на дальние озерки. Тута, возле заимки, не стреляй, спужаешь сударушек его…
— Да что ты, батя?.. Может, помочь тебе чего?
— Отправляйся, говорю, чтоб тебя!..
Но через минуту Силантий понял, что его уловки бесполезны. Ввалившись в дом, Кафтанов потребовал:
— Федька? Где ты?
— Нету его. В лесу с утра шатается где-то…
— Как нету? Был чтоба! За что деньги плачу?
— Михаил Лукич, ослобонил бы парня от этого… — взмолился Силантий.
— С-сыть у меня! Освобождать — так обоих сразу… как Демьян мне в ухи советует. Хошь, что ли? С голоду ить подохнешь. Вина, самогону! Жратву из тарантаса тащи в дом! Пока держу, живите тут… Появится Федька — ко мне сразу…
Федор пришел из леса на закате солнца.
— Иди уж, — вздохнул Силантий, не глядя на сына. — Разов шесть тебя хозяин спрашивал. Чем ты ему глянулся?
В доме, несмотря на распахнутые окна, было чадно. Какие-то бородатые мужики, потные, пьяные женщины вперемежку сидели за столом, заунывно тянули песню.
— А-а, явился?! Тихо! — крикнул Кафтанов. — Федька это, сын моего Силантия. Ха-ароший будет человек. Садись рядом с хозяином, пей, гуляй…
Кафтанов был пьян, гости еще пьянее. Кажется, они не поняли, кто такой Федор, приняли его за родственника Кафтанова, полезли обниматься. Федор уворачивался от колючих, бородатых лиц, отталкивал от себя воняющих потом женщин. Кафтанов глядел на это, кажется, с удовольствием.
— Ну, будет, будет! — крикнул он наконец. — Кыш, бабы, замусолили совсем. У-у, к-кобылы! А он парень порядочный. Он на вас тьфу! За это я ему в другой раз развеселую деваху привезу. Для него только… Али Лушку Кашкарову, а? Хошь? Я ее, суку, заставлю ноги твои вымыть и воду выпить. Ну, хошь, говори!
— Не хочу, — испуганно проговорил Федор.
— И правильно! — захохотал Кафтанов. — И хорошо. Рано тебе еще. Н-но гляди на нас и привыкай. Соображай так же. А захочешь — скажи, я тебе мигом… Я кого полюбил, все для того сделаю! В сыновья тебя, если хошь, определю. Заслужишь если… А сейчас выпей рюмочку и ступай, баню с отцом топите. Одну только выпей, для другой подрасти надо. И помни, что я сказал… Жизнь могу открыть тебе.
Федор раза два в жизни пробовал самогонку, она ему не понравилась, оба раза в висках у него долго и больно стучало, а потом тошнило. Несмотря на это, он не мог ослушаться Кафтанова, выпил.
Самогонка оказала на него обычное действие. Таская воду в банный котел, он чувствовал, что его вот-вот вырвет. Но и не рвало и тошнота не проходила.
— Как они ее жрут только! — пожаловался он отцу.
— Ты голову помочи али — того лучше — искупайся.
Федор искупался, нему действительно стало полегче.
— Что самогонку не принимает душа, это хорошо, Федюша. А вот что это Кафтанов тебе там молол? Я случаем зашел, вполуха слышал…
— Так ежели слыхал, чего говорить?
— Охо-хо, сынок… Слова как мед, да с чем их едят? В сыновья… Нужон ты ему, как дырка в голове…
Они присели на берегу озера. Колупая прутиком песок, Федор спросил:
— А что, батя, ежели и вправду?.. С его-то помощью да и вправду можно как-нибудь за жизнь зацепиться?
Он говорил раздумчиво, не торопясь. Впервые отец уловил в его словах что-то не детское, не ребячье и поразился:
— Федьша?! Да неужель вырос ты?! Господи…
Полчаса назад солнце скатилось за лес, небо наливалось прохладными сумерками. Над Федором и Силантием, попискивая, вились комары, в озере изредка играла рыба. То в одном, то в другом конце его слышался плеск, потом долго и медленно по черной водяной глади расплывались круги, таяли у берегов.
Из дома неслись пьяные крики гостей Кафтанова и глохли в сгущающемся мраке.
— Вот чего, сынок, скажу тебе, — после долгого молчания произнес Силантий. — Остерегайся ты его слов, как самогонки этой. А то говорят люди: обрадовался крохе, да ковригу потерял.
— Дак я что? — двинул плечом Федор. — Я тоже соображаю: с чего это он так сразу ласково ко мне? Непонятно. Но опять же слова «заслужишь если»… Это он, может, и со смыслом. А послужить чего мне? Послужу, руки не отвалятся. Там поглядим… Дочка вон у него растет…
— Чего, чего? — еще более изумился Силантий.
— А что? — повернул к нему Федор голову, поглядел в отцовские глаза прямо и открыто.
— Да ты, страмец такой, об чем?
— Не бывало, что ли, когда богатые невесты за бедняков шли?
— Экой ты открываешься! — почти со страхом произнес Силантий. — А не шибко ли далеко глядишь? Да и Анютка его ребенок еще, десятый год ей всего.
— А мне куда торопиться? Я подожду. — И Федор встал.
И опять показалось Силантию, что рядом стоит не пятнадцатилетний его сын, а какой-то другой, взрослый, рассудительный и незнакомый мужик.
— Да когда это тебе все… в головушку-то ударило? Когда все сварилось там?
— Не знаю, батя… — откровенно сознался Федор. — То ли когда он Лушку стегал, а мы потом сидели за столом да говорили. А может, сегодня. Ведь сказал же он зачем-то: в сыновья, заслужишь если, определю. По пьянству такое не говорится.
— Господи! Господи!.. — только и простонал Силантий.
Кафтанов погулял да уехал со своими гостями, жизнь на заимке пошла своим чередом. Но в отношениях отца и сына что-то изменилось, стало строже, сдержаннее. Разговаривать они стали меньше, больше молчали. Федор ходил по заимке задумчивый, будто вспоминал что постоянно, иногда отплывал на лодке в глубь озера, но забывал про удочки, ложился на корме и, подсунув руки под голову, долго, часами, глядел в пустое небо. Силантий наблюдал за сыном, вздыхал. Но никаких разговоров, подобных тому, что возле бани, не заводил.
Опасения, что жизнь на заимке «испохабит» Федора, вроде были напрасными. Как и в первый раз, Федор выпивал иногда с хозяином рюмочку, не больше. К «сударушкам» Кафтанова интереса тоже не проявлял. Когда та или иная перепившаяся бабенка шутя ли, всерьез ли привязывалась к Федору, он не стесняясь хлестал ее по щекам и говорил:
— П-пошла, стерва… Завязать бы ноги тебе мертвым узлом.
Это, видно, нравилось Кафтанову.
— Вот чего, сударушки мои… Кто совратит Федьку моего — сотенную в зубы! Старайтесь! — похохатывал он.
Однажды в числе других мужиков и женщин он привез на заимку и Лушку Кашкарову.
— Вот, Федька, — он хлопнул Лукерью по крутой спине, — все печенки она мне изъела: свози да свози к Федьке.
— Что говоришь-то, Михаил Лукич? — взмолилась та.
— Перечь у меня! — зыкнул Кафтанов и отвернулся, будто забыл о ней.
В тот раз Кафтанов гулял дня три, и все это время пьяная Лукерья, как тень, ходила за Федькой, сторожила каждый его шаг, норовила обнять при каждом удобном случае.
— П-пошла, стерва, — говорил свое обычное Федор, отбиваясь под свист и гогот кафтановских гостей.
На второй день, под вечер, выбрав время, она шепнула ему трезвым и, как показалось Федору, жалким голосом:
— Пожалей меня, Федор… Они балаган устраивают, не понимаешь, что ли? Не могу я Мишку ослушаться…
— Все равно уйди! Не лезь! — отрезал Федор.
На ночь он ушел в лес, ночевал в стогу сена.
На третий день он стал ходить по заимке с плетью, той самой, которой Кафтанов Отстегал когда-то Лукерью.
— А-а, не получаетца, паскудная твоя р-рыла?! — пьяно и злорадно гремел Кафтанов, крутя распухшей, разлохмаченной головой. — Талантов не хватает?! Н-ну, гляди у меня, последний день сроку…
В этот «последний» день, как обычно, надо было топить баню. Сунув плетку в сапог, Федор натаскал в огромный казан воды, присел отдохнуть возле стенки, на припеке. Силантий, растопив баню, приткнулся рядом.
— Уходи, Федор, в лес от греха, — сказал старик. — Возьми ружье да уходи… Ведь он, Кафтанов, гляди, и в баню тебя с кобылой этой загонит. Им что, потеряли обличье-то людское…
— Они потеряли, а я нашел… Я с первой минуты понял, что не Лушка, а сам Кафтанов со мной играется. Но я его переиграю.
— Как это?
— Так… Отойди-ка, батя… Вон Лушка вышла, меня вызревает. Отойди.
Старик, кряхтя, поднялся, поплелся в конюшню.
— Федя… Федя… — немедленно метнулась к бане Лукерья.
— Прочь! — толкнул он ее в грудь, ушел за дом.
— Федя… Пожалей… — Женщина догнала его.
В окнах мелькнули лица кафтановских гостей. Заметив это, Федор схватил Лукерью за волосы, бросил на землю. Сверкая оголенными ногами, она покатилась по траве. Федор выхватил из-за голенища плеть и принялся остервенело хлестать ее по этим голым ногам, по спине, по голове. Из дома пьяно заулюлюкали, закричали, засвистели. Лукерья хотела встать, но снова упала, сжалась, укрывая голову, и только вздрагивала под его ударами…
Опомнился Федор, когда его самого кто-то схватил за шиворот, сильно встряхнул.
— А ежели изувечишь бабу?! — чуть не царапая его бородой, рявкнул Кафтанов. — Глаз выстегнешь, тогда что?!
— Ничего, одноглазая походит! — крикнул Федор и, разгоряченный, рванулся из кафтановских рук. Но вырваться не мог.
— Ишь ты волчонок! — вдруг рассмеялся Кафтанов, отпустил Федора, пнул все еще валяющуюся на траве Лукерью. — Пошла. И ты пойдем. По рюмке еще проглотим — да в баньку.
— И пить не буду. Не могу.
— Ну и ладно, — покорно согласился Кафтанов. — Так посидишь рядом. А потом в баню пойдешь со мной. В первый жар. Люблю я в первый жар ходить.
Часа два спустя Федор, зевая, как рыба, выброшенная на берег, лежал на прохладном и скользком банном полу, а Кафтанов парился на полке, остервенело хлестал себя веником.
— Федька-а! — то и дело кричал он сверху, невидимый в густых клубах обжигающего пара. — Еще плесни ковшичек…
Федор вставал, и сразу будто кипятком ошпаривало ему уши, нос, щеки, всю голову. Он торопливо черпал из жбанчика специально приготовленный отцом для этой цели квас, плескал на раскаленные камни и плашмя падал на пол.
«Как он не сварится там?» — задыхаясь, думал о Кафтанове.
Напарившись, Кафтанов выбегал наружу, с разбегу бултыхался в озеро, плавал в холодной воде, как тяжелое бревно, снова забегал в баню, натягивал кожаные рукавицы и шапку, опять лез на полок…
Одеваясь в предбаннике, он сказал:
— Вот и хмель весь долой. Первое средство. Завтра с утра за дела примемся. А как же! Наше дело такое — пей, да дело разумей. Сомлел?
— Жарко…
— Поликашка Кружилин — тот крепкий на банный жар. Любил я с ним париться. Знатно он меня веничком обхаживал. Жалко и прогонять было отсюда, да в глазах его резь какая-то появляться начала. Думаешь, из-за баб я его прогнал отсюда? Бабы — это тьфу, их что навозу, мне не жалко, пущай бы любой пользовался. Для того и богом они сделаны. А вот резь в глазах — не люблю. Так ничего-ничего, да иной раз как глянет — будто надвое перережет, сволочуга. «Об чем, говорю, подумал сейчас, сказывай?!» — «Так», — говорит… Да, может, и правду так. А — непонятно. А я не люблю, когда непонятно. Приказчик он хороший, честный. Но ежели резь эта не потухнет в глазах — не погляжу, не пожалею. А у тебя вот рези этой нету. Может, потом появится? А?
— Я… не знаю. Какая такая резь? — спросил Федор, а сам подумал: «Насчет баб-то врет… Ловко поймать хочет».
— Какая… Ну ладно, там поглядим… Дай-ка еще кваску глотнуть.
Натянув исподние штаны, Кафтанов долго растирал рушником потную, волосатую грудь.
— Я, Федьша, тебе так скажу, уже не по пьянке, а на трезвую голову, — вдруг заговорил он. — Что усыновлю тебя, этому не верь. У меня свой сын есть, Зиновий. Он всему дому голова будет после меня. Сейчас к торговым делам его приучиваю. Сюда не вожу — не к чему, рано еще, сам свихнется, когда пора придет. Но человека из тебя сделать могу, ежели верой и правдой служить будешь. Ежели преданный будешь, как собачонка. Верные люди и мне нужны, Федя. Такие, как Демьян Инютин. Демьяна-то мне бог послал. Да таких людей он редко посылает, поэтому мне самому их делать приходится. Тому же Демьяну замену исподволь готовить надо. Думал, из Кружилина Поликашки чего сделать можно. Нет, резь эта в глазах у него засверкала. К тебе вот приглядываюсь теперь. Понял?
— Я что? Я, Михаил Лукич, стараюсь. — Сердце у Федора замирало.
— В общем, Федор, я тебе все в открытую объяснил. Ты еще молодой, но думай с самого начала жизни об своей судьбе. Все от тебя самого зависит. Батька твой честный мужик, работящий. В тебе то же самое должно быть заложено. Батьке не повезло в жизни, не смог он за хвост поймать. А тебе этот хвост в руки кладу. А я не каждому положу…
И, уже полностью одевшись, сказал с усмешкой:
— А с Лушкой зря ты этак. Ты, видать, и вправду еще мальчонок. Спать-то не пробовал с бабой?
— Не… — покраснел Федор.
— А я в бане оглядел тебя — ничего, все в аккурате уж, как положено. Справишься не хуже всякого…
— Не буду я этого, Михаил Лукич.
— Ну-ну! Врешь, придет пора…
— Не знаю… Только неохота пакоститься.
— Убудет, что ли, от тебя?
— Я не знаю. А только думаю вот иногда: и я ведь женюсь на ком-то, должно быть. Охота, чтоб все ей досталось…
— Ну-у?! — опять протянул Кафтанов. — Все любопытней ты для меня, парень, становишься. Когда в тот раз Лушку ты продал, это мне понятно было. Казалось…
— Почто это я продал ее?
— А как же? Святая-то простота редко бывает, сошла на нет. Каждый выгоду свою ищет… С выгодой ты и продал ее, казалось мне.
Федор только пожал плечами, вроде не понимая, о чем говорит Кафтанов. И сказал:
— Дык, а что не надо мне говорить про то было? Она же с твоей постели убежала-то. Это ведь я тебя, Михаил Лукич, обманул бы…
Кафтанов долго глядел на Федьку прищуренными глазами. Федор лица не отвернул, помаргивал просто и открыто.
— Н-да, — сказал наконец Кафтанов, — Хорошо, если бы так-то… Ох как хорошо. Только в голую честность-то не верю я. Жизнь меня научила не верить. Мне почудилось: молод-то ты молод, а яйца в стену уже учишься забивать…
И Кафтанов встал с лавочки, пошел из предбанника.
— Ладно, Федька… Я хоть бабник да пьяница, но глаз у меня на людей наметанный. Поглядим-поглядим — и живехонько раскусим, что ты за суть-человек…
Что за «суть-человек» вырастает из среднего сына, частенько думал теперь и Силантий. После того дня, когда Федор отхлестал плетью Лушку, а потом помылся в бане с самим Кафтановым, сын стал вовсе неразговорчивым. Иногда он, сидя за столом, долго размешивал в чашке варево, и чувствовал Силантий, что мысли сына где-то далеко.
— Какие еще новые планы в себе родишь? — спрашивал Силантий.
— А так, — отмахивался Федор.
Подступала осень, закровенились в лесу коряжистые осины, сожженные наконец летним жаром, стали сохнуть и желтеть верхушки берез. Погода стояла еще теплая, ветров не было, но чувствовалось — недалеко то время, когда подуют и ветры, посыплют дожди, устелют пожухлую траву мокрыми и тяжелыми листьями. Но пока сникшие и поредевшие лесные травы были чистыми, только все чаще и чаще попадались Федору березки и осины, под которыми аккуратными кружками были насыпаны сухие листочки. Это значит — недавно прыгнула на желтую ветку белка, тряхнула ее, и несколько десятков листьев тихо зашуршали вниз, редковато устелив кусочек земли.
На кафтановских пашнях началась страда, может, потому хозяин перестал наезжать в Огневские ключи.
— Долго постится Михаил Лукич, — несколько раз вырывалось у Федора. Раз и два Силантий смолчал, а потом спросил:
— Никак, заскучал по «собачнику» этому?
— Мне-то что? — пожал плечами Федор. А через минуту вдруг добавил: — «Собачник» не «собачник», а живет хозяин весело. Всласть живет.
— Так… — протянул Силантий. — Завидуешь?
— Иди ты… Скажет тоже, — огрызнулся сын обиженно.
«Скажет тоже… Чего мне завидовать-то?» — раздраженно и упрямо думал потом несколько дней Федор, не признаваясь себе, а может быть, не понимая, что действительно шевельнулась в нем зависть к веселой и разгульной жизни хозяина, засочилась где-то внутри, размывая какие-то самые мягкие, податливые места. Так, наверное, жиденький вешний ручеек течет по травянистой канавке и находит вдруг место, где трава выбита, почва помягче, начинает по крупицам вымывать оттуда землю, уносить прочь. Скатятся вешние воды — глядишь, и на этом месте небольшой, сантиметров в десять-двенадцать, обрывчик, из стены которого торчат бурые, черные, белые травяные корешки. Он безобиден и не страшен пока, этот обрывчик, можно его и переехать и перешагнуть, даже не заметив. Но дождевые воды, скатываясь по той же ложбинке, продолжают незаметно вымывать землю под обрывчиком, к осени ямка становится вдвое, а если случаются частые и сильные ливни, то и втрое, вчетверо глубже. Зимой засыплет эту ямку снег, заровняет ее вровень с краями, укроет сверху метровым белым слоем. Следующей весной на неделю раньше осядет в этом месте снег, оголит стылый обрывчик, по обледенелой пока стенке заструится вытекающая из-под снежного покрова водичка. Но солнце все щедрее греет обрывчик, быстро съедает ледяную корку. И вот уже, урча и булькая, тугой тяжелой струей льются вниз с полуметровой высоты талые воды, вымывая теперь землю внизу не крупицами, а целыми горстями… На третий год с полутораметрового обрыва льется, красиво брызгая радужными на солнце искрами, настоящий водопад, на четвертый низвергается с шумом и грохотом целая речка, унося с собой комья земли, коренья трав, небольшие деревца… А еще через несколько лет придет на это место человек — и ахнет: ровное, сверкающее под солнцем изумрудной зеленью поле перерезает теперь надвое черный, глубокий, безобразный овраг. И этот овраг все растет да растет, как гноящаяся рана, и поле будто стонет от этой раны, но заживить ее не может…
Не понимая, что в нем шевельнулась зависть к кафтановской жизни, Федор с нетерпением ждал, когда хозяин заявится на заимку. «С одной бабой приедет али снова кучу привезет? — думал почему-то он, волнуясь, чувствуя, как больно стучит в груди сердце. — А может, снова Лушку притащит?»
Если бы Кафтанов снова привез Лушку и она опять начала приставать, Федор отхлестал бы ее опять так же плетью. Это он знал твердо. И все-таки, помимо своей воли, он вспоминал, как она тогда, в первый раз, стучалась к нему в дверь, как шла к нему в темной комнате, раскинув руки, как жадно прижала его лицо к голой груди… В голове от этих воспоминаний мутилось, закипала в жилах кровь. «Зараза, привязалась…» До боли сжимал он зубы, шел к озеру, нырял в него поглубже, пытаясь достать самые холодные, поддонные струи.
Ночами ему опять снилась эта Лушка и все другие кафтановские «сударушки». Полураздетые, пьяные, сидели они за столом, валялись по комнатам, гурьбой шли в баню, с визгом и хохотом прыгали в озеро, сверкая обнаженными телами…
— Черт… — вскакивал Федор на кровати, прижимая локтем колотящееся сердце.
— Чего ты?! — приставал отец.
— Так… Чудится всякое…
И вдруг жизнь повернулась совсем в другую сторону.
Однажды ночью Федор, по обыкновению, долго не мог заснуть. Неожиданно показалось, что в окно кто-то стукнул. Он вскочил на кровати, затих. Опять царапнул кто-то в стекло, и качнулась во мраке за окошком неясная тень.
— Бать! — крикнул Федор, хватая ружье.
— Что? Кто? — вскочил старик.
— За окном кто-то… Не то медведь… А кони не храпят.
— Какой тогда ведмедь? Опять чудится черт-те что.
Федор встал, осторожно подошел к окну. И увидел метрах в тридцати, под деревом, человеческую тень.
— Бать, ей-богу, кто-то есть… Вон под сосной маячит… Ну-ка, я счас спытаю его, кто таков.
— Куда ты?! Может, варнак какой, с каторги беглый… Вернись! — закричал Силантий, но Федор с ружьем выскочил в сенцы, стараясь не греметь, открыл дверь, спрыгнул с крыльца и, крадучись вдоль стены, двинулся за угол.
К сосне он подошел неслышно, поднял ружье.
— Эй ты… — вскрикнул Федор. И, видя, что человек качнулся, добавил угрожающе: — Стой, не шевелись! У меня ведь жакан, разворочу башку-то. Кто таков, что надо?!
— А ты кто? Федор, что ли? — спросил человек тихо.
— Ну, Федька… Да ты кто?
— Опусти ружье… Пристрелишь еще родного брата.
— Чего-о? Какого брата? — удивился Федор.
— Вы тут одни с батькой, что ли?
— Мы-то одни, — совсем ничего не соображая, промолвил Федор.
Так после многолетнего отсутствия вдруг объявился старший сын Силантия Савельева — Антон.
— Господи, Антошка?! Да как же это ты, откудова?! — причитал несколько минут спустя Силантий, торопливо зажигая лампу, суетясь вокруг стола. — Вот уж нежданный гость… Что это у тебя с рукой-то?
Правая рука Антона была замотана грязными тряпками и привязана платком к шее.
— На сучок наткнулся в лесу.
— Да ночью-то почто? Крадучись-то?
— Видишь, батя… Днем-то мне пока не очень как-то сподручно… Я в Михайловке был, мать сказала, что здесь вы…
— Господи, да ты, никак, с тюрьмы беглый?! — догадался Силантий. — Демьян-то Инютин правду, выходит, говорил…
— Правду, выходит, — улыбнулся Антон и повернулся к Федору: — А ты, братуха, ловко ко мне подкрался. Я, грешным делом, подумывал: как мой там братец, не тюхой ли матюхой все растет? Ошибся вроде.
— Твоя наука, — буркнул Федор.
— Ты гляди-ка, батя, вырос ведь! Мужик, с какого боку ни гляди. И Ванька тоже растет. Когда я уезжал, он пешком под стол ходил, а сейчас… Идет время.
— Показывай руку-то.
— Рука, батя, у меня плохая. На тебя надежда, подлечишь, может, — сказал Антон, разматывая тряпки. — Ну-ка, Федя, тащи воды.
— На сучо-ок?! — ахнул Силантий, глянув на синюю, распухшую руку сына. — С ружья, что ли?
— Не с рогатки. Нет ли тут у вас йоду. Лекарство такое.
— Откудова тут лекарствам быть? Да ничего, мы травками как-нибудь.
Антон был чужим, незнакомым. Крепкий, рослый, лоб стал еще выпуклее, густые белесые волосы чуть вились, серые глаза глядели пронизывающе. Щеки и подбородок заросли курчавой и тоже белесой щетинкой.
Одет он был не по-тюремному — в старый, но крепкий еще пиджак, брезентовые брюки и засаленный картуз с крохотным жестким козырьком.
— Батя-то угадал: может, грит, варнак какой, беглый каторжник, — сказал Федор, поливая Антону на простреленную руку.
— Во-первых, до каторги я пока еще не дошел. Вот поймают сейчас — тогда другое дело. А потом — на каторгах всякого люду полно, Федор. Есть и варнаки, есть и порядочные.
— Ты порядочный, значит, будешь? Если поймают-то?
— Да уж не варнак, — подмигнул Антон, завязывая руку.
— Сынок, сынок, да ты поешь теперь, поешь, — суетясь по-прежнему, ставил Силантий на стол чашки, резал торопливо хлеб. — Может, рюмочку выпьешь?
— Можно и рюмочку, батя, — согласился Антон. — Мне мать рассказывала о назначении этой заимки. Кафтанов, кажется, где-то по округе колесит, сегодня-то уж не заявится сюда?
— Не должно. И потом — за день, за два Инютин всегда провизию доставляет. Он, Инютин, еще в шестом году сказывал, что тебя посадили… Ты, что ж, доселя и сидел?
— Зачем? И на свободе бывал иногда. В общем, батя, мне надо пожить тут у вас незаметно, пока рука не заживет. Нельзя мне никуда с такой рукой.
— Живи, сынок, живи… Хоть год у нас тут можно скрытничаться. А завтра я травок пользительных в лесу поищу. От гноя хорошие травки есть у нас. Токмо вот не воронить, когда хозяин с гостями объявляться будут. Да они сдалека еще визжат-гигикают.
— А Демьян-то Инютин? — сказал Федор. — Тот неслышно подъезжает всегда.
— То верно, он как лиса… Ну, придумаем что-нибудь. Ты ешь, сынок. Покудова тепло, в конюшне, на сеновале спать будешь. Ежели что — сразу на землю и в лес. Конюшня у нас задом прямо в лес упирается.
— Вот это мне подходит, батя.
Утром отец, еще до солнца придя из лесу, сказал Федору:
— Ты, сынок, взял бы ружье да посидел в скрадке. Там, где дорога к Журавлиным болотам подходит. Ежели поедет кто, стрельнешь, будто по утям. А я баню истоплю, травку вот заварю. Помыться надо Антошке, то да се…
— Ладно.
До вечера Федор сидел в кустах, поглядывая на дорогу, раздумывал об Антоне. Его приезд откровенно пугал Федора. Во-первых, хотя и не каторжник, но беглый, размышлял он. Во-вторых, как это не варнак, коли в тюрьме сидел? Разве порядочных людей сажают? А в-третьих, что будет, если Антона поймают здесь? Кафтанов-то чего тогда? Ведь он в первую голову спросит: «Ты что ж, Федор, про брата мне смолчал?»
Когда он в сумерках вернулся на заимку, Антон, вымывшийся в бане, посвежевший и отдохнувший, встретил его весело:
— А-а, сторож! Спасибо, братуха… Знатно я вымылся. Руку вот хорошо пропарил. Только, я думаю, каждый день пустую дорогу стеречь муторно. Мы тут будем уши поострее держать.
— Я не знаю, как лучше. Мне-то все равно.
Поговорив о том о сем, Антон ушел спать на сеновал. Федор спросил у отца:
— Он кто, Антошка, все ж таки? Вор или жулик какой?
— Ты чего мелешь?! — сильно рассердился отец.
— Так непонятно, за что его в тюрьме держали.
— Непонятно? А мне, думаешь, понятно?! — все с той же злостью проговорил отец. И, покряхтев на своей кровати, еще проговорил: — Политический, он говорит, я.
— Каков таков — политический?
— Откудова мне знать? Против векового сплотаторства, говорит, боремся мы.
— Это опять что — сплотаторство?
— Что, что… «Вот, говорит, Кафтанов ваш и есть сплотатор. Соки с вас вытягивает, платит за работу грош, а рубли себе в карман кладет. Потому и развратничает тут с жиру, на заимке».
«Ага, значит, беспременно спросит с меня Кафтанов, почему молчал про Антона», — подумал тревожно Федор.
Ну, нам-то ничего тут, на заимке его, живется. Сплотатор он там али кто…
— Балбес ты ишо, — опять рассердился отец.
Недели полторы или две они прожили спокойно. Ни Демьян Инютин, ни сам Кафтанов не появлялись. Антон был весел, разговорчив, но Федор видел, что старший брат каждую секунду настороже. Большую часть суток он валялся на сеновале, в дом заходил редко, только поесть. Садился всегда так, чтобы в окно видна была дорога, убегающая от заимки в лес, в Михайловку.
Рука его заживала плохо. Отец варил какие-то травы в большом чугуне, заставлял по локоть совать туда больную руку.
— Кость у тебя задетая, видно. Кость, главное, прогреть до нутра. Ничего, выходим.
Однажды заморосил дождик, хмарный, угрюмый, вечер подкатил как-то неожиданно, скорее, чем обычно. Силантий, Антон и Федор сели ужинать.
— Пойду-ка я в свое логово, — проговорил Антон, поглядев в окно. И, положив ложку, встал.
— Посиди еще, — сказал Силантий. — Какого черта в такую погоду принесет!
— В такую-то погоду их, всяких чертей, и носит. Сумрачно, дождик шумит. Видно плохо, слышно и того хуже…
Будто в воду глядел Антон. Едва-едва разве успел он забраться на сеновал, как отворилась дверь и вошел Демьян Инютин.
— Што рот до ушей разинули обои? — спросил он, окатив Силантия и Федора обдирающим взглядом.
— Дык… как это подъехал, что мы и не учуяли?
— Оглохли, значит, — буркнул Демьян, поскрипывая деревяшкой, разделся, прошел к столу. — Продрог я, дайте чаю.
Силантий налил ему в кружку заваренного смородинным листом кипятку и, подавая, обомлел: на столе лежали возле опростанной чашки с кашей три грязные ложки, и Демьян не мигая глядел на эти ложки.
Схватив тряпку, будто обтереть стол, Силантий смахнул все ложки в чашку, сунул эту чашку на шесток, бросил в нее и тряпку. «Что, если саданет ему — почто три ложки-то?» — колотилось у него в мозгу.
Демьяну, видно, ничего не садануло. Склонившись над кружкой, вытягивая жилистые губы, он громко тянул кипяток.
— Поди возьми там, в тарантасе, провизию, — кивнул Демьян Федьке. — Бутылки с вином не побей. Самогонка есть?
— Куда она делась! Ведер пять еще стоит, — проговорил Силантий облегченно. — Когда ждать?
— Откуль я знаю? Мне велено копченостей да вина хорошего доставить. Воняет чем-то у вас. Пахнет чем, говорю?
— Да это… Снадобье седни варил… Суставы ломит. К непогоде, думаю. Оно так и есть, захмарило.
— Развели вонищи… Чтоб проветрил дом к завтрему. В курильне нельзя сварить, что ли? Там такая же печка.
— Не буду боле. Проветрим…
Ни слова не добавив, Демьян уехал. Силантий проводил его, еще раз облегченно вздохнул: «Пронесло, слава те, господи…»
— Пронесло, — сказал Силантий и Антону, когда тот, выждав часа полтора, спустился с сеновала. — Как я эту проклятую ложку забыл убрать?
Антон дотошно выспросил все подробности: как сидел Демьян, куда смотрел, что говорил.
— Да, ей-богу, ничего он не допер… Ни один волосок у него не дрогнул.
— Может, так, а может, и эдак, — сказал вдруг Федор. — Он, Демьян, как змей хитрющий. Я бы, Антоха, смылся на твоем месте куда поглуше.
— Цыть ты! Куда он с такой лялькой?
— Правду Федьша говорит, — раздумчиво произнес Антон.
— Да куда ты? Как ты с порченой рукой-то?
— Хорошо бы еще помочить ее в твоем вареве. Гноиться перестала, синюшность отходит. Да, может, так теперь, без полива, заживет.
— Может, заживет, а может, обратно гнить начнет, — прежним тоном проговорил Федор. — Потому надо тебе залечь где поглуше и чтоб неподалеку. Чтоб, значит, могли мы незаметно доставлять еду с питьем да варево для руки. Сейчас тепло пока, недели две полежать можно…
— Ишь ты, — усмехнулся Антон, потрепал всклокоченную голову брата. И опять стал задумчивым. — Это бы, конечно, самое хорошее дело, чтобы вылечить ее, проклятую, совсем. А есть такое место?
— Лес большой, — неуверенно проговорил Силантий. — Хотя, конечно, не шибко тут таежно да глухоманно… Мужичишки везде лазают. Особенно бабенки, язви их, за калиной.
— Есть, я думаю, одно место, — сказал Федор. — Кроме чертей рогатых, там ни одной живой души сроду не бывает.
— Где это? — спросил Антон.
— Где? А пещера-то в Змеином ущелье? На Звенигоре. Забыл, что ли? Верхи туда и обратно — до свету обернемся.
— Чего чудишь, чего чудишь? — замотал бороденкой Силантий. — Там этих гадюков на каждом кусту.
— Какие сейчас гадюки, бать? Они давно в норы позалезали, в спячку пошли. Я в лесу третьего дня целый клубок из-под старого пня выковырнул, — будто веревки мерзлые, чуть-чуть разве шевелятся. А на горе еще холоднее. Антону тулуп дадим, одеяло… На неделе раз-другой я буду к нему ездить…
Посудив, порядив так и этак, пришли к одному: лучшего укрытия не найти. Силантий оседлал обоих жеребцов, сунул в мешок несколько ломтей копченого мяса, немного муки, картошки, две булки хлеба, чугунок. Разлил в пустые бутылки, благо бутылок было много, настой из трав. В старый дождевик завернул тулуп, одеяло, подушку.
— С богом, сынок, — сказал он Антону. — Ночью будешь кипятить отвар да греть руку. Днем смотри не разжигай огня — дым увидят. Ты, Федьша, сразу назад, да не гони коней, не запаляй, до свету все равно успеешь вернуться. Не дай бог утром Кафтанов с «собачником» своим заявится да увидит потных лошадей… С богом…
Федор проводил Антона к Звенигоре, к самому ущелью, в густых зарослях, за камнями, привязал лошадей и помог дотащить до пещеры тюк с одеждой. На заимку он вернулся еще затемно. Дождик то переставал, то снова начинал нахлестывать. Федор промок и замерз.
— Слава тебе, господи, — перекрестился Силантий. — Ложись, спи. Только бы черт утром никого не принес.
Ни утром, ни к вечеру на заимку никто не приехал. А утром следующего дня Силантий закричал с улицы:
— Федор! Сынок, выдь-ка…
Федор вышел из дома. Отец, согнувшись, ходил под окнами.
— Потерял чего?
— Нет, нашел вроде. Гляди-ка…
На влажной, не просохшей еще после дождика земле виднелись отпечатки чьих-то следов.
— Ну и что? — пожал плечами Федор. — Я вроде вчерась тут проходил.
— Дурак! У тебя сапоги-то кованые? То-то… А тут, гля, подковка… А это что? Будто кто кол в землю втыкал… Инютина это деревяшка…
Федор почувствовал, как ползет холодный страх по животу.
— Так что ж… Может быть, он позавчерась и прошел тут…
— Позавчерась дождик шел всю ночь, замыло бы. А это свежие, сегодняшние следы. Гля, и тут… Вон, за конюшню повели. И вон, по двору.
Силантий долго ходил по заимке, угрюмо осматривая землю.
— Следят они, сынок, — сказал он, когда вернулись в дом. — Всю ночь выслеживали.
— Кто?
— Не знаю. Но Инютин с имя. Так-таки заметил, прохиндей, что три ложки на столе лежали. Господи, как это надоумил ты Антошку спровадить?! Успели-то как еще?!
До вечера Силантий молчал. И Федор молчал, раздраженно подумывал об Антоне: «Приперся, каторжник… Выпутывайся теперь… А ежели поймают его?»
Ночью они почти не спали, прислушивались, всматривались в темные окна. Но все вроде было спокойно.
Перед рассветом Силантий прошептал тревожно:
— Гля, гля, Федька!.. Очнись ты…
Федор прохватился от дремы, приподнялся на постели.
— Гляди вон в среднее окошко… Не подходи к окну, отсюдова гляди…
За окном стояла темень, и ничего, кроме черноты, не было видно. Потом вдруг пыхнул огонек — неясная какая-то искорка — и погас. Немного погодя опять засветилось… Было ясно — кто-то курил, стоя за деревом.
— А кто? — зашептал Силантий. — Демьян не курит.
У Федора защемило тоскливо сердце. Теперь не от страха даже, а от чего-то непонятного. Если бы не Антон, думал он, скоро, а может быть, даже вот сейчас, этой ночью, весь дом полыхал окнами, гремели бы песни, пьяные голоса, хохот, валялись бы по комнатам, шатались по двору пьяные, растрепанные, полураздетые женщины…
До рассвета отец и сын пролежали в темноте с открытыми глазами, ожидая чего-то. Но ничего не случилось.
Утром Федор сказал отцу:
— Третий день, батя, он там один… Скоро жратва кончится у него. Что делать?
Не успел Силантий ответить, как знакомо застукотали колеса по корневищам.
— Едет, кажись, хозяин со своими… — метнулся к окну Федор.
Кафтанов действительно приехал, но один, без всегдашней компании, и непривычно трезвый. Силантий с Федором выскочили во двор, Федор схватил лошадь под уздцы, а старик хотел принять вожжи. Кафтанов бросил их ему в лицо, соскочил с пролетки и вдруг что есть силы вытянул Силантия плетью.
— Каторжников привечаешь тут, пес вонючий?! Демьян? Инютин?! Где вы, сыщики?
От удара отец пошатнулся, упал на четвереньки.
Откуда-то из-за деревьев выбежал городской жандарм, кургузый, похожий на сову человечек в синей шинели, в фуражке, следом за ним еще двое. У всех болтались, путались между ног шашки. За ними, подпрыгивая на деревяшке, бежал Инютин.
— Ну, сыщики, что ж вы?! Двое суток следили! Ты, господин унтер Дорофеев, чего молчишь?
— Так что, Михаил Лукич, ничего такого не заметили в их поведении, — ответил человек, похожий на сову. — Не знаем, что и думать. А по всем приметам, здесь где-то укрывается беглый Антон Савельев. В здешних местах.
— Тут он, тут, на заимке был, сломать бы мне последнюю ногу! — воскликнул Инютин. — Ранетый же он, а этот хрыч травяной настой варил. От ревматизма, дескать. А запах в избе кровяной был. Я знаю, научился различать, как ранетые люди, у которых раны гноятся, пахнут.
— Да чо городишь-то, Демьян? Одумайся! — прокричал Силантий. — Какой запах, какой ранетый? Побойся бога…
— Ты, каторжный родитель! — налетел на Силантия Инютин, грозя стоптать своей деревяшкой. — А почто три ложки на столе лежали? Кто это третий потчевался у вас? Кто на сеновале-то прятался? Ложка почти горячая еще! Успели, сволочи, укрыть его! Куда, сказывай! — взвизгнул он, замахнувшись костылем.
— Потише ты, — вяло промолвил Кафтанов. — Ежели тут скрывается, узнаем. Ежели раненый, куда он убежит? Распрягайте жеребца, покормите. Ты, Федор, что там прижался? Тащи чего пожрать. И самогонки по кружке для молодцов сыщиков. Ишь продрогли, ночи-то уж холодные. Растапливай печь, Силантий, живо! — И пошел в дом. За ним, гремя коваными сапогами по крыльцу, двинулись остальные.
…Через полчаса все немного захмелели. На крючковатом носу Дорофеева висели крупные капли пота.
— Из Томской тюрьмы он, Савельев, убежал, — рассказывал Дорофеев. — Нам в Николаевск сообщили: у вас, дескать, объявиться могёт. И объявился. Но улизнул, сволота. Верткий он. В одном месте совсем прижучили его — опять сквозь пальцы проскочил. С перебитой рукой, а уполз. Потом с ваших Шантаров сообщили — тута объявился. Мы — сюда. Пошарили в деревне — нету. Можа, думаем, в Михайловку подался, к родителям. Тоже вроде не заметно. А тут Демьян-то сообчил насчет подозрений. Да-вот…
— Дурьи вы башки, — ухмыльнулся в бороду Кафтанов. — А у Инютина — у того и вовсе петушиная. Он давно Силантия с г… съесть хочет, вот и чудится ему. Да разве мне не сообщил бы Федьша, кабы его братец-каторжник тут объявился? Какой ему интерес его скрывать? А где интерес — это Федор, чую я, с малолетства понимать начинает. Парень он молоток. Большой человек с него вырастет, ежели подмочь на первых порах, на ноги поставить. А кто поставить может? А, Федьша?
— Кто же, окромя тебя, Михаил Лукич, — сказал Федор, подавая на стол еще две бутылки самогону.
— Правильно. Садись-ка, парень, рядом. Отныне вообще твое место рядом со мной. По левую руку. По правую-то Зиновий у меня, понятно, сын родной… Вот подрастешь с годок-полтора еще… — с Зиновием подружу тебя, хочу, чтобы друзья вы были.
Федор сел за стол рядом с Кафтановым.
— А этих сыщиков ты прощай, дурачье ведь. Неужто ты бы не сказал мне, коли непутевый брат твой тут объявился?
Силантий, ставивший в печь чугунок с водой, громыхнул ухватом, невольно глянул на сына. Но Федор даже не заметил отцовского взгляда.
— Сказал бы. Чего мне… — промолвил Федор.
— Ну, тогда и говори, — тем же тоном, мирно и дружески, произнес Кафтанов.
— Да чего ты… об чем? — испуганно начал было Федор.
— Не крути глазами-то! — закричал вдруг Кафтанов и сразу схватил огромными ручищами Федора за горло. — Мудрец-молодец, кого перехитрить хочешь?! Соплей еще не накопил, чтоб громко высморкаться, а туда же… Говори, где твой брат-каторжник?!
— Федька! Федор! — умоляюще вскрикнул сбоку отец.
Но не голос отца, не его насмерть испуганные глаза, вдруг злостью и гневом что-то вскипятили внутри Федора. Он вообще не понял в эту секунду, что с ним произошло, дернулся, пытаясь освободить шею из мертвой хватки потных кафтановских рук, закричал пронзительно:
— Убери лапы, гад такой!!
— Что-о! — удивился Кафтанов.
Федоровы слова и голос были, видимо, настолько неожиданны, что Кафтанов чуть ослабил пальцы. Почувствовав это, Федор дернулся еще раз. Жесткие ногти Кафтанова до крови разодрали кожу на шее, но Федор вырвался все-таки, в два прыжка отскочил к дверям.
— Поросятник! — еще раз вгорячах выкрикнул Федор. Потер шею и поглядел на закровеневшую ладонь. — Еще лапается…
Кафтанов свирепо нагнул голову, громко засопел, сдернул со стены плеть. Федор сиганул с крыльца, метнулся стрелой за конюшню, оттуда — в лес.
До самой темноты он пролежал в глухом таежном овраге на ворохе сухих, опавших листьев, раздумывая: что же произошло? Он понимал, что с Кафтановым все покончено. «Житье-то на заимке было благодать… — метались у него в голове обрывки мыслей. — А там бы, дальше-то, и вовсе… Все могло быть… Анна подросла бы… А теперь что? Антона этого черт принес… Не могли его не в руку, а в другое место…» Федор аж зубами скрипел от обиды.
Неожиданно он почувствовал голод. «Куда мне теперь? На заимку? А ежели Кафтанов там? В деревню? А ежели они, жандармы эти да Инютин, ждут дома? К Антону, может? А что у него? Сам все съел, зубами сейчас щелкает. И потом — ежели на след наведу? Черт их знает, возьмут да подследят за мной. Нет, нельзя к Антону. Тогда-то уж точно будет известно, что знал я про Антона. А так еще обойдется, может. Батька, тот режь — не скажет… Уберется Антон, и забудут все про это. Кто его видел-то у нас? Никто… Да нет, теперь уж не обойдется. Как же я не сдержался-то, да еще гадом, поросятником обозвал Кафтанова?! Не до смерти же он задавил бы меня…» Федор был ненавистен самому себе.
Еще полежав, он решил идти в деревню.
Над головой в просвете между деревьями мигали холодные, тусклые звезды. Временами налетал ветер-шатун, трепал вершины мохнатых сосен и голых уже почти берез. Лес жутко и угрюмо шумел. Но Федора не пугали эти звуки, не боялся он и встречи в темном лесу с ночным зверем. Он просто не думал об этом, потому что думал все время о другом: «Как же, как же я не сдержался? Обошлось бы, обошлось…»
К Михайловке Федор подошел почти перед рассветом, пробрался задами на свой огород, долго лежал под ветхим плетнем, прислушиваясь. Над деревней стояла мертвая тишина; казалось, что за несколько месяцев, пока он здесь не был, деревня обезлюдела, от неведомой болезни вымерли и люди, и собаки, и вся скотина, всякая живность…
Но нет, петухи, оказывается, не вымерли. Где-то далеко, на другом конце деревни, заставив Федора вздрогнуть, кукарекнул один, ему откликнулся другой, третий… Петушиный звон стоял над деревней минут пять и так же неожиданно оборвался, как и возник.
Когда начало светать, скрипнула дверь в сенцах. Федор узнал этот звук и еще плотнее прижался к земле, намереваясь в случае чего вскочить с земли, перемахнуть через плетень, а там по чужим задворкам снова в лес. Кто-то неслышно вышел во двор, двинулся в дровяник. Вглядевшись сквозь серую муть, Федор узнал мать, бесшумно поднялся.
— Мама…
— Господи?! Кто это?
— Я это…
— Феденька… Сынок! — Мать подбежала к нему, жесткими пальцами начала ощупывать его голову. — А батьку-то… увезли вчерась днем! Эти, жандармы… В Шантару увезли. А где Антошка-то? Что с ним? Рука у него поджила аль нет?
— Тише, мама… Значит, никого тут нету?
— А кому быть здеся? Я да Ванька… Наревелся он вчера, как батьку повезли. Демьян Инютин лучшую бричку запряг, не пожалел… Вся деревня взбаламутилась, чуть не до Звенигоры толпой, сказывают, рестанта провожали. Что теперя будет, Феденька? Антон ушел, что ли, с заимки? Болтают — не нашли его там жандармы эти.
— Ушел… На Звенигоре он, в пещерку мы его с батей спрятали. Голодный, однако, другой день сидит.
— Да как же? Голодом-то? Феденька…
— Тише ты! — прикрикнул Федор на мать. — Я тоже не сытый. Дай чего пожевать. Жандармы уехали, значит?
— Ага, вместе всех Инютин и отвез. Обратно пустую бричку пригнал.
— А сам Кафтанов в деревне?
— Не видно вроде. Бог его знает.
Сидя за столом, Федор чувствовал, как сами собой закрываются от усталости глаза. Есть вроде уже и не хотелось. Пожевав хлеба, он отодвинул чашку с мятой картошкой.
— Глаза слипаются, мам… Я, почитай, две ночи не спал.
— Может, сынок, пересилишь себя да Антошке снесешь чего поесть? — несмело спросила Устинья.
— Не помрет до вечера.
— А может, уйти ему куда от греха подальше? Спрятаться получше? Ты бы обсказал ему все…
— Лучше не спрячешься. Он ведь в Змеином ущелье сидит.
— Батюшки! Сдурели вы с батькой! — побледнела Устинья. — Да ить змеи гремучие заедят…
— Ничо не заедят, мам, — послышалось вдруг из темного угла. Там под рваным тряпьем спал десятилетний Ванька. — Мы туда прошлогод ходили осенью, Федька вон водил. Страху-то я натерпелся! А зря… Спят они осенью, змеюки-то…
— Как ходили? — обомлела Устинья. — Куда ходили?
— В ущелье это. — Ванька сел на своей постели, зевнул, стал протирать кулаками глаза. — Больша-ая, мам, ямина там, мешок такой каменный. Федька показывал…
— Ах ты паразит такой! — рассердился Федор. — Я для этого водил, чтоб ты рассказывал, да?!
— Чего ты? Я только говорю, что не обкусают Антона… И тебе, однако, там надо схорониться. Мне Кирька Инютин вчерась сказывал: «Тятьку твоего рестовали, и Федьку, говорит, вашего зарестуют, ежели поймают».
— Погодь-ка. — Федор подошел к братишке, сел на корточки перед ним. — Еще что он тебе говорил?
— Еще чо? «Еще, говорит, пытать вас с тятькой зачнут, чтобы признались, где Антошка затаился. Скипятят, говорит, чугунку воды да ноги-руки ваши будут туда совать…»
— Замолчи! — Устинья затрясла маленькой головой. — Чего ты слушаешь болтунов всяких? Где это видано, чтобы людей… живьем-то в кипяток?
— Мне что? Он говорил — я слухал. Эта Анфиска толстомясая, которая рядом с Инютиными-то живет, ка-ак ударится в рев. От страха. А я не плакал, потому что не поверил. Только потом уже, когда тятьку повезли, жутко стало… А вдруг да правду в чугунку? А, Федька?
— Врет он…
— Ага, и Анфиска после сказала, что врет. Это когда уж тятьку повезли. «Ты, говорит, не хнычь, брешет все Кирька, токо, если Федька объявится, не сказывай Кирьке…»
— Это почто же? — нахмурился Федор.
— А Кирьке отец последить велел, не появишься ли ты в деревне. Он, соплюха такой, вчерась весь день возле нашей избы крутился. И у меня сколь разов спрашивал, не приехал ли ты с заимки.
— А ты… а ты что?
— Дак тебя не было… Нету, говорю.
— А если бы приехал? Что бы ты? Сказал?
— Со всех ног побежал бы доносить… Еще разулся бы, чтоб легче бежать. — Голосишко его дрожал и рвался от какой-то мальчишеской ненависти. — Он, конопатый гад, фабричными ботинками хвастается. Отец ему нынче купил в Шантаре. Черные, как деготь, с узором на носках, а подошвы желтые… — Ванька помолчал, подумал о чем-то и продолжал: — Носки с узорами, а ровно железные. На той неделе мы в похоронки играли. Мы вместе с Анфиской и схоронились за амбаром. Еще Анна Кафтанова с нами. Он нашел нас да ка-ак пнул меня под зад ботинком своим… «Не хоронись, говорит, вместе с Анфиской». Зараза такая… А к Антону, когда еду понесешь, возьми меня, а? Али давай я один схожу, снесу ему. Я ить знаю, где та пещера… А ты поспи…
— Я те пойду! — строго произнес Федор, поднимаясь с корточек. — Еще не все гадюки заснули-то… И заикнись у меня кому, что я дома…
— Я что, дурак? — обиженно сказал мальчишка.
…До вечера Федор проспал на чердаке. Когда открыл глаза, то первое, что увидел, — тоненький пучок света. Он пробивался сквозь дырку в крыше и перечеркивал наискось, снизу вверх, темное пространство чердака. В этом лучике густо плясали пылинки.
«Вечер уже», — понял Федор. Он не раз видел этот лучик и знал, что утром он перечеркивал чердак сверху вниз, в полдень тянулся прямо от одного края дощатой крыши до другого, а к вечеру полз вверх.
Было душно, пахло пылью и сухими березовыми вениками, которые связками висели под самой крышей.
Федор прислушался — в избе стояла тишина. Только на улице, рядом с избой, кричали ребятишки. «В бабки играют, — определил Федор, различив голос младшего брата. — Опять Ваньке под зад ботинком даст Инютин этот, сволочь, ежели проиграет. Ишь как орет…»
В голову ему плеснулась злость. «Распинался, паршивец такой… Я те отверну за Ваньку нос вместе с головой! Запищишь!» Одновременно с этим Федор вспомнил, как душил его вчера утром Кафтанов своими ручищами. «Гад-поросятник! — больно застучало у него в висках, гнев и обида захлестнули Федора. — Все бы вам под зад нас да за горло… Привыкли, сволочи… Вон, шею не повернуть, всю покорябал когтями. Еще бы маленько — до хрящей продрал. Ну, погоди, погоди, я тебя тоже как-нибудь за горло-то ухвачу…»
Федор пощупал шею. Раскорябанные места присохли, но во время сна короста в каком-то месте, видимо, оторвалась, и, едва Федор коснулся шеи пальцами, кожу сильно защипало. Это еще больше распалило его. «Ишь, обезьяна волосатая, изуродовал как! Нет, погоди, и я тебя ухвачу за жирную шею, не так еще раскровеню… А то — где Антон! Найдете вы его, как же… Разевайте рот пошире, чтоб мимо не пролетело…»
Искорка гнева, вспыхнув по случайности (не услышь он ребячьих голосов, может, и не вспыхнула бы), разгоралась в целый пожар. Федор не помнил уже, что совсем недавно завидовал разгульной жизни Кафтанова, что где-то внутри копошились, неясно волнуя, различные жизненные планы, что он готов был служить Кафтанову, который обещал сделать из него человека…
Сейчас все это застилали обида и гнев. Он и не подозревал в себе до настоящей минуты таких чувств. «К Антону быстрей надо, — думал он. — Сказать, чтобы уходил с пещеры… Как же это я? Надо бы с утра прямо, не сдох бы, еще не поспавши… Чугунка не чугунка, а ежели и вправду батю в такие шоры возьмут, что проговорится? Вот тогда-то обрадуется Кафтанов, раззявит волосатый рот, ежели поймают Антона. Ну, нет, выкусишь у меня…»
Федор слез с чердака. Услышав шаги в сенях, Устинья выскочила из избы.
— Ты? Я думала, господи… На задвижку я сейчас…
— Тихо, мама… Ваньку зачем на улицу пустила?
— Так Инютина Демьяна разов пять парнишка торкался — айда да айда в бабки играть. «Чо, грит, седни сидишь, как домосед?» А сам зырк да зырк по избе. Я грю: «Иди, Ванюшка, поиграй», а то еще, думаю, подумает… Да ничего, он, Ванька, смышленый, не скажет…
— Что ж, ладно, — сказал Федор. — Собери чего там для Антона. Я сейчас к нему…
— Федюшка?!
— Ничего, я задами, а там по кустам, по балкам…
…Через несколько минут Федор, прижимая к боку узелок с булкой хлеба и куском сала, проскользнул через огород, махнул за плетень, в заросли дикого конопляника, полежал там и по пустынным переулкам побежал за деревню.
Все вроде было хорошо, никто его не заметил. За деревней, по травянистому овражку, он дошел почти до Громотухи и зашагал по-над берегом к Звенигоре, уминая на ходу мягкую краюху и время от времени оглядываясь.
Раза два или три он замечал сзади и сбоку от себя одинокие фигуры каких-то людей. Но они были далеко, в полуверсте, если не больше, и Федор не волновался. Мало ли какие люди бродят по степи…
Заволновался он, когда, подходя уже к Звенигоре, почти к самому ущелью, оглянулся и увидел сзади верхового. «Инютин Демьян!» — обожгло его. Человека на коне закрывала тень, отбрасываемая скалой, лица всадника было не различить. Но глаза у Федора были зоркие, и деревяшку вместо ноги он все-таки разглядел.
Федор растерялся и побежал. Ему надо бы уж идти да идти мимо ущелья и мимо Звенигоры, а там придумал бы что-нибудь — куда шел и зачем, — но он побежал, выдав себя этим с головой. Инютин гикнул и скоро догнал его, чуть не стоптав, как раз у входа в ущелье. Загородив дорогу конем, он сполз на землю, высморкался.
— Суразенок паршивый, — сказал он совсем миролюбиво, опростав обе широкие ноздри. — Я ить знал, что ты еще ночью домой приполоз. Матка-то твоя, как мышь, возле дома шныряла, а на лице все написано. Антиресно было только, совсем каторжник ваш с этих мест убрался али припрятали где его. Ежели совсем, ловить нам его бесполезно, ежели нет — беспременно жрать ему понесешь. — Инютин вырвал из рук Федьки узел и стал разматывать.
Сзади подбежал, запыхавшись, унтер-офицер Дорофеев. С него ручьями лил пот, он сдернул фуражку — мокрые волосы его аж дымились.
— Что вам надо? — опомнился наконец Федор, крутнулся на дороге:
— Не балуй-ка, парень, — сказал Дорофеев и расстегнул кобуру. — Догоню все равно из этой штуки.
— Да что привязались-то? Я в Шантару, про батьку узнать…
— Уф! — опустился Дорофеев на каменный обломок возле дороги. — Замытарил ты нас, Инютин, со своей слежкой. А беглый, поди, уж за сто верст отсюда…
— Тута он, милый, в горе где-то сидит, — сказал Инютин, обнюхивая кусок застарелого сала. — Ежели б в тайге схоронили где-то, этот сопляк туда бы потянулся. А он — в эту сторону. А тут, кроме Звенигоры, где спрячешься?
Жандармы тоже присели на землю, выставив обтянутые синим сукном тупые коленки. Все были смятые и грязные, видно, что все давно не спали. Федор даже злорадно усмехнулся.
— Что там у него? Сало, что ли? — спросил один из жандармов. — Ваш благородь, разрешите перекусить.
— Ешьте.
Инютин кинул жандармам булку, потом сало. Один из них вытащил шашку, положил сало на булку и начал резать его на тонкие пласты. Резал умело, — видимо, это ему было привычно.
Несколько минут жандармы, тихонько чавкая, жевали, Инютин с Дорофеевым молчали.
— Ну, так что мы выследили-то, Инютин? — спросил Дорофеев. — Не пойму я что-то. Тот старый пень ничего нам не сказал, и этот выкормыш, по глазам вижу, ничего не скажет.
— Этот скажет, — усмехнулся в лисью бородку Инютин. Было в этой усмешке, в ледяном блеске его мокроватых глаз что-то до того зловещее, что Федор почувствовал, как тоскливо заныло в груди. — Он скажет, если жить охота. А неохота — прирубим потихоньку шашками да в ущелье вон Змеиное кинем. Искать там никто не будет. Дай-ка мне шашку-то, я сперва чуть пощекочу его, — протянул он руку к жандарму, который резал сало, повернулся к Федору: — Что ты с лица-то сошел, дурачок? Ты не бойся. Настругаем с тебя ломтиков, как с того куска сала, и все. Больше ничего делать не будем.
«И настругает… Настругает!» — с ужасом стучало в Федькиной голове. Он все пятился от Инютина к нависшей над дорогой скале, а Инютин, не торопясь, припадая на деревяшку, не улыбаясь больше; держа перед собой шашку, как копье, шел к нему.
Федор уперся спиной в каменную стену и почти одновременно почувствовал на своей груди острый, горячий кончик шашки. Первой и единственной мыслью было — отшвырнуть прочь это длинное стальное жало от груди или выхватить шашку да рубануть самого Инютина по злобно сверкающим глазам. И руки Федора сами собой сделали какое-то движение.
— Не копошись! — ударил в уши хриплый голос Инютина. — Пальцы-то обрежешь, просыпятся, как стручки, на землю… Говори, где он, политик ваш вонючий, куда спрятали?
И руки Федора опали, как плети. Он чуял, что кончик шашки прорезал ему рубаху, прорезал, видно, и кожу, достал до ребер, потому что по груди, по животу пробежала обжигающая струйка.
«Хоть бы вывернулся кто по дороге из-за скалы, подвода какая-нибудь, чтоб увидели, что они со мной делают…» — замелькало в голове у Федора, и ему даже почудилось, что где-то недалеко стучат тележные колеса, он глянул в сторону на дорогу… Но звук тележных колес пропал, на дороге никого не было, кроме Дорофеева и двух жандармов. Они сидели на прежних местах, жандармы, не обращая внимания на Федора с Инютиным, лениво дожевывали сало, один из них вытирал руки о полы шинели. А дальше, за жандармами с Дорофеевым, была Громотуха. Противоположный берег освещен солнцем, вода у того берега будто сплошь засыпана подсолнуховым цветом…
Все это запечатлелось в мозгу Федора мгновенно, за одну секунду. И еще мелькнула почему-то Лушка Кашкарова, даже не сама Лушка, а вспухли вдруг перед глазами ее голые груди, он услышал их запах, и почудился ему тихий, зовущий голос: «Федька… Федька… Чего испугался-то, дурачок?» Потом Лушка исчезла, замелькали перед глазами голые женщины, которые выскакивали из бани и, хохоча, прыгали в озеро, зазвенел в ушах другой голос, хриплый, глуховато-густой: «Но человека сделать из тебя могу, ежели верой и правдой служить будешь… Демьяну замену готовить надо… К тебе вот приглядываюсь…»
— Да что ты шашку-то книзу острием держишь? — вдруг перекрыл этот хриплый голос крик Дорофеева. — Ты ее плашмя поверни, она и пойдет между ребер, как в масло…
И Федор почувствовал, как горячее железо, раздирая кожу на груди, начало буравить между ребер.
— Последний раз спрашиваю: где Антон затаился? — пробарабанило в уши.
И он, Федор, сказал бы, не выдержал и наверное бы сказал, где прячется Антон. Но в это время рядом раздалось:
— Вот он я… Не трожьте мальчишку, сволочи.
Федор облегченно рухнул на землю. Он слышал какие-то возгласы, крики, топот ног и бряканье железа. И когда приподнял голову, увидел Антона, закопченного костерным дымом, похудевшего. Он стоял перед ним, держа руки за спиной.
— Я не виноват, братка, — поднялся с земли Федор. — Я не виноват… Я тебе хлеба понес, а они — следом… Они выследили… Но я ничего им не сказал, ты же слышал…
— Я все видел, все слышал. Спасибо тебе, — произнес Антон хмуро и невесело. — Ничего, Федор. Что ж теперь… И отцу за все спасибо скажи…
— Давай, давай! — ткнул Антона в плечо Дорофеев. — Темняется уже, поспешать надо.
От толчка Антон сделал несколько шагов назад, чуть не упал. Когда он повернулся спиной к Федору, тот увидел, что Антон не просто держит руки за спиной, они в запястьях, схвачены железными обручами, соединенными стальной цепью. «Вон что! В кандалы одели! Вон они какие, кандалы-то…» — испуганно заколотилось у него сердце, будто это ему самому надели наручники.
— Что вы делаете?! У него ведь рука болит… Рука… — И Федор бросился к Антону, будто в его власти было снять с брата эти железяки.
— Заткнись ты! — двинул его плечом один из жандармов. — Сделал свое дело — и помолчи…
Федор отлетел в сторону, запнулся об торчавший из земли какой-то корень, упал на бок, сильно ударился головой об дорогу и потерял сознание.
Для всех в доме, кроме, может быть, Семена, поступок Андрейки был полной неожиданностью. Никто не замечал каких-либо его приготовлений к побегу на фронт. И когда испуганный Димка прибежал из школы и сунул матери Андрейкину записку, Анна долго не могла взять в толк ее содержания. А когда до нее стал доходить смысл Андрейкиных каракулей, она подняла бровь, потом другую, уронила сразу отяжелевшие руки и, бледнея, закричала:
— Ах он змей пустоголовый!..
Кинувшийся на станцию Димка столкнулся на улице с Колькой Инютиным. Тот шел из школы. Грязные, потрепанные учебники были засунуты под брючный ремень, в руках он держал какую-то фанерную коробку.
— Во крыса! — потряс он коробкой перед Димкой. — Хвостище полметра, ровно змея. На рогатку и две лощеных тетради выменял. Завтра на уроке немецкого выпущу. Вчерась немка неуд закатила мне, зараза. Я говорю: не буду фашистский язык учить, а она… Ну, повизжит она у меня!
— А у нас Андрейка на фронт убежал! — крикнул Димка.
— Чего-о? — Николай прочертил в воздухе крючковатым носом. — А ты куда?
— А на станцию, Андрейку ловить… Может, не успел еще убежать.
— Погоди, я с тобой! Крысу только отнесу.
Прибежав домой, Колька сунул коробку с крысой в потайное место в сенцах, заскочил в дом, бросил на стол учебники, сообщил потрясающую новость сестре и кинулся догонять Димку. Вера помедлила чуть, надела косынку и тоже побежала на вокзал.
Семена Димка с Николаем встретили на выезде со станции, замахали руками, требуя остановить трактор. Почуяв неладное, Семен выскочил из машины. Поняв, в чем дело, он даже присел на гусеницы трактора.
— Понятно… Мне бы, дураку, голову-то отвернуть. Ведь он, шпингалет, при мне говорил недавно о поездах… Как же это мы не заметили его сборов? Вы-то как не заметили?
— Уследишь за ним, держи карман… Он знаешь какой хитрющий, — почти враз сказали ребята.
Оставив трактор на дороге, Семен тоже побежал к вокзалу.
Но спешили они туда уже напрасно. К этому времени Андрейка был далеко. Лежа на платформе между какими-то деревянными ящиками, он слушал звонкий стук колес, смотрел на вечереющее небо и размышлял, скоро ли будет Новосибирск.
Вся сложность была в том, что Андрейка не знал, куда пойдет этот состав из Новосибирска — в сторону фронта или дальше на восток. Спрашивать у кого-то в Шантаре поостерегся. Но что не минует этого города, знал наверняка и поэтому не особенно волновался. Ему бы только добраться до Новосибирска, а там уж он найдет именно тот состав, который отправится в сторону фронта. На этот счет у него был не раз продуманный и поэтому абсолютно верный, как он считал, план. Только не проспать бы этот чертов Новосибирск!
На ногах у него были добротные, почти новые сапоги, на голове — теплая шапка, на плечах — суконная тужурка. Под головой лежал вещевой мешок, в котором находились три с половиной булки хлеба, кусок сала, несколько морковок, две луковицы, соль в тряпочке, спичечный коробок, ложка, кружка и котелок, с которым он не раз ходил на рыбалку. И еще были кое-какие мелочи, необходимые в дороге. Собирался Андрейка долго и основательно, оделся тепло, понимая, что путь предстоит дальний, ночами уже холодно, может быть, даже зима застанет его в дороге. Но все-таки больше полутора недель на дорогу не клал, а там, когда он явится в какую-нибудь воинскую часть, ему выдадут обмундирование и все прочее, что положено бойцу Красной Армии.
План его состоял из трех частей. Часть первая — добраться из Шантары до Новосибирска. Часть вторая — добраться из Новосибирска до Москвы. Выполнить эти две части — плевое дело. Что касается третьей — добраться из Москвы до фронта, — тут дело обстояло несколько посложнее. Фронт, как писали газеты и говорили по радио, проходит недалеко от Москвы. Но ходят ли туда, на фронт, поезда — вот в чем вопрос.
Впрочем, и об этом он особенно не тревожился. Раз фронт не так далеко от Москвы, он, Андрейка, в крайнем случае, дойдет до него из Москвы пешком.
Таким образом, все было просто, ясно, легко осуществимо. Карька-Сокол, дурак горбоносый, в военкомат ходил. А что они там, в военкомате, понимают? А он вот запросто вскочил на платформу — и поехал. И доедет! Разинет рот-то Колька, когда узнает! Ничего, пущай завидует, соображает. А сообразив, сделает, как он.
Жалко Андрейке лишь мать немного. Отец, понятное дело, заворочает от гнева глазами, запыхтит, как паровоз, закричит. Да пусть кричит, не угонится теперь. А мама… Она расстроится, заплачет… Зато когда он после войны вернется с фронта в красноармейской форме, обветренный, пропахший пороховым дымом… да, может, еще с настоящей шашкой, как у Чапаева?! А что, запросто могут дать ему именную шашку, если он отличится в боях, если подвиг какой совершит. Да еще бы орден… Что ж, и орден могут дать. Вот бы все глаза на него выпучили, когда он придет с шашкой на боку, в папахе и при ордене! У Димки от зависти черные скулы пойдут пятнами, у Карьки-Сокола зашевелится горбатый нос и глазищи задымятся, Семен от удивления захлопает глазами. А мать от радости и гордости за него, Андрейку, будет улыбаться, улыбаться, чуть смущаясь, из глаз ее будут и будут литься светлые лучики. А отец? А Верка, Колькина сестра?! А эта долговязая Ганка, что живет у них?! А ребята в классе!
Небо все темнело, колеса все стучали, и Андрейка, глядя на проступающие в вышине звезды, начал думать, что может ведь случиться и так: вечером отец… или нет, лучше Семен, придет с работы, откроет газету и ахнет — в газете сфотографирован он, Андрейка! Он пока еще без шашки, но в красноармейской форме, а рядом с ним Михаил Иванович Калинин. В одной руке Калинин держит коробочку с тем самым орденом, а другой жмет ему руку и улыбается. И сам Сталин стоит рядом и тоже улыбается и смотрит на него, Андрейку… «Отец! Мама! — заполошно вскричит Семен. — Да вы глядите, глядите!» Да, очень, очень будет жалко, что он, Андрейка, не увидит в этот момент выражения лица ни Семена, ни отца, ни матери…
Убаюканный равномерным стуком колес и этими сладкими мыслями, Андрейка прикрыл глаза и, улыбаясь, заснул. Спал он спокойно и безмятежно и во сне тоже улыбался.
Проснулся от пронзительного визга паровозных гудков, протер кулаками глаза. Колеса под ним не стучали, поезд стоял. Андрейка на коленях подполз к краю платформы и, чуть свесившись через деревянный борт, глянул вправо, влево, но в полутьме разглядел только длинную вереницу товарных вагонов. Он кинулся к другому краю платформы и снова увидел такие же вагоны. Тогда он вскарабкался на невысокий ящик, встал во весь рост. Всюду вагоны, вагоны, целое море вагонов, тускло освещаемых кое-где торчащими на высоких столбах прожекторами. Во многих местах густо дымили паровозы, белый дым был хорошо виден в жидком электрическом свете, он столбами уходил в низкое черное небо, точно подпирая его, и потому черная, беззвездная темнота не могла упасть на землю.
Справа, за паровозными дымами, за морем горбатых вагонных крыш, виднелось огромное, длинное, в два или три этажа, здание, залитое ярким светом таких же прожекторов. Андрейка своими зоркими глазами различил там составы из пассажирских вагонов, понял, что это вокзал. «Новосибирск!» — решил он, схватил вещевой мешок и спрыгнул на землю.
Высматривая тормозные площадки, он перебирался через составы, нырял под вагоны. Понимая, что каждый состав может в любую минуту тронуться, он проползал под вагонами стремительно, ушибая колени и голову, волоча по земле мешок.
Между двух каких-то составов он встретил женщину с фонарем в замасленных стеганых брюках и телогрейке. В другой руке у нее был молоток на длинной рукоятке. Она освещала фонарем вагонные колеса, а молотком простукивала их.
— Тетенька, это Новосибирск? — спросил у нее Андрейка, чтобы уже точно удостовериться, куда он приехал.
— Новосибирск. А ты чего тут шаришься? — строго спросила она, осветила его фонарем, за желтым стеклом которого торчал свечной огарок. — Уголь с вагонов воруешь?
— Нет… Я только что приехал.
— Из эвакуированных, что ли?
— Ага, — кивнул Андрейка.
— Ну и ступай на перрон, там ваши выгружаются. Нечего тут шариться, ишь шустрый какой!
И она пошла дальше, простукивая колеса.
— Тетенька, а в какой стороне Москва, вы не скажете?
— Чего, чего? — удивленно спросила женщина. — А зачем тебе?
— Надо мне…
— Постой-ка, паренек хороший, — произнесла она и двинулась к нему.
Он быстро нырнул под состав, под другой, под третий, прыгнул на какую-то платформу с лесом, лег плашмя вдоль торцевого борта, затаился, прислушиваясь. «Надо же, чуть не нарвался! Конечно, около Москвы — фронт, сразу догадалась. Нет, спрашивать больше ничего ни у кого нельзя».
Немного полежав, он понял, что никакой погони за ним нет, успокоился и стал думать. Что ж, первая часть его плана выполнена блестяще, надо приступать ко второй.
Почувствовав голод, развязал мешок, отломил краюху хлеба, вынул морковку и начал есть. Хлеб и морковка пахли почему-то керосином. Он не сразу догадался, что это пахнет не хлеб и не морковка, что он запачкал в мазуте руки, когда лазил под вагонами.
На платформе было хорошо и уютно. С одной стороны невысокий деревянный борт, окованный толстыми железными полосами, с другой — толстые бревна. Торцы третьего ряда бревен на полметра выступали над двумя нижними, образуя нишу. Андрейка залез в эту нишу, растянулся, примеряя ее. Да, хорошо бы здесь ехать до самой Москвы, под себя можно положить сена — вон соседняя платформа с тюками прессованного сена, он бы надергал немного. И на остановках черта с два кто заметит его под бревнами. Только вопрос — куда следует этот состав? В Москву или совсем в противоположную сторону?
Из ниши вылезать не хотелось. Андрейка лежал тихо и размышлял. На этой платформе лес, на соседней — тюки с сеном, а дальше бензиновые цистерны. Куда сейчас могут везти лес, сено и бензин? Конечно, на фронт. Лес — для блиндажей, сено для кавалерийских лошадей, бензин — для самолетов.
Так-то так, а вдруг все-таки состав следует в противоположную сторону? Нет, сначала надо узнать, в какой стороне Москва.
Узнать это согласно его плану было проще простого: надо пойти на перрон и посмотреть, в какую сторону отходят пассажирские поезда, на стенках которых прибиты таблички: «Владивосток — Москва», или «Иркутск — Москва», или «Новосибирск — Москва». А потом следовало высмотреть любой товарняк, двинувшийся в ту же сторону, и, пока он не набрал скорости, прицепиться на него.
Андрейка с сожалением вылез из своей ниши. Наступал рассвет, черное небо над головой светлело, паровозные дымы стали будто выше. Он спрыгнул на землю и, перебираясь через составы, направился к вокзалу.
Когда уже почти вышел на пассажирскую платформу, мимо прогрохотал поезд. Паровоз появился неожиданно, словно вырос из-под земли, сипло и свирепо загудел. Этот рев застал Андрейку посреди путей и словно пригвоздил к месту. Паровоз быстро приближался, стремительно увеличиваясь в размерах. Андрейка видел его черный плоский круглый лоб, красную, похожую на свирепый оскал решетку над передними колесами-бегунками, короткую, конусом книзу трубу, из которой моталась грива черного дыма. Он все видел, он понимал, что паровоз сейчас сомнет и раздавит его, как муху, но с места двинуться не мог, ноги его словно прикипели.
Как и когда Андрейка успел отскочить в сторону, он не помнил. Почувствовал только, что его обдало ветром и жаром, да увидел, как чумазый машинист, блеснув глазами, погрозил сверху, из своей будки, черным кулаком.
Андрейка проводил взглядом машиниста и виновато опустил голову, слушая, как часто колотится от испуга сердце. Поезд все грохотал и грохотал мимо — состав был длинный.
Но едва приподнял голову, тотчас забыл и про машиниста и про свой испуг. Танки! Танки! На открытых платформах пролетающего мимо поезда стояли танки! А танки — это не лес и не бензин, в тыл их не повезут. Конечно же, этот состав идет в сторону Москвы, на фронт! Вот, оказывается, как еще можно узнать, в какой стороне фронт! А он, болван, в своем плане этого не предусмотрел, он надеялся это узнать с помощью табличек на пассажирских поездах. Вот дурак, вот дурак!
Андрейка крутнулся от радости, заспешил назад, снова перелезая через тормозные площадки, ныряя под вагоны. «Отыскать, отыскать ту платформу с лесом… — мелькало у него в голове. — Состав приметный — лес, бензиновые цистерны, тюки прессованного сена. Если состав тронется в противоположную сторону, чем этот, с танками, сразу соскочу и сяду на другой какой-нибудь. А если в ту же, это будет удача из удач. Там, под бревнами, тепло и тихо. И от дождя мало-мальски укрытие… Только где он, тот состав? Неужели ушел? Неужели ушел?»
Железнодорожный состав, в котором была так полюбившаяся Андрейке платформа с лесом, стоял на месте. Андрейка отыскал его, когда совсем рассвело, забился в свою нишу, вытянувшись во весь рост, и блаженно улыбнулся. «Ну вот…»
Состав стоял еще долго, — может, час, может, два. Андрейка лежал терпеливо. Наконец послышался глухой металлический лязг, эти звуки все нарастали, приближались, платформа, на которой устроился Андрейка, дрогнула, тронулась с места. Металлический грохот, затихая, уплыл в хвост состава. Редко и тихо пока начали стучать на стыках рельсов колеса.
Андрейка выполз из своего укрытия, глянул вправо, влево. И засмеялся облегченно: состав двинулся именно в ту сторону, куда прогрохотал эшелон с танками.
Через несколько минут состав миновал выходные стрелки и начал набирать скорость. Мелькнули последние станционные постройки, проплыла мимо какая-то церковь, все быстрее потекли назад маленькие деревянные, почерневшие от дождей домишки. И вдруг совсем неожиданно состав загремел по огромному железнодорожному мосту.
Такого большого моста и такой широкой реки Андрейка еще не видел. Это не то что Громотуха, раз в пять, наверное, пошире. Вон и пароходы по ней ходят.
Андрейка смотрел сквозь мелькавшие фермы на большой белый пароход, за которым тянулся пенящийся след, на тяжелые, свинцовые волны, которые расходятся от бортов в разные стороны, и вдруг почувствовал, что хочет пить. «Эх, черт, как же я? — угрюмо подумал он. — Надо было там, в Новосибирске, набрать воды. Ну ничего, где-нибудь поезд остановится же, и наберу».
Скоро остались позади и мост, и река с пароходом, и город, поезд шел теперь степью. Вдалеке мелькали деревушки, но Андрейке глядеть на них надоело, он встал и осторожно перебрался на платформу с тюками прессованного сена. Тюки были сложены пирамидой, каждый тюк крепко прошит толстой проволокой. Он попробовал надергать из тюков сена, но это ему не удалось. Рискуя сорваться, он облазил всю платформу, надеясь найти где-нибудь распустившийся тюк. Но не нашел, вернулся назад. «Ладно, и без подстилки доеду. Подумаешь…»
А пить между тем хотелось все сильнее. Во рту сохло, язык сделался шершавым. Вагонные колеса стучали и стучали не переставая, нагоняя дремоту. Но и спать Андрейка не мог. Едва закрывал глаза, чудился ему тот белый пароход, рассекавший тупым носом тяжелые волны неизвестной реки, и пить хотелось еще сильнее.
А состав, как назло, часто пересекал небольшие речки и речушки. Они хоть были и небольшие, но из них могли напиться, думал Андрейка, и сто, и двести, и тысяча человек. Ах, если бы поезд взял да остановился по какой-нибудь причине возле одной из речушек!
Но возле речек состав не останавливался. Он вообще не останавливался долго, может быть, несколько часов. Солнце, во всяком случае, поднялось высоко, оно освещало унылые, пустынные поля, колхозные пашни, хлеб с которых был давно убран, а низкая стерня измята и вытоптана скотом.
Когда Андрейке стало совсем невмоготу, когда во рту, в горле от жажды перегорело начисто, поезд начал заметно сбавлять скорость, колеса застучали реже. Андрейка перегнулся через борт платформы. Однако то, что увидел впереди, его не очень обрадовало: впереди торчал входной семафор, за семафором виднелся одинокий дощатый барак. Разъезд, что ли, какой? «Если б станция, была бы водогрейка, — невесело размышлял он. — Подошел бы и набрал полный котелок воды. А тут что? Конечно, раз тут живут люди, есть у них и вода. Но зайти в барак и попросить — опасно. Кто, спросят, такой, почему на товарняке едешь, куда? И — влипнешь. Да еще и остановится ли состав?»
Состав еще больше замедлил ход и остановился. Платформа, на которой пристроился Андрейка, очутилась как раз напротив барака. А рядом с бараком… Андрейка даже закрыл глаза и замотал головой, пытаясь сбросить наваждение… Рядом с бараком, метрах, может, в двадцати от него, торчал из-под земли колодезный сруб, и какая-то женщина, нет, девчонка вроде, доставала из колодца деревянной бадьей воду, переливала ее в стоящие на земле ведра.
Попросить… попросить котелок воды?! Или — не надо, опасно ведь! Или попросить, может, ничего, не догадается, куда он едет? — замелькало у него в голове. Нет, нет, опасно. Девчонка, может, ничего и не спросит, а скажет о нем взрослым. Те или сейчас же снимут его с поезда, или по телефону (а в бараке наверняка телефон есть!) позвонят на ближайшую станцию: подозрительный, мол, человек на товарняке едет, проверьте…
Но перед глазами сверкала, переливалась искрами струя холодной, хрустальной воды, льющаяся из тяжелой деревянной бадьи в оцинкованные ведра. Андрейка почувствовал во рту вкус этой воды, и у него в горле прошла какая-то судорога. Он глянул вперед — выходной семафор был еще закрыт. И его руки сами собой развязали мешок, выдернули оттуда котелок. Сбросив с плеч тужурку, он спрыгнул на землю, закричал:
— Э-эй! Погоди…
Девчонка у колодца обернулась.
— Слушай… скорее, скорее! — прокричал он, подбегая к ней. — Дай скорее воды! Дай мне воды…
И, не обращая внимания на испуганно попятившуюся девчонку в рваном пиджаке, подпоясанном стареньким широким армейским ремнем, зачерпнул котелком из стоящего на земле ведра, обливаясь, начал жадно, крупными глотками пить.
Вода была холодная, ледяная. После двух-трех глотков у него заломило зубы, на глазах выступили слезы.
— Ты… кто такой? — спросила девчонка.
— Так, человек я, — ответил он, прижимая ладонью щеку, пытаясь унять ломоту в зубах. И снова принялся пить.
Девчонка все смотрела на него широко открытыми глазами.
— Ты на этом товарняке зайцем едешь?
— Еду… Только не зайцем, а лисицей.
Девочка прыснула в кулачок. И Андрейка вдруг попросил:
— Ты не говори никому, что я еду. Ладно?
— Ладно, — пообещала девчонка. — Набери с собой полный котелок, если надо. Только в ведро не лезь больше, давай я налью.
Она стала наливать воду из ведра, но в это время свистнул паровоз, и состав тронулся.
— Ой, отстанешь! — пискнула девчонка.
Расплескивая воду, Андрейка побежал к составу. Он бежал, а платформа с лесом, на которой лежал его мешок с продуктами, все удалялась и удалялась. «Отстал! Отстал! — колотилось в голове. — А там, в мешке, хлеб и сало… Там тужурка… Как я теперь? Как я теперь?»
Испуг и растерянность сковывали ноги, они сделались тяжелыми, он едва отрывал их от земли. Рельсы лежали на невысокой насыпи, бежать было неудобно. «Отстал! Отстал…»
А мимо проплывали цистерны, крытые вагоны, снова цистерны. Состав шел все быстрее. Поняв, что свою платформу ему не догнать, он отшвырнул котелок с остатками воды и, рискуя попасть под колеса, попробовал прицепиться к любому вагону. Но попытка его окончилась плачевно, он сорвался, упал, скатился вниз по насыпи, до крови ободрав колено. Однако, не чувствуя боли, вскочил.
Мимо проплывал последний вагон.
— Руку, сынок, давай, руку! — услышал он чей-то голос и увидел склонившегося с тормозной площадки последнего вагона усатого человека. Стоя на нижней ступеньке, он держался одной рукой за железный поручень, а другую протягивал ему.
Андрейка хотел ухватиться за протянутую руку, но его ладонь только скользнула по рукаву пиджака, и последний вагон стал отдаляться — вот на полметра, вот на метр, на полтора…
— Дяденька… дяденька! — в отчаянии крикнул Андрейка.
— А ты поднажми, поднажми, сынок! — закричал усатый. — Один рывок… Сделай последний рывок!
Андрейка и сам понимая, что, если не сделать сейчас последнего, решающего рывка, — прощай и тужурка, и мешок с продуктами, а без еды ему уж и вовсе до фронта не доехать. И он сделал…
— Держи-и!
Он почувствовал, как что-то ударило его по лицу. Он не видел, что его ударило, но мгновенно догадался, что человек бросил ему веревку или ремень, и так же мгновенно ухватился за спасительный конец, ухватился удачно и так крепко, что никакая сила в мире не заставила бы его теперь разжать руки.
Усатый заволок его на тормозную площадку. Все еще сжимая в побелевших кулаках конец ремня, Андрейка увидел, что сбоку мелькают кустарники, услышал, как стучат под ним колеса. Только тогда понял, что все-таки не отстал от поезда, и облегченно рассмеялся.
— А ловко я тебя, словно рыбину из пруда выволок, — сказал усатый, опускаясь на корточки. И подмигнул: — А ты молодец, крепко ухватился. Ей-богу, молодец.
— Спасибо вам, а то я бы отстал, — сказал Андрейка и встал, пошатываясь. В груди у него ныло, словно по ней долго колотили палками, и жгло. Снова хотелось пить. — А там, на платформе с лесом, у меня мешок с хлебом и тужурка.
— Да я, понимаешь, тоже боялся, что ты отстанешь. Я же тебе крикнул, когда ты к колодцу побежал: «Скорей, парень!» Разве ты не слышал?
— Не-ет, — мотнул головой Андрейка, с удивлением разглядывая необыкновенного человека. — А вы кто?
— Да я кондуктор. Вот сопровождаю составы туда-сюда… Ничего, все обошлось. А мешок и тужурка никуда не денутся. Скоро будет станция, возьмешь свои вещи. Ты как хочешь дальше ехать — на той платформе или здесь, со мной? Давай со мной, а то скучно мне одному.
— Не знаю. — Андрейка поглядывал теперь на усатого с опаской, пытаясь оценить: в какое же положение он попал? Хоть этот человек с виду и добрый, ремень догадался ему бросить, — а что, если возьмет да и сдаст его на ближайшей станции в милицию?
Пока вроде о таком намерении кондуктора ничего не говорило. Он стоял опершись локтями на барьер тормозной площадки, грыз семечки, а шелуху сплевывал на змеившиеся из-под вагона рельсы. А может, он и хороший человек, размышлял далее Андрейка. Есть же такие добрые люди, которые понимают ребят, помогают им всегда и во всем. Может быть, и этот поймет и поможет ему добраться до фронта. Однако на всякий случай распространяться о том, куда он, Андрейка, едет, не следует. Да и вообще неплохо бы от него улизнуть для верности. Только мешок с хлебом и тужурку как выручить?
Кончив грызть семечки, кондуктор снял со стенки вагона дождевик, расстелил его на полу, уселся, поставил себе на колени железный сундучок, принялся выкладывать из него помидоры, вареные яйца, хлеб.
— Присаживайся, Василий Иванович, закусим, чтоб веселее было ехать.
— Я не Василий Иванович, я Андрейка Савельев.
— А-а… Ну ладно. А меня зовут Николай Петрович… Андрей Савельев? Постой, постой! — Кондуктор, намеревавшийся разрезать краюху хлеба, забыл про краюху и нож, удивленно посмотрел на Андрейку. — Ты не Зинаиды Ивановны Савельевой сынок? Которая у нас в Новосибирске на вокзале кассиршей работает?
— Нет, — мотнул головой Андрейка.
— Как же нет?! — сделал вдруг строгие глаза кондуктор. — Да ведь это ты… ну, точно. Чего же ты отпираешься? Ты же ко мне в огород нынче летом залез, все помидоры потоптал!
— Да вы что, Николай Петрович? Какой огород? Какие помидоры? Я вовсе не в Новосибирске живу, а в Шантаре. Село есть такое, Шантара называется…
— А-а… — опять протянул кондуктор, глаза его сделались добрыми. — Ну, извини, обознался. А Шантару я знаю, сколько раз поезда сопровождал туда. Речка там у вас еще… как ее? Красивая такая…
— Громотуха.
— Точно. А когда подъезжаешь, гору вашу издалека видно.
— Видно, — согласился Андрейка. — Гора у нас тоже красивая и зовется хорошо — Звенигора.
— Верно, хорошо. Отчего она так называется? Звенит, что ли?
— Не знаю. А вот когда долго-долго смотришь на нее, особенно если день тихий и солнечный, то и чудится, будто звенит потихоньку.
— Ну, теперь я верю, что ты из Шантары, — сказал Николай Петрович. — Вот же надо, как обознался… Ты извини.
— Ничего, — великодушно ответил Андрейка.
— Давай ешь, Андрей, не стесняйся.
— Попить бы сперва.
— А вот фляжка. Пей на здоровье.
Колеса стучали наперебой, торопливо и весело, по бокам мелькали давно осыпавшиеся березовые рощицы. Андрейка, напившись, за обе щеки уплетал сперва помидоры, потом принялся за яйца. А на душе было все-таки неспокойно, тревожно. Его не покидало смутное ощущение, что сейчас, в разговоре с кондуктором, он сделал какую-то крупную промашку. Но какую — понять пока не мог.
Когда поели, Николай Петрович убрал остатки хлеба и помидоров в свой сундучок, закурил и сказал:
— Да, любил я в вашу Шантару ездить. Дорога туда красивая — леса, холмы, распадки. А тут что, степь голая да эти унылые березовые рощи. А ты куда едешь-то, на фронт?
Андрейка ожидал этого вопроса и готовился к нему. И все-таки, когда услышал его, растерялся.
— Я-то? Да вы что?.. Нет, я так… в гости к бабушке. Она у меня тут недалеко живет. Я скоро сойду.
— На какой станции?
— А вот… как будет первая крупная станция, так и сойду.
Николай Петрович рассмеялся, нахлобучил ему шапку на глаза.
— Чего вы?
— А врешь здорово. Я же вижу — на фронт. Зря таишься. Но это дело твое, можешь сойти где хочешь. А только если на фронт, с этого поезда сходить не советую. Он как раз прямо на фронт и едет.
— Прямо? Я так и решил! — воскликнул Андрейка почти восторженно. — Потому что куда, думаю, бензин сейчас могут везти? На фронт только… — И осекся, поняв, что теперь-то уж выдал себя с головой.
— Правильно думал, молодец. Ты вообще, гляжу, геройский парень, я люблю таких. Я-то лично сопровождаю этот поезд только до станции Чулымской. А дальше другой кондуктор поедет. Он мой хороший знакомый. Я попрошу, чтобы он разрешил тебе на этой же площадке и дальше ехать. Потом мой знакомый попросит следующего кондуктора, а тот — еще следующего… Так и довезут они тебя до самого фронта. Попросить?
Андрейка не знал, что отвечать. Сказать «попросите» — означало, думал он, откровенно сознаться, куда он едет. Он молчал.
— Ну, гляди. Здесь, на площадке, все-таки не так дует, и крыша над головой. А на платформе, если дождик пойдет, тебя промочит сразу. Кроме того, любой милиционер может с поезда снять. А здесь, с кондуктором, тепло и безопасно.
Андрейка вздохнул. Конечно, преимущества езды на тормозной площадке были очевидны. Но, с другой стороны, есть и опасность. А что, если какой-нибудь из кондукторов окажется не таким добрым и душевным человеком, как Николай Петрович, возьмет да и сдаст его первому попавшемуся милиционеру?
Он еще раз вздохнул, поглядел на Николая Петровича. Тот, сидя на дождевике, возился с фонарями, протирал стекла куском ветоши. Потом отставил фонари к стенке, поднял дождевик, отряхнул, повесил на вбитый в стенку гвоздь, облокотился о низкий барьерчик тормозной площадки и опять начал грызть семечки.
— А ты хочешь? — протянул он Андрейке полную горсть.
Андрейка встал рядом с ним, тоже принялся за семечки.
Николай Петрович больше ничего не расспрашивал, ответа на свое предложение не требовал. И это Андрейке нравилось. И правильно, размышлял он, настоящий мужчина не должен сто раз повторять одно и то же. Высказался однажды — и довольно. Теперь его, Андрейкино, дело — думать, размышлять и принимать решение. Но какое же решение принять?
— Ладно, — пугаясь все-таки этого слова, произнес Андрейка. — Поговорите со своим знакомым кондуктором, я согласен.
— Это разумно, — кивнул Николай Петрович. — Молодец.
На первой же остановке они вместе сбегали к платформе, взяли Андрейкин мешок и тужурку, вернулись на тормозную площадку. Потом еще много раз поезд останавливался на полустанках и небольших станциях, забитых товарняками. Андрейка не таясь спрыгивал на землю, ходил возле вагона, разминал ноги. Пробегавшие мимо железнодорожники не обращали на него никакого внимания. «Хорошо!» — радовался Андрейка. И снова их состав мчался вперед, одну за другой оставляя позади станции, полустанки, деревушки, Андрейка несколько раз принимался рассказывать Николаю Петровичу о Шантаре, о Звенигоре, о Громотухе, все время почему-то сворачивая на рыбалку:
— А окуни в Громотухе — ну прямо звери. Ка-ак клюнет — ровно по удилищу кто палкой долбанет. Приезжайте на Громотуху, как я вернусь после войны, порыбачим. А, приедете?
— Конечно, Андрейка. Теперь мы друзья с тобой.
Иногда Андрейка умолкал, долго смотрел на мелькающие по сторонам перелески.
— А эти ваши друзья-кондуктора не подведут! Можно на них надеяться? — спрашивал он.
— Как на меня.
— Это вы точно говорите?
— Да иначе разве решился бы я сказать им о тебе? Не беспокойся, Андрей, все будет хорошо.
— Ладно… Я верю вам.
Во второй половине дня, ближе к вечеру, впереди показался небольшой городишко. Еще несколько минут — и поплыли мимо невзрачные низенькие деревянные, дома, дощатые бараки. И дома, и бараки с торчащими кое-где перед ними голыми деревьями, и другие довольно унылого вида строения — все было черным от паровозного дыма и копоти.
— Это Чулымская?
— Она, — кивнул Николай Петрович.
Чулымская, как и другие станции, была сплошь забита эшелонами. Их состав врезался в это густое месиво железнодорожных вагонов. И было странным и удивительным, как это паровоз, тащивший их состав, сумел найти здесь свободный путь и протиснуться сквозь плотные шпалеры товарняков.
— Ну вот и приехали. Поезд тут долго стоять будет. Пойдем в кондукторский резерв, там я и познакомлю тебя со сменщиком.
Андрейка перекинул мешок через плечо. Они выбрались на людный перрон. Тут ожидали, видно, пассажирский поезд, потому что мужики и бабы кучками сидели на узлах и чемоданах, толкались перед низким, одноэтажным вокзальчиком, толпами ходили взад и вперед.
Николай Петрович провел Андрейку через темный грязный коридор вокзала, толкнул какую-то дверь. Она оказалась заперта, но в замочной скважине торчал ключ.
— Интересно, куда же она ушла? — проговорил Николай Петрович и в нерешительности остановился.
— Кто она?
— Да кондуктор, сменщик мой.
— Кондуктор же не она, а он.
— Ну что ты… У нас и женщины кондукторами работают.
Голос у Николая Петровича был какой-то не такой, как всегда, с едва различимыми виноватыми нотками. Этот голос, известие о том, что кондуктор — сменщик Николая Петровича — оказался женщиной, даже эта обшарпанная дверь, в которой торчал ключ, — все это насторожило Андрейку. «Интересно…» — мысленно произнес он, но больше ни о чем подумать не успел, потому что Николай Петрович решительно повернул ключ в двери, распахнул ее и легонько подтолкнул Андрейку в спину.
Комната, куда они вошли, была относительно большой и светлой. В углу стоял письменный стол, на нем какие-то бумаги. Вдоль стены — длинная, вышарканная диван-скамейка и несколько стульев. Каждая вещь в отдельности ничего опасного в себе не таила, но только до тех пор, пока он не увидел, что единственное окошко в комнате забрано проволочной решеткой, а на стене плакат: розовощекий милиционер стоит где-то посреди шумной городской улицы, а мимо него проходит колонна пионеров. Андрейка сразу обо всем догадался, побледнел, рывком повернулся к Николаю Петровичу. Губы его обиженно дергались.
— Не могу я, понимаешь, Андрейка, иначе, — пряча глаза, произнес Николай Петрович. — Ты уж понимай как-нибудь меня.
— Я же верил вам! Я же вери-ил! — выкрикнул Андрейка.
— А порыбачить после войны я к тебе приеду…
— Какой же вы… ты… какой ты предатель!
От этих слов кондуктор попятился, смотря на Андрейку грустными глазами, спиной отворил двери. Андрейка бросился вперед, намереваясь выбежать из комнаты вместе с этим ненавистным теперь человеком, но стукнулся только в захлопнувшуюся перед самым носом дверь, заколотил в нее, зацарапал ногтями:
— Предатель! Предатель! Предатель… — и сполз по двери на пол, подвывая, как щенок. Шапка слетела с головы и откатилась на середину комнаты.
Через некоторое время замок в двери щелкнул, кто-то взял его под мышки, поднял с пола, усадил на вытертый диван и погладил даже по голове. Андрейка понял, что это милиционер, сердито ударил по чужой руке, ткнулся лбом в холодную стенку и опять зарыдал.
Милиционер, зашедший в комнату, не говорил ни слова. Андрейка не смотрел на него, не хотел смотреть. По звукам и шорохам определил — милиционер сел за стол, начал перелистывать бумаги. «Ну и пусть листает себе, а я вот так и буду сидеть, я даже умру лучше, чем гляну на него…» — думал и думал он упрямо, перестав всхлипывать. Но вдруг за спиной глухо и протяжно заревел паровоз. Может, это пассажирский поезд пришел, а может, тронулся дальше тот состав… Андрейка невольно встрепенулся и увидел — за столом сидит не милиционер, а милиционерша. Лет ей было, наверно, чуть побольше, чем Верке Инютиной, глаза совсем девчоночьи, смешливые и любопытные. Но, заметив, что Андрейка смотрит на нее, она часто-часто заморгала, вздохнула и участливо спросила:
— Обидно, да?
— Иди ты… — презрительно ответил Андрейка.
— Ты что же так, Андрюша, грубо со старшими говоришь?
— Никакой я не Андрюша.
— Как же ты не Андрюша? Именно Андрюша Савельев, живешь в селе Шантара, за Новосибирском. Ох, далеко тебя обратно везти!
«Разболтал, гад такой, и это разболтал! — с ненавистью думал о кондукторе Андрейка. — А мне еще глаза его добрыми показались и усы симпатичными. Самые противные усы, висят сосульками, а глаза хитрющие и лживые… Постыдился, гад такой, даже в лицо мне поглядеть. Да, наверно, притворялся, что стыдно. Откуда у него, у такого, стыд-то может взяться?..»
Через два дня Андрейка снова оказался в Шантаре.
Та девушка-милиционер, пошуршав еще немного бумагами, повела его ужинать в какую-то столовую. Есть Андрейка отказался решительно. Тогда она отвела его в тюрьму. Ну, не совсем в тюрьму, в такую же примерно комнату, как на вокзале. Но стола там не было, во всю стену тянулись широкие деревянные нары, и на окнах были не проволочные, а настоящие железные решетки. И кроме того, за дверью всю ночь ходил, покашливая, дежурный милиционер.
Утром явилась та же девушка, крепко держа за руку, повела его на перрон. Потом он оказался в полутемной теплушке, где на полу, застланном толстым слоем соломы, сидели и лежали человек пятнадцать таких же ребят, как и он, и даже одна девчонка с жиденькими, замызганными косичками, а с ними костлявый, неповоротливый и неразговорчивый милиционер. Теплушка была прицеплена к хвосту пассажирского поезда. Андрейка забился в самый темный угол и долго и беззвучно плакал.
Все ребята и эта девчонка были из Новосибирска. Едва поезд там остановился, теплушку окружили мамы, папы и бабушки. Они закричали, загалдели, заголосили. Костлявый милиционер принялся выкрикивать фамилии, давал родителям сперва расписаться в какой-то бумажке и только после этого по одному выпускал своих пассажиров, бурча под нос:
— Распустили до безобразия свою детву, а нам мыкаться с ними, вылавливать по всей дороге! Пошибче теперя глядите за ними…
От Новосибирска до Шантары ехали в пассажирском вагоне. Андрейка сидел, прижатый милиционером к самой стенке, и тоскливо смотрел в окно. Милиционер всю дорогу дремал, прикрыв глаза, немного посапывал. Но стоило Андрейке шевельнуться, он тотчас прерывал сопение, открывал глаза и противно, как лягушка, дергал отвислым подбородком.
Выйдя из вагона в Шантаре, Андрейка сразу же попал в объятия матери.
— Сыночек, сыночек… — плача, говорила мать, целовала в щеки, в лоб и прижимала его голову к своей мягкой груди. — Да как же ты это? Ведь я чуть с ума не сошла…
— Распустили детву… — бурчал свое милиционер, протягивая матери бумажку. — Распишитесь в получении…
Дома мать сразу же потащила Андрейку в заранее истопленную баню. Потом посадила в кухне за стол и, как дорогого гостя, стала поить чаем со сливками, поставила перед ним целую тарелку конфет в красивых бумажных обертках.
Он еще не допил чашку, когда вернулся с работы отец.
— Ему не конфет, ему ремня потолще досыта вложить бы, — сердито сказал он, стаскивая возле порога грязные сапоги и с грохотом бросая их на пол. И, больше не прибавив ни слова, ушел в баню.
Потом открылась дверь, и вошел Семен, тоже вернувшийся с работы.
— А-а, прибыл, беглец?! Как же теперь Красная Армия без тебя обойдется?
Слова Семена расстроили Андрейку больше, чем отцовская угроза. Потому что в них была насмешка. Он вспыхнул моментально, отодвинул от себя и чашку и тарелку с конфетами.
— Смеешься, да? — крикнул он, сверкая глазенками.
— Андрюшенька! Семен… — всполошилась мать. — Не надо так, Семен… Ты ешь, сынок…
— Ты усы отрасти — и как раз будешь на кондуктора походить!
— На какого еще кондуктора? — переспросил Семен. — Значит, тебя какой-то кондуктор, что ли, с поезда снял?
— А это уж не твое дело, — буркнул Андрейка. Подумал и добавил: — Еще, гад такой, на рыбалку, говорит, к вам приеду. Пусть приедет, я его встречу… А вы чего уставились?
При последних словах он повернулся к только что прибежавшим из школы Димке и Ганке. Они действительно уставились на Андрейку — смотрели на него удивленно, во все глаза.
Андрейка смерил их насмешливым взглядом и, чувствуя все-таки себя немножко героем, вышел на улицу.
Через полчаса он сидел на крыльце Инютиных и рассказывал Кольке, Ганке, Димке и подошедшему позже других Витьке Кашкарову все, что с ним произошло. Позавчера, вчера да и сегодня еще он думал, что никогда и никому не будет рассказывать о подробностях своего побега, закончившегося так постыдно. А несколько минут назад, увидев, что Ганка, глядя на него, от изумления раскрыла даже рот, подумал: а чего ему, собственно, стыдиться? Разве его вина, что до фронта доехать не удалось?
Ганка и теперь слушала, поблескивая в полутьме белыми полосками зубов, широко распахнув бездонные свои глазищи. Она порывисто дышала и в некоторых местах приглушенно, как мышь, попискивала. Когда она пищала, Димка шевелил густыми бровями, медленно поворачивал к ней голову, хмурился. Она торопливо махала ресницами, будто молчаливо извинялась за свой писк. Николай Инютин то глядел на рассказчика недоверчиво, то, опустив глаза, задумчиво чесал свой горбатый нос. Лишь Витька Кашкаров сидел, по своему обыкновению, неподвижно, в одной и той же позе. Казалось, он не слушал Андрейку, а думал какую-то свою нескончаемую думу, давно решал и все никак не мог решить какой-то трудный вопрос. Он всегда был молчаливый и угрюмый, этот Витька, но в последнее время после истории с автолавкой, за которую его долго держали в милиции, а потом, после суда над Макаром, все же выпустили, и совсем превратился в камень. Теперь и вовсе никто не мог вытянуть из него хотя бы слово.
Было уже совсем темно, небо погасло, захлопнулось над землей, как крышка гигантского сундука. Только на западе, куда каждый вечер скатывалось солнце, виднелась узкая и длинная кроваво-красная щелка, которая, впрочем, быстро укорачивалась и меркла. Над землей гулял и не сильный вроде, но упругий, холодный, пронизывающий до костей ветер. Казалось, он со свистом врывался на землю сквозь эту кроваво раскаленную щелочку, растекался потом над полями, над просторами земли. Врывался он горячий, как пар, но, мчась до Шантары, терял все свое тепло, становился тяжелым и холодным, как вода в зимней Громотухе.
Когда Андрейка закончил рассказ, все помолчали. Ганка прижала ладонями пылающие щеки, не то нажженные ветром, не то горевшие от волнения, спросила:
— И тебе не страшно было? Одному-то ночью на платформе?
— Чего там бояться? Не в лесу же.
— И все равно жутко, наверное… Нет, я бы не смогла.
— А он врет все, — неожиданно сказал Димка.
— Что все? — повернулась к нему девчушка.
— А что не страшно было.
Ганка помолчала, похлопала в темноте ресницами.
— Пусть даже и страшно маленько, — согласилась она. — Из вас никто не решился на такое. А он…
— Дурак потому что, — грубо отрезал Димка. — А ты его слушаешь… Рот даже раскрыла.
— Ты, ты… — Ганка вскочила. И резко повернулась, побежала со двора;
— Ганка, ты что? Гань… — Димка поднялся, потоптался. — Ну, дура. Чего она?
— Вот я скажу ей, что ты дурой ее назвал, — проговорил Николай Инютин с явной насмешкой.
— Ты?! — подскочил к нему Димка. — Как по горбатому-то носу съезжу!
— А ты достань сперва, — поднялся Колька, вытянувшись во весь рост. — Подрасти еще надо.
Димка попятился от Инютина. И хотя Николай тут же сел, Димка, что-то бормоча неразборчивое, все пятился, потом махнул рукой и убежал со двора. Инютин сплюнул в сторону.
— Вот и ступай догоняй ее.
— А зачем ему догонять? — непонимающе спросил Андрейка.
— Да ты не знаешь, что ли? — уставился на него Инютин. — Димку же в школе все зовут Ганкиным пастухом.
— Нет, — мотнул головой Андрейка и тут же наивно спросил: — А почему его так зовут?
— Эх ты, простота… — рассмеялся Инютин. — Груди-то у нее, видал, поди, растут уже.
— Ну, так что?
— Малявка ты… Потому и поймал тебя на удочку этот кондуктор.
И тут неожиданно встал Витька Кашкаров, постоял, качаясь под ветром, подул на озябшие, видно, ладони, засунул их в рукава обшарпанного пальтишка, сказал со злостью:
— Этот кондуктор, видать, такой же стерва, как ты!
— Ч-чего-о?! — опять стал угрожающе подниматься Колька.
— Кто Семке разболтал, что я у тебя ночую?! А тот милиционеру этому, Елизарову. Сволочь ты. А я думал, что ты друг, доверился тебе.
— Ах ты барахло… — засопел сердито Инютин и двинулся к Витьке. — Целую машину народного добра-то свистнули с Макаркой, а теперь…
— Не лезь! — звонко закричал Витька, выдергивая ладони из рукавов.
Инютин и вправду остановился. Витька не спеша повернулся и, опустив голову, пошел со двора. Шел медленно, будто опять принявшись за свою нескончаемую думу.
Оставшись вдвоем, Андрейка и Николай посидели молча.
— Нет, ты видал, какое он барахло, Витька-то? — спросил Инютин все еще негодующе. — Если уж на то пошло, Семка ваш сволочь, а не я… Я же Семке по-дружески, по секрету сказал про Витьку. Откуда я знал, что он сразу к Елизарову побежит? Я по-честному, можно сказать, доверился…
Андрейка вздохнул и проговорил:
— Я понял теперь, что людям нельзя доверяться ни по-честному, ни по секрету. Ведь если бы я не сказал кондуктору, кто я такой, как зовут, где живу, а главное — куда еду, и потом, в милиции, не сказал, — что бы они со мной, куда меня? А, как думаешь?
— Не знаю, — промолвил Колька. — В детдом бы отправили, как беспризорника. А то и в тюрьму.
— Да-а, может, и отправили бы куда… — Потом принялся рассуждать, как взрослый: — В тюрьму-то по какому праву? Я же не вор и не бандит. А из детдома улизнул бы… Но лучше не попадаться. Лучше не доверяться никому из людей. Не-ет, я теперь ученый.
— Ты что, опять хочешь сбежать?
Андрейка вздрогнул от такого вопроса. Он поднялся с крыльца, постоял в задумчивости. И сказал, стараясь придать своему голосу побольше убедительности:
— Нет, больше не побегу… Думаешь, это мед — по составам прятаться? С одного раза я сытый.
Андрейка говорил так, зная в душе, что снова сбежит из дома. Он только не знал, когда это случится. Наступила зима, и это тревожило его. Зима не лето, в один час околеешь на открытой платформе или в холодном вагоне. Но и ждать лёта не с руки, к лету война может закончиться. Однако об этих пока неясных и смутных мыслях и планах на будущее и Кольке и кому бы то ни было другому знать вовсе ни к чему. Слава богу, у него, Андрейки, есть на этот счет уже горький опыт.
Во второй половине дня 22 октября Кружилин, Полипов и Антон Савельев стояли на перроне и ждали поезда из Новосибирска, с которым ехал секретарь обкома партии Субботин. Зачем он приезжал — по делам района или только завода, — было неизвестно. Обычно о своих приездах он звонил в райком. На этот раз звонка не было, пришла только телеграмма.
Шел дождь вперемешку со снегом, снег на асфальте таял медленно, отчего весь перрон был в крупных снежных пупырышках. Мокрые рельсы уныло блестели, станционные постройки влево от перрона тонули, расплывались в серой холодной пелене. Людей на перроне не было, только изредка пробегал какой-нибудь железнодорожный рабочий с длинногорлой масленкой или кондуктор с потухшим фонарем.
С дождевиков Кружилина, Полипова и Савельева капало, они ежились под ветром, отворачивались от мокрого снега.
На здании вокзала, прямо перед входом, был прикреплен радиодинамик. Над пустынным перроном разносился привычно угрюмый голос диктора, читавшего утреннюю сводку Информбюро. Как и вчера, как и позавчера, как много-много дней и недель подряд, в сводке не было ничего хорошего. Хрипловатым, будто простуженным голосом диктор сообщил, что «в течение ночи на 22 октября продолжались бои на всем фронте. Особенно напряженные бои шли на можайском, малоярославском и калининском направлениях…».
Враг упрямо и неудержимо рвался к Москве. Кружилин мысленно представил себе висевшую у него в кабинете карту: «Можайск, Малоярославец, Боровск, Калуга… По прямой километров, наверное, сто — сто двадцать, не больше. Но Можайск и Малоярославец пали семь дней назад, 16 октября, немцы взяли Боровск, а Калугу еще раньше — 12 октября. Где же теперь немцы? Позавчера в Москве объявлено осадное положение. Что будет с Москвой?»
Кружилин посмотрел на Савельева и Полипова. Они тоже молча и хмуро вслушивались в голос диктора. Савельев, прижмурив уставшие глаза, смотрел куда-то в сторону, где стоял входной семафор. Его верхушка обычно торчала над крышей железнодорожного пакгауза, но сейчас не только семафора, но и самой крыши не было видно. Полипов же, надвинув капюшон дождевика на самые глаза, опустил голову книзу. Щеки его от холода посинели, кругловато вздулись.
Да, Москва… Сейчас все думали только о ней. И Кружилин думал, в сотый, а может быть, и в тысячный раз, пытаясь осмыслить и понять: как же это произошло, как получилось, что фашистские войска стоят под самыми ее стенами?
Дождь все лил и лил, глухо барабанил по жесткому капюшону толстого брезентового плаща. «Да, все туже сжимается обруч вокруг Москвы, — раздумывал Кружилин, ходя по перрону, глядя, как брызжет из-под сапог водянистая снежная жижа. — Впрочем, пока не обруч, а подкова. В обруче — Ленинград. Он еще в начале сентября был окружен, как Одесса. Неужели этот город, где родилась, где началась революция, ждет судьба Одессы? — Кружилин вздрогнул, но тут же отогнал эти мысли. — Нет, не может этого быть, нельзя допустить. Тогда Москве совсем будет плохо. Единственный крупный город, прикрывающий Москву с северо-запада, Калинин, взят немцами больше недели назад, на юго-западе бои идут под Тулой. Если падет Тула, падет Ленинград, немцы с двух сторон начнут обходить Москву. С севера попрут на Ярославль, с юга — на Горький, Иваново. И если их не остановят, тогда подкова превратится в обруч, тогда кольцо замкнется, тогда…»
Заревел паровозный гудок, и Кружилин опять вздрогнул. «Тьфу ты, стратег…» — обругал он себя и стал смотреть, как из тяжелого тумана криво и бесшумно выползает грязно-зеленый железнодорожный состав.
Выйдя из вагона, Субботин, гладко выбритый, в черном демисезонном пальто и кожаной фуражке, по очереди, не очень дружелюбно оглядел встречающих.
— Что это все явились? Дел больше нет ни у кого?
— Мне вроде по этикету положено, — улыбнулся Кружилин.
Но Субботин на эту улыбку никак не отозвался.
— А ты? — повернулся он к Полипову.
— Долг вежливости, считайте. — Полипов пожевал обиженно губами. — Разве возбраняется?
— Ну, а ты, Антон? Тоже считать долгом?
— Я просто обязан. Ты же, Иван Михайлович, по нашему ведомству… эвакуированными предприятиями занимаешься.
— Ага… Ну, идем. Покажи мне свой завод.
Они шли по перрону — Субботин впереди, остальные на два шага сзади. Субботин шагал крупно и твердо, но спина его сутулилась, морщинистая тонкая шея с трудом, казалось, держит голову. И Кружилин подумал, что Субботин ведь уже старик, ему, кажется, не то шестидесятый, не то шестьдесят первый. Глядя в его чистые сероватые глаза, на розовые, всегда тщательно выбритые, без морщин, щеки, на узкие, будто мальчишеские, плечи, об этом как-то не думалось, даже совершенно поседевшие за последнее время волосы и брови его странным образом не старили. Но сутулившаяся при ходьбе спина и эта тонкая, старческая шея выдавали возраст.
В машине он молчал, сердито насупившись. Молчал и потом, когда ходил по территории завода, между огромных земляных курганов, недостроенных, окруженных лесами корпусов, наваленных повсюду безобразными кучами строительных материалов — кирпича, леса, проволоки, листового железа. Он, ничего не спрашивая, ходил из конца в конец огромной развороченной площадки, за ним, увязая в грязи, двигались толпой Савельев, Кружилин, Полипов и встретивший их у ворот главный инженер Нечаев.
На заводской площадке и примыкавшей к ней территории царил на первый взгляд невообразимый хаос: подъезжали и отъезжали грузовики, махали ковшами экскаваторы, рывшие какие-то ямы, всюду сновали люди — озябшие, перемокшие, кто в дождевиках, кто с мешками на головах. Люди кричали, ругались, что-то требовали, машины натужно гудели, еле вытаскивая из засасывающей грязи кузова, буксовали…
И странным казалось, что только каменщики, маячившие на стенах корпусов, не кричали, не ругались, не суетились. Не обращая внимания на суматоху внизу, на ливший сверху изнуряющий, холодный, вперемешку со снегом дождь, они молча и сердито делали свое дело, время от времени бросая отрывисто вниз:
— Кирпичей!
— Раствору! Дрыхнете там…
Обойдя площадку, Субботин так же молча зашел в один из недостроенных корпусов.
Стены его были уже возведены, положены поперечные балки для устройства перекрытия. Сверху сыпались искры электросварки, а внизу, у гудящих станков, не обращая внимания на дождь, на эти сыпавшиеся сверху искры, работали перемокшие люди. Проходы между четырьмя рядами станков были застланы мокрыми досками. По каждому проходу женщины катали четырехколесные тележки, собирая в кузовки готовые головки артиллерийских снарядов, отвозили их через широкий проем в торцевой стене корпуса в длинный дощатый сарай, закрытый толем.
Субботин стоял в цехе минут пять, глядел на рабочих у станков, на женщин, катавших тележки, как-то скорбно опустив уголки плотно сжатых губ. И вдруг, повернувшись к Полипову, задал странный вопрос:
— А каким хлебом вы кормите их, всех этих рабочих? Ржаным или пшеничным?
— Не понимаю… — ответил тот. Веки его вздрагивали.
Субботин усмехнулся, потуже надвинул кожаную фуражку.
— Я припоминаю, Петр Петрович, у тебя, когда ты волновался, губы дергались. А теперь, гляжу, и веки начинают трястись.
— При чем тут мои веки и губы? — сказал Полипов, теперь сухо, подчеркнуто сдержанно.
— Ну-с, покажите мне еще ваш знаменитый «Копай-город»…
Огромная котловина, вокруг которой шло строительство землянок, была окружена, как ожерельем, горами мокрой, осклизлой земли. Экскаваторов тут не было, потому что рытье землянок давно закончили, многие из них заселены, остальные обшивались досками, перекрывались сверху деревянными брусьями и засыпались грунтом. Под длинным дощатым навесом было устроено что-то вроде временной столярки. Там визжала циркулярная пила, с полсотни пожилых мужчин и стариков строгали доски, сколачивали оконные и дверные коробки.
Субботин прошелся под навесом, поглядел на горы земли, на торчавшие прямо из-под земли печные трубы, многие из которых дымились. Скользя по мокрому откосу, рискуя съехать вниз, в котловину, он пошел к одной из землянок, махнув своим спутникам, чтобы они дожидались его под навесом.
Землянка была просторная, с двумя отделениями, но темная. В первой половине этой земляной норы стояла небольшая печь. У плиты копошилась какая-то старуха с растрепанными волосами, мешала поварешкой в кастрюле. По стенам землянки тянулись широкие нары, на них валялось тряпье. На нарах с правой стороны спали рядом мужчина и молодая женщина. Пахло кислым борщом, но сквозь этот резкий запах пробивался глохнущий уже аромат сосновых досок.
Субботин поздоровался. Старуха поглядела на него и ничего не сказала.
— Тяжко, значит, мамаша? — спросил Субботин и, сняв фуражку, присел на табурет.
— Да уж чего хорошего… Вон, видишь, молодожены-то как спят! — кивнула старуха на нары. — Умаялись, сердешные, с ночной смены обои, промокли до костей. Дочка это моя… А тут еще кроме нас две семьи живут. Вот и думай — тяжко ли, вольготно ли… А ты кто такой?
— Я из Новосибирска. Секретарь обкома.
— А-а… — равнодушно протянула старуха.
Потом она оставила свою кастрюлю, села напротив Субботина на другой табурет, вытерла сухие жилистые руки фартуком.
— Глядишь, значит, как народ мыкается?
— Гляжу…
— Помочь, видно, хошь людям-то?
— Чем же помочь могу?
— Да уж тем хотя бы, что ходишь вот, смотришь, — помолчав, ответила старуха. И у Субботина защипало сердце от чего-то. — Посмотришь на это все — как же душа-то не обольется? Ежели и было в ней что худого, все обчистится, смоется. Ежели человеческая душа-то. Значит, шибче людей-то после любить будешь…
Встала и принялась за свою кастрюлю. Субботин вышел из землянки.
Кружилин, Савельев, Нечаев и Полипов ждали его под навесом.
— Что ж, картина ясная, — сказал он. — Больных много?
— К удивлению, не так уж и много, — ответил Савельев. — Простуда в основном.
— Где лечите?
— В районной поликлинике. А вон засыпной барак. Это заводская больница. Можно зайти посмотреть.
— А рядом что за строения возводятся?
— Жилые бараки. В каждом по сорок комнат. Заложили пока двенадцать зданий. После Ноябрьских праздников заложим еще десятка четыре. Лес на подходе. Ну, а там с жильем — по мере поступления стройматериала. Людей для строительства найдем. Рабочих в землянках больше одной зимы держать нельзя.
— Да, нельзя. — Секретарь обкома поднял тяжелый взгляд на Полипова. — Там, в землянке, любопытная старуха живет. Как-нибудь загляни-ка, поговори с ней. Тебе полезно будет.
Полипов выслушал это, пожал непонимающе плечами.
— Как Лиза твоя, Антон? — спросил Субботин. — Очень, очень хочу ее увидеть…
— Ничего, держится. Заходи, увидитесь… Кстати, и переночевать у нас можно.
— Да, я обязательно зайду. Что ж, товарищи, спасибо, что показали завод… Можете быть свободными. А мы с Поликарпом Матвеевичем по району проедем.
Кружилин с удивлением взглянул на Субботина. Но тот, прощаясь, пожимал руки Савельеву, Нечаеву, Полипову.
Когда остались вдвоем, Кружилин спросил:
— Это ты серьезно по району хочешь? На машине не проехать.
— Серьезно. Хоть бы в колхоз «Красный колос». Кажется, именно этот колхоз нынче больше других сдал хлеба государству? Дождевик какой-нибудь найдется для меня?
Карька-Сокол, гулко шлепая копытами по жидкой грязи, перемешанной со снегом, легко вынес коробок на окраину села. Застоявшийся жеребец шел рысью, с колес летели ошметки грязи. Но постепенно сбавлял ход и наконец потащился шагом, широко раздувая лоснящиеся бока.
«Зачем же все-таки приехал в район Субботин? — пытался догадаться Кружилин. — Завод оглядел мельком, в подробности не вникая. Зачем ему в колхоз, именно в „Красный колос“? Неужели в связи с самовольством Назарова?» Он, Кружилин, невольно подумал об этом, когда Субботин задал Полипову действительно на первый взгляд странный, неуместный, глуповатый даже вопрос: каким хлебом кормят рабочих — ржаным или пшеничным? Но, во-первых, Субботин с начала войны занимается делами эвакуированных предприятий. Во-вторых, Кружилин не докладывал никому в области, что Назаров засеял половину пашни рожью, а Полипов снял все-таки вопрос о Назарове с повестки исполкома.
Дождь со снегом все шел и шел, промозглый, нескончаемый. И вдруг повалил густыми, лохматыми перьями только снег. Снег сыпался сверху тяжело и торопливо, плотной шторой занавесив со всех сторон и без того тусклое пространство. Через несколько минут мокрые поля, грязная дорога — все было залеплено, укрыто им, точно с неба упала гигантская простыня. Клочья этой простыни висели на придорожных кустарниках, на дымящемся крупе жеребца…
— Ложится матушка-зима, — проговорил Кружилин. — Слышишь, как холодает?
— Наверное, — отозвался Субботин. И, как бы догадавшись о мыслях Кружилина, добавил: — Ты не удивляйся, что я в колхоз еду. С пятнадцатого октября я снова сельским хозяйством занимаюсь.
— Ну что ж, и хорошо. Я очень рад, — сказал Кружилин. А про себя подумал: «Насчет Назарова».
— Но, зная положение дел в области с размещением эвакуированных предприятий, я тебе вот что скажу… В землянках людей, конечно, нельзя долго держать. Вы двенадцать бараков строите по сорок комнат, ждете еще много леса. Только вряд ли дождетесь.
— Почему? — спросил Кружилин.
— А ты как думаешь? — сдержанно проговорил Субботин.
— Понятно…
— Да, эвакуация продолжается, — мягко заговорил Субботин. — Прибывающие на новые места заводы, фабрики надо пускать в ход. А ваш завод что же — уже действует, уже дает продукцию.
Снег то переставал, и тогда открывались побелевшие просторы, виднелись по сторонам заснеженные холмы, то снова начинал сыпаться гуще прежнего.
В воздухе все холодало. Карька затащил ходок на вершину увала и пошел вниз веселее. Справа осталась Звенигора, невидимая сейчас за сплошной качающейся серой стеной падающего снега.
Свежий снег, видимо, волновал жеребца, он мотал головой и фыркал, старался временами перейти даже на рысь. Но Кружилин каждый раз легонько сдерживал его.
Колеса оставляли на дороге черные рваные колеи. Впрочем, снег тут же забеливал их, засыпал.
Впереди послышались неясные, приглушенные сперва голоса, свист, какие-то выкрики. Все это приближалось, ползло навстречу, потом взлетел, покрывая разноголосый шум, чей-то голос:
— Н-но, соколики-и!.. Веселей, веселей! Подмогай, подмогай шибче — только на увал вытянуть! Н-но-о!..
Голос был мальчишеский, звонкий, он легко прокалывал снежную коловерть и звенел под капюшоном Кружилина, как под колоколом. Сквозь снежную карусель показалась бричка, за ней, как в тумане, замаячила другая, еще дальше зачернелась третья…
Навстречу Кружилину и Субботину карабкался на увал целый обоз. Измазанные снегом лошаденки, припадая на передние ноги, с трудом тащили груженые, прикрытые брезентом брички. Клейкая грязь со снегом наматывалась на колеса, лошади выбивались из сил, каждую бричку подталкивали двое-трое ребятишек-подростков. Кто в чем — в сапогах, в ботинках, в шапках, в фуражках, тоже густо облепленные мокрым снегом, они орали, свистели, размахивали бичами.
— Хлеб, что ли, везут? — спросил Субботин.
— Кажется.
— Откуда?
— Из «Красного колоса». Ихние лошади… Только кто это выдумал — одних ребятишек пустить в такую погоду?! — Кружилин натянул вожжи, соскочил с ходка. — Сто-ой!
Обоз продолжал двигаться.
— Стой, говорю…
— Что ты кричишь? — спросил подошедший от ближайшей брички мальчишка лет двенадцати-тринадцати, с бичом, в старой, не по росту, тужурке. — А-а… Сто-ой, ребята-а…
Обоз остановился. Со всех концов начали подходить такие же ребятишки, окружили толпой.
— Ты знаешь меня? — спросил Кружилин.
— Видал, как же… Мы хлеб на элеватор везем.
— Вижу. Кто старший?
— Я.
— А ты-то кто? Чей будешь?
— Савельев я. Володька. А что?
— Взрослые есть с вами?
Расталкивая ребятишек, к ходку протиснулся щупленький бородатый старичок в зипуне, в мокрой шапчонке, вытянув шею пытался разглядеть Кружилина.
— Что за начальство тута? А-а, райкомовское…
— Здравствуй, Петрован Никифорович. А я думал — одних ребят послали.
— Дык Панкрат с греха с имя сбился, — ткнул Петрован Головлев кулаком куда-то в сторону. — Куды, грит, в такую погоду хлеб везти? Оно, правда, как выехали, снегу-то не было еще…
— У нас обязательство такое — к двадцать второму октября сдать пионерский хлебный обоз для Красной Армии, — сказал Володька. — Это наш класс, — кивнул он на ребятишек. — Мы серпами целую полосу выжали, в снопы связали. И обмолотили сами, провеяли… Сегодня — со школы отпросились, последний срок потому что…
— Дык я и говорю — председатель наш с греха сбился, — опять заговорил Головлев. — Потом рукой махнул: поезжай, грит, с имя, Петрован…
— Понятно… Прежде чем назад ехать, обсушитесь в элеваторной дежурке.
— Само собой…
— Назаров где? В Михайловке?
— Не, он на второй бригаде. Там скырду вчерась молотить разчали, а тут ночью дождь полил. Ну, бабенки растерялись. Чуть не угробили скырду-то, не промочили. Ладно Панкрат прискакал как очумелый, заставил соломой сверху завалить скырду. Сам стоял под дождем, вершил… Зверем рыкал на всех сверху-то. Потом этот обоз отправил да спать лег. Можа, проснулся уж.
Пока старик выкладывал все это, обоз тронулся, загикали, закричали ребятишки.
— Вы прямо туда и айдате, на вторую бригаду…
— Туда и поедем, — сказал Субботин и закрыл глаза, будто задремал. До самого конца пути он не проронил ни слова.
Вторая бригада колхоза «Красный колос» — несколько деревянных строений, почерневших от времени, прилепившихся на самой кромке леса: два жилых дома — для полеводов и животноводов, стряпка, амбар, хозяйственный сарай, пригон для скота и огромная теплая рига. На запад расстилалась степь, пахотные земли, которые ограничивались Громотухой и Звенигорой. Дальше, за горой и речкой, были земли другого колхоза, который назывался «Красный партизан». На восток шли леса с озерами и болотами. Лес испокон веков называли тайгой, хотя километров на пятнадцать вокруг, кроме березы, осины да редких небольших сосенок, ничего не было. Настоящая тайга начиналась дальше, к востоку, за Журавлиными болотами, за Огневскими ключами. Земли за озером, на берегу которого когда-то была заимка Кафтанова, отходили третьему колхозу.
Пригон для скота — большой, огороженный жердями квадрат земли — был заснежен и пуст: скот держали тут только летом. Но вокруг риги суетились люди. От черного широкого зева ее ворот до открытых дверей амбара были настланы плахи. По этим плахам женщины беспрерывно катили тачки, в каждой тачке лежало по мешку с зерном.
Когда Кружилин с Субботиным подъезжали к бригаде, снег прекратился — сразу посветлело, горизонты распахнулись. Земля, еще сегодня утром черная, унылая, обессилевшая, от края до края помолодела и обновилась. Укрытая первым, ослепительной белизны снегом, она будто вздохнула облегченно и, как человек, наработавшийся за день и добравшийся наконец до постели, затихла… Боясь шевельнуться, боясь нарушить этот первый, еще не крепкий, но самый сладкий и пленительный сон земли, безмолвно стояли деревья с отяжелевшими, заснеженными ветками. Безмолвно плавали где-то между серых облаков побелевшие утесы Звенигоры. Утесы то виднелись сквозь клочья туч, то исчезали, и казалось, каменные великаны кланяются земле, свершившей то, что положено свершать ей от сотворения мира каждый год, — весной, проснувшись, зацвесть, все лето зреть и наливаться силами, а осенью радостно и щедро рожать и, обессилев, ложиться под снег и копить всю зиму новые жизненные соки.
Панкрат Назаров действительно спал на деревянном расшатанном топчане, прикрывшись тулупом. В доме топилась печь, возле которой грузная деваха мыла в тазу картошку. Увидев вошедших, она молча подошла к топчану, вытирая об фартук на ходу руки.
— Вставай, дядя Панкрат. К тебе приехали…
Председатель колхоза поднялся, спустил с топчана голые жилистые ноги, закашлялся. Глянув в окошко, он перестал кашлять, по его измятому лицу скользнуло что-то вроде улыбки.
— Зима-матушка, слава тебе, господи… — И только после этого поднял глаза на вошедших. — А-а, вон кого бог послал… Милости просим! Тонька, приставь чайку нам…
— Пейте, вон полная чугунка кипятку. — Девушка легко выволокла ухватом из печки двухведерный чугунище, поставила на стол три жестяные кружки, синюю чашку с медом. — Пейте, а я в стряпку пойду, баб кормить.
— Ступай, ступай, — махнул ей Назаров. И пояснил Кружилину с Субботиным: — Семена вчерась заставил бабенок молотить. А тут дождь хлынул. Едва не угробили семенную скирду-то, язви их… — И, видимо подумав, что приезжим непонятно, как они чуть не угробили семенную скирду, добавил: — Потому что бабье несмышленое — визгу много, а толку мало.
— Мы знаем, — сказал Кружилин. — Петрована Головлева на увале встретили с ребятишками.
— А-а… — мотнул жиденькой бороденкой Назаров. — Так вот и живем.
И принялся обматывать ногу портянкой.
Тонька-повариха перелила кипяток в ведро, оставив немного в чугунке, взяла таз с вымытой картошкой и пошла. Субботин открыл ей дверь. Девушка взглянула на него с неловким изумлением и даже покраснела.
Потом Назаров, Кружилин и Субботин молча пили чай, макая ломтями свежего пшеничного хлеба в чашку с медом.
Окончив чаепитие, Назаров подождал, пока допьют из своих кружек гости. И сказал, опять поглядев в окно:
— Хорошо зима легла. Не на сухую землю. Ну, так с чем пожаловали? Какой мне бок подставлять?
— Ты уже приготовился подставлять?
— От начальства чего хорошего дожидаться? — усмехнулся Назаров.
— Недолюбливаешь, выходит, начальство? — спросил Субботин.
— Дык смотря какое.
— А какое бы ни было, чего тебе бояться? Хлеба нынче больше всех сдал и продолжаешь сдавать.
— Это-то так… — Старый председатель вздохнул и поцарапал в бороде. — А все-таки ласковые слова начальства слушай, а спину, говорят, береги.
— Значит, чуешь за собой должок? — Субботин поймал взгляд Назарова и с полминуты не отпускал его. Да председатель и не пытался отвести глаза, глядел на секретаря обкома спокойно и укоризненно, пытаясь в свою очередь пронять Субботина насквозь, безмолвно осудить за что-то.
— На семена-то пшеницу засыпаешь или рожь? — спросил Субботин.
«Вот тебе и снял вопрос о Назарове! — зло подумал Кружилин о Полипове. — Ах подлец, подлец…»
— А ты чего в кулак дуешься? — повернулся к нему Субботин.
— О подлости человеческой думаю. Полипов ведь нажаловался в обком? Лучше бы он в открытую, чем так, из подворотни…
— Никто в обком не жаловался, Кружилин, — произнес Субботин. — Так что же ты, Панкрат Григорьевич, молчишь? Рожь или пшеницу на семена засыпаешь?
— А чего на глупые вопросы отвечать…
— Что-о?
— Зачем мне рожь засыпать, коль мы уже ее посеяли? Пшеницу засыпаем. Пшеницы тоже будем сеять маленько.
Субботин как-то беспомощно опустил голову.
— Действительно… Пустеет голова, что ли? Старость не радость.
— Устал ты просто, Иван Михайлович, — сказал Кружилин.
— Да, да, — кивнул благодарно Кружилину Субботин. — В голове все еще станки, машины, лес, тес, цемент. И составы… Представь — целые железнодорожные составы с людьми, с техникой. Знаете, что на станции в городе творится? А в обкоме, в облисполкоме? Люди требуют их обеспечить жильем, питанием, разместить оборудование. Бюро заседает сутками, решая все эти вопросы, люди, дожидаясь своей очереди, прямо там, в коридорах, и спят. Иногда ищешь-ищешь среди спящих тел, чья очередь подошла на бюро… Из всего этого еще мешанина в голове…
Потом секретарь обкома долго молчал, очень долго. Молчали и Кружилин с Назаровым.
— Ну, так… И все же, Панкрат Григорьевич, ты крепко подумал, прежде чем решиться с этой рожью? Ведь недаром говорится: начиная дело, рассуди о конце…
— Так говорится, — кивнул председатель. — Но еще и эдак: не бей в чужие ворота пятой — не ударят в твои целою ногой.
Субботин не сразу добрался к смыслу этой присказки, думая, наклонил голову, прищурил глаза.
— Нынче-то мы и то за счет ржи хлеба много государству сдали, хотя ее и посеяно было с воробьиный нос, — помог ему председатель. — А ежели бы поболе…
— А ты, Поликарп, что скажешь?
— Да то же, что и Назаров. Если б не его колхоз, не выполнил бы район план хлебопоставок.
— Так… — вздохнул еще раз Субботин. — И что же я с вами делать теперь буду?
…Возвращались в райцентр уже затемно. Отдохнувший жеребец легко затащил ходок на увал, колеса звонко постукивали по мерзлой кочковатой дороге.
— Эти ребятишки еще не вернулись с элеватора? — спросил вдруг Субботин.
— Вроде нет еще.
Субботин устало дремал, откинувшись на спинку плетеного коробка. Казалось, он, закрыв глаза, все еще сравнивает в уме цифры, которые называл ему недавно Назаров. Беседовали они часа полтора, председатель не спеша говорил о каждом поле, характеризовал его в двух-трех словах.
— Это вот, что промеж овражка и березовой гривы тянется, гектаров тут будет полтораста. — Охрипший председатель тыкал кривым пальцем в двойной тетрадный лист, на котором он живенько набросал план колхозных угодий. — Нынче тут пшеницу сеяли. Ну, собрали ничего по нонешнему году, а главное — вовремя. Федор Савельев убирал, у того и зерна не просыплется. Человек дерьмо, а на работу золото, чего скажешь. А все ж таки рожь завсегда дает на этом поле на шесть-семь центнеров больше. Это годами проверено. Вот считай, ежели на пуды, значит, пять-шесть тысяч пудов недобрали. Теперь поле, что клином в излучину Громотухи вдается…
Субботин слушал не перебивая, записывал цифры в блокнот. Долго считал что-то, покусывая карандаш.
— Что ж, по твоим расчетам, на будущий год вы соберете ржи в два раза больше, чем если бы пшеницей засеяли?
— Как бог даст. Выйдет год — соберем.
— А ежели неудачный будет год?
— На все божья воля. Но меньше не получится все равно. Так и так — риску нету. А с пшеничкой есть. Так зачем рисковать? Дорискуемся…
Доводы Назарова были просты и убедительны.
— Ну а ты чего молчишь, молчун? — сердито спрашивал Субботин у Кружилина.
— Объясняет же Панкрат… Разве не понятно? Лучше мне не объяснить.
Потом Субботин ходил по бригаде, оглядел ригу, молотилку, обошел вокруг скирды, которую чуть не промочило дождем. Женщины уже снова разворачивали ее, собираясь молотить, сбрасывали сверху прихваченные морозцем соломенные пласты.
— Живо у меня, бабы, со скирдой этой разделаться, при фонарях всю ночь работать чтоба, — бросил им на ходу председатель, подошел к трактористу, возившемуся у трактора. — Приводной ремень опять, гляди, порви мне, раззява! Последний вчера привез, больше нету. А то из языка твоего ремень выкрою, все равно поганый.
Какая-то бабенка прыснула и зажала рот, нырнула за молотилку.
— Матерщинник он голимый, — пояснил председатель Субботину. — Ну спасу нет, как лается, даже мужики краснеют.
— А ежели опять дождь начнется? — спросил Субботин, глянув на небо, по которому ползли еще клочья облаков.
— Не, из-за Громотухи холодом тянет. Развёдреет, значит. Окончательно зимушка легла.
И вот сейчас действительно небо начало очищаться, в темных разводьях над головой замигали первые, редковатые пока, но зато самые крупные звезды.
— Ну, и что же все-таки делать будешь с нами теперь, Иван Михайлович? — спросил Кружилин.
— Делать? — открыл глаза Субботин, встрепенулся. — Ты вот что скажи: сам-то что будешь делать с рабочими своего завода? В землянках больше одной зимы держать их нельзя, лесу, на который вы надеялись, не дадут. Об этом я сообщил тебе несколько часов назад. Время подумать было. Или не думал?
— Думал, — ответил Кружилин, хотя и не сразу. — Организуем несколько бригад, отправим в тайгу, за белки, лес валить. Это — единственный выход. Но заготовить необходимое количество леса для жилья — не такое простое дело. А главное — как его оттуда вывозить? Можно только весной по Громотухе сплавить. Затем готовить из него пиломатериал… Вот и ты подумай: чего и сколько можно за будущее лето сделать? Значит, какую-то часть рабочих еще зиму придется в землянках держать.
— А нельзя прямо в тайге пиломатериал готовить?
— Можно, конечно. И будем, наверное. Да сколько напилишь вручную? А может быть, какое-то количество пиломатериалов все же даст нам область или Москва?
— Москва… — тихо проговорил Субботин. Но еще до того, как замолк голос секретаря обкома, Кружилин понял, что о Москве он сказал по мирной привычке, сказал потому, что сердце и разум не могли примириться и не принимали того обстоятельства, что Москва висит на волоске, что сейчас она ничем не может помочь.
Впереди, в темноте, сперва глухо и невнятно, застучали колеса по мерзлой дороге, потом послышались ребячьи голоса.
— Ребята с элеватора возвращаются! — сразу встрепенулся Субботин.
Скоро мимо ходка потянулись первые подводы. Некоторые шли пустыми, без людей, зато на других бричках было полно ребятишек. Они переговаривались, визжали и хохотали, возились в бричках, пытаясь, видимо, согреться, потому что в воздухе, по мере того как звезденело, подмораживало все сильнее.
— Э-эй, старшо-ой! — крикнул Субботин.
Смех и голоса на бричках смолкли.
Субботин кричал, сойдя на землю, стоя лицом к голове обоза, который не останавливался. А Володька Савельев неслышно подошел сзади, по-мужицки сунул бич в голенище.
— Вот он я… Чего вам?
— Здравствуй еще раз… э-э… Володя. Так, кажется? — Субботин протянул ему руку.
— Так, — подтвердил паренек, помедлил, но руку все же подал.
— А я — Субботин Иван Михайлович, секретарь обкома партии. Вот мы и познакомились. Сдали хлеб?
— Сдали.
— Хорошо там подсушились, на элеваторе?
— Подсушились. Потому и припоздали малость. Да ничего, доедем, дорога нам тут знакомая.
Володька говорил не спеша и рассудительно, как взрослый.
— А дед ваш где?
— Вон в последней бричке лежит. Захмелился маленько.
— Как захмелился?
— Обыкновенно. Встретил на элеваторе каких-то знакомых, чекушку выпил… Ничего, я его брезентом укрыл, а сверху соломой — не замерзнет. Так-то он дед хороший…
Мимо проехала последняя бричка.
— Ну, так что вам? Я побегу, а то далеко обоз догонять.
— Мне — ничего. Просто хотел познакомиться с тобой. Молодец ты… Учишься как?
— Ничего учусь. Бывают и неуды…
— Как же так? И часто?
— Быва-ают, — вздохнул мальчишка.
— Ну, это никуда не годится.
— Что уж тут хорошего… — опять с сожалением проговорил парнишка.
— Ладно, беги…
Володька кинулся догонять заднюю бричку, Субботин глядел вслед, пока он не пропал в темноте.
— Хороший мальчишка, — задумчиво проговорил Субботин, взобравшись на ходок. — Чем-то он мне еще днем понравился.
— Это, между прочим, сын Ивана Савельева, младшего из братьев Савельевых, который недавно из заключения пришел. Я тебе как-то рассказывал.
— Да? — с любопытством спросил Субботин. — Это который? Да, да, вспоминаю. Этот, младший из Савельевых, что в белогвардейском отряде, кажется, служил?
— В кулацкой банде. Потом к нам перешел.
— Да, да… Видишь, как интересно, — будто про себя проговорил Субботин. — И как он, Иван, сейчас?
— Нормально вроде. Живет, работает.
— А Федор?
— Слышал же от Назарова: «Человек дерьмо, а на работу золото». Ничего я к этому прибавить не могу.
— Не разобрался, значит?
— Нелегко это, в чужой душе разобраться.
— Да, трудно. В человеческих судьбах, отношениях все переплетено самым причудливым образом… — Субботин помолчал, — Что в народе о войне говорят?
Кружилин повернул голову к Субботину:
— Что говорят… Тяжко людям. Но народ перелома в войне ждет. Ждет и верит.
Секретарь обкома помедлил и заговорил спокойно, негромко, будто рассуждая сам с собой:
— Вот ведь удивительно, если вдуматься. Немцы захватили огромные, самые богатые и могущественные в индустриальном отношении области страны, враг стремительно и неудержимо двигается вперед, подходит к самым стенам Москвы, — а народ ждет перелома в войне и знает, что перелом скоро наступит. Люди действительно испытывают сейчас неимовернейшие тяготы, лишения, в таком положении немудрено и духом упасть, потерять всякую веру, а люди — уверены в победе. А почему? Почему?! — И, помедлив, будто сожалея о своем возгласе, продолжал: — Да потому, что он, народ, понимает: сейчас страна пока одним Уралом фактически воюет — много ли у нас за Уралом промышленности? Но это — пока…
Колеса ходка гулко постукивали по мерзлой дороге, и звук этот, наверное, далеко разносился по заснеженным пустынным полям.
— Фашистские властители мыслили правильно. Имеют они подавляющее превосходство в военном отношении? Имеют. Есть возможность стремительно захватить главный индустриально-промышленный комплекс России, оставив ее таким образом безоружной и беспомощной? Есть. Правильно, но примитивно. Они не могли предположить, что мы сумеем справиться с эвакуацией сотен и сотен заводов, сумеем быстро восстановить предприятия на новом месте. Дело это невиданное, неслыханное в истории земли и народов! А мы — сумели. Мы еще во всей полноте, возможно, не в состоянии оценить значение этого обстоятельства, этого беспримерного народного подвига. А оно, это значение, в том, что мы уже выиграли войну! Сохранив наши заводы и фабрики, мы выиграли войну! Потом, после победы, мы будем с удивлением размышлять: да как же это мы сумели? Как?!
Небо звезденело все больше и гуще, оно будто бралось изморозью и оттуда, сверху, тяжко и могуче дышало на землю опаляющим холодом.
— Не знаю, Поликарп, каким образом ответят на это наши историки, социологи, экономисты и прочие ученые. Я же себе отвечаю так… Может быть первая линия обороны, вторая, а я говорю — есть еще и третья, самая главная, которую никакой враг не одолеет. Она проходит не по нашим границам, она проходит, говоря языком немножко красивым и торжественным, через твою и мою душу. Через хрупкое еще сердчишко этого мальчонки… — Субботин кивнул назад, куда ушел колхозный обоз. — И через старое, изношенное, уже работающее с перебоями сердце Панкрата Назарова. И через миллионы и миллионы других… И об этом, я знаю, писатели будут писать книги, поэты будут слагать поэмы и песни…
Кружилин слушал и поражался простоте мышления и ясности слов секретаря обкома партии и одновременно глубине и сложности тех вещей, о которых он говорит.
— С Полиповым-то как живете?
Субботин спросил неожиданно, его вопрос прозвучал резко и неприятно.
— Как? — Кружилин пожал плечами. — До открытых стычек не доходим, но разговаривали, случалось, откровенно. А сейчас вот еду и думаю — буду ставить вопрос, чтоб его убрали из района. О Назарове-то он вам накляузничал. А ведь мы договорились с ним…
— Слушай, сойди-ка ты с ходка да остуди снегом голову.
— А что, не он? — И Кружилин натянул вожжи, будто в самом деле хотел спрыгнуть на дорогу.
— Ну, допустим. А дальше что?
— А дальше — я уже говорил! Или он пусть в районе остается, или я… Я и без того хотел проситься у обкома на фронт. В конце концов, есть решение ЦК о направлении на фронт коммунистов в качестве политбойцов. Винтовку в руках держать еще могу… А не пошлете — сбегу. Как Кирьян Инютин, сбегу.
— Давай, давай! Мы в обкоме партии, когда ты сообщил про побег на фронт этого Кирьяна, посмеялись. Мальчишки часто бегают, это известно. Но чтобы сорокалетний мужик — это впервые случилось. Еще интереснее будет, когда пятидесятилетний побежит. К тому же — секретарь райкома.
— Да, смешно, конечно…
— Вот именно. А с Полиповым… Никто тебя не поймет, не поддержит, если драку с ним затеешь.
Кружилин усмехнулся вслух.
— Ты говоришь, как Полипов, слово в слово. Он тоже пугает меня: не поймут, не поддержат.
— Что ж, я, кажется, обращал твое внимание на тот факт, что Полипов не так глуп. И о Назарове сообщил он не по-глупому, не в форме доноса. Он просто написал, что председатель колхоза «Красный колос», ни с кем не посоветовавшись, самовольно засеял рожью почти все посевные площади. Секретарь райкома партии Кружилин, также ни с кем не посоветовавшись, единолично поддержал его, заявляя, что разрешил это сделать одному колхозу в опытном порядке. А он, Полипов, как коммунист и председатель райисполкома, не уверен, можно ли заниматься опытничеством в такое тяжелое для страны время, он считает неправильным такие единоличные действия секретаря райкома. И поскольку он сомневается во всем этом, то просит разъяснений у обкома… Как видишь, он будто бы и себя под удар ставит — я, мол, растерялся и по скудоумности сообразить ничего не могу… Но в области-то помнят, что при Полипове Шантарский район больше всех сдавал государству хлеба, помнят и то, что я, Субботин, настоял на смене секретаря райкома. Потому что я знаю, до какого состояния довел Полипов колхозы, знаю… вернее, начинаю, кажется, понимать, что это вообще за человек. Вот меня и прислали: езжай, разбирайся со своим ставленником. Я и приехал.
— И разобрался?
— Нет еще. Разобраться можно будет только будущей осенью. Точнее, убедить всех, что рожь сеять выгоднее. Если, конечно, еще бог даст, как говорит тот же Назаров.
— Ну а если не даст? — спросил Кружилин.
— Он что, самовольно все рожью засеял?
— В общем-то самовольно. Но, признаться тебе, я и сам подумывал переводить район постепенно обратно на рожь. А тут война, все завертелось… Назаров же рассудил — нечего ждать. И он прав, Иван Михайлович…
— Прав… Допустим, и я знаю, что, прав. И в обкоме, и всюду я поддержу тебя с Назаровым. Это мне удастся, потому что… потому что мнение о тебе в обкоме сейчас неплохое. С уборкой район справился, завод пущен. Все пойдет на одни весы. Но если на будущее лето «бог не даст», прямо говорю — плохи будут наши с тобой дела. И мои, и твои, и Назарова, — подчеркнул Субботин. — Хороши они будут лишь у Полипова. Понимаешь ли теперь, с каким дальним расчетом он действует?
— Значит, спасение от Полипова нам только боженька принесет? — насмешливо спросил Кружилин.
Субботин долго не отвечал, и Кружилину показалось, что тот и забыл про его вопрос.
— Есть, Поликарп Матвеевич, старая, как мир, пословица: друзья познаются в беде. Если внимательно поглядеть — сейчас многое можно увидеть. Война очень ясно покажет нам, яснее, чем когда бы то ни было: кто настоящий друг Советской власти и, значит, предан ей искренне, до конца, кто равнодушен к ней, а кто и… враг ее.
— Ты даже так вопрос ставишь?! — со сдерживаемым удивлением произнес Кружилин.
— Даже так, — сухо, почти враждебно, подтвердил Субботин. — Конечно, я не имею конкретно кого-то в виду. Тем более Полипова. Я рассуждаю отвлеченно. И сейчас по-разному поведут себя люди. У кого есть в душе червоточинка — война может превратить ее в целый гнойник. А может случиться и наоборот, может быть, война и затянет эту червоточину, зарубцуется она, если в человеке больше все-таки человеческого. Максим Горький, кажется, сказал: в жизни человек все-таки свою человеческую роль выполняет.
Субботин умолк. В степи стояла тишина, которую нарушал только стук копыт да колес ходка по мерзлой дороге. Звезды давно обсыпали небо от горизонта до горизонта, над Звенигорой поднялась луна, облила голубоватым светом заснеженные утесы.
— Как же понимать эти твои слова… по отношению все-таки к Полипову?
Кружилин проговорил это и понял, что вопрос не понравился Субботину, секретарь обкома недовольно пошевелил плечом. Вместо ответа Субботин спросил вдруг:
— О сыне так и нет никаких вестей?
— Нет, — глухо уронил Кружилин.
Больше они до самого села не разговаривали.
Еще днем, вернувшись на завод после осмотра землянок, Антон позвонил жене:
— Кланяется тебе дядя Ваня. Обещал вечером зайти.
— Ой! — по-девичьи испуганно ахнула в трубку Елизавета Никандровна. — А чем же мы угощать его будем? Ты возьми там что-нибудь в заводской столовой.
— Ладно, возьму чего-нибудь, — улыбнулся Антон.
И вот стол накрыт, время уже двенадцатый час ночи, а Субботина все нет. Измаявшаяся за день с уборкой квартиры и приготовлением ужина Елизавета Никандровна прилегла на кровать. Антон шагал из конца в конец комнаты, поглядывал на часы. Но думал он не о Субботине, а о сыне. Юрию через пятьдесят минут, ровно в двенадцать, заступать в третью суточную смену, а он где-то болтается в селе. Жена сказала, что Юрий ушел еще с вечера в клуб, на танцы. Антон про себя нахмурился. Только что он проходил мимо клуба — здание погружено в темноту. Значит, ни танцев, ни кино сегодня нет или давно кончились.
Спецовка Юрия — замасленный ватник, такие же замасленные старенькие брюки, приготовленные матерью, лежали в кухне на табуретке.
Сын беспокоил и тревожил его все больше и больше. Когда она началась, эта тревога, — там, в Харькове еще, или во Львове, в суматошные последние дни июня? Или чуть позже, когда уже приехали сюда, в Шантару? Да и есть ли основания для такой тревоги? Разобраться в этом Антон до конца еще не мог, как и вообще не мог пока во всей полноте осмыслить то, что с ним самим произошло. Поездка в Перемышль в тот спокойный субботний июньский день, ужасное утро 22 июня, дорога на Дрогобыч, переполненная беженцами, бой на берегу Сана, капитан Максим Назаров с перебитыми ногами, круглолицый и чернявый солдат Василий Кружилин… Зрачок автомата, подрагивающий прямо на уровне его, Антона Савельева, глаз, ночь в лагере и горячие глаза грузовиков… Длинный и тощий немецкий офицер, туго перетянутый ремнем в талии, похожий на стоящего торчком муравья, расстрелы пленных… И последнее — уходящий за обгорелые остатки какого-то здания Василий Кружилин с обмякшим телом Назарова на плечах.
Все это походило на неправду, на привидевшийся кошмар, который не исчезал. Часто, стоило Антону отвлечься немного от дел, как сами собой, сцена за сценой, возникали перед глазами ужасные события тех дней…
Расхаживая по комнате возле накрытого стола, Антон чувствовал, как пощипывает сердце холодком. Елизавета Никандровна лежала на кровати, прикрыв глаза, — видимо, задремала.
Антон глянул на часы — полдвенадцатого. А Юрки нет. Где же он, вертопрах?
Этим словом — «вертопрах» — он назвал сына впервые, кажется, там, во Львове, куда он добрался, вконец обессиленный, числа 26 или 27 июня, утром. Он шел по улицам, поражаясь, какие перемены произошли с этим красивым, пестро-оживленным городом всего за несколько дней. Когда он уезжал утром 21 июня, островерхие кровли домов тонули в розовато-пахучей дымке, пьянящий аромат был разлит по всем кривым средневековым переулкам, чисто подметенным на рассвете дворниками. Сейчас улицы замусорены, пахло ядовитой гарью, местах в тридцати, а может, в пятидесяти поднимались в небо черные дымные столбы и там, перемешиваясь, серой простыней закрывали все небо.
Где-то за этим плотным серым полотном слышался знакомый надсадный гул самолетов, в стороне вокзала раздавались глухие взрывы. «Бомбят вокзал», — понял Антон, и у него екнуло сердце — недалеко от вокзала была его квартира.
Обычно людные с самого утра, улицы были сейчас пустынны, только по центральным магистралям нескончаемым потоком шли и ехали беженцы, не обращая внимания на какую-то стрельбу, время от времени раздававшуюся в переулках и почему-то на крышах домов. Людские потоки устремились с запада на восток, огибая вокзальную часть города.
— Почему стреляют? Кто стреляет? — несколько раз спрашивал Антон. Но никто ничего не мог объяснить.
Антон миновал самый шикарный львовский ресторан «Жорж», зеркальные окна которого были выбиты, а осколки стекол хрустели под ногами. Утопавшая в зелени Академическая улица была тоже запружена беженцами. По левой стороне сквозь толпу пробивались грузовые и легковые автомобили, доверху набитые разным домашним барахлом крестьянские фуры. А по правой стремительно проносились к западной окраине города танки и мотоциклетные подразделения. Рискуя попасть под гусеницы, Антон пересек улицу и побежал к обкому партии.
В коридорах валялись кипы бумаг, беспрерывно хлопали двери, из кабинета в кабинет бегали сотрудники, не обращая никакого внимания на заросшего грязью, небритого Антона в замызганном пиджаке и в сапогах, от которых осталось одно название. Антон прошел в кабинет секретаря, махнув рукой изумленной, вскинувшей крашеные ресницы девушке, выбрасывавшей из шкафа бумаги.
Секретарь обкома стоял спиной к двери, кричал в телефонную трубку, отказывал кому-то в каких-то машинах. Потом обернулся, увидел Савельева.
— А-а, наконец-то… — сказал он, моргая красными от бессонницы глазами. На столе, прямо на бумагах, стояла тарелка с остатками котлеты, два стакана с недопитым чаем. — Выбрался, значит? Жив? — И начал что-то искать в бумагах.
— Почти… — ответил Савельев, упав на чистое, обтянутое зеленым сукном кресло. — Как же это? Как?
— Так вот, — грустновато сказал секретарь. — Немцы в тридцати-двадцати километрах, вокзал беспрерывно бомбят, движение поездов практически прекратилось. Станционные пути пытаемся починить под бомбежкой, но…
— Немцы еще в тридцати километрах. А стреляют почему в городе?
— Каждую ночь фашисты сбрасывают с самолетов диверсионные группы. Вылавливаем, насколько возможно. Но трудно это. Они одеты в гражданскую одежду. И свои, бандеровцы, зверствуют. Практически — бои идут уже в городе.
— Практически — город уже пал, — не то спросил, не то констатировал сам для себя Савельев.
— Да, положение критическое, — проговорил секретарь обкома, разыскав наконец нужную бумажку. — Это обрушилось как снег на голову. Вчера еще немцы были километрах в сорока. Где они будут завтра — никто не может сказать. На окраинах роем окопы…
— Да, я видел…
— Мобилизовали, кого только смогли, в основном молодежь. Хотя на день, хотя на несколько часов задержать фашистов — и то великое дело. Главное сейчас — спасти людей, ни о чем другом не может быть речи. Но стихия бегства овладела людьми, и управлять этим потоком тоже почти невозможно. Единственное, что мы могли сделать, — поставили на перекрестках регулировщиков, которые указывают дорогу беженцам… А вам срочно в Москву нужно. Вот. — И секретарь обкома протянул телеграмму.
— Зачем мне в Москву?
— Не знаю. Вызывает Наркомат среднего машиностроения. Связь с Москвой пока действует, оттуда по поводу вас звонили уже дважды. Быстро приводите себя в порядок, через час я пришлю за вами обкомовскую эмку. Никаким другим транспортом из города, к сожалению, не выбраться. Доедете до Тернополя там, кажется, вокзал еще не разбомбили. Все. Через час машина будет у вашего дома…
— Цел ли еще дом-то? — сказал Антон и потянулся к телефону.
— Цел, и все домочадцы невредимы. Я только что звонил, справлялся, не вернулись ли вы. Не теряйте времени. Кстати, и жену захватите с собой, иначе она из города не выберется…
Чем ближе подбегал Антон к своему дому, тем чаще попадались разрушенные здания. Стены одних были напрочь разворочены бомбами, и на месте трех-, четырехэтажных домов лежала просто груда кирпичей и обломков, у других были разбиты или угол, или часть стены, или снесена черепичная крыша. Из многих окон хлестало пламя, клубами валил густой дым. Несколько дней назад все эти дома стояли чистенькими и веселыми, и теперь не верилось, что это те же самые улицы, тот же самый город.
А на вокзале все ухало, там хлопали зенитки. Стреляли, видимо, наугад, потому что из-за сплошного дыма, застилавшего небо над вокзалом, самолетов было не видно. А фашисты бомбили вокзал наугад, с непостижимым упорством высыпая бомбы в самое месиво огня и дыма, щадя сам город, который был обречен, из которого они не хотели больше выпустить ни одного эшелона.
В два-три прыжка Антон преодолевал лестничные марши, взбежал на третий этаж, рванул на себя дверь.
— Анто-он! — метнулась к нему жена, припала к груди, зарыдала. — Жив… Жив!
— Лиза… Успокойся. Ради бога, успокойся.
В комнатах было все перевернуто, разбросано. На кроватях, на столе стояли раскрытые чемоданы. Юрий в майке и тапочках ходил по ворохам одежды, выбирал самое лучшее и запихивал в чемоданы.
— Ну, ну, я жив, Лиза… — Антон тихонько отстранил жену, подошел к сыну, на ходу сбрасывая грязный, изорванный пиджак. — Приехал? Здравствуй. Ты что это делаешь?
— Что я делаю? — спросил Юрий, не прерывая своего занятия. — Тебе же дают машину, чтобы из города выехать… Надо взять хотя бы самое необходимое.
— Откуда ты знаешь про машину?! — с ненавистью закричал Антон, хотя и сам еще не понимал причины этой ненависти к сыну.
— Антон, Антоша! — опять метнулась к нему жена. — Ты зачем так? Из обкома партии уже второй день звонят, все о тебе спрашивают. Тебя ведь в Москву вызывают… Господи, что я передумала за эти ночи! Юра говорит: «Давай, мамочка, собираться на всякий случай». Немцы-то, немцы где? Говорят, под самым городом? Неужели…
— Погоди, Лиза. — Антон отстранил жену, подошел к сыну. — А ты в военкомате был? — И он вырвал из рук сына рубашку, которую тот намеревался положить в чемодан. — Ты был в военкомате, спрашиваю?
Юрий неопределенно пожал плечами.
— Я, собственно, не здешний. А потом — мама…
— Фашисты в двадцати километрах от города! Люди окопы роют… Ты — военнообязанный…
— Хорошо, — негромко произнес Юрий, натягивая рубашку. — Хорошо, только не кричи. Я пойду сейчас в военкомат…
— Нет, нет! — воскликнула жена, подбежала к сыну, загородила его своим телом от Антона, будто от врага. Глаза ее горели нездоровым пламенем.
— Лиза! Ты потом сама себя будешь проклинать за эту слабость…
— Все равно… Я не могу. Он — единственное, что у меня осталось в жизни, Антон! Или мы все втроем уедем в Москву, или ты один поедешь.
— Мы вдвоем поедем! Понимаешь, вдвоем. А он должен…
— Не-ет! — бледнея, закричала Елизавета Никандровна, прижала к себе сына. Но тут же ее худенькое тело конвульсивно дернулось, она застонала, начала сползать по груди сына на пол.
— Мама! Мамочка… — подхватил ее Юрий.
— Лиза! Лиза… — растерялся Антон, хотя и знал, что надо делать в таких случаях.
— Да скорее же, папа!
Юрий взял мать на руки, шагнул к дивану, ногой сбросил стоявший там чемодан. Уложив мать, он выхватил из рук отца пузырек, капнул несколько капелек в рюмку с водой, тоже поданную отцом, влил ей в рот. Антон стоял рядом, бессильно опустив руки, с жалостью глядел на покрытое испариной, все еще бледное лицо жены.
Через некоторое время веки Елизаветы Никандровны дрогнули, она открыла глаза, заговорила с трудом:
— Юронька, сынок… Мы вместе поедем. Слышишь, Антон… Я знаю, понимаю… что это нехорошо. Но я не могу… Если я потеряю его, я не проживу ни одного дня… Ты пойми, Антон…
Грудь ее часто вздымалась и опускалась, настолько часто, что казалось, Елизавета Никандровна не дышит, а беспрерывно вздрагивает.
— Хорошо, хорошо, — торопливо сказал он. — Только успокойся.
Со стороны вокзала по-прежнему доносились взрывы, от которых подрагивал дом, звякала посуда в шкафу. Временами там завывала сирена и, как ни странно, доносились паровозные гудки.
Постояв немного возле жены, Антон пошел в ванную побриться и умыться. На душе было мерзко и гадко. Все протестовало против того, чтобы, воспользовавшись предоставленной возможностью, увезти отсюда сына. Но выбора не было, потому что жена действительно не пережила бы этого.
Жену он не осуждал, понимая истоки и причины ее беспредельной и, если сказать откровенно, слепой и животной любви к сыну. В том далеком, страшном для их семьи восемнадцатом году белогвардейский следователь Свиридов не пожалел и шестилетнего Юрку. И не от пыток, которые Лиза сама перенесла, а оттого, что при ней терзали ее ребенка, помутился у нее разум.
Что ж, Антон все это понимал. Но кто поймет его, Антона, если он увезет из пылающего города своего сына — давно уже не парня даже, а рослого, здорового мужчину, который, по всем законам человеческой совести, должен, обязан защищать этот город от наседавшего врага?
Но даже рассуждать на эту тему не оставалось времени — сейчас должна подъехать машина, может быть, стоит уже у подъезда.
Наскоро оскоблив щеки и шею, Антон вышел из ванной.
— Ладно, собирайся… Много барахла не бери, самое необходимое только… А вообще скажу тебе, Юрий: вырос ты в какого-то… вертопраха.
Это слово он слышал давно, еще там, в Новониколаевске, в юности. Так часто называла его самого тетка Ульяна, когда отчитывала за хулиганские выходки. И оно сейчас само собой пришло на память.
Юрий пожал плечами:
— Смотря с какой стороны оценивать человека. Сам я считаю себя неплохим токарем.
— Перестань губы кривить! — прикрикнул Антон. — А там, в Москве, видно будет… Во всяком случае, в первый же день в военкомат явишься…
Но в Москве, куда они добрались с большим трудом, пережив неисчислимое количество бомбежек и обстрелов с самолетов, он только и успел позвонить из Наркомата в ведомственную гостиницу, сообщить название завода сельхозмашин, который ему поручили эвакуировать, да крикнуть Юрию в трубку:
— Куда завод будет эвакуирован — на Волгу или дальше, — пока неизвестно. Внизу ждет машина, которая отвезет меня на аэродром, я вылетаю на место. Ты слышишь, Юрка?
— Да, слышу, слышу…
— До получения известий от меня живите в гостинице. Я попросил в Наркомате, чтобы вас не тревожили пока. Мать береги. Понял?
— Все ясно, папа.
— Ну а там видно будет, — прибавил он, как перед отъездом из Львова.
Через две недели он появился опять в Москве, потом улетел. И уже из Сибири позвонил в Москву, сообщил, куда им ехать.
Здесь, в Шантаре, Юрий действительно сразу же пошел в военкомат, ни слова не сказав об этом ни отцу, ни матери. В тот же день вечером Антону позвонил военком Григорьев:
— Ваш сын, Антон Силантьевич, токарь высшего разряда?
— Да. Ну и что же?
— Разве такие специалисты не нужны на вашем заводе? У нас есть приказ — бронировать таких. Но он не работает еще на заводе.
Антон глянул на жену, которая тяжело перенесла дорогу и сейчас еле переставляла ноги по комнате, вздохнул и, поколебавшись, произнес:
— С завтрашнего дня будет работать…
Чувствовал Антон себя так, будто сделал мерзость.
Он еще раз посмотрел на часы — без двадцати двенадцать. И в эту секунду распахнулась дверь, вбежал Юрий — грудь нараспашку, кепка держится на голове чудом. Лицо припухлое и измятое.
— Мам! — закричал он с порога, еще не прикрыв дверь. — Опаздываю! Где спецовка?
Елизавета Никандровна прохватилась от его крика.
— Ба-атюшки! Да опоздал ведь! Как же теперь? Ведь поужинать надо.
— Ничего… Ты заверни мне с собой чего-нибудь… — И он начал плескаться у рукомойника.
Антон вышел на кухню, с полминуты молча глядел на сына.
— Где был?
— Так… На танцы ходил, — ответил Юрий, вытираясь.
— Врешь! Вре-ошь!! — воскликнул Антон, багровея.
— Да ты чего, Антон? — испуганно спросила Елизавета Никандровна.
— Погоди, Лиза… Зачем же ты врешь, Юрка? Когда научился? Ты же спал где-то, по морде видно!
Юрий аккуратно повесил полотенце на гвоздь возле умывальника.
— Ну, хорошо, вру, — сказал он спокойно. — И действительно… спал. У товарища, допустим.
— Не допускаю! — снова взорвался Антон. — Ты… ты у женщины какой-то спал, мерзавец!
— Антон…
— Что — Антон? Погоди, сказал…
— Действительно, погоди, мама… — Юрий подошел вплотную к отцу, сдвинул брови, хищно, как рысь, сверкнул зелеными глазами. Антон, глядя в эти глаза, ужаснулся. Но тут же их хищный блеск пропал, растаял, перед ним стоял прежний Юрий, покорный и безобидный. И Антон невольно подумал: не померещился ли ему сейчас тот, другой, никогда не виданный раньше Юрий? — Из-за чего шум, папа? — спросил он, виновато улыбнувшись. — Ну, допустим, я… был у женщины. И что же? Я — взрослый.
— Пошляк! Ах ты пошляк! — Антон весь дрожал, уголки рта у него задергались, как у Полипова.
— Ладно, папа… Некогда выяснять отношения. Ой, десять минут осталось! И он, схватив приготовленный матерью сверток, пулей вылетел из кухни. Антон, тяжело опустившись на стул, зажал руками голову. Елизавета Никандровна неслышно подошла к мужу, дотронулась до плеча.
— Зачем ты так с ним? Он действительно вырос…
— Он вырос! Но в кого он вырос?! Неужели ты не видишь — он врет, изворачивается… Захотел женщину — жениться надо! Так порядочные люди поступают. А он… Неужели не понимаешь — гниль у него в башке завелась. — Антон вскочил, заходил по комнате. — Так что из него выросло? И что еще вырастет?
Елизавета Никандровна всхлипнула.
— Я понимаю, Антон. И я знаю — я виновата, моя чрезмерная материнская любовь… Умом, рассудком я все понимаю… Но я не могу без него. Он — единственный мой ребенок, первый и последний. Если бы я могла иметь еще детей, этого бы не случилось, наверное. Они так били меня там, в застенке, палками по животу… Ты пойми меня… — И она тяжело зарыдала.
— Хорошо, хорошо… Не надо, успокойся.
Он не был тряпкой, Антон, не был человеком слабовольным. Но перед женой, перед ее слезами, он, как всегда, становился беспомощен. Объяснялось ли это любовью — Антон любил свою Лизу до сих пор, как мальчишка, до самозабвения, — или тем, что он ни на минуту не забывал, какие мучения она пережила в восемнадцатом году? Она потеряла тогда здоровье, и теперь малейшее волнение укладывало ее в постель, и он старался ее не волновать, всегда уступал… Или это объяснялось тем и другим вместе?
Но чем бы это ни объяснялось и как бы ни объяснялось, Антон понимал, что это не достоинство его, что, рассуждая объективно, и он виновен, что сын вырос таким. Сперва он где-то что-то, может, и проглядел, потом, заметив в характере сына изъяны, начал уступать жене, а теперь уже поздно что-то сделать, да, видимо, и невозможно: вон как хищно блеснули у сына глаза…
— Здравствуйте! Принимайте гостя! — раздалось от порога.
Ни Антон, ни Лиза не услышали, как зашел Субботин. Но, увидев плачущую Елизавету Никандровну, он смешался:
— Извините, я вроде не вовремя.
— Дядя Ваня… Дядя Ваня!.. — воскликнула Елизавета Никандровна, как когда-то давно-давно, на лесной опушке, когда вот этот же человек, тогда молодой, полный сил и жизни, заговорил с ней о ее отце, погибшем во время побега из Александровского централа. Подбежала и так же, как тогда, ткнулась ему в грудь.
— Ну-ка, ну-ка, Лизонька… Дай я погляжу на тебя, какая ты стала? — весело проговорил он и, чуть отстранив от себя, заглянул в глаза. — Красавица! Ты, Лиза, такая же красавица, как и в юности.
— Ах, дядя Ваня… товарищ Чуркин… Я так рада. Сколько лет прошло!
— И я рад, Лиза. Вот видишь, и увиделись. Судьба. А чего это плакала? Антон обидел? Он, известно, изверг…
— Нет, Антон у меня хороший, — сказала Елизавета Никандровна. — Это мы так… — И она смешалась. — Да что это мы стоим? Раздевайтесь — и к столу. И вообще, мы вас сегодня никуда-никуда не отпустим. Раздевай же его, Антон. — И Елизавета Никандровна побежала в комнату.
Иван Михайлович снял пальто, причесал редковатые волосы.
— А все-таки что за слезы у вас тут, прости за нескромный вопрос?
— Сын, понимаешь, беспокоит меня все больше. Вот поговорили о нем сейчас.
— Вот как… Да, дети подчас — сложный вопрос.
— Сложный, — вздохнул Антон. — Мой руки. Как съездилось в колхоз?
— В общем — хорошо. Интересный человек председатель тамошний, — проговорил Субботин, гремя рукомойником. — Партизан маленько. Взял да и засеял рожью почти все посевные площади. Ну, да партизаном в наше время иногда и полезно быть — скорее добьешься чего-нибудь.
— Долго у нас еще будешь? На завод когда ждать? — подавая полотенце, спросил Савельев.
— Побуду. И на завод еще зайду. Но я сейчас снова по сельскому хозяйству.
— Вон как. Значит, не непосредственное мое начальство теперь?
— Выходит. Жалеешь?
— Радуюсь. Без всякой опаски водку можно с тобой пить теперь.
— А то опасался?
— Да побаивался.
Смеясь, они прошли из кухни в комнату.
Полипов, закончив рабочий день, по старой, выработавшейся годами привычке проверил, не осталось ли каких бумаг на столе, заглядывать в которые посторонним не следовало, заперты ли ящики стола и стоявший в углу кабинета несгораемый шкаф. Потом взял портфель, намереваясь пойти домой, но вместо этого сел в мягкое кресло для посетителей, прикрыл глаза и задумался.
Думал он в последние дни все о том же — о Субботине. Секретарь обкома уже неделю живет в Шантаре, разъезжает с Кружилиным по колхозам, но в исполком ни разу не зашел, о письме, которое он, Полипов, написал в обком, ничего не говорит. Полипов тоже ничего не спрашивает. При редких встречах Субботин равнодушно здоровается. Он, Полипов, кивает головой, отвечает на приветствие, и они расходятся каждый в свою сторону.
Но приехал-то Субботин по поводу его письма, это уж Полипов знает. Что он готовит ему, какой сюрприз? Созовет бюро райкома и объявит, что жалоба Полипова на секретаря райкома необъективна? Но это не жалоба, не такой дурак он, Полипов, чтобы писать жалобы. Это просто письмо коммуниста в вышестоящий партийный орган с просьбой разъяснить непонятное. Да, не вовремя снова бросили Субботина на сельские дела. Прежний секретарь по сельскому хозяйству разъяснил бы, что такое самовольство, не ему, Полипову, а Кружилину. Так разъяснил, что долго бы у того чесались определенные места. А потом этот козырь долго лежал бы в кармане у Полипова. Но кто же знал, что все так получится?
И вообще — везет этому Кружилину. Осенью совсем было запурхался с заводом, уборка хлебов шла медленно и вяло. И он, Полипов (здесь Полипов внутренне усмехнулся, сохраняя на лице хмурую задумчивость; он умел это делать — смеяться про себя, одним сознанием), не особенно форсировал косовицу, сквозь пальцы смотрел на то, что почти во всех хозяйствах жатва идет вдвое медленнее, чем могла бы идти при более четкой организации и строгом контроле. Он носился из колхоза в колхоз, поднимая шум только вокруг обмолота и хлебосдачи, требуя бросать сюда все силы, тягло, транспортные средства.
— Скоро начнутся ветры, непогода, зерно повыхлещет, — сказала однажды ему Полина Сергеевна, жена, глядя в районную газетку, где печатались уборочные сводки. — И окажется Кружилин в интересном положении. Хоть локти искусай, а сдавать государству нечего будет… А если еще и под снег на корню уйдет немного…
— Замолчи! — прикрикнул, багровея, Полипов, понимая, что она, как всегда, поняла его тайные расчеты. — Ты что говоришь, в чем ты меня… Выдумываешь черт-те что!
Конечно, это было бы идеально, если бы завод еще месяц-полтора не дал продукции, а уборка в районе завалилась. Спрос всегда с главного хозяина, и Кружилин вылетел бы из райкома, как пробка из бутылки, очистив место для него, Полипова. Но тут приехали Савельев и этот, тощий, как библейская корова, Нечаев — и завод через две недели начал выпускать снаряды. В результате — приветственные телеграммы из области и из Наркомата боеприпасов. Теперь Кружилин сам взялся за уборку. Он, наоборот, сквозь пальцы смотрел на хлебосдачу, требуя косить, косить, косить хлеба, метать скошенное в скирды. Хлебосдача резко упала, из области шли грозные звонки и телеграммы. Кружилин на них почти не обращал внимания, а он, Полипов, обращал — и все более мрачнел. (Здесь Полипов снова усмехнулся, но на этот раз в открытую, его широкое лицо скривилось, будто он хватил чего-то кислого). Да, он, Полипов, мрачнел, потому что понимал, настанет день — и придет из области поздравление за выполненный план хлебопоставок, а все грозные телеграммы превратятся в пустые бумажки. К тому же и природа будто была в союзе с Кружилиным — долго стояли сухие солнечные дни.
Так все оно и произошло. В итоге — ни одна из пружин, сжимаемых им, Полиповым, под Кружилиным, не сработала, они потихоньку выпрямились, даже не покачнув его в кресле. Что же оставалось ему, Полипову? Только Назаров, о самовольном поступке которого он узнал слишком поздно. Ах, если бы к тому же завод еще не выпускал снаряды, а район не выполнил плана хлебосдачи! Но тем не менее после некоторых раздумий Полипов написал свое письмо, памятуя: то, что написано пером, не вырубишь топором. Он писал его ночью, вот в этом же кабинете, за этим столом, философски размышляя, что жизнь быстротечна и изменчива, а обстоятельства могут живо сложиться так, что и это письмо вспомнится, будет к месту и, может быть, сыграет свою роль когда-нибудь…
В дверь стукнули. Полипов вздрогнул.
— Да. Кто там?
В кабинет вошел Субботин.
— Размышляешь? Здравствуй. Уезжаю я сейчас, попрощаться зашел. — Он снял фуражку, но раздеваться не стал.
— И на том спасибо, — усмехнулся Полипов. — Я думал — не зайдешь.
— Почему же? Я обязан поговорить с тобой, поскольку ты просишь в своем письме разъяснений насчет Назарова и Кружилина.
Полипов приподнял желтые брови:
— Что ж, разъясни.
Субботин сел в другое кресло, напротив Полипова. Их разделял узенький столик, приставленный к массивному столу хозяина кабинета. Субботин положил руки на вытертое зеленое сукно, крепко сцепил сухие пальцы.
— Слушай, Петро. Скажи мне откровенно: зачем ты написал это письмо? — тихо проговорил Субботин.
— Странный вопрос…
— Да, может быть, если бы я задавал его кому-нибудь другому, но мы с тобой в Новониколаевске одни и те же опасности делили, в одних тюрьмах сидели. Скажи мне, как старшему товарищу.
— Ты сам прекрасно понимаешь — почему. Я — коммунист, Иван Михайлович. Товарищ Сталин и наша партия учат нас принципиальности. А здесь налицо вопиющее самовольство…
— Я просил — откровенно, как товарищу, — поморщился Субботин.
— Я разве не откровенно говорю?
Было часов восемь или девять вечера, на улице давно стояла густая темень. В кабинете ярко горели две большие лампочки под дешевыми стеклянными абажурами. За окнами, освещенные падающим из окна светом, виднелись голые, чуть заснеженные, молодые еще топольки и клены. Летом, одетые листвой, они весело помахивали в окна, но сейчас было неприятно оттого, что из черной темноты к самым стеклам тянутся сухие, закостеневшие на холоде, голые ветви.
— Значит, разговора у нас не получится, Полипов, — сухо сказал Субботин и встал. — А жаль…
— Конечно, трудно мне говорить с тобой, поскольку, так сказать, твоими стараниями я был освобожден… а точнее — отстранен от партийной работы, — с откровенной обидой проговорил Полипов. Уголки его широкого рта отвисли, будто он собирался заплакать. Но не заплакал, а продолжал тем же тоном: — Сначала из города сюда переведен, как в ссылку. Потом из райкома вышвырнули. А дальше — уж и не знаю, куда меня еще… Кружилин как-то заикался — на колхоз. Все логично.
Субботин слушал молча, глядел на Полипова с сожалением, болью и с явно скользившей во взгляде неприязнью.
— В ссылку вышвырнули?.. Ах, Полипов, Полипов… Вот я и хотел поговорить с тобой, как старший товарищ, как человек с человеком, хотел понять тебя наконец и, может быть, помочь… чтобы тебя, как ты выражаешься, не вышвыривали и дальше, чтобы ты не скатился окончательно в пропасть.
— О-о! — желтые брови Полипова поползли вверх. — Вон как даже… вопрос-то стоит?!
— Ну а как же ты думал?! — с явно прорвавшейся болью вымолвил Субботин, шагнул к Полипову, сделал движение, будто хотел взять его за плечи, но передумал. — Там, в Новосибирске, ты превратился в партийного чинушу, в бюрократа самой жесткой пробы. Я думал, здесь, в районе, живая практическая работа тебя подлечит, жизнь продует тебе мозги. А ты…
— А что же я?! — Полипов тоже поднялся, заходил по кабинету. — Что же я, ударил в грязь лицом, да?! Тогда что называется не ударить в грязь лицом? Район при мне вышел в передовые по всем показателям: по хлебу, по мясу, по шерсти…
— Погоди же, — попросил Субботин.
— Нет, не погожу! — крикнул Полипов яростно, будто стоял перед ним не секретарь обкома, а председатель или бригадир какого-нибудь колхоза, с которыми он привык разговаривать таким вот образом. — Не погожу, потому что есть мнения, а есть объективные факты. Кто раньше всех и больше всех давал в области хлеба? Полипов. А молока, мяса? Полипов! Чей район на областной доске Почета? Полипова…
Субботин глядел на него с изумлением, потом это изумление сменилось прежней жалостью. Секретарь обкома сел на прежнее место. Полипов враз умолк.
— Прости… — пробормотал он и тоже сел.
Минуты полторы или две они сидели так молча, даже не шевелясь.
— Ну что же, Петр Петрович… — проговорил наконец Субботин тяжело. Теперь мне совсем ясен смысл твоего письма в обком. Где-то я еще сомневался, верил… или хотел верить в твою искренность… в заблуждения, может быть, в непонимание чего-то.
— Я понимаю одно — самовольные действия, как, например, назаровские, к добру не приведут.
— Ты вот, работая тут, самовольно не действовал. Все по параграфам, все по директивам. И довел район до нищенства. До критической точки. За это тебя и сняли, потому что нельзя больше было терпеть, все твои заступники в области не только увидели вывеску твоего, как ты говоришь, района, но и разглядели, что там, за этой вывеской. И ты это в общем-то понимаешь.
— Ну, зачем уж так — до нищенства, до точки?! Недостатки у меня, как и у каждого секретаря райкома, были в районе. Ты их возвел в степень, там, в обкоме, все представил в специальном освещении. Я не маленький, знаю, как это делается. Но я знаю и другое — все течет, все изменяется…
— Это как понять? — спросил Субботин негромко.
— А так… Такими, как я, коммунистами с дореволюционным стажем партия не бросается…
— Не гордись прошлыми заслугами, — попросил Субботин. — Гордись настоящими. А их у тебя нет.
— Ты считаешь — нет, я считаю — есть. Ты их только мусором завалил. Но ничего, подождем.
— Постой, постой… Чего, собственно, ты ждать собираешься? — И Субботин вытянул даже худую шею, будто ответ Полипова мог пролететь мимо его ушей.
— Все течет, говорю… Война к тому же… Может быть, тебя переведут куда-нибудь из Новосибирска, может быть, я попрошусь в другую область. Ну а на крайний случай… — Полипов помедлил секунду, поглядел в глаза Субботина и как-то с усмешечкой спросил: — Сколько тебе лет-то?
Субботин только шевельнул морщинами на лбу.
— В крайнем случае подождем, когда ты на пенсию уйдешь.
Опять стояла несколько минут тишина в пустом, гулком кабинете, за окном которого уныло торчали из темноты голые ветки деревьев.
— Да-а… Все, выходит, ты учитываешь, все рассчитываешь намного вперед.
— Рассчитываю, — с циничной обнаженностью сказал Полипов.
— Я всяко о тебе думал… Но, признаться, в истинном свете увидел тебя только сегодня. Что же с тобой произошло, Полипов? — грустновато, скорее сам у себя, спросил Субботин.
— И каков же я в этом свете?
— Сразу и не объяснишь. Интриган, завистник, карьерист — это, пожалуй, не то, это слишком мелко для тебя, бледно характеризует. Не знаю, не знаю… — Субботин устало потер морщинистые щеки. — Но что вот партийности в тебе нисколько не осталось, так это точно…
— Ну, это, знаешь ли… — рассыпал нервный смешок Полипов. — Тебе, конечно, никто не волен запретить какие угодно выводы и домыслы. Но ты их оставь, пожалуйста, при себе.
— А может быть, этой нашей партийности в тебе никогда и не было? — не обращая внимания на слова и смешок Полипова, раздумчиво добавил Субботин. — И еще: может быть… возможно, и сейчас даже в истинном… в самом истинном свете я тебя все-таки не вижу еще? А?
Полипов как-то странно откинул назад большую, широкую голову, приоткрыл рот, и угол этого открытого рта начал дергаться, толстые щеки — бледнеть.
— Да ты… — хрипло выдавил он, задохнулся, мотнул головой, вскочил. И закричал, срываясь на визг: — Да ты… ты как смеешь?! Я спрашиваю — какое ты имеешь право?!
Субботин поднялся с трудом, выпрямился. И проговорил спокойно, глядя не в глаза Полипову, а на его обиженно дрожащие щеки:
— А Кружилина мы тебе съесть не дадим. В скором времени мы пригласим его, Кружилина, на бюро обкома, обсудим итоги уборочной, положение дел на заводе и в районе. За что-то будем хвалить, за что-то ругать, что-то посоветуем. Но, как ты сам понимаешь, больше будем хвалить… А насчет Назарова… Я думаю, обком согласится с моим мнением, что Кружилин, как руководитель района, имел право в интересах дела разрешить одному колхозу в опытном порядке на половине площадей посеять рожь. До свидания.
И Субботин вышел не оборачиваясь…
Домой Полипов явился взбешенный, как тигр, и напуганный, как заяц, за которым весь день гонялся охотник. Жена долго не открывала, и он, стоя на крыльце, что есть силы колотил носком сапога в дверь.
— Дрыхнешь, что ли?! — бросил он ей со злостью, когда она откинула засов. — Сидишь под замками, как принцесса!
— В селе всякой шпаны полно было и до войны. А сейчас-то…
— Да кому ты нужна, старая развалина?
И громко затопал по крашеному полу коридорчика, освещенного тусклой лампочкой.
После приезда Кружилина Полипов, демонстративно освободив райкомовскую квартиру, стал жить в этом небольшом, в две комнаты, аккуратном домике, стоявшем сразу за бревенчатым зданием исполкома.
Детей у Полиповых не было (то ли по вине мужа, то ли по ее собственной — Полина Сергеевна этого понять не могла, а к врачам обращаться стеснялась), и единственной ее заботой и обязанностью было убирать квартиру и готовить пищу. Делать это она умела и любила, но кухонные и квартирные дела отнимали времени немного, и она зимой целыми днями бесцельно ходила по пустым комнатам, валялась на диванах с книжками или журналами в руках, а летом занималась разведением цветов. И тот, райкомовский, дом и этот, райисполкомовский, всегда утопали в многочисленных пестрых и пышных клумбах.
Когда-то Полина Сергеевна была женщиной стройной, даже хрупкой, несмотря на полные бедра и немного сутуловатую спину. Но от многолетней праздной жизни, несмотря еще на сравнительно молодые годы — она была на пятнадцать лет моложе мужа, — располнела, расползлась. Бедра стали еще толще, на них трещали все юбки, груди обмякли и болтались под халатом тяжелыми кусками ползучего теста, когда-то тугой и упругий живот тоже обвис, под челюстью образовался второй подбородок.
Ей было двадцать пять лет, когда она вышла замуж, вернее — женила на себе Полипова.
Осенним вечером 1930 года в квартире Полипова раздался телефонный звонок.
— Извините, пожалуйста. С вами говорит Свиридова. Я хотела бы зайти к вам…
— Какая Свиридова? По какому делу?
— Хотела к вам на работу прийти, но не осмелилась. У меня неделю назад умерла мать. Я осталась совсем одна.
— Ничего не понимаю. Чем же я могу вам помочь?
— Я не за помощью, — вздохнула женщина в трубку. — Я хотела об отце поговорить… Ведь вы знали моего отца…
— П-простите, — чуть заикнувшись, произнес Полипов, — я не знал никакого Свиридова.
— Вы вместе с ним в Новониколаевской тюрьме сидели. Вы забыли, вероятно, столько лет прошло…
Долго молчал Полипов, сжимая трубку так, что побелели пальцы.
— Алло… Что же вы молчите? — спросила неведомая женщина или девушка.
— Да, да… — дважды вздрогнул Полипов, как под ударами. — Кажется, что-то припоминаю. Сергей Свиридов, как же… Да, мы сидели с ним в одной камере бывшей Новониколаевской тюрьмы. Это было, кажется, в девятьсот шестом году. Так что же вы хотите?
— Я сказала — увидеться с вами.
— Да, да… Ну что же, заходите… как-нибудь.
— Если позволите, я сейчас… — И, не дожидаясь ответа, повесила трубку.
Год назад Полипов демобилизовался из армии, после некоторых колебаний приехал в родной город, в котором не был одиннадцать лет, стал работать заведующим отделом обкома партии. Он был еще не женат, жил в небольшой двухкомнатной квартире, из окон которой была видна Обь и железнодорожный мост через реку. Отойдя от телефона, он надел фартук, немного прибрал квартиру, вытер пыль с подоконников, сгреб со стола грязную посуду.
Он еще не домыл тарелки, когда в дверь осторожно постучали. Открыв, он увидел довольно миловидную женщину в простеньком, наглухо застегнутом до самой шеи жакете. У нее были красивые, ярко-коричневые глаза, густые, соломенного цвета волосы, зачесанные назад и собранные на затылке в тяжелый жгут, который чуть оттягивал назад голову.
— Это я, — сказала она застенчиво.
— Проходите.
Она села на кожаный диванчик, плотно сдвинув колени, и тотчас по щекам ее покатились слезы. Она вынула из большой черной сумки платочек, прижала его к красивым глазам. Плечи ее затряслись, колени сильно оголились, чуть не наполовину открыв толстые ляжки. Полипов глядел на эти ляжки и тревожно думал: откуда эта девица знает, что он сидел в тюрьме с ее отцом? Хотя, конечно, Свиридов мог сказать ее матери или ей самой об этом, когда он в восемнадцатом году несколько раз заходил к ним на квартиру. Помнит ли она, что он заходил? Что она знает о его отношениях с ее отцом? И вообще — что ей нужно от него?
— Успокойтесь, — сказал он машинально. — Простите… как вас звать?
— Полина, — жалобно сказала она. — Вы извините, что я… Я знаю, что отец… был сначала революционером, был с вами, потом… изменил своим идеалам, оказался в лагере врагов революции… Я отца не оправдываю. Но мне жаль его. И я подумала: может, вы знаете о нем какие-то подробности. Мать говорила мне, что он потом застрелился. Почему он застрелился?
— Откуда же это знать мне, девочка?
— Да, конечно… — Она встала. Красивые глаза ее начали вдруг туманиться, сделались беспомощно-глупыми. Неожиданно она схватила его руку, крепко сжала в своих горячих ладонях, и он почувствовал, как дрожат ее пальцы.
«Что за черт, да уж не пришла ли она… совратить меня?!» — мелькнуло у Полипова. Сделать это ей было нетрудно, он, Полипов, давно не видел женщин, в квартире они одни, а от нее исходил застилающий сознание запах ее тела и каких-то крепких, дешевеньких духов. И он не удержался бы, наверное, если бы голову не разламывало от мысли: помнит или нет Свиридова, что он заходил к ее отцу, когда тот был уже следователем в белочешской контрразведке? Помнит или нет?
Он резко вырвал руку. И сразу глуповато-беспомощное выражение в ее глазах исчезло, в них появился живой блеск, затрепетал презрительно-насмешливый огонек, еще больше напугав Полипова.
— Извините, — сказала она. — Я пойду. Немного растрепалась, можно мне чуточку причесаться?
Насмешливое выражение ее глаз потухло, зато в уголках губ мелькнуло что-то хищное, острый носик дернулся. Но тут же и это все пропало, растворилось в простенько-застенчивой, даже стыдливой улыбке. Эти превращения происходили так быстро, что Полипов не знал, что и думать.
— Пожалуйста. Вот ванная комната, если хотите, можете умыться. — И ушел на кухню.
Из кухни он слышал, как она ходила по комнате, заглянула в спальню — скрипнула отворяемая туда дверь. Потом зажурчала вода в ванной, и снова его необычная гостья ходила по комнате. Затем скрипнула еще раз дверь в спальню, и все затихло. «Она или нахалка, или…» Сердце его испуганно стучало. Но выглянуть из кухни, проверить, что делает его гостья, не решался.
Наконец все же выглянул. В комнате никого, дверь в спальню чуть приоткрыта, электричество там не горело.
— Послушай, девочка, — проговорил он, чувствуя, как перехватывает горло, — это уже немножко нахально и непристойно. Я не разрешал тебе туда. Там не очень прибрано.
Но из спальни не доносилось ни звука.
— Полина Сергеевна?
Ни звука, ни шороха. «Что за черт? А может, она ушла?» Полипов глянул в коридорчик — там никого не было. С колотящимся сердцем он толкнул дверь спальни и переступил низенький порожек. Тотчас на него пахнуло знакомым запахом духов, тяжелые руки обвили его шею.
— Позвольте… Позвольте… — сдавленно крикнул он, отталкивая прильнувшее к нему горячее женское тело.
— Петр Петрович… Петя… — Она пыталась жадно поймать его губы. — И нахально, и непристойно… Но я не могла больше. Я люблю… Как только ты сюда приехал, как увидела… Но я не знала, как… А сегодня решилась. Я решилась…
— Перестаньте же! — выкрикнул он, вертя головой. Его колотило.
И, словно испугавшись, она отпрянула к противоположной стене, потом, взмахнув руками, снова ринулась к нему, толкнула на кровать.
— Да ты мужчина или нет?!
Он упал на спину, лицо ему засыпали пахучие женские волосы…
Потом они долго лежали молча, как бы соображая, что же произошло. Разговора начать не могли ни тот, ни другая.
— Значит, ты меня… любишь? — Полипов стыдился своего голоса.
— Я же сказала, — спокойно ответила она.
— Но если любят, не так все это происходит… Ведь пошло и гадко.
— Зато надежно, — промолвила она с откровенной насмешкой. — Видишь, никуда ты не делся.
Полипов рывком привстал на кровати.
— И часто ты вот так… совращаешь?
— Не-ет, — протянула она, словно успокаивая его.
Полипов немножко полежал и поинтересовался:
— Но почему именно меня?
— А за кого же мне еще замуж идти, как… не за друга моего отца? — спросила она будто даже удивленно.
— Ты… ты замуж за меня собралась?! — закричал он, опять приподнимаясь. — И какой я ему друг?
«Влип… вот это влип! — больно стучало у него под черепом. — Ведь думал же еще — не надо, не надо в Новосибирск после армии ехать…»
— Но почему именно меня ты в мужья выбрала?!
— Жить как-то надо, — раздумчиво заговорила она. — Я одна осталась, мать в самом деле умерла. Работать я не могу… Я не пыталась даже устроиться куда-то, все эти годы мы жили с мамой, как мышки в норе, забытые всеми. И все боялись: а вдруг кто обратит на нас внимание — что за Свиридовы такие? В общем, оставил нам отец наследство… А теперь, значит, мать умерла, а я Полипова буду. Вздохну наконец спокойно.
— А меня, меня спросила ты? Я-то согласен ли еще? — яростно прохрипел он. Но эта ярость нисколько не тревожила ее, она лежала по-прежнему на спине, разметав по подушке волосы, не спеша продолжала:
— А почему я тебя выбрала? Удачливый ты и ловкий. Далеко пойдешь, наверно. Отец мой давно в земле лежит, зарыли его неизвестно где, как собаку какую-нибудь. А ты увернулся, в начальниках даже ходишь. А ведь ты вместе с отцом большевиков-то предавал…
Полипов дернулся всем телом, опять, в третий раз, приподнялся рывком, сел.
— Ты-ы?! — вращая глазами, закричал он что было силы, не слыша, не понимая, что голоса у него уже нет, что из горла вырывается уже не хрип, а свистящий шепот. — Кого… предавал?! Каких большевиков? Ты что выдумала?! Что сочинила?!
Она не торопясь выпростала из-под одеяла голую руку, сквозь рубашку больно вдавила ему в плечо острые ногти и властно прижала его рядом с собой к подушке.
— Лежи ты… Выбрала я тебя не сама, ума не хватило бы на это. Мне бывший мамин любовник это посоветовал.
— Какой… какой еще любовник?!
— Лахновский Арнольд Михайлович, бывший следователь томской жандармерии. Не забыл? Этот еще ловчее тебя, совсем в большие люди вышел. В Москве он сейчас живет. Еще что спросишь?
Полипов больше ничего не спрашивал. Ему не хватало воздуха, он, открыв высохший рот, дышал часто и тяжело, как загнанная лошадь, широкий лоб его взмок, покрылся крупными каплями пота…
Пройдя в свою комнату, служившую домашним кабинетом, Полипов швырнул на стол портфель, плюхнулся, не раздеваясь, на диван. Диван под ним жалобно скрипнул, и этот скрип был, наверное, тем последним ковшом воды, выплеснутым на раскаленную банную каменку, после которого в бане можно замертво упасть, задохнувшись сухим, сжигающим внутренности паром. А тут еще жена сунулась следом за ним в кабинет.
— П-пошла ты! — заревел он, вскочил, схватил ее за мягкие плечи, толкнул из кабинета. Подбежал к окну, заклеенному уже на зиму, рванул одну створку, другую…
Холодный воздух немного остудил Полипова. Минут десять постояв у окна, прикрыл створки и снова прилег.
Он пролежал недвижимо, может, полчаса, может, час, глядя в потолок. Иногда закрывал глаза, будто засыпая. На плоском широком лбу его время от времени собирались морщины, потом разглаживались…
— Петя, ужинать будешь? — послышалось из-за двери.
Он не откликнулся.
Полина Сергеевна приоткрыла дверь, тихонько вошла. Подобрав полы шелкового халата, она присела на диван, положила ладонь на его горячий лоб.
— Что случилось? С Кружилиным опять поцапались?
— Нет… Поговорили с Субботиным. На полную катушку поговорили. Откровенно…
— Да ты что?! — У Полины Сергеевны тревожно дрогнули выщипанные брови.
— Этот разговор должен был когда-нибудь состояться. Не понимаешь, что ли?
— Понимаю. Но все-таки… Начальству, даже если оно к тебе хорошо относится, душу открывать — это, знаешь ли… А тем более Субботину.
— Он ее и так знает, — скривился Полипов.
Полина Сергеевна скользнула глазами по жирному, измятому лицу мужа, по его коротконогому телу, и в уголках ее крупных, ярко-розовых губ зазмеилось что-то брезгливое. Она испугалась этого, быстро прикрыла рот ладонью.
— В общем, Полина моя дорогая, дела мои — хуже надо, да некуда. Кружилина теперь голой рукой не возьмешь. А меня Субботин, кажется, обложил, как волка в чащобе, красными флажками.
— Я говорила, Петя, надо бы с этим Кружилиным как-то иначе, незаметно, через того же Якова Алейникова. — Полина Сергеевна рассматривала свои аккуратно подстриженные ногти. — Сумел же тех горластых мужиков прижать, которые тебе мешали, — Баулина, Кошкина, Засухина. Тем более у Кружилина с Алейниковым какая-то драчка раньше была…
— Учи меня! — крикнул Полипов, сбросил ноги с дивана. — Баулин, Кошкин, Засухин… Те были врагами народа!
Полина Сергеевна усмехнулась, хотела что-то возразить.
— Замолчи! — опередил ее Полипов.
Она тотчас в знак согласия кивнула головой. Полипов словно удовлетворился этим, облегченно вздохнул.
— Глупая ты, Полина, — сказал он глуховато, не поднимая на нее глаз. — Баулин, Кошкин, Засухин… Может быть, они были не так уж и виноваты. Но такое было время…
— И сейчас, Лахновский пишет, не очень другое.
— Ну, понимаете много со своим Лахновским! Другое не другое, а не то… А главное — Алейников не тот. Слова человеческого не скажет, чуть что — ощетинивается, как…
— Он, говорят, с райкомовской машинисткой путается?
— Тебе какое дело, с кем он путается?
— Мне-то, собственно, дела большого нет. Просто любопытно, как женщине. А тебе…
— Что мне? Не хватало еще мне, мужчине, всякими сплетнями заниматься, совать нос куда не следует!
— Совать не надо. А знать все — нелишне. Это такие дела, которые далеко могут завести. Если он жениться хочет на ней, это одно. Но он, по-моему, не разведен со старой женой. К тому же у этой машинистки какой-то парень, говорят, был или есть. Тут может такой дым пойти, что Алейникову самостоятельно, без чьей-то помощи, не выпрыгнуть из огня. И тому, кто поможет, — будет обязан, при случае добром отплатит. У этого человека много сил и возможностей в руках.
— Так. И случай этот — Кружилин? — Полипов сузил глаза, резал ими жену больно и беспощадно.
— Я рассуждаю вообще, отвлеченно, — сказала Полина Сергеевна.
Полипов угрожающе протянул руки к жене, будто хотел схватить за горло.
Но взял не за горло, а за плечи, сильно тряхнул, так, что из ее густых соломенных волос, сколотых узлом на макушке, выпали шпильки.
— Слушай, Полина, — рвущимся голосом заговорил он, не отпуская ее плеч, — вы со своим Лахновским за кого меня считаете? Все еще за подлеца, за мерзкого человека?!
— Петя! Петя! — не на шутку испугалась она, вырвалась, отскочила. — Что я тебе обидного сказала?
— Что сказала? — переспросил он и тоже поднялся. Она попятилась от него, прижалась спиной к стене. Он опять цепко взял ее за плечи и снова сильно встряхнул. Она стукнулась о стену затылком. — Ты чему это меня учишь, а? И когда вы со своим Лахновским, с этим троцкистом недорезанным, перестанете учить меня?
— Петенька! — Она быстро-быстро заморгала ресницами, и глаза ее наполнились влагой. Схватив его руки, она прижала их к своему пылающему лицу, орошая слезами, принялась их жадно и торопливо целовать.
Полина Сергеевна плакала щедро и горько, по-настоящему. Она могла в любое время выдавить из себя какое угодно количество слез.
— Мы с тобой живем уже второй десяток, Полина, а ты все обращаешься со мной как… толкаешь меня на такие поступки, будто я… будто я враг Советской власти. А я врагом ей никогда не был. Да, в молодости я смалодушничал, было это… Испугался за свою жизнь. Но, вырвавшись из лап этого твоего Лахновского, я не стал предавать товарищей по партии. Я ни одного не предал…
Он говорил эту ложь тяжело и медленно, часто останавливаясь, с трудом подыскивая слова, понимая, что жена отлично знает, что он лжет.
Полина же Сергеевна, стоя теперь возле темного окошка, медленно заплетала волосы, задумчиво смотрела в черноту за стеклами, ничего там не видя, не различая. Она слушала мужа, иногда тихонько кивала головой, делая вид, что верит всему, понимая, что муж отлично знает, что она только делает такой вид, а на самом деле не верит ни одному его слову.
— Я что же, Полина, я человек непростой, сложный, видимо, — продолжал между тем Полипов несколько стыдливо, испытывая какую-то странную потребность говорить, говорить что угодно, лишь бы не останавливаться. — Да, я, конечно, имел недостатки в юности. И сейчас… Что же, я честолюбив. Ты знаешь, мне очень неприятно было, когда меня из области сюда, в район, перевели. Еще более обидело, что меня из райкома выставили. За что? Ты-то знаешь, как я работал, не жалея здоровья. И район передовой был по всем показателям. И вдруг — пожалуйте на второй план. Разве справедливо? Разве не обидно?
— Милый! — Полина Сергеевна торопливо подошла к мужу.
— Я человек непосредственный и, конечно, не могу скрыть, как другие, этой своей обиды, она заметна всем, — продолжал он. — И неприязни к Кружилину скрыть не могу, хотя и сознаю, что он-то менее всего виноват… в моих несчастьях… Ты понимаешь меня, Полинушка?
— Понимаю, понимаю, — закивала она.
— И к тому же, когда я вижу, что Кружилин делает ошибки, я не могу их не замечать, — уже как ни в чем не бывало, своим всегдашним голосом, заговорил он. — Вот с этим Назаровым, например. И молчать, покрывать его ошибки не могу. Какими бы недостатками я ни обладал — партийная принципиальность во мне живет. Я воспитан в таком духе с самой юности, когда только-только начинал революционную работу. Воспитан тем же Субботиным. А он называет теперь меня интриганом, завистником. Как немного нужно в наше время, чтобы перевернуть факты, придать им совершенно другую окраску и оболгать человека! Но… запомни, Полина, я… я и впредь не поступлюсь своей принципиальностью, но… но никогда не опущусь до того, чтобы мстить Кружилину мерзкими способами, на которые ты намекаешь. Ты… или твой Лахновский! Слышишь? — сжал он ее плечи. — Понимаешь?
— Конечно, — сказала она, преданно глядя в глаза.
Она сказала «конечно», хотя могла бы сказать совершенно иное. Она могла бы сказать, например, что он, Полипов, и сам большой мастер переворачивать факты и придавать им любую окраску, что он сам может, не дрогнув, оболгать любого человека, если ему это выгодно, а тем более — необходимо, что он давно опустился до самых низких способов мести, когда в тридцать седьмом и в тридцать восьмом годах, последовав совету именно Лахновского, с помощью Якова Алейникова убрал с пути, уничтожил Баулина, Кошкина, Засухина, и что, не дрогнув, так же поступит с Кружилиным, если для этого будет хоть малейшая возможность.
И еще многое-многое могла бы она сказать ему, и он знал, что она может это сказать, но не скажет, ибо так и ей и ему было удобнее.
Все в их жизни — и отношения, и чувства, и слова — было ложью, и оба они понимали это. Сейчас Полипов не верил ей точно так же, как в тот далекий теперь уже вечер, когда она бросилась на него в спальне с бессвязными словами о любви. И она знала, что он ее не любит, никогда не любил и никогда не женился бы на ней, если бы она не женила его на себе таким способом. Но они оба сделали вид, что верят в искренность чувств, слов и поступков друг друга, потому что эта ложь была, очевидно, той формой их отношений, той оболочкой, в которой только и возможно было их существование. Под этой скорлупой они приспособились дышать, двигаться, говорить, смеяться — словом, приспособились жить. Расколись эта оболочка — оба онемели бы, задохнулись от хлынувшего на них свежего воздуха.
— Пойдем, Петя, ужинать, — сказала жена.
— Да, пойдем. Но Субботин-то, Субботин каков? П-подлец… «У тебя, — говорит, — партийности нисколько не осталось, а может быть, и не было ее никогда…»
Направившаяся было в кухню Полина Сергеевна резко остановилась. В ее широко открытых глазах плескался откровенный испуг.
— Ты понимаешь, какой мерзавец?! — В голосе его звенел неподдельный гнев. — Какие выводы делает?! И вообще — представляешь, какое мнение он обо мне будет… высказывать теперь в области?!
Поужинали они молча, не глядя друг на друга, чувствуя друг к другу обоюдную брезгливость, отчуждение. Это случалось каждый раз, когда приходилось разговаривать о таких вещах, как сегодня. В кровати Полипов долго лежал неподвижно, уткнув лицо в горячее плечо жены. Потом спросил неожиданно:
— Сколько же лет сейчас этому Лахновскому?
— Около семидесяти уже.
— Всех троцкистов передавили, а этот сумел в какую-то щель забиться… Когда он подохнет только!
Еще лежали некоторое время молча в темноте.
— Да-а, Кружилина теперь ни с какого боку не возьмешь, — вдруг проговорил Полипов, закладывая руки за голову.
— Как же теперь мы будем, Петя? Субботин тебя действительно обложил.
— Ничего, ничего, вырвусь…
— Да — как?
— Не знаю. Спи… Ничего сейчас не знаю. Вот лежу и думаю…
Утром Полипов поднялся, как обычно, рано, на улице было еще темным-темно. Окна залепило мокрым снегом — ночью была небольшая метель.
— Как же теперь мы, Петя? — разливая чай, опять спросила жена.
— Да, положение не из веселых, откровенно сказать, — накладывая в стакан с чаем варенье, проговорил Полипов. Он любил сладкое, варенья положил ложки четыре, потом еще два куска сахара. — Я хотел в другую область попытаться, но… не знаю. С такой аттестацией отправят, что долго чихать будешь. Не обойдешь, не объедешь этого Субботина. Надо сделать какой-то другой маневр. — Он отхлебнул раза два из стакана, помедлил. — На фронт я попрошусь.
В стакане у Полины Сергеевны звякнула ложечка.
— Не вижу я лучшего выхода, Полинушка, — проговорил Полипов. — Этим я все отрублю, сброшу с себя всякие… наклеенные на меня ярлыки. А после войны буду как… как чистенький листок бумаги…
— Немцы под самой Москвой. Как она еще закончится, война…
Полипов чуть не выронил стакан. Он успел подхватить его второй рукой, пролив на колени горячий чай, вскочил, с грохотом отбрасывая плетеный стул, крикнул, багровея:
— Не смей! Слышишь ты — не смей!
Широкая грудь его сильно и тяжело заходила, сжатые кулаки, которыми он упирался в стол, побелели, в глазах полыхнуло что-то незнакомое для Полины Сергеевны. Она видела его всякого, знала, когда он лгал для себя и для нее, и сейчас, глядя на его трясущиеся щеки, на метавшие молнии глаза, на взмокшую прядь волос, косо перечеркнувшую широкий лоб, никак не могла понять — искренняя эта его вспышка или, как всегда, показная. Если показная, то до какой же степени притворства может дойти этот человек и есть ли все-таки там, на дне его души, хоть немного чего-нибудь человеческого? А если искренняя, то, значит, она ошибалась всю жизнь, полагая, что насквозь видит и понимает этого человека, значит, он действительно сложнее, чем она думала…
— Петя?!
— Как ты… можешь?! Как ты могла сказать такое?! — бросал он тяжелые слова в ее красное, еще пухлое от сна лицо. — Даже подумать… даже подумать…
И вдруг умолк, будто удивившись своим словам, своему поведению. Он поднес кулаки к глазам, разжал их, подергивая губой, осмотрел зачем-то ладони. Затем руки его упали плетьми вдоль тела, и весь он свял, будто какая-то пружина, разжавшаяся у него внутри, снова сжалась. Сел на диван, достал платок и отер лоб и шею.
— Что с тобой, Петя? — тронула жена его за плечо.
— Не знаю. Отойди!
Полипов долго сидел, откинувшись на спинку дивана, закрыв глаза.
— Вот что, Полина, я тебе скажу… — заговорил он таким голосом, будто каждое слово причиняло ему невыносимую боль. — Я действительно мерзкий человек, как сказал Субботин. Я карьерист, мелкий завистник, интриган. Я тебе сейчас скажу даже больше… Тех троих — Баулина, Засухина, Кошкина — я посадил… я расправился с ними не только потому, что они мешали мне. Я их боялся! Они однажды спросили у меня… Мы сидели вчетвером у меня в кабинете, и они спросили: «А скажи, Петр Петрович, каким образом тогда, в девятьсот восемнадцатом году, тебе удалось вырваться из белочешской контрразведки, из лап Свиридова? Каким образом ты сумел убежать, с чьей помощью?» Я не знаю: из любопытства они спрашивали или подозревали что? Но я испугался. И я решил… решил, чтобы они больше об этом у меня не спрашивали… не имели возможности спросить… Да, я подлец! Я живу какой-то ложной, неестественной жизнью. И ты это знаешь… Может быть, я таким и останусь до конца. Ты это знай… Знай! Знай! — выкрикнул он, будто пролаял, дважды дернулся на диване, словно хотел вскочить, но его что-то не пускало. — И вот я, человек… некрасивый внутренне и внешне… Думаешь, этого не знаю? Но я — русский, и мне ненавистна даже мысль, что русскую землю будут топтать чужеземцы… И, кроме того, я уверен: немцам, фашистской Германии, никогда не одолеть Россию. И — никому не одолеть. Заруби это себе на своем остром и хищном носу…
Полина Сергеевна отошла к столу, налила себе еще чашку, но пить не стала. Она поднесла фартучек к глазам, всхлипнула.
— Перестань сейчас же! — жестко проговорил он.
— Хорошо, хорошо… — поспешно кивнула: она почувствовала наконец, что муж сегодня в самом деле какой-то не такой, как всегда, что он взял сегодня над ней верх и что сейчас с ним надо говорить откровенно и серьезно. — Хорошо, Петя… Но как же я одна останусь? Без тебя, без… Сбережений у нас больших нет.
— Проживешь как-нибудь… Работать станешь.
— На заводе? Землю копать, кирпичи носить? Что я еще могу?
— В библиотеке будешь работать, допустим. Я устрою тебя, если мне удастся на фронт уехать… Я думаю, удастся, тот же Субботин поможет. Это для всех нас выход. Единственный способ избавиться друг от друга…
Полипов встал, сходил в свой кабинет за портфелем, оделся. Полина Сергеевна проводила его до порога. Там, поправляя на его шее шарфик, она негромко спросила:
— Неужели ты на самом деле решился — на фронт?
— На самом… Это — необходимо.
Он взялся за скобку, но, прежде чем толкнуть дверь, проговорил, не глядя на жену, отрешенный какой-то:
— Ты знаешь, Полина, я сегодня почти всю ночь… о твоем отце думал. Он был прав, прав…
— Не понимаю… В чем он был прав?
Полипов вздрогнул, опомнился.
— Да, да, не понимаешь. И не надо…
Он ушел, а Полина Сергеевна с недоумением оглядела комнату — стол, стулья, диван. Ей казалось, что за столом, на диване, только что сидел совсем не ее муж, Петр Петрович Полипов, и за дверную скобку держался не он, и вышел из квартиры не он, а какой-то совсем неизвестный ей, чужой человек.
Над Шантарой стояла еще ночь. Лишь на востоке, над Звенигорой, небо было заметно разжижено, в центре этого светлеющего пятна бледнели, потухая, мелкие, как пыль, звездочки. Выйдя на крыльцо и глянув на темное небо, Полипов облегченно вздохнул, будто при утреннем свете он не мог бы найти дороги в исполком.
Но он заблудился, кажется, в темноте, потому что, сойдя с крыльца, не свернул, как обычно, за угол своего дома, к калитке, ведущей на исполкомовский двор, а по заснеженной дорожке вышел на улицу и, втянув голову в плечи, увязая в снегу, побрел вдоль нее.
Через несколько минут остановился напротив небольшого домика, в котором жил директор завода с семьей. Полипов не так давно сам вселил их сюда, помог даже внести перетянутый багажным ремнем узел с постелью и два чемодана — все имущество, которое Елизавета Никандровна с сыном привезли с собой.
Самого Савельева в тот день в Шантаре не было, он по делам завода находился в Новосибирске.
— Устраивайтесь, — сказал Полипов, опуская на пол тяжелый чемодан. — Я сделал для вас все, что мог. Антон будет доволен, ему тоже надоело в палатке жить. Кровати я в районной гостинице взял, потом, когда свои приобретете, эти придется вернуть.
— Спасибо, — не глядя на Полипова, ответила Елизавета Никандровна. — Напрасно вы с кроватями… Они нужны, наверное, там… Вы их заберите, мы обойдемся.
— Что ты, мама! — воскликнул Юрий. — Потерпит гостиница. Спасибо, Петр Петрович, тронуты заботой Советской власти, — повернулся к нему парень. — Надворные постройки есть? Пойду гляну, мы рассчитываем завести корову, свинью, дюжину овец, куриную ферму и пару выездных рысаков.
И он выбежал на улицу.
— Лиза… — шагнул к Савельевой Полипов. — Невероятно, но мы встретились…
— Невероятно, — сухо подтвердила она, чуть кивнув головой. — Я очень благодарна вам… за беспокойство. Извините. И — спасибо.
Он понял, что его присутствие тягостно, сказал с обидой:
— Признаться, я не на такую встречу рассчитывал…
— Я вообще ее не ожидала.
— Лиза! Наше детство и юность прошли рядом… Я думал, у нас есть что вспомнить.
— Извините, я очень устала за дорогу…
И все, больше она с ним не разговаривала. Да и встречались за все это время случайно, на улице, всего раза два или три. Она первая торопливо кивала ему, наклоняла голову и быстро проходила мимо.
Домик под двускатной железной крышей был без палисадника, низкое крыльцо выходило прямо на улицу. По обеим сторонам двери по окошку. Окна были прикрыты щелястыми ставнями, в эти щелки проливались струйки электрического света.
Полипов перешел на противоположную сторону улицы, разглядел под нависшими ветвями заснеженных деревьев скамеечку, сел и стал глядеть на закрытые окна дома Савельевых. Зачем он глядел на них, что его привело сюда? Да, он любил когда-то Лизу, любил, кажется, искренне и глубоко, но потом… Потом это чувство заглохло, как глохнет болото, которое с годами затягивает зеленой травянистой ряской. Годы, они, оказывается, свое делают.
Мучить воспоминания о Лизе начали его после женитьбы на Свиридовой. Думая иногда об отце жены, он тотчас начинал думать и о Лизе, она вставала перед глазами, истерзанная, измученная, с растрепанными волосами, вся в кровоподтеках, прикрывающая лохмотьями кофточки, тоже в кровоподтеках, груди — такая, какой он видел ее там, в белочешской контрразведке, где хозяйничал отец Полины. Она, Лиза, ползала по полу, ощупывая каждую плашку, ловила руками воздух и, задыхаясь, шептала: «Юра… Юронька, сынок?! Куда вы дели моего сына?!» Этот шепот ввинчивался ему в мозги, разворачивал их. Он совал голову под подушку, пытаясь избавиться от ее голоса. Жена иногда просыпалась, щупала в темноте его пылающий лоб.
— Опять не спишь? Что возишься, как кабан в луже?
— Я сейчас, сейчас… День выдался тяжелый, нервный…
— Валерьянки, может?
— Не надо. Я сплю.
Но постепенно эти воспоминания посещали его все реже, наконец оставили совсем…
И вот появился в Шантаре сперва Антон Савельев, потом и сама Лиза. Узнав, что приезжают Савельевы, он почувствовал, как ворохнулся в груди противный холодок. Но, ворохнувшись, тотчас растаял. Никто, абсолютно никто, кроме собственной жены да бывшего жандармского следователя, затем ярого троцкиста Лахновского, непонятно каким образом сумевшего избежать в свое время суда и расплаты, не знал о его прошлом. Но ни жены, ни тем более Лахновского он не опасался — тот сам боялся всего на свете. Во времена памятных процессов над троцкистами Лахновский, исчезнув из Москвы, затаился где-то в южном городишке. Иногда, правда, писал — не ему, Полипову, а его жене, не проставляя ни обратного адреса, ни фамилии. По прочтении писем жена немедленно их уничтожала. «Слушай, может, он не матери твоей любовником был, а твоим? — спросил однажды полушутя, полусерьезно Полипов. — Переписка у вас, гляжу, активная…» «Как тебе не стыдно! — вспыхнула Полина Сергеевна. — Это у них с мамой было, когда… мы еще в Томске жили. Я тогда еще ребенком была». Полипов хмыкнул и ничего больше не сказал. Про себя подумал, что в восемнадцатом году, когда он заходил к Свиридовым, Полине было уже лет тринадцать. И неизвестно, сколько после этого Лахновский жил еще в Сибири и где жил, пока не перебрался в Москву. Но в общем-то мать ли Полины состояла любовницей Лахновского, сама ли Полина стала ею, когда подросла, — ему было безразлично. Жену он не любит и никогда не любил. Но о женитьбе на ней не жалел. Жить все равно с кем-то надо, на лицо она не красавица, но этот недостаток полностью искупала молчаливостью, удобствами, которые, как женщина, принесла в его жизнь.
Если самого Савельева Полипов встретил в Шантаре более или менее спокойно, то приезда Лизы ждал с некоторым волнением. Ему казалось, один ее вид, одно ее присутствие будут постоянно напоминать ему, воскрешать в памяти ту зловещую сцену в белочешской контрразведке, и его жизнь превратится снова в ад. Но, против ожидания, все произошло наоборот. Подойдя к вагону и увидев ее усталые, в мелких, не глубоких еще морщинках глаза, обыкновенные женские глаза, взглянувшие на него с удивлением, любопытством, а затем с понятной растерянностью и беспомощностью принявшиеся разглядывать незнакомый маленький вокзальчик, плохо заасфальтированный перрон, он подумал даже с каким-то сожалением: «Чего это я все представляю их обезумевшими, полными слез и боли? Обыкновенные глаза… И сын Юрка вон какой вымахал верзила. Двухпудовыми гирями, наверное, балуется… Нервы, нервы, товарищ Полипов, как сказал когда-то отец Полины!»
Правда, его потом чуточку насторожило, что, когда она снова подняла на него глаза, мелькнувшее в первую секунду удивление сменилось холодной неприязнью, глаза подернулись тонюсенькой ледяной корочкой. Лицо стало деревянным. И потом, при редких случайных встречах, глаза были такие же, стеклянные, неживые. Но она и там, в Новониколаевске, особенно в последние предреволюционные годы, не очень жаловала его теплотой и вниманием, и тогда нет-нет да появлялась в ее глазах эта пленочка…
«Все это так, — вздохнул Полипов, сидя на припорошенной снегом лавке. — Но какого черта меня сегодня притащило сюда, зачем я тут сижу и глазею на эти окна, за которыми, наверное, ходит она?»
Думая об этом, он сам прислушивался к своим мыслям и удивлялся им. Полиповым владело спутанное, непонятное чувство. Казалось, что это не он сидит тут на лавочке и думает о жене Антона Савельева, а кто-то другой.
Под нависшими, заснеженными ветвями было темно, хотя рассвет уже проливался над Шантарой. В утреннем сумраке тонул дом с закрытыми ставнями и другие дома вдоль улицы, горевшие яркими желтыми квадратами. Но все они были от Полипова, казалось, далеко-далеко…
«Да какого черта? — подумал он, угрюмо усмехаясь, втягивая и без того короткую шею в поднятый меховой воротник пальто. — И вообще — что со мной, почему я за эту осень наделал черт его знает сколько глупостей? С этой хлебосдачей зачем я так? Кружилина хотел подсидеть… Жена даже заметила. Впрочем, она, стерва, все замечает… Назаров этот… Наконец, Субботин. Зачем я с ним, действительно, так откровенно? И с женой зачем? Особенно — о Баулине, Засухине, Кошкине? Она и без того обо всем догадывается, она и без того знает, что я карьерист, завистник — словом, подлец. Подлец?!»
Это слово, произнесенное мысленно, все равно свистнуло, как плеть, и больно обожгло. Когда же он, Полипов, стал подлецом? Ведь был же он в юности порядочным человеком, был! Тот же Субботин — Полипов помнит, помнит это! — сказал о нем: «Он настоящий парень, наш Петра. Побольше бы нам таких…» И он в душе гордился тем, что Субботин так сказал о нем, гордился собой.
Это было в конце 1906-го. Около года еще Полипов просидел в тюрьме, вышел зимой, на исходе 1907-го. Через несколько месяцев в Новониколаевске вновь появился бежавший с этапа Субботин. Полипов, Антон и Лиза, освободившиеся из тюрьмы почти одновременно, встретили Субботина в условленном месте, помогли незаметно добраться до города. А еще через месяц его, Полипова, по рукам и ногам оплел словами жандармский следователь Лахновский, смертельно напугал своей папиросой, грозя выжечь ею глаз.
И он стал подлецом…
…Полипов, лежа на диване, с недоумением обвел глазами голые стены кабинета, припоминая, когда же он ушел с той тихой улочки, на которой жил директор завода Антон Савельев. Видимо, недавно, потому что в кабинете было еще темновато, в углах неприятно чернело. Как шел от квартиры Савельевых до исполкома — этого он совершенно не помнил, будто его взяли и перенесли сюда сонного.
Полипов заложил руки под голову и подумал вдруг: нет, не в кабинете Лахновского он стал подлецом, а несколькими днями раньше. Да, раньше, раньше… Он, Полипов, тогда всю ночь пролежал в кустах, на сырой земле, слушая, как счастливо смеются она, Лиза, и он, Антон, слушая звуки поцелуев. А потом… Он знал, что происходило там, в маленьком лесном шалашике. Он лежал, в бессильной ярости царапая пальцами травянистую землю, затем, не в силах больше лежать, поднялся, подошел к этому шалашику, готовый разметать его на клочья. Что его остановило? Его что-то остановило тогда. Кажется, тихий и сладкий стон Лизы. Он знал, что это за стон, и, боясь самого себя, зажав пылающую голову, побежал прочь, зная, что утром здесь под видом свадьбы Антона и Лизы будет заседание подпольного городского комитета РСДРП, что он, Петр Полипов, утром придет сюда одним из первых, потому что именно ему Субботин поручил обеспечить безопасность проведения заседания подпольного комитета, зная, что на следующий день он и Антон поедут в Томск за шрифтом и недостающим оборудованием для подпольной типографии. Вот когда он стал… А почему? Ради чего? За что он заплатил такую страшную цену? Прошли годы — и что ему Лиза? Вот она здесь, в Шантаре, рядом, вот он все утро сидел под ее окнами — и хоть бы что шевельнулось в его душе, заныла бы хоть какая-то струнка…
Полипов торопливо поднялся, сел. Ржавый скрип диванных пружин больно резанул по сердцу. Перекосив рот от этой не то воображаемой, не то действительной боли, Полипов, облокотясь на толстые колени, уронил в ладони голову, чувствуя, как горят щеки. И еще почувствовал, что он небрит, забыл побриться, а жена не напомнила, как обычно она это делала. Да, сейчас Лиза для него — ничто, а тогда, тогда?! Он любил ее, боже, как он любил! И не страх перед зловещей папиросой Лахновского склонил чашу весов в сторону предательства, а именно эта любовь. Он надеялся, что Лиза, устав ждать Антона… Глупо, глупо! Но это сейчас ему ясно, что он сделал непоправимую глупость, а тогда… Он не предполагал почему-то, не мог взять во внимание, что Лиза будет такой верной своему чувству к Антону, не предполагал, что Антон окажется великим мастером побегов из тюрем, превзойдя в этом даже Субботина. Едва Антон оказывался на свободе, Полипов выдавал его местонахождение. Через несколько месяцев Антон совершал новый побег — Полипов снова его выдавал… Так продолжалось вплоть до Февральской революции. В мае 1918 года Полипов выдал его в последний раз, сообщив Свиридову, что Антон Савельев в день выступления белочехов будет в Новониколаевске, проездом из Москвы в Томск. Лиза, получив телеграмму от мужа, засобиралась к отъезду. Полипов видел, что Лиза давно уже не жалует его прежней теплотой и искренностью, при встречах с ним замыкалась, становилась холодной, в глазах появлялась ледяная пленочка. И Полипов иногда подумывал с опаской: «Неужели она догадывается обо мне, о той роли, которую я играю в судьбе Антона?» И тут же отметал свои опасения: ни одна душа, кроме Лахновского, не знает об этом. Лишь ему, и то специальным шифром, на условленный адрес, пересылал Полипов сведения об Антоне, о новониколаевской подпольной организации. Только перед самым мятежом белочехов о его, Полипова, деятельности стало известно еще одному человеку — Свиридову. Теперь Полипов не исключал уже, что неясные предположения Лизы, если они у нее были, могут каким-то непредвиденным способом подтвердиться. Однако, несмотря на это, он за несколько часов до прибытия поезда, в котором ехал Антон, пошел домой к Лизе и, почти забыв о всяких предосторожностях, заговорил:
— Лиза! Не езди в Томск! Не езди…
— Что ты говоришь?! — Глаза ее вспыхнули испуганно, в них было великое недоумение. — Он же мой муж!
— Все равно, все равно… — Полипов терял всякий контроль над собой. — Здесь — я, а там тебя некому будет защищать…
— Петр, опомнись! — Лиза уронила в раскрытый чемодан какую-то тряпку. — Разве в Томске не Советская власть?
— Я к тому, что… Здесь я — член ревтрибунала, а там… чужой город… — пролепетал он, чувствуя, что сам выдает себя.
— Странные ты слова говоришь. И всегда как-то вел себя… Каждый раз, когда Антона сажали в тюрьму, ты уверял меня, что он не вернется больше, — задумчиво говорила она. — Уверял с таким видом, будто его судьба была тебе виднее, чем другим… Но он возвращался.
— Он убегал…
— Да, тюремные решетки задержать его не могли. Но каждый раз его местонахождение быстро становилось известным полиции и жандармерии, будто кто…
— А это я выдавал его, — с нервным смешком произнес Полипов, ужасаясь своих слов.
— Да, я невольно об этом думала не раз! — выкрикнула Лиза.
— Спасибо…
— А потом казнила себя за такие мысли… И вот — опять! Твои странные слова…
— Я для тебя всегда был странным. И все же умоляю: не езди в Томск! Не езди…
— Да в чем дело? Объясни же!
— Н-не могу! — прошептал он, в самом деле едва удерживаясь, чтобы не объяснить всего. — Не знаю… Время тревожное. Предчувствие у меня такое… Потому что люблю тебя! Не хочу терять.
Проговорив это, он поднял голову и замолк. Лиза глядела на него неживыми глазами, и лицо ее было как деревянное…
…Полипов резко оторвал свое тело от дивана, пружины опять скрипнули. «Да, да, и здесь, в Шантаре, в день приезда, выйдя из вагона, она поглядела на тебя точно такими же неживыми глазами, и лицо у нее было как деревянное», — будто кто-то посторонний сказал Полипову.
Он, постояв, снова сел и ответил этому «постороннему»: «Ну и черт с ней… Тогда она ничего не знала, а теперь и подавно… Была бы уверена в чем-то — уж наверняка давно бы с мужем поделилась. А этого не заметно, слава богу… А что она думает обо мне, Полипове, про себя — это мне безразлично… К тому же скоро я уеду на фронт… Обязательно уеду. И вновь пути наши разойдутся. И уж теперь-то, надо полагать, навсегда…»