Бывшему следователю Томской городской жандармерии Арнольду Михайловичу Лахновскому шел уже семидесятый год. У него совершенно побелела голова, но ни один волос с нее покуда не упал. Тело его усохло, но было еще крепким. Он ходил с палкой, но шаг его, несмотря на сгорбленную по-стариковски спину, был тверд и уверен. Лицо с бородкой под Троцкого всегда тщательно выбрито, никаких старческих морщин! Лишь глубокие складки на лбу и у крыльев носа да холодные, давно потухшие глаза говорили, что прожил этот человек на земле достаточно. В маленьких, глубоко сидевших глазах никогда ничего не выражалось — ни гнева, ни одобрения, ни даже простого любопытства. И поэтому каждый, на ком останавливались глаза бывшего бургомистра Жереховского уезда, цепенел от животного страха. Особенно если знал, что этот низкорослый человек, всегда одетый в сюртук дореволюционного покроя, имеет чин штандартенфюрера, то есть полковника общих войск СС, а его палка, раскрашенная под дерево, в действительности остро заточенный на конце стальной прут. В тонких, жилистых руках этого старика трудно было предположить наличие какой-либо силы, но он своим страшным прутом, бывало, раскраивал череп собеседнику или протыкал его, как шпагой, насквозь. И ни один мускул при том на его лице не вздрагивал, ни одна складка на лбу не двигалась. Он стоял и мертвыми глазами смотрел на жертву, которая от его чудовищного удара или укола, подержавшись какие-то мгновения еще на ногах, обрушивалась на пол. И только тогда у Лахновского чуть брезгливо опускались уголки тугих, резиновых губ.
Перед концом гражданской войны в Сибири, видя и понимая, что контрреволюция разгромлена, он уехал в Москву, где сразу же включился в работу троцкистских группировок. В 1922 году Лахновский был направлен в город Шахты, в Донбасс, где был устроен на работу рядовым следователем Шахтинской районной прокуратуры. И, пожалуй, ни один буржуазный специалист не принимался в тот год на работу без его ведома и участия. Он, Лахновский, стоял у самых истоков создания там крупной вредительской организации.
Где-то в середине 1923 года Лахновский попал в поле зрения местных чекистов. Почуяв, как травленый волк чует капкан, опасность, Лахновский немедленно убрался из Донбасса, снова объявился в Москве и под фамилией Коновалова Ефима Игнатьевича стал работать в аппарате Троцкого. Одновременно он связался с савинковской террористической организацией, вербовал в нее новых членов, обеспечивал безопасность перехода границы савинковских курьеров, провожал и встречал их на советской территории, потом был одним из тех, кто разрабатывал безопасность предстоящего перехода границы и самим Савинковым.
В 1924 году, после провала савинковской авантюры, Лахновский, остерегаясь ареста, уехал снова в Сибирь, намереваясь переждать лихое время у своей старой любовницы — вдовы бывшего члена Томского городского комитета РСДРП, потом провокатора, потом следователя белочешской контрразведки в Новониколаевске, неизвестно почему кончившего с собой выстрелом в висок Сергея Сергеевича Свиридова. Но жена Свиридова после самоубийства мужа вдруг воспылала к Лахновскому запоздалой ненавистью, ее жгло непонятное Арнольду Михайловичу раскаяние за супружескую неверность, встретила она бывшего любовника холодным и раздраженным взглядом, что не понравилось ее дочери Полине, которая когда-то, будучи костлявой девчонкой, любила забираться к нему на колени. Лахновский щекотал ее в бочок, в живот, и маленькая Полина заливалась от хохота. С июня двадцать четвертого года ей пошел девятнадцатый год, она хорошо помнила Лахновского и, услышав недвусмысленный намек матери («Все, что, к сожалению, было, никогда… слышите, никогда я себе не прощу!»), резко обернулась к ней, прочертив острым носом воздух:
— Конечно, он не будет у нас жить. Это к тому же опасно. Надо подыскать в городе какое-то незаметное жилье, я попробую. А сейчас садитесь чай пить.
Полина в тот же день сняла на свое имя комнату с отдельным входом в тихой и сонной части города, перевезла туда свои коробки с платьями.
— Для маскировки, — объяснила она. — А вас пускай считают, если увидят, моим любовником или мужем.
— Зачем же считать? Давайте я на самом деле им буду, — произнес Лахновский, когда она привела его вечером в эту квартиру.
— Ну давайте, — просто сказала она, без всяких эмоций, сняла шляпку, и ее густые соломенные волосы упали на плечи, обсыпали их.
Отдалась она ему тоже без всякого волнения, равнодушно — лежала и внимательно глядела в потолок, будто самым важным для нее в этот момент было сосчитать на потолке трещины.
— Ты как бревно, — недовольно проговорил Лахновский. — Бревно тешут, а оно лежит себе неподвижно.
— Тогда иди к матери, — усмехнулась она.
— Ты не девушка. Замужем, что ли, была?
— Бываю. Я не могу без мужчины.
Лахновский прожил там с месяц, выходя из комнаты лишь ночью подышать воздухом.
— А что, Арнольдик, конец, значит, настоящей человечьей жизни в России пришел? — спросила однажды за чаем Полина Свиридова. — Отец мой пулю в висок себе пустил. Трус малодушный! Ты вот тоже… под бабью юбку спрятался, выглядываешь оттуда, как мышь из норы. Окончательно вас… нас под свой сапог эти голозадники?
— Видишь ли, — произнес Лахновский, опустил голову, тогда еще не белую, только с проблесками седины, — я человек маленький, Полина. Но я думаю… Коммунисты сами говорят: революцию совершить трудно, но еще труднее защитить революционные завоевания. Да, это правильно, это мудро… Но хватит ли у них сил защитить завоевания ихней революции?
Лахновский помолчал, достал папиросу, закурил. Полина складывала в эмалированный тазик с теплой водой тарелки и чайные чашки. Взяла полотенце и, вынимая из тазика посуду, начала ее протирать. При каждом движении шелковый домашний халат на ее плечах туго натягивался.
— Да, хватит ли, спрашивается? — опять заговорил Лахновский. — Вот ты, Полина, представь себе… Россия одна в окружении цивилизованного мира с его высокоразвитой промышленностью, культурой, наукой. А что за душой у этих, как ты их назвала, голозадников? Одна идея, одни лозунги — свобода, равенство, братство… Свобода от чего? От капитала, от эксплуатации, как они говорят. Но чтобы жрать, надо заработать на жратву! Они что, хотят отвыкнуть жрать, что ли? Существует издавна такая байка: один цыган попробовал было отучить лошадь от корма, но что из этого получилось — известно. Лошадь сдохла… А братство и равенство с кем? С лучшими, образованнейшими людьми России? Умом, деятельностью, капиталом которых держалась и стояла великая русская империя? Так этого не получилось и не могло получиться. Частью такие люди, к сожалению, уничтожены ихней революцией, частью эмигрировали за границу. И капиталы туда переведены. Что ж осталось в России? В бывшей России? Толпы этих голодных голозадников… Но им даже работать негде, пахать землю нечем. Большинство фабрик и заводов до сих пор в развалинах, многие железные дороги бездействуют — взорваны, искорежены железнодорожные пути и мосты, проржавевшие паровозы все еще валяются под откосами… Не-ет, мы еще поборемся! И возродим Россию. Был стихийный взрыв человеческого… Нет, людьми их можно назвать очень условно! Был стихийный взрыв биологического, что ли, бешенства, перед которым мы не устояли. Дикие, темные силы, вырвавшись наружу, забушевали, удержать их было невозможно, как невозможно заткнуть вулкан или утихомирить шторм в океане. Но силы эти иссякли. После кровавого пира наступает тяжелое похмелье. И есть люди, есть силы, которые загонят этих сорвавшихся с привязи скотов в их прежние стойла!
По мере того как Лахновский философствовал, красивые ярко-коричневые глаза Полины все расширялись, расширялись. Она перестала моргать, она глядела на Лахновского так, будто увидела вдруг ореол над его головой. А может быть, ей и почудился в самом деле такой ореол. В груди ее образовалась от восторга и благоговения какая-то пустота. Она, бросив тарелки, торопливо вытерла мокрые руки, качнулась к Лахновскому, упала перед ним на колени.
— Арнольдик! Ты не маленький человек, ты велик! — задыхаясь, воскликнула она, схватила горячими от воды руками его пальцы, начала их целовать. — Боже, какой ты человек! Что я еще могу для тебя?! Что могу?
Лахновский поморщился от этого неуместного и пошлого эмоционального взрыва, тихонько отстранил ее и встал.
— Вот так, Полина. Отец твой действительно был трус, ничтожество. Его жена, а твоя мать… открыто была моей любовницей, а он даже не имел смелости и вида подать, что знает…
— Она недостойна тебя, Арнольдик! — с жаром воскликнула Полина. — Она стара, как заезженная кобыла!
Даже он, циник Лахновский (каковым он в душе сознавал себя и считал это вовсе не пороком, а профессиональным достоинством), при этих словах удивленно поглядел на молодую женщину и брезгливо скривил губы. Он хотел возразить, что мать ее не всегда была старой и заезженной кобылой, но вместо этого, расхаживая по комнате, заговорил:
— Мир в конечном счете прост. Есть властелины, есть рабы. Властелинов не много, рабов — тучи. Так было всегда — при фараонах, султанах, царях. Так будет и впредь. Так богом установлено. И какие бы время от времени катаклизмы в обществе ни происходили, все вернется на извечный свой круг. И наша борьба поэтому, в том числе и мои скромные усилия, исторически закономерна и справедлива.
Произнеся это, Лахновский остановился, сам удивляясь своим словам. Вон до каких философских глубин он дошел! И, веря в истинность и правоту своих рассуждений, ощутив вдруг потребность в таких рассуждениях, продолжал, вышагивая по комнатушке:
— А закономерность и есть закономерность. Она наступает неотвратимо… Сколько было в тысячелетней истории России всяческих так называемых народных восстаний и бунтов? Ну, скажем, как его? Болотников, Разин, Пугачев… Или девятьсот пятый год?! А чем кончилось? Зачинщиков в конце концов сажали в клетки, принародно отрубали головы, вешали, расстреливали. И жизнь входила в извечную колею… А на Западе, там, за границей, сколько было революций, которые вроде бы побеждали?! Но сейчас какова картина? Все осталось по-прежнему. И революцию семнадцатого года ждет такой же конец. Не сумеют они ее защитить, потому что нечем. Эта толпа, следуя беспрерывным призывам Ленина, хочет построить какое-то новое государство. Не удастся, не сумеют они его построить. Управлять всяким государством могут только высокообразованнейшие люди. Ну что ж, в конце концов такие люди и окажутся на всех главных, ключевых постах… пусть даже вновь созданного государства. Но это будут наши люди. Сейчас, после смерти их главаря, этого Ленина, такая благоприятная возможность открывается. И есть в России человек, настоящий лидер и вождь, высокоэрудированный, закаленный в политических битвах, человек благороднейших мыслей и смелых действий…
— Кто? Кто?! — воскликнула Полина Свиридова, съедая преданными глазами Лахновского.
«Троцкий Лев Давыдович», — хотел было сказать Лахновский, но не сказал, удержался. «Зачем ей это знать?» — подумал он.
— И вот если этот человек станет во главе этого вновь созданного государства и, естественно, расставит повсюду своих людей, верных своих помощников, что ж тогда?
Полина моргала глазами, зрачки ее горели, щеки вздулись от внутреннего жара.
— Ты, ты будешь тогда… тайным советником, министром! — прошептала она. И неожиданно глаза ее переполнились слезами. — И ты меня оставишь, забудешь…
— Ах, боже мой! — Лахновский скривился, как от зубной боли. — Я о серьезнейших вещах, а она… Я спрашиваю: что ж тогда?
— Не знаю, — мотнула Полина космами соломенных волос. — Милый!
— Тогда под звон тех же лозунгов и призывов… под вой ультрареволюционной фразы… все так называемые завоевания семнадцатого года будут потихоньку похоронены! Россия незаметно станет на буржуазно-демократические рельсы. Ну, а там надо будет поглядеть, что с этой демократией делать.
Лахновский примолк, глянул на Полину, на ее вырывающуюся из одежды грудь, усмехнулся.
Полина ничего не поняла, приоткрыв рот, глядела на Лахновского. «Скажи ей сейчас: зарежься… или зарежь кого-нибудь, хотя бы мать родную, — ведь все сделает. В ней можно слепой фанатизм разжечь до предела», — отметил Лахновский.
— Но это, так сказать, один путь борьбы с революцией семнадцатого года, — вслух произнес он. — Парламентский, что ли.
— А… другой? — все так же дыша тяжело и жарко, спросила Свиридова.
— Другой более примитивный, хотя, может быть, более скорый. С помощью обыкновенной грубой силы.
— Где ж ее, силу, взять?
— Я ж говорил — Россия одна в окружении цивилизованных стран с их мощной индустрией, с могучими армиями. А в России что сейчас? Не выпускается ни одного танка, ни одного самолета или, скажем, артиллерийского орудия, военного корабля. Армия маломощна и беспомощна, кроме царских трехлинеек, у нее ничего нет. Большинство угольных шахт затоплено, электричества — кот наплакал… И мы будем мешать всеми силами, насколько у нас их хватит, мешать возрождению и строительству заводов, электростанций, шахт, созданию армии, будем дискредитировать, а где можно — истреблять ленинских фанатиков, преданных его идеям, будем…
— Зачем? — прохрипела вдруг Полина.
— Что зачем? — не понял Лахновский.
— Мешать… и истреблять. Это все равно так постепенно и долго! Проще ведь и быстрее, если другие страны сейчас пойдут на Россию войной. Раз она беспомощна.
Лахновский с недоумением оглядел свою добровольную, пришедшуюся так кстати наложницу.
— Видишь ли, девочка… Это все на словах так просто и быстро. Съесть спелое яблоко можно в две минуты. Но ты подумай, сколько надо труда и времени, чтобы посадить семечко… ухаживать за деревцем, вырастить его, выходить, уберечь от заморозков, болезней и прочих опасностей. Даже коза или заяц могут кору обгрызть или, когда уж зацветет, град оббить. Потом, когда яблоко зреет, надо следить, чтобы ребятишки еще зеленым его не сорвали…
— Боже, как я буду сегодня любить тебя! — в исступлении простонала Полина.
— Да, но с этим кончать скоро придется. Само собой это фруктовое дерево не вырастет и плод не созреет…
И вскоре Лахновский, оставив Полине значительную сумму денег, чтобы она могла на всякий случай сохранить за собой эту уютную и тихую квартиру, уехал в Москву, сказав на прощанье с улыбкой:
— А то куда мужчин водить будешь?
— Нет, нет! — с искренним раскаяньем воскликнула Полина, давясь слезами. — Я была гадкой… до встречи с тобой. Ты меня очистил, возродил! Буду ждать тебя, Арнольдик! Я еще молода… И всегда буду моложе тебя на целых тридцать лет. Разве этого мало для тебя?
— Не мало, — еще раз улыбнулся он. — Но я жизнь принимаю во всех ее диалектических сложностях и противоречиях… Я оставляю тебе деньги на квартиру, чтобы, если понадобится, я мог снова нырнуть сюда, как в нору, и переждать… До возможной встречи, детка.
Но с Полиной Свиридовой Лахновский, ныне штандартенфюрер, то есть полковник германских войск СС, больше никогда не встречался, только изредка переписывался.
Жизнь Арнольда Михайловича Лахновского в последующие два десятка лет была пестрой и беспокойной.
Прибыв в Москву, он опять начал работать в аппарате Троцкого, на должности, как ее называли, курьера-организатора. Официально он числился каким-то консультантом, на деле же постоянно, каждый раз получая документы на новую фамилию, разъезжал по стране, изучал положение в местных партийных, советских организациях, присматривался к кадрам. Выполняя специальную инструкцию самого Троцкого, действовал очень осторожно: удалось устроить в партийный комитет, в советский или профсоюзный орган, в газету или журнал идейно близкого человека, хотя бы одного, — и то хорошо. Деньги, сколько бы их ни затрачивалось на командировку, уже оправдывались. «Тем более что денежки государственные», — ухмылялся про себя Лахновский.
«Мы разъедим партию изнутри, мы должны выполнить нашу роль раковой опухоли. Организм, пораженный раком, обречен на смерть», — любил повторять, как говорили Лахновскому, Лев Давыдович Троцкий. Сам Лахновский никогда таких слов от него не слышал, да и видел редко, мельком. Но он был целиком и полностью согласен с этими словами, считал их мудрыми, видел в них целую программу борьбы с большевизмом, которая неминуемо должна была привести к победе. Пристально наблюдая за деятельностью самого Троцкого, он отчетливо видел, что тот, не скупясь на громкие слова и лозунги, делает все, что в его силах, чтобы помешать «плану индустриализации» — тянет страну на путь сельскохозяйственного развития. «Масло вместо пушек — правильно! — с тихой радостью и гордостью за „государственный“ ум Троцкого думал Лахновский. — Все великое в конце концов просто. От масла можно разжиреть, но революцию вашу вы им не защитите…»
В Москве Лахновский жил на Балчуге, в половине глухого старинного особняка, каждая комната которого походила на вокзал. Комнат, обставленных дряхлой старомодной мебелью, было три или четыре, а он один, такая квартира ему была не нужна, но ему дали на нее ордер. От поселился там, с удивлением обнаружив на другое утро, что по коридору, тоже похожему на вокзал, кто-то ходит. Он выглянул в коридор, увидел древнюю старуху с буклями, в засаленном халате.
— Вы… кто? — спросил он, изумленный.
— Человек. Вероятнее всего, бывший человек, — проскрипела старуха. — Это наш родовой особняк… все, что осталось от нашего состояния. Я живу в той половине, в комнате для прислуги. Я буду у вас уборщицей и кухаркой. В той половине тоже живет один партиец-холостяк. Белокопытов. Я готовила на одного, теперь буду на двоих. Деньги на питание оставляйте каждый месяц вот в этом ящике. Женщин можете сюда водить сколько угодно, только попросите их не визжать, я не выношу женского визга. По субботам я буду брать из ваших денег на бутылку водки. У Белокопытова я беру по вторникам. Завтрак на кухне.
И это странное существо удалилось куда-то по коридору. В дальнейшем оно редко попадалось на глаза, а если попадалось, то ничего не говорило. Старуха полагала, что она при первом знакомстве сказала и объяснила все, что нужно, и на обращения Лахновского молчала, как бревно, точно была глуха, нема и слепа.
Но в комнатах всегда было чисто, на кухне каждое утро и вечер стоял горячий чайник и какое-нибудь простенькое второе блюдо — котлеты, гуляш, каша. Первых блюд странная кухарка никогда не готовила.
Лахновский жил в Москве-то, собственно, мало, с жильцом-соседом тоже никогда не встречался. Но однажды вечером кто-то постучался к нему в дверь.
— Извините, это Белокопытов, — произнес голос за дверью. — Позвольте войти.
— Милости прощу.
Вошел не старый еще человек с лысиной и желтым лбом. Поставил на диванчик пузатый портфель. По выправке было видно, что это бывший военный. Он постриг немного Лахновского раскосыми, беспокойно шевелящимися глазами, потом щелкнул каблуками сапог.
— Честь имею… Бывший подпоручик Белокопытов. Здравствуйте, Арнольд Михалыч.
— Милости прошу, — еще раз сказал Лахновский.
Вслед за Белокопытовым неслышно вошел еще один человек — парень лет под тридцать, встал у дверей, как-то жалостливо опустив одно плечо ниже другого. Глаза у него были голубыми, как майское небо после первого дождя, какими-то очень добрыми и доверчивыми. Только складки возле губ, резкие и жесткие, заставляли усомниться в мягком характере этого человека.
— А это Алексей Валентик. Значит, Алексей, с ним вот, с Арнольдом Михайловичем, и поедешь в Воронеж.
— Позвольте…
— Сейчас все объясню. Иди, Алексей.
Человек со странной фамилией Валентик вышел так же бесшумно и неслышно, как и появился, а Белокопытов взял свой портфель, вытащил круг колбасы, две банки консервов, кусок севрюги, завернутый в промасленную бумагу, две бутылки водки.
— Извините, познакомимся. Я из того же племени благороднейших борцов за попранную справедливость. Коллега ваш. Прошу, как говорится, официально.
И он протянул удостоверение за подписью Троцкого.
— Вы едете на днях в Воронеж. Вы там неоднократно бывали, и, знаю, не безуспешно. У вас там есть свои люди в горкоме партии. Надо с их помощью устроить этого парня в Воронежский губотдел ГПУ. Очень важно, очень важно! Среди тамошних чекистов наших нет. Валентик будет первым. По паспорту он украинец. Националист до безобразия. Заметили его добрые и беспомощные голубые глазки? Ширма! Жесток, как Тамерлан, и безжалостен, как Чингисхан. Такие нам нужны. Мне поручено только представить его вам, соответствующие распоряжения относительно этого Валентика вы завтра получите. А теперь не выпить ли нам, чтобы окончательно познакомиться? Водка, продукты первосортные, из нэпманской лавочки. Неплохое это дело — нэп, жаль, что хиреет, гниет, как сифилитик… Белокопытов пил водку стаканами, но не пьянел почти, только наливался свинцовой краснотой да становился еще болтливее.
— Да-с, как сифилитик, сгнивает нэп! — после каждого стакана со слезами в голосе провозглашал Белокопытов. — И Россия, великая древняя Россия, тоже заражена сифилисом, тоже гниет… Она похожа на разграбленный дом, по грязным комнатам которого гуляет холодный ветер, шевелит, гоняет по затоптанным полам обрывки газет, окурки. А ночами по углам комнат спят одичавшие бродяги с уличными проститутками…
Белокопытов мотал головой, всхлипывал, дрожащей рукой хватался за бездонный портфель, извлекая оттуда все новые бутылки. Звякало стекло о стекло, булькала водка.
— Вы пьяны, Белокопытов, — сказал наконец Лахновский. — Довольно.
— Не-ет! Я, знаете ли, уезжаю завтра в город Шахты. Я там, собственно, и работаю. Заместителем главного инженера одной из шахт. Хотя, признаться, в горном деле понимаю столько же, сколько корова в электрическом моторе. Сюда приезжаю редко, за инструкциями и чтобы вот… — Белокопытов кивнул на бутылки. — Вы там начали, а я продолжаю. Я продолжаю, Лахновский, достойно! В этом году мы сорвем план добычи угля… Простое дело — два-три обвала в выработках, один хороший взрыв… Ну, для маскировки несколько мелких аварий. Плюс нехватка шахтеров, бегут они из шахт, как крысы с обреченного корабля. Боятся, запугали мы их! Хорошо! Кто еще не испугался, заживо под землей похороним…
— Давайте, в самом деле, отдыхать.
— Да, да, пора, — согласился Белокопытов, порылся в портфеле среди бумажных обрывков. — Вот, последняя. Я человек приближенный… кое к кому. И я знаю — вашу работу, Арнольд Михайлыч, хвалят и ценят. Вас называют специалистом по Поволжью и Уралу. Вы немало сколотили там наших групп… В той, новой России, за которую боремся, вы будете иметь жирный пирог. И по-ложение-с!
— Что ж об этом говорить? Пока работать надо.
— Да, работать, — совсем отяжелевшей головой кивнул Белокопытов. Потом вплотную почти приблизил свой желтый, в испарине, лоб к лицу Лахновского. — Разрабатываются новые инструкции… Составляется такой… стратегический план наших действий, нашей борьбы на длительное время. Мы пока в общем занимаемся мелочами. Но придет время — и мы начнем активные диверсии, чтобы быстренько развалить, подорвать всю экономику, а также коммунистическую идеологию. Будем физически уничтожать наиболее преданных большевистской идеологии людей. Гражданских, военных — всех! Во всех областях. В крайнем случае — всячески их дискредитировать, обвинять во всех грехах. А самый большой грех — идейный. Вы поняли?
— Не очень, — сказал Лахновский, хотя отлично понимал, о чем говорит Белокопытов.
— Есть такая русская поговорка — свалить с больной головы на здоровую, А? Хе-хе-хе!..
И Белокопытов вдруг, без всякой причины, захохотал все сильнее, громче. Он хохотал, запрокинув голову, багровея лицом и шеей до черноты. Напрягшаяся шея, казалось, разорвет воротник полувоенной гимнастерки, пуговицы отскочат и, если какая угодит в бутылку, крепкая посудина расколется.
Лахновский поморщился и подумал вдруг, что этот Белокопытов чем-то напоминает Сергея Сергеевича Свиридова, отца Полины, покончившего с собой тогда, в восемнадцатом, в собственном кабинете.
— А вы знаете, — вдруг оборвал Белокопытов свой истерический смех, — вы знаете, что революция застала нашего Льва в Нью-Йорке? Там Троцкий-Бронштейн редактировал русскую радикальную газетку «Новый мир».
— Нет, — сказал Лахновский, который этого действительно не знал.
— А это символично! — Белокопытов поднял вверх толстый палец, тоже, кажется, потный. — Это символично! И мы… мы отдадим в борьбе за новый мир, за новую Россию все! Мы никогда не примиримся с тем, что Ленин превратил русскую буржуазную революцию в так называемую пролетарскую!! Хе-хе, нет таких пролетарских революций! Не было еще в истории! Все революции, которые случались, происходили по классическому образцу: переворот — и к власти приходит либеральная буржуазия! Свобода различным политическим партиям, кроме коммунистической. Демократия… И никогда не простим себе, что своевременно не убрали Ленина. Это нам жестокий урок! И мы сделали из него выводы. Выводы мы из него все вывели… Понял?
Белокопытов наконец опьянел, язык заплетался, мысли путались. Он еще пошарил в портфеле, но ничего там больше не нашел, со злостью швырнул его на пол, уставился вдруг погрустневшими глазами куда-то в одну точку.
— Да, Арнольд Михайлович, мы не сдадимся. Мы… Мы ведь как крысы. Все видят, как они бегут с обреченного на гибель корабля, но никто никогда не замечал, как они туда проникают… А там размножаются. И грызут, грызут потихоньку все, что можно. Мы… Благодарные соотечественники выкесут… — а, черт! — высекут в граните наши имена! Потому что… потому что, кто знает, может быть, борьба только начинается. Только начинается… И мы у ее истоков! А? Пионеры! И мы будем в этой борьбе безжалостны, как сам… О-о, я знаю Левку Бронштейна из местечка Яновка, что близ Херсона. Он сразу же приполз из-за границы сюда, как только почуял запах жареного! Что, Лахновский, будет, ты представляешь?!
Лахновский обладал, видимо, меньшим воображением, чем Белокопытов, что будет, представлял себе не очень ясно, да и не хотел тратить на это умственные усилия; он, видя, что Белокопытов упал лицом на груду колбасных шкурок и захрапел, брезгливо поморщился, встал и пошел спать.
Арнольд Михайлович Лахновский если и считался специалистом, то не только по Уралу и Поволжью, он разъезжал со спецзаданиями по всем городам средней полосы России. Относительно Валентика, этого кривоплечего парня с ясными глазами, он действительно получил соответствующие распоряжения, увез в Воронеж, где его через несколько месяцев устроили в губотдел ГПУ младшим оперативным работником.
Благодаря деятельности таких, как Лахновский, троцкистское подполье было организовано в большинстве крупнейших городов страны, во многих ячейках гигантского государственного организма, включая и армию. Оно помаленьку действовало, вредило, занималось тем, что доводило до абсурда, до своей противоположности различные добрые дела и начинания. Новых инструкций, на которые намекал Белокопытов, никто не отдавал, тот стратегический план борьбы, который должен был привести к подрыву экономики страны и развалу коммунистической идеологии, в действие не вступал. То ли эти новые инструкции и планы были еще не выработаны до конца, то ли до Лахновского они не доходили.
А потом начались события вообще непонятные, приведшие Лахновского в ужас. Что случилось в Москве 7 ноября 1927 года, он в подробностях не знал, так как находился в это время в деревне Жерехово, неподалеку от Орла, где он пару лет назад купил небольшой, но уютный домик, стоящий в глухом месте, на берегу крохотной речушки, заросшей всяким разнодеревьем. Там он уже несколько дней вел разговоры с представителем германской военной разведки Рудольфом Бергером. Это был довольно шустрый человечек неопределенных лет, с прыгающими глазами, которые, однако, при необходимости имели способность уставиться в одну точку, как крючками, намертво зацепить взгляд собеседника и струившимся из этих зрачков безжалостным холодом останавливать сердце. Бергер в обмен на самую разнообразную информацию «экономического, социально-гражданского, а по возможности и военного характера» предлагал большие деньги.
С Бергером Лахновского познакомил тот же Белокопытов в их особняке на Балчуге, охарактеризовав его как «концессионера некоторых каменноугольных шахт в Союзе». «Концессионер», однако, сразу же объявил, что Лахновский интересен ему не в связи с горным делом, а как человек, много разъезжающий по стране и потому имеющий обширную информацию. Лахновский сразу насторожился.
— Кроме того, вы, кажется, успешно изучаете немецкий язык? — улыбнулся Бергер тонкими губами.
— Да, я немножко знал и раньше. Но так, на уровне Анна унд Марта баден. И вот решил…
— Похвально, — перебил Бергер. — Люди, знающие немецкий язык, язык команд и приказов, будут вскоре очень нужны. Вы меня поняли?
— Да, — сказал Лахновский, действительно понявший, кто таков на самом деле этот «концессионер». — Но я по профессии следователь. Я сам вербовал себе в старое доброе время… сотрудников и хотел бы ясности.
— О-о, я прекрасно осведомлен о вашей прошлой деятельности. Поэтому и попросил моего друга господина Белокопытова познакомить меня с вами. Может быть, нам удобнее будет побеседовать в вашем имении — в Жерехове?
Бергер знал и это, хотя, как полагал Лахновский, о его покупке дома в Жерехове абсолютно никому не было известно.
Все вопросы о постоянном сотрудничестве Лахновского с «Отделением III — Б» германской военной разведки были обговорены и решены (включая и предоставление всей известной ему сейчас и в будущем информации о троцкистском подполье), когда Рудольф Бергер, придя однажды утром к Лахновскому с прощальным визитом, вдруг, шныряя зрачками по углам комнаты, сказал:
— Ваш красный Наполеон, кажется, сломал себе шею. И, может быть, мы, господин Лахновский, напрасно имели намерение так щедро платить вам.
— Что… случилось что-нибудь?! — испуганно воскликнул Лахновский.
— Случилось. Ваш Троцкий седьмого ноября устроил на Красной площади политическую демонстрацию, вслед за которой должен был последовать, кажется, государственный переворот. В этом смысле — да, случилось. Но больше ничего не случилось. Русское ОГПУ было начеку…
Бергер перестал дергать глазами, уставился на Лахновского, будто змея прицелилась.
— Русские чекисты начеку? Это как называется? Каламбур, что ли?
Лахновского прошиб пот.
— Этого не может быть! Откуда у вас эти сведения? Вы это… точно знаете?
— Сведения у меня всегда точные, запомните это, господин Лахновский, — холодно произнес Бергер. — А если они у меня будут неточными, рассчитываться будем уже не мы с вами, а вы с нами…
— Боже, боже! — простонал Лахновский.
— Не беспокойтесь, — понял его по-своему Бергер, — уговор наш относительно вознаграждения остается в силе. Уговор дороже денег. Это пословица или поговорка?
Лахновский молчал, как пришибленный. Бергер произнес:
— В Москве вам вряд ли целесообразно сейчас появляться.
И, не прибавив больше ничего, ушел.
Лахновский, несмотря на предупреждение Бергера, все же решил поехать в Москву. Бывшая хозяйка особняка встретила его широко открытыми от страха глазами.
— Вы с ума сошли! Убирайтесь! В Москве аресты… Я понимаю, вы приехали из любопытства. Белокопытов три дня назад тоже приехал из любопытства. Его тут и арестовали… И, между прочим, спрашивали, кто живет в этой половине. Кажется, вас они особенно не знают, но обыск произвели. И хотя, как я заключила, ничего не нашли, уезжайте от греха. Возьмите свежее белье.
Эта старуха-полуидиотка, как Лахновский убедился, при надобности могла рассуждать очень здраво и вполне определенно.
— Нетерпеливцы вы! Ах, какие вы нетерпеливцы! — сожалеюще говорила она, когда Лахновский, схватив портфель, стал засовывать туда белье. — Плоды не созрели, а вы уже трясете дерево. Мой муж-покойник был пошляк и развратник. Но даже он понимал… И у него была поговорка: пока девочка не загорелась, нет смысла ее раздевать.
— Опять поговорка?! — окрысился Лахновский. — Отстаньте со своими поговорками!
Старуха ничего не поняла, но не испугалась. Она только вытянула в гневе морщинистую шею, до того вытянула, что сквозь дряблую кожу проступили жилы, как туго натянутые бечевки.
— Вы невоспитанны, сударь, — прохрипела она. — И глупы, как полено.
И старуха ушла, торжественно унесла свою голову на вытянутой шее.
Лахновский в ту же ночь, добравшись на извозчике до вокзала, уехал в Воронеж, к Валентику. Тот не особенно радостно встретил Лахновского, отправил к своим престарелым родителям в Коростень. Там он месяца через полтора с помощью отца Валентика устроился на его бывшую работу — кладовщиком железнодорожного угольного склада.
До самого конца 1934 года Лахновский, напуганный исключением Троцкого из ВКП(б) и высылкой в Алма-Ату, а затем и выдворением из СССР, жил, притаившись, в этом Коростене, маленьком тихом городишке, безбедно существуя не на зарплату, а на деньги, присылаемые аккуратно Бергером. Непостижимо было, откуда тот узнал о местонахождении Лахновского, непонятно, за что какие-то неизвестные люди передают ему значительные суммы, ничего не требуя взамен, только вежливо интересуясь иногда, как у него идет изучение немецкого языка.
Собственно, боялся Лахновский не только и, может быть, не столько даже того обстоятельства, что разоблачен сам Троцкий. Приезжавший время от времени в отпуск к родителям Алексей Валентик, прочно и надежно обосновавшийся среди воронежских чекистов, много рассказывал о шахтинском судебном процессе 1928 года. Волею случая, а может быть и специально, он был командирован в Донбасс и принимал участие в следствии по делу шахтинских диверсантов и вредителей.
— Кое-кого спасти удалось. Но не всех. Твоя фамилия, Арнольд Михайлович, тоже всплывала кое-где. Ты ведь там начинал. Но удалось в общем из всех протоколов допроса ее исключить. Особенно из допросов Белокопытова.
— Вон как! — выдохнул Лахновский.
— Да, мерзкий тип оказался. Все выложил было. Но… погиб при попытке к бегству.
— Спасибо, спасибо, Алексей! — в волнении то и дело говорил Лахновский.
— Ну как же… Долг платежом красен.
Неизвестно, на что намекал этот Валентик — с издевкой ли говорил о том обстоятельстве, что именно Белокопытов свел его с Лахновским, благодарил ли Лахновского за устройство его в Воронеже? Или, может быть, опять же непонятным образом узнал о состоявшейся когда-то встрече его, Лахновского, с Бергером, об их договоренности и об интересе того немца к русским каламбурам, пословицам и поговоркам?
Последнее, как с ужасом подумал Лахновский, было вернее всего, потому что Валентик вдруг спросил:
— Я гляжу — роскошно живешь ты, брат. Деньга в кармане бренчит. Откуда?
— Дом в Жерехове продал.
— Не ври! А впрочем, какое мне дело… Но весь вопрос в том, что я в тисках… Костлявая рука безденежья. Не выручишь ли? Ну, скажу по секрету, с женщинами в Москве поиздержался. Грешен я на этот счет. А в Москве часто приходится бывать по служебным делам.
Валентик говорил все это негромко и все поглаживал свое кривое плечо сухой ладонью, и Лахновский впервые вдруг подумал, что этот человек страшен.
— Хорошо, я выручу… в долг. Сколько?
— Тысячи полторы для начала.
Это была ровно половина той суммы, которую Лахновский только что получил от Бергера.
— О-о! — невольно вырвалось у Лахновского. И, поняв, что скрывать что-либо от этого человека бесполезно, в упор спросил: — А ты, Алеша, не с огнем играешь?
— Ну, — усмехнулся тот, все продолжая поглаживать плечо. И вдруг произнес на чистейшем немецком языке, заставив Лахновского окончательно онеметь: — Wir alle tanzen um den brennenden Holz stoß. Die Frage besteht nur darin, wer verbrannt wird und wann.[9]
До самого конца тридцать четвертого Лахновский аккуратно переводил Валентику или вручал при встречах половину сумм, получаемых «от Рудольфа». Тот принимал деньги молча, как зарплату, и никогда не благодарил. За эти годы Лахновский, кроме самостоятельного изучения немецкого языка, ничем не занимался, от безделья несколько обрюзг, стал все чаще попивать водочку. Еще в начале тридцатого стал жить с молоденькой смазливой девушкой Леокадией Шиповой, появившейся вместе с Валентиком в очередной его приезд. Валентик уехал, а Лика эта осталась, в первую же ночь пришла к Лахновскому, бесцеремонно залезла к нему под одеяло. Была эта девица, несмотря на свою молодость, до того испорчена, что Лахновский даже в темноте краснел, а утром ощущал брезгливость к своему телу, бежал первым делом на речку и долго купался.
Отношения с Ликой заставили вспомнить Полину Свиридову. Он написал ей с просьбой ответить ему до востребования, сообщить все новости. Она ответила и, рассказывая подробнейшим образом о том, кто работает теперь в Новосибирском обкоме партии и облисполкоме, упомянула фамилию Полипова. Боже мой, жив курилка! Лахновский и в самом деле так обрадовался, будто получил известие о своем искреннем и добром друге. Но как же он и что он?!
Об этом, естественно, Полина не писала, потому что ничего о его прошлом не знала и знать по возрасту, в каковом состояла в те годы, когда завязались отношения Лахновского, Полипова и ее отца, Свиридова не могла. Она жаловалась, что живет одна, мать болеет и скоро, наверное, помрет, а как ей дальше жить, на что жить, не знает.
И тут у Лахновского мелькнула мысль: а чем не муж для нее Полипов Петр Петрович, если еще не женат? И он написал дочери Свиридова подробнейшее письмо… Через некоторое время она ответила, что на всю жизнь благодарна Лахновскому, что она теперь не Свиридова, а Полипова, что муж «помнит вас, Арнольд Михайлович, только зеленеет при одном вашем имени».
«Зеленей, Петр Петрович, только ты, брат, давно и прочно сел на крючок и, может быть, еще пригодишься», — с улыбкой подумал Лахновский.
В конце 1934 года Валентик опять приехал в Коростень с новой девицей, но с ним же и уехавшей, потому что Лика Шипова выдрала ей половину волос и чуть не засунула ее голову в чугунок с кипятком.
— Невоспитанность какая! — дернул кривым плечом Валентик, носивший в петлицах уже по два кубика, но скандала поднимать не стал, отбыл со своей избитой любовницей на отдых в Крым, получив от Лахновского очередную сумму денег.
Эта дань Алексею Валентику была последней. Вскоре к Лахновскому в заснеженном пристанционном сквере подсел на скамейку неизвестный субъект, похожий на рабочего, и тихо проговорил:
— Слушайте меня внимательно… По нашему заданию Алексей Валентик, ну и некоторые другие наши друзья… уберегли вас от разоблачения по шахтинскому делу. Скажу более — все, кто как-то и каким-то образом знал вас или что-то о вас, расстреляны по приговору или ликвидированы в заключении, так что теперь вы вне всяких подозрений… Мы дали вам несколько лет пожить вдали от шумных мест и беспокойных дел, чтобы оборвались или в крайнем случае забылись все ваши прежние знакомства и связи. Да и обстановка сейчас в СССР — я имею в виду режим ОГПУ — несколько изменилась. Как вы знаете, ОГПУ в конце только что минувшего года было переименовано в НКВД.
— Слышал, — впервые подал голос Лахновский. — Что же с того?
— Ничего, если не считать, что вместо Менжинского, этого большевистского фанатика, своевременно скончавшегося от сердечного приступа, наркомом внутренних дел стал некий неудачливый унтер-офицер царской армии Ягода. Цели у Ягоды, судя по всему, несколько иные, чем у нас… Но, может быть, мы найдем общий язык.
Пришелец говорил вещи чудовищные. «Вот какие дела делаются!» — изумленно думал Лахновский. Но раз этот пришелец сообщал ему такие вещи просто и спокойно, значит, Лахновскому доверяют и, видимо, хотят допустить к самому центру борьбы против большевизма и поручить очень важный и ответственный участок этой борьбы! От такого предположения Лахновский радостно млел, переполнялся нетерпением.
— Да, обстановка, повторяю, несколько иная сейчас, чем при Менжинском, — продолжал меж тем пришелец. — Короче говоря, вы теперь будете служить великой Германии в новом качестве. Здесь вы отлично внедрились, считаетесь старожилом. Прекрасно. Лучшего резидента, как считает Рудольф Бергер, не найти.
— Резидента?! — полушепотом воскликнул Лахновский, несколько разочарованный и испуганный.
— Спокойно… Коростень — крупный железнодорожный узел. Но основной объект деятельности засылаемых сюда, к вам, агентов будет Киев. Время от времени вам придется бывать в Германии, в Берлине. Первая поездка должна состояться в ближайшие дни, во время вашего трудового отпуска. Ну, а… работник НКВД господин Валентик вас беспокоить больше не будет.
Втыкая острие своего железного костыля глубоко в сухую землю, Лахновский, прихрамывая на правую ногу, медленно шел по темной сельской улице.
Вечер был тихий, только очень душный. Небольшая деревушка Шестоково казалась вымершей, нигде ни огонька, ни звука, хотя по домам, уцелевшим от двухгодичной давности артобстрелов, когда фронт неудержимо катился на восток, было расквартировано около двухсот солдат так называемой «Освободительной народной армии», созданной Лахновским еще в ноябре 1941 года, когда он только-только был назначен бургомистром Жереховского округа, все службы разведывательного органа «Абвергруппа 101—ЦБ Виддер» и небольшой немецкий гарнизон при нем. Жизнь каждого солдата из «Освободительной народной армии», которая на деле представляла самый обыкновенный полицейский отряд, зависела от его слова, от его каприза. Да и «Абвергруппа-101», которой руководил этот неудачник Рудольф Бергер, фактически подчиняется ему, потому что без его содействия не может перебросить за линию фронта ни одного агента, даже внедрить своего человека в какой-нибудь паршивенький партизанский отряд не может. Да, как меняются времена! Когда-то этот Бергер, циник и духовный импотент, в бытность Лахновского резидентом германской военной разведки в Коростене, слал ему из Берлина инструкции и требовал отчетов, а во время кратких вызовов в Берлин покровительственно хлопал по плечу и несколько раз, понимая, что Лахновский идет в гору, приглашал даже на свою загородную виллу, где ему противно-приторно улыбались его тяжеловесная жена и дочь, такая же, как мать, толстоногая и пышнотелая, только калибром поменьше. Потом Бергер на чем-то крупно погорел, — кажется, кто-то из дальних родственников его жены оказался то ли румынским цыганом, то ли венгерским евреем — и был, еще из милости, послан шефом «Абвер-аусланда» Канарисом, то есть самим начальником группы «Заграница» управления разведки и контрразведки при главном штабе германских вооруженных сил, на незаметную работу в Польшу. Там перед войной с Россией и была организована «Абвергруппа-101» при разведоргане «Виддер», что по-русски обозначало просто-напросто «Баран». Начальником этой группы был назначен Бергер. Группа действовала сначала на Украине, потом была переброшена на Орловщину и обосновалась в Жерехове. Встреча Лахновского и Бергера была натянутой и неловкой, хотя оба изо всех сил изображали радость.
— О-о, господин оберфюрер! — беспрерывно выкрикивал Бергер, дергая глазами. — Я слышал, слышал о ваших грандиозных успехах в Коростене и Киеве после того, как я… был направлен в Польшу. Ваши агенты хорошо поработали перед началом русской кампании. За сведения о состоянии Красной Армии на Украине, я знаю, вам был присвоен чин подполковника. А за что вам дали полковника? И почему вы ушли в войска СС?
— Видите ли, — неопределенно отвечал Лахновский, — новые времена — новые задачи…
— Да-да… — дергал глазами Бергер. — А я всего лишь зондерфюрер, то есть капитан. Мне не везет, надо мной висит проклятье. Как говорит русская пословица, счастливый к обеду, а неудачник под обух.
— Фюрер всех награждает по заслугам, — насмешливо сказал Лахновский.
— О, да! — растерянно вымолвил Бергер.
— Так что старайтесь, — еще больнее ударил Лахновский, — и вы свое получите.
— Хайль Гитлер! — рявкнул начальник «Абвергруппы», выбросив вперед руку, громко ударив каблуками сапог. И в этот момент глаза его перестали дергаться, словно омертвели.
Больше года они, в общем-то, жили мирно и на первый взгляд даже дружно. Лахновский был обязан силами своего полицейского отряда, носившего громкое название «Освободительная народная армия», обеспечивать безопасность «Абвергруппы», оказывать помощь во всех ее делах, то есть фактически был поставлен в подчинение Бергеру. На деле же все было наоборот. Бергер никогда ничего не требовал, а униженно просил, он боялся Лахновского, потому что без него в этой проклятой русской стране с ее необозримыми просторами и зловещими густыми лесами был беспомощен, как слепой котенок.
Лахновский, будучи всей своей карьерой у немцев обязанным Бергеру, тем не менее испытывал к нему глубочайшее презрение и в душе был рад его неудачам. «Разведорган ваш называется „Баран“, и „Абвергруппой-101“ руководит баран», — частенько усмехался он про себя. Но внешне оказывал Бергеру все знаки внимания, поселил его в Жерехове в просторном и удобном доме и даже поинтересовался, не нужна ли ему, мужчине, как говорится, в соку, скромная и чистоплотная женщина.
— О-о, — улыбнулся Бергер. — Если она к тому же красива…
Лахновский все эти годы держал при себе Лику Шипову, но по физической неспособности, наступившей еще перед войной, уже не жил с ней. Она была теперь при нем служанкой, содержательницей дома и смертельно мучилась от половой неудовлетворенности. Лахновский понимал ее состояние, видел ее мучения, и это доставляло ему своеобразное наслаждение. Он только побаивался, что Лика, эта красивая молодая женщина с белозубой улыбкой, однажды его отравит, и сквозь пальцы смотрел на то, что она хватала свое, где и когда только было возможно. Потом начал подумывать, как от нее избавиться. А тут подвернулся Бергер, и Лахновский объявил Лике, что отпускает ее к зондерфюреру.
— Спасибо! — задохнулась от радости Лика.
— Не просто из жалости отпускаю тебя, — усмехнулся Лахновский. — Будешь докладывать мне о всех его делах, о всех разговорах.
— Конечно… Я постараюсь, — проговорила она, и Лахновский почувствовал, что ей это не понравилось.
— И гляди у меня! Со мной шутки плохи, — предупредил Лахновский. — Собирайся…
С тех пор Шипова и живет при Бергере, выполняя те же обязанности. Они, кажется, остались довольны друг другом, потому что на другой же день Бергер, завернув в бургомистрат, расплылся в улыбке.
— О-о, фрейлейн Линия! Оч-чень действительно скромная девушка. Большое спасибо, господин оберфюрер.
…Мертвая тишина, висевшая над деревушкой, действовала на Лахновского удручающе. Он боялся ее, потому что понимал — в любой момент она может взорваться здесь и кончиться, как кончилась нынешней весной в Жерехове. Почти два года Жерехово было глубоким тылом, два года стояла над этим большим селом, бывшим районным центром, вот такая же тишина. За два года раза два или три в ближайших окрестностях появлялись партизаны — и все. После незначительных перестрелок они скрывались в глубь лесов. Лахновский со своим отрядом и приданным небольшим немецким гарнизоном контролировал весь уезд, был полновластным хозяином, наладившим образцовый оккупационный режим. Правда, усмехнулся мрачно Лахновский, такая идиллическая картина рисовалась всегда лишь для начальства. На самом деле «образцовый оккупационный режим» был далеко не образцовым. Все леса близ Жерехова кишели проклятыми партизанами. И если само Жерехово они оставляли в относительном покое, то близлежащие села и деревушки были фактически под их контролем. Партизаны могли объявиться там днем и ночью, получали от местных жителей различную информацию и помощь. Советской власти в уезде формально не было, но фактически она существовала, и Лахновский ничего не мог с этим поделать. Он менял старост, а они сплошь и рядом были связаны с партизанами и работали на них. Он вербовал из числа стариков и подростков полицейских, но они в большинстве своем становились партизанскими пособниками, разведчиками. Не помогали публичные расстрелы, не возымели действия карательные акции против некоторых деревень, когда сжигались все дома, уничтожались все жители поголовно, включая детей. Наоборот, это только усиливало злобу и ненависть к оккупационным властям.
И все-таки жизнь в Жерехове была более или менее спокойной до самого начала сорок третьего года. Советские дивизии оборонялись где-то далеко-далеко за Орлом и Курском. Но прошлой зимой почти все русские фронты двинулись в наступление, всюду значительно потеснили немецкие войска. Лахновский каждое утро лихорадочно включал радиоприемник, слушал немецкие, потом русские сообщения с театра военных действий. Немцы бахвалились, что-то упрямо и бодро твердили не об отступлении, а о выравнивании фронтов. Но это «выравнивание» привело к тому, что 8 февраля русские отобрали назад Курск, над Жереховом стали появляться советские самолеты, в марте, где-то в самом начале, послышался впервые отдаленный гул русских пушек, а пятнадцатого числа на улице Жерехова, как раз перед домом, в котором он, Лахновский, жил, разорвался первый снаряд, высадив чуть не все окна.
На другой день в Жерехово вкатились отступающие немецкие части, начали возводить вокруг села оборонительные сооружения. Из главного штаба «Виддера» пришло распоряжение «Абвергруппе-101» эвакуироваться подальше в тыл, в деревню Шестоково, а ему, Лахновскому, вместе со своей «Освободительной народной армией» обеспечивать в пути охрану и безопасность имущества этой разведгруппы, а на новом месте всячески содействовать ее работе. Одновременно Лахновский назначался «комендантом полицейского гарнизона» в селе Шестоково. А какой там гарнизон? Кроме плюгавого старосты по фамилии Подкорытов да трех-четырех полицейских, гарнизона никакого не было. Да и не нужно было. В Шестокове всего-то с полсотни уцелевших домов, половина из них пустует, в других дряхлые старухи, угрюмые, какие-то уродливые женщины да десятка два изможденных ребятишек при них. Вот и все население.
Лахновский, шагая посередине улицы, с ненавистью глядел на молчаливо стоявшие в темноте дома. У него почему-то родилось и жило в душе чувство, что эти невзрачные деревенские здания вовсе и не дома, а какие-то неуклюжие и враждебные ему существа, притаившиеся во мраке, готовые рухнуть на него, едва он к ним приблизится, раздавить, уничтожить. Лахновскому хотелось запереть намертво двери каждого дома, наглухо забить каждое окно, а потом облить керосином, поджечь, самому стоять и слушать, как стонут и воют запертые в горящих домах эти дряхлые старухи, безобразные женщины и их дети, похожие на живые скелеты. Что же, может быть, вскоре так и произойдет, мрачно думал он, чувствуя, как из сердца толчками плещется злость. Это будет месть не этим старухам и женщинам, а всему человечеству. За что? А за то, что жизнь на земле идет не туда, куда хочется Лахновскому. А что ему хочется? Да, собственно, не очень многого. Хороший большой дом с колоннами, просторная, с хорошим садом, устроенным на английский манер, с большим живописным прудом или озером усадьба, в воде которого отражался бы его дом. Несколько десятков слуг, готовых по его одному слову броситься в огонь и в воду. Немного земли, примерно с Жереховский уезд, которая принадлежала бы только ему… Так в доброе старое время жили русские помещики. Он, родившийся на Волге в семье юриста, пошел тоже по этой части. Наследство от умерших родителей было невелико, Лахновский пошел служить, уехав в Сибирь, где легче было скопить капитал. Что ж, он там хорошо потряс разных толстосумов, когда они сами или их сынки и дочери попадали в различные неудобные обстоятельства. Тот же новониколаевский купчишка Полипов, когда сын его связался с местными социал-демократами, хлопоча за отпрыска, отвалил ему немалый кусок. Он, Лахновский, умно повел дела — и деньги взял, и из сына его сделал полезного для себя человека. Живя в Коростене и потом, когда уже шла война, Лахновский иногда ни с того ни с сего вспоминал вдруг почему-то Петра Петровича Полипова. Где-то он сейчас, что поделывает? Война, может, и воюет где. Хотя вряд ли. Где-нибудь сидит в глубоком тылу в должности какого-нибудь районного начальника. Кажется, перед войной он был не то секретарем райкома, не то председателем райисполкома… А если на фронте, может и погибнуть. Жалко, если так произошло или произойдет. Кто знает, куда жизнь завернет, мог, мог бы еще при случае пригодиться…
И вдруг сегодня узнал, что «курилка», кажется, по-прежнему жив, что он недалеко от него, назначен недавно редактором газеты одной из дивизий, воюющих под Орлом!
Лахновский остановился, еще раз с ненавистью оглядел угрюмые, притихшие дома. И пошел дальше, размышляя уже не о Полипове, а о том, что после семнадцатого года мечта приобрести подобную усадьбу лопнула, как мыльный пузырь. Деньги он заблаговременно успел превратить в ценности, но что это уже все стоило? Долгие годы потом он жил, как смог, как судьба определила, и судьба эта, как казалось, была благосклонна к нему, она выводила год за годом его к старой и неумирающей мечте. И хотя в высокие сферы, к центру борьбы против большевизма, его не допустили и мечты его об этом, как он вскоре понял, просто наивны, все же его преданность и его труд ценили, перед войной он получил звание подполковника. Началась война, и поместье, о котором он бредил всю жизнь, было обещано немцами. Где-нибудь на берегу Волги или Днепра. Правда, тут случилось непонятное — его из органов военной разведки перевели почему-то в войска СС. И, повысив в чине, назначили всего-навсего бургомистром жалкого и нищего Жереховского уезда.
— Фюрер и Германия вам доверяют, господин штандартенфюрер, — сказал ему высокопоставленный длинноносый чиновник в городе Орле. — В Жерехове вы должны создать образцовый административный округ со своими полицейскими силами, чтобы мы могли рекламировать его как образец нового порядка в будущей России. Отправляйтесь к месту службы. Там есть небольшой воинский гарнизон, на первых порах он вам поможет. Жерехово это вам знакомо, до войны там у вас была недвижимая собственность, не так ли?
— Да, я владел там небольшим домиком, — растерянно сказал Лахновский.
— Владейте теперь всем уездом, — сказал равнодушно и казенно немец. — Да… полковничью форму рекомендую надевать только во время вызовов к вышестоящему начальству. А в Жерехове… не стоит раздражать население. Все и без того будут знать, что вы полковник. Вам все понятно?
— Так точно, — сказал Лахновский, все действительно сразу поняв. Полковник! Какой он, к черту, полковник?! Он старик, глубокий старик, немцы выжали из него все, что можно, теперь он им не нужен. И они отправляют его в эту дыру, в Жерехово.
Это было в ноябре сорок первого. Сейчас июль сорок третьего, Орел еще у немцев, но Курск давно снова у русских, в начале июля начались сражения на Курском выступе; пока немецкие войска чуть продвинулись вперед, снова отбили, кажется, Жерехово. Но, судя по всему, скоро немецкое наступление выдохнется, русские решили, видимо, во что бы то ни стало освободить Орел. А за Орлом недалеко и Шестоково. Того и гляди, вот на этой улице разорвется русский снаряд, а в его кабинете, как в Жерехове, посыплются стекла. Вот тебе и владейте…
Нет, дом с колоннами, отражающийся в воде, большое поместье на берегу Волги или Днепра — все это растаяло, как мираж, еще там, в Жерехове. И, кажется, навсегда, навсегда…
Лахновский стоял перед большим, на два входа, домом, в котором жил Бергер. Самого начальника «Абвергруппы» в Шестокове не было — вчера утром он был срочно вызван в Орел, где находился главный штаб «Виддера».
— Прощайте, господин оберфюрер, — мрачно произнес Бергер, сделав откровенно издевательский акцент на последнем слове: какой, мол, ты полковник, фикция одна.
Уже остывающая в венах у Лахновского кровь закипела, больными толчками начала колотиться в череп. И он, сдерживая себя, чтобы не ткнуть своей страшной тростью ему в грудь, ровным голосом произнес:
— Почему же «прощайте»? До свидания. Может быть, вас вызывают, чтобы вручить наконец погоны майора.
— О-о! — произнес Бергер свое обычное, по достоинству оценив ответ. И с угрюмой усмешкой сказал: — Ах, господин Лахновский… вы полковник, я всего лишь капитан. Но разницы между нами нет — мы оба неудачники. У русских есть вот такая пословица: искал дед маму, да и попал в яму. Или это поговорка? Я, знаете, никак не могу понять между ними разницы.
Кровь в жилах у Лахновского остыла. Именно неудачники, прав Бергер, и чего тут обижаться друг на друга, обливать друг друга насмешками?
— Поговорка, Рудольф. У русских на любую тему много поговорок, — глуховатым голосом сказал он. — А на эту нашу с вами тему я знаю еще одну: вожжи в руках, да воз под горою. Увы…
— Да, да. Под горою… Я боюсь, Арнольд Михайлович, что в «Абвергруппу» больше не вернусь. Потому и говорю на всякий случай «прощайте».
Да, Бергер мог не вернуться, дела у него были из ряда вон плохи. «Абвергруппа-101» должна помимо разведывательной работы против частей Советской Армии на противостоящем фронте вести борьбу с партизанскими отрядами, засылать туда своих агентов, выявлять оперативные планы партизан, парализовать их действия на главных коммуникациях к фронту, осуществлять убийства партизанских командиров. Но какие там, к черту, убийства и выявление оперативных планов, если агентов из местного населения завербовать невозможно, мужского населения попросту не было. Правда, какое угодно количество людей можно было взять из лагерей для военнопленных. Но не многие из них соглашались стать немецкими агентами. А те, которые соглашались и проходили в учебном пункте соответствующую подготовку, а затем засылались в партизанские отряды и воинские части противника, чаще всего не подавали больше голоса. Значит, они были или разоблачены, или, что вероятнее, немедленно являлись к своим с повинной. Возвратившихся же в «Абвергруппу» с выполненным будто заданием можно было смело расстреливать без суда и следствия — девяносто девять процентов из них были уже советскими агентами.
— Проклятая страна, здесь все не как у нормальных людей! — кипятился Бергер, сильнее обычного дергая глазами. И он без колебаний расстреливал любого возвратившегося агента, если на того падало хоть малейшее подозрение в измене. Но застрелить агента было легко, найти и подготовить нового не так просто…
Леокадия Шипова, отданная в наложницы Бергеру, исправно информировала Лахновского о всех делах начальника «Абвергруппы». Не так давно она сообщила, что ночью Бергеру звонили из Орла, из главного штаба «Виддера», интересовались, нет ли у него «преданного человека из русских, очень преданного». И добавила от себя, что, видно, очень уж им нужен для чего-то такой человек, раз позвонили глубокой ночью и говорили открытым текстом.
Лахновский усмехнулся и стал ждать. Где возьмет Бергер такого человека? Он обратится обязательно к нему, Лахновскому, а он что, из кармана вынет да подаст?
Бергер действительно обратился где-то через неделю:
— Дорогой Арнольд Михайлович! Дважды звонили из Орла… И официальный запрос прислали. Нужен очень преданный нам русский для какого-то важного задания.
— Какого же?
— Не знаю. Очень важного. И где-то, как я понял, глубоко в тылу России. Если найдем такого, мои шансы сразу поднимутся. Так мне дали понять. Этот русский должен быть человеком грамотным, безупречно чистым перед советскими властями, а главное — беспредельно преданным рейху. Одно задание — и он сделает себе жизнь.
— О-о! — произнес Лахновский с интонацией Бергера. — А я не гожусь для этого задания? Я преданный.
— Значит, не годитесь, — желчно проговорил Бергер. — Как я понял, таким человеком интересуются из самого Берлина. А вы что же… вы там известны.
— Сожалею, но ничем не могу вам помочь, — с подчеркнутой вежливостью сказал Лахновский.
Вчера, уже садясь в машину, Бергер обреченно, как пес, которого привели к веревочной петле, поглядел на Лахновского.
— Ах, если бы мы нашли такого человека…
Лахновскому стало искренне жаль Бергера, он в ответ только вздохнул и развел руками.
Вокруг дома Бергера ходили четверо часовых — двое в одну сторону, двое в другую. Левая половина дома была совершенно глуха, а сквозь закрытые оконные ставни правой, где жила Шипова, проливались струйки света.
Часовые были из «армии» Лахновского, из взвода охраны штаба, и, когда он, опираясь на трость, шагнул к дому, охранники взяли на караул.
Из-за угла дома вышел как раз командир этого взвода, а сегодня дежурный по гарнизону Федор Савельев, мужчина лет под пятьдесят, родом из Сибири. Он был хмур, не брит, форма на нем сидела мешком и была измята и измазана, будто он валялся в дорожной пыли. Тяжелый вальтер в кобуре оттягивал ремень, обезображивая фигуру. Все это Лахновский увидел, осветив его карманным фонариком.
— Что за вид, лейтенант Савельев?!
— Посты проверял. Везде пылища, такая сушь стоит, — буркнул тот. От него попахивало спиртом.
— А ну-ка, дыхните! — строго сказал Лахновский.
— А-а… — отмахнулся Савельев.
— Я запретил пьянствовать! В любой момент могут напасть партизаны!
— Ну чего разоряться-то? Не нападут…
Этот Федор Савельев служит у него уже около полугода, и это единственный, кто не боится его, Лахновского, и его трости. Он был прислан к нему еще в Жерехово с группой солдат из орловской зондеркоманды, устроивших пьяный дебош в городском публичном доме, во время которого они переломали там всю мебель, перебили зеркала, а потом принялись со второго этажа выбрасывать в окно девиц этого заведения.
— Хороши-и! — протянул Лахновский, оглядывая неожиданное свое пополнение. — Публичного дома у нас нет, поэтому свой буйный нрав вы можете показать только в бою. Как раз скоро нам предстоит ликвидировать одну партизанскую группу.
На ликвидацию они отправились примерно через неделю, но сами попали в партизанскую засаду, и Федор Савельев спас жизнь Лахновскому, выволок его, раненного в ногу, в безопасное место.
На другой же день Лахновский присвоил ему звание лейтенанта и назначил командиром взвода, который формально охранял штаб «Освободительной народной армии», а фактически его персону. Несмотря на такую милость, Савельев нахально, почти на его глазах, начал приставать к Леокадии, и однажды Лахновский, вернувшись под утро от Бергера, застал командира взвода охраны в ее постели. Лахновский был этим не оскорблен, а взбесился от мысли, что кто-то валяется в постели, а вот он, старый и немощный старик, должен в это время вместе с тупицей Бергером без конца допрашивать вернувшегося от партизан агента Метальникова, чтобы выяснить, не перевербован ли он, можно ли доверять ему дальше. А черт его знает, перевербован или не перевербован. Вроде бы нет; жаден до денег, немцы платят хорошо, обещают еще больше в дальнейшем, а русские ничего не платят, ничего не обещают. У них за идею работают, а для чего Метальникову, сыну бывшего пензенского купца второй гильдии, их идеи? Хотя черт его знает, в душу никому не влезешь. Не верит Бергер ему, хлопнул бы из пистолета — и дело с концом. Нет, видите ли, нового агента подобрать трудно, внедрить еще труднее, надо, мол, и дальше использовать этого, если он честен. Путали-путали Метальникова, да сами запутались, начали молоть уж черт-те что, Метальников только глаза округлял от изумления. А тут — Савельев… И Лахновский, видя, что у Федора нет никакого оружия в руках (форма и кобура с пистолетом лежали на диване у противоположной стены), подняв свою страшную трость, двинулся к кровати. Из-под одеяла, болтая грудями, с визгом метнулась ему навстречу Леокадия, упала на колени, обхватила его грязные сапоги. Лахновский пинком отбросил ее прочь. Федор же, несмотря на то что Лахновский стоял у кровати с нацеленной в грудь тростью, лишь усмехнулся устало, как-то вяло махнул рукой и лениво зевнул, не проявляя ни малейшего признака страха или желания защищаться.
Это настолько изумило Лахновского, что рука с поднятой тростью замерла.
— Т-ты, р-развратник?! — заикаясь от гнева и чувствуя, что если он все же ударит Савельева, то трость войдет ему в грудь по самую ручку, а нижний конец вонзится в пол под кроватью. — Как ты смел?! Убью!
— Ну и что же? — опять усмехнулся Федор. — Здесь ли, в кровати твоей шлюхи… Или в лесу, от партизанской пули…
— Что-о?
Это безразличие к смерти, и даже не безразличие, а явственно прозвучавшее в словах откровенное желание ее поскорее принять еще больше ошеломило Лахновского. Он опустил руку с тростью. Тогда Савельев встал с кровати, натянул брюки, короткополый мундирчик серо-зеленого цвета, сапоги, взял ремень с пистолетом, застегнул его, опустился на диван и стал закуривать. Лика, обернувшись в простыню, нелепым столбом торчала в углу.
Лахновский сел на еще теплую кровать и спросил напрямик:
— Жжет, что ли, что своим изменил?
Федор поднял на него тяжелые глаза, сплюнул кисло на чистый пол, который каждый день мыла хозяйка этого дома, живущая сейчас где-то в курятнике, немолодая русская вечно молчащая баба.
— Свои — как старые варежки… На руку наденешь, а пальцы голые.
— Как это понять?
— А так и понимать, как говорится. Другого смыслу нету.
Он бросил под ноги недокуренную сигарету, раздавил, растер ее сапогом. Хрипло произнес:
— Не бойтесь… Мои грехи теперь ни поп, ни тем более Советская власть не отпустят.
«Действительно, не отпустит», — подумал тогда, подумал и сейчас Лахновский, стоя возле дежурного по гарнизону. Из «дела» бывшего военнопленного, потом солдата 1-й роты «Группы по оформлению управления на оккупированной территории» Орловской зондеркоманды, а ныне лейтенанта «Освободительной народной армии», из многочисленных протоколов допросов Лахновский знал, что Федор Силантьевич Савельев, сдавшийся добровольно в плен в конце октября 1942 года под городом Нальчик, родом из Иркутской области, уроженец села Михайловка. Он был старшим сыном Михайловского «землевладельца и торговца» Силантия Лукича Савельева, активно боровшегося в годы гражданской войны против Советской власти, пойманного потом партизанами и расстрелянного ими. После казни отца Федор ушел с остатками отцовского отряда в тайгу, возглавил этот отряд и «боролся с большевиками и сельсоветчиками» до конца 1923 года, когда его отряд был выслежен, окружен и уничтожен, а сам он под видом бродячего сапожника пробрался на Алтай, где поселился в деревне Кружково на постоянное жительство. Через несколько лет поступил на курсы механизаторов при местной МТС, то есть машинно-тракторной станции, стал комбайнером, каковым и работал вплоть до войны и призыва в Красную Армию. Был женат, жену звали Анна Михайловна, девичья фамилия Кафтанова, родом она была из этого самого Кружкова, из бедняков, померла в сороковом году от какой-то женской болезни, вследствие которой детей у них не было… Далее шли короткие справки об участии Савельева в различных карательных акциях против партизан и сочувствующего им населения, различные характеристики — все положительные.
Когда Савельев появился в Жерехове, на фамилию его Лахновский внимания не обратил, а когда знакомился с «делом», что-то его заинтересовало. Савельев, Сибирь… Вспомнилась следственная камера при Томской городской жандармерии, случайно арестованный надзирателем Косоротовым — где-то сейчас этот прелюбопытнейший экземпляр человеческой породы, этот скот, жив ли? — молодой парень по имени Антон Савельев. Был этот Антон, арестованный вместе с сыном новониколаевского лавочника Петром Полиповым, кажется, рослым, светлоглазым, с большим белесым чубом. И был силен, как бык, — тогда, во время допроса, так саданул его, Лахновского, в подбородок, что челюсть вспухла и ныла долго. Пристрелить надо было бы мерзавца тогда же. Потом этот Антон Савельев вырос в матерого большевика, много хлопот принес охранке и жандармерии…
Нет, ничем Федор Савельев не напоминал того Антона Савельева — ни обликом, ни характером, ни тем более нравственной своей сутью. Просто однофамилец, всякие Савельевы, Петровы, Федоровы составляют половину населения России, необъятной страны, не имеющей настоящих и законных хозяев.
Этой мыслью Лахновский удовлетворился и никогда больше к ней не возвращался…
…Ночь над деревней Шестоково постепенно набирала силу, становилась гуще. Духота стояла прежняя, ни ветерка, ни струйки свежего воздуха. Звезды вверху горели тускло, совсем не давая света, к тому же с востока, оттуда, где громыхал, приближаясь, фронт, наползали тучи, съедая белесое звездное полотно. Была вокруг непробиваемая тишина, но Лахновский каждой клеткой своего тела чувствовал, как гремит, гудит, сотрясая землю, далекая пока линия фронта, как она приближается неумолимо, и ему, как когда-то, хотелось вскинуть трость, насквозь проткнуть стоявшего перед ним Федора Савельева, поглядеть, как он рухнет на землю, а потом зайти в дом Бергера, где пьянствует сейчас Леокадия Шипова с прежним своим любовником Алексеем Валентиком, бросить свою окровавленную палку прямо им на стол. Валентик, сегодня в обед неожиданно объявившийся в Шестокове, ничего не знает об этой трости и ничего не поймет, зато Лика выпучит со страха свои большие бесстыжие глазищи, догадываясь, чья это кровь, а он, Лахновский, ухмыльнется только, и она окончательно поймет, что он не простил ей той ночи с Федором на его квартире…
Лахновский как-то сожалеюще вздохнул, понимая, что ничего этого не сделает, Савельев ему нужен, он еще может пригодиться, он единственный, кто его не боится, но именно по этой причине, как казалось Лахновскому, не оставит его, если что, в беде, как не оставил в тот раз, когда попали в засаду и он получил ранение в ногу…
— Все же не пейте, Савельев, больше, — попросил он мягко.
— Да ладно. И нечего больше.
Лахновский ковыльнул к крыльцу, обернулся:
— Секреты через час сменять.
— Какая надобность…
— Разговорчики! Погода хмурая, заснут еще, сволочи… Через час, понятно?
— Ясно, — сказал Савельев, повернулся и тотчас растаял во мгле.
Валентика этого сегодня в полдень задержали на окраине деревни сидящие в секрете солдаты, на чистейшем немецком языке он потребовал доставить его к самому зондерфюреру Бергеру. Но поскольку солдаты были из его, Лахновского, «армии», они привели задержанного в свой «штаб», разместившийся в просторном здании бывшей школы. Появлению Валентика Лахновский как-то не удивился, равнодушно глянул на него, отпустил солдат и сказал с усмешкой:
— Собственной персоной? А я уж и не надеялся свидеться. И надолго к нам?
— Навсегда.
Валентик бесцеремонно, как хозяин, стал расхаживать по комнате, служившей Лахновскому кабинетом, из стеклянного кувшина налил в стакан воды, ополоснул его брезгливо и выплеснул в открытое окно, прямо под ноги расхаживающему у стены часовому. Потом, запрокинув голову, пил воду крупными глотками, вдоль его шеи, обросшей грязным волосом, дергался острый кадык. Лахновский поморщился.
— Мне бы переодеться, — сказал Валентик. — И прикажите баню истопить — опаршивел я. Когда возвращается господин зондерфюрер?
— Откуда же мне знать? — Лахновский помедлил, хмуро оглядел Валентика. — Спросите у Леокадии Шиповой, может, Бергер звонил ей из Орла.
— Как же вы ее отдали ему? Я считал, что вы женились на ней.
Последние слова Валентик произнес с явной насмешкой. У Лахновского собрались на переносице морщинки и стали пошевеливаться, как у собаки, которая собиралась зарычать. Но ответил он спокойным, чуть насмешливым голосом:
— Все течет, все изменяется, как говорят философы.
Валентик засунул руку под грязную гимнастерку, почесал кривое плечо.
— Как он, Рудольф, очень ревнивый, если…
Лахновский только усмехнулся.
— Ладно… Не найдется несколько листов чистой бумаги? Как вы понимаете, я не пустой пришел, тут, — он хлопнул себя ладонью по лбу, — имеются кое-какие сведения о новых соединениях противника, прибывших на их Центральный и Воронежский фронты.
— Вон в шкафу валяется с десяток ученических тетрадей.
Валентик подошел к шкафу, открыл дверцу, взял тетрадку. В глубине шкафа стоял небольшой школьный глобус, неизвестно как сохранившийся до сих пор. Валентик взял зачем-то и его, шагнул к окну, где больше было света.
— Вот он где, Воронеж… Помните, Арнольд Михайлович, как вы меня туда привезли, устроили в органы ГПУ? А где Коростень? Нету на этой деревяшке Коростеня… Зато вот Киев. Киев, Украина, благословенная земля. А вот и Москва. Сама Москва, у порога которой мы стояли — только переступить. Только переступить… Сколько было радости и надежды!
Лахновский, поджав высохшие, бесцветные губы, молча наблюдал за Валентиком. Тот вдруг с яростью крутанул глобус, потом с еще большей яростью ударил им об подоконник — с треском разлетелись во все стороны обломки.
— Ах, Алейников, Алейников! — прорычал Валентик, швырнул на пол подставку для глобуса, она с грохотом покатилась вдоль стены. — Ну, погоди, может быть, еще и встретимся!
Лахновский встал из-за своего стола, крепкого, двухтумбового, крышка которого была залита чернилами, не торопясь, захромал к дверям.
— Баню я прикажу истопить, — усмехнулся он от порога, — а обломки… земного шара ты уж подбери…
Когда он часа через четыре вернулся в кабинет, обломки глобуса, разбитого Валентиком, так и валялись по всему полу. На столе лежала забытая промокашка, которой пользовался Валентик, вырванный из тетради смятый листок, пепельница полна окурков, всюду был рассыпан пепел. «Свинья!» — вскипел Лахновский на Валентика, смывающего в ту минуту в бане свою грязь и вонючий пот, хотел уже крикнуть, чтобы прибрали в его кабинете, но помедлил, взял скомканный тетрадный листок, развернул. Он был весь исписан по-немецки, исчеркан. Даже по этому обрывку было видно, что Валентик знал многое — он перечислял не только советские армии и дивизии, прибывшие в последние дни на Центральный и Воронежский фронты, но и командный и политический состав различных соединений и подразделений. Однако в первую очередь Лахновскому в глаза бросились кривые строчки: «…der Zeitungsredakteur bei der Division von Oberst Welichanow ist Major Polipow P.P.».[10] Сжимая в кулаке черновик Валентика, Лахновский так и сел. «Неужели это тот Полипов, незабвенный Петр Петрович, так славно послуживший в свое время блаженной памяти неуклюжей российской охранке, прошляпившей и своего монарха, и всю его империю?! Неужели тот самый?»
…Все это было сегодня в середине дня, все это промелькнуло в голове Лахновского, пока он говорил с Федором Савельевым, поднимался по ступенькам крыльца дома, в котором жил Бергер, шел по недлинному коридору, тускло освещаемому висевшей на стене керосиновой лампой. Лахновский и шел в апартаменты наложницы зондерфюрера Рудольфа Бергера, с которой, как ему доложили, после бани пьянствовал Валентик, чтобы узнать поподробнее об этом Полипове.
Дверь в комнаты Шиповой была не заперта. Настежь была открыта и дверь, ведущая из коридора во внутренний двор, обнесенный высоким глухим дощатым забором, поверх которого была еще в несколько рядов натянута колючая проволока. Из этого двора слышался не то визг, не то стон самой Лики, приглушенный хохоток и говор Валентика. Лахновский поморщился, шагнул в прихожую Шиповой, оттуда в столовую. Там был невообразимый ералаш, стулья, кресла и диваны сдвинуты с места, ковер залит, стол завален бутылками, объедками, на одном из кресел валялось платье Шиповой, почему-то изодранное в лохмотья. Лахновский глянул в спальню — кровать стояла аккуратно убранная, белоснежная, нетронутая.
Он сел в одно из кресел, трость поставил между ног и по-стариковски сложил на нее обе руки.
Голоса Валентика и Лики стали приближаться, загремели в коридоре, в прихожей. И вот они ввалились в столовую, оба пьяные до изнеможения.
— А-а… — кивнул равнодушно Валентик, подошел, шатаясь, к столу, налил полстакана коньяку. Он был в исподней рубашке, в форменных немецких брюках, в комнатных тапочках Бергера.
Шипова видела, что в столовой кто-то сидит, но различить, кто же это, кажется, не могла. На ней была лишь нижняя шелковая, тоже немецкая, с обильными кружевами, рубашка, тесемка на одном плече лопнула, и грудь почти обнажилась. Волосы распущены, растрепаны, под глазами черные ямы. Она стояла у дверей, пытаясь натянуть клочок рубашки на грудь, хотя сквозь тонкое полотно вообще просвечивало все тело, молодое, стройное, крепкое. Она, эта развратница, была красива даже в этом своем скотском состоянии, и Лахновскому вдруг стало жалко ее.
— А если бы неожиданно господин зондерфюрер приехал? — спросил он.
— А-а… — пьяно отмахнулся Валентик, а Лика с облегченным вскриком: «Арнольдик!» — оттолкнулась от стены, шагнула к Лахновскому. Тот хотел было встать, но она обхватила его за шею, прижалась к нему, осадила обратно в кресло.
— Арнольдик… милый мой старичок! — выкрикивала Лика, целуя его. — Я ни с кем так не была счастлива, как с тобой. Почему все кончилось? Почему все кончается?!
И она, уткнувшись все еще свежим, несмотря на бесконечные кутежи, лицом в плечо Лахновского, зарыдала, вздрагивая горячим телом.
— Безобразница ты, — по-стариковски проворчал Лахновский, отталкивая ее. — Приведи себя в порядок. Если Рудольф неожиданно приедет…
— Ну и пусть! — с ненавистью вскрикнула Шипова, отскакивая. — Что он мне сделает? Пристрелит? Пусть, пусть, пусть!!
Она запрокинула голову с растрепанными волосами и громко, в истерике, захохотала.
Валентик нехотя подошел к ней, намотал ее волосы на кулак, дернул, повалил на пол, поволок безжалостно, словно это был набитый чем-то мешок, по комнате и швырнул на диван.
— Ты что это, проститутка вонючая?! — рыкнул он голосом зловещим и вовсе не пьяным.
Лика вжалась в угол дивана, подобрала под себя голые ноги, обожгла Валентика нездоровым взглядом.
— А ты кто?! — выкрикнула она ему в лицо. И повернулась к Лахновскому: — А ты? А все вы тут?! Я телом торгую, а вы чем?! Страной своей! Предатели вы-ы!
Валентик размахнулся, ударил ее, не жалея, кулаком в лицо. Лика от удара перелетела через валик дивана.
— Вста-ать! — взревел Валентик, стоя перед ней, сгорбившись, сжав кулаки. Спина его тряслась от гнева.
Она медленно поднялась, попятилась под его взглядом к стене, прилипла к ней спиной. И там вытерла ладонью окровавленный подбородок. Длинные, тонкие пальцы ее при этом дрожали.
— Мы, по-твоему, предатели, а ты кто? — спросил негромко Лахновский.
— Ты что… шпионка русская?! — прохрипел Валентик, колотясь от ярости.
Лахновскому казалось, что он сейчас кинется на Лику, одним ударом переломит ей позвоночник с хрустом, разорвет, как хищный зверь разрывает жертву.
Шипова стояла у стены вытянувшись, приподняв голову, глаза ее горели непокорно и зло.
— Не беспокойтесь, я не шпионка, — сказала она хрипло, с горечью. — Я такая же мерзавка… такая же скотина, как вы. Только еще отвратительнее, потому что женщина. У вас и у меня все внутри сгнило.
Кривобокий Валентик шагнул было к ней, зловеще нагнув голову, но она вскрикнула сердито и властно:
— Не прикасаться ко мне! Часового позову!
И, мотнув спутанными волосами, повернулась, прошла мимо оторопевшего Валентика в спальню, закрыла за собой дверь, звякнула задвижкой.
Валентик, какое-то время постояв в нелепой позе, с вытянутыми вперед обеими руками, опустил их, когда Шипова закрыла за собой дверь, шагнул к столу и еще выпил коньяку.
— Ее следует… — Он кивнул на запертую дверь спальни и одновременно почти чиркнул ребром ладони по своей толстой, распаренной баней и коньяком шее.
Лахновский лишь усмехнулся.
— Бергер не позволит. Она ему очень нравится.
— Она сломалась! Она может…
Лахновский встал.
— У нее в душе ничего целого никогда и не было. Как, впрочем, и у нас с тобой.
— Что-о? Вы… Ты что ж, тоже выдохся?
— Не тыкать мне, подонок! — взвизгнул Лахновский, приподнимая трость. Но Валентик не знал этого зловещего жеста и потому не побледнел, не обратил даже на его движение никакого внимания. Это Лахновского даже развеселило. — Не тыкать, а то я тебе ткну…
Собственные слова развеселили Лахновского еще больше, со странной, какой-то хищно-плотоядной улыбкой он шагнул к Валентику, держа трость на весу, острием книзу. Почувствовав наконец что-то необычное в поведении Лахновского, Валентик, не на шутку растерявшись, попятился к стене, пока не уперся в нее, как только что Шипова, спиной. Неуловимым движением Лахновский вскинул трость — острие уперлось чуть ниже левого соска, проколов рубашку. Валентик охнул, схватился обеими руками за холодный стальной стержень, но Лахновский чуть надавил и одновременно хохотнул скрипуче:
— Хе-хе… Пожалуй, не дергайся.
По белой рубашке Валентика потекла черная струйка крови.
— Арнольд… Михайлович?! — Лицо Валентика сделалось белым как мел.
— Вот что, милейший, объясню я вам, — так же скрипуче заговорил Лахновский. — У меня в армии двести таких подонков, как Леокадия… только мужского пола. Мы умные люди и должны понимать — другого человеческого материала у нас нет и не будет. Но скотина тем и удобна для человека, что лишена способности размышлять. Корову, к примеру, можно доить, с барана стричь шерсть. А при необходимости можно прирезать, мясо съесть, из шкуры сшить сапоги или полушубок. Это вы можете понять куриными своими мозгами? А какие сейчас сапоги с этой Шиповой?
— Арнольд Михалыч! — взмолился Валентик, все еще держась обеими руками за трость, впившуюся ему в грудь. — Я понимаю, понимаю…
— Опустите руки тогда! — приказал Лахновский.
Валентик повиновался.
— Вот так. А то до сердца сантиметр один… Ну-с, так вот что я хотел спросить. Что это за Полипов из газеты при дивизии полковника Велиханова? — Лахновский достал из кармана смятый тетрадный листок и показал Валентику.
— Не знаю. Я его никогда не видел. Он только что назначен редактором газеты. И на всякий случай я упомянул о нем в донесении.
— Ага… Молодец, что упомянул. Только донесение такого рода секретнейший документ. И черновики даже в моем кабинете не следует забывать.
Лахновский наконец выдернул трость из его тела.
— Сядьте к столу!
Валентик, сломленный, покорно сел, зажал ладонью неглубокую ранку, из которой сочилась кровь. Лахновский сел напротив, опустил маленькую голову с жиденькими и тонкими, как у ребенка, бесцветными волосами, с минуту молчал, о чем-то раздумывал.
— Ну что ж… — Он вздохнул и поднялся. — Если это тот человек, которого я когда-то знавал… то, возможно, такой нам и необходим.
— Для чего? — спросил Валентик.
— А пищу готовить. Поваром поставим.
Валентик понял, что задал глупый вопрос.
— Во всяком случае, я хотел бы с ним повидаться.
— Каким, интересно, способом? — спросил Валентик.
— Способ на войне в таких делах один. Надо без шума взять его и доставить сюда. Возможно, тебе это и поручим…
Тыкая острием трости в крашеные половицы, Лахновский, сгорбив спину, пошел к двери. На ходу, не оборачиваясь, сказал:
— Сходи в лазарет, пусть тебе ранку йодом помажут.
Военная судьба Петра Петровича Полипова до середины 1943 года была легкой и даже приятной. Оказавшись в армии, он сразу же был аттестован в звании батальонного комиссара, но был отправлен, к его, надо сказать, удивлению и даже при некоторых попытках воспротивиться этому, не в действующую армию, а глубоко в тыл, в Узбекистан, под городок Термез, где находилась одна из горнострелковых дивизий, и стал ответственным редактором дивизионной газеты.
Части и подразделения дивизии располагались в каменистом ущелье невысокого горного хребта. Место было до того знойное, камни до того накалялись, что, прислонившись как-то голым плечом к пышущей жаром глыбе, Полипов вскрикнул невольно от резкого ожога, а через некоторое время обнаружил на плече порядочный волдырь.
Потом ему сказали, что здесь бывает самое жаркое лето в стране, температура в 50 градусов самое обычное явление, но старики утверждают, что жара бывает и намного выше, однако измерить ее нет возможности, ибо нет, не существует соответствующих термометров.
— Что и говорить, райское местечко, — буркнул, обливаясь потом, редактор.
Однако вскоре он убедился, что место это не такое уж гиблое. Адская, невыносимая жарища стояла лишь в середине дня, несколько часов. Жизнь на это время замирала вокруг, притихала даже в дивизии, люди прятались от солнца. А в первой половине дня было вполне терпимо, во второй же, особенно ближе к вечеру, вообще разливалась приятная прохлада, горы делались синими, в разных местах хребта в небо поднимались столбы дыма, тоже синие, — жители кишлаков готовили ужин.
Дивизия жила обычной жизнью, шли обычные занятия по боевой и политической подготовке, о чем и должна была писать газета. В штате редакции кроме Полипова было еще три человека — заместитель редактора, ответственный секретарь и литсотрудник в званиях младших политруков. Была еще машинистка, чьи обязанности выполнял молчаливый и угрюмый боец срочной службы узбек Рашидов, местный уроженец, который печатал материалы с грубыми орфографическими ошибками, но зато был непревзойденным мастером по приготовлению плова и шашлыков. С его кулинарными способностями Полипов познакомился в первый же день по прибытии на место службы, на ужине, которым подчиненные угостили нового своего редактора. Полипов выпил стакан небывало вкусного домашнего вина, нацеженного прямо из бурдюка, оглядел со всех сторон эту никогда раньше не виданную им тару и спросил, кивая на стол:
— Откуда все это? Где взяли?
— У Рашидова ж все горы набиты родичами та знакомыми, как подсолнухи семечками, — сказал ответственный секретарь, усатый украинец с хитрыми глазами. — И он иногда у нас, как бы сказать… обеспечивается.
— Как это понять? Каким образом?
— Ну-у… присылают они, так сказать.
— Свежее мясо и вино в бурдюках по почте? Или на ишаке привозят?
Ответственный секретарь отвел в сторону свои хитрющие глаза, а Полипов строго сказал:
— Прекратить! Чтоб я не видел больше этого безобразия. Здесь воинское соединение, а рядом граница. Время военное!
— Будет сполнено, — сказал украинец.
Однако «сполнено» ничего не было. Рашидов частенько с ведома, как потом выяснилось, то одного, то другого младшего политрука отлучался в «увольнительную», ходил в горы, приносил оттуда всякую снедь, вино, фрукты.
— Я, кажется, приказывал прекратить! — несколько раз пытался будто пресечь подобные дела Полипов. И каждый раз хитрющий секретарь отвечал ему своим «будет сполнено», понимая, что редактор говорит это по обязанности, на всякий случай. К вину он, правда, был равнодушен, но плов, шашлыки и фрукты употреблял с большим удовольствием.
Где-то шла тяжелая, кровопролитная война, а здесь было тихо и спокойно, сразу же за Термезом, за мутной и могучей Амударьей, простирался мирный Афганистан, который никогда не доставлял никаких хлопот пограничникам. И тревоги, по которым частенько поднимали части и подразделения горнострелковой дивизии, были чисто учебными.
За несколько месяцев такой жизни Полипов, что называется, капитально отдохнул, почернел под южным солнцем. Он и раньше был полным, а теперь, к своему беспокойству, почувствовал, что тяжелеет еще больше, живот и плечи заплывают жирком.
— С шашлыками вашими! — бурчал он все чаще, обтирая платком мокрые, лоснящиеся щеки, стал подолгу заниматься утрами физкультурой.
— Це не поможет, — шевелил усами секретарь. — Туточки хорошая баба требовается. Да где взять…
— Разговорчики! — прикрикивал Полипов. — «Требовается»…
Да, Полина не давала ему зарасти жирком, думал он все чаще. Чего-чего, а тут она была на высоте. Как она там? С женой Антона Елизаветой Никандровной вместе работает теперь… С чего это жена Антона пошла работать? Жить, что ли, после смерти Антона не на что? И здоровье ведь ни к черту у нее.
Когда Полина сообщила о гибели Антона Савельева, какое-то странное чувство охватило Петра Петровича. Появление Антона с семьей в Шантаре его обеспокоило и напугало даже. Старое, которое он хотел или желал бы забыть, и без того напоминало о себе каждодневным присутствием рядом Полины, тем, что где-то жив еще Лахновский, иногда присылающий ей какие-то письма. А теперь вот еще и сам Антон объявился, и Лиза… И потому известие, что Антона больше нет на свете, его не то чтобы обрадовало — просто какая-то тяжесть, незримо лежавшая на плечах, сразу свалилась. Он испытывал и жалость к Антону, к Лизе, и одновременно приятное облегчение. Но то обстоятельство, что Лиза стала работать в библиотеке вместе с Полиной, что они будут видеться каждый день наедине, вдруг его опять насторожило, обеспокоило. «Хотя в общем что здесь особенно опасного? — размышлял он. — И все-таки… и все-таки лучше бы им не бывать вместе. А еще лучше… Здоровье-то у нее…»
Но на этом месте своих размышлений Петр Петрович обычно морщился, чувствовал раздражение, усилием воли заставлял себя думать о другом. Нет, смерти жене Антона он сознательно не желал. Но где-то в глубинах его существа, помимо разума и желания, все-таки само собой жило, затаившись, неприятное ожидание этого. И, ощущая такое, он усмехался про себя мрачно и желчно: «Чувство самосохранения, как у животного…» И нередко при этом раздумывал: да люди — животные… Нет-нет, пусть Лиза живет. Что она? Лахновский вот бы окочурился! Живучий, как хорек, сволочь. Как все было бы славно и нормально, не попадись когда-то на его пути этот страшный человек. Совсем, совсем по-другому бы сложилась его, Петра Петровича Полипова, жизнь — жизнь преуспевающего большевика с дореволюционным партийным стажем. Хорошие, большие должности, материальное благополучие… Именно страх перед возможным разоблачением прошлого заставлял его в общем-то жить в тени, не особенно выпячиваться. А тут еще объявилась в его жизни Полина, дочь Свиридова, бывшего следователя белочешской контрразведки, в лапы которого бросил его Лахновский. Тут уж совсем не разгуляешься. И он, Полипов, из этого чувства самосохранения делал, видимо, такие поступки, которые и были причиной того, что он в скором времени вынужден был не по своей воле покинуть Новосибирск, оказался в Шантаре, в глубинном районе Сибири, на должности секретаря райкома партии, потом скатился еще ниже и вот в силу и вследствие в общем-то тех же обстоятельств оказался здесь, под Термезом, в забытом богом и чертом краю земли, где даже камни рассыпались в песок, прожженные беспощадным солнцем.
«Хорошая баба требовается…» — нередко всплывало почему-то в размягченном жарой мозгу Полипова, и он думал, что это бы хорошо, она ему давно требуется, и Рашидов, молчаливый долговязый узбек, обеспечил бы все это в лучшем виде, да только он не может себе позволить такого. Судьба, как он полагал, всю жизнь была не очень ласкова к нему, но сейчас повернулась более или менее благосклонной гранью — тут жарища и духота невыносимая, но не свистят же пули, не рвутся снаряды, — и будет просто неразумно испытывать ее. «Опять чувство самосохранения?!» — все-таки царапало где-то у него внутри неприятно. Но он отмахивался от этой мысли как от чужой и посторонней ему. Он думал иногда о Кружилине, о Субботине, вспоминал последний, очень неприятный разговор с секретарем обкома партии у себя в кабинете, в Шантаре. Вспоминал самое Шантару, эвакуированный завод, суматоху с его восстановлением, с размещением беженцев, — но все это казалось ему уже очень далеким, когда-то промелькнувшим в его жизни и навсегда ушедшим за какую-то грань, откуда ничто не может возвратиться.
Непривычная жара, расплавив мозги, как-то притупила у него и реальное восприятие действительности. Поэтому Полипов, когда однажды его вызвал к себе начальник политотдела дивизии и объявил, что получен приказ об откомандировании его в резерв политсостава одной из действующих армий Центрального фронта, не сразу сообразил, что военная судьба его круто меняется…
…В первой половине июля 1943 года Полипов уже в звании майора прибыл в расположение 215-й гвардейской стрелковой дивизии, действующей на орловском направлении, по всей форме доложился начальнику политотдела дивизии, затем начальнику штаба и комдиву. А спустя два часа принял дивизионную газету «За Родину!».
Дивизионка располагалась километрах в двух от передовой, в каком-то хуторе или бывшей колхозной бригаде, состоявшей из большого сарая и трех домов, два из которых недавно сгорели. Между сараем и уцелевшим домом торчал колодезный журавель. Сюда и подошел Полипов, достал воды и припал к помятому ведерку, обжигающему холодом губы.
— Товарищ майор… Полипов? — спросил молодой парнишка в погонах сержанта, появившийся из сарая.
— Я…
— Товарищ старший лейтенант! Новый ответредактор прибыл! — заорал сержант, как оказалось, водитель автофургона, в котором размещалось все типографское оборудование — печатная и бумагорезательная машины, наборные кассы.
Из дома, застегивая на ходу гимнастерку, брякая медалями, выскочил черный, как ворон, старший лейтенант, вытянулся.
— Товарищ майор! Сотрудники газеты «За Родину!» готовят очередной номер. Заместитель редактора старший лейтенант Горохов.
— Не сотрудники, а личный состав! — поправил Полипов, стараясь не глядеть на медали, на орден Красной Звезды с потрескавшейся эмалью, чувствуя неловкость и раздражение оттого, что его грудь пустынна, как осеннее поле, нет на ней ни ордена, ни хотя бы даже медали. — И потом — почему не попросите предъявить документы? Вы же меня не знаете.
— Так… звонил же начальник политотдела о вас, о вашем прибытии.
Действительно, недавно начальник политотдела дивизии, сообщив, где разыскать редакцию, обещал туда позвонить, чтоб ждали нового редактора, прибавив при этом: «Телефонная связь с газетой сегодня имеется. По прибытии в редакцию доложите».
— Все равно, — хмуро сказал Полипов. — Ну, пошли знакомиться с сотрудниками.
— Сейчас в наличии кроме меня наборщики и шофер. — Горохов кивнул на сарай. Дощатые ворота его были распахнуты, внутри виднелся черный автофургон. — Остальные с утра на передовой, собирают материал в номер. С минуты на минуту должны вернуться.
Полипов посмотрел на небо и, хотя в нем в тот день было пусто, тихо и мирно, подумал: «На передовой… Да, тут не Термез… Бывший редактор газеты погиб еще в марте, участвуя в атаке, рассказали в штабе дивизии. Хотел очерк написать о героическом поведении бойцов в бою». И ему теперь придется… Ну что ж, он покажет, обязан показать, раз ему рассказали о гибели бывшего редактора, что и он, Полипов, не из трусливого десятка. Только вот с писанием у него не очень легко и гладко получается. Не такое простое дело, оказывается…
— Значит, не готовится еще номер… — произнес Полипов и опять почувствовал раздражение, потому что Горохов, вскинув брови, возразил:
— Как же, раз там ребята… Самый свежий материал будет завтра в газете. Остальное все набрано или набирается. А я заканчиваю передовицу…
— Хорошо. Показывайте хозяйство.
Показывать особенно было нечего. В доме, где расположились на временное житье фронтовые журналисты, было грязно, тесно и неуютно. Это был, собственно, не дом, а большая изба с темными просторными сенями, где пахло дегтем, хомутами и какой-то прелью, валялись запыленные ящики и кадушки. В единственной комнате с побитыми стеклами окошек, в которые тек горячий запах полынных степей и залетали мухи, стояло два некрашеных крестьянских стола, по стенам развешаны в беспорядке потрепанные, видавшие виды шинели и плащ-палатки, на которых фронтовые журналисты спали где придется, на подоконниках валялись алюминиевые тарелки, кружки, в одном углу стояло два автомата, в другом — прикрытый стеганой телогрейкой радиоприемник.
Полипов оглядел все это, сел за скрипучий стол, за которым, видимо, только что работал Горохов, скользнул взглядом по листу бумаги, наполовину исписанному, спросил зачем-то:
— Пишущая машинка в редакции имеется?
— Никак нет, товарищ майор. Был худенький «Ундервудишка», да в него осколок попал, выбросили. Теперь с рукописного текста набираем. Ничего…
«Ничего…» — мысленно повторил Полипов и снова подумал, что это не Термез. Там редакция располагалась в сложенном из каменных плит здании. В прохладном полуподвале была типография, наверху в одной из комнат — редакция, в другой жили Рашидов, начальник типографии по званию старший сержант и двое наборщиков. Жилье творческого состава газеты находилось во дворе этого дома, все занимали по комнате, спали, правда, на деревянных топчанах, но зато на чистых простынях и настоящих подушках.
Полипов посидел, побарабанил пальцами по столу, молча поднялся, вышел из избы, зашагал к сараю. Возле стенки, на нежарком еще припеке, двое солдат в расстегнутых, без ремней, гимнастерках, установив на каких-то чурбаках наборные кассы, производили набор. Увидев офицеров, они, не выпуская из рук верстаток, вытянулись.
— Здравствуйте, товарищи, — сказал Полипов, стараясь своему голосу придать приветливость, оглядывая, однако, их осуждающе.
Наборщики враз ответили на приветствие.
— Вид-то какой у вас, — промолвил Полипов. — Нехорошо… Ремни хотя бы наденьте.
И зашел в сарай.
Там было довольно светло, в широкие проломы в стенах потоками лилось солнце.
Сержант, возвестивший о прибытии нового редактора, копался в моторе трофейного автофургона, рукава его гимнастерки были засучены по локоть.
— Что, ремонт? — спросил Полипов, оглядывая кабину.
— Никак нет, товарищ майор. Профилактика. Это трофейная драндулетина без профилактики не ездит.
— Давали нам новую машину ЗИС-5. Бывший редактор отказался. Правильно, по-моему. Эта крытая все же, — сказал Горохов. — От дождя, от снега… А раньше была полуторка, намучились.
Полипов на это ничего не ответил, обошел вокруг пузатую, неуклюжую машину, открыл дверные створки фургона, помятые, видимо когда-то сорванные взрывом, а теперь кое-как выправленные и приваренные к стенкам большими воротными петлями, по железной стремянке поднялся внутрь. Горохов проскочил вперед, зажег аккумуляторную лампочку. Полипов оглядел знакомое нехитрое типографское оборудование.
— Движка нет? — кивнул он на печатную машину, точно такую же допотопную «американку», какая была у них в Термезе.
— Никак нет. Вручную крутим. Да и чего с ним, с движком? Потаскай его… Сегодня мы здесь, завтра — неизвестно где. Бои начались. Это вот сегодня с утра спокойно…
— Бои начались, — проговорил Полипов как можно равнодушнее, делая вид, что война для него дело привычное, и опять испытывая раздражение оттого, что этот долговязый старший лейтенант знает, конечно, что он прибыл сюда из армейского резерва политсостава, видит и понимает, что ни в каких боях он еще не участвовал, передовой не нюхал…
Горохов стоял рядом и ждал вопросов, всем видом показывая, что готов ответить на любой.
На бумагорезательной машине лежало несколько газетных небольших листков. Полипов взял один из них.
— Это вчерашний номер, — сказал Горохов.
— Ага… — Полипов пробежал заголовки первой полосы, стал читать какую-то заметку. Читая, он поджимал губы, будто сомневаясь в подлинности напечатанного.
— Это мой материал, — сказал Горохов смущенно, полагая, что Полипову не понравился текст. — Написано, конечно, не ахти, но ребята…
Полипов молча положил газету, спустился из фургона по стремянке, вышел из сарая.
Небо по-прежнему было пустынным и чистым — ни дымка в нем, ни облачка. Полипов вспомнил последнее боевое учение в Термезской дивизии в условиях, приближенных к боевым, многозначительно поглядел на небо.
— Вот что, старший лейтенант, — проговорил он, угрюмо нахмурившись. — Здесь фронт, и бои, как вы справедливо отметили, начались. А если бомбардировщики налетят? В любое ж время боевые действия могут разгореться… А?
— Могут, товарищ майор, — подтвердил Горохов.
— Так что же вы?! — построже произнес Полипов. — У вас «Ундервуд» вон осколком пробило… Вы что, хотите дивизию без газеты оставить? Немедленно вывести машину из сарая и замаскировать. Тщательно. Кругом почти голая степь, а этот сарай — цели лучше и не придумаешь. Вон там я видел какой-то овражек… И для приемника оборудовать надежное место. Кто радист?
— Шофер наш, сержант Климов. По совместительству. Штатной единицы нет…
— Безобразие! — буркнул Полипов. — Начнутся боевые действия — телефонная связь сразу нарушится. Радист… или кто-нибудь всегда у рации должен быть!
Так началась служба Полипова на фронте. Началась не очень как-то складно; еще подходя к расположению редакции, он почувствовал, что естественные и простые отношения с новыми подчиненными ему будет наладить, видимо, не просто. В газете, как ему сказали в штабе дивизии, служат люди с большим фронтовым стажем или давно обстрелянные. А он покуда прохлаждался в глубоком тылу. Шагая по редким перелескам, потом по степи, пересекая неглубокие овражки и балки, чувствовал себя неуютно и каждую секунду был настороже. Линия фронта, всякие дивизионные службы остались позади, кругом безлюдье, и Полипова не покидала мысль, что в такой-то вот прифронтовой полосе вражеским разведчикам проще всего взять «языка». Вот дорога спускается в ложок, а там, на повороте, торчит куст. Выскочат из-за куста, сбоку, навалятся — и готово.
Изредка навстречу люди все-таки попадались. Прошел, козырнув на ходу, боец с автоматом, с перевязанной кистью левой руки, — видимо, возвращался из расположенного где-то неподалеку санбата. Проехал фанерный фургончик, обдав запахом свежевыпеченного хлеба, возница, пожилой солдат с морщинистым лицом, поравнявшись, скосил глаза на Полипова, молча и нехотя кивнул…
Полипов давно вынул пистолет из кобуры, снял с предохранителя, переложил в брюки и, подходя к подозрительному месту или завидя кого-то, совал на всякий случай руку в карман.
Всю дорогу в штаб дивизии и теперь вот сюда, к месту непосредственной службы, он думал о том, как ему с первых же минут поставить себя с подчиненными. Главное, размышлял он, сразу же создать атмосферу простоты и доверия. Люди в редакции, как он и предполагал и как подтвердили в штабе дивизии, бывалые, опаленные огнем. Может быть, по прибытии собрать всех, запросто представиться, искренне сказать, что вот, мол, ребята, человек я немолодой, но так судьба военная сложилась, что на фронте я еще не был, а вы волки стреляные, так что помогайте мне обвыкнуть. Делать, мол, нам общее дело, которое поручила в этот тяжкий час Родина… И всем такое его поведение, конечно, понравится. Да, только так и надо, решил в конце концов он.
Но решить-то решил, а получилось вон как. И все его планы и намерения, думал Полипов, сидя в грязной избе за столом и листая подшивку газеты, спутал и разрушил этот горластый сержант Климов, заоравший во всю силу: «Новый ответредактор прибыл!» Черт-те что! Так, помнится, ребятишки в Новониколаевске кричали на всю улицу, завидев бродячих артистов: «Циркачи приехали!» И сам он кричал. А тут еще эти брякающие медали Горохова! Не сам же он, Полипов, в тыл напросился, в этот проклятый Термез, где медалей не выдавали, где никого не награждали… Ну о чем думает сейчас этот Горохов? Сидит вон, нахохлился, как грач, забыв про свою передовицу. О том, что вот, мол, не успел заявиться новый ответственный редактор и уже устроил разгоняй, заставил укрыть автофургон, рацию… Но ведь он все сделал как положено.
Горохов действительно сидел за соседним столом молча, смотрел в начатую рукопись, но не писал, вертел в руках авторучку. Авторучка была у него хорошая, трофейная, ослепительно поблескивала никелированным наконечником. И этот блеск, как недавно звон медалей Горохова, опять вызвал у Полипова вспышку раздражения.
— Два дня живете здесь, а как… в свинарнике! — произнес он, захлопывая подшивку. — Надо хотя бы элементарную чистоту навести в помещении.
— Слушаюсь. Сейчас будет сделано, — хмуро сказал Горохов, встал и вышел.
«Что же это я?! — запоздало пытаясь взять себя в руки, подумал Полипов. — Теперь-то уж совсем… совсем не установить мне с ними контакта. Трудно мне будет здесь служить…»
Через день Полипов Петр Петрович, выпустив за своей подписью первый номер дивизионной газеты, получил звучную и неприличную кличку Триппер.
Кличку он эту получил благодаря фантазии литсотрудника Саши Березовского — никогда не унывающего младшего лейтенанта, толстощекого, румяного, как яблоко, начиненного энергией, словно порохом, который то и дело взрывался, любившего больше всего бывать на передовой во время боя, на самых жарких огневых позициях, и рассказывать о своих необыкновенных любовных приключениях. Материалы с передовой он всегда приносил самые нужные, делал их быстро и интересно, а любовным похождениям его никто не верил. Более того — в отношениях с женщинами он был робок и застенчив.
Когда вышел первый номер газеты, подписанный: «Ответственный редактор П.П. Полипов», Березовский воскликнул:
— Смотрите, ребята, что получается! Целых же три «пэ» в подписи!
— Ну и что?
— Фантазии нету! Мозги не работают, сахару мало едите. Три пэ… Сокращенно если — трип. А полностью?
— Полностью будет — триппер, товарищ младший лейтенант, — угрюмо, без улыбки, сказал сержант Климов, которого Полипов успел распечь за халатное отношение к машине, что было несправедливым, ибо за драндулетиной своей сержант ходил, как за малым ребенком.
Раскатился сдержанный, правда, хохоток, потому что присутствующий здесь же старший лейтенант Горохов обрезал Березовского и Климова:
— Будет вам.
Однако, взяв газетный листок, глянул на подпись и тоже улыбнулся, отходя.
На другое утро Березовский обратился к Полипову:
— Товарищ майор! Говорят, в нашу дивизию штрафная рота прибыла, в деревне Малые Балыки остановилась. Разрешите туда смотаться? Это недалеко.
— Зачем?
— Штрафная рота же… Интересно. Никогда не встречал штрафников. Разрешите в бой с ними сходить?
— Что за несерьезность такая! — сказал Полипов, повернувшись почему-то к Горохову. — Не хватало еще штрафников прославлять в газете. Мало разве настоящих героев, достойных освещения в печати? А штрафники — это заключенные. Вы встречали когда-нибудь в прессе материалы о штрафниках?
— Да нет будто, — сказал Горохов.
На другой день дивизия вступила в бой, по горизонту поднялись дымы, гром пушек и разрывы бомб глухо докатывались даже сюда, в расположение редакции. Прифронтовая полоса ожила, туда, к линии огня, шли и ехали войска, грузовики с боеприпасами, двигалась различная техника, оттуда везли раненых, одних размещали в недалеко расположенном медсанбате, других отправляли куда-то дальше. Рев автомобильных и танковых моторов, суматоха, крики, ругань… Все это было для Полипова внове, все это оглушало и ошеломляло, рождало неясный страх. Но всего этого он пытался не показывать, сидел в комнате и сосредоточенно вычитывал рукописи и гранки…
Через несколько дней, когда стало чуть потише, в расположении редакции появился однажды под вечер рослый, голубоглазый артиллерийский подполковник с толстыми, немножко тронутыми сединой усами, в роговых очках. Он приехал на попутной машине, предъявил удостоверение спецкора армейской газеты на имя Кузина Григория Егоровича, выданное ему всего три дня назад. На поясе у него, рядом с пистолетной кобурой, торчал нож в чехле, с другого боку болталась саперная лопатка, тоже в чехле из шинельного сукна.
На крыше сарая, освещенного последними лучами солнца, шумно дрались воробьи. Кузин долго смотрел на них, потом сказал, улыбаясь:
— Ах, черти! Война войной, а природа неистребима. У меня в московской квартире три кенара осталось и два попугайчика. Жена пишет, что попугаи и два кенара уже околели — нечем кормить. Третий приучился есть картошку. Голод не тетка.
— Как там фотокорреспондент Миша Соцкий поживает? — спросил Горохов.
— Соцкий? Это какой он из себя? Я всего три дня в газете…
— Такой… среднего роста, белобрысый. В звании старшего лейтенанта.
— Ничего, наверное. Но, откровенно говоря, я не успел со всеми там познакомиться. Вчера в обед уехал еще из редакции. Побывал в соседней с вами дивизии да вот решил в вашу заглянуть. Началось, немцев за Жерехово отогнали. А завтра на этом участке, по имеющимся у меня данным, тоже кое-что интересное предполагается. Хочу поприсутствовать, как говорится… Вы, Петр Петрович, я слышал, тоже в своей редакции недавно?
— Да, несколько дней. На передовой вот даже не удалось еще побывать.
— Ну это не уйдет, — сказал Кузин. — А знаете что? Пойдемте со мной? Обстреляемся вместе, примем крещение и на этом фронте. Вообще-то, я, считай, с первого дня по фронтовым газетам. И в дивизионке полтора года служил.
Кузин был говорлив, улыбчив, улыбка у него была добрая, мягкая, чуть даже извинительная.
— Ну, так как, товарищ майор? Поедем? Принять крещение чем скорее, тем лучше.
Рядом молча стояли Горохов и Березовский. И Полипов понимал — под каким бы предлогом он ни отказался, авторитет свой уронит окончательно.
— Пожалуй, и пора принять, — сказал он, улыбаясь как можно проще. — Поужинаем только! Что там у нас с ужином?
— Я послал на ахэчевскую кухню, — сказал Горохов.
— Поесть солдату никогда не мешает, — произнес Кузин, потирая рукой левое плечо, которое было чуть ниже правого.
Даже Яков Алейников, окажись он тут, не сразу признал бы в усатом, подполковнике бывшего своего подчиненного и начальника краткосрочной школы разведчиков и подрывников при фронтовой спецгруппе Алексея Валентика. Разве что по этим разновеликим плечам да по голубым глазам, светившимся за стеклами очков. Но встречу с ним Валентик, еще на рассвете перешедший линию фронта, считал маловероятной. Целый день он пролежал в глухом овраге, забившись в заросли крапивы и каких-то жестких кустарников, борясь с дремотой. Глухое-то место глухое, но во сне он храпел, и черт его знает, кого могло по случайности занести в этот овраг. Но день прошел спокойно. Когда солнце покатилось к горизонту, он вынул из кармана и нацепил очки с обыкновенными стеклами, выбрался из своего убежища и, зорко поглядывая по сторонам, вышел на заросший травой проселок. Примерно через полчаса его догнала пустая полуторка, возвращающаяся с передовой. Валентик остановил ее, приветливо улыбаясь, представился шоферу, пожилому солдату с усталыми и воспаленными глазами, протянул удостоверение.
— Не знаешь, отец, где дивизионная газета располагается?
— Эти… писатели, что ли? — спросил шофер. Удостоверения он не взял, только кивнул головой, прикрытой грязной, засаленной пилоткой.
— Примерно… фронтовые журналисты.
— Рядом с нашей АХЧ, говорили. На сгоревшем хуторе, что ли… Садись.
За ужином Кузин опять рассказывал о довоенной московской жизни, упоминал имена известных столичных журналистов и писателей, с которыми, так или иначе, сводила его судьба. Некоторые из этих имен, слышанные когда-то Полиповым, всплывали теперь в памяти, он с завистью глядел на Кузина, а потом и сказал откровенно:
— Завидую вам, подполковник. Интересная жизнь. В самой гуще, так сказать…
— Да, Петр Петрович, не сбоку припека, — не стал скромничать и Кузин. — Хотя, конечно, я не Стеклов или, скажем, Кольцов. То были журналисты международного класса. Но, в общем, ничего. Война нашему брату-газетчику сейчас много дает. Открывает великие творческие горизонты… Есть у меня мечта — после нашей победы засесть за книгу о фронтовых журналистах. С кем, как говорится, встречался, с кем общался… Увековечить скромный, но так необходимый для дела великой нашей победы труд фронтового газетчика…
Все это Кузин-Валентик говорил не без умысла, чувствуя, что Полипов, согласившийся пойти с ним на передовую, может от этого под каким-то благовидным предлогом и отказаться. И пути для отступления ему надо было отрезать.
— А вы, Петр Петрович, откуда родом? Где до войны работали?
— Да я что же? — скромно пожал плечами Полипов. — Был на советской и партийной работе. Долгое время трудился первым секретарем сельского райкома партии. Я коренной сибиряк.
— Ну-у! — воскликнул подполковник, и глаза его вспыхнули. — Ах, как я мечтал побывать в этом легендарном краю! Алексей Максимович Горький все любил повторять: удивительные люди там живут! И тоже, как я, грешный, все хотел поехать в Сибирь, да так и не успел… А сибирские дивизии что под Москвой сделали, а?! Спасли, можно сказать, столицу!
— Это вы уже через край, — усмехнулся простенько Полипов. — Не одни сибиряки под Москвой воевали.
— Да, это так, разумеется. Ничего, история разберется, все оценит. Ну-ну, расскажите мне чуток о своей жизни.
— Да что в ней интересного? Борьба, работа… И тюрьмы, конечно.
В глазах Кузина за стеклами очков мелькнуло удивление, настороженность. Он тихонько потрогал свой ус, спросил:
— Какие, простите, тюрьмы?
Полипов, чувствуя, как все его существо заливает волна удовлетворения, понимая, что сейчас сразит этого хвастливого подполковника, в жизни, видимо, удачливого, наповал, еще немного помолчал и как бы нехотя произнес:
— Известно, какие тюрьмы… Царские. Потом белочешские.
— Что вы говорите?!
— Да… Мы там, в Сибири у себя, с азов начали. С организации социал-демократических кружков в массе рабочих. Ну, а историю гражданской войны в Сибири вы знаете. Белочешские контрреволюционные выступления, Колчак…
Настороженность в глазах у Кузина исчезла, а удивление осталось. Полипов сразу же отметил это, усмехнулся про себя.
Неподалеку затрещал, приближаясь, мотор. Кузин сразу же повернул на звук голову. Полипов встал, подошел к окошку, увидел Сашу Березовского, подъехавшего на каком-то черном мотоцикле с коляской. Его окружили наборщики, сержант Климов, мелькнул потом Горохов.
— Что это такое? — спросил Полипов, открыв окно.
— Сейчас, товарищ майор! — крикнул Березовский, пошел к крыльцу.
— Опять что-то выкинул этот Березовский, — проговорил Полипов недовольно.
Березовский меж тем влетел в комнату, вытянулся у дверей.
— Товарищ подполковник! Разрешите обратиться к товарищу майору?
— Ну, между своими-то зачем уж эта официальность? — улыбнулся Кузин. — Обращайтесь…
— Товарищ майор! У автотранспортников одолжил, — кивнул Березовский за окно, где стоял мотоцикл. — Трофейный. Разрешите довезти вас до войск? Мне ж тоже надо на передовую. К завтрашнему номеру кое-что подсобрать…
Кузин, оглядывая Березовского, молча пошевеливал бровями.
— Хорошо, Березовский, — сказал Полипов. — А нельзя этот мотоцикл вообще забрать для редакции?
— Так вы попросите в штабе дивизии. Чего ж нельзя…
— Хорошо, идите. Мы сейчас.
Через несколько минут они выехали. Полипов предложил Кузину место в ко-ляске, сам неловко взгромоздился позади Березовского.
Когда усаживались, Кузин спросил:
— Выходит, Петр Петрович, что вы член партии с дореволюционным стажем?
— Да… — ответил Полипов, поймав любопытный взгляд Березовского. — Осенью 1905 года я, будучи почти мальчишкой, уже в Новониколаевской тюрьме сидел.
— Это где же?
— Новониколаевск? Да теперешний Новосибирск.
— Ах, да…
— А в девятьсот восьмом году снова. Но это было уже в Томске.
Больше Кузин ничего не спрашивал, сидел в коляске, о чем-то задумавшись. Полипов, чувствуя, как поскрипывают под ним пружины сиденья, тоже молчал. В голове сами собой ворошились мысли, что, если этому Кузину удастся написать свою книгу, вовсе нелишне, если в ней будет фигурировать и он, Петр Петрович Полипов. «Неплохо, неплохо, что Кузин забрел в редакцию. Конечно, теперь он будет внимательно следить за мной, надо не ударить в грязь лицом, пойти на самые передовые рубежи… хотя бы и немцы наступать начали… Это бы даже хорошо, если бы начали. И Березовского — с собой. Пусть все узнают в редакции, что я не робкого десятка. И что я еще в девятьсот пятом в тюрьме сидел, потом в девятьсот восьмом… Березовский не утерпит, раззвонит. И все неловкости, неизвестно даже, как и почему возникшие в день прибытия в редакцию, забудутся навсегда…»
Так думал Петр Петрович Полипов, не подозревая, что в его жизни с каждой секундой приближается новый, неожиданный поворот, причиной которого являются давние-давние поступки, совершенные именно в те годы, о которых он сейчас говорил и вспоминал.
На каком-то подъеме мотоцикл затрещал сильнее, и это будто вывело подполковника Кузина из задумчивости. Он вскинул голову, огляделся. Солнце давно село, закат розово догорал, краски с каждой минутой блекли, светло-серое вечернее небо было прошито тонкими звездами, на востоке уже довольно густо, на западе пореже.
Кузин достал из полевой сумки фонарик, карту и, освещая ее, начал рассматривать. Потом спрятал то и другое, проговорил:
— Саша, тут сейчас проселок будет. Сверни-ка на него.
— А зачем? Тут же прямее. А там какой-то овраг объезжать.
— Я от ваших соседей связывался с командиром вашей дивизии полковником Велихановым. Он куда-то сюда хотел свой КП перенести. Разыщем его сперва.
Ни Березовский, ни тем более Полипов в этих словах ничего не заподозрили, и, когда подъехали к проселку, Березовский свернул на него, мотоцикл понесся темной степью, фары в прифронтовой полосе зажигать было запрещено. Березовский напряженно вглядывался во мрак, чтобы не сбиться с затравеневшей, едва приметной дороги.
Не достигая метров тридцати до оврага, проселок раздваивался.
— Куда ж теперь? — обернулся Березовский, притормаживая.
— Остановись. Сейчас разберемся, — сказал Кузин.
Все сошли с мотоцикла. Кузин осмотрелся и произнес:
— Черт! Неужели это не тот проселок?
— Я эти места знаю, товарищ подполковник, — сказал Саша Березовский. — Вот эта дорога в Малые Балыки пошла. А эта — в обход болота. Тут болотища тянутся на много километров…
Это были его последние в жизни слова. Едва он замолк, Кузин левой рукой тронул его за плечо, кивнул на звездное небо:
— Гляди-ка…
Березовский запрокинул голову, Кузин мгновенно выхватил нож и всадил ему в голое горло. Младший лейтенант лишь коротко простонал и рухнул, чуть не задев тоже глянувшего в небо Полипова.
Какие-то секунды Полипов, не в состоянии оценить и понять случившееся, чувствуя лишь, как цепенеет и становится холодным его мозг, смотрел вниз, на Березовского, а когда поднял голову, увидел не самого Кузина, а пистолет в его руке. В уши начала больно звонить кровь, и сквозь этот звон он расслышал:
— Спокойно, сибиряк!
Ноги его подломились, и он упал бы, если бы не оперся о коляску мотоцикла.
— Сибиряк… с печки бряк, — еще раз насмешливо произнес Кузин-Валентик, шагнул к Полипову. — Повернись спиной! Подними руки.
Полипов повиновался. Валентик выдернул у него из кобуры пистолет, отстегнул с ремня такую же, как у него самого, саперную лопатку. Эту лопатку он сам и посоветовал ему недавно взять с собой, объяснив: «Мало ли в какой переплет наш брат-газетчик попадает. Спасительница, руками ж не окопаешься. К тому же холодное оружие, если что…»
Обезоружив Полипова, он тем же насмешливым голосом проговорил:
— Ну, а теперь спроси чего-нибудь.
И, будто повинуясь, Полипов выдавил хрипло, через силу:
— Что… все это значит?
Валентик снял очки и отшвырнул их далеко в сторону. Потом отодрал усы, но выбрасывать их не стал, а сунул в карман брюк.
— Что… все это значит? — опять спросил Полипов. Губы при этом у него не шевелились, а дрожали и дергались.
— От Лахновского тебе большой привет.
— От… кого?! — И Полипов снова осел на мотоциклетную коляску.
— От штандартенфюрера Лахновского Арнольда Михайловича.
— Не может быть… Не может быть… — пробормотал Полипов.
— Ну, ты… встать! — жестко теперь скомандовал Валентик. — Размазня… Бери мотоцикл. Кати в овраг. Живо!
Полипов, неуклюже повернувшись, взялся за руль, уперся сапогами в землю. Но то ли мотоцикл был слишком тяжел, то ли силы совсем покинули Полипова — машина не трогалась. Тогда Валентик, не выпуская из рук пистолета, подтолкнул сзади.
Вдвоем они докатили мотоцикл до обрыва, столкнули в заросший диким кустарником овраг, неподалеку от того места, где весь день пролежал Валентик. При падении раздался треск ломаемых сучьев.
— Теперь этого… туда же. Давай! — махнул пистолетом Валентик. — Тащи, говорю!
Полипов, качаясь из стороны в сторону, пошел к телу Березовского. Взял его за руки, стараясь не глядеть на торчавший из горла нож, поволок его, пятясь задом, к обрыву. А Валентик шагал сбоку.
— Ну вот, — проговорил он, когда Полипов, сбросив младшего лейтенанта вниз, разогнулся. — Если и найдут, так не сразу. Теперь еще повернись спиной. Руки назад!
Полипов встал к нему спиной. Валентик быстро и умело схватил его запястья каким-то узким ремешком, крепко стянул.
— Это на всякий случай, — сказал Валентик. — Рот забивать кляпом или не надо?
— Не надо, — промолвил Полипов, почти не слыша своего голоса.
— Ну, смотрите, — перешел Валентик вдруг на «вы». — Надеюсь на ваше благоразумие. Но если что, сразу пристрелю. Шагом марш. Идти впереди меня не дальше пяти метров. Прямо, вдоль оврага.
Некоторое время они шли друг за другом по кромке обрыва. «Если что, сразу пристрелю…» — гудел у Полипова под черепом голос «подполковника», а в горячем теперь мозгу лихорадочно металось: «Но это „что“ не случится… А если все же вдруг навстречу кто из наших?! Какой-нибудь солдат… или автомашина? Броситься в сторону и закричать! Пристрелит? Да лучше смерть! А может, не попадет, темно…»
Минут через десять — пятнадцать они спустились в ложбинку и, пройдя по ней немного, оказались на дне самого оврага, дикого и глухого. По лицу хлестали ветки, и Полипов, боясь, как бы не ткнуться глазами в какой сучок, уныло думал, что теперь-то, если даже наверху объявится целый взвод советских солдат, кричать бесполезно. «Потому и рот не стал затыкать, сволочь…»
Полипов глянул вверх. Небо стало уже темным, звезды высыпали на нем все гуще. И ему показалось, что там, наверху, под этими звездами, был мир, оставленный им давно-давно, в который ему уже никогда не вернуться.
До какой-то деревушки они добрались еще затемно. Сперва все шли по оврагу, затем лесом, пока их не окликнули. Окликнули по-русски. Сердце у Полипова ёкнуло. «Подполковник» ответил: «Дождь и ветер» — и Полипов догадался, что это пароль, тут же застучали колеса по корневищам, в темноте замаячила повозка.
Человек, приведший его сюда, знаком приказал взобраться на нее, влез сам. Кучер, молчаливый как пень, даже из любопытства не глянул на Полипова, подождал, пока он и его спутник сели, и тронул лошадь.
Сидеть Полипову было неудобно, связанные за спиной руки затекли, в запястьях и в плечах ныло.
— Развяжите хоть теперь-то, — попросил он.
Слов его будто никто не расслышал.
Когда въехали в деревушку, рук своих Полипов уже не чувствовал. «Подполковник», посвечивая фонариком, завел его в какой-то затхлый подвал и только здесь, рывком повернув его к себе спиной, разрезал стягивающий запястья ремень. Когда руки палками повисли вдоль туловища, в плечах возникла боль, будто суставы проткнули раскаленным прутом, голова закружилась.
— Ну вот, жди пока тут, — произнес Кузин, кривоплечий человек, устало зевнул. И добавил, будто расставаясь с близким: — Отдыхай. И я пойду спать.
В подвале ничего не было, кроме подстилки из перетертой соломы на полу. Это Полипов заметил, когда «подполковник» светил тут своим фонариком. Даже окна, кажется, не было. Во всяком случае, когда этот зловещий человек ушел, Полипов остался в чернильной темноте. Ни проблеска, ни звука — полнейшая тишина. «Так вот как… в могиле! Вот как в могиле!» — стучало без конца у него в голове. Потом шевельнулась мысль, что сердце его качает уже не живую, а холодную кровь, качает еще по привычке, но сейчас остановится, потому что остывшая кровь с каждой секундой густеет. Вот уже в груди появились боли, вот уже не суставы, а сердце проткнул раскаленный прут… «Это конец! Вот какой бывает конец!»
Он закрыл глаза, увидел перед собой небо, каким видел его из оврага, — черным, с белыми звездами. И сознание его потухло…
…Очнулся он в такой же темноте, лишь вверху, как знак продолжающейся где-то жизни, мерцало несколько слабеньких светлых полосок. Петр Петрович Полипов долго смотрел на них, пока не вспомнил, где он находится, что с ним произошло, и догадался, что эти полоски света пробиваются в подвал сквозь вытяжную трубу.
В плечах больше не ныло, в сердце теперь не кололо, хотелось только по большой и малой нужде. «Интересно, спал это я… уснул или потерял сознание? И что будет дальше?! Лахновский, Лахновский… Штандартенфюрер. Это, кажется, полковник у немцев. Почему же он штандартенфюрер?»
Полипов встал и, удивляясь немного не столь реальному уже представлению о случившемся, сколько своему наступившему вдруг спокойствию, стал двигаться вдоль стены, намереваясь постучать в дверь: должны же они понимать, что здесь живой человек. Дойдя до угла, он наткнулся на что-то, нагнулся, нащупал деревянную бадейку. Понюхал ее и убедился в предназначении этой посудины…
Затем он долго сидел в противоположном от параши углу, опять вспомнил, как оно все случилось, как шли по оврагу, потом ехали, как при въезде в деревушку их несколько раз останавливали какие-то люди, говорящие по-русски, но одетые в немецкую форму, и, узнав Кузина, или как там он у них назывался, пропускали дальше. Вспомнил также о мелькнувшей было вчера мысли во что бы то ни стало бежать, если представится хоть один шанс из тысячи. Сейчас это ему уже казалось безрассудством. Какой там шанс! Кривоплечий сразу бы прихлопнул его.
В темноту подвала вдруг просочилась какая-то музыка, тягуче-тоскливая, похоронная будто. Она была еле-еле слышна, Полипову почудилось, что это у него слуховые галлюцинации, и сердце опять больно пронзило: вчера он представил себя заживо в могиле, а сегодня…
Он мотнул головой. Но музыка не прекращалась. Заунывные звуки все точили и точили что-то в груди, задевая там за самое больное.
Он встал, снова притираясь к стене, пошел — где-то же должна быть дверь. Нашел ее, приник ухом к влажным, заплесневелым доскам. Музыка слышалась теперь чуть отчетливее.
— Уф! — Он вытер рукавом гимнастерки холодный пот, отошел, опять сел.
Сердце медленно успокаивалось. Почудится же… А там просто хоронят кого-то. С музыкой…
Это слово, неожиданно возникнув в сознании, почему-то не пропало, все другие исчезли, а это повторялось и повторялось без конца, словно клевало в мозг. Сперва вроде и не больно, а потом все ощутимее. «С музыкой! С музыкой…» Вскоре он уже ни о чем не мог думать, слово это через равные промежутки долбило в виски, как молотком, билось под черепом. «Неужели я схожу с ума?!» — опалило вдруг его, и Полипов, все слыша в мозгу это слово, не в силах встать, на четвереньках пополз к двери, заколотил в нее кулаками, яростно закричал:
— Откройте! Расстреляйте, только откройте… Я схожу с ума! Я схожу…
Никто ему не открыл. За дверью не раздалось ни звука, ни шороха. Обессилев от крика, он обмяк, растянулся тут же, у двери, лицом вниз, и так, дыша тяжко, с храпом, лежал долго.
С ума он не сошел. Просто второй раз не выдержали нервы. Второй — и последний.
Успокоившись, он перевернулся на спину, стал искать светлые полоски на потолке. Но никаких полосок там уже не было, — видимо, опять наступила ночь. «Ага… — облегченно отметил он про себя, почувствовал голод, и вдруг ему стало и вовсе легко. — Все равно они скоро придут, не для того же привезли сюда, чтобы с голоду уморить в этом подвале… Лахновский… Жив, оказывается. Кто же он такой теперь? Как узнал, что я здесь? Что ему теперь-то от меня надо?»
Когда раздался щелк отпираемого замка и тьму подвала прорезал луч электрического фонаря, Полипов воспринял это с облегчением: наконец-то! Луч пошарил по стенам, по полу, осветил его, скрючившегося в углу.
— Живой? — раздался голос того же Кузина. — Пойдем.
Теперь он был в немецкой форме, но знаков различия Полипов не разглядел.
— Безобразие, — буркнул он, будто имел здесь какую-то власть. — Еще бы немножко — и задохнулся в этой норе.
— Вы, большевики, живучие, — усмехнулся бывший «подполковник». — Особенно которые с дореволюционным стажем.
Он куда-то повел его по пустой темной улице мимо косых заборов и угрюмо стоящих во мраке домов. Нигде не было ни одного огонька, навстречу никто не попадался. У Полипова возникло ощущение, будто в деревушке никого, кроме него и Кузина этого, нет, хотя сознанием понимал, что это не так.
И действительно, когда подходили к длинному бревенчатому зданию, в каких обычно размещаются сельские школы, навстречу попались трое патрульных с автоматами. Они не остановили их, лишь оглядели и, узнав кривоплечего, отдали честь. Потом, когда входили в это здание, у самых дверей их остановил часовой, а из-за углов одновременно вышли еще двое. Кривоплечий что-то сказал часовому вполголоса, тот услужливо отмахнул двери, громко произнес:
— Пожалуйста, господин Валентик.
Они вошли в длинный коридор, тускло освещаемый керосиновой лампой. С правой стороны было несколько дверей, с левой — три больших окна, наглухо забитых фанерой.
— Во-он какая фамилия у вас! — усмехнулся Полипов. — Кузин лучше.
— Молчать! — зло теперь одернул его Валентик.
Пока миновали остаток широкого коридора, свернув, шли по какому-то узкому, метра в полтора, проходу, где с автоматами на шее стояли два человека, пока Валентик пропускал Полипова в какую-то дверь, в распухшей и немеющей от зловещей неизвестности голове его сразу металось несколько мыслей. Петр Петрович на мгновение вспомнил почему-то, как давно-давно, еще в той жизни, над которой полыхает необозримое звездное небо, он, дергаясь на диване, яростно кричал в лицо Полине, жене своей, что он русский и ему ненавистна даже мысль, что русскую землю будут топтать чужеземцы; одновременно мелькнуло сожаление, что вчера ночью, когда они шли вдоль оврага и по оврагу, не попалась навстречу ни одна живая душа; и тут же колотило в мозг: слава богу, что не наткнулись ни на кого, хорошим это кончиться не могло; конечно, если бы в схватке Кузин… то есть Валентик этот был убит, это бы хорошо… но вперед он его успел бы пристрелить; а если бы не успел чудом, а самого Валентика взяли живым, для него, Полипова, лучше бы уж мертвым быть, — надо полагать, Валентик все знает о его давних связях с Лахновским. Вон когда началось то, от чего нет спасения! Вон когда…
Перемешавшись, перепутавшись одна с другой, мысли эти ворочались под черепом, разрывая его.
И вдруг исчезли, точно их выдуло, голова стала пустой и гулкой, как тот широкий коридор, по которому они только что шли, — он стоял перед Лахновским!
Он сразу узнал его, Арнольда Михайловича Лахновского, хотя тот неузнаваемо изменился — катастрофически постарел, сморщился, стал будто еще короче ростом, нос похудел и заострился. Глаза лишь, кажется, были прежними — они так же насмешливо поблескивали, как давно-давно, так же продавливали насквозь.
Полипов был уверен, что увидит Лахновского в немецком мундире, но тот стоял перед ним, опираясь на трость, в каком-то расстегнутом коричневом сюртуке; он почему-то ждал, что тот заговорит с ним на немецком языке, но Лахновский вообще ничего не говорил, стоял перед ним и, склоняя маленькую голову то вправо, то влево, осматривал с головы до ног.
Комната была, кажется, богато обставлена, но Полипов в первую минуту ничего не замечал. Лишь потом как из тумана начали проступать какие-то гнутые кресла, тяжелые шторы, закрывавшие окна, круглый на растопыренных ногах стол, покрытый толстой, с длинной бахромой скатертью.
— Ну, здравствуйте, уважаемый, — произнес Лахновский по-русски.
Полипов хотел ответить, но с испугом и изумлением почувствовал, что горло ему перехватило как веревкой, а язык не повинуется. Он только что-то промычал.
Лахновский беззвучно усмехнулся и, обернувшись, сердито сказал Валентику:
— Через полтора часа зайдешь. В советской форме.
Валентик молча вышел. Лахновский подождал, пока за ним закроется дверь, опять оглядел с ног до головы Полипова, будто прикидывая: как же поступить с ним? В этом раздумье своем он даже устало вздохнул и произнес слова, которых меньше всего Полипов ожидал:
— Проголодался, понятно… Идем ужинать. — Шагнул к стене и толкнул скрытую портьерой дверь в смежную комнату. — Сюда. Чего стоишь? Иди.
Полипов повиновался. Шаркая отяжелевшими ногами, прошел мимо Лахновского, переступил невысокий порог.
Эта комната была поменьше, окна, как и в первой, плотно занавешены. Какая-то молодая женщина в ярко-синем коротком, выше колен, халате, с ярко накрашенными губами заканчивала накрывать стол.
— Садись, — сказал Лахновский Полипову, сам сел первый, расстегнув свой сюртук, взял салфетку, сунул конец за воротник льняной рубахи, в котором болталась жидкая, сморщенная шея.
Женщина в халате открыла один из судков, разлила в тарелки суп.
Судки, тарелки, хлебница, перечница, солонка — все было тонкого, дорогого, не советского, отметил Полипов, фарфора.
— Ступай, Леокадия, — негромко сказал женщине Лахновский. — Мы сами.
Она всхлипнула, пошла, на ходу достала платочек, прижала его к глазам.
— Партизаны шлепнули позавчера ее… хозяина, — непонятно проговорил Лахновский, размешивая суп в тарелке. — Из Орла, от командования, возвращался. Под самой деревней подстерегли. Живьем хотели, видимо, взять. А он не дался, начал отстреливаться. Мы подоспели, да поздно… Сегодня похоронили.
«Ага, я слышал музыку», — хотел сказать Полипов, но не посмел. И, кроме того, был не уверен, вернулась ли к нему речь. И еще ему хотелось почему-то сказать: «А я думал — вы ее хозяин». Но и этого он не произнес.
— Потому тебе и пришлось… там побыть. Ну, ешь.
Ошеломленный всем случившимся, встречей с Лахновским, Полипов не произнес еще ни слова. Промолчал и сейчас. Ложка в его руке дрожала. Хлебнув несколько раз, он неожиданно вспомнил, как Валентик всадил нож в горло Березовскому, громко звякнул ложкой о тарелку и отложил ее, стал невидящими глазами смотреть куда-то в сторону.
Лахновский на это никак не отреагировал, невозмутимо продолжал есть. Чтобы не расплескать из ложки, он поддерживал ее кусочком хлеба.
Еще раз Полипов вздрогнул, когда Лахновский как-то неожиданно проговорил:
— Чего молчишь-то?
— Не могу… опомниться, — с трудом, осевшим голосом выдавил из себя Полипов.
— Не рад, хе-хе, встрече? Нехорошо, Петр Петрович…
Скрипучий смешок Лахновского, собственный голос и эти три обычных слова, которые он произнес с неимоверным усилием, как-то вывели Полипова из оцепенения, вернули его в реальность, чудовищную и непостижимую.
— Боже мой! Боже мой! — дважды вздохнул он.
— Как… Полина Сергеевна поживает? Супруга? Помню ее, хе-хе… Помню.
— Я думал, вас… вы…
— Ты думал, что меня уже нет в живых? Надеялся, что я подох? — нахмурился Лахновский. — Ишь ты гусь! Вон какой жирный! Отъелся на советских харчах!
И, будто вспомнив, что сам-то стал теперь худым и дряблым, подвинул к себе другой судок, выволок оттуда отварного цыпленка, брызгая на салфетку, прикрывавшую грудь, разорвал его, один кусок бросил на тарелку, другой принялся не спеша объедать.
Полипов, испытывая перед этим человеком леденящий страх и чувствуя одновременно брезгливость к нему, отвернулся и опять стал смотреть в угол.
Покончив с цыпленком, Лахновский вытер салфеткой пожухлые свои губы, беззвучно пожевав ими, произнес:
— Н-ну-с? А я так, знаете, рад, Петр Петрович… Вот… смотрю на вас и вспоминаю прошлое. Сибирь, Сибирь! Великолепный край. Все думаю: как же там жизнь-то идет, а? И как вы там?
— Жена… о которой, как я понял, вы храните приятные воспоминания, до войны переписывалась с вами. И в письмах все, конечно, обо мне… И о жизни в Сибири…
— Да, конечно, конечно, — дважды кивнул Лахновский.
— Где я нахожусь? И что вам теперь-то от меня надо? — прямо спросил Полипов.
— В деревне Шестоково. Здесь расположена одна из немецких разведывательных групп системы «Виддера». Слышали что-нибудь про «Виддер»?
Глаза Полипова сделались круглыми, левый уголок рта дернулся. Заметив это, Лахновский усмехнулся:
— Как понимаете, я сообщил вам тайну государственной важности. Но вы же свой человек…
Уголок рта у Полипова еще раз дернулся, и он, чтобы скрыть это, чуть отвернулся. Но теперь почувствовал, как горят его уши, особенно почему-то правое, обращенное к этому проклятому Лахновскому. «Свой человек… Свой человек…» — долбило где-то в глубине сознания, вызывая раздражение и протест. Ему хотелось закричать: «Какой я вам свой?! Какой я вам свой?!» — но одновременно Полипов понимал, что не закричит, потому что это бесполезно, потому что этот Лахновский обольет его опять своей дружеской и дьявольской улыбкой и спросит, как когда-то давным-давно: «Не кажется ли вам самому ваше поведение несколько смешноватым?»
Он, Петр Петрович Полипов, никогда не любил вспоминать о своем прошлом, старался не думать о нем. Но сейчас из темных глубин памяти сама собой всплыла та следственная камера при Томской городской жандармерии, хозяином которой был вот этот человек, открывший сейчас металлическую табакерку и закладывающий в черные ноздри табак. Тогда он был молод, вылощен, форменный его китель горел пуговицами. И он не нюхал тогда табак, а курил. Вон той, правой рукой он обхватил тогда его голову, а левой начал тыкать в глаз горящей папиросой, требуя ответить на один-единственный вопрос: «Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск? Зачем приехал в Томск?» И что же дальше получилось? Нет, нет, он, Петька Полипов, не хотел тогда выдавать Антона Савельева, с которым они приехали в Томск за типографским оборудованием, чтобы наладить выпуск в Новониколаевске подпольной газеты. И он не выдал бы, если бы не Лиза, эта колченогая девчонка. Что она сейчас ему? Ничего, пустое место. А тогда? Вот ведь как бывает… Конечно, он понимал тогда, что Лахновский подержал бы их с Антоном в тюрьме… ну, поизмывались бы над ними… И все равно выпустили бы за неимением улик. Но вдруг почудилось ему, этот же Лахновский подсказал, что очень просто может он, Петька Полипов, получить эту девчонку с длинными угольно-черными бровями, в больших зеленоватых глазах которой вечно жила какая-то таинственность. Вроде затмение какое-то нашло на него тогда. И вот:
«— Что я… должен… для этого сделать?
— Сказать, зачем вы приехали в Томск.
— Сколько… сколько лет дадите ему… Савельеву?
— Смотря по тому, с какой целью он приехал в Томск…»
Вон как ловко и умело вел тогда разговор этот Лахновский. Уже не ВЫ, а только ОН! Смотря, значит, по тому, с какой целью ОН приехал в Томск. Но это сейчас ему, Полипову, все ясно и понятно как на ладони. Но тогда он не заметил этой тонкости в словах Лахновского и потребовал:
«— При одном условии — я вне подозрения.
— М-м… При одном условии и с нашей стороны… Мы сажаем вас на несколько месяцев в тюрьму… в камеру с политическими. Вы должны нас постоянно информировать об их разговорах, планах, связях с волей. Выйдя из тюрьмы, вы принимаете участие в работе вашей партийной организации, подробнейшим образом информируя…
— Довольно! Кончайте…»
Он, Петр Петрович Полипов, обливаясь потом, ясно и отчетливо вспомнил сейчас и все дальнейшее, увидел белый лист бумаги, который положил перед ним Лахновский, услышал даже его хруст.
«— Для начала несколько вопросов. Вожаки вашей городской подпольной организации РСДРП? Их фамилии, клички, явки? В Новониколаевске нелегально проживает бежавший с каторги некто Чуркин, настоящая фамилия которого Субботин. Его местонахождение?»
И еще дальше:
«— …Мы сделаем так: я дам вам адрес и шифр, на этот адрес вы будете слать мне из Новониколаевска ваши донесения, подписываясь условным именем. Таким образом, ни одна живая душа, кроме меня, не будет знать о вашей… патриотической деятельности на благо России…»
И потом, как следствие, арест Чуркина-Субботина, многие провалы новониколаевской подпольной организации РСДРП, неоднократные аресты Антона Савельева. Его, Полипова, тяжкая жизнь, полная животного страха перед возможным каждую минуту разоблачением, сложные отношения с Лизой, перешедшие в неприязнь, потом в откровенную вражду. Когда он думал, что все прошлое утонуло во тьме времени, появляется вдруг в его жизни Полина, выросшая дочь завербованного тем же Лахновским провокатора Свиридова, ставшего потом следователем белочешской контрразведки, а вместе с Полиной всплыл и сам Лахновский. Рядом его не было, но зловещую его тень Полипов всегда ощущал над собой. Она всегда могла обрушиться на него, раздавить, уничтожить. Постоянное ощущение опасности рождало ненависть к Полине, а чувство самосохранения заставляло эту ненависть не выплескивать, копить в себе, и, на словах все же возражая против ее рекомендаций по части отношения к людям, скажем, к тем же Засухину, Кошкину или Баулину, на деле выполнять их. Кому объяснить и кто поймет, что не он посадил этих троих, а Полина Сергеевна, урожденная Свиридова, никаких постов не занимающая и никакой властью не обладающая, домохозяйка, неслышно разгуливающая по комнатам обычно нечесаная, в грязном халате и мягких тапочках?! Вот парадокс… С началом войны родилась надежда, что уж теперь-то сгорит где-нибудь Лахновский, этот зловещий человек, ведь стар теперь и должен быть немощен, не выжить ему. Вот и письма его к Полине прекратились… Эта надежда крепла, и, хотя служебные дела его, отношения с Кружилиным, с тем самым Чуркиным-Субботиным все осложнялись, на душе становилось легче, сваливалась потихоньку с него прежняя тяжесть. Как сложится жизнь его дальше, он, естественно, знать не мог, но что-то представлял себе частенько более или менее благополучное, смотрел вперед с надеждой. В победу немцев он, во всяком случае, не верил, военная служба его не так опасна. Субботина клонят к земле его годы, вряд ли долго протянет, Лахновский с горизонта исчез…
А он — вот он, этот зловещий человек, одряхлевший телом, но имеющий по-прежнему неограниченную власть над ним! И эту власть он показал, продемонстрировал… А сейчас сидит, положив обе руки на трость, смотрит на него пристально, сузив глаза, режет ими… Чего смотрит! Что хочет высмотреть в нем?!
Полипов рукавом измятой гимнастерки отер взмокшее, распаренное лицо, прохрипел:
— Довольно! Кончайте…
Он и не заметил, что произнес те же два слова, которые выдавил из себя когда-то давным-давно в следственной камере при Томской городской жандармерии и которые только что всплывали у него в памяти. Но мгновение спустя понял это, потому что Лахновский, не отрывая от его лица насмешливого взгляда, чуть скривил бесцветные губы и как-то вкрадчиво, но без насмешки спросил:
— О давних и добрых наших отношениях, Петр Петрович, размышляете?
Это было уже слишком. Полипов резко вскочил. И, чувствуя, как горло опять перехватывает веревкой, торопливо выдавил:
— Вы… что, дьявол? Дьявол, спрашиваю?!
Лахновский молчал. Обе руки его так же лежали на трости. Он только пальцами верхней руки побарабанил по нижней.
Это Полипова выбило из себя окончательно. Он крутнулся, схватился побелевшими пальцами за спинку стула, на котором сидел, словно собирался обрушить его на Лахновского, и, задыхаясь, прокричал:
— О добрых?! Вы… ты… Это какое-то проклятье надо мной! Всю жизнь, всю жизнь! За что?! За что?!
Лахновский все это выслушал терпеливо. Ни одна складка на его лице не шевельнулась. И лишь когда Полипов умолк, проговорил тихо:
— Успокойтесь, Петр Петрович. — Опираясь на свою трость, поднялся. — Я вас отпущу. Пойдемте в ту комнату. Окна у нас закрыты, а там все же воздуху побольше.
И, покачивая плечами, пошел от стола к дверям.
— Да, я тебя отпущу, — опять перешел на «ты» Лахновский, уселся в одно из кресел. Свою трость он снова поставил между ног и снова уложил на нее руки.
— Отпустите… — Полипов остановился возле стола, застланного толстой, тяжелой скатертью с длинной бахромой. — Зачем тогда все это… — Полипов сделал неопределенное движение головой, не то кивнул куда-то, не то боднул воздух, — зачем тогда меня этот Валентик ваш… При этом он человека убил.
— Человека… — Лахновский брезгливо шевельнул губами. — Эко событие! С тех пор как на земле появились эти странные существа — люди, они истребляют друг друга. Иначе их расплодилось бы слишком много. Сейчас они убивают друг друга миллионами.
— Философ вы…
Лахновский пожал плечами, как бы говоря — не знаю, мол, — и добавил:
— Истребление друг друга дело для людей нормальное.
— Что-то подобное, кажется, поп Мальтус проповедовал.
— Он не дурак был, этот поп… как бы вы, коммунисты, против этого ни возражали. Да ты садись.
Полипов, однако, стоял. Лахновский глядел на него не мигая, как удав на жертву. И, словно повинуясь этому взгляду, Полипов взял стул, придвинул его к столу и сел.
— Вот так, — удовлетворенно произнес Лахновский не то в адрес Полипова, не то отвечая каким-то своим мыслям. — Я не философ. Какой я философ? Но история подтвердила: когда людей на земле становится слишком много, порядка на ней с каждым годом меньше и меньше. Большим стадом пастуху трудно управлять. И чем больше стадо увеличивается, тем скорее выходит из повиновения.
Полипов сидел, опустив голову, но при этих словах приподнял ее.
— В высшей степени интересно… И кто же пастух этот?
— А тот… кто пасет народы жезлом железным, как сказано в Библии. Господь наш.
Полипов успокаивался все больше. В какой-то момент, наступивший вскоре после слов Лахновского: «Я вас отпущу», Петру Петровичу вдруг показалось, будто все происшедшее с ним за последние сутки произошло, собственно, не с ним, а с кем-то другим, а он был при этом лишь свидетелем. Чувство это, родившись наперекор сознанию, все укреплялось, оправдывало в нем что-то, и одновременно под черепом зашевелилось любопытство: если отпустит, как же он тогда? Куда же ему идти, как объяснить свое отсутствие и в редакции, и в войсках?
— Вы что же, Арнольд Михайлович, в бога верите? — спросил он с просквозившей легонькой иронией.
Лахновский лишь качнул головой, но не утвердительно, а как-то неопределенно, будто не соглашаясь, но и не протестуя против иронии в голосе Полипова.
— Не верите вы, — сказал тот. — Ни тогда… в те давние годы не верили, ни сейчас.
Лахновский опять сделал головой такое же движение. На этот раз он еще едва заметно пожал плечами и как-то горестно вздохнул.
— Если хотите отпустить, зачем вы меня притащили сюда? — еще раз прямо спросил Полипов.
— От начальника нашей «Абвергруппы» Бергера потребовали человека для какого-то задания в русском тылу. Что это за задание, я не знаю. Но, по всему видать, очень уж серьезное — из самого Берлина в Орел по поводу такого человека звонили. Ну, а из Орла к нам. Знаю только, что этот человек должен быть для русских абсолютно вне подозрения. Видно, для какой-то крупной диверсии или теракта он понадобился. Вот я и подумал: не подойдешь ли ты?
По мере того как Лахновский говорил это тихим, ровным голосом, спокойствие Полипова исчезало, улетучивалось, внутри у него все леденело. Холод, возникший сначала в груди, растекался вверх и вниз по всему телу, онемели ноги, руки и, кажется, язык.
— Это… что теракт? — все же выдавил он.
— Террористический акт, — спокойно проговорил Лахновский. — Понадобилось, видимо, какого-то крупного советского деятеля убрать. Раз в тылу, значит, не военного. А может, и военного.
Полипов был теперь бледен, как стена.
— Н-нет, — вымолвил он, засунул два пальца за грязный воротник, подергал его, не расстегивая. — Вы что?! На такое дело… я не гожусь. И не пошел бы никогда! Вы… ты… слышишь?!
Лахновский промолчал, затем как-то сожалеюще вздохнул.
— Никогда! Слышишь?! — дважды вскричал Полипов, поднялся.
— Слышу, не ори, — ответил Лахновский. — И сядь!
Старик чуть приподнял голову. Этого было достаточно, чтобы Полипов плюхнулся обратно на свое место. Уже сидя, почувствовал, как дрожат его ноги, как судорога сводит икры.
В комнате с плотно занавешенными окнами стояла тишина, ни один звук не долетал снаружи. И эта тишина, молчание Лахновского, который снова полез за табакеркой, угнетающе давили на Полипова, воздуху ему не хватало, он задыхался.
— Не пойдешь… — Лахновский взял щепотку табаку. — А куда бы ты делся? Да партизаны, говорю, прикончили Бергера… на твое счастье. Когда он из Орла возвращался.
«Ага, это хозяин той женщины… хозяин той женщины», — лихорадочно промелькнуло в голове у Полипова. Сердце его билось гулко, а дрожь в ногах стала утихать.
Лахновский со свистом втянул табак в ноздри, хотел чихнуть, закрыл было уже глаза в блаженстве, но словно передумал, зло поглядел на Полипова и стал прятать в карман табакерку. Покончив с этим, застыл в прежней позе.
Посидев так с минуту, по-старчески вздохнул:
— Да и я, Петр Петрович, теперь вижу, что не годишься. Потому и отпускаю тебя с миром. Живи, сколько бог пошлет, и помогай нам, как прежде.
На лице Полипова отразилось недоумение.
— А я тебе одним примером это поясню, — усмехнулся Лахновский. — Вот ты насмерть затоптал несколько коммунистических фанатиков… как их? Засухин, кажется, фамилия одного. А других — забыл, давно Полина Сергеевна мне писала. Да не в фамилиях дело. Разве это не помощь? Сколько бы они вредных для нас дел наделали?!
Этот дряхлый Лахновский, этот старик говорил возмутительные вещи, против которых вдруг запротестовало все существо Полипова, а в голове его заметалось: да, с одной стороны, так, он их… с помощью Алейникова… Знает ли этот проклятый Лахновский про Алейникова? Знает, конечно, разве Полина не написала? Но с другой стороны, все это намного сложнее. С другой-то стороны — при чем тут он? Алейников это! Ну да, при его, Полипова, желании, можно сказать даже — с его помощью. Но этого никто и никогда не докажет. Такое уж время. Вон Кружилин, даже Субботин — и те не осмелились бросить ему такое обвинение. А этот Лахновский… Наглец! Какой наглец!
Петр Петрович Полипов, кажется, забыл, где он находится, и, возмущенный, поднялся было, чтобы возразить ему. Но тут же напоролся на острые, неподвижные зрачки Лахновского, мысли, беспорядочно толкущиеся в мозгу, сразу исчезли. И он, вскочив, нелепо стоял, безмолвный, одной рукой опираясь о стол, другой о спинку стула.
— Ну, оправдываться хочешь? — выждав, проговорил Лахновский. — Говори. А я послушаю.
Но говорить Полипову было нечего, оправдываться, собственно, не перед кем и ни к чему. Постояв, он медленно и тяжко осел, стул под ним заскрипел.
— Вот, видишь… — На изношенном лице Лахновского проступило что-то живое. — Как говорится у нас, у русских, против фактов не попрешь.
— Вы… вы не русский. Нет! — неожиданно для самого себя, желая в чем-то возразить Лахновскому, бросил Полипов.
Прикрыв было сморщенные веки, Лахновский быстро вскинул их, посмотрел на Полипова с недоумением. И промолвил с грустной усмешкой:
— А вы, Петр Петрович?
Полипов хотел ответить утвердительно. Но не ответил, только снова, второй раз за сегодняшний вечер, вспомнил, как он когда-то бросал в лицо жене наполненные злобой и яростью слова, что он русский и ему ненавистна даже сама мысль, что русскую землю топчут иноземцы, что немцам никогда не победить России. И еще вспомнил, как Полина, слушая его, сперва насмешливо улыбалась, а потом, кажется, на лице ее появилось недоумение, какое-то беспокойство.
Полипов ничего не сказал, а Лахновский и не требовал ответа на свой вопрос, он, кажется, тут же забыл о нем. Он, по-прежнему сложив обе руки на трость, сидел неподвижно и смотрел в сторону, на закрытое, кажется, ставнями окно и занавешенное изнутри тяжелой шторой. Потом неглубоко вздохнул и произнес:
— Стар я, Петр Петрович… Вот что жалко. Умру скоро. Не увижу нашей победы.
— Какой? Немецкой?
Лахновский дернул веками, полоснул глазами Полипова.
— Нет… Гитлер — он дурак. Ах, боже мой, какой он идиот!
— Любопытно, — уронил Полипов, сдержанно усмехнувшись. — Объясните уж тогда, почему он…
Слова «дурак» и «идиот» Полипов произнести не решился.
— Что же… я объясню, — после непродолжительного молчания сказал Лахновский. — До июня сорок первого года это была самая могущественная сила в мире, способная перекроить мир. Страны падали перед ним, как трава под косой. Вся Европа стояла на коленях. Вся. Только Англия… Вы хорошо помните те события?
— Как же… газеты читал, — неопределенно ответил Полипов.
— Ага, — кивнул белой головой Лахновский. — Тогда знаете, что такое Дюнкерк. И вот представьте — по-моему, это не трудно представить, — что бы произошло, если бы тогда, в сороковом году, после разгрома французов и бегства англичан, Гитлер переправил бы свои дивизии через Ла-Манш и напал на Англию? Что, а? Сколько бы продержались англичане? Неделю? Две? Ну?
— Не знаю, — сказал Полипов.
— «Не знаю»… — буркнул недовольно Лахновский. — Очень бы недолго. Очень бы скоро немцы вошли в Лондон, как они входили в столицы всех европейских государств. Не было силы, которая могла их остановить. Не было, понимаете?! — визгливо вскрикнул он.
— Д-да… пожалуй.
Лахновский будто удовлетворился этими словами, успокоился, только часто и торопливо дышал. Но потом и дыхание его стало ровнее и тише.
— Ну… вот. А теперь и подумайте. Сейчас Англия и Америка — союзники России. Второй фронт они не открывают, и я не знаю, откроют ли! Никто пока этого не знает. Но они — союзники России, помогают ей вооружением, продовольствием… не знаю, чем еще. Подумайте, говорю, с кем была бы сейчас Америка, эта могущественная страна, если бы Англия была под властью Гитлера, воевала на его стороне. А, с кем? Не с Гитлером?
— Да, да, возможно… — Полипов вытер опять вдруг выступившую на лбу испарину. — Вполне возможно. Потому что… все это логично вы…
Лахновский ждал этих слов напряженно, как ждет подсудимый приговора, и, чтобы лучше расслышать, даже вытянул в сторону Полипова длинную, жилистую шею.
— Именно, — произнес он удовлетворенно. — Именно логично. Америка неизбежно была бы на стороне Германии. И тогда бы… А теперь…
Лахновский низко уронил голову, коснулся лбом сложенных на трости рук и так застыл.
По-прежнему стояла глухая, гнетущая тишина. Над столом висела фарфоровая керосиновая лампа с абажуром, было слышно, как потрескивал за стеклом язычок пламени. «В лампе, видимо, не керосин, а бензин», — подумал Полипов.
— Невероятно, непостижимо… — простонал Лахновский, отрывая голову от сложенных на трости рук. — Как же мог Гитлер, опытный политик, так чудовищно просчитаться? А? Отвечайте!
— Я вам Гитлер, что ли? — обозленно сказал Полипов, — Как он мог? Он, видимо, боялся, что еще год-два — и Советский Союз станет ему не по зубам…
Произнеся все это, особенно слова «не по зубам», Полипов несколько смутился, даже испугался. «Черт его знает… оскорбится еще, проклятый старик», — мелькнуло у него. Но Лахновский лишь бросил коротко:
— Ну?
— Вы же знаете… Мы стремительно развивали индустрию, оборонную промышленность. Гитлер же это понимал.
— Да, может быть. Может быть… — Лахновский вздохнул теперь глубоко. — Ну и что? Пусть год, пусть два… Зато вся мощь Англии и Америки была бы в распоряжении Гитлера. Теперь же, после Сталинграда… И сейчас вот на курском направлении началось. Скоро нам из этого Шестокова придется, видимо, убираться. Вон партизаны обнаглели — под самой деревней шныряют. Бергера убили… Он, видимо, нужен был им живым. И я им нужен живым. Да, теперь жди нападения на самое Шестоково. Вот такие дела, такие дела, Петр Петрович…
Лахновский вдруг рывком выкинул из кресла свое тело, торопливо пошел, тыкая тростью в ковры, к противоположной стене, будто намереваясь с ходу проломить ее. Но у самой стены стремительно повернулся, пошел, почти побежал назад.
— Вот такие дела, Петр Петрович! — повторил он, останавливаясь возле кресла. — Нет, Гитлеру этой войны не выиграть. А это значит… это значит, что нам не выиграть вообще… в этом веке.
Помолчав, послушал зачем-то тишину. И в этой полнейшей тишине еще раз воскликнул:
— В этом веке!
Сел на старое место, нахохлился, будто его грубо и несправедливо обидели.
— Как это горько сознавать, Петр Петрович! Как горько умирать с этой мыслью!
Полипов, изумленный, ничего не мог сказать. Да Лахновский и не требовал этого.
За дверью, закрытой портьерой, послышался шум, какой-то скрип, напомнивший, что жизнь где-то там еще не кончилась, еще продолжается, жуткая и непонятная. Полипов повернул к двери голову. Портьера колыхнулась, и появился Кузин-Валентик в той же форме подполковника советских войск.
— Герр штандартенфюрер… — начал было он, но Лахновский досадливо махнул рукой:
— Сейчас. Подождите там…
Полипов понял, что этот тип явился в связи с его дальнейшей судьбой, распоряжение о которой скоро последует. «Какова она теперь будет? И чем все кончится?» — думал он, чувствуя подступившую к горлу тошноту.
— Да, плохи дела у немцев, коль они решились на крайности… на физическое устранение кого-то из советского руководства. Может быть, самого главного руководителя… — произнес Лахновский.
Губы Полипова побелели и сами собой открылись.
— Не может быть… Не может…
— Ну, все может быть. Я, впрочем, не утверждаю. Так, догадки. Да не трясись! Твоя кандидатура, к счастью для тебя, отпала… в связи с гибелью Бергера. — Он насмешливо оглядел Полипова, который в своей грязной гимнастерке с помятыми погонами был жалок и непригляден. — Да если б и не отпала, не прошла бы. Вон какие молодцы имеются, — кивнул он за дверь, куда вышел Валентик. — Такие пойдут на все. На все!
Последние слова он вытолкнул из себя с трудом, багровея от накатившего вдруг приступа удушья. Затем, дергая истертой, морщинистой шеей, долго кашлял, прикладывая ко рту выхваченный из кармана платок.
Не переставая кашлять, он вынул из другого кармана темный пузырек, высыпал из него на трясущуюся ладонь две или три пилюли, торопливо бросил их в рот.
Кашлять он продолжал и после того, как проглотил пилюли, но уже тише и реже и наконец перестал совсем. Вытер платком слезящиеся глаза.
— Уф! — вздохнул он облегченно, спрятал платок. — Хороши пилюльки. Без них бы… По части химии немцы молодцы.
«Верно: газовые камеры придумали, душегубки всякие…» — подумал Полипов, но вслух не произнес.
— Ну что же, Петр Петрович… — Полипов, думая, что разговор с ним заканчивается, хотел было встать. Однако Лахновский жестом попросил сидеть. — Ну что же… Не удалось нам выиграть в этом веке, выиграем в следующем. Победа, говорит ваш Сталин, будет за нами. За Россией то есть. Это верно, нынче — за Россией. Но окончательная победа останется за противоположным ей миром. То есть за нами.
В тихом скрипучем голосе не было сейчас ни злости, ни раздражения, отчего слова, вернее, заключенные в этих словах мысли звучали в устах Лахновского убедительно.
— Не ошибаетесь? — вырвалось у Полипова невольно, даже протестующе.
— Нет! — повысил голос Лахновский. — Вы что же, думаете, Англия и Америка всегда будут с Россией? Нельзя примирить огонь и воду.
— Но идеи Ленина, коммунизма — они…
Полипов начал и осекся под холодным взглядом Лахновского.
— Ну?! — зловеще выдавил он. — Продолжай!
— Они… эти идеи… — Полипов был не рад, что начал говорить об этом. И в то же время он хотел яснее понять, на чем же все-таки держится эта фантазия Лахновского.
— Непобедимы?! — вскричал, как пролаял, Лахновский. — Это ты хотел сказать? Об этом все время кричит вся ваша печать. Непобедимы потому, что верны, мол…
— Я хотел сказать, — перебил его Полипов, — они, эти идеи, все же… привлекательны. Так сказать, для масс.
— Все же? Для масс?
Он выхватил из его сбивчивых фраз как раз те слова, на которых Полипов не хотел бы останавливать его внимание. Но этот проклятый старик повторил именно их, и Полипов поморщился.
Лахновский заметил это, насмешливо шевельнул губами, опираясь на трость, медленно, будто с трудом разгибая высохшие суставы, поднялся и больше уж не садился до конца разговора.
— Слушай меня, Петр Петрович, внимательно. Во-первых, непобедимых идей нет. Идеи, всякие там теории, разные политические учения рождаются, на какое-то время признаются той или иной группой людей как единственно правильные, а потом стареют и умирают. Ничего вечного нету. И законов никаких вечных у людей нет, кроме одного — жить да жрать. Причем жить как можно дольше, а жрать как можно слаще. Вот и все. А чтоб добиться этого… ради этого люди сочиняют всякие там идеи, приспосабливают их, чтоб этой цели достичь, одурачивают ими эти самые массы — глупую и жадную толпу двуногих зверей. А, не так?
Полипов молчал, сжав плотно губы.
— Молчишь? Там, у своих, где-нибудь на собрании, ты бы сильно заколотился против таких слов. А здесь — что тебе сказать? Вот и молчишь. А я тебя, уважаемый, насквозь вижу. Идеи… Не одолей нас эта озверелая толпа тогда, ты бы сейчас со-овсем другие идеи проповедовал. Царю бы здравицу до хрипа кричал. Потому что это давало бы тебе жирный кусок. Но эта толпа сделала то, что они называют революцией… Несмотря на наши с тобой усилия, все пошло прахом. За эти усилия и меня, и тебя могли запросто раздавить… как колесо муравья давит. Но мы увернулись. Ты и я. Но я продолжал, я продолжал всеми возможными способами бороться. Потому и здесь, с немцами, оказался. А ты, братец, приспособился к новым временам и порядкам. Ты спрашиваешь, верю ли я в бога? А сам ты веришь в коммунистические идеи? Не веришь! Ты просто приспособился к ним, стал делать вид, что веришь в них, борешься за них. Потому что именно это в новые времена только и могло дать тебе самый большой… и, насколько можно, самый жирный кусок. А, не так?
По-прежнему молчал Петр Петрович Полипов.
Лахновский крутнулся, торопливо сбегал к окну, занавешенному плотной и тяжелой материей.
— Вот, это все во-первых, — объявил он, вернувшись. — Но я тебя не осуждаю, нет… Жить каждому хочется… А теперь во-вторых. Коммунистические идеи, говоришь, привлекательны для толпы? К сожалению — да. К сожалению — да!
Дважды повторив это, Лахновский умолк. Стоя на одном месте, он смотрел почему-то себе под ноги и тыкал тростью в ковер. Полипов теперь увидел, что трость его остро заточена, она протыкает ковер насквозь. Но ему и в голову не пришло, что Лахновский при желании пользуется ею как страшным оружием, он подумал, что трость заточена всего лишь для того, чтобы не скользила при ходьбе. Да еще ему было жалко дорогой ковер.
— К сожалению — да, — еще раз произнес Лахновский. — И я, Петр Петрович, думаю уже о том, о чем не многие, может быть, и думают сейчас. Что Гитлер проиграл войну, это теперь ясно. Но как она закончится, а?
Он резко вскинул глаза на Полипова, затем приподнял, будто угрожающе, голову.
— В каком… смысле? — отозвался тот на его безмолвный вопрос.
— Русские вытеснят немцев, отбросят со своей территории. А дальше что? Границу они перейдут или нет? И если перейдут, где остановятся? Что станет с теми странами Европы, которые сейчас находятся под властью Гитлера и воюют на его стороне? Что станет с самой Германией? Со всей Европой?
— Кто ж… может это сказать, — промолвил Полипов.
— Сказать не может… А думать разве не надо? Разве не могут многие страны, подвластные сейчас Гитлеру, оказаться под пятой большевизма? А значит — на его стороне?
Не дожидаясь ответа, да и не интересуясь им, Лахновский двинулся по комнате мимо Полипова, обошел вокруг стола.
— Тем более что идеи коммунизма пока привлекательны! — с раздражением ткнул он тростью в ковер, останавливаясь. — Вот ведь что может получиться, уважаемый.
Лахновский постоял еще, горестно сжав губы, затем качнулся, пошел в другую сторону, опять обошел вокруг стола, остановился теперь напротив Полипова. Тот хотел было подняться, но старик снова жестом остановил его.
— Но, как говорят ваши диалектики, все течет, все изменяется. Если даже случится такое с Европой… Не со всей, будем надеяться, — в Испанию, скажем, в Португалию… в так называемые нейтральные страны большевики не сунутся. Если и случится такое, ну что ж, ну что ж… Победа наша несколько отдалится, только и всего. Но мы будем ежедневно, ежечасно работать над ней. Ах как жаль, Петр Петрович, что не много мне уж осталось жить! Как хочется работать, черт побери, ради великого и справедливого нашего дела!
Лахновский, умолкнув, внимательно посмотрел на Полипова, жалко и беспомощно сидевшего на стуле. Снова усмехнулся той снисходительной улыбкой, при которой эта снисходительность лишь прикрывает высокомерие и брезгливость.
— Не верите в нашу победу?
Полипов пожал плечами: не знаю, мол, что и думать.
— А вот жена ваша верит. На заре ее туманной юности я как-то беседовал с ней об этом. — Он несколько секунд о чем-то думал, что-то припоминал, в его старческих, потускневших глазах шевельнулся живой огонек и тут же потух. — Полина Сергеевна замечательная женщина. У вас нет детей?
— Нет.
— Жаль. Очень жаль. Вы берегите жену.
— Спасибо за совет. Мне еще самому… Неизвестно, что еще со мной…
— Ну, останетесь живы, — убежденно сказал Лахновский. — В атаку вам не ходить.
— Прошли сутки, как я из редакции уехал. Меня уже потеряли. Если вы меня и отпустите…
— Отпустим, — подтвердил Лахновский. — К рассвету будешь у своих.
— Как же я объясню… где был, почему отсутствовал? Мною же особисты сразу займутся.
— Ах, боже мой! — Лахновский приподнял трость и раздраженно ткнул ею в ковер. — Сегодня с утра оба фронта, ваш и наш, снова двинулись. Там такое творится! Кто заметит в этой суматохе, в месиве крови и смерти, что ты сутки отсутствовал? Сейчас Валентик переведет тебя где-нибудь за линию фронта…
Стул под Петром Петровичем опять скрипнул, грудь его как-то сама собой наполнилась воздухом, но испустить облегченный вздох он постеснялся. Он почувствовал на себе цепкий взгляд Лахновского, подрагивающей ладонью вытер взмокший неожиданно лоб и потихоньку, чувствуя, как торопливо колотится сердце, выпустил из себя воздух.
— Обрадовался, гляжу? — спросил Лахновский. По губам его теперь змеилась ядовитая усмешка. — Вот ты лишний раз и демонстрируешь этот извечный закон, существующий в людском стаде, — жить, любой ценой выжить. Все вы скоты. И ты не лучший и не худший из них. Живи! Ты еще по сравнению со мной молод. Живи!
Последние слова он выкрикнул со злостью, с завистью, круто повернулся, дошел до угла комнаты. Там постоял, будто рассматривая что-то. Резко обернулся, торопливо подошел, почти подбежал к Полипову.
— Да, проклятые коммунистические идеи пока привлекательны! И многих, к несчастью… к сожалению, они, эти идеи, делают фанатиками. Поэтому Гитлер терпит поражение. — Лахновский тяжко, с хрипом дышал. — В своей жизни я немало встречал таких фанатиков. Этого… как его?.. Антона Савельева помнишь?
— Как же, — вымолвил через силу Полипов.
— Ты выдавал, а я его сажал! Все вынес, скот, — каторжный труд, кандалы, пытки…
— Он… погиб. Нет его в живых, — вставил Полипов.
— Погиб?! Где же? Когда?
— Больше года назад, жена мне писала. В Шантару, где я работал, эвакуировался оборонный завод. Там случился пожар. Этот Антон Савельев… Он был директором этого завода. Цензура из писем все такое вымарывает. Но все же я понял, что завод взорвался бы, если б Антон Савельев что-то там не сделал. При этом и погиб.
— Вот-вот! А этот… Чуркин-Субботин? Главный новониколаевский большевик? Твоя жена писала мне до войны, что он был секретарем обкома…
— И сейчас… Живой еще.
— Ага, ага, живой… — Лахновский уже успокоился, ярость, бушевавшая у него внутри, утихла. — Живой… И ты живи, Петр Петрович. И своей жизнью, своей работой разрушай привлекательность коммунистических идей. Как и раньше…
У Полипова шевельнулись складки на лбу.
— Да, как раньше! — рассвирепел Лахновский. — Не изображай такого удивления!
Затем гнев его как-то сразу увял, утих, он, болтая тростью, принялся молча расхаживать взад и вперед по комнате. И примерно через минуту заговорил:
— Видишь ли, в чем дело, Петр Петрович… Мы сейчас расстанемся, и бог знает, свидимся ли еще когда. Вряд ли. Поэтому я скажу тебе все… что, конечно, считаю возможным. Может быть, что-то ты поймешь, а что пока и нет. Да и, в сущности, не важно, поймешь ты или нет. Все равно ты останешься таким, каков есть.
— Каков же я… позвольте спросить, в вашем понимании? — скривив обиженно губы, спросил Полипов.
— Каков ты есть, таков и есть, — продолжал Лахновский негромко, не удостоив сейчас Полипова даже и взглядом. — Уж я-то тебя знаю. Но таким ты нам и нужен. Это я в тебе всегда ценил. Нет, что ли?
Только теперь Лахновский, приостановившись, поглядел на него. Но Полипов демонстративно отвернулся.
— Что же, с моей точки зрения, произошло в мире после революции в России? — серьезно продолжал Лахновский. — Впрочем, не будем говорить о всем мире, это слишком сложно. Возьмем одну Россию. Ну что ж, в так называемом народе произошел взрыв биологического бешенства…
Полипов взглянул теперь невольно на Лахновского.
— Да, — кивнул тот, — я так считал тогда, в те годы, и сейчас считаю. Именно! Слепое биологическое бешенство, заложенное в каждом людеобразном, вырвалось наружу. И силы, которым определено всевышним держать в узде человеческое стадо, не выдержали, были сметены. Российские правители были безмозглые дураки, это давно очевидно. Надо было или держать это биологическое бешенство народа в узде, в таких крепких сосудах, чтобы оно оттуда не выплеснулось и не разорвало сам сосуд, или, если это трудно или невозможно, давать отдушину, спускать потихоньку пар из котла… Ну, не знаю, какие-то подачки, что ли, бросать время от времени всем этим рабочим и крестьянам, всей вонючей дряни… Рабочий день, скажем, уменьшить, платить чуть побольше. Всякие развлечения обеспечить. Что римляне требовали от своих правителей? Хлеба и зрелищ! Как-то удовлетворять самые низменные потребности этих скотов. Но власть имущие в России до этого не додумались. И прошел по России смерч, который все смел на своем пути. Так?
Полипов вздрогнул от этого вопроса, упавшего на него, как камень.
— Что же… все действительно было сметено, — промолвил он.
— Да, все. И мы в этой пустыне… на этих обломках пытались после смерти Ленина, этого главного фанатика, этого главаря проклятой революции… не знаю, как его еще назвать… Маркс, Ленин… Да, это были гениальные люди. Я признаю! — Лахновский опять стал наполняться гневом и, задыхаясь, принялся все быстрее бегать по глухой, занавешенной тяжкими полотнищами комнате. — Я признаю… Но их гениальность в одном — они нашли способ выпустить из народа его биологическое бешенство на волю! Да, после его смерти мы принялись строить… закладывать основы нового, справедливого… и необходимого нам государства и общества. И мы многое уже сделали…
— А кто это — мы? — осмелился Полипов задать вопрос, который давно сверлил мозг.
Лахновский, пробегавший в этот момент мимо Петра Петровича, будто ударился лбом в невидимую стенку. Затем рывком обернулся к Полипову, на дряблых щеках, на подбородке у него полыхали розовые пятна.
— Мы? Кто мы? — переспросил Лахновский. — Мы — это мы. Вы называете нас до сих пор троцкистами.
Полипов сперва смотрел на Лахновского с недоумением. Тот тоже не отрывал от него воспаленного взгляда. Розовые пятна все ползали по его смятому, будто изжеванному лицу.
Через несколько секунд Полипов как-то недоверчиво и растерянно улыбнулся. В водянистых глазах Лахновского устрашающе шевельнулись темные точки, зрачки его будто вспыхнули черным пламенем, увеличились в несколько раз и тут же снова стали прежними. И усмешка на круглых щеках Полипова истаяла, испарилась мгновенно, брови беспокойно задвигались.
— Вот так, — удовлетворенно произнес Лахновский. — И ты напрасно… Это была грозная сила! Вы много болтаете о троцкизме, но не знаете, не представляете, какая это была сила… И какое возмездие ждало Россию!
Выговорив это, Лахновский вдруг весь как-то обмяк, распустился, втянул в себя по-старчески, со всхлипом, воздух и поплелся к занавешенному окну. Когда шел, плечи его были сгорбленными, маленькими, худенькими.
Дойдя до окна, он там постоял, как недавно в углу, лицом почти уткнувшись в портьеру. Будто мальчишка, которого жестоко и несправедливо обидели и он теперь плакал беззвучно.
— Но ваш… не твой, а ваш, я говорю, проклятый фанатизм одолел и эту силу, — проговорил он хрипло, не оборачиваясь. А потом обернулся, дважды или трижды переступив. — И запомни, Петр Петрович. Запомни: это вам, всей России, всей вашей стране, никогда не простится!
По-прежнему стояла в комнате глухая тишина, и, едва умолкал голос Лахновского, было слышно потрескивание керосиновой лампы. И еще Полипову казалось, что по всей комнате разносится гулкий стук его сердца.
— Не простится! — повторил Лахновский. — Троцкого нет… Его ближайшие помощники, верные его соратники осуждены и расстреляны. Но мы многое успели сделать, Петр Петрович. Промышленность Советского Союза, например, не набрала той мощи, на которую рассчитывали его правители…
Полипов шевельнулся. Лахновский мгновенно сорвался с места, стремительно, как молодой, подбежал к нему, вскинув на ходу страшную свою трость острием вперед. Казалось, еще секунда — и Лахновский пронзит Полипова своим прутом, раскрашенным под деревянную палку. Об этом догадался, кажется, и Полипов, лицо его помертвело, невольно сделав шаг назад, он трясущимися губами торопливо проговорил:
— Арнольд Михалыч?! Арнольд Мих…
— Ты… не веришь мне?! Не веришь? — истерично прокричал Лахновский.
— Почему же… — мотнул головой Полипов, с ужасом глядя на конец трости.
Лахновский поджал губы скобкой, опустил свою трость, воткнул ее в ковер.
— Да, мы терпим поражение сейчас… Мы, Петр Петрович, сделали многое, но не все… недостаточно для нашей победы. Ничего. Борьба да-алеко-о не окончена! Наших людей еще мно-ого в России. А за ее пределами еще больше. Ну, не трясись. Сядь!
Петр Петрович повиновался.
— Ты даже не представляешь, какими мы располагаем силами. Какой мощью… Только действовать будем теперь не спеша. С дальним и верным прицелом.
Он, говоря это, смотрел на Полипова как-то странно, будто ожидая возражения и готовый будто при первых же звуках его голоса обрушиться на него сверху, как коршун на цыпленка, повалить на ковер, раздавить ногами, приткнуть к ковру своей тростью. Рука его, сжимавшая трость, уже нетерпеливо подрагивала. И Полипов, кажется, понимал его состояние и его намерение, глядел широко раскрытыми глазами на худую, высохшую руку старика, дергал губами, но ничего не говорил.
— Я много думал над будущим, Петр Петрович, — неожиданно усмехнулся Лахновский мягко и как-то мирно, добродушно. — Конечно, теперешнее поколение, впитавшее в себя весь фанатизм так называемого марксизма-ленинизма, нам не сломить. Пробовали — не получилось. Да, пробовали — не получилось, — еще раз повторил он раздумчиво. И, в который раз оглядывая Полипова с головы до ног, скривил губы. — Немало, немало до войны было в России, во всем Советском государстве слишком уж ретивых революционеров, немало было таких карьеристов и шкурников, как ты… На различных участках, на самых различных должностях, больших и малых. Кто сознательно, а кто бессознательно, но такие сверхреволюционеры и такие лжекоммунисты, как ты, помогали нам разлагать коммунистическую идеологию, опошлять ее в глазах народа, в сознании самых оголтелых, но не очень грамотных ее приверженцев. А некоторые из таких… и ты вот, к примеру, способствовали еще и дискредитации… а иногда и гибели наиболее ярых коммунистов… Они летели со своих постов, оказывались в тюрьмах и лагерях. Они умирали от разрыва сердца, или их расстреливали…
По широкому лбу Полипова катились капли пота, но он не решался стереть их, боялся теперь даже шевельнуться.
— Да-а, — вздохнул Лахновский обессиленно и тоскливо, глядя на его взмокший лоб, — всем этим мы умело пользовались. Но всего этого было мало. Мало…
Ничего не выражающие глаза Лахновского, упершиеся в Полипова, тускнели все больше, мертвели, и казалось тому, застынут сейчас навечно, и Лахновский, постояв еще секунду-другую, столбом повалится вбок, высохшее его тело, обтянутое каким-то старомодным сюртуком, бесшумно упадет на толстый ковер, а трость, на которую он сейчас опирается обеими руками, отлетит в сторону.
Но Лахновский не упал, даже не качнулся, безжизненные глаза его дрогнули, зрачки засветились черными точками, и он прикрыл их смятыми, без ресниц, веками.
— Да-а, — извлек из себя слабый звук Лахновский. — Но мир, Петр Петрович, в конечном счете очень прост. Очень прост…
Только теперь Полипов осмелился поднять руку и обтереть пот со лба, со щек. Лахновский кивнул, будто одобрил это.
— Придет день — война закончится, — продолжал он. — Видимо, русские войска все же перейдут свою границу, вступят в Германию, займут Берлин. И страшно подумать — что будет с Европой? Но… вот говорят — нет худа без добра. Это так. Но и добра без худа нету. Самые могущественные страны мира — Америка и Англия — разве позволят коммунистической идеологии беспрепятственно расползтись по всей Европе? А? Разве позволят потерять Европу? А?
Полипов дважды как-то дернулся, будто каждый раз хотел встать, вскочить. Но не встал, а только что-то, промолвил невнятно.
— Что?! — яростно прокричал Лахновский.
— Я говорю… сделают, конечно, все, чтоб не позволить.
— Дурак! — взревел старик, метнулся опять к портьере и, дойдя до нее, стремительно обернулся. — Дурак ты, но… правильно, все сделают. Хотя что-то… какие-то страны мы, возможно, потеряем. Ну, например, Польшу. Чтобы дойти до Германии, надо перейти через всю Польшу прежде всего, через Румынию. Да-с! А это значит, что на пути советских войск будут Венгрия, Чехословакия. И не знаю, какие еще страны. И, войдя в них, русские установят там свои порядки, конечно. Это ты, Петр Петрович, правильно сказал.
И хотя Полипов ничего такого не говорил, возражать не стал, сидел тихо и пришибленно, стараясь не смотреть теперь на сердитого старика.
— Это ты правильно, — повторил Лахновский и продолжал устало и раздраженно: — Америка и Англия не всегда будут на стороне России. Почему же сейчас на ее стороне? Видимо, боятся, что, если падет Россия, Англию Гитлер проглотит, как хохол галушку. Ну, а тогда с Америкой разговор будет крутой. И не устоять ей. Американцы какие вояки? Пьянствовать да с бабами развратничать — это умеют. А воевать? Не-ет. И океан их не загородит. Вот почему они покуда с Россией. Но падет Германия — и они очнутся… Очнутся, Петр Петрович! Другого обстоятельства быть не может. И не будет!
Потом Лахновский долго стоял неподвижно, будто прислушивался к чему-то тревожно. Полипов, обеспокоенный, тоже напряг слух, но в мертвой тишине, царящей в комнате, не уловил даже малейшего звука.
— Да, после войны мы будем действовать не спеша, с дальним и верным прицелом, — вернулся к прежней мысли Лахновский. — Все очень просто в мире, говорю, все очень просто. Нынешнее поколение не сломить… Что ж, мы возьмемся за следующие. Понимаешь, Петр Петрович?
Полипов хотел сказать «нет», но лишь беззвучно мотнул головой.
— Ах, Петр Петрович, дорогой ты мой человек! — неожиданно тепло, как-то по-отечески, промолвил Лахновский. — Все в мире, я же говорил, имеет обыкновение стареть. Дома, деревья, люди… Видишь, как мы постарели с тобой. Это закон, абсолютный закон природы. Сама земля стареет. Но она вечна. А люди умирают, на смену им приходят другие. В течение нескольких десятков лет одно поколение сменяется другим. Это-то хоть в состоянии понять?
— Ну и что же, что сменяются?
Лахновский недовольно поморщился от такой непонятливости и терпеливо продолжал ему растолковывать, как маленькому:
— Я ж тебе и объясняю… В этом веке нам уже не победить. Нынешнее поколение людей в России слишком фанатичное. До оголтелости. Войны обычно ослабляли любой народ, потому что, помимо физического истребления значительной части народа, вырывали его духовные корни, растаптывали и уничтожали самые главные основы его нравственности. Сжигая книги, уничтожая памятники истории, устраивая конюшни в музеях и храмах… Такую же цель преследует и Гитлер. Но слишком он многочислен, что ли, этот проклятый ваш советский народ… Или он какой-то особый и непонятный… И в результате войны он не слабеет, а становится сильнее, его фанатизм и вера в победу не уменьшаются, а все увеличиваются. Гитлер не может этого понять, а если бы понял, как-то попытался бы выйти из войны. Значит, он обречен, и его империя, его тысячелетний рейх, накануне краха… Значит, надо действовать нам другим путем. Помнишь, конечно, Ленин ваш сказал когда-то: мы пойдем другим путем. Читал я где-то или в кино слышал… Что ж, хорошая фраза. Вот и мы дальше пойдем другим путем. Будем вырывать эти духовные корни большевизма, опошлять и уничтожать главные основы народной нравственности. Мы будем расшатывать таким образом поколение за поколением, выветривать этот ленинский фанатизм. Мы будем браться за людей с детских, юношеских лет, будем всегда главную ставку делать на молодежь, станем разлагать, развращать, растлевать ее! — Сморщенные веки Лахновского быстро и часто задергались, глаза сделались круглыми, в них заплескался, заполыхал яростный огонь, он начал говорить все громче и громче, а под конец буквально закричал: — Да, развращать! Растлевать! Мы сделаем из них циников, пошляков, космополитов!
Лахновский был теперь страшен. Выкрикивая все это, он метался по всей комнате, глубоко втыкал свою трость в ковер, белая маленькая голова его тряслась, глаза горели безумным огнем, и, казалось Полипову, на тонких, иссохших губах его проступает пена, пузырится и лопается.
— Ну, допустим… — невольно произнес Полипов, испуганный, ошеломленный. — Только сделать это как?
— На место! — в самое ухо саданул ему клокочущий от ярости голос Лахновского.
Полипов качнулся и тут только обнаружил, что он снова поднялся со стула. Нащупал рукой его спинку, оперся на нее. Лахновский, стоявший рядом, давил на него глазами.
Помедлив немного, Полипов сел. Ухо, в которое Лахновский выкрикнул ему эти два слова, горело, будто и в самом деле в него чем-то ударили.
— Как сделать? — проворчал Лахновский уже без прежнего гнева. Ярость его, мгновенно возникающая, так же мгновенно и утихала, словно уходила куда-то, как вода сквозь сито. Так случилось и на этот раз, и перед Полиповым стоял опять безобидный, будто и беспомощный, одряхлевший старик, устало опирающийся на свою трость. — Да, не легко это сделать, Петр Петрович… А главное — не так скоро… невозможно быстро достичь этого. Десятки и десятки лет пройдут. Вот что жалко.
Полипов приподнял голову. Лахновский поймал его взгляд и, словно зацепив чем-то, долго не отпускал.
Так они, глядя друг на друга, какое-то время безмолвствовали. Один стоял, другой сидел, но оба словно превратились в окаменевшие изваяния.
— Что? — промолвил наконец Лахновский. — Думаешь: откуда у этого чертова Лахновского такой фанатизм? И зачем ему? Подохнет ведь скоро, а вот, мол…
— Н-нет…
— Не ври, думаешь! — обрезал его Лахновский. — И это хорошо. Сам видишь — у них есть фанатики, и у нас есть. Еще какие есть! Намного яростнее и непримиримее, чем я. Знай это. Запомни. Конечно, моя жизнь кончается. Ну что ж, другие будут продолжать наше дело. И рано или поздно они построят в России, во всех ваших советских республиках, совершенно новый мир… угодный всевышнему. Это случится тогда, когда все люди… или по крайней мере большинство из них станут похожими на тебя. Ведь ты, Петр Петрович, не станешь же… не будешь с оружием в руках отстаивать старый коммунистический мир?
— Сейчас — борюсь, как видишь. — Полипов дернул плечом, на котором топорщился майорский погон.
— Ну, сейчас, — усмехнулся Лахновский. — Да и какой ты борец даже сейчас?.. А потом, когда соответствующим образом будет подготовлен весь народ…
— Теория хороша, — усмехнулся и Полипов, начав опять смелеть. — Легко сказать — весь народ. А как, еще раз спрашиваю, это сделать вам? У партии… коммунистов гигантский идеологический, пропагандистский аппарат. Он что, бездействовать будет? Сотни и тысячи газет и журналов. Радио. Кино. Литература. Все это вы берете в расчет?
— Берем, — кивнул Лахновский.
— Советский Союз экономически был перед войной слабее Германии. Меньше, значит, было танков, самолетов, пушек. И всего прочего. Да и сейчас, может быть… Впрочем, сейчас — не знаю. Но пресса… идеологический аппарат сделал главное — воспитал, разжег до предела то, что вы называете фанатизмом… а другими словами — патриотизм к своей земле, гордость за свой народ, за его прошлое и настоящее, воспитал небывалое чувство интернационализма, любви и уважения народов друг к другу, привил небывалую веру в партию коммунистов… И в конечном счете — веру в победу, — говорил Полипов, сам удивляясь, что говорит это. Но, начав, остановиться уже не мог, чувствовал, что теперь ему необходимо до конца высказать свою мысль. — И вы видите — народ захлебывается в своей этой гордости, в своей преданности и патриотизме, в вере и любви. Этим и объясняются все победы на фронте… все дела в тылу. Солдаты, словно осатанелые, идут в бой, не задумываясь о гибели! На заводах, на фабриках люди по двадцать часов в сутки стоят у станков! И женщины стоят, и дети! В селе люди живут на картошке, на крапиве — все, до последнего килограмма мяса, до последнего литра молока, до последнего зерна, отдают фронту. Все, даже самые дряхлые, беспомощные старики и старухи, выползли сейчас в поле, дергают сорняки на посевах. Вот как их воспитали! И это… все это вы хотите поломать, уничтожить, выветрить?
— Это, — кивнул Лахновский, выслушав его не перебивая.
— Ну, знаете…
— Именно это, Петр Петрович, — спокойно повторил Лахновский. — Ты не веришь, что это возможно, и не надо. Считай меня безумным философом или еще кем… Я не увижу плодов этой нашей работы, но ты еще, возможно, станешь свидетелем…
Лахновский, зажав трость под мышкой, опять вынул табакерку, раскрыл ее, забил одну ноздрю, потом другую табаком.
— Газеты, журналы, радио, кино… все это у большевиков, конечно, есть. А у нас — еще больше. Вся пресса остального мира, все идеологические средства фактически в нашем распоряжении.
— Весь этот остальной мир вы и можете… оболванить, — почти крикнул Полипов. — А народов России это не коснется.
— Как сказать, как сказать… — покачал головой Лахновский, спрятал табакерку, начал опять острием трости ковырять в ковре. А поковыряв, произнес со вздохом: — Сейчас трудно все это представить… тебе. Потому что голова у тебя не тем заполнена, чем, скажем, у меня. О будущем ты не задумывался. Окончится война — все как-то утрясется, устроится. И мы бросим все, что имеем, чем располагаем… все золото, всю материальную мощь на оболванивание и одурачивание людей! Человеческий мозг, сознание людей способно к изменению. Посеяв там хаос, мы незаметно подменим их ценности на фальшивые и заставим их в эти фальшивые ценности поверить! Как, спрашиваешь? Как?!
Лахновский по мере того, как говорил, начал опять, в который уж раз, возбуждаться, бегать по комнате.
— Мы найдем своих единомышленников… своих союзников и помощников в самой России! — срываясь, выкрикнул Лахновский.
Полипов не испытывал теперь беспокойства, да и вообще все это философствование Лахновского как-то не принимал всерьез, не верил в его слова. И, не желая этого, все же сказал:
— Да сколько вы их там найдете?
— Достаточно!
— И все равно это будет капля в море! — из какого-то упрямства возразил Полипов.
— И даже не то слово — найдем… Мы их воспитаем! Мы их наделаем столько, сколько надо! И вот тогда, вот потом… со всех сторон — снаружи и изнутри — мы и приступим к разложению… сейчас, конечно, монолитного, как любят повторять ваши правители, общества. Мы, как черви, разъедим этот монолит, продырявим его. Молчи! — взревел Лахновский, услышав не голос, а скрип стула под Полиповым. — И слушай! Общими силами мы низведем все ваши исторические авторитеты ваших философов, ученых, писателей, художников — всех духовных и нравственных идолов, которыми когда-то гордился народ, которым поклонялся, до примитива, как учил, как это умел делать Троцкий. Льва Толстого он, например, задолго до революции называл в своих статьях замшелой каменной глыбой. Знаешь?
— Не читал… Да мне это и безразлично.
— Вот-вот! — оживился еще больше Лахновский. — И когда таких, кому это безразлично, будет много, дело сделается быстро. Всю историю России, историю народа мы будем трактовать как бездуховную, как царство сплошного мракобесия и реакции. Постепенно, шаг за шагом, мы вытравим историческую память у всех людей. А с народом, лишенным такой памяти, можно делать что угодно. Народ, переставший гордиться прошлым, забывший прошлое, не будет понимать и настоящего. Он станет равнодушным ко всему, отупеет и в конце концов превратится в стадо скотов. Что и требуется! Что и требуется!
Горло у Лахновского перехватило, он, задыхаясь, начал чернеть и беспомощно, в каком-то последнем отчаянии, стал царапать правой рукой морщинистую шею, не выпуская, однако, трости из левой. Потом принялся кашлять часто, беспрерывно, сильно дергая при этом головой, вытягивая шею, словно гусь при ходьбе.
Откашлявшись, как и первый раз, вытер платком глаза.
— Вот так, уважаемый, — произнес он голосом уже не гневным, но каким-то высокопарным. — Я, Петр Петрович, приоткрыл тебе лишь уголочек занавеса, и ты увидел лишь крохотный кусочек сцены, на которой эпизод за эпизодом будет разыгрываться грандиозная по своему масштабу трагедия о гибели самого непокорного на земле народа, об окончательном, необратимом угасании его самосознания… Конечно, для этого придется много поработать.
Полипов Петр Петрович не знал, что когда-то, давным-давно, укрываясь в Новониколаевске от возможного разоблачения за всю свою деятельность, Лахновский такие же бредовые идеи развивал перед его будущей женой. Он не знал и знать не мог, что за все долгие годы, прошедшие после этого, в оцепеневшем от злобы и ненависти мозгу Лахновского ничего нового не родилось. Оглушенный и раздавленный всем услышанным, он изумленно глядел на Лахновского, стоящего неподалеку от него в какой-то странной позе — одной рукой тот опирался на трость, другой на спинку кресла, ноги его будто не держали, и он, полусогнувшись, висел между тростью и креслом, тяжко задумавшись о чем-то в таком положении. Мозг Полипова не мог во всем объеме воспринять смысл всего сказанного, он не мог определить, серьезно все это или нет, нормальный перед ним этот человек, этот Лахновский, или ненормальный. Петр Петрович лишь был поражен нарисованной ему апокалипсической картиной.
— Да-а… Ловко, — растерянно произнес он после длительного молчания.
— Что? — резко воскликнул, будто очнувшись от забытья, Лахновский.
— Планы ваши, конечно… решительные. Только никогда вам их не осуществить, — мотнул головой Полипов.
Лахновский еще раз встряхнулся, выпрямился. Проговорил торопливо:
— Тебе этого не понять. Не понять… Да бог с тобой. Не всем дано. Лахновский ковыльнул к дверям, толкнул ее, крикнул:
— Где там ты? Эй…
Он обернулся. Следом за ним вошел Валентик.
— Вот он тебя отведет за линию фронта. Как привел, так и отведет. Оставит там где-нибудь… А я устал. Ступай.
Полипов поднялся, постоял, глядя на Лахновского, не зная, надо или не надо ему что-либо говорить.
И Лахновский, уперев в него свои зрачки, плавающие, как поплавки, в водянистых глазах, тоже молчал. Потом губы его раскрылись, обозначив темную щелку рта.
— Живи как можно дольше, Петр Петрович, — усмехнулся Лахновский. — А служи как можно выше. Чем выше, тем лучше для нас…
Это было последнее, что Полипов услышал от Лахновского.
В ту самую ночь, когда Валентик вел уставшего и вконец измотанного Полипова на советскую сторону по знакомому уже оврагу, километрах в полутора южнее него, переходила линию фронта небольшая группа Алейникова. Кроме него в группу входили Иван Савельев, Гриша Еременко, Олька Королева, которую Алейников, зная, что до войны она жила в Шестокове, попросил быть проводницей, и два сержанта-подрывника, окончивших недавно спецшколу. Группа двигалась вдоль глухой балки, тоже заросшей кустарником. Ночное небо, раскаленное за длинный июльский день, окончательно не остыло еще, дышало теплом, все, кроме Ольки, обливались потом, каждый нес в вещевых мешках по нескольку комплектов батарей — питание для партизанских раций. Ольке Алейников не разрешил взять ни одной батареи, у нее не было вещмешка. Она, одетая в мужские крестьянские штаны и старый пиджак, повязанная в платок, туго затянутый под подбородком, шагала впереди, время от времени оборачивалась, натыкалась взглядом на Гришу Еременко, шедшего следом, и сердито фыркала, как зверек, отыскивала глазами шагающего за ним Ивана Савельева и, будто успокоившись, что он не отстал, шла дальше.
— Слушай, чего ты на меня все фыркаешь? — спросил Гриша вполголоса, не выдержав.
— Умолкни! — сверкнула в темноте глазами Олька. И хотя были еще на своей территории, кивнула куда-то в сторону: — А то фриц успокоит.
С самого того дня, когда Олька появилась в штабе прифронтовой опергруппы, отношения между ними сложились какие-то странные, насмешливо-неприязненные.
— Эй, барышня, — окликнул ее Гриша от машины, когда она однажды выходила из штаба от Алейникова.
Девушка молча остановилась, возившийся в моторе Гриша разогнулся и, вытирая тряпкой руки, не спеша стал разглядывать с ног до головы ее худенькую фигурку. Это ее нисколько не смутило, она, завязанная, как сейчас, в платок, стояла и спокойно ждала.
— Разрешите познакомиться, — сказал Гриша. Он был в расстегнутой гимнастерке, без ремня. — Хотя бы умеренно.
— А ты будь умеренным, да не мерином, — ответила она.
Это так ошеломило Григория, что он больше не мог вымолвить ни слова. Рот приоткрыл было, а слова не находились. Олька же по-прежнему стояла и сама теперь оглядывала его насмешливо с головы до ног. Рука Гриши сама собой поползла к воротнику. Он застегнул пуговицы, взял висевший на открытой дверце автомобиля ремень, надел его, оправил гимнастерку. И только тогда вымолвил с усмешкой:
— Сильна-а…
Девчонка в ответ лишь фыркнула, как сейчас вот, повернулась и пошла. И он вслед ей ничего не посмел сказать.
С тех пор Олька при каждой встрече лишь насмешливо фыркала, и в глазах ее вспыхивала прежняя усмешка. Все попытки Григория завести с ней разговор ни к чему не приводили, и он, чувствуя себя в чем-то побежденным, прекратил их.
С Иваном Савельевым Олька познакомилась всего несколько часов назад. Вернее, даже не она с ним, а он с ней. Алейников собрал их всех, коротко, ничего не конкретизируя пока, сказал, что в тыл их поведет вот она, Оля Королева, и приказал до вечера всем спать.
Едва Алейников назвал ее имя и фамилию, этот пожилой солдат, сидевший как-то отрешенно, вроде бы мучившийся тем, что предстояло идти во вражеский тыл, медленно и устало поднял тяжелую голову, поглядел на нее с угрюмым и даже, как ей показалось, со зловещим любопытством. «Зачем этого типа берет с собой Яков Николаевич?» — подумала она еще. Но раз берет, значит, берет, решение это обсуждению не подлежит.
Вечером в дверь комнатушки при штабе, где она отдыхала, кто-то стукнул негромко. «Сейчас», — откликнулась она и через минуту, уже одетая в дорогу, вышла в темный коридорчик.
— Пора, дочка. Все уже ждут во дворе, — услышала она глуховатый голос, узнала «этого типа» по фамилии Савельев, как назвал его Алейников днем, знакомя с остальными. Фамилия эта показалась ей знакомой, но и только, и ей было неприятно, что именно он, посланный, видимо, Алейниковым, пришел за ней, и она, не скрывая этого чувства, произнесла:
— Вы?!
— Я… Я, понимаешь, дядя Семкин.
— Какой дядя? Чей?
— Сержанта Савельева. Танкиста. Он мне говорил об тебе… Под Лукашевкой мы стояли…
— Ой! — испуганно воскликнула Олька и быстро закрыла рот ладошкой. Потом, отступив в полутьму, враждебно спросила оттуда: — Ну и что?
— Ничего…
Она повернулась и пошла к выходу.
На расшатанной, побитой осколками полуторке они, уже в темноте, доехали до окраины небольшой деревушки. Здесь их ждали армейские разведчики. Трое молодых и неразговорчивых солдат минут сорок вели их лугом, потом берегом речки, каким-то редковатым леском. Наконец спустились в неглубокую балку, замусоренную обрывками бумаг, жестяными банками, деревянными ящиками с нерусскими наклейками.
— Все. Уже у фрицев, — сказал один из разведчиков. — Счастливо. Балка эта длинная, еще километра полтора. Как кончится, слева будет лес, справа поле. Лес обогнете с южной стороны — подойдете к деревне Жуковка. Немцев там позавчера не было, а сейчас — черт их знает! Сейчас их погнали, может какая-то часть ихняя и в Жуковке оказаться. Там глядите. — И повернулся к Ольке: — Деду Сереге поклон.
— Передам, — сказала девушка.
И вот они идут вдоль балки, которая все не кончается, ведет их уже Олька Королева.
Темнота стояла густая и зловещая. И тишина кругом мертвая, враждебная. Иван все это понимал сознанием, отлично зная, что тишина в любую секунду может взорваться ревом автоматов, черную темноту могут вспороть огненные языки. Но в душе ни страха, ни даже хотя бы ощущения опасности не было. В душе с той секунды, когда Алейников сообщил ему о Федоре, образовалась какая-то пустота, там все будто онемело, все тело потеряло чувствительность, мозг перестал воспринимать реальность окружающего. В голове, разваливая ее, звенела и звенела одна-единственная мысль: «Федька с немцами! Служит им… Как же так? Как же так?!» Все это было столь чудовищно и нелепо, столь непостижимо разумом и необъяснимо словами, что Иван даже и не вспомнил пока, что никто другой, а именно он не так-то уж и давно беспощадно бросил прямо в лицо Федору: «Не все легко в жизни объяснить… Тогда партизанил, верно. Только сдается мне: случись сейчас возможность для тебя, ты бы сейчас против боролся».
Иван шагал за Григорием Еременко, видел какие-то беспокойные взгляды этой девушки, замотанной платком. Но ему казалось, что взгляды эти она бросает не на него и что вообще не он, Иван, шагает сейчас куда-то во мраке, а кто-то другой. Он же, настоящий Иван Савельев, остался где-то там, в дыму, в огне, в грохоте жутких боев, в том мире, где находились Семка, Дедюхин, Вахромеев, Алифанов, что он живет и вечно будет жить за той чертой, за которой еще не было этого страшного известия о Федоре.
— Не отставай, Иван Силантьевич, — послышался сзади голос Алейникова, заставляя все-таки вернуться к реальности. — Скоро придем.
— Ага, — произнес Иван, оглянулся и вздохнул.
— Устал?
— Нет. Ничего.
И заметил, как Олька снова поглядела на него.
Балка наконец кончилась, они вышли к опушке леса, о котором говорили им армейские разведчики. Обогнув этот лес, долго стояли на его краю, вслушиваясь, вглядываясь в темноту. Затем Олька сказала:
— Кажется, тихо в деревне. Лежите тут. Я к деду Сереге схожу, спрошу у него…
Где она была, эта деревня, Иван в темноте не видел. Он снял рюкзак, положил на него автомат, опустился на землю. То же сделали и остальные.
Алейников в сторонке посовещался о чем-то с Олькой, затем она исчезла во мраке, а он подошел к Ивану, сел спиной к дереву.
— Курить подождать, — предупредил он. — Всем можно вздремнуть. Раньше чем через час она не вернется.
В безмолвии прошло с полчаса. Иван лежал у ног Алейникова, сквозь ветки глядел на тихие звезды в вышине. Они как-то успокоили, заставили вспомнить почему-то тот день, когда он позапрошлым летом шагал в Михайловку, возвращаясь из тюрьмы, громыхавшее небо над головой, зашумевшую сзади грозу, тугой пыльный вал, который ливень гнал перед собой. Он будто снова увидел, как, прорываясь, через этот тугой и пыльный ветряной вал, бежит к нему Агата, жена, почувствовал, как ее маленькое, нетяжелое тело упало ему на руки и забилось в них, теплое и живое… Потом сразу, без перерыва, глаза худой, большеглазой девочки лет пяти возникли перед ним — его дочери, которую он никогда еще не видел. Она взмахнула ресничками, отступила к стене, спрятав за спину тряпичную куклу… И опять без всякого перерыва — серые глаза и крутой лоб тринадцатилетнего сына Володьки. Шагнув через порог, он, с кнутом в руках, тоже прижался к стене, тоже глядел на него испуганно и недоуменно.
Жена и дети где-то живут сейчас под этим небом, ждут его, и он, назло всем смертям, назло проклятой немчуре, назло Федору, вернется к ним живой и невредимый! Ах, Федька, сволота слюнявая! Ну, расплатишься!
Иван пошевелился и поднялся, сел.
— Жалеешь, Иван Силантьевич, что сюда… с нами пошел? — спросил негромко Алейников вдруг. — Смотрю я на тебя — маешься.
— Н-нет! Понятно? — промолвил в ответ Иван враждебно. — Нет! А что маюсь, верно.
— Понимаю… — помолчав, сказал Алейников.
— Закурить бы все же, а? Мочи никакой нет.
— Ну, закури, — нехотя разрешил Алейников. — Только осторожно. Черт его знает…
Иван свернул цигарку, лег животом на землю, головой к вещевому мешку и, уткнувшись лицом в жесткую траву, чиркнул спичкой, сразу же плотно зажав огонь ладонями. Лежа так, быстро высадил всю самокрутку.
— Чудно, — сказал он, вдавив окурок в землю. — Сколь времени в аду и грохоте я… А вот — тишина. Будто и нету войны.
— Это мы перешли линию фронта на тихом участке. Сегодня утром и тут начнется.
Алейников привстал, чутко прислушался к темноте. Затем поглядел на фосфоресцирующие стрелки часов.
— Скоро уж должна Королева… — Сел на прежнее место. — Сейчас, Иван Силантьевич, судя по всему, тут разгорится битва такая, что… какой еще и не бывало. Она только началась. Немцы во что бы то ни стало снова хотят взять Курск. Они сосредоточили здесь силы, по всему видать, небывалые. Гитлер, как показывают пленные, считает сражение на Курской дуге решающим для всей войны.
— Выходит, в самом жутком пекле мы окажемся? — после некоторого молчания произнес Иван.
— Уже оказались. Страшно?
— Да что ж… Я обвык.
— А я вот не могу, — неожиданно признался Алейников. И, почувствовав на себе удивленный взгляд Ивана, продолжал так же негромко: — Я, Иван Силантьевич, ничего не страшусь, не боюсь. Тоже в разных бывал переплетах… на воде и на суше. Я в Крыму воевал, на Кубани. По тылам немцев не раз ходил. А вот не могу привыкнуть к войне. Старею, что ли? В молодости, в гражданскую, такого чувства не было.
— Н-да, — как-то неопределенно произнес Иван.
— Вот сидим мы тут, на своей земле. И опасаемся ее… отовсюду ждем опасности. Разве к этому можно привыкнуть?
Иван долго осмысливал эти слова.
— Пожалуй что, если так… Только я скажу — и не надо. Не надо привыкать, ежели в этом смысле.
— В этом, Иван Силантьевич, — кивнул Алейников.
Короткая июльская ночь вот-вот уже начнет с востока подтаивать, а Олька Королева все не возвращалась. Она должна была узнать у деда Сереги, где сейчас находится партизанский отряд Кондрата Баландина, бывшего председателя жуковского колхоза. В зависимости от этого Алейникову предстояло принять решение — двигаться дальше или где-то укрываться на день.
Он опять встал, начал вглядываться в темноту.
— Как бы не оплошала. Вдруг в Жуковке немцы?
— Девка, видать, неглупая, — успокоил Иван Алейникова. — Ты-то ее давно знаешь?
— Не очень. Всю оккупацию она разведчицей была у партизан.
— Вон что! Чего же она, как старуха, в платок мотается?
— Голову себе попортила кислотой. Чтоб немцы не опоганили.
Иван долго-долго теперь молчал. И наконец произнес со вздохом:
— Чего люди за войну эту не натерпятся, не переживут…
— Да-а… — Алейников опять сел. — Война всегда сильно ломает судьбы людей. По себе знаешь.
Грудь Ивана Савельева неслышно колыхнулась, ему стало немножко неприятно, что Алейников опять сказал об этом, но обиды на него не было.
— Порой диву только даешься… — продолжал свое Алейников. — В ту войну, в гражданскую — твою судьбу, в эту — Федора, брата твоего родного.
— Война, конечно, войной, да и окромя причина для этого всегда бывает, — сказал Иван не для оправдания себя или тем более Федора, а чтобы уяснить что-то, какую-то мысль, вроде и ясную ему, да не до конца.
— Это само собой, — согласился Алейников. — Кого по глупости, кого по тупости…
— Он, что ж, Федька, добровольно к немцам ушел или через плен?
— Этого не знаю. А если через плен, разве не мог добровольно? Да и в этом разве дело?
— Ну да, — произнес Иван согласно. Подумал о чем-то, усмехнулся. — Встреча если выйдет сейчас с ним, в глаза, сволочуге, погляжу. И скажу: маялись мы с тобой, Федька, обои в жизни, да, показало время, в разные стороны. Не поймет только…
— Пойме-ет! Он неглупый, — произнес Алейников. — Что же, ежели возьмем живым его, скажи… — И через паузу продолжал: — А насчет разных сторон — верно ты, Иван Силантьевич, в точку… Вот встретил я тут недавно одного, который тоже, кажется, мается. В ту сторону, как ты. Знаешь, кого? Зубова-то, царского полковника-карателя, помнишь?
— Ну? — промолвил Иван. — Сводила меня судьба потом и с сыном его…
— Сына его я тут и встретил.
— Петра Зубова?!
— Именно. В штрафной роте у Кошкина. Сиди, чего вскочил?
Иван, приподнявшийся было, осел, задышал громче обычного.
— А с ним и родственника твоего через Анну Кафтанову — Макара. Родного сынка Михаила Лукича Кафтанова.
Осмысливая это известие, Иван помолчал с полминуты, потом сказал:
— Дела… Ну и что?
— Долго я говорил с ним. С Макаром не пришлось, а этот сам на разговор вышел. Что же, скажу тебе… ежели и не понял я его судьбу, то почувствовал — не умер, пробуждается в нем человек. Мелькнула было даже мысль: не взять ли его с собой в Шестоково? Может, и несерьезная пока. Но мелькнула… И в общем жаль, если в том бою, о котором и ты рассказывал, погиб. Уцелели тогда не многие. А Макар вот уцелел, если интересно тебе…
Иван лишь молча усмехнулся и потом стал глядеть в темноту.
— Погиб если Зубов, так в ту пору, когда и не надо бы уже…
— Да, бывает, — встрепенулся наконец Иван. — А я вот что хочу, Яков Николаевич, спросить… Ты, говоришь, Кружилину об нас с Семкой сообщил, в Шантару. А про Федьку? А?
Алейников ответил не сразу:
— Не писал я ничего про Федора.
Иван облегченно выдохнул из себя воздух.
— И не надо, а? Яков Николаевич! — почти шепотом попросил Иван. — Никуда не надо бы… Ведь что будет с Анной? С ее детишками?
— Да, что будет? — вздохнул и Яков. — Не сладко им в жизни, наверно, будет. Но не от меня это зависит, сообщить куда или не сообщать. Мне это и не положено.
— В чем детишки виноваты? Андрейка, младший ихний, на фронт бегал. Семка-то как воевал, я видел.
— С Семеном, сам говорил, еще и не ясно, убит он или…
— Теперь, я уже надеюсь, что убитый, — почти простонал Иван. — Ах, война… Проклятая война, что она делает!
Выговорившись, они теперь оба сидели недвижимо. И теперь уже ничего не нарушало тишину звездной июльской ночи. Не нарушало до тех пор, пока где-то неподалеку в зарослях не пискнула первая проснувшаяся птица.
Она подала голос и умолкла. Иван, будто ожидавший этого звука, пошевелил плечами, сбрасывая окаменелость, поднял руку и провел ладонью по лицу.
— Да-а… — И зачем-то спросил: — А ты, Яков, досель одинокий?
— Когда же мне было жениться? И на ком?
— Ну, на ком! Ты ж не в окопах воюешь…
— Тихо! — прошептал Алейников, в течение всего разговора чутко прислушивавшийся к темноте, к ночному пространству. — Кажется, возвращается, слышишь?
Иван, сколько ни вслушивался, не мог различить в тишине ни одного шороха.
— Ни черта…
— Идет… кто-то. — Алейников поднялся. — Давай буди всех.
Люди тотчас просыпались, едва Иван дотрагивался до них, и в ответ на шепот, что кто-то приближается к ним, молча и привычно снимали с предохранителей автоматы.
Алейников стоял возле дерева, слившись со стволом.
Сбоку опять подала голос зорянка, ей откликнулась другая. Иван, затаившийся вместе с другими в зарослях, сквозь ветки увидел, что восточный край неба чуть тронулся синевой.
— Она, — негромко произнес Алейников, снимая у всех напряжение.
Фигура девушки появилась из мрака раньше, чем рассчитывал почему-то Иван, и потому неожиданно. Появилась неслышно, будто плыла по воздуху, не касаясь земли, — под ногами ее хоть бы сучок треснул. «А Яков все равно расслышал. Ишь специалист!» — подумал он восхищенно об Алейникове.
— Отряд там, в Поповских лесах, километрах в семи от Шестокова, — сообщила Королева. — Я думаю, надо идти. Тут пустыри по дороге, пока развиднеет, мы их пройдем. Да и немцев в Жуковке нет. А там все леса и леса…
— Взять вещевые мешки, — приказал Алейников. — Устала?
— Нет. Дед Серега меня молоком напоил. Живая его корова, оказывается. Всю войну ее в лесу держит, неподалеку за деревней, — сообщила она, повернувшись к Ивану. — Дед этот смека-алистый!
Это «смека-алистый!» она произнесла по-детски восторженно, поправила платок, туже затянула его под подбородком.
— На днях партизаны пытались Бергера живым взять. Из Орла он, что ли, возвращался.
— Бергера?! Ну?! — воскликнул Алейников нетерпеливо.
— Не получилось что-то там. Убили его в перестрелке. А документы, которые были при нем, все забрали…
— Вот как… Ну, поторопимся тогда действительно.
— Пошли, — сказала Королева.
И все двинулись в прежнем порядке — сперва Олька, за ней Гриша Еременко, дальше Иван, Алейников и остальные.
Синеющий край неба остался у них справа.
Поповскими эти леса назывались потому, что в двадцатых годах в них долго укрывалась банда, возглавляемая попом шестоковской церквушки Захарием Баландиным, который был старшим братом председателя Жуковского колхоза, а теперь командира партизанского отряда Кондрата Баландина, человека грузного, заросшего жестким, поседевшим волосом. Фанатичный поп в первый же день установления Советской власти предал ее публично анафеме, а заодно проклял и своего брата, который только что вернулся с фронта и был назначен председателем сельского Совета. Когда Кондрат в окружении безоружных сельчан явился в церковь и потребовал прекратить контрреволюционную агитацию, Захарий выхватил из-под рясы револьвер и в упор саданул в брата. Пуля глубоко пропахала Кондрату правую щеку, а поп, воспользовавшись замешательством, ринулся из церкви, в дверях обернулся и еще раз выстрелил, убив наповал одного из мужиков. С револьвером в руке, распугивая встречных, он, махая полами рясы, как крыльями, черной птицей пронесся вдоль улицы, угрожая оружием, остановил бричку-одноколку, вскочил на нее, схватил вожжи и, стоя в бричке, принялся нахлестывать лошадь.
Затем по окрестным деревням он сколотил банду из таких же фанатиков, как сам, и, укрываясь в мрачном, болотистом лесу, много лет бесчинствовал по всей округе. Он жег несколько раз коммуну, трижды посланные им люди стреляли в Кондрата Баландина, но, к счастью, неудачно. Кондрат, вооружив, чем было возможно, шестоковских мужиков, с помощью хиленьких сил милиции тоже не раз пытался банду уничтожить. Но хитрый поп был всегда настороже, врасплох застигнуть себя не позволял, и каждый раз его люди уходили в глубь лесов, за болота, где их было не взять.
Лишь в двадцать шестом году, уже с помощью регулярной части Красной Армии, банду удалось разгромить. Сам Захарий ни живым, ни мертвым в руки не попался. Отстреливаясь, он пятился в глубь болот, но где-то оступился с тропы и захлебнулся, утонул в трясине.
Все это Ивану, не ведая о его жизни, рассказала Олька Королева, когда они, разыскав отряд, сидели под вечер у потухающего костерка, над которым висел котелок с остывающим чаем. Рассказала в ответ на его вопрос: отчего командир партизан зарос, как страшилище, бритвы, что ли, в отряде нет?
— А бритва есть. И парикмахеры свои в отряде имеются, — закончила она свой рассказ. — Только полщеки у Кондрата Маркеловича нету — тем выстрелом кусок мяса ему с лица сорвало. Ну, он и закрывает лицо бородой с тех пор.
Олька, не спавшая всю предыдущую ночь и весь день, усталости, казалось, не испытывала, глаза ее поблескивали сухо и строго.
— Везде оно примерно одинаково проистекало, — задумчиво сказал Иван, выслушав ее рассказ. — И у нас в Сибири новая жизнь так же круто замешивалась. На смертях да на крови.
При этих словах Олька медленно, будто с трудом, повернула к Ивану замотанную платком голову, приподняла ее, одновременно обнажив худую, слабенькую шею. В холодных глазах ее плеснулась боль, такая явственная и пронзительная, что казалось, девушка сейчас застонет.
— На крови, на смертях замешивалась — ладно, — шевельнула она губами. И каждое движение причиняло ей, видимо, еще более нестерпимые страдания, а глаза, до этого сухие, вдруг повлажнели. — Замешивалась — ладно. А почему… почему она и продолжается так же? Все на тех же смертях? На той же человеческой крови?!
Глаза с каждым мгновением влажнели все больше, наполнялись слезами. И по мере того, как это происходило, боль в них исчезала, смывалась, она глядела на Ивана все тоскливее и беспомощнее.
И вдруг слезы хлынули обильными ручьями, она глотнула судорожно воздуху и, захлебнувшись им, задохнулась, упала, уткнулась головой в его колени, худые и острые плечи ее затряслись.
В первое мгновение Иван растерялся. Он вообще с того момента, когда девушка, выйдя из землянки, где Алейников и партизанские командиры давно совещались о чем-то, вдруг подошла и села к костерку, чувствовал себя скованно, а теперь и совсем не знал, что делать.
— Ну, это ты зря — плакать, — произнес он первое, что пришло на ум, тронул ее за вздрагивающие плечи. — Война же эвон какая. Потому и кровь… и смерть. Будет, дочка, слышь… Не надо.
Она оторвалась от его колен, сперва ладонями, по-детски, вытерла слезы. Потом достала из кармана платочек.
— Не могу я больше, дядя Ваня… — всхлипывая, произнесла она, вдруг назвав его так. — Сил у меня больше нет никаких.
— Да что ж… понять можно.
— Нет, нельзя… — И она опять зарыдала, ткнувшись лбом ему в грудь.
— Ну-ну… Будет. Ей-богу.
— Дядя Кондрат… он изувеченную щеку бородой закрыл, — враждебно закричала она, отрываясь от его груди, — а я чем? А я чем?! У женщин борода не растет! Вот, гляди!
Она сорвала платок. Иван увидел безобразный рубец на ее щеке, в глазах его полыхнули изумление и боль. Но сказать он ничего не успел, из землянки вышли Алейников, командир отряда Кондрат Баландин, какой-то парень в облезлой кожаной куртке, с ярко-рыжей копной волос и еще несколько человек. Алейников, увидев Ивана и всхлипывающую Ольку, сказал что-то Баландину, и тот со всеми пошел в сторону, а Яков шагнул к костру.
— Что такое? — спросил он обеспокоенно еще на ходу. — Что случилось?
— Да вот, разговариваем, — ответил Иван. — Ничего, так это… Устала она.
— Я ж приказал — спать.
— Я и то ей говорю…
— Иди спать, Оля.
— Я сейчас, Яков Николаевич, — сказала она, завязывая платок.
— Отведи ее, Иван Силантьевич, в палатку, — распорядился Алейников и пошел.
Шагов через десять оглянулся, сделал Ивану жест в сторону облинявшей под дождем палатки, разбитой под тяжелыми еловыми лапами, — веди, мол, чего сидите? — и ушел куда-то вслед за партизанами.
— Пойдем. — Иван начал подниматься.
— Сейчас. Ты погоди, дядя Ваня. — Она положила ему руку на колено. — Это ничего, что я вас так называю?
— Да что ж… называй.
Олька привычным движением, которое Иван видал уже не раз, поправила платок на голове, поглядела в ту сторону, куда ушел Алейников.
— «Спи». А сам когда будет спать? — проговорила девушка. Голос ее был уже успокоенный. — Ночью сам хочет разведать все подступы к Шестокову. Этот, рыжий, его поведет. Это Степка Метальников, шпион Бергера в этом отряде.
— Как это — шпион? — не понял Иван.
— Ну, они заслали его к Баландину. Вступи, мол, в партизаны, а нам все докладывай. А он парень оказался честный… Ну, и порешили — время от времени он будет являться в ихнюю «Абвергруппу» со всякими ложными известиями. А уж у них что выведает — немедленно в отряд сведения, а отсюда Алейникову… Не раз Степка от верной гибели отряд спасал. Он да шестоковский староста Подкорытов.
— И староста… тоже?! — воскликнул Иван.
— А что так удивляешься? У нас тут кругом такие люди.
Вечер был тихим и душным, разопревшая под дневным солнцем еловая хвоя густо пропитала воздух пахучим смолистым настоем, настолько густо, что в нем вязли, казалось, комары — их было до удивления мало, и они, обессиленные и вялые, не могли высоко подниматься над землей.
Олька долго сидела неподвижно, слушала бульканье ручья, протекавшего метрах в десяти по затравеневшей низинке.
— Вы что же, раз ты про меня знаешь… в одной части, что ли, с Семеном? — негромко спросила она.
— Да вот с самого начала вместе воюем… воевали.
Он почувствовал, как она, не меняя позы, вздрогнула при последнем слове. Даже не вздрогнула — просто качнулась еле заметно обмотанная платком голова, и лицо ее медленно стало поворачиваться к нему. И когда повернулось, в глазах ее он увидел безмолвный мучительный крик.
— Убит? — больше догадался по движению ее губ, чем расслышал Иван.
И в несколько секунд он пережил множество странных, доселе незнакомых ему состояний. Что ей ответить, этой, видать по всему, доброй и славной девчушке, до костей обожженной огнем и кровью, изнуренной страшным временем войны? Убит? Но он и сам этого не знает. Не убит? И в этом не уверен. Может, в таком случае сказать «убит»? Чтоб раз и навсегда знала она это, забыла о нем для собственного спокойствия, и если… если он, Семка, чудом все же объявится на земле, для спокойствия его самого, его жены Наташки и родившейся у них дочки. В конце концов, кто ему эта Олька? Случайно встретились на жутких дорогах войны, что-то под влиянием минуты у них там произошло, ничего серьезного, ничего такого, что имеет какое-то значение для обоих… Но не имеет ли? Вон как полыхают и горят ее глаза. И, кроме того, это будет ложь, ложь. Одно слово — и жизнь этой живой души человечьей пойдет, потечет по какому-то другому пути. Вон крохотный и бессильный ручеек, перегороди его, взрывом снаряда завалит если неглубокое русло, — вода накопится, потечет в сторону куда-то, в неизвестность. А зачем лишать эту живую струйку определенной ей природой дороги? По другому пути… А кто имеет право взять за это ответственность? Никто, никому не положено…
— Убит?! — еще раз продавил ему уши умоляющий хрип, смяв, смешав все его лихорадочные рассуждения и одновременно заставив его подумать об их ненужности.
— Не знаю, Ольга, — сказал Иван, прижимая к вискам ладони.
— Знаешь! Знаешь!! — дважды воскликнула она. И властно потребовала: — Рассказывай! Все говори!
Иван еще помолчал и стал рассказывать с подробностями обо всем, что произошло там, на высоте 162,4, как рассказывал недавно Алейникову. А девушка его ни разу не перебила, не задала ни одного вопроса.
Когда он кончил, зола под котелком была холодной, костерок давно угас, испепелив все угли, до последнего. И день почти угас, оставив над кромкой леса еще светлое пока пространство, которое меркло. Стало прохладнее. Исчезли редкие комары, затихли голоса партизан, временами доносящиеся с поляны за ручьем. Все кругом изменилось, лишь ручеек так же, как и прежде, негромко побулькивал, и Олька, прислушиваясь к его говорку, неожиданно спросила:
— Правда, хорошо?
— Что?
— Ручеек звенит…
Иван ей не ответил. Ему было обидно, что Олька не задала ни одного вопроса, ничего не переспросила. Зачем тогда требовала рассказать ей все?
Она сидела все так же недвижимо, смотрела безотрывно на потухший костер.
— Мне рассказывали, что дядя Кондрат тогда за братом своим, попом, до самого конца гнался, обоймы четыре в него расстрелял из нагана, а тот все увертывался, пока в трясину не угодил. А ты, дядя Иван, за своим погонишься послезавтра?
— Ты… знаешь?! — вымолвил он.
— Алейников сейчас, — она кивнула на землянку, — сейчас при мне всех предупредил, чтобы брата твоего да начальника шестоковского гарнизона Лахновского живьем взять.
Иван думал, что о Федоре, кроме него да Алейникова, никто пока ничего не знает. Но, понимая, что рано или поздно это станет известным, морщился от предчувствия неизбежно приближающегося такого момента. И вот он наступил…
— Ну что ж… Оно и хорошо, — произнес он, испытывая облегчение. — А погонюсь, не погонюсь — тебе что?
Она подняла на него глаза, совершенно мертвые и холодные, как остывшая под котелком зола. Иван почему-то думал, что в них стоит по-прежнему невыносимая боль и страдание, а в них ничего не было.
— А я хочу, дядя Ваня, вместе с тобой… вместе со всеми туда.
— Не надо бы тебе… — невольно произнес он.
Уголки ее губ дрогнули и опустились вниз, она усмехнулась усмешкой, тяжелой и страшной в какой-то своей жестокости.
— Ты, дядя Ваня, за меня не бойся. Я уже не живая. Давно… Алейников знает.
Иван смотрел на нее со все нарастающей тревогой. А она еще раз так же усмехнулась.
— Чего он знает? — вымолвил Иван.
— Я все время вижу перед собой глаза мамы… День и ночь. День и ночь, — не обращая внимания на его слова, продолжала она. — Понятно? И все время голос ее во мне звучит: «Дочка, бросай! Бросай!..» И я бросила.
— Что? — спросил он. И, уже спросив, ощутил, как возникает в нем предчувствие, что он, прошедший в жизни все круги ада, испытавший все мыслимое и немыслимое, узнает сейчас нечто такое, отчего остановится в жилах кровь.
— Гранату. В маму…
Иван, будто пытаясь вытрясти больной и невыносимый гул из головы, тряхнул ею.
— Ты что… говоришь?!
— Бросила… — повторила Олька, задохнулась, дернула шеей, проглотила тяжкий комок. — Они, трое немцев, насиловали ее… на полу.
Кровь в жилах Ивана действительно остановилась, в груди похолодело, там, где было сердце, возникла и росла, росла черная пустота.
Не в силах ничего сказать, он стал медленно подниматься. И Олька, будто была с ним соединена чем-то, тоже начала подниматься одновременно.
А поднявшись, они некоторое время стояли недвижимо. Иван, ничего теперь даже и не понимая, не соображая, глядел на девушку мутными, невидящими глазами, а она, сложив руки под грудью, склонив голову немного набок, будто по-прежнему прислушивалась напряженно к неумолчному плеску ручейка.
— Но это не самое страшное, ее глаза, — донеслось до него. — А самое страшное в другом… Если бы мама не закричала, чтобы я… я все равно бы бросила. Все равно…
Голос ее был тих, слаб, она говорила почти шепотом. Но звон ручья, отчетливо печатающийся в сознании, совсем не заглушал его.
Проговорив это, она устало обронила руки, повернулась и пошла. И Савельев Иван повернулся вместе с ней, но остался на месте. Стоял и глядел на удаляющуюся Ольку до тех пор, пока она не скрылась в палатке.
Алейников и рыжий Степан Метальников, опасаясь немецких постов, на значительном расстоянии обошли ночью вокруг Шестокова, в лагерь вернулись уже при ярком свете солнца, которое в июле встает рано. Всю ночь Яков был хмур и неразговорчив, объяснения Метальникова о характере местности выслушал тоже молча, не задавая никаких вопросов. Только когда они выбрались из кустов на песчаную дорогу, убегающую к западной стороне Шестокова, и когда Метальников сказал, что завтрашней ночью он, согласно обусловленному с Бергером сроку, должен с очередным донесением выйти именно на эту дорогу, лишь в километре правее от этого места, где они стоят, Алейников спросил:
— А дальше что обычно бывает?
— Они или забирают у меня составленное особым шифром донесение и отправляют обратно, или ведут на беседу и инструктаж к самому Бергеру.
— Но теперь Бергера нет, — раздраженно проговорил вполголоса Алейников. — Ты, ихний агент в отряде, не сообщил заранее о запланированной партизанами акции против него. И что в «Абвергруппе» теперь по этому поводу думают?
Степан лишь пожал плечами.
Этот же вопрос Алейников задал, вернувшись, Баландину. Яков, позавтракав, только что вылез из-за стола и, собираясь наконец поспать, снял гимнастерку, брюки, сел на топчан.
— Ответа у них может быть два-три, — сказал Баландин, допивая чай из алюминиевой кружки. — Первое — не мог заранее узнать об этом нашем плане. Второе — не сумел, ну, не имел возможности, времени сообщить об этом. Тоже ведь ему надо отлучиться из отряда незаметно, а мы не лопухи. Шестоково не близко.
— А третье?
— Третье — все сильней думают, чей он агент, ихний или наш.
— Вот это скорей всего, — сказал находившийся тут же Метальников. — Лахновский давно этим мучается. Последний раз, когда я ходил в Шестоково, часа три мытарил. И чуть не запутал, сволочь. Потом свою трость приставил напротив сердца. «Чуешь, шипит, что ждет тебя, ежели что? Полсекунды — и готово. В любом случае наши люди живьем тебя ко мне приволокут…»
— Поторопились вы с Бергером, — поморщился Алейников. — Сейчас они во сто крат насторожились.
— Связаться с вами не имели возможности, питание для рации кончилось. — Баландин отставил кружку. — А тут такое известие староста Подкорытов через Степана передал — Бергер в Орел уехал, вот-вот должен возвращаться. Упускать такой момент? Двое суток, проклятого, сторожили. Живьем, думали. Да вот…
— Ну ладно, ладно… — раздумчиво произнес Яков.
— Думаю я все ж таки твердо, Яков Николаевич, что именно третье… — промолвил Метальников. — Им непонятно только одно… одно смущает, я полагаю: откуда могло мне стать известно, что Бергер уехал в Орел? А это, я говорил, Лео-кадия Шипова Подкорытову сказала, а тот немедля мне… Но Лахновский змей, он докопается до концов… ежели уже не докопался. Тогда старику крышка немедля.
— Сперва мы не поверили, — усмехнулся Баландин. — Леокадия эта, проститутка-то, с чего бы вдруг? Провокация, думаем… Но Фатьян Подкорытов сильно уверил его, что она, сколь ни чудно, правду сказала… И решили подсторожить Бергера.
— Да-а, оно бывает так: чем ни чуднее, тем поразительнее, — как-то непонятно произнес Алейников, зевая от усталости. — Но так или иначе, а об тебе, Метальников, они сейчас голову сильно ломают. Если старика Подкорытова взяли в оборот, мог или не мог он признаться?
— Нет, Яков Николаевич, — качнул головой Баландин. — Это черт, а не старик. Он еще смолоду кнутом и огнем испытанный.
— Как? — встрепенулся Алейников. — Ну-ка, расскажи.
— Не то в двадцать четвертом, не то в пятом… точно, в пятом было. Братец мой Захарий в какой-то раз налетел на Жуковку. Эх, было дело, пощелкал он нас, паразит. И меня в правую икру подстрелил, — сверкнул черными глазами Баландин. — Подкорытов Фотя — он тогда в Жуковке жил, тамошний и уроженец, — когда уже из кольца-то и выскользнуть нельзя было, на виду у бандитов уволок меня к себе во двор и сунул… ну куда ж ты думаешь? В собачью будку. Пес у него был огромный, волкодав, да не с человека же. «Как же, говорю, умещусь?» — «Лезь!» — орет и пихает меня головой вперед. Ну, я сейчас раздобрел, а тогда щуплый был. Голова, плечи и зад в дырку пролезли, а ноги торчат. Он, Фатьян, велел мне на спину лечь, загнул мне одну ногу, вдавил в дырку. «Упирайся, говорит, под крышу будки, да не сильно, не высади переднюю стенку». И другую, раненную, тем же макаром. Бездетный он был, Подкорытов, с женой вдвоем жили. Она выскочила из избы, завыла. «Не распускай слюни, — закричал он ей, — беги задами куда хошь, и я куда-нибудь затаюсь…» Едва-едва управился со мной, как, слышу, головорезы Захария на подворье врываются, пес залаял на них бешено. Грохнуло сразу два или три выстрела — собака завизжала предсмертно. «Чем же пес виноват?» — послышался голос Фатьяна. Не успел он убежать, значит. Минуты какой-то и не хватило. Все, думаю, конец ему.
Баландин налил из чайника остывшего чая и хлебнул. Алейников перестал зевать. И Метальников слушал удивленно, широко раскрыв по-калмыцки узкие глаза.
— Ну, и… а дальше? — спросил он.
— Дальше — чего ж? Я лежу так, как таракан сдохший, на спине, с согнутыми лапами. Колени в подбородок упираются, а ступни — в переднюю стенку конуры, под крышу. И помру, думаю, зазорно. Все равно ж увидят, если кто на собачий лаз взгляд бросит. Али кровь из ноги вытечет струйкой из конуры. Ну, я не знал, что мертвый пес, на счастье, возле дырки прямо лежал, маленько закрывал ее. И кровь песья землю возле конуры обрызгала… Не знал, а делать нечего, лежу. Наган, правда, не выпустил из руки, сжимаю. Совсем-то зазря, думаю, не дамся… Шум на дворе, крики, плети свищут, Фатьян орет. Потом слышу — сам братец подскакал к дому, заматерился благим матом. «Что, кричит, вы его плетками по двору, как щенка, гоняете? — Это Фатьяна, значит. — Ему, орет, задницу не плетьми, а огоньком погреть надо, чтоб не воняла. Ну, куда спрятал Кондрашку? Убежал через огород? Не ври, подстреленный он, не убежать ему. Ну-к, подвесить его кренделем на верею. И огоньку под задницу…»
Партизанский лагерь жил обычной утренней жизнью. Сквозь небольшие оконца землянки было видно, как несколько человек, вооруженные советскими и немецкими автоматами, с ножами на поясах, гуськом ушли в лес — сменить ночные посты, расставленные в необходимых местах на различных расстояниях от лагеря. Проехала куда-то телега, груженная туго набитыми мешками, ящиками, меж которых обрубком торчал ствол станкового пулемета. Широкая в плечах, грудастая баба, босая, с мокрым подолом, развешивала на веревках, натянутых между деревьев, только что выстиранное в ручье белье — мужские подштанники, нательные рубахи, гимнастерки… К ней подошла Олька с полотенцем в руках. Голова ее, как обычно, была туго обмотана светлым платком. Она что-то спросила у женщины, улыбнулась, положила полотенце на траву, стала помогать развешивать белье.
Алейников пристально глядел через оконце на Ольку. Когда та приподнималась на носках солдатских сапог и вытягивала руки, чтобы забросить белье на веревку, отчетливо обозначалась, обрисовывалась ее худенькая, слабенькая, еще почти детская фигурка, и в глазах у Якова мелькала какая-то грусть. Командир партизанского отряда заметил это и невольно глянул в оконце. Яков чуть смутился, тотчас проговорил:
— И чем же все кончилось?
— Чем… Руки-ноги Подкорытову схватили веревками, концы перебросили через верею, подвесили крючком в воротах, а снизу огонь развели. Любимое веселье Захария, любил так людей пытать, не одного сказнил. «Я не до смерти, — говорил он, — казню, только жир с мягкого места вытапливаю, чтоб в сортир потом легче коммунарам ходить было». Огня немного клал, чтоб тело не сразу обугливалось. А когда все до костей выгорало, огонь приказывал убирать. В жестоких мучениях умирали потом его жертвы…
На скулах Алейникова вздрагивали крепкие, как камни, желваки. Метальников изменившимся голосом произнес:
— До такого… и фашисты еще не додумались.
— Такой он был, братец мой. «Что же, — издевается он, — раз Кондратову задницу жалеешь, изжарим твою…» А я все слышу, лежу в этой самой… позе. Слышу, как визжит Подкорытов Фатьян. Вот и горелым мясом запахло. До этого лишь псиной пахло, а теперь все этот запах перебил. Ну, да что говорить…
Олька все еще помогала развешивать белье. Алейников опять глядел на нее безотрывно холодными, остановившимися глазами.
— Чего только не приходится перенести человеку на этой земле, — после некоторого молчания хрипло произнес Баландин. — И подумать жутко. Подкорытова жгут, а подо мной горит, чувствую, еще жарче. Как вытерпеть? Будь что будет, решаю, смерть, конечно, будет, но сил больше нету соображать, что они с человеком делают. Высажу сейчас, думаю, ногами переднюю стенку собачьей будки… Только бы суметь на ноги вскочить, в нагане еще три или четыре патрона. Напрягся и как даванул…
Баландин проглотил что-то тяжелое, отвалился на спинку стула так, что она затрещала, замотал обросшим лицом, будто пытаясь освободить шею из тугого воротника старой, побелевшей от солнца гимнастерки.
— И — что? — негромко спросил Метальников.
— Ничего… В глазах лишь потемнело. В тесной будке и без того темно, а тут черные круги какие-то пошли. Тело все прорезало болью — икра-то у меня развороченная пулей была. Вот, мелькнула мысль, оттого и не хватило силы будку разломать. Крепкая оказалась… А дело было даже и не в том, что крепкая, ноги у меня в таком положении затекли уже, не послушались. А в мозгу больнее, чем в теле, закрутилось: из-за меня ж человек лютой смертью гибнет. Из-за меня! Крикнуть надо: «Оставьте его, вот он я, тут!» И, говорит Подкорытов, закричал. Я-то ничего не помню, мне чудилось, что я думаю лишь об этом, а он говорит: «Нет, я расслышал, кричал ты из будки».
— А бандиты не расслышали, что ли?
— Не до того им уж было. Из Шестокова милиционеры прискакали. Как налетел Захарий, мы туда конного послали. Телефонов тогда не было, мы — конного… Там близко, три версты всего.
— Ну ладно, Подкорытов, будем считать, не признается, — проговорил Алейников. — А эта, как ее? Леокадия Шипова?
— Эта, конечно, ежели начнут ее трясти… Но Подкорытов, я верю, смолчит, — еще раз заверил Баландин. — Смерти он не боится, пожил, говорит, слава богу, а оставлять сиротами на этом свете некого. Жена его до войны еще скончалась, детей у него не было.
— Ладно, — махнул рукой Алейников, как бы подводя итог разговору. — Даже лучше, если б признался, что сообщил Степану… Шевелится у меня в мозгу один план. До двух часов я и ты, Метальников, поспим. Днем обговорим и уточним все в деталях. А пока весь отряд разбить на четыре группы. Две — по сорок человек, остальные — по пятнадцать. Маловато силенок, да что поделаешь. После обеда уложить всех спать. На закате выступаем.
План Алейникова был прост. Он основывался на том обстоятельстве, что линия фронта неумолимо приближалась и в связи с этим Лахновский, безусловно ошеломленный к тому же нападением среди ясного дня на Бергера и его гибелью, ждет теперь неминуемого удара партизан и на самое Шестоково. И этот удар скорее всего будет нанесен нынешней ночью с запада. Почему нынешней ночью и с запада?
Интуиция Алейникову говорила: Лахновский давно взял в оборот всех, кому было известно о поездке Бергера в Орел, а значит, прежде всего некую неизвестную ему Шипову Леокадию, а там, видимо, и Подкорытова. Признаются они или нет, что сообщили о поездке Бергера — она Подкорытову, а тот Метальникову, — все равно Метальников теперь для Лахновского ясен. Но, рассуждал Алейников, Лахновский продумал и следующее: Метальников и командир партизанского отряда Баландин тоже не лыком шиты, тоже понимают, что Метальников теперь, видимо, разоблачен и на сегодняшнюю встречу, понятно, являться ему нельзя. А если все же явится, то с одной целью: скрытно следующие за ним партизаны должны захватить его человека, пришедшего на встречу с Метальниковым, под угрозой смерти заставить его подвести к постам, бесшумно уничтожить их и, приблизившись таким образом скрытно к Шестокову, именно с этой стороны (с другой о приближении партизан сообщили бы секреты) напасть на его гарнизон. Другой цели явка Метальникова означать теперь не могла. И он явится, ибо другой такой возможности обмануть бдительность Лахновского просто у партизан уже не будет и «Абвергруппа» по мере дальнейшего приближения фронта может эвакуироваться в более глубокий тыл. А этого партизаны допустить не могут.
Далее Алейников был уверен, что, рассуждая так, Лахновский давно привел свою «армию» в повышенную боевую готовность, рассредоточил ее в наиболее удобных для нападения на Шестоково местах и какую-то часть, безусловно, выдвинул к месту встречи Метальникова. Вся эта ситуация не сложилась бы, Лахновский не всполошился бы, проследуй Бергер из Орла в свое логово, но начальник «Абвергруппы-101» был убит, и это все резко изменило. Ситуация была теперь такова, Алейников это печенкой чуял. И он понимал, что головорезы Лахновского нападут на партизан первыми, как только обнаружат их. Но это ему было и нужно, на это он и рассчитывал. Но нападут они на одну из четырех групп, возглавляемую Баландиным. А тому важно будет, завязав бой, отступить за южную сторону дороги, в болотистую пойму речушки, изгибающуюся здесь кренделем, откуда вроде бы не было возможности выбраться, увлечь за собой врага, но там во что бы то ни стало остановить бандитов, с тем чтобы они, имея надежду уничтожить загнанных в мешок партизан, вызвали подкрепление. И Лахновский пошлет его немедленно. И лишь только прибывшее подкрепление соединится со своими и вступит в бой, вторая группа партизан тоже в сорок человек, скрывавшаяся до этой поры в лесу за северной стороной дороги, ударит по фашистам с тыла. И уже не партизаны, а немцы окажутся в мешке. А далее, как говорится, дело техники.
В «армии» Лахновского было двести человек. Алейников полагал, что основная ее часть будет брошена в этот бой, в самом Шестокове останутся какая-то незначительная команда и немногочисленный немецкий гарнизон. Третья и четвертая группы партизан общей численностью в тридцать человек по сигналу — две зеленые, одна красная ракеты — должны броситься в Шестоково с севера и юга, смять посты, если они попадутся на пути, ворваться в село, уничтожить или взять в плен всех, кто там окажется, захватить штаб «Абвергруппы-101» и штаб Лахновского, принять все меры к тому, чтобы ни одна папка с документами, ни одна бумажка из находящихся там столов или шкафов не была уничтожена…
Вечером, когда партизаны ужинали, этот план был детально, на все лады обсужден с Баландиным, с его заместителями, с командирами взводов и был принят за основу. Было лишь условлено, что, если к Метальникову на встречу никто вдруг не придет, группе, возглавляемой Баландиным, двигаться по дороге в сторону Шестокова до тех пор, пока ее не обнаружат. А по обнаружении бой все равно завяжется. И далее действовать по плану — отступать к речной пойме.
Выйдя из землянки на воздух, Алейников поглядел на вечернее небо, на заходившие по нему тяжелые тучки и сказал Баландину:
— Вот увидишь, половина «армии» Лахновского нас будет ждать в лесу, у места встречи Метальникова с абверовцем. Все будет, как я рассчитал.
Так оно и случилось. Интуиция Алейникова не подвела.
С заходом солнца партизаны, кто в чем — в измятых пиджаках, в гимнастерках, в темных грубых рубахах, — вооруженные советскими и немецкими автоматами, с запасными патронными рожками и дисками, с гранатами на ремнях, выстроились перед выходом четырьмя небольшими колоннами на поляне и в ожидании команды спокойно переговаривались, что-то рассказывали друг другу, похохатывали беспечно, будто собирались не на смертный бой, а на веселое развлечение. Иван, видевший партизан вообще впервые, второй день оглядывал их с интересом и любопытством и никак не мог себе представить, что этот народ умеет стрелять и бросать гранаты, что эти люди наводят ужас на немцев. Ему казалось, что бородатые мужики и безбородые молодые парни никакие не партизаны, а обыкновенные колхозники, собравшиеся у конторы перед выходом на работу, и только по недоразумению у них за плечами не вилы и грабли, а настоящее боевое оружие.
Из землянки вышли Алейников, Баландин, Метальников и еще несколько человек, тоже все вооруженные автоматами. Разговор и смех в колоннах сразу стихли, над поляной установилась тишина. В безмолвии раздались негромкие команды, и через минуту три группы покинули лагерь, двинулись в лесной сумрак, каждая своим путем, а четвертая задержалась, потому что Алейников, собиравшийся уже подать команду, вдруг увидел Ольку, стоявшую на левом фланге в первом ряду, возле Ивана. На плече у нее, как и у других, висел автомат.
— Королева! Я приказал тебе остаться здесь.
— Еще чего! И не подумаю, — ответила она, глядя в сторону.
— Оля, ты свое дело выполнила, привела нас… — каким-то странно беспомощным, умоляющим голосом произнес Алейников.
— Я свое дело, Яков Николаевич, никогда до конца не выполню, — ответила она, не поворачивая головы.
Иван понимал, о чем она говорит. Понимали это, кажется, и все остальные, потому что Алейников топтался на земле, а из строя кто-то глухо сказал:
— Да пущай идет Олька…
Алейников, будто этого и ждал только, вздохнул.
— Ну хорошо. — Он глядел вниз, себе под ноги. Затем резко вскинул голову, отрывисто и жестко скомандовал: — Слева по одному… интервал два шага… За мной — ша-агом марш!
Повернулся и пошел. Цепочка партизан бесшумно потекла за ним, нырнула под навес еловых ветвей. На опустевшей, сразу ставшей просторной поляне, по краям которой было устроено несколько длинных землянок, недвижимо и молча стояли, провожая уходящих, две пожилые женщины-поварихи да трое мужиков, оставленных для присмотра за лошадьми и вообще на всякий случай.
Разведав ночью и утром местность, Алейников вел партизан уверенно, будто знал все эти лесные чащобы с детства, и за два с лишним часа ни разу не оглянулся. И шагавшая следом за ним Олька ни разу не взглянула назад, на Ивана. Прошлой ночью она все оглядывалась, а теперь шла, нагнув голову, будто боясь споткнуться.
Цепочка партизан пересекала опушки и поляны, обходила мочажины и болотца, скрывалась в редковатом ельнике и вновь бесшумно двигалась по открытому пространству. Алейников, смотря по местности, шел то быстрее, то медленнее, в такт шагам покачивались во мраке его острые, худые плечи, обтянутые заношенной, выстиранной сегодня гимнастеркой. Выстирала ее Олька. Она, никого не спрашивая, зашла в землянку, где он спал, взяла со стула гимнастерку и брюки, направилась к ручью. Там, погрузившись в невеселые и неясные какие-то думы о Федоре, сидел Иван. Думать о нем он уже устал и не хотел, но мысли, тупые и тяжелые, помимо воли ворочались в голове. Не мысли даже, а просто вопросы, которые он задавал себе уже тысячу раз и на которые не было ответа: «Ах, Федор, Федька, как же так?.. Зачем же так? Что же теперь будет с Анной?»
Олька с гимнастеркой и брюками в одной руке, с куском черного мыла в другой подошла, поздоровалась, положила мыло на траву, отстегнула от гимнастерки погоны, затем выложила на землю из карманов содержимое — смятую пачку папирос, расческу, носовой платок, коробку спичек, скинула сапоги, засучила штанины и шагнула в ручей.
Она стирала, стоя в ручье боком к Ивану, засученные штанины делали ее похожей на мальчишку.
Выстирав и гимнастерку, и брюки, и носовой платок, развесив все это под жарким солнцем на ветках кустарника, взяла расческу Алейникова, зачем-то оглядела ее со всех сторон и положила обратно на траву.
— Дядя Вань… — проговорила она задумчиво, — ты давно Якова Николаевича знаешь?
— Давно, — усмехнулся тот.
— Он хороший человек?
Иван медленно, боясь чего-то, повернул голову к девушке, взглянул на нее. Она сидела, поджав под себя ноги, правой рукой опиралась о землю, а левой чертила пальцем по траве, сосредоточенно думала о чем-то…
— Зачем тебе? — спросил он негромко.
Она долго не разжимала губ. И Иван молчал.
— Он… он предложил мне стать его дочерью.
— Дочерью?! — невольно вырвалось у Ивана.
— Да, а что? — Девушка, взглянув на него, шевельнула бровями. — «По всем правилам, говорит, оформлю».
— Ты ж… ты ж не маленькая. Маленьких удочеряют. Усыновляют. А ты…
В глазах у Ольки полыхнул не то гнев, не то протест, лицо сделалось злым и холодным.
— А что я? Ну что я?! — проговорила она с непонятной враждебностью. — Я тебя спросила, а ты ответь, если можешь.
Иван почувствовал, как больно сосет, сдавливает ему сердце. Как ответить на ее вопрос, простой, бесхитростный в общем-то вопрос для нее? И такой неожиданный для него…
— Я… не знаю. Не могу пока ответить.
— Почему? — спросила она тогда в упор. — Вы ж земляки. Яков Николаевич еще там сказал мне. В штабе, перед выходом.
Почему… Чтобы объяснить это «почему», надо ей рассказать обо всей его горькой жизни, в которой Алейников сыграл свою роль. А что она поймет в его судьбе и в роли Якова Николаевича Алейникова в ней? Да, может, и не надо, чтоб понимала, не нужно, чтобы задумалась об этом. Своя-то судьба у нее вон какая опаленная, обугленная до черноты, зачем еще в ее мозг и сердце добавлять мучительные раздумья об этой безжалостной и жестокой жизни на земле, а значит — новые страдания?
Она как-то по-своему расценила его молчание и отчужденно произнесла:
— Что бы ты ни думал о нем, это твое дело. А я-то знаю — он добрый и хороший. Он только очень одинок и потому кажется злым и нелюдимым. Он мне рассказывал, что сын у него утонул, а жена ушла… оставила его.
— Это, конечно, бывает, — промолвил Иван.
— У тебя-то все хорошо в жизни. Тебя жена не бросала! — еще злее полоснула она его зрачками.
— Не бросала. И у меня — все хорошо в жизни, — горько усмехнулся он.
Но она не поняла и не могла понять этой горечи. Она стремительно вскочила на колени.
— Зачем ты меня злишь?! Зачем ты меня злишь?
Она прокричала это дважды, дважды сжала и разжала кулачки, и ему почудилось, что она кинется на него, как дикая рысь. Он шевельнулся и невольно встал, будто и в самом деле надо было защищаться.
— Я вовсе не со зла… — проговорил он. — Успокойся.
Девушка будто сразу поверила его словам, вняла его просьбе. Она опустилась на землю и вздохнула.
— Я была бы ему хорошей дочерью, дядь Ваня, — произнесла она прежним голосом, глядя куда-то за ручей, в заросли тальника и пахучей смородины. — Да в самом деле ведь не маленькая. И скоро… скоро у самой дочь будет. Или сын…
Иван как-то и не сразу понял, о чем она говорит. А когда смысл сказанного прояснился в сознании, он шагнул к ней, остановился возле и стал глядеть на нее сверху вниз.
Олька еще посидела недвижно, затем, будто повинуясь его безмолвному требованию, подняла кверху лицо. Так, глядя на него, она встала и не мигая все продолжала глядеть презрительно и гордо.
— От него… от Семки? — пошевелил Иван склеившимися губами.
— А кроме него, у меня никого не было. Он был первый. И, может, последний.
— Понятно…
— Ну, и уходи отсюда, если понятно, — сказала она грубо. — Мне свою кофточку постирать надо.
…Шагая теперь вслед за Олькой, Иван, с жалостью оглядывая ее хрупкую фигурку, чувствовал, как она беззащитна и беспомощна в этом мире, громыхающем огнем и железом, чувствовал к ней что-то отцовское. Он понимал теперь и Алейникова, признание Ольки вдруг осветило Ивану с какой-то совершенно новой стороны, раньше и не подозреваемой вовсе, не только весь жизненный путь этого человека, но и его душу. Душа эта, как считали многие, да и он, Иван, была нелюдима и мрачна, а характер безжалостен и жесток. Но ведь жизненный путь его был не прост и не легок, этот путь всегда, каждый день, каждый час, пролегал сквозь ту громыхавшую огнем и железом жизнь, будь хоть война, хоть мирное время. В жизни всякого человека разобраться не легко, даже в самой простенькой и благополучной жизни, а Якову Алейникову судьба выпала быть в самом центре людских коловоротов, в самом пекле безжалостных ошибок добра и зла, любви и ненависти, правды и лжи. Он пропускал все самые крайние человеческие страсти через свое сердце, и оно, чтобы не лопнуть, оделось в ледяной панцирь. Но внутри оно все равно обугливалось, сыпалась со стенок его окалина, образуя все большую пустоту. И вот, видно, пришла пора, когда эту пустоту надо заполнить, иначе сердце прогорит насквозь. Если не снаружи, то изнутри выгорит. И тут явилась, встретилась эта девушка с судьбой жуткой, но с характером, чем-то похожим на его…
Понимал он и Ольку, чувствовал, как ей хотелось обыкновенного человеческого тепла, понимал теперь, почему ее желанию, этой безумной, на первый взгляд, просьбе не мог не уступить Семен, не мог на нее не откликнуться, забыв на мгновение о Наташке, о жене, и о маленькой своей дочери. И хотя ни самому Семену, ни кому бы то ни было вообще на земле не объяснить, что он, Семен, действительно ни в чем не виноват перед женой и людьми, Иван знал теперь твердо — действительно не виновен.
Погода с наступлением сумерек начала портиться, небо плотно закладывало тучами, чернота в лесу сгущалась, все более ограничивая видимость. Дождя пока не было, но ветерок все крепче мотал верхушки деревьев, лес наполнился нескончаемым тоскливым гулом.
Иван понимал, что шагов партизан теперь не слышно — их заглушал ветер и шорох деревьев, — с расстояния в двадцать метров людей уже не видно — их скрывала ночная темень, — и все это успокаивало, рождало чувство безопасности. Но о чем бы он ни думал, что бы ни чувствовал, в мозгу, в сердце раскаленным гвоздем торчало: «Ах, Федор, Федор!» И от этой гнетущей боли нельзя было избавиться, гвоздь этот вошел глубоко и врос намертво, вывернуть его оттуда можно было только с мясом, а больше никак невозможно…
А Федор Силантьевич Савельев в этот момент, уставший от последних бессонных ночей, сидел в кабинете Лахновского. Веки его были налиты каменной тяжестью, глаза закрывались, в голове тупо шумело, она сама собой клонилась вниз. Боясь заснуть и свалиться со стула, Федор вскидывал ее, одновременно вздрагивая, обводил помутневшим взором комнату, каждый раз натыкался на бумажный портрет Гитлера в черной раме. Круглые холодные глаза этого человека с какой-то несерьезной, детской челочкой были устремлены в пространство, мимо Федора, мимо находящихся в этом же кабинете Лахновского и Валентика, мимо всего живого на земле, будто он видел там, в этом пространстве, какие-то высшие, конечные истины, непонятные и недоступные для других.
Федор с тех пор, как оказался у немцев, видел множество портретов этого человека, больших и малых, на бумаге и на холстах, на значках и книжках. Портреты были разные, одинаковым был на них лишь этот взгляд, вызывающий у Федора холодок в груди, но сейчас впервые он ощущал не холодок, а тошноту, а от этого еще более хотелось спать, хотелось куда-то провалиться, к черту, под землю, во мрак, чтобы никогда не выбраться оттуда, чтобы не видеть больше ни этого портрета, ни высохшего от злобы на весь мир Лахновского с его тростью, которой он вчера раскроил, надвое разрубил череп бывшей своей любовницы Леокадии Шиповой, а потом, когда она, уже мертвая, рухнула, в бессильной, дьявольской злобе несколько раз воткнул в нее трость, ни толстозадых, с рыжими волосатыми руками немцев, ни своих подчиненных — весь этот сброд, всех этих подонков рода человеческого, жадных до водки и до бабьего тела, но жалких и трусливых в бою, — никого. И себя чтобы больше не видеть, не вспоминать тот прошлогодний хмурый осенний день, когда в лагере для военнопленных под Пятигорском, дав слово служить немцам, он, сбросив изодранную в лохмотья, изопревшую солдатскую гимнастерку, натянул на себя пахнущее незнакомым, чужим запахом белье, грубые суконные брюки, короткую куртку. Но, как назло, он хорошо помнит эту минуту, этот час и вообще весь тот сумрачный, промозглый день…
Лахновский в своей поддевке, не выпуская из рук трости, метался по кабинету от стены к стене, временами останавливался у окошка, сквозь синеющие стекла всматривался во мрак, резко оборачивался, подбегал к столу, на котором стоял полевой телефон, впивался в него глазами. Рука, сжимавшая трость, при этом дрожала, казалось, он сейчас размахнется, обрушит свою трость на телефонную коробку, как обрушил вчера на косматую голову Шиповой. Но он этого не делал, садился в стоящее сбоку от стола старое, расшатанное кресло и, положив обе ладони на трость, угрюмо и обиженно сжимал губы. Посидев так с полминуты, вскакивал и начинал все сначала — подбегал к окну, к телефону, садился…
С наблюдательной вышки, построенной на крыше единственного в Шестокове двухэтажного кирпичного здания, в котором до войны находился магазин, должны были немедленно позвонить, если увидят над лесом, в том месте, где должен был выйти на связь агент Метальников, сигнал о помощи — две красные ракеты. Этого-то сигнала и ждал Лахновский, боясь его…
Звонок раздался неожиданно, заставив всех вздрогнуть. Лахновский трясущейся рукой схватил трубку.
— У аппарата… — хрипло и торопливо сказал он. Потом перешел на немецкий: — Nein, Herr Meisaer, bis jetzt gab es kein Signal.[11]
Бросил трубку и отбежал к окну.
Оберштурмфюрер Майснер был заместителем Бергера и теперь, до назначения нового начальника, являлся полновластным хозяином «Абвергруппы». Как и все, он тоже не спал в эту суматошную и тревожную ночь. Впрочем, не только в эту. Со дня убийства партизанами начальника «Абвергруппы» в Шестокове началась суматошная жизнь. Посты вокруг деревни были усилены многократно и выдвинуты далеко вперед, командирам взводов, в том числе Федору Савельеву, вменялось каждые полчаса проверять их, всех солдат держать в полной боевой готовности, без оружия запрещалось посещение даже отхожих мест.
Оберштурмфюрер Майснер, всегда неразговорчивый, высокомерный и наглый, любивший распекать и поучать руководителей отделов, следователей, инструкторов и прочих сотрудников «Абвергруппы», позволявший себе даже то, чего и Бергер не позволял, — в начальственном тоне разговаривать с Лахновским, — в одно мгновение стал совершенно другим человеком. Надменность и высокомерие вдруг обсыпались с него, как шелуха, в глазах заплескался испуг, зрачки забегали, и вообще весь он как-то осунулся и поминутно ежился, будто за шиворотом у него торчал кусок льда.
— Господин штандартенфюрер! — заискивающе обращался он по нескольку раз на день к Лахновскому. — Солдаты вашей армии в случае нападения партизан, я надеюсь…
— И я надеюсь, — отмахивался Лахновский, напуганный не меньше его.
— Неужели они осмелятся?
— Они?! Они — это полбеды, господин оберштурмфюрер. А вот если противник прорвет фронт…
— Но… — Майснер бледнел, на тщательно выбритых щеках его выступала испарина, он тыкал в них скомканным платком. — Но это значит… в этом случае «Абвергруппу» следует спешно передислоцировать дальше в тыл.
— На этот счет у вас есть начальство. Звоните в Орел.
— Да, но если… не противник прорвет нашу оборону, а наши доблестные войска опрокинут русских? Как мой звонок будет расценен? Моя карьера…
— Боже, какой, оказывается, болван! — сказал Лахновский уже по-русски Федору, когда тот случайно стал свидетелем одного из таких разговоров.
Все это было давно, несколько дней назад.
…Стоя у окна, Лахновский, повесив трость на локоть, достал табакерку, нервно забил ноздри табачной пылью. Затем резко обернулся.
— Сигнала пока нет, — повторил он. — Дьявольщина! Что же там происходит?
— Ничего. Просто этот ваш Метальников не явился, — проговорил Федор и мотнул головой, стряхивая сон.
— Не может быть! — воскликнул сердито Лахновский. — Или я ничего не стою! Это единственный шанс у них подобраться сейчас к Шестокову незаметно. Единственный. И они это понимают.
Лахновский вдруг сам схватил трубку, крутнул ручку телефона.
— Садовского мне, живо! — прохрипел он. И секунды четыре, уныло сгорбив плечи, ждал соединения. — Садовский?.. Ну что там Подкорытов? Не признался?.. Потерял сознание?.. Очнется — продолжайте допрос.
Бросил трубку и снова заходил по кабинету.
— Удивительно! Просто непостижимы они, эти русские! Есть боль, муки, которых человек не может, не в состоянии вытерпеть. А Подкорытов молчит. Старик же, и сил-то вроде нет…
— Сил… — усмехнулся Валентик, посмотрел на горящую керосиновую лампу, стоящую на специальной подставке у стены, прижмурился по-кошачьи и чихнул. — Мне приходилось… некоторых расстреливать. Вся грудь и голова, бывало, пулями пробиты, а он все дышит. Ну, у меня колотушечка такая была в подвале. Деревянная, чтобы череп не раздробить. Врачи за этим следили, не любили почему-то, когда голова проломлена. Той колотушкой еще пару раз приложишь — тогда замрет. Видно, уж мозги когда взболтаются…
Валентик опять глянул на лампу, снова сладко прижмурился и чихнул.
Федор смотрел на Валентика и чувствовал… Нет, не страх или тем более ужас. Он, Федор, всего насмотрелся, все испытал. Он видел, как людей убивают, и сам убивал. Вчера при нем в каменном подвале бывшего магазина терзали эту несчастную Лику Шипову, зачем-то сообщившую Подкорытову о поездке Бергера в Орел. Она давно призналась, что сказала об этом старосте, но Лахновский все допытывался: а что еще сказала и кому? Она мотала головой и твердила: никому и ничего больше, но если оставят ее в живых, то уйдет к партизанам и выложит все, что знает об этом змеином гнезде, потому что ненавидит всех, ненавидит себя. Она забилась в истерике и плюнула бывшему своему сожителю в лицо. Тот молча размахнулся тростью и разрубил ей череп… Видел потом Федор, как Садовский, начальник и палач шестоковской тюрьмы, распинал изувеченное, изорванное в лохмотья тело старика Подкорытова, прибил гвоздями к стене сперва его руки, потом ноги… Всего, всего насмотрелся, все испытал Федор Силантьевич Савельев, давно научился спокойно смотреть и равнодушно воспринимать человеческие муки и человеческую смерть, отчетливо, без сожаления даже, отмечал при этом, что душа его давно омертвела, обуглилась, но сейчас, слыша слова этого кривоплечего человека, недавно объявившегося в Шестокове, видя, как он блаженно, словно сытый кот, жмурится на свет керосиновой лампы и сладко чихает, почувствовал вдруг, что под череп ему перестала поступать кровь, в голове, где-то подо лбом, похолодело. Затем от холода стали неметь шея, плечи, спина…
Лахновский выдернул из кармана жилетки скользкие желтые часы, глянул на них.
— Пора. Марш проверять посты.
Савельев и Валентик встали, пошли к дверям. Обойдя секреты, расставленные вокруг Шестокова, они обязаны были снова вернуться сюда, в этот кабинет, и лично доложить Лахновскому, что все в порядке. Такое правило было введено им трое суток назад, и все эти трое суток Федор не сомкнул глаз, хотя ему в помощь и был дан этот Валентик. Да и сам Лахновский не спал. Он вообще, кажется, не ложился с самого 5 июля, когда за Орлом ожили обе линии фронта и началось сражение. В последние же дни, особенно после гибели Бергера, он будто сдурел, метался в своей поддевке по Шестокову, как зверь, почуявший беду, держал всех в полной боевой готовности, установил новую систему постов, без конца допрашивал арестованных старосту Подкорытова и Лику Шипову, по нескольку раз на дню звонил лично и ходил к Майснеру, требуя, чтобы тот испросил разрешение у своего начальства об эвакуации «Абвергруппы» дальше в тыл. Но Майснер, смертельно напуганный всем случившимся, твердил одно и то же:
— Это будет расценено как слабость духа. И моя карьера…
— Ваша карьера?! — в конце концов взорвался Лахновский, подпрыгивая вокруг стола, на котором стоял телефон. — Если оторвут голову, нечем о карьере будет думать! Нет, я не забываюсь. Это вы… вы потеряли всякое чувство реальности!
И с грохотом бросил тяжелую трубку полевого телефона.
Все эти дни после гибели Бергера Лахновский каждую минуту ждал нападения партизан. Нападения не происходило, но это не успокаивало, а, наоборот, еще более взвинчивало Лахновского, и вчера он какими-то одному ему ведомыми путями пришел к выводу, что партизаны непременно должны напасть этой ночью, воспользовавшись выходом на связь Метальникова.
— Вот увидите, именно сегодня, — сказал он утром Федору. В последние месяцы он оказывал ему непонятное благоволение. — Ах, Савельев! Ты человек твердый, и я тебе верю. А Метальников — партизанский шпион. Предчувствие меня не обманывает. Я бы давно его пристрелил, если бы не этот тупица Бергер.
Федор никогда не видел Метальникова, никогда до этого даже не слышал о нем. Всякого рода агентов и тайных сотрудников в «Абвергруппе» было множество, они появлялись и исчезали, их тут в специальной школе обучали, а потом некоторых почему-то расстреливали. Во всю эту жуткую кухню Федор не вникал и вникнуть не мог. Он просто занимался тем, что ему было вменено в обязанности, — охранял со своим взводом штаб Лахновского и его лично. Сейчас Федор и его люди, оставаясь сами невидимыми, круглосуточно держали под наблюдением все въезды и выезды из деревни, все тропки и возможные подходы, впускали и выпускали из Шестокова людей, знавших установленный на тот день и час пароль. Несколько дней назад он выпустил этого Валентика, одетого в форму советского подполковника. Когда тот вернулся, Федор не видел, а недавно ночью опять выпустил с каким-то человеком, лица которого не рассмотрел, да и не пытался рассмотреть, даже не подошел близко к телеге, в которой они ехали. Человек, кажется, тоже был в форме советского офицера, в повозке он сидел сгорбившись, чуть не выше головы подняв широкие и жирные плечи. Иногда Федору приказывалось взять двух-трех солдат из его взвода, отвести за деревню какого-нибудь человека, изнуренного допросами и пытками, заставить его вырыть могилу или, если тот не в состоянии, вырыть самим и расстрелять. Федор выполнял и это, не глядя в лицо обреченному, не спрашивая у того ни фамилии, ни имени, не интересуясь, за какие грехи человек приговорен к смерти. Он действовал как автомат, каждый день был пьян и боялся лишь одного — когда-нибудь протрезветь.
Однако сколь ни плотно висел в мозгу винный туман, сквозь него пробивалась иногда мысль, с хрустом разрезая черепную коробку: «А что же дальше?!» По всему телу проходили судороги. Чтобы унять их, чтобы избавиться от невыносимой боли в голове, Федор глотал и глотал спирт — водка его уже давно не брала, — не чувствуя его вкуса и запаха. Да и спирта, чтобы отупеть, с каждым днем требовалось все больше, за сутки он теперь высасывал его больше литра.
«Да что же дальше?» — подумал Федор и сейчас, выйдя от Лахновского. Валентик, кивнув зачем-то ему, будто уходил навсегда, скрылся во мраке, а Федор остановился посреди улицы, достал из внутреннего кармана немецкого френча плоскую фляжку и отхлебнул. Спирт был теплый, но он привык его пить таким и, как всегда, проглотил легко, точно воду. «Что же дальше? Вон как заметался Лахновский! Значит, спасения нет. Значит, скоро придут и сюда советские войска. Значит, смерть…»
Федор сделал несколько шагов вдоль темной улицы, глянул на небо. Вверху был тот же мрак — ни проблеска, ни звездочки. Небо еще с вечера обложило толстыми, тяжелыми тучами. «Посты… Как будто спасут теперь какие-то посты! И эти окопы, которые нарыли вокруг Шестокова…» — усмехнулся он, проходя мимо останков сожженного прошлым летом, во время неожиданного налета партизан, огромного коровника, превращенного Лахновским в казарму для своих солдат. Солдаты, помнится, роптали — казарма в коровнике?! — но все другие пригодные для этого помещения были заняты службами «Абвергруппы» и немецким гарнизоном. Лахновский приказал вывезти отсюда навоз, обрызгать известкой всю землю вокруг, засыпать ее песком, настелить в помещении новые полы и побелить стены — получилось ничего. Нынче пожарище густо заросло крапивой и конопляником. Федор, на секунду приостановившись, негромко и тяжко простонал вдруг, махнул рукой и шагнул в крапиву. Подойдя к обгорелой стене бывшей казармы, он еще глотнул из фляжки, сел на землю, зажал голову руками и так замер.
Даже спирт сегодня не брал, в мозг все колотило и колотило: «Что же дальше? Что дальше?!»
Смерти он теперь не боялся, давно уже искал ее, шел ей навстречу. Но она почему-то сворачивала прочь, обходила его. Даже Лахновский, застав его в постели с Леокадией, не проткнул своей тростью, как Федор ожидал с каким-то безразличием, даже возникшим в душе облегчением. Смерти он испугался один раз, в ноябре прошлого года, там, под Пятигорском, когда, оборванный, окровавленный, избитый плетьми и прикладами, стоял на краю рва, вырытого в каменистой почве им же самим вместе с другими пленными красноармейцами.
«Один раз… Да, один раз стоило испугаться смерти… — Что-то острое и горячее заворочалось в больном мозгу Федора. — И вот… И вот…»
Он выдернул из кармана фляжку, трясущимися пальцами отвинтил крышку, сделал еще несколько жадных глотков.
«Как же это все получилось? Как получилось?!»
У обгорелой стены было душно, не спирт, а запах конопляника, густой и приторный, туманил ему мозг, проникал куда-то до печенок, до сердца, вызывая отвратительную тошноту. Надо было идти проверять посты, но от одной этой мысли тошнота наваливалась еще больше. Федор боялся идти в лес, в темень. Но не темени или какой-то опасности боялся. Ему казалось, если он увидит сейчас любого солдата из «армии» Лахновского, с ним что-то произойдет. Скорее всего, он выдернет из кобуры парабеллум и с нечеловеческим сладострастием разрядит его прямо в лицо того человека…
Неожиданно в голове Федора что-то зазвенело — будто колокольчики запели неподалеку, все приближаясь. И сквозь этот звон пробилась, пришла к нему вдруг мысль: а что, пройти сейчас по всем секретам и, сжав зубы, перекосить всех из автомата! Затем явиться в кабинет Лахновского, подойти к нему вплотную, схватить одной рукой за воротник его сюртука, другой вдавить парабеллум в хилую грудь его и надавить спусковой крючок. Затем… Затем выволочь его наружу, бросить труп в телегу… в мотоцикл. Возле штаба «Абвергруппы» всегда стоит несколько мотоциклов. И рвануть куда-нибудь туда, откуда фронт приближается. И сказать потом… Как Ванька когда-то давно, в гражданскую… Как Ванька, сказать: «Вот вам атаман наш… только мертвый. Вот сам я. Что хотите со мной… К стенке так к стенке. Только скорее давайте». Так примерно он сказал тогда. И Анна, сидящая на телеге, страшная, неживая, вдруг встрепенулась, сорвалась с телеги, закричала: «Вы сперва разберитесь, вы сперва разберитесь!..»
Федор, вздрогнув, очнулся от своих мыслей. Какой Иван? Какой Лахновский? Кто это ему позволит с трупом выскочить на улицу, взять мотоцикл? В первые же секунды прошьют из автоматов, решето сделают. И разве прорвешься через линию фронта… или к партизанам? Чушь все это. Бред. И — какая Анна? Где она, Анна?
Он мотнул тяжелой головой, окончательно приходя в себя. Затем поглядел на небо. Но не увидел там ни звездочки, ни проблеска.
Выпитый спирт совсем не оказывал никакого действия, совсем не чувствовался. И удушающий запах конопли теперь не беспокоил. «Притерпелся, что ли?» — мелькнуло у Федора. В голове были непривычная пустота и ясность. Ощущая это, он думал лишь, что у него и в мыслях никогда не было перейти на службу к немцам, но произошло именно это, совершилось все быстро и просто в пасмурный ноябрьский день, числа шестого, кажется, как раз под праздник…
Федор плотно закрыл глаза, словно боялся, что густая темень разверзнется мгновенно ослепляющим светом и в этом свете явится ему такое, что люди видят один раз в жизни, перед его концом. Он всегда закрывал глаза, когда его мысли, лихорадочно пометавшись, неизбежно подводили его к этому рву, вырытому километрах в десяти от Пятигорска в жесткой, каменистой земле обреченными людьми, уже, собственно, мертвецами, среди которых был и он, Федор Савельев. Закрывал, намертво стискивал челюсти — аж зубы крошились, — и это помогало ему не думать о том жутком и страшном, что произошло там, под Пятигорском, возле рва, неимоверным усилием воли он заставлял себя думать о другом. О чем угодно, но только о другом.
Вот и сейчас заставил. Откуда-то из бездонных глубин мрака возник жаркий и пыльный летний день, длинный состав из двух- и четырехосных товарных вагонов, толпы воющих баб и ребятишек. Где-то там, в этой толпе, был Семка, уезжающий на фронт, то ли его сын, то ли не его. Да нет, чего там — его, Федор это всегда знал, по обличью видел, но изводил Анну своим подозрением от обиды на весь мир, который пошел куда-то не туда, от обиды на Анну, которая досталась ему уже тогда, когда была не нужна, да к тому же кем-то до него испробованная. Семка уходил добровольцем, но Федору было безразлично, как он уходил, добровольно или по призыву, он был, как и два других сына, Димка и Андрейка, как все люди, чужой ему, провожать он его не хотел. Но в последнюю минуту пошел зачем-то на станцию, потолкался среди плачущих женщин, которые цеплялись за мужей, сыновей и братьев, будто хотели оттащить их от поезда, собиравшегося отвезти мужчин на войну, может быть, на гибель и смерть, и неожиданно как-то очутился перед Семеном.
«Не думал, что ты придешь», — сказал тот удивленно, отстранив от себя заплаканную Анну, растерянную девчонку, на которой недавно вроде женился.
«Я знаю, — ответил ему Федор. — Потому и не хотел».
«Зачем же пришел? Я бы не обиделся».
«Не знаю. Может, зависть пригнала».
«Что?!» — Семкины брови вскинулись.
И все другие стоящие вокруг Семена удивленно шевельнулись. Это Федор помнит ясно и отчетливо, как и весь этот короткий разговор, почему-то глубоко врезавшийся ему в память. Кто-то, Иван, кажется, брат, ну да, Ванька, тоже уезжавший на фронт, даже подошел вплотную почти, недоверчиво, пряча насмешку, спросил:
«Погоди, погоди… Какая зависть? Что на войну не берут?»
Но Федор эту насмешку расслышал, почувствовал, что-то в нем вскипело внутри едкое и злое. Но он задавил в себе эту злость, усмехнулся лишь тяжко и холодно и ответил не только Ивану, всем им, сказал несколько слов, будто кирпич к кирпичу положил:
«Нет. Это бы и я мог, коли захотел… В крайнем случае — как Инютин Кирьян… Вообще… Но вам этого не понять…»
Да, так он им сказал тогда, повернулся и пошел, не заботясь, как они поняли его слова и что о нем думают.
На фронт, как Инютин Кирьян, Федор не побежал. После проводов Семена он дня три или четыре пролежал дома, на работу не ходил. Анна что-то говорила ему, о чем-то просила, плакала — он отмахивался.
А потом встал, побрился, пошел в МТС, к начальнику политотдела Голованову.
— Вот что… снимайте броню, — заявил он ему, даже не поздоровавшись. — Я на фронт лучше пойду.
— Погоди, Федор Силантьевич, — сказал Голованов, несколько удивленный. — Приближается уборка. Зимой ты взял обязательство убрать сцепом из трех комбайнов две с половиной тысячи гектаров…
— Другие уберут. Вон на курсах девок сколько научили. И трактористок, и комбайнерок. Я на работу больше не выйду.
— Как это не выйдешь?
— А так. Я все сказал…
И Федор пошел из кабинета.
— Стой! — вскрикнул Голованов, встал, опираясь на костыль. И заговорил, дергаясь, багровея лицом: — Ты что вытворяешь?! Мы тут с ремонтом пурхаемся, а ты неделю нос в МТС не показывал. Теперь заявляешь…
— Болел я, — вяло сказал Федор.
Голованов, помнится, прихрамывая, подошел к Федору, оглядел его с ног до головы.
— Ну, что оглядываешь?! — раздраженно воскликнул Федор. — Я не продаюсь, не примеряйся… А я вам больше не работник.
Голованов еще помолчал, думая о чем-то. Потом сказал:
— Давно уж не работник, мы видим… Так я и не могу понять, что с тобой такое произошло.
— На фронт, сказано, хочу.
— Все хотят, да ведут себя по-человечески. Вот сын твой Семен…
— Ты им не тыкай мне в морду! Он сам по себе, я сам…
И еще помолчал начальник политотдела МТС, видимо пытаясь понять смысл его слов.
— Держать мы тебя не будем, Федор… Теперь обойдемся с уборкой как-нибудь.
— Вот и обходитесь, — неприязненно бросил Федор.
— Но пока суд да дело, на работу выходи. А то вместо фронта суд тебе выйдет.
— Пугаешь?
— Цацкаться с тобой, что ли, будем?! — опять вскипел Голованов, лицо его стало совсем черным, страшным. — Нашелся какой! Война, люди хлещутся до полусмерти, а он… Отправляйся в мастерскую да гляди у меня!
Федор смог сообразить тогда, что предупреждение Голованова было нешуточным, прямо из его кабинета ушел в мастерскую. И вообще не выходил почти из МТС, пока продолжалось это «суд да дело», как высказался начальник политотдела. Продолжалось оно недолго, в конце июля Федор получил повестку. Провожали его одна Анна да Андрейка с Димкой. Дети были испуганы. Анна не плакала, ничего не говорила, Федора это смертельно, до тошноты озлобляло, но он тоже ничего не говорил, в голову ему, как в медный лист, долбило со звоном: «Ну и чёрт с вами, оставайтесь! Оставайтесь!» Лишь стоя уже в проеме вагонной двери, он спросил сверху:
— В Михайловку, к Назарову в колхоз, теперь, значит, переедешь?
— Куда же еще? Туда.
— Ну, возвращайся. Хороший был уголок земли. Был, да сплыл.
Анна, помнится, запрокинула изумленные, сверкающие глаза. Федор толком не разглядел тогда, но, кажется, были в них, в ее глазах, все-таки слезы.
Через неделю Федор находился уже за Волгой, рыл учебные окопы, ходил в ночные учебные атаки, ползал по-пластунски и дырявил из винтовки мишени, на которых был изображен силуэт немецкого солдата в каске. Такая жизнь продолжалась больше двух месяцев. Потом всю дивизию, в которой он служил, погрузили в теплушки и повезли куда-то. По составу сразу же разнесся слух — на Кавказ. На Кавказе Федор никогда не был, с любопытством оглядывал места, по которым медленно тащился поезд, но долго ничего особенного не видел — степи, лощины, невысокие каменистые холмы. Уж нет-нет начали виднеться вдали черные громадины гор…
Разгрузились ночью где-то под городом Нальчик, на пыльном полустанке, где возле единственного длинного барака росло несколько чахлых деревьев, поротно двинулись прочь по каменистой дороге. Камни хрустели под ногами, непривычно едкая пыль лезла в рот и ноздри, въедалась в глаза, и к рассвету заняли окопы, отрытые, выдолбленные ранее оборонявшимися здесь войсками чуть ли не в сплошном камне в полный рост. Всем было объяснено, что в нескольких десятках метров вдоль реки, которая называется Баксан, расположены немецкие окопы, что фашисты могут в любую минуту начать наступление и что оборонять позиции приказано до последнего дыхания.
Только теперь Федор почувствовал, что ведь он на войне, на самой настоящей войне, где могут в любую минуту убить, и только теперь с каким-то пронзительным удивлением подумал: как же это и зачем он здесь очутился? Непостижимым образом повторялось прежнее: тогда, в гражданскую, не хотел ведь он воевать ни за красных, ни за белых и мог, наверное, как-то отлежаться в глухом углу, а очутился в партизанском отряде, сейчас мог до конца войны — должна же она когда-то кончиться! — просидеть на броне, такого комбайнера, как он, на фронт бы не отправили, скосил бы он нынче эти две с половиной тысячи гектаров, как обещал, и гремело бы его имя по всему району, по всей области, — а вместо этого оказался вот тут, вблизи от немецких окопов, из которых, кажется, тянет незнакомым кислым запахом, откуда грозит ему смерть. А почему, ради чего, собственно, должен он умирать?
Но смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь, не в каменистых окопах под Нальчиком, а на краю вырытого им самим глубокого рва где-то за Пятигорском. А здесь Федору пришлось пережить только жуткую бомбежку, первую и последнюю в его жизни. Немецкие самолеты появились неожиданно из-за высокой каменной хребтины, тянувшейся справа по горизонту, бомбы посыпались густо, как зерна из руки сеяльщика, земля вспухла от взрывов, окуталась дымом и пылью. Федор упал, вместе с другими повалился на дно окопа, над которым плотно стелились черно-белесые космы и со скрипом, кажется, терлись друг о дружку. Еще Федор ощущал, как тяжко вздрагивает от бесконечных взрывов земля, слышал, или ему чудилось, что слышит, как свистят над окопом осколки горячего бомбового железа и камней. Несмотря на адский грохот, на забившую глотку пыль и дым, Федор чувствовал себя в безопасности, он лежал на боку, косил глазами вверх, на непроглядную кипящую муть, и подумал вдруг: хорошо, что окопы такие глубокие, хорошо, что они выдолблены чуть ли не в сплошном граните…
Это и была там, под Нальчиком, последняя его мысль, вспомнил сейчас Федор. Мутная полоска света над головой ярко вдруг мигнула, как лезвием чиркнула по глазам и потухла, вся земля куда-то провалилась, и вместе с ней провалился Федор…
О том, что бомба угодила прямо в окопную щель, что она упала где-то недалеко, в нескольких метрах он него, Федор догадался на другой день утром, когда он в грязной, лопнувшей на спине гимнастерке, обрызганной чьей-то кровью, брел в толпе пленных красноармейцев, а сбоку толпы шагали немцы-конвоиры. На шее у каждого висел автомат, на голове у каждого была каска с короткими рожками, точь-в-точь как на мишенях, в которые он палил на учебных занятиях. Двое немцев в таких же касках некоторое время назад стали приближаться к нему из неясной мути, из качающегося тумана. «Интересно, откуда здесь мишени? — подумал Федор. — Почему они двигаются?» Тогда он, только что очнувшийся, не мог сообразить, что взрывом его выбросило из окопа, что всю ночь он пролежал на краю бомбовой воронки, свесив в нее ноги, без сознания, не видя и не слыша кипевшего здесь боя. «Мишени» прошли было мимо, но что-то одну из них привлекло, «мишень» вернулась, наклонилась над ним. Федор невольно прикрыл глаза, испуганно подумав, что сделал это поздно, догадавшись уже, что это не мишени, а настоящие немцы.
— Er atmet, er lebt doch. Aufstehen![12]
Федор не понимал, что они говорят, сердце его колотилось бешено и больно, в мозг тоже будто вбивали раскаленные камни: конец, конец… смерть!
Потом в закрытых его глазах метнулось оранжевое пламя, и Федор скорее догадался, чем почувствовал, что немец пнул его сапогом в голову.
И он, все чувствуя, как колотится в последних, лихорадочных усилиях сердце, вытянул свое тело из воронки, упер колени и ладони в шершавую землю, оторвал от нее тело, стал подниматься.
Полусогнутый, с опущенными руками, Федор какое-то время стоял недвижимо, тупо глядя на немцев, которые все еще плавали, покачивались перед ним, как в тумане. Правда, туман немножко поредел, и Федор заметил, что немцы рассматривают его беззлобно, с любопытством и удивлением.
— Oh, der russische Bör[13], — сказал один из них с улыбкой.
— Ja, ja[14], — откликнулся другой.
Тогда Федор не знал ни одного немецкого слова и не понимал, о чем они говорили.
Потом этот другой, который сказал: «Ja, ja», угрюмый и коротконогий, сплюнул на землю и резко мотнул автоматом. Федор догадался, что ему приказывают повернуться. И он повернулся, вытянулся, свел на спине лопатки, ожидая автоматной очереди, которая сейчас прошьет его. Одновременно в голове мелькнуло: «Что им убить человека… Это как плюнуть… как плюнуть».
Так Федор, вытянувшись, сведя до соприкосновения друг с другом лопатки, и стоял, ожидая смерти. Но ее пока не последовало. Смерть беспощадно и неумолимо дыхнула ему в лицо из немецких автоматов не здесь…
«Не здесь… — чуть не вслух повторил Федор. — Да, не там…» Он тяжко вздохнул, поглядел на предрассветное уже небо и полез было за новой сигаретой, когда над Шестоковом неожиданно и визгливо завыла сирена. «Вот оно! Сигнал!» — мелькнуло у него в мозгу тревожно и одновременно как-то отрезвляюще, он сунул пачку обратно в карман, вскочил и побежал в центр Шестокова, к казарме…
Возле каменного здания бывшего магазина было столпотворение. Солдаты «армии» Лахновского с автоматами в руках, с гранатами на поясе выбегали из казармы, но не строились повзводно, как всегда бывало при тревогах, а в полумраке сбивались, как овцы, в кучи, меж которых сновали взводные командиры. Светя фарами, из переулка вывернулись два грузовика. Две кучи солдат кинулись к ним и, толкая друг друга, сердито переругиваясь и матюкаясь, полезли в кузова.
— Где третий? Где третья машина?! — зло кричал Лахновский, выбегая из казармы.
— Сейчас Лардугин… сейчас он, — умоляюще произнес один из шоферов, приоткрыв дверцу кабины. — Не заводится у него… Аккумулятор меняет.
— Расстреляю подлеца! — затрясся Лахновский.
— Да вон, едет! — крикнул шофер.
Третья машина, мотая на рытвинах снопами света, бьющего из фар, неслась к казарме.
— Все равно расстреляю после боя! — рявкнул Лахновский прямо в лицо подбежавшему Федору, будто заверяя его в этом. — Ну! Что? Что?
— Все в порядке, — ответил Федор. — Все тихо.
— Тихо — да! Тихо — да?! — раздраженно и недоверчиво прокричал Лахновский, нервно дернул высохшей головой в сторону Валентика, сидящего у стенки казармы, где было место для курения, пообещал злорадно: — Будет вам сейчас тихо!
Из-за угла казармы выбежал Майснер, за ним — тощий и какой-то желтый, как старая селедка, начальник немецкого гарнизона Кугель. Лахновский метнулся им навстречу, начал что-то говорить, размахивая руками. Из-за шума работающих моторов, криков солдат слов Лахновского было не разобрать, но было понятно, что Лахновский отдает какое-то приказание — Кугель стоял перед ним вытянувшись. Затем повернулся и побежал назад. Майснер, сняв фуражку, обтирал платком лысину и, будто тоже получив приказание, пошел прочь.
Федор шагнул к казарме, сел рядом с Валентиком, закурил, спичку бросил в бочку с водой.
— Знаете, что на фронте? — негромко спросил Валентик.
Федор с опаской, даже со страхом относился к этому человеку, недавно появившемуся в Шестокове, вроде бы старому знакомцу Лахновского и Лики Шиповой. Удивило и поразило Федора не это и даже не то, что он, объявившись, начал в открытую пьянствовать и развратничать с Леокадией, нисколько не боясь гнева Бергера. У Федора защемило противно сердце, когда Валентик, узнав, что Лахновский раскроил Шиповой череп тростью, с кривой ухмылкой произнес:
— Зря поторопился. Поручили бы мне с ней заняться — она бы через час у меня как миленькая заговорила и во всем призналась.
Федор никогда не вступал с этим кривоплечим человеком в разговоры и сейчас лишь неопределенно пожал плечами.
— Наше наступление, кажется, задохнулось, не получилось. Русские к Орлу рвутся, — произнес Валентик.
Федору хотелось сказать: «Это и дураку ясно, что к Орлу, а не от Орла» — но не осмелился.
— Ничего, отгонят, — промолвил он.
— Да, отгонят… — несогласно, насмешливо вздохнул Валентик, и Федор, чувствуя провокацию, промолчал.
— Чего же не опровергаешь? — спросил Валентик жестко.
— Вот что, хороший такой, — повернулся к нему Федор. — Пошел бы ты в…
И поднялся.
— О-о! — протянул Валентик даже удовлетворенно, тоже встал, положил тяжелую, как камень, руку ему на плечо, стал давить вниз.
Рука была тяжелой, но Федор чувствовал — несильной. Валентику этому не только не прижать к лавке его, но даже не пошатнуть. И если бы сейчас развернуться и звездануть Валентика в грудь, она бы только хрястнула, сам бы он вмазался в стену и осел по ней на землю, уже мертвый. И желание такое возникло у Федора, но он не сделал этого, покорно сел.
— Откуда же ты родом, Федор Силантьевич? — спросил Валентик таким тоном, будто ничего и не произошло.
— А оттуда… куда тебя только что послал.
— Грубиян ты, — усмехнулся добродушно Валентик. — Невоспитанный человек. А я личное дело твое смотрел. Интересное…
Федор повернулся, полоснул его взглядом, но ничего пока не говорил.
— Путал ты, путал там… в своей автобиографии.
— Ничего не путал. Чего там запутанного?
— До войны… не в Шантаре ты жил? Деревня такая есть в Сибири.
В автобиографии, которую Федор составил еще в Пятигорске, давая подписку служить немцам, он ни словом не обмолвился о Шантаре, смешал правду с вымыслом. Зачем он это сделал, Федор ни тогда, ни сейчас объяснить не мог. О последствиях его измены для Анны в случае чего он не беспокоился, о детях даже не подумал. А вот взял да и насочинял черт-те что. Все это Федор помнил. И поэтому сейчас при упоминании Шантары невольно дернулся, вскочил. И только потом понял, что выдал себя с головой.
— Тебе что? — тяжко выдохнул он. — Какое дело?
— Сядь ты, — попросил тихо Валентик.
Грузовики, набитые солдатами, с ревом трогались с места один за другим. Из подвального этажа казармы выбежал Садовский, что-то сказал штандартенфюреру и юркнул обратно. «Если не прикончил, то сейчас прикончит Подкорытова», — машинально отметил Федор, лихорадочно размышляя: откуда же о Шантаре знает этот мозглявый человек, откуда?
Грузовики с солдатами уехали — Лахновский оказался, выходит, прав, где-то за Шестоковом шел бой с партизанами, и вот потребовалось подкрепление. И это отметил Федор попутно и даже усмехнулся невесело: «Все, как змей, чует». Три взвода по двадцать пять человек в каждом еще с вечера были отправлены к месту выхода на связь с Метальниковым, три были брошены им на помощь, в Шестокове осталось теперь из всей «армии» Лахновского сорок девять человек, включая специальный взвод охраны, Федора, Валентика и самого Лахновского. Да еще немецкий гарнизон из пятнадцати солдат, Майснер, Кугель и человек двенадцать из штаба «Абвергруппы», если считать и шифровальщика, и радиста, и повара. Всего около восьмидесяти человек. Это тоже была сила немалая, способная защитить Шестоково, если какая-то группа партизан, как предполагал Лахновский, вздумает напасть одновременно и на деревню.
Все это мелькало в мозгу у Федора, не заслоняя главной мысли: откуда же Валентик знает о Шантаре? Еще он, глядя, как суетится на площади перед казармой Лахновский, выстраивая оставшихся солдат своей «армии», как пробежал куда-то толстобрюхий немецкий повар Отто, неумело держа обеими руками карабин, подумал, что выставленные на подступах к Тестокову секреты он сейчас ведь не проверил, а к ним, возможно, подбираются уже партизаны, может быть, постовые уже бесшумно сняты… Да нет, успокоил Федор самого себя, партизаны не могут снять постовых так легко, на всех тропах, на всех более или менее удобных и возможных участках подхода к Шестокову натянуты тщательно замаскированные проволоки, тронь любую — загремят подвешенные недалеко от постовых склянки и банки, разбудят их, если и задремали. Систему эту, не очень и хитроумную, но надежную, придумал сам Бергер. Бывало, что зверь какой-нибудь — лисица или волк — натыкался на проволоку, и тотчас постовые принимали особые меры предосторожности, сообщали об этом в караульное помещение, которое находилось рядом с казармой, в старом деревянном доме. Но такое случалось редко, зверье отсюда ушло. И, кроме того, секреты нынче выставлены усиленные. И Валентик вот только что проверил все три поста на западной окраине. Хотя черт его знает, все может случиться, Федор сам когда-то был партизаном и понимает, что для людей, воюющих в тылу противника, нет ничего невозможного.
Мысли эти, вихрем проносясь в голове, разламывали ее, но чем сильнее он испытывал боль, тем спокойнее становился, его охватывало безразличие ко всему окружающему и происходящему вокруг, возникала надежда на скорое избавление от всего… От всего!
— Какое тебе дело, где я до войны жил?! — еще раз повторил он, усмехаясь.
— Из любопытства я, Савельев, из любопытства, — тоже усмехнулся Валентик. Говорил он вполголоса, отчего слова его приобретали зловещий оттенок. — Такая у меня профессия.
— У всех у нас теперь профессия, — едко сказал Федор, согнулся, упер локти в колени и опустил голову.
— Ну, у меня она такая всегда была… С Алейниковым вашим даже вместе пришлось поработать. Не так давно было.
Несколько секунд после этих слов Федор еще находился в прежней согнутой позе, затем стал поднимать голову, медленно разогнулся.
Валентик глядел на Федора в упор, не мигая. В слабых отсветах начинающегося где-то утра зрачки его остро блестели.
— С каким… таким нашим? С каким еще Алейниковым?
— С Яковом Николаевичем.
— Слушай, ты… — прорычал Федор яростно. — Чего тебе от меня надо? Чего?
— Он тут, неподалеку. Прифронтовой оперативной группой НКВД командует, — будто и не заметив ярости Федора, продолжал Валентик. И ухмыльнулся. — Я у него был начальником школы подрывников и разведчиков, пока… Лопух он, ваш Алейников.
— Ошибаешься, друг хороший! — неожиданно бросил Федор, как-то враз понявший, что терять ему нечего, что все давно потеряно и что в биографии своей он напутал и напетлял когда-то зря, напрасно, делать это было ни к чему. — Ошибаешься! Он еще тебе загнет салазки.
— Осмелел?! — повысил голос Валентик. — Не рано ли?
Лахновский, проводив машины, нырнул в нижний этаж казармы, где висел на стене староста Подкорытов. На площади теперь никого не было. Керосиновый фонарь над входом в казарму тускло освещал небольшое пространство, пробивающийся сквозь тучи рассвет съедал сумрак, разжижал и без того слабенький свет этого фонаря.
— Он тебе… обо мне рассказал? — спросил Федор угрюмо.
— Беседовали мы иногда, — неопределенно уронил Валентик.
По выработавшейся издавна привычке он старался не говорить больше того, чем требовалось в определенной ситуации, ничего не разъяснять и не болтать, понимая, что лишнее слово, лишняя информация может обернуться рано или поздно нежелательно для кого-то, в том числе и для него самого. Сколько раз уж он жестоко убеждался в этом. Тогда, у железнодорожного переезда, не подай он голоса, не поболтай в темноте с немцами о пустяках, не услышала бы его, не обратила бы внимания просто, а значит, не узнала бы потом его эта проклятая Олька Королева, разведчица Алейникова, и все было бы в порядке. И до сих пор, и кто знает, сколько бы и потом еще сидел он в этой спецопергруппе Алейникова, делал бы свое дело, которое высоко ценил Бергер. Не для Бергера, не для паршивой этой Германии: старался он, Алексей Валентик, как и Лахновский. Но Лахновский уже трухлявый пень, для чего ему жизнь? А он, Алексей Валентик, еще поживет! Жизнь еще может распахнуться ему во всю ширь. Только надо быть осторожным и предусмотрительным. Можно вот этого подонка, эту грязную свинью, как немцы правильно называют всех русских, ошеломить сообщением, что не только Алейникова, а еще одного землячка его, Полипова Петра Петровича, бывшего председателя Шантарского райисполкома, знает Валентик, недавно на твоих, мол, глазах приволок его из-за линии фронта и перевел обратно, оставил в тылу у красных. Только зачем? Мало ли какие последствия могут из этого выйти! Их никогда не предусмотришь, эти последствия. И Федору Савельеву о Полипове ничего не сказал, и Полипову о Савельеве, об Алейникове ни словом не обмолвился.
— И чего же он такого про меня тебе наговорил? — спросил Федор, нервно растерев жесткой подошвой немецкого сапога окурок. — Какие сказки?
— В гражданскую войну партизанил ты, говорил, отчаянно.
Промолвив это, Валентик опять стал смотреть на Федора в упор, с презрением, пронизывая холодными зрачками насквозь, точно Лахновский своей тростью. И Федор с тоскливой обреченностью подумал, что спасения от этого человека нет и не будет, что Лахновский со своей тростью, кажется, просто щенок против Валентика. Только что Федор был равнодушен ко всему на свете, в том числе и к собственной смерти, с облегчением даже ждал ее, а теперь вдруг в затылке и в висках похолодело, в сознании уныло заворочалось, заскребло, больно отдавая во всей голове: неужели смерть? Неужели смерть — и все потухнет в сознании?! Все останется здесь — земля, травы, эти вот серые предутренние облака, Анфиска… Вот эта фляжка со спиртом останется, кто-то, живой и невредимый, будет из нее пить, а его, Федора, не будет! Его не станет — раз и навсегда. Он сгинет, а на земле над его прахом будет светить солнце и плескаться звездное море, греметь грозы и мести снежные метели.
— Зачем, сволочь, я тебе понадобился? Зачем?! — прохрипел он.
— Не знаю… Да и не нужен ты мне пока. Потом, может быть… — вяло проговорил Валентик.
— Когда потом? Что потом? — вскрикнул Федор.
— Не знаю, не знаю, — еще протянул дважды Валентик и вздохнул. И продолжал так же тихо и раздумчиво, будто не замечал теперь возбужденного состояния Федора: — Советские войска снова приближаются. Под Харьковом тоже черт-те что творится. Да и вообще, судя по всему… Даже этот подонок, этот Лахновский, считает, что Сталинград — это только цветочки… Заметался, как крыса.
Валентик неожиданно дернулся, в одну секунду преобразился и, схватив Федора за плечи, остервенело затряс его.
— Ты понимаешь?! Понимаешь?! Видел, как мечутся крысы в огне?! Ну, нет… Я не замечусь. Я буду драться до последнего! До последнего вздоха! Как свирепый пес! Как дикий зверь!
В утреннем полумраке глаза Валентика горели действительно каким-то звериным, зеленоватым огнем.
— Отцепись… ты! — прокричал Федор ему в лицо, стараясь сбросить его руки со своих плеч. — Не Лахновский, а ты… полные штаны уже наклал.
Когда Федор оттолкнул от себя Валентика, тот опять же мгновенно успокоился, прежним голосом проговорил:
— Я — нет. Но такие люди, как ты, Федор Силантьевич, скоро мне понадобятся… Ну, пойдем, что ли, снова посты проверим.
Говоря это, он устало, по-стариковски, приподнялся. И в это время где-то на южной стороне Шестокова серое утреннее небо прочертили две зеленые ракеты. Валентик резко крутанулся, будто его ударило током, и замер: вслед за зелеными ракетами взвилась одна красная, тишину глухо прострочила далекая длинная автоматная очередь, затем вперебой застучали короткие. На вышке, устроенной на крыше казармы, заглушая стрельбу, второй раз за сегодняшнюю ночь взвыла сирена, из подвала выскочил пулей Лахновский в расстегнутом почему-то сюртуке, без своего картуза, на мгновение остановился как вкопанный. Из-за казармы начали выбегать солдаты. Командиры двух оставшихся в Шестокове взводов — Кривопятко и Поляков — вытянулись перед Лахновским, но тот молчал, точно лишился языка. Валентик тоже бросился к Лахновскому, а Федор продолжал сидеть, прислонившись спиной к стене, будто суматоха его не касалась. Кривопятко и Поляков, оба из уголовников, неразлучные «кореши», освобожденные из какой-то тюрьмы, считались особо надежными людьми, потому Лахновский берег их, в дело пускал в последнюю очередь или в особо важных случаях.
Наконец сирена реветь перестала. На площади перед казармой, залитой теперь синим предутренним сумраком, опять появились долговязый Майснер и неповоротливый Кугель. «И для вас ночка ныне выпала!» — злорадно усмехнулся Федор. Мелькнул выскочивший из подвала Садовский, исчез в толпе.
И вдруг Федор с удивлением отметил — никаких автоматных очередей не было слышно. Но едва подумал об этом, где-то за спиной, казалось, сразу же за казармой, воздух вспороли беспорядочные выстрелы. «Ага, это уже с севера. Значит, с двух сторон партизаны ударили», — отметил он.
Лахновский наконец очнулся от столбняка, отдал какие-то приказания. Люди, сгрудившиеся в беспорядке на площади, прижимая к животам автоматы, побежали в разные стороны, площадь быстро пустела. Исчезли и Кугель, и Майснер, и Валентик. Перед казармой остались лишь Лахновский да несколько человек из его, Федора, взвода охраны, отдыхавшие до заступления на посты.
— Где ваш командир? Где лейтенант Савельев? — дергая головой, кричал на них Лахновский.
— Я здесь, — подал голос Федор.
— Ты здесь?! — обернулся Лахновский, ринулся к нему. В это время воздух сотрясли совсем уже недалекие гранатные разрывы. Лахновский на мгновение остановился, глянул почему-то не вправо, где за домами на окраине шел бой, а на небо. Затем кивнул на открытую дверь пустой казармы: — За мной, живо!
Федор, знаком приказав своим подчиненным оставаться на месте, шагнул вслед за Лахновским.
В пустой казарме, как всегда, пахло чем-то едким и вонючим. Федор никогда не мог определить — чем. Видимо, это был смешанный запах табачного дыма, водки, грязи и человеческого пота. Лахновский сел за длинный засаленный дощатый стол, за которым солдаты его «армии» пьянствовали, играли в кости и карты, положил на стол худые, высохшие ладони. Пальцы его, похожие на скрюченные и засохшие фасолевые стручки, дрожали, и он убрал руки со стола. А затем и вообще встал резко, торопливо. Лахновский был смят, раздавлен охватившим его страхом и уже никак не мог скрыть этого.
— Вот так, Федор… э-э, Силантьевич, — заговорил он и, чтобы как-то унять волнение, полез за табакеркой. Тяжелая серебряная коробочка не раскрывалась, он, охваченный великим отчаянием, швырнул вдруг ее куда-то под деревянные нары, заваленные вонючим тряпьем. — К черту! Слушай меня, как на духу… Партизаны нас перехитрили, я это сейчас понял окончательно… Почти всех солдат выманили туда, — он боднул головой в светлеющее все больше окно. — Дорогу назад заткнули, как пробкой. И какой-то частью своих сил ударили на Шестоково. С двух сторон. Может, с третьей ударят. Они знают, сколько у нас солдат. Метальников, Подкорытов… и черт его знает, кто еще у них тут. Все знают! Все рассчитали. Это конец, Савельев…
Лахновский подергал головой, сел на табурет, поставил трость между ног, сложил на нее ладони, стал слушать автоматные очереди и гранатные разрывы, которые доносились все отчетливее. В такой позе Федор видел Лахновского часто.
— Нет, кажется, с двух сторон они ударили — с севера и с юга… Но это не важно… Все равно через несколько минут они будут здесь. Они ворвутся в село, а мы тут одни… — проговорил Лахновский. И как-то странно спросил: — Хочешь погибнуть?
Спросил — будто рюмку водки предложил.
— Зачем?.. — пошевелил Федор бледными и сухими губами.
— Вот-вот, это я давно заметил… хоть и хорохорился ты одно время. Когда с Леокадией тебя застал, помнишь? Что, думаю, такое с Федором? Это меня и остановило.
— Смерти каждый боится, — сказал Федор протестующе, чтобы в чем-то оправдать себя.
— Ладно. Время зря теряем, — вскочил Лахновский. — Пошли к речке, на запад. В случае чего твои ребята прикроют, задержат их. А ты меня береги. Убережешь, вырвемся — не оставлю тебя в беде. Со мной не пропадешь, Савельев… А, без меня… А я что-нибудь придумаю. Документы какие, если хочешь, — и обратно к своим.
Лахновский говорил торопливо, проглатывая слова. Руки его дрожали, губы тоже дрожали, с губ летели в лицо Федору мелкие капельки слюны, он брезгливо морщился, но понимал отчетливо все то, что говорил Лахновский, ясно сознавая, что говорит он ложь. Он, Федор, пропадет теперь хоть с Лахновским, хоть без него. Кроме того, Лахновский, конечно, обманет, но выбирать ему не из чего, он давно уже пропал, собственно. И все-таки в каком-то крае сознания жила упрямо надежда на что-то, не понятно даже и на что. И он прервал его грубо, раздраженно:
— Ладно… Все мне ясно. Каждая секунда дорога! Пошли.
Лахновский покорно повернулся, шагнул из помещения.
Федор вытащил из внутреннего кармана фляжку, сделал несколько жадных глотков. Фляжку аккуратно завинтил, водворил на место.
Затем подошел к стене, снял с гвоздя один из автоматов, сунул за ремень несколько патронных рожков.
И только после этого двинулся к светлому уже дверному проему.
Утро разгорелось росное и парное.
Грозивший ночью дождь так и не пошел, начавшийся было ветерок утих, вместе с проблесками нового дня откуда-то накатился не по-утреннему теплый воздух, листья и травы вспотели, на низких местах, в лощинах, закурились туманы, задымила речушка, обтекавшая Шестоково с запада. Речушка была тихая и мелкая, в самых глубоких местах по колено, но она безмолвно текла в этих краях много веков и за долгую свою жизнь промыла широкое и глубокое русло. По длинным отлогим склонам ее берегов росли древние редкие сосны, земля под ними поросла густым разнотравьем. Трава, уныло думал Федор, до войны, конечно, выкашивалась шестоковскими мужиками, а теперь второй вон или третий год стоит некошеная, пропадает зря. И вообще эта речонка чем-то напоминала ему Громотушку, хотя не была похожа на нее ни нравом, ни обликом, — сердце больно защемило, еще более стал ему противен Лахновский, торопливо хромающий впереди. Полы его сюртука от росы намокли, отяжелели, он по-бабьи задрал их, держа в кулаке, а другой рукой на ходу часто тыкал в землю тростью. Сапоги были облеплены травяными метелками, всяким мусором, грудь его с хрипом вздымалась, по дряблым, разопревшим щекам ручьями тек пот.
Они торопливо уходили вдоль этой речушки, метрах в трехстах нырявшей в темный зёв леса, — впереди Лахновский, за ним Федор, а за тем кучей двигались полторы дюжины солдат из взвода охраны. Справа и слева, где-то совсем недалеко, влажный воздух пропарывали автоматные очереди. Лахновский из стороны в сторону испуганно мотал распаренным лицом и хрипел: «А, черт… Проклятье!» — и, все ниже припадая на раненую ногу, старался идти быстрее.
Партизан они увидели неожиданно слева от себя, за речушкой. Вынырнув из леса, те, стреляя на ходу, бежали к ним по отлогому косогору. Было партизан, кажется, немного, всего несколько человек, но кто мог сказать, сколько их еще в лесу!
— Савельев… слева! Не видишь? — прохрипел Лахновский не останавливаясь.
— Безбаев, Кикин, Стручков! Вот ты и ты! — ткнул Федор дулом немецкого автомата еще в двоих. — Остановить партизан! Не пускать за речку!
— Слушаемся! — сказал толстый, краснолицый Безбаев, не то калмык, не то узбек, злой и безжалостный человек, добровольно сдавшийся в плен в первый же день войны где-то в Белоруссии. — Айда все за мной!
Разбрызгивая воду, эти пятеро кинулись через речушку на противоположный берег, причем один из них, едва достигнув его, был убит. Оглянувшись, Федор увидел, как его солдат, уже, видимо, мертвый, столбом постоял на травянистом берегу, повалился назад, в реку, и с сильным всплеском упал в нее спиной. «Счастливчик», — мелькнуло у него в мозгу, губы изломила больная усмешка. И в это мгновение он опять услыхал:
— Федор! Савельев, черт…
Лахновский, широко разевая рот и жадно втягивая черной дырой воздух, тыкал рукой вправо и чуть вперед. Там по склону косогора тоже росли редкие деревья, между ними, перебегая от ствола к стволу и отстреливаясь, мелькали какие-то люди. Но это были не партизаны, — огрызаясь автоматными очередями, какая-то группа шестоковского гарнизона пятилась к речушке. Партизан там еще не было видно.
— Савельев, надо помочь им, надо помочь! — прохрипел Лахновский. — Займите же оборону. И быстрее, черт возьми…
Федор понял, что значит это «и быстрее, черт возьми…». Партизаны, наступавшие справа, могли отрезать их от густого леса впереди, который все еще был метрах в двухстах. Лахновский, теряя от быстрой ходьбы последние силы, хотел во что бы то ни стало остановить партизан, во всяком случае, задержать их, чтобы успеть проскочить к лесу.
— Харченко! Возьми с собой четыре человека! — И Федор мотнул автоматом в сторону. — Давай, живо!
Харченко, молчаливый и старательный мужик, не спеша выбрал себе четырех человек, перекрестился и трусцой побежал вперед, забирая вправо, навстречу все усиливающемуся автоматному огню. Очереди хлестали слева, где ранее посланные Савельевым пытались задержать наседающих партизан, трещали справа, куда побежал во главе небольшой группы Харченко, свистели над головами Савельева и Лахновского, никого пока не задев.
— Сколько же… сколько же с нами осталось? — вырвалось из черного рта Лахновского. Говоря это, он чуть повернулся на ходу к Федору.
— Сколько? Считай. Восемь… Со мной да с тобой десять человек.
— Ага, скорей… Силантьич. Сил нет, кончаются… — Он дышал, как загнанная лошадь. — Если упаду, не бросай, прикажи этим подсобить мне! Они молодые… Нам только бы до леса! До леса…
Говоря это, Лахновский, за ним Савельев и восемь человек из его взвода обогнули невысокий курганчик, густо поросший кустами. И здесь, справа от себя, увидели несколько человек, скатывающихся по косогору к берегу. Они отстреливались короткими очередями, группами по два-три человека сбегали немного вниз, падали в траву, стреляли, прикрывая от наседающих партизан следующих двух-трех своих солдат. Несколько человек лежало уже на самом берегу, остервенело стреляя куда-то вверх.
— Да сколько… сколько же их там, проклятых! — проскулил тоскливо и обреченно Лахновский, прибавляя ходу.
В это время сверху к лежащим на берегу скатился еще один, бросил разъяренный взгляд на Лахновского, упал в траву, начал стрелять из автомата. Лахновский, узнав Валентика, невольно остановился, скорее, может, затем, чтобы передохнуть. И задал тот же вопрос:
— Сколько… сколько их?
— Неизвестно. — Валентик приподнялся, лицо его было грязным и потным, рукава немецкого, как у Федора, мундира были засучены, оголенные руки тоже мокрые, в грязных потеках, на ремне болтались две длинные немецкие гранаты. — Неизвестно…
Потом он, не остерегаясь пуль, разогнулся в полный рост, закричал на людей, сопровождавших Лахновского:
— А вы что? Туристы? Не видите… — Он кивнул в сторону отступающих. — Савельев, приказывай своим. Или отдай их мне!
— Не ори, прикажу, — сказал Федор, не спеша огляделся, увидел сбегающего с косогора Харченко. — Я тебе, сколько мог, послал на помощь. А этим когда надо, тогда и прикажу.
Кругом стоял беспрерывный автоматный треск, голосов было почти не слышно. Валентик выдохнул прямо в лицо Лахновскому:
— Шкуру спасаешь, господин штандартенфюрер? Сволочь…
— Послушайте… Не сметь! — взвизгнул Лахновский, дернув из земли по привычке трость.
— А я вырву твою шпагу вот, — нешуточно прохрипел Валентик. — Шашлыки я тоже умею нанизывать.
— Господи, зачем… так? — крутя головой, после каждого слова глотая воздух, проговорил Лахновский. — Берите всех! Пусть прикроют… И отступают все туда, к лесу. Организованно. Иначе всем… Командуйте.
— Вы полковник, — едко усмехнулся Валентик, ладонью размазывая грязь по лицу, — вы и командуйте.
— Ах, бросьте! — отмахнулся Лахновский. — Савельев!
И, ни на что больше не обращая внимания, прикрываясь росшими вдоль берега кустарниками, побежал к лесу.
Лахновский бежал, мелко семеня ногами, опять шумно, с хрипом, дыша. Федор шагал крупно, совсем не торопясь, но поспевая за Лахновским. Они шли теперь по берегу речушки вдвоем. Сзади что-то кричал, командуя, Валентик, трещали автоматные очереди. Стрельба шла то на убыль, то поднималась вспухнувшей волной. Но Федору все это было по-прежнему безразлично. Все, что происходило только что в Шестокове, а потом здесь, в пойме этой небольшой речушки, его словно не касалось. Увидев впервые на левом берегу замелькавших меж деревьев партизан, Федор не испугался и даже не удивился этому. И потом, поглядывая то влево, то вправо, откуда тоже появились партизаны и погнали к реке Валентика с кучкой солдат «армии» Лахновского, он был спокоен, как-то не воспринимал всерьез, что идет смертельный бой, все думал и думал почему-то, что высокую, давно не кошенную траву по берегам речушки и нынче никто не выкосит, сейчас ее истопчут, всю перепутают. А жалко, хорошая трава.
Сзади стрельба и крики не отдалялись, ползли следом за ним и Лахновским. Значит, Валентик, огрызаясь, отступал со своими солдатами к лесу «организованно», как просил Лахновский. Но и это Федору было безразлично. Вот и темная стена деревьев почти рядом, видимо, они все-таки выскользнут теперь живыми и невредимыми из лап смерти. А зачем? Зачем? Что впереди-то?
Автомат, из которого Федор сегодня не сделал ни единого выстрела, тяжело болтался на шее. Савельев снял его, накинул ремень на плечо. Равнодушно прислушиваясь к очередям за спиной, достал опять фляжку со спиртом, глотнул на ходу. Пряча ее в карман, подумал: «Валентик этот что за тип такой? Про Алейникова Якова знает… И про меня, сволочь… Значит, не врет про Яшку…»
И в этот момент из леса навстречу им затрещали выстрелы, почему-то одиночные.
— Проклятье! — воскликнул Лахновский, схватился за плечо, пошел этим плечом вперед все быстрее и быстрее, пригибаясь при этом все ниже, и наконец, взмахнув тростью, упал в траву, застонал: — Я ранен! Савельев, я ранен…
Федор, сдернув с плеча автомат, тоже упал. Меж густых деревьев впереди совсем близко мелькнуло две или три фигуры. Федор полоснул по ним.
— Я ранен, помоги мне…
— Не скули! — это проговорил уже Валентик, подбежавший сзади и ткнувшийся на землю между Федором и Лахновским. — Кажется, крышка!
Теперь стрельба шла со всех сторон, и не одиночными — очередями. Федор тоже стрелял неизвестно куда — просто в ту сторону, где впервые увидел людей за деревьями. Стрелял и Валентик, по-собачьи оскалив зубы. Потом приподнял голову, покрутил ею, осматриваясь.
— Савельев… Там, слева, овражек вроде какой-то. Давай за мной. Может быть, еще повезет… Только бы до леса добраться!
— А если я не хочу?
— Ну, пропадай, — усмехнулся Валентик. — Ты видишь, они со всех сторон. Сейчас сомнут!
И он, плотно, как змея, прижимаясь к земле, пополз в сторону. Федор, помедлив немного, пополз следом.
— А я? А я?! — захрипел Лахновский и, царапая одной рукой землю, тоже попытался ползти. — Савельев, не бросай меня. Расстреляю, подлеца!
Эта угроза была здесь смешной, но Федор подождал, пока Лахновский доскребся до него. Потом подхватил его под мышки и, упираясь носками сапог в мягкую, затравеневшую землю, пополз дальше, волоча стонущего Лахновского. Левое плечо его было окровавлено, но не сильно, кровь уже перестала течь.
Овражек был недалеко. Федор и Лахновский кулями свалились в него. И уже на дне Лахновский, закусив от боли иссохшие свои губы, простонал:
— Нельзя было осторожнее?
Там, на поляне перед лесом, яростно шел бой, кажется, приближаясь сюда, к овражку.
— Теряем время! — прохрипел Валентик, поджидавший их уже здесь. — Пошли, быстро!
— Одну минуту… Ужасная боль! — умоляюще попросил Лахновский, держась за раненое плечо. Старческое лицо его действительно было искажено от страданий, вдоль морщин катились крупные капли пота. — Сейчас она должна пройти. Одну минуту…
— Это слишком долго, господин штандартенфюрер, — сквозь зубы выдавил Валентик. — А у меня есть мгновенное средство.
Говоря это, Валентик лязгнул затвором автомата, направил его в сторону Лахновского. У того мгновенно вспучились глаза, отвалилась челюсть. Забыв про боль, он, опираясь на здоровую руку, мотнулся, стремительно пополз задом к отвесной стене овражка. Прижавшись к ней спиной, обрел наконец речь, закричал, выставляя вперед свою трость, которую он все-таки не выронил, когда Федор волок его в овраг и которой словно хотел теперь прикрыться:
— Вы… что?! Капитан… Савельев, он меня убьет! Савельев!
Валентик, опять оскалив зубы, как недавно, нажал на спуск, с какой-то яростью прошил короткой очередью хилую грудь Лахновского. Глаза его, по-прежнему широко открытые, вздернулись кверху, в небо, трость выпала из руки. А еще через секунду его тело с куском земли, отставшей от края овражка, упало на его дно.
Так кончил свой жизненный путь «командующий шестоковской армией», в прошлом следователь Томской городской жандармерии, затем троцкист и германский шпион Арнольд Михайлович Лахновский.
Все произошло в несколько секунд, Федор не успел Валентику помешать, да, кажется, и не хотел мешать, несмотря на умоляющий вопль Лахновского. Теперь же он спросил:
— Зачем ты это сделал?
— На всякий случай. — И Валентик с усмешкой кивнул наверх. — Живьем попался бы если… А это ни к чему. Слишком много знал. Да и вообще… бесполезен теперь. Пошли!
Овражек был молодой, еще и неглубокий, метра в полтора. Валентик и Федор, скрючившись, побежали в ту сторону, где в утреннем, все более светлеющем небе торчали верхушки сосен. Буквально с каждым шагом овражек все более мелел, а вскоре кончился, всего в нескольких десятках метров от спасительного леса. Выскочив из него, Валентик и Федор, как звери, огляделись и увидели картину для себя мало утешительную. По всей опушке торчали черные, старые пни, за каждым почти укрывались партизаны, поливая огнем залегших в траве, на голом месте, солдат шестоковского гарнизона. Те заняли круговую оборону, потому что сзади напирала та группа партизан, которая выгнала самого Валентика с его людьми к речке.
Видя, что овражек предательски вывел их в самый центр пекла, Валентик лишь глухо простонал и, опять пригнувшись, хотя это теперь было бесполезно, кинулся вправо, где лес был ближе всего.
— Товарищ майор! Валентик! Валентик!! — прорезался сквозь автоматную трескотню пронзительно-истошный женский голос, и Федор, бежавший следом за Валентиком, подумал: «Он же не майор, а капитан». Но в следующую секунду сообразил, что это кричат не Валентику, а кому-то другому, крутнул головой в ту сторону, откуда, как ему показалось, донесся голос. И действительно, увидел девчонку лет восемнадцати — двадцати. Она была в штанах, голова туго замотана платком. Стоя на коленях возле пня и поставив на него локоть, она раз за разом стреляла из черного пистолета в Валентика. «Ах ты сучка!» — почему-то именно на эту девчонку взъярился Федор, остановился, приподнял автомат и дал по ней очередь. Он видел, как от пня полетели щепки и пошла пыль — пень был гнилой, — видел, как из рук девчонки вылетел пистолет, сама она опрокинулась на бок, покатилась в сторону, но тут же вскочила на четвереньки, затем во весь рост побежала куда-то… «Надо же, в пистолет попал, а в нее нет!» — с удивлением отметил Федор, чувствуя одновременно облегчение оттого, что не убил девчонку.
Пока он стрелял в нее, а потом наблюдал, как она упала, вскочила и побежала, прошли всего какие-то секунды. Но за эти мгновения Валентик почти достиг леса, он, по-прежнему пригнувшись, бежал к нему крупными скачками, по-волчьи, а сбоку палил в него короткими очередями, вскидывая автомат на ходу, какой-то партизан в расстегнутом пиджаке, в армейской пилотке и после каждой очереди кричал:
— Стой! Стой! Стой, сволочь! Не уйдешь! Теперь все равно не уйдешь!
Голос, искаженный яростью, все равно был знакомым, страшно знакомым, но Федор не узнавал его, а лица на бегу разглядеть не мог. Он только заметил на этом человеке синие офицерские брюки и сапоги и, догнав Валентика, подумал, что это и есть тот майор, которому только что кричала девчонка, и даже не удивился, откуда среди местных партизан офицер Красной Армии, не было для этого времени. Федор преодолел пространство, отделяющее его от Валентика, быстро, ни одна из сотен пуль, свистевших вокруг, не задела его. Зато этот майор, опять полоснув из автомата, достал-таки Валентика, пуля вскользь задела его шею, из нее струей брызнула кровь.
— А-а, черт! — простонал Валентик, схватившись за шею. Кровь потекла у него между пальцев. — Стреляй же, идиот!
Это Валентик приказывал ему, Федору. И он, прячась за деревом, послушно начал поливать огнем пространство перед собой, не видя даже, есть ли перед ним партизаны. «Идиот… правильно, идиот!» — как пулями, прошивало ему голову.
Партизаны перед ними, видимо, были, потому что Валентик (Федор видел его краем глаза) отстегнул от ремня окровавленными пальцами обе гранаты, чуть помедлил и бросил их одну за другой. Взрывы раздались громкие, земли и пыли поднялось в воздух много. Стрельба на какое-то мгновение заглохла, и Федор расслышал, как та девчонка, у которой он выбил пистолет, прокричала:
— Товарищ майор! Шестоково, кажется, горит!
— Вижу, Олька! — донесся знакомый голос майора. — Ах, черт, надо скорее туда… Логунов! Живьем их взять, предателей! Ты, Королева, со мной, не отставай. Логунов, ты понял? По возможности живьем!
— Ну, это еще как получится, — прохрипел Валентик.
Он и Федор не стали ждать, пока рассеется пыль от гранатных разрывов, оттолкнулись от деревьев, за которыми укрывались от осколков, и, путаясь в крепкой лесной траве ногами, побежали меж деревьев.
— Это Королева привела их в Шестоково…
— Кого их? — спросил на бегу Федор.
— Ты что, совсем мозги пропил? Ни по голосу, никак не узнал? Это же Алейников в меня стрелял… Я ж тебе говорил — здесь он, недалеко. А сюда девчонка эта его, значит, привела. Ух, не знал я, что она его разведчица!
Савельев, будто наткнувшись на одно из деревьев, остановился посредине небольшой прогалины. «Алейников… Действительно, его же голос!»
Сердце Федора часто и гулко стучало, но не от быстрого бега, не от усталости. «Его! Его, его…»
Валентик, пробежав еще несколько шагов, остановился.
— Ты что?! — повернулся он к нему. Кровь из его шеи все еще сочилась, стекая на правое, вздернутое кверху плечо. — Ты что? Сдаться хочешь?!
Где-то неподалеку потрескивали редкие теперь выстрелы. Там, на опушке, добивали, кажется, последних подчиненных Федора и Валентика. Но это не имело теперь для Федора никакого значения. Никакого значения не имели ни окровавленные шея и плечо Валентика, ни его голос. А вот слова имели. Слова имели: «Алейников… Алейников!»
— Нет, мне нельзя сдаваться… — сказал он, потрясенный…
…Но потрясение, которое испытал Федор Силантьевич Савельев при имени Алейникова, было сегодня не последним. Буквально через несколько минут ему предстояло еще одно, самое тяжелое и страшное, которым и закончится на сорок восьмом году существования его жизнь здесь, в лесу, под старинным русским городом Орлом, — жизнь нелегкая, путаная, не нужная ни ему самому, ни жене его Анне, ни детям, ни земле, на которой он родился. А пока еще по жилам его текла теплая, как у всех людей, кровь, он стоял, не обращая внимания на затихающие неподалеку выстрелы, на свирепо и нетерпеливо дышащего Валентика, на всходящее где-то за деревьями древнее и вечно молодое, щедрое солнце.
— Мне нельзя сдаваться, — тупо повторил Федор. — Потому что я… идиот, как ты сказал… Да я и без тебя это знаю, без тебя…
Он не договорил. Утренний, пронизанный первыми лучами солнца воздух громко и безжалостно распорола злая автоматная очередь. Федор поднял глаза, увидел, как трясется автомат в руках Валентика. Отстреливаясь от кого-то длинными очередями, он пятился мимо деревьев в синюю лесную глубь. Савельев поглядел, куда он стрелял, увидел меж стволов мелькающих партизан. «А-а, это тот, Логунов какой-то. Который хочет… которому Алейников приказал нас… меня — живьем!»
— А-а-а! — заорал Федор уже во весь голос, вздернул автомат и остервенело начал поливать огнем приближающихся к нему партизан. Много было их или мало, он не знал и не думал об этом, он видел только их меж деревьев и на поляне. В голову ему хлестала, опьяняя, жгучая и едкая струя. — Живьем, сволочи? Живьем?! А-а-а…
Несколько человек, двоих или троих, выскочивших на прогалину, Федор срезал сразу, остальные отскочили за деревья. Это распалило его еще больше. Мгновенно сменив опустевший патронный рожок и заметив все же в это время, что Валентик, отстреливаясь, уходит в лес все дальше, он, топчась, как зверь, на полусогнутых ногах, опять начал хлестать очередями. В него тоже стреляли, кажется, но не попадали.
— И не попадете! Стрелки, мать вашу… — орал он, пятясь все же к деревьям. — Живьем захотели? Не возьмете!
Кончился и этот рожок. Федор выдернул из-за ремня следующий. И в это время очередь ударила ему по ногам. Федор даже видел того, чья это была очередь. Пока он вырывал из автомата пустой рожок и выдергивал из-за ремня свежий, из травы поднялся не очень высокий сутулый человек в дождевике, прицелился из тупорылого автомата в него и полоснул. Сильной боли он не почувствовал, но обе ноги сразу будто переломились, как прутики, Федор упал на колени и застонал еще яростнее. То ли от этой злости, то ли от сознания, что его все же подстрелили, глаза ему застлал белый плотный туман. Но все же сквозь эту белую пелену он увидел, что выпустивший по нему автоматную очередь человек, нисколько не остерегаясь, во весь рост стал приближаться к нему.
— Счас ты согнешься! Счас… — прохрипел Федор. Левой рукой он держал теперь в нужном положении автомат, а правой вставил в него рожок.
Затем происходило странное и непонятное для Федора. Он, стоя на коленях, палил и палил в этого партизана, только в этого, все крича: «Живьем не возьмете, сволочи! Не возьмете!» — а тот приближался и приближался в тумане, как призрак. Федор бил почти в упор, с каких-то десяти — пятнадцати метров, промахнуться было невозможно. А человек шел и шел на него из тумана, невредимый, словно заговоренный… И наконец в полной тишине, которую не нарушали трещавшие где-то выстрелы, голосом брата Ивана сказал:
— Почему же, Федор? Возьмем.
Да, этот человек, этот партизан в дождевике был Ванька. Федор узнал брата на несколько мгновений раньше, чем раздался его голос. Он шел, приближаясь, сквозь белую муть все отчетливее обрисовывались его черты — нос, усы, подбородок… Оружие в руках Федора захлебнулось было. Федор вздрогнул, но сказал себе: «Не может быть! Откуда ему…» И продолжал строчить еще какое-то время, пока ладонь, сжимавшая рукоятку, не вспотела горячим, обжигающим потом, а палец не соскользнул с удобного в немецком автомате спускового крючка.
— Ты?! Ты… Ванька?!
Это Федор произнес спустя значительное время после того, как Иван, стоя уже вплотную к нему, сказал: «Почему же, Федор? Возьмем». Потерявший дар речи Федор немо теперь молчал, язык его словно примерз, прикипел к зубам, да и все внутри стало вмиг окаменелым, нечувствительным, лишь работал слух да в порядке было зрение: Федор видел, как мимо пробежало несколько партизан, а один из них нагнулся, подобрал валявшийся на траве его автомат, выдернул из его кобуры парабеллум, быстро и ловко проверил, нет ли у него еще какого оружия, распорядился, убегая дальше: «Сдашь его Алейникову!»
— Я вот… Федор, — виновато ответил брату Иван.
— И ты меня пристрелишь… Убьешь?
— Да. Я это сделаю, — сказал Иван, младший брат его, кивнул на распластанные неподалеку в траве, мягкой и зеленой, трупы партизан. — Ты же… И не только этих. Ты много убивал, а?
— Это было, — сказал Федор, стер рукавом обильно проступающий пот со лба и с грязных щек. — Убивал я…
Несильный ветерок дул с той стороны, куда, отстреливаясь, скрылся Валентик, а за ним партизаны, раздувал мягкие волосы Ивана. Он сидел на земле под деревом, к самому лицу подтянув колени, склонив на них голову. А напротив него, под другой сосной, прижавшись к ней спиной и вытянув простреленные, беспомощные ноги, сидел Федор. Иван сам подтащил его сюда и усадил. Тогда еще справа и слева, где-то далеко и с каждой минутой все дальше, потрескивали автоматные очереди, а затем все заглохло. Это неведомое Ивану Шестоково было конечно, взято, он в этом нисколько не сомневался, Алейников, наверное, давно вычистил все столы и сейфы «Абвергруппы», ради чего он и пришел сюда, ради чего погибли вот эти лежащие в траве молодые парни и мужчины и еще, конечно, многие, вот так же лежащие сейчас где-то. Свершилось страшное и обычное на войне дело. И еще будет долго совершаться, долго будут падать на землю здоровые и сильные люди и никогда с нее уже не поднимутся, не вернутся в свои села и города, а их все равно будут ждать и ждать, как ждут его, Ивана, там, в Михайловке, жена Агата, сын Володька и дочь Дашутка, как ждут Панкрат Назаров, Кружилин и все, кто его знает и помнит. Но когда люди падают от вражеских пуль, это одно, а если их скосил из немецкого автомата русский, это совсем другое. Но это вот чудовищное и невероятное случилось на его глазах, он сам это видел, к тому же сделал это его родной брат, и потому, встав во весь рост, он пошел на Федора, уверенный, что уж в него-то Федька стрелять не посмеет. Но тот, стоя на коленях, палил очередями в него, пули с горячим визгом свистели вокруг и вспарывали землю под ногами. А Иван все шел, думая в те секунды даже не о Федоре и не о возможной смерти от его руки, а о том, что идет он вот так под пулями своих же не впервые, это было не раз. Более того — это продолжалось всю его жизнь. И сейчас, сидя под деревом напротив брата, которого должен убить, он мучительно думал, что и такое, кажется, было когда-то с ним, но когда и где, вспомнить не мог. Может, потому, что где-то в темной и далекой глубине сознания все жила, беспрерывно всплывала и всплывала тревожная мысль — долго он сидеть так с Федором не может, ведь Олька Королева привела их к немцам в тыл, кругом тут враги. Немцы, фашистские солдаты, которым служил его родной брат Федька!
— Как же… как ты у них оказался? У немцев? — не поднимая головы, спросил Иван чужим, рвущимся голосом.
— А ты… как тогда в бандитах, в отряде Кафтанова, очутился? — попробовал окрыситься Федор.
— Тогда? Это было совсем другое. Этого в двух словах не объяснить.
— Вот… — усмехнулся Федор, глядя на лежавший в траве у ног Ивана короткоствольный советский автомат. — И мне не объяснить.
— Вре-ешь!
Федор, опираясь сильными руками в землю, еще плотнее прижался спиной к дереву, отвернул голову и стал глядеть тоскливо в синюю глубину леса, над которым поднималось утреннее солнце. И там, где-то в этой синей глубине, рваными лоскутами замелькали отрывки какой-то неясной, дальней, а главное — будто посторонней и чужой жизни, хотя это был он, он, Федор…
…Вот он, тогда молодой и сильный, остервенело хлещет плетью раскосматившуюся Лушку Кашкарову, которая пытается на четвереньках уползти из комнаты. А рядом, наблюдая, хрипит Кафтанов…
…Вот сидит он с Кафтановым за столом, и тот, постукивая в ладонь черенком плетки, говорит глуховато, поблескивая влажными, в красных прожилках, глазами:
«А вырастешь ты, должно быть, хорошей сволочью. И чем-то, должно быть, этим самым, ты мне глянешься пока…»
…Отец, Силантий, в белой, застиранной рубахе сидит на берегу озера, говорит негромко:
«Вот что, сынок, скажу тебе… Остерегайся ты его слов. А то говорят люди: обрадовался крохе, да ковригу потерял…»
…Антон, нежданно объявившийся на заимке в глухую ночь, говорит, поддерживая замотанную тряпкой руку:
«Опусти ружье… Пристрелишь еще родного брата».
«Чего-о? Какого брата?» — удивленно переспросил Федор.
…Кафтанов, чуть захмелевший, сидит за столом на заимке, говорит хрипловато и насмешливо:
«Дурьи вы башки… Да разве мне не сообщил бы Федька, кабы его братец-каторжник тут объявился. Какой ему интерес его скрывать? А где интерес — это Федор, чую я, с малолетства понимать начинает… А, Федька?»
«Сказал бы. Чего мне».
«Ну, тогда и говори… Не крути глазами-то! — закричал вдруг Кафтанов, схватил его обеими руками за горло, стал безжалостно душить. — …Кого перехитрить хочешь?! Говори, где твой брат-каторжник?!»
«Убери лапы, гад такой!»
«Что-о?!» — удивился Кафтанов, чуть ослабил пальцы. Федор рванулся. Жесткие пальцы Кафтанова до крови разодрали кожу на шее.
«Поросятник!» — вгорячах прокричал Федор.
Кафтанов свирепо нагнул голову, громко засопел, сдернул со стены плеть. Федор сиганул с крыльца, метнулся стрелой за конюшню, оттуда — в лес…
Федор перестал глядеть в сторону, невольно потрогал ладонью шею, будто она все еще саднила от кафтановских ногтей, шире расстегнул воротник немецкого мундирчика, кисло усмехнулся. Да, все это было… Вот так и произошло все с Кафтановым, дико и нелепо. А впрочем, что — все равно революция, Советская эта власть. «Не любишь ты ее, эту Советскую власть!» — кричали ему в лицо когда-то вот он, Иван, сидящий сейчас напротив, а потом Анна, жена. Что же, правильно, не любил. Правильно, жалел, что она пришла! Правильно, не принимал ее! Никогда не принимал!!
Федор задохнулся. И теперь он обеими руками схватился за воротник, рванул его. С треском отскочила пуговица. Треск был не сильный, но в воспаленном мозгу он прозвучал как выстрел, напугал его, под черепом заколотилось: «Уже выстрелил Ванька? Уже…»
Он дернулся, вскинул голову. Иван сидел на прежнем месте, в прежней позе.
Подрагивающей рукой Федор опять обтер мокрое лицо. Вынул немецкую вонючую сигарету, немецкую зажигалку, прикурил, пряча огонь в ладонях. Прикуривая, думал: последняя…
Горький сигаретный дым будто успокоил его, мысли потекли ровные, не волнуя теперь, вызывая лишь глубоко внутри все ту же едкую усмешку. Да, не любил Советскую власть. И всех, кто за нее боролся, кто принял эту власть, не любил. Жил как-то — куда же денешься? Троих детей наплодил, чужих ему и не нужных. И Анна, мать этих детей, единственная дочь Кафтанова, была ему не нужна после смерти ее отца. К тому же, сучка, порченой оказалась. Партизанка! Так и не призналась, кто и когда ее заломил. Да черт с ней. Единственная душа на свете, чем-то ему близкая, — это Анфиска. Чем — и не понятно. Может, тем, что больно уж сладко стонала, стерва, когда под себя подминал ее. Где-то она сейчас, как живет там… в том мире, куда уж нет ему пути? Нет — и не надо! Жаль только, что Анфиска там осталась, в той жизни, которую он ненавидел. «Вре-ешь?» Ну, правильно, объяснить не трудно, может быть, почему он у немцев оказался. И все-таки не просто. Ненавидя ту жизнь, жил бы в ней и дальше, наверное, так же после войны, если бы остался жив. Он неглуп, нутром чуял, что немцам русских не одолеть, рано или поздно их сомнут и выпрут прочь. И никогда никому не одолеть. Но тут этот страшный ров под городом Пятигорском… Когда немцы стали срывать с него, как и с других пленных, одежду, прикладами автоматов и карабинов толкать к яме, впервые в мозгу Федора прорезалось: одолеют или нет, а его ведь больше не будет! Не будет!
А затем, чувствуя черный мрак небытия, который еще секунда — и навалится на него, сомнет навсегда, стал думать совершенно противоположное: «Нет, одолеют! Вон какая силища! Но это и хорошо, коли одолеют! И в той жизни можно будет найти место. Земля большая, тайга густая, и как еще можно пожить! Кафтанов бы, Михаил Лукич, одобрил». И он под ударами прикладов закричал истошно: «Я хочу вам служить! Я хочу вам служить! Честно… честно служить!»
Все это можно было бы объяснить Ваньке, но что он из этого поймет? Да и зачем? И Федор, чувствуя, как пальцы жжет искуренная уже сигарета, проговорил другое:
— А я сегодня всю ночь… Всю ночь лезли вы мне в голову, проклятые. Анна, Семка, ты… Будто чуял, что ты рядом тут где-то.
— Я — здесь, — усмехнулся Иван. — А Семки, сына твоего, нет. И не будет уже.
— Убили, что ли? — спросил Федор без всякого интереса, плюнул по привычке на сигаретный окурок и отбросил его в сторону.
— Наверное. Или в плен угнали.
— Хорошо, — скривил засохшие губы Федор. — Пусть твой выродок похлебает.
При этих словах Иван, побелев от гнева, задыхаясь от горького удушья, схватил трясущейся рукой автомат, вскочил, рванул к себе рукоятку затвора, простонал:
— Ах ты… Ты-ы!
— Да я смерти не боюсь, — проговорил Федор спокойно, с прежней кривой усмешкой. — Стреляй.
— И выс… — Иван вовсе задохнулся, конец слова проглотил. — Потому что… не имеешь ты права по этой земле ходить. И никогда не имел! Ты ее… ты ей чужой, как твои друзья фашисты. Ты ее обгадил… обгадил!
— И ты тоже. Вспомни! — опять нагло проговорил Федор, понимая, что это больно хлещет Ивана.
— Я? Не-ет! Я ее обижал… но то по глупости. За то я рассчитался… И обиды на нее и на людей не затаил… не ношу в себе. И люди это поняли. А тебе напоследок вот что скажу… Ты, сволота, знаешь, что Семка родной тебе сын. Не знаешь только, Анну кто испохабил тогда. Все думаешь, что я… Так скажу тебе, сволочь: отец это ее родной… Михаил Лукич Кафтанов. За то, что душа у нее человечья оказалась. Что с партизанами она ушла тогда. Он, как зверь обезумевший, и растоптал ей душу…
Федор все это слушал внешне спокойно, лишь усталые, измученные глаза его начали поблескивать все сильнее и ярче, будто в них разгорелась наконец ненависть к Кафтанову, о гибели которого он всю жизнь сожалел. И сказал тихо и раздумчиво:
— Тело — это что? Это для людей привычно. А вот когда душу, это… правильно.
Иван никак не мог понять смысла его слов, автомат, направленный в сторону брата, был тяжелый, будто в сто раз тяжелее обычного, он вывалился из рук. Сердце Ивана билось толчками, с острой болью.
Когда Федор умолк, Иван сказал:
— Ну, говори дальше…
— Скажу, — кивнул тот. — Почему я у немцев, спрашиваешь? А потому вот… это я сейчас понял до конца. Ежели бы у меня была такая дочь, а я был бы на месте Кафтанова Михаила Лукича… Я бы ее, выродка, точно так же… так же!
В мозгу у Ивана что-то с немыслимой болью вспухло и разорвалось. Закрыв глаза, он нажал на спусковой крючок, автомат задергался, сильно и больно заколотил прикладом в живот. Иван, не видя, но каким-то чутьем чуя, что первыми же пулями изрешетил грудь и голову Федора, все прижимал и прижимал спусковой крючок, пока диск не кончился и автомат не перестал реветь.
Так и не открывая глаз, боясь глянуть на дело рук своих, Иван уронил оружие, как палку, дулом вниз, левой рукой нащупал ствол сосны, затем прислонился к нему плечом, постоял несколько мгновений и стал сползать вниз, на землю, будто не он брата, а его самого сейчас расстреляли намертво…
С закрытыми глазами, он лежал в неудобной позе под деревом еще долго, даже и неизвестно сколько, пока сквозь остановившееся сознание не прорезался голос Алейникова:
— Савельев?! Живой? Ранен, что ли?
Иван с трудом разлепил веки, увидел Якова. На плече висел у него немецкий автомат, сам он стоял над трупом Федора и зачем-то переворачивал его сапогом со спины на живот. По краю поляны гуськом шли партизаны, некоторые несли какие-то портфели, сумки, связки бумаг и даже чемоданы. «Ага, это все… документы той самой фашистской разведгруппы», — подумал Иван.
— Я приказал живьем! — проговорил Алейников, строго глядя теперь на Ивана.
— По возможности, ты сказал, — ответил Савельев вялым, неприятным для самого себя голосом и кивнул на убитых партизан: — Это он их, Федор.
— Ты не оправдывайся, — уже не так сердито произнес Алейников.
— А что мне оправдываться перед тобой? Может, мне перед собой надо, а?
Партизаны все шли гуськом, не обращая на них внимания, не поворачивая даже головы, шли молчаливые и усталые, как косари или пахари после целого дня тяжелой работы. Лишь Олька Королева на ходу глянула на Алейникова и Ивана, тоже прошла.
Четверо партизан пронесли на носилках какого-то человека, укрытого немецкой шинелью. Очевидно, Подкорытова, шестоковского старосту.
— Нет, и перед собой не надо. А живьем бы его, подлеца, хорошо, — промолвил Алейников.
— А того, другого-то, взяли?
— Ушел, — сказал Алейников хмуро. — Опять ушел, сволочь.
— Этих бы всех похоронить. Да и Федора…
— Некогда. С минуты на минуту могут немцы нагрянуть. Пошли. Вставай.
Ни слова больше не прибавив, Алейников повернулся и зашагал, тоже сгорбившийся и усталый. Иван поднялся и побрел за ним, вскинув на спину автомат. И Федор, и те убитые на поляне трое партизан, Лахновский в овраге, трупы своих и врагов, распластанные в траве вдоль русла небольшой речушки и вокруг Шестокова, остались лежать под синим и тихим теперь летним небом непохороненными.
И это тоже было страшное и обычное на войне дело.
Камень был тяжелый, килограммов на двенадцать, острые края, когда Василий Кружилин попытался оторвать его с земли и взвалить на плечо, больно врезались в ладони, каменная глыба выскользнула, тяжко упала возле ног.
— Взять! — коротко приказал Назаров.
Василий нагнулся, опять обхватил закровеневшими ладонями камень. Но на этот раз он не смог его даже сдвинуть с места — в руке, искусанной собаками еще в Ламсдорфе, силы совсем не было. В начале рабочего дня он еще мог этой рукой что-то делать, потом она немела, переставала слушаться, и Валентин Губарев, когда показывались капо Айзель, кто-нибудь из бригадиров или эсэсовцев, пытался как-то отвлечь их внимание от Василия или загородить его, чтобы те не увидели беспомощного состояния Кружилина. Если бы они это увидели, никто не мог знать, чем бы все кончилось. Любой из них в соответствии со своим настроением мог определить Василию любое наказание за плохую работу: выпороть на козле, подвесить за вывернутые руки часа на три-четыре на столбе, заниматься «спортивными упражнениями» — приседать или бегать до полного изнеможения, — собственноручно дубинкой избить до полусмерти или до смерти. Постоянно пьяный гаунтшарфюрер Хинкельман мог еще раз заставить влезть на дерево и раскачиваться на ветвях до потери сознания. Гомосексуалист Айзель, бывший уголовник и убийца, за такую провинность мог погнать его на цепь постов охраны, проходившую от каменоломни всего метрах в двухстах, и Василий был бы неминуемо убит «при попытке к бегству». Наконец, любой эсэсовец мог просто вытащить пистолет и пристрелить его без всяких слов и объяснений…
Бухенвальдскую каменоломню заключенные называли «костомолкой», служащие лагеря — особой рабочей командой, а на самом деле это была лагерная штрафная рота, куда отправляли заключенных, от которых надо было почему-либо побыстрее избавиться.
Наступала ночь, собственно, давно уже наступила, участок каменоломни, где бригада Назарова с самого рассвета дробила камень и загружала щебнем повозки, был тускло освещен небольшой электрической лампочкой, болтавшейся на столбе, а кругом стоял мрак. С горы Эттерсберг стекал прохладный ночной воздух, немного освежая узников. Все они, человек четыреста, стояли молча уже в колонне, у каждого на плечах было по тяжелому камню. Уже вторую неделю, уходя в бараки, заключенные должны были, по приказу Айзеля, брать с собой по камню. «Чтобы не украли ночью, — объяснил он, — каменоломня ночью не охраняется». Возле барака камни аккуратно складывали у стенки, а на рассвете, отправляясь на работу, заключенные снова разбирали их и тащили обратно.
Рабочие каменоломни находились на «советском рационе». В день им давали по три неполных котелка супа из брюквы — без соли, без мяса, без картошки — и по половине хлебной пайки. «Советским» он назывался потому, что Главное административно-хозяйственное управление СС, Отдел Д — концентрационные лагеря, еще осенью 1941 года, перед прибытием первых партий советских военнопленных в Бухенвальд, отдало приказ о том, что в течение шести месяцев со дня прибытия они не должны получать никакой еды, кроме этой, без всяких добавок. Паек был настолько скуден, что люди умирали от истощения ежедневно сотнями, и через некоторое время их переводили «на обычное питание», хотя оно мало чем отличалось от определенного Отделом Д. А для рабочих каменоломни такой рацион был установлен раз и навсегда.
Слабый ветерок доносил в каменоломню пресноватый запах дубовых и буковых лесов Тюрингии, тот запах, который, как уверял Губарев, очень любил Фридрих Шиллер, этот запах якобы вызывал у него всегда творческое вдохновение, здесь, дыша этим запахом, великий поэт Германии создавал свои бессмертные произведения, под буками Эттерсберга он около ста пятидесяти лет назад закончил свою драму «Мария Стюарт». А эти несколько сот обреченных людей, стоящих под тусклым фонарем, запаха лесов Тюрингии не любили, они, изможденные, смертельно измученные за длинный каторжный день, просто его не чувствовали, да и вообще ничего не ощущали, кроме вечной усталости и голода. Каждый из них скорей хотел в свой вонючий барак, чтобы, сложив камни у стенки, доплестись до пищеблока, получить свою миску брюквенной похлебки, выпить ее, затем кое-как дождаться вечерней переклички на плацу и уж потом упасть на вшивые нары и провалиться в сон, как в могилу. Но прежде надо было добраться от каменоломни до барака, а это не каждому удавалось без избиения. Почти всякий вечер кто-нибудь не мог вынести тяжести камня, ронял его. Тогда следовавший сбоку колонны Айзель, не останавливая команду, принимался остервенело избивать несчастного. Он обычно сперва валил его ударом тяжелого кулака наземь, затем пинал, топтал ногами, рыча, как зверь. Все знали, что, истязая людей, Айзель получал половое удовлетворение.
Люди в полосатых одеждах с особым знаком штрафной роты — с красным треугольником и красным кружком под ним, нашитыми на куртки и брюки, — молча и терпеливо ждали, когда этот молодой русский парень, кажется, бывший товарищ недавно назначенного бригадиром Назарова, поднимет свой камень. Если не поднимет, значит, его очередь быть сегодня жертвой Айзеля. Вот он уже показался из дощатой будки, где отдыхал и пьянствовал в течение рабочего дня.
Назаров, в такой же полосатой куртке, как и все, с таким нее знаком, но с плетью в руке и с черной повязкой на левом рукаве, торопливо оглянулся на вышедшего из будки Айзеля и еще раз крикнул:
— Взять, говорю, живо! Бери, ну же!
Однако Василий уж оставил попытки поднять глыбу, стал выпрямляться, пошатываясь. Тогда Назаров, еще раз глянув на приближающегося капо, быстро нагнулся сам, схватил камень и положил его на плечо Кружилину. Тот опять пошатнулся, но устоял.
— Спасибо, господин бригадир, — пошевелил Василий засохшими губами. — Благодетель ты… Не забуду.
— Держи. Марш в колонну! — И Назаров толкнул его в строй.
То, что сделал Назаров, было небезопасно. Айзель, начальник команды, был хозяином жизни и смерти любого из этих людей в полосатых одеждах, в том числе и Назарова. Но то ли он был сильнее обычного пьян, то ли просто в этот момент отвернулся — он ничего не заметил. И, подойдя, только спросил равнодушно:
— Готовы?
— Так точно, господин капо. Ждем вас…
— Давай.
— Ша-агом арш! — тотчас крикнул Назаров.
Колонна качнулась и двинулась.
Василий в этот вечер не выронил камня и не видел, не слышал, чтобы кто-нибудь другой выронил, он брел где-то в середине колонны, не чувствуя почему-то на плече тяжести. Да и вообще не чувствовал плеча, всей левой половины тела. Придя к бараку, он не имел сил аккуратно положить груз к стене, камень с грохотом упал на землю. Но, к счастью, Айзеля поблизости не было, а стоявший рядом заключенный чех сказал Назарову по-русски с сильным акцентом:
— Ваш друг очень плох. Завтрашний день он не выдержит.
— Молчать! — прикрикнул негромко Назаров. — Все вы здесь друзья!
— Но завтрашний день будет для него последним! — не унимался чех. — Это же очевидно.
— Не ваше дело! Быстро помыть котелки.
Василий, слушая это, только усмехался. Он стоял, прислонившись спиной к стене барака, тер правой рукой бесчувственное левое плечо и с неприкрытой ненавистью глядел на бывшего и вот на теперешнего своего начальника. Тот чувствовал его взгляд, но не оборачивался к Василию, стоял и наблюдал, как заключенные складывают камни. Наконец все же не выдержал, глянул на Кружилина.
— Спасай вас… Живо за котелком! Увидит Айзель, не понимаешь, что ли?
Василий опять усмехнулся, кивнул на чеха:
— А ты не верь ему. Я здоров. И я все выдержу. Запомни, капитан, я — выдержу!
Он говорил тихо, никто его не слышал, кроме Назарова. Лишь новоиспеченный бригадир явственно разобрал все слова, чувствовал всю желчь и всю угрозу, заключенную в них, худые его губы, начавшие уже розоветь, нервно дернулись.
— Выдержишь… Тут будь хоть из железа… — проговорил Назаров еще тише, чем Василий, и, если бы кто услышал его голос, кроме Кружилина, все равно бы не понял, угрожает или в чем-то оправдывается бывший капитан Красной Армии.
— А я еще крепче, чем из железа, — упрямо повторил Василий. — Я хочу жить и выживу. А ты — нет. Ты не выживешь все равно, иуда…
И, не обращая больше внимания на стоящего истуканом Назарова, не видя, как он сжимает судорожно свою плеть, пошел, поплелся в барак.
Никакого недомогания Василий в этот вечер действительно не чувствовал. Он вместе с другими сходил за баландой из брюквы. И когда выпил ее, почувствовал даже сытость. И смертельная усталость будто прошла. На плацу он стоял не шатаясь, только небывало хотелось спать. А когда добрался до нар, сонливость неожиданно исчезла. Едва он закрыл глаза, перед ним возникли вдруг счастливые глаза Лельки Станиславской, его Лельки, с которой он познакомился когда-то в городском парке Перемышля. Когда это было? Давно-давно, может, сто, может, двести лет назад. И все это время она никогда не являлась ему, он не думал о ней, забыл совсем, будто ее и не было на свете. Но ведь она была, она любила его когда-то, и он ее любил, они договорились пожениться, как только он выслужит свой срок и демобилизуется из армии. «Но это долго еще, боже мой, как это долго!» Василий явственно припомнил вдруг, что эти слова она произнесла, лежа в траве, среди полевых белых ромашек. Когда же это было все-таки? Она лежала, и Василий лежал возле нее на спине, смотрел в синее бесконечное небо, где плавали небольшие, редкие облака. И он, Василий, еще подумал: интересно, отражаются они в Лелькиных глазах или нет? Он даже приподнялся и посмотрел ей в глаза. Да, посмотрел…
Весь барак, придя с переклички, сразу погрузился в короткий, тяжкий сон, заключенные храпели, некоторые ворочались, не просыпаясь, в разных углах постанывали, иногда то тот, то другой заключенный дико вскрикивал или что-то испуганно, торопливо бормотал, тоже не просыпаясь. Василий знал, что это людям снятся их сны, такие же кошмарные и тяжкие, как явь. Он подумал: да не снится ли и ему все это про Лельку? Он приподнялся, огляделся. Нет, он не спит. Вон рядом лежит Валька Губарев, ученый человек, здесь превращенный в такую же скотину, как все. Валька открыл глаза, спросил:
— Чего ты?
— Так я, Валь.
— Как себя чувствуешь?
— Хорошо.
— Ты попробуй уснуть. А там поглядим, — сказал Губарев.
На эти его последние слова Василий совсем не обратил внимания, тут же забыл их, потому что снова думал о Лельке, пытался вспомнить: отражались ли тогда в ее глазах белые облака? Но не мог. Зато вспомнил, когда все это было. Было это два года назад с небольшим, весной, в мае сорок первого. В тот день капитан Назаров отпустил его в увольнение на целый день. До обеда они с Лелькой бродили по Перемышлю, она была почему-то задумчива и рассеянна. Потом перекусили в маленькой закусочной, выпили горького кофе, и Лелька захотела в лес. И там, в лесу, где-то недалеко от Сана, на глухой поляне, густо заросшей ромашками, Лелька, ранее строгая и неприступная, вдруг отдалась ему спокойно и просто, спросив только, будто не знала этого раньше: «Ты очень любишь меня?» — «Лелька!» — укоризненно воскликнул он. И тогда она еще сказала: «Я полячка. Ты увидишь, какими верными и добрыми женами бывают полячки. А жить поедем в твою Сибирь. Ладно?» — «Ладно».
После этого она долго еще лежала молча в ромашках, такая же чистая и красивая, как эти бесхитростные цветы. А сейчас — где она? Где?
В глотке у Василия встал какой-то ком, и он начал задыхаться. Хватая ртом воздух, он опять поднялся, скрипнув нарами. Тотчас приподнялся и Губарев, все еще не спавший или разбуженный вскриком.
— Извини, — проговорил Василий, продохнув ком в горле. — Вот… не спится.
Василий лег, стал смотреть в темноту. Губарев протянул во тьме руку, пощупал ему лоб.
— Да ты что? Здоров, говорю.
— Ага, — откликнулся Губарев.
Потом Василий, помолчав, спросил вдруг:
— Валь, а здесь… ромашки растут?
— Какие ромашки?
— Какие? Обыкновенные.
— Вероятно. А впрочем, не знаю. Не знаю, Вася. С чего это вдруг ты?
— Я… Лельку вспомнил. Девушка у меня была.
— А-а, — промолвил Губарев, вздохнул. Минут через пять он опять вздохнул. — Да, точно не могу сказать. Многое я знаю о Тюрингии, вообще о Германии, а вот этого…
— Расскажи, — неожиданно попросил Василий. — Или стихи почитай. Ты давно уже не читал…
— Давно, — промолвил Губарев с горечью. — И сейчас не хочется. И рассказывать… Иногда и не верится, будто шла здесь какая-то иная жизнь, полная высокого благородства я великого смысла. Будто давний сон… или волшебная сказка, слышанная давно-давно…
Валя Губарев был сейчас, как и все они, похож на скелет, обтянутый кожей. Василий познакомился с ним впервые в концлагере Галле, когда вернулся из карцера после третьего неудачного побега. Он вечером притащился в барак полуживой, уткнулся в рваное тряпье и так пролежал всю ночь без движения. Утром Назаров, отказавшийся в этот раз бежать, сказал Василию: «Я говорил — бесполезно», а этот Губарев, появившийся в бараке за время его отсутствия, спавший на соседних нарах, протянул ему небольшой кусок эрзац-хлеба и сказал: «На, поешь».
Затем между Назаровым и Губаревым произошел такой разговор:
— Я, Назаров, приметил — ты в хороших отношениях со старостой блока.
— Не знал, что ты такой наблюдательный, — отозвался Назаров.
— Твой земляк несколько дней не сможет работать. Поговори со старостой… Дневальным, что ли, пусть его назначит на время.
— Не осмелится, — опять сказал Назаров. — Блокфюрер-то понимает — какой он дневальный?
— А ты все ж поговори… Эсэсовец этот тоже вроде не окончательная скотина.
По существующим правилам староста блока, назначаемый из числа старых заключенных, мог в свою очередь назначать себе в помощь нескольких дневальних, которые не привлекались к работе в командах, имели право оставаться в бараке в рабочее время.
Слушая этот разговор, Василий думал, что поговорить со старостой Назаров не решится, не осмелится. Но капитан все же поговорил, Василий около недели отлеживался в бараке. Это помогло немного окрепнуть и, возможно, вообще спасло ему жизнь. Уже после всего в течение нескольких месяцев Василий еле таскал ноги, шатался, как пьяный, а что могло произойти, если бы сразу после карцера его выгнали на работу? Ведь с такими заключенными разговор короткий.
Сейчас, пока Кружилин размышлял обо всем этом, Губарев сидел и молчал, думал о чем-то. Длинный барак с двумя рядами трехэтажных нар был освещен всего двумя слабенькими лампочками. Василий и Губарев лежали на нижнем этаже, свет сюда почти совсем не доставал, во мраке поблескивали только белки глаз Губарева.
Вздохнув, Валентин заговорил негромко и грустно:
— Веймар, Веймар… Тут сочиняли свою музыку Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, здесь искали покоя и Шиллер, и Кристоф Мартин Виланд, и Гот-Фрид Гердер… Великие имена. Гёте любил говорить, что здесь, на горе Эттерсберг, чувствуешь себя большим и свободным, чувствуешь себя таким, каким, собственно, нужно быть всегда… Это я почти дословно вспомнил его слова.
— Большим и свободным… — повторил Василий.
— Да. И, словно в насмешку, фашисты построили здесь этот лагерь. В этом святом месте…
Неожиданно Василий вполголоса начал декламировать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы…
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Проговорив это, часто задышал.
— Помнишь, ты читал эти стихи Гёте в переводе Лермонтова? И это он будто в точку… про нас будто. Скоро отдохнем!
Губарев долго молчал. И наконец тоже прерывающимся голосом заговорил:
— Да… А есть еще перевод Валерия Брюсова этого стихотворения. Этот текст перевода считают наиболее близким к подлиннику. Вот:
На всех вершинах —
Покой;
В листве, в долинах
Ни одной
Не дрогнет черты;
Птицы спят в молчании бора.
Подожди только: скоро
Уснешь и ты.
Опять оба долго молчали, не в силах ничего говорить.
— Сохранились рассказы, что Гёте, уже будучи глубоким стариком, через пятьдесят лет, снова побывал на горе Эттерсберг, в том домике, где написал когда-то это стихотворение. И со слезами на глазах он произнес якобы последние его две строчки. Это было за полгода до его смерти…
Губарев умолк на полуслове и лег — скрипнула входная дверь. Василий тоже торопливо натянул на себя лохмотья лагерной шинели, отвернулся к стене, закрыл глаза. В такое время в барак могли войти только эсэсовцы с какой-либо проверкой, обыском или начальство из заключенных. В любом случае надо было лежать, надо было, как положено в это время, спать и лишь по команде вскакивать не мешкая, строиться в проходе барака, а там делать, что прикажут.
На этот раз никакой команды не последовало, только из-за своей загородки вышел староста блока — согнутый крючком старик Климкер, немец, сидевший в Бухенвальде что-то с самого тридцать седьмого года, со времени основания лагеря. Посажен он был сюда, как говорили, за то, что прирезал какую-то свою сожительницу, богатую старуху, сговорившись предварительно с ее сестрой, тоже старухой и тоже богатой. Это было похоже на правду, потому что Климкер часто получал роскошные передачи, что позволялось людям не просто состоятельным, а богатым.
— Не спите, господин Айзель? — проговорил староста, зевая. — А я, знаете, устал чертовски.
— Не угостишь ли чем, Климкер, нас с Назаровым? — пьяно прогундосил капо. — По стаканчику опрокинем — да тоже спать.
— Кое-что осталось, кажется. Не много…
— А капитану Назарову много не требуется, хе-хе… Он там, в своей паршивой армии… хе-хе… пить не научился. Там не позволяли. А, господин капитан?
— Да, в Красной Армии пить не принято, — донесся голос Назарова.
— Не принято… Ну, здесь ты наверстаешь. Здесь ты научишься.
— Так точно, господин капо, — усмехнулся Назаров.
Василий явственно различил усмешку в его голосе.
— И чем больше будешь пить, тем крепче: плеть в руке станешь держать… Пока стесняешься ею пользоваться.
— Так точно…
— Научишься. Это уж закон. А не научишься — отберем…
Переговариваясь так, они скрылись в загородке старосты, захлопнули за собой дощатую дверь.
Говорили они, особенно Айзель, перемешивая русские и немецкие слова, и Василию с Губаревым все было понятно.
— К-капита-ан! — сквозь зубы выдавил Губарев. — А говорил: «Из-за вас же решил унизительную должность принять». Покажет он еще нам…
Василий на это никак не отозвался.
Скользкая деревянная стена, лицом к которой лежал Кружилин, пахла плесенью, запах этот давно, кажется всю жизнь, сопровождал Василия, он к нему притерпелся, но сейчас от него мутило, голову распирало изнутри чем-то острым. Да, капитан, думал он. Его капитан, которого он на плечах нес из-под Перемышля, которого выходил еще там, в польском городке Жешуве. Там, в тесной камере номер одиннадцать, их продержали что-то около двух недель. Эти две недели Василий исполнял обязанности старосты камеры, которые заключались лишь в том, что он составил списки узников да следил за честным распределением пищи. Плеть, которую вручил ему унтерштурмфюрер Карл Грюндель, валялась в углу.
За это время капитан Назаров немного оправился, стал вставать и передвигаться с палкой по камере. На правах старосты Василий попросил у Грюнделя разрешения пользоваться Назарову каким-либо костылем, и эсэсовец, находясь в хорошем настроении, сказал:
— О-о, пожалуйста! Я прикажу, чтобы принесли… Приятно даже, что у нас есть офицер Красной Армии с костылем. Это прекрасно. Скоро мы всем переломаем ноги. Немецкая армия успешно продвигается в глубь России, мы покорили уже обширные территории. Пожалуйста…
К сожалению, это было правдой. В камеру поступали новые пленные, рассказывали, что знали, о ходе военных действий. Один лейтенант с простреленной грудью, которого втолкнули на другой день после посещения камеры Грюнделем, обвел всех лихорадочным взглядом, сорвал с головы фуражку, швырнул ее об пол, закричал: «Ничего, братва! Перемышль опять давно наш!» В камере все вскочили, загалдели… Пленный рассказал, что на другой же день после нападения фашистов Перемышль отбили. «И в другие города не пустили немчуру, это же ясно!» Три или четыре дня в камере царило оживление, но где-то в начале июля другой полуживой лейтенант, командир дота, умирая на руках Паровозникова, сообщил, что 29 июня немцы снова взяли Перемышль, 30 июня наши оставили Львов и Броды…
— Львов?! Врешь ты! — воскликнул Василий.
— Тетка на базаре врет! — усмехнулся умирающий лейтенант. — А я… Наш дот был севернее Перемышля, на берегу Сана. Нас они только вчера… сволочи… Обложили дот взрывчаткой и рванули. Иначе мы бы умерли там, а не сдались.
Лейтенант этот скончался, с ненавистью глядя куда-то в пространство.
Разрешая Назарову пользоваться костылем, Грюндель заметил лежащую в углу плеть, кивнул на нее:
— Пользовались?
— Да… что же? Они и так слушаются.
Грюндель нахмурился, о чем-то подумал. И сказал жестко:
— Ну, я посмотрю… Посмотрю, как послушается этот капитан вас. — И немец кивнул на Назарова. — Первый раз он будет чистить вам сапоги, господин староста, лично при мне. Выздоравливайте, капитан.
Но больше Грюндель, этот эсэсовец с безукоризненным русским выговором, в камере не появлялся. Вместо него явился однажды грузный человек в маленьких очках, черной форме и широченной повязкой на рукаве, где была изображена большая свастика.
— Кто это составлял? — негромко спросил он через переводчика и затряс какими-то листками. Василий сразу узнал свои списки.
— Я, господин…
— А кто вы?
— Я… Мне приказали… Я назначен старостой камеры.
— А что значит эти буквы после фамилии и воинских званий заключенных? Вот: «б. п., б. п.»
— Это значит — беспартийный.
Так посоветовал сделать Паровозников. Да и сам Василий ясно помнил кровавые события в лагере под Перемышлем, когда Грюндель потребовал в первую очередь выйти из строя «комиссарам и коммунистам».
— Превосходно, — протянул человек с повязкой, снял перчатки и несколько раз хлестанул ими Василия по лицу. Удары были не больные, вроде бы шутейные. Лишь стекла его маленьких очков зловеще блеснули.
На другой день из камеры куда-то увели группу командиров. Пригнали их обратно через несколько часов, избитых, окровавленных. Герки Кузнецова среди них не было.
— Он… он плюнул этому гестаповцу в лицо. Ему тут же размозжили прикладом голову, — сообщил некоторое время спустя майор Паровозников. И, помолчав, добавил: — Этого делать не следует, если тебя вызовут.
— Я ничего им не скажу, Никита Гаврилович. Да я и не знаю, кто из вас коммунист, а кто нет. И знал бы… Лучше пусть убьют. Поверьте! — торопливо прошептал Василий.
— Да я верю, — просто сказал майор. — Верю, Вася.
Но вызывать на допросы больше никого не стали. Еще через день их всех подняли пинками чуть свет — какой-то немецкий офицер при этом наступил на валяющуюся на полу плеть, отшвырнул ее ногой в сторону (с тем и кончились обязанности старосты Василия), — вывели из камеры и куда-то погнали. Как потом оказалось, на вокзал, где сразу же плетьми и прикладами заставили войти в глухие, но чистые, новые вагоны, еще пахнущие краской. Это были самые лучшие вагоны, в каких за последние два года перевозили Василия. Целый день их куда-то везли, вагон то останавливался, то снова трогался. Пищи никакой не давали. Привезли их в Краков, загнали в кирпичное здание с большими и толстыми железными воротами, где держали еще полмесяца. Василий чувствовал себя в общем крепко, частенько отдавал Назарову то свою порцию хлеба, объясняя, что у него от предыдущего дня осталось, то миску щей. Да и кормили в Кракове прилично, иногда давали даже кусок колбасы или сыра. Назаров совсем поправился, бросил палку.
— Ну, спасибо, Кружилин, тебе за все, — сказал он. — Останемся живы — никогда не забуду.
— Чего там, товарищ капитан… — Василий даже смутился. — Бежать надо, товарищ капитан. Краков не так уж далеко от нашей границы. А то еще куда переведут…
— Да. Непременно, — твердо сказал тот. — Осмотримся вот. Без меня ничего не предпринимай.
— Слушаюсь, товарищ капитан! — И нетерпеливо добавил: — Хорошо бы группой. Вы, я, Никита Гаврилович. Еще с кем-то поговорить… Многие согласятся.
— Предоставь мне это, говорю. Здесь, кажется, тюрьма. Из-за каменных стен не очень-то убежишь. Но, может быть, на работы какие-нибудь водить станут…
Назаров и Василий еще не знали, что их ждет, и, несмотря на все пережитое уже, и отдаленно не представляли себе режима немецких концлагерей, но догадывались — уж чем-чем, а работой их не обделят.
Но в Кракове так и просидели полмесяца в каменном сарае, даже на прогулку их ни разу не выводили.
— Курорт, — усмехнулся Василий. — Я даже поправился вроде.
— Погоди… Не покажется ли когда-нибудь Краков и в самом деле курортом? — проговорил Паровозников.
Он как в воду глядел. На следующий день с утра за стенами кирпичного здания началась какая-то суета, крики, послышался рев автомобильных моторов. Спустя некоторое время распахнулись железные ворота, перед ними стояли наготове три или четыре длинных зеленых автофургона с раскрытыми уже задними дверями, от фургонов к воротам тянулись шеренги немецких автоматчиков, образуя несколько узких коридоров. В здание вбежали эсэсовцы и, ничего не объясняя, прикладами погнали заключенных наружу, а там по этим живым коридорам — в машины.
Когда распахнулись ворота и вбежали эсэсовцы, Паровозников, поднимаясь с цементного пола, застланного соломой, проговорил:
— Кажется, кончился курорт…
Это было последнее, что услышал Василий от Паровозникова. Оказавшийся рядом немец что-то закричал, ударил его прикладом в плечо. И больше Василий майора не слышал и не видел до самой встречи уже здесь, в Бухенвальде. И Назаров тоже.
В тот раз, когда немец ударом приклада толкнул Паровозникова, Назаров торопливо проговорил:
— Что бы ни случилось, Кружилин, будем вместе. Надо быть вместе! Не бросай меня.
— Да вы что, товарищ капитан! — обиделся даже Василий.
Выбежали они из здания плечо в плечо, в давке Василий отталкивал кого-то, чтобы не отстать от капитана, в фургон заскочил первым, подал руку Назарову, помог ему взобраться…
Они все еще были в армейских гимнастерках, превратившихся в грязные лохмотья. И только в Ченстохове, куда их привезли в первых числах августа, обрядили в полосатые куртки и брюки. Сапоги, правда, оставили, но обрезали голенища.
Все это произошло в дощатой, осклизлой бане, где их предварительно остригли наголо. На куртках и брюках были пришиты белые полоски с номерами. Назаров и Кружилин в очереди за лагерным одеянием стояли друг за другом. Назарову достался номер 3980, Василию — 3981. Немец, выдававший одежду, на ломаном русском языке спрашивал фамилию и воинское звание, записывал все это в толстую книгу, напротив жирно проставлял номера, обозначенные на выданной одежде.
Когда дошла очередь до Василия, он назвал свое воинское звание — рядовой. Немец, щупленький, высохший, по виду из низших чинов (поверх обмундирования на нем был белый халат), приподнял голову, пошевелил короткими желтыми усами.
— Мы, немцы, не любим ложь. Мы любим точность. Нехорошо. Все вы есть офицеры…
— А я рядовой. Солдат, — упрямо сказал Василий.
Вдоль шеренги голых людей, стоявших в очереди за одеждой, молча прогуливался какой-то офицер. В заложенных назад руках у него болталась плеть. Услышав разговор, он шагнул к стойке, где шла раздача одежды спросил резко:
— Was sagt er? Was ist los?[15]
Немец в халате вскочил, вытянулся.
— Er sagt, er sei ein Soldat.[16]
Плеть дважды свистнула, Василий не успел даже вскрикнуть. Он лишь дважды вздрогнул, схватился невольно за плечо и повернулся к офицеру. Тот, складывая вдвое плеть, проговорил, зло оглядывая Василия:
— Verlogene Sau! Tragen Sie ein, er ist Leutnant.[17]
Так Василий был сразу произведен в командиры Красной Армии.
…Сон не брал Кружилина, он повернулся на жестких нарах, поглядел в дальний конец барака. Щели дощатой перегородки Климкера светились, оттуда шел приглушенный говор, но слов разобрать было нельзя.
Переворачиваясь, Василий ощутил горячую, саднящую боль в груди, будто там что-то оторвалось и кровоточит. Еще он почувствовал, что голова его стала неимоверно тяжелой, как тот камень, который он сегодня нес. «Ничего… Уснуть, правда, надо, а то к утру не пройдет, и проклятый Айзель, если к утру перепьется окончательно…»
По телу Василия прошел озноб, едва он представил, что произойдет, если он не сможет подняться, а капо Айзель утром будет пьяный. Такое бывало не раз, Айзель плетью поднимал больного, заставляя ползти его в каменоломню, на работу, до тех пор, пока не захлестывал на этом страшном пути насмерть. Сколько же он, Василий, испытал и перенес таких ударов… Жутко подумать. И Назаров испытал. Но теперь Назарова не бьют, теперь у него у самого в руках плеть, теперь он сам бьет. Водку теперь пьет с Айзелем. Как же это так все произошло? Или там, в Ченстохове, когда их обрядили в эти полосатые одежды, был другой человек?
— Ну вот… ну вот, теперь мы, Вася, окончательно… Не люди мы больше! — проговорил Назаров, когда они, выйдя там из бани, оглядели друг друга.
Непривычно и невесело было смотреть друг на друга. У Василия к тому же под полосатой одеждой на плече и груди огнем горели кроваво-синие рубцы, набухая, казалось, все больше, — офицер тот ударил всего дважды, но профессионально.
— Бежать, бежать, товарищ капитан! — прошептал Василий.
— Да, Вася, ты прав, прав. Они могут нас черт знает куда отправить. А это пока Польша. Не так далеко Краков, а там Жешув. Это уже почти граница. А там совсем рядом Перемышль, Янов, Яворов. Места знакомые…
Побег они совершили где-то в двадцатых числах августа, когда их стали водить на станцию разгружать вагоны с углем. Черные от угольной пыли, они вскочили на платформу, груженную какими-то ящиками. Им удалось вскочить незаметно, когда состав двинулся.
— Только бы выбраться из города, Вася, — шептал Назаров. — Где-нибудь в лесу надо на ходу спрыгнуть. Будем пробираться в сторону Вислы, может, у кого одежду крестьянскую выпросим, продуктов. Поляки добрые люди.
— Добрые. Вот Лелька мне говорила… Обязательно встретим таких, товарищ капитан.
До Вислы они не добрались и добрых людей не встретили. Встретили, случайно наткнулись они в лесу на двух людей — мужчину и женщину. Они лежали в траве, как он, Василий, когда-то с Лелькой. Женщина увидела их первой, испуганно вскрикнула, мужчина, как потом оказалось, польский полицай, тотчас вскочил, что-то заорал, выстрелил… Потом он, стреляя, гнался за ними до тех пор, пока не выгнал на чистую поляну. А с противоположного конца на поляну высыпала дюжина немцев с собаками…
И вот здесь, на этой же поляне, Василий и Назаров впервые узнали, как могут бить немцы. Все, что случалось до этого — зуботычины, удары плетьми и прикладами, — казалось дружескими шутками.
Когда они потеряли сознание, их забросили, как мешки с углем, в кузов грузовика и привезли обратно в Ченстохов.
К счастью, им не поломали ни рук, ни ног, недели через две они немного оправились, и тот же Назаров сказал: «Ладно, сволочи… Еще посмотрим. Еще сентябрь, и пока не наступила зима, Вася…»
Он звал его тогда еще Васей… Но из Ченстохова им совершить второй побег не удалось: неожиданно большую партию заключенных, в том числе их с Назаровым, погрузили в машины и привезли в Ламсдорф.
— А ведь это уже Германия, Василий, — невесело сказал Назаров, когда стало известным их местонахождение. — Ничего, поглядим. Рядом, кажется, Чехословакия.
— А какая нам разница?
— Ну, какая… Чехи все-таки не немцы.
Из Ламсдорфа они ушли в конце сентября. Их каждый день водили на рытье каких-то траншей и укладку труб, туда же привозили обед. Обедали в загородке из колючей проволоки. В дальнем конце загородки было отхожее место — дощатая будка. Вечером угоняли в лагерь.
Небо в те дни хмурилось, хотя дождей еще не было, деревья стояли желтыми. Ненастье наступило, а с прокладкой труб, видимо, запаздывали, и заключенных решили на ночь в лагерь не отправлять, так как переходы отнимали порядочное время. Загородку заставили устелить хворостом, и спальня была готова. На ночь всем выдавали по тяжелому жирному одеялу. За проволокой всю ночь ходили охранники, но без собак.
Лучшей возможности для побега ожидать было нечего. Рассовав по карманам сэкономленные куски засохшего хлеба, они однажды ночью поодиночке отправились в туалет. Василий еще несколько дней назад приметил в задней стенке будки плохо прибитую доску и теперь, когда подошел Назаров, легко сорвал ее с гвоздя и отодвинул в сторону. Колючая проволока шла от будки метрах в пяти, это пространство заросло высоким бурьяном. Выскользнув по одному из туалета, они полежали в засохшей уже траве, наблюдая за маячившими во мраке двумя охранниками. Они стояли неподалеку от будки, курили, о чем-то переговариваясь. Но Василий и Назаров знали — сейчас уйдут. Вокруг отхожего места стояла непродыхаемая вонь, немцы долго тут задерживаться не любили. И действительно, через минуту они медленно разошлись в разные стороны. Кружилин пополз вперед, припасенным заранее куском железа стал торопливо рыть землю под нижней проволокой, которая к тому же и натянута была наспех, не очень туго. К счастью, и земля была мягкой.
Да, все складывалось как нельзя удачно, они легко выбрались наружу, никто их не заметил, две ночи они пробирались вдоль какой-то речушки, затем негустым лесом, полем. Днем лежали где-нибудь в зарослях, отсыпались. Назаров считал, что они уже в Чехословакии.
— А граница? — спросил Василий. — Мы ее уже прошли? Ведь должна быть граница.
— Да какая у них тут сейчас граница, — сказал Назаров. — И в Германии немцы, и в Чехословакии немцы. Все германское.
За это время они съели весь хлеб, обоих страшно мучил голод. К тому же надо было как-то узнать, где все-таки они, куда идут. «Не может быть, чтобы мы не встретили здесь порядочного человека. Не может, Вася!» — убежденно говорил Максим Назаров. Ввалившиеся глаза его при этом лихорадочно блестели.
До этого они далеко обходили села и деревушки, а людей ночами не встречали. Теперь решили днем залечь где-нибудь возле дороги и, когда будет мимо проходить или проезжать кто-то из «подходящих» местных жителей, обратиться к нему за помощью.
Такого «подходящего» они сквозь кустарник увидели буквально через полчаса, как залегли у дороги. Было еще сумрачно, утро только-только пробивалось сквозь плотные, тяжелые тучи, завалившие небо. Где-то за поворотом дороги раздался стук колес по мягкой дороге, показалась двуколка, запряженная коротконогим конем, в повозке сидел человек в старой, помятой шляпе, в пестром пледе, накинутом на плечи. Человек был давно не брит, седая щетина на дряблых, обвислых щеках топорщилась во все стороны, во рту у него торчала потухшая, кажется, трубка.
— Местный крестьянин, — сказал Назаров и ткнул Кружилина в бок. — Давай, Вася.
Назаров остался лежать в кустах, а Василий вышел на дорогу. Увидев его, человек в повозке уронил изо рта трубку, поймал ее, привстал было, словно хотел выскочить из повозки, но передумал, опустился, натянул вожжи. Только покрепче взял в руки кнут, явно показывая, что у него имеется этот предмет.
— Здравствуй, отец. Ты не бойся, — сказал Василий, останавливаясь метрах в трех от повозки и всем своим видом показывая, что нападать не собирается.
— Ich verstehe nicht, — проговорил старик и тут же закивал головой. — Guten Morgen! Guten Morgen![18]
— Вы немец, а не чех разве? — упавшим голосом спросил Василий. — Где мы находимся?
— Ich verstehe nicht, — повторил старик.
Из зарослей вышел Назаров. Старик в повозке покосился на него, но теперь не испугался или пытался показать, что не испугался — маленькие, тусклые уже от времени глаза его все же подрагивали.
— Ist das die Tschechoslowakei?[19]
— Nein, Deutschland. Deutschland, — повторил он, показывая кнутом вправо. — Da ist Breslau. — Затем повернулся в противоположную сторону: — Da ist Prag.[20]
Все было ясно — они спутали направление и шли совсем в противоположную сторону. И Василий, и Назаров несколько секунд стояли, растерянные.
Старик немец поглядел по сторонам, потом спросил:
— Seid ihr russische Kriegsgefangene?[21]
— Да, мы русские, — ответил Василий. — Не дашь ли чего поесть, отец? Эссен?
— Ja, ja, — кивнул старик, торопливо стал развязывать какую-то корзину. Он вынул оттуда большую квадратную буханку настоящего хлеба, протянул.
Василий шагнул к повозке, взял. Руки у него при этом затряслись, от голодных спазм в желудке возникла резь, а в глазах неизвестно от чего навернулись слезы. Немец заметил их, нахмурился, опять полез в корзину, вынул оттуда небольшой кусок сыра и луковицы.
— Nehmen Sie. Ich habe sonst nichts.[22]
— Спасибо. Данке, — сказал Василий.
— Ja, ja… Auf Wiedersehen[23], — торопливо проговорил старик, дернул вожжами.
Назаров и Василий, оба в грязных лагерных шинелях, из-под которых выглядывали полосатые брюки, стояли на дороге, провожали глазами двуколку. Немец остановил вдруг лошадей, пошарил на дне повозки, выбросил что-то на дорогу и взмахнул плетью.
Это оказались крестьянские залатанные штаны. Подобрав, Назаров медленно натянул их поверх лагерных, торопливо проговорил:
— Я говорил — встретим добрых людей. И еще встретим, переоденемся потихоньку. Давай немножко поедим.
— Черт его знает, что за старик, — сказал Василий. — А если он сейчас солдат сюда приведет?
— Не-ет. Зачем бы тогда штаны кинул? Нет…
Они присели у какого-то ручья, той же железкой, которой рыли подкоп под проволокой, отрезали по кусочку хлеба и сыра, поели.
— Ну что ж, Василий. Бреславль, Бреславль… В ту сторону теперь и пойдем, опять к Польше. От Бреславля Польша уже недалеко… Чует мое сердце — выберемся.
На всякий случай они все же отошли от ручья и от дороги на порядочное расстояние, в глухом каком-то овраге легли спать. И, уже лежа, Максим Назаров проговорил вдруг:
— Ты знаешь, Вася, если нас… будут ловить, я живьем не дамся. Под пулю лучше. Я не могу переносить побоев, не могу…
И вот тогда-то впервые шевельнулась у Василия неприязнь к Назарову. Точнее — какое-то беспокойство и досада. Но он ничего не сказал ему тогда, подумал лишь, что в штанах, которые бросил им на дорогу старик немец, Назарову теперь теплее, и это хорошо, как-никак он недавно лишь оправился от ранения и, конечно, намного слабее сейчас его, Василия.
…За загородкой Климкера послышались громкие пьяные голоса, грохот падающего стула. Потом Василий увидел, что дверь загородки распахнулась, оттуда вышел сперва Айзель, затем Назаров. Выйдя, Назаров не удержался на ногах, его мотнуло к Айзелю, тот чертыхнулся, толкнул Назарова от себя прочь, к вышедшему из загородки Климкеру. Староста блока подхватил его, иначе Назаров грохнулся бы на пол.
Айзель захохотал.
— Слаб ты еще, как эти… ангелы. — Айзель хлестнул плетью по ближайшим нарам, но никого, кажется, не задел, во всяком случае, никто не проснулся. — А тебе сила нужна. Ешь больше.
— Спасибо, господин… господа, — пьяно промямлил Назаров.
Все втроем ушли из блока, оставив дверь в загородку старосты открытой. Но Климкер тут же вернулся, захлопнул за собой дверь, потушил в каморке свет.
Да, продолжал думать Василий, капитан Назаров тогда сказал правду — побоев он боялся, переносить их не мог. Через несколько дней, а вернее сказать — ночей они подошли к железнодорожной насыпи. И едва намерились перейти ее, как раздалось зловещее: «Хальт!» Возле насыпи был, оказывается, скрытый пост, который они не заметили.
Били их жестоко там, возле насыпи, били по дороге, били в каком-то лагере, где собирали пойманных беглецов. Едва теряли сознание — обливали водой и снова били.
Когда и Василий, и Назаров готовы были отдать богу душу, их отправили снова в Ламсдорф.
С этого-то момента и начал Назаров меняться. В лагере их снова били за побег, они отсидели по месяцу в карцере, но и это все вынесли, раны от плетей стали потихоньку зарастать, синяки и кровоподтеки рассасываться. Но капитан Назаров делался все более молчаливым, угрюмым, начал уединяться. Зимой сорок первого — сорок второго они строили из кирпича какие-то воинские казармы, Назаров старался работать где-нибудь в одиночку и почему-то на виду у немцев.
Когда его, Василия, в Ламсдорфе изодрали собаки, Назаров ничего не сказал, единого слова не проронил даже, лишь на глазах выступили слезы. Василий думал, что это слезы сочувствия, долго так думал. А после, уже тут, в Бухенвальде, понял — нет, эти слезы выступили у него тогда просто от страха перед той болью, которую снова мог ведь испытать и он. И этот же страх, когда их перевели в следующий лагерь в Галле, заставил его отказаться от нового побега. «Мы в самом центре Германии. Разве выберешься… Если хочешь, иди один. Но не советую…» Такое что-то он говорил, отворачивая глаза. Мучили его, видно, еще остатки совести.
Да, с тех пор, после избиений в Ламсдорфе, он начал меняться, с грустью думал Василий, ожидая почему-то, что Климкер сейчас проснется, зажжет свет у себя, снова засветятся ненавистные щели его каморки. Эти светящиеся щели в последнее время раздражали его. «Хотя… почему с тех пор? — больно стукнуло вдруг в голову Василия. — Не с тех, раньше! „Если нас… будут ловить, я живьем не дамся. Под пулю лучше!“ Но ведь ничего такого не сделал, чтоб под пулю. Едва это раздалось: „Хальт!“ — торопливо вскинул руки. И даже намного раньше признания, что не может переносить побоев! Это признание вырваться ни с того ни с сего, так вот неожиданно не могло. Намного раньше!»
Василия вдруг затошнило. Так затошнило, что сознание помутилось, и последнее, что мелькнуло в мозгу, — сейчас вырвет, вывернет всего наружу, наизнанку. И это смерть, конец, завтра утром его труп за ноги поволокут из барака по проходу, мимо будки Климкера, где только что пьянствовал Назаров…
Очнулся Василий в какой-то небольшой комнате, где стояло еще несколько железных кроватей, но пустых. В небольшое окно лился желтый свет, — значит, был уже день. Потом почувствовал, что пахнет карболкой, — значит, он находился в больничном бараке.
Голова была наполнена сплошной болью, в нее словно кто-то колотил методично деревянными молотками. И опять подташнивало.
Василий прикрыл глаза и, равнодушный уже ко всему, старался забыться.
Неизвестно, сколько он так лежал. Открыл глаза, когда скрипнула дверь.
Вошел Никита Гаврилович Паровозников, майор медицинской службы Красной Армии, с которым Василий встретился впервые в камере номер одиннадцать в Жешуве, разъединился в Кракове и снова встретился здесь, в Бухенвальде, в день прибытия и с тех пор не видел.
— Ну, здравствуй, Вася Кружилин, — сказал Паровозников. На нем был серовато-белый халат, в котором работали все врачи-заключенные.
— Здравствуйте! — Он попытался приподняться.
— Лежи, лежи… Как себя чувствуешь?
— Ничего. В голову сильно бьет. Больно.
— Понятно, что больно.
Паровозников открыл жестяную коробку, вынул оттуда шприц.
— Давай руку.
— Как я здесь оказался?
— Губарев с одним товарищем тебя принесли. Ночью.
— А-а, Валя… Но заключенных штрафной роты запрещено лечить.
— Запрещено. Ничего.
— Вас же… В лучшем случае вас на козле выпорют. А Вальку, если узнают…
— Ничего, — опять сказал Паровозников. — Тебе нельзя говорить. Лежи спокойно. Поесть скоро принесут. Боли в голове должны пройти.
Сделав укол, Паровозников ушел. То ли от укола, то ли просто от добрых слов Паровозникова Василию стало легче, и он вспомнил, как он впервые встретился с ним здесь. Это был ужасный день, когда их выгрузили на станции Веймар и погнали сюда, в Бухенвальд. Теперь заключенных привозят сюда в вагонах, но в апреле железнодорожная ветка Веймар — Бухенвальд только строилась, движение открылось в конце июня. Их гнали долго, потом колонна долго стояла перед воротами, на которых были написаны странные слова, поразившие Василия: «Oder es recht oder nicht — es ist mein Vaterland».[24] Теперь он знает, что с противоположной стороны ворот начертаны другие слова из таких же черных железных букв: «Jedem das Seine»[25], — слова наглые, циничные, издевательские… Еще издали Василий увидел трубу крематория и подумал, что, если их, пропустив через ворота, погонят направо, к трубе, это могут быть их последние шаги по земле. Направо их и погнали. «Кажись, все, Вася!» — хрипло прокричал даже Губарев.
Но это, к счастью или несчастью — кто знает! — было не все. На полдороге к крематорию их повернули налево, загнали в колючий проволочный загон перед каким-то дощатым зданием.
Пока они бежали по лагерю, эсэсовцы, выстроившиеся редкой цепочкой вдоль всего пути, хлестали их дубинками и прикладами. Чтобы избежать ударов, каждый старался забиться в середину колонны. Некоторые, обессилев или споткнувшись, падали. Бегущие сзади топтали их. Этих отставших, затоптанных самими заключенными, в кровь исхлестанных потом эсэсовцами втаскивали в загон, ставили в колонны, снова раздавая удары и зуботычины.
А потом все стояли безмолвно в течение, наверное, двух или трех часов под начавшимся опять дождем.
— Stehen bleiben! — рявкнул какой-то эсэсовец в чине оберштурмфюрера. — Ausweiskontrolle! Es dauert nicht lange.[26]
И они стояли на отекших, до костей истертых деревянными башмаками ногах, промокшие и промерзшие насквозь. Капитан Назаров как уставился в землю потухшими глазами, так и не отрывал их, пока из скрипучих дверей здания не вышел тот же обер-лейтенант с каким-то заключенным в полосатой одежде. На левой стороне его куртки, там, где сердце, был пришит зеленый треугольник, а в руках плеть.
В ту минуту ни Василий, ни кто-либо другой не удивились, что какой-то заключенный идет рядом с эсэсовским офицером. Раз в руках плеть, значит, староста или капо. В ту минуту они просто не знали, что это и есть зловещий Айзель, одно имя которого приводило всех в ужас.
Эсэсовец прошелся не спеша вдоль колонны, остановился и заговорил по-русски негромко:
— Вы прибыли в Бухенвальд. Это не санаторий, и это до вас, я надеюсь, дошло. А кто не понял, тому здесь это попытаются втолковать. Здесь каждый получит свое. Это трудовой лагерь. С помощью труда мы сделаем из вас высококвалифицированных рабочих, а кто не захочет или не сможет приобрести трудовые навыки, тот подохнет. Только не думайте, что подохнуть здесь так легко и просто…
Василий все это выслушал привычно. Впервые он услышал такие примерно слова еще в Жешуве, от Грюнделя. А потом слышал, как и все другие заключенные, в каждом лагере.
— Сейчас вас постригут, вы помоетесь в бане, пройдете дезинфекцию, получите новую, бухенвальдскую форму, и вас распределят по рабочим командам…
— Вася… товарищ капитан, давайте как-нибудь вместе, если удастся, — прошептал Губарев. — В одну команду. Я даже попрошу их…
Вспомнив это, Василий усмехнулся. Славный и благородный Валька! Он действительно попросил. Но если бы он знал в тот час, куда напросился! Как же это было? Сперва им приказали тут же, под дождем, донага раздеться. И в лагерной-то одежде на заключенных, наверное, страшно было смотреть со стороны — сами-то они к этому привыкли. А если теперь кто глянул бы, упал бы в обморок: в загоне стояли скелеты, чуть-чуть обтянутые синей от холода кожей. Мертвецы, толпой поднявшиеся из могил.
Он, Василий, и Назаров, скованные цепью, раздеться не могли, оба медлили, не зная, как им поступить.
Первым их в толпе раздетых людей заметил тот заключенный с зеленым треугольником на груди, подошел, плетью поднял подбородок Василия, затем Назарова, говоря при этом на ломаном русском языке:
— Как я рад… не представляете. Вас первых зачисляю в мою команду. У меня хорошо, очень хорошо. Не пожалеете.
И тут Назаров, впервые оторвав взгляд от земли, неожиданно произнес:
— И вы не пожалеете, господин…
— О-о! — воскликнул человек с зеленым треугольником. — Айзель моя фамилия. А ваша?
— Назаров, господин Айзель. Бывший капитан Красной Армии. Мы будем стараться.
Василий слушал — и не верил, что это говорит Назаров. Капитан… бывший, как он сказал, капитан Максим Панкратьевич Назаров, его земляк. Не верил, кажется, и Губарев. Уже раздетый, он стоял и ошалело глядел на Назарова, держа еще в руках свою одежду.
— Что рот раскрыл? — стеганул его ледяным голосом Айзель. — Фамилия? Воинское звание?
— Губарев. Старший лейтенант… Если возможно, я хотел бы… тоже в вашу команду.
— Похвально, — усмехнулся Айзель. — Это возможно, здесь все возможно. — И повернулся к Василию: — Ты кто?
— Лейтенант Кружилин, — ответил Василий. Так он значился теперь во всех арестантских документах.
— Бывший лейтенант.
— Почему же? — упрямо проговорил Василий, хотя понимал, что делать этого не следует. — Самый настоящий.
Айзель выслушал это, качнул квадратной головой.
— Люблю непокорных. Сколько побегов?
— Три, — сказал Василий. Скрывать было нечего, все значилось в документах.
— У тебя? — спросил Айзель у Назарова.
— Два. Но больше этого не будет. Я понял… что это безрассудно.
Однако Айзель, не слушая его, ткнул плетью в Губарева:
— А у тебя, старший лейтенант?
— Ни одного.
Дождь все накрапывал, мочил голых людей. Часть заключенных наконец-то увели куда-то через широкие дощатые двери в торце здания. Остальные, чтобы хоть немножко согреться, сбились в кучу, терлись друг о друга, и Василию казалось, что он слышит, как гремят их кости.
Айзель еще раз осмотрел всех троих, усмехнулся черным, тоже каким-то квадратным ртом и сказал Валентину непонятные слова:
— Одну возможность для побега я тебе здесь устрою.
Затем Айзель отвел Назарова и Василия в угол загородки, где с них сняли цепи. Стоя в очереди перед широкими дверями, ведущими, кажется, в баню, стараясь не прикасаться к голому и холодному телу Назарова, Василий сказал, впервые назвав Назарова на «ты»:
— Зря я тебя спас там… под Перемышлем. И в Жешуве.
Назаров сильнее задышал при этих словах, выдавил из себя с хрипотой:
— За это я в расчете с тобой. В Галле, после побега твоего, вспомни, как дело было…
Говорил Назаров, не поднимая взгляда. Вздохнул и добавил:
— Я слабовольным оказался. Нет больше сил. Хотя я подлец и знаю, что это мне не поможет…
— Да, не поможет! Не поможет! — воскликнул Василий и закашлялся.
Валентин стоял уныло рядом, ничего не говорил.
Скоро передние двинулись, они все трое зашли в баню. Вернее, это был предбанник. Здесь в кучах грязных, состриженных с голов заключенных волос стояло несколько табуретов, парикмахеры в засаленных черных халатах орудовали скрипучими машинками. Они ловко состригали лохмы волос с правой части головы, потом с левой, а в середине оставляли хохолок, который аккуратно подравнивали ножницами.
Василий встал с табурета, глянул на остриженных таким же образом Назарова, Губарева. И беззвучно заплакал. Губарев понял эти слезы, тихо сказал:
— Черт с ними, Вася… Не это же самое страшное.
И все-таки в бане, с наслаждением плескаясь из жестяного таза горячей водой, Василий не мог смотреть на людей с хохолками, от ненависти и обиды в горле стоял комок. И он сказал здесь же Губареву:
— Да, не это… Но где же предел унижения человека?
От Губарева, как от него самого, как от всех, резко пахло креозотом. Во многих лагерях заключенные по прибытии проходили дезинфекцию, все части тела, где росли волосы, смазывались от вшей этим креозотом или какой-то другой вонючей жидкостью. А здесь перед тем, как пустить в баню, их завели в помещение, где был небольшой бассейн с черной жижей. Четверо каких-то людей в мокрых подштанниках дико орали, угрожая плетьми: «Шнель, шнель! Дезинфекция! С головой, только не глотать!» — и загоняли людей в бассейн. Тех, кто окунуться в него не решался, безжалостно сталкивали силой. Столкнули и Василия, он от растерянности как-то глотнул, даже не глотнул, а просто набрал в рот этой жижи, там все взялось огнем, огонь ударил в голову, ноги будто сломались, он снова стал погружаться на дно. Губарев толкнул его из этой страшной ванны, помог выбраться, привел сюда, в баню.
Но и здесь такие же люди в мокрых подштанниках орали: «Шнель, шнель… к врачу! Медицинский осмотр». На мытье после дезинфекции отпускалось не больше пятнадцати минут.
Медосмотр происходил в соседнем, тоже сколоченном из досок здании. Голые люди, сразу по нескольку человек, заходили в большую комнату, где врачи или санитары задавали узникам три-четыре вопроса, иногда щупали пульс и прикладывали стетоскоп к груди, что-то помечали в бумажках и отправляли прочь, в другую дверь.
— Бывший лагерный номер? Фамилия? — спросил у Василия человек в халате, отдаленно напоминающем больничный, и приготовился записывать. При первом же звуке голоса Василий вздрогнул, узнав его. — На что жалуетесь?
— Никита Гаврилович…
Человек в халате спокойно поднял лицо.
— Погодите… Боже мой! Кажется, Василий Кружилин?
— Я, — сказал Василий, довольный, что даже в таком виде майор-медик Никита Гаврилович Паровозников узнал его.
Он, Паровозников, тоже был худ, глаза ввалившиеся, усталые. Как и все заключенные, он был острижен под машинку, и посередине головы у него, наверное, топорщился такой же хохолок, но его скрывала серовато-грязная шапочка.
— Вы, значит, теперь здесь, Никита Гаврилович?
— Тихо! — Паровозников покосился на сидящего в углу за огромным столом немца в белоснежном халате, из-под которого виден был мундир. В комнате стоял говор, шлепали по дощатому полу голыми ногами заключенные. — Давай я тебя послушаю. Немецкому врачу ни к чему знать, что мы знакомы…
Он взял стетоскоп, принялся выслушивать Василия.
— Ваш транспорт из Галле… Есть ли кто в этом транспорте из наших… знакомых? Говори тихо.
— Никого… Только мы двое. Я да Назаров, капитан, помните?
— Как же.
— И Валя Губарев с нами, хороший человек. Вон у того долговязого врача стоит.
Но Паровозников даже не посмотрел в ту сторону, куда кивнул Василий. Лишь сказал:
— Привет от меня передавай капитану Назарову.
Василий хотел сказать, что капитан Назаров дерьмом человечьим оказался, но вместо этого спросил:
— Почему… стригут здесь так, Никита Гаврилович?
— Такая мода в Бухенвальде. Ничего, привыкнешь. Здесь еще не то увидишь.
— Да я навидался.
Осматривая его глубокие рубцы на спине, на плечах, на ягодицах, Паровозников лишь пошевеливал бровями.
— Это чувствуется…
Немец в халате встал из-за своего стола, поскрипывая до блеска начищенными сапогами, прошел в дальний угол комнаты.
— Не трясись, идиот! — прикрикнул Паровозников, когда немец проходил мимо. — Прости… Бегал, значит?
— Трижды. Все неудачно. И отсюда… вот отлежусь.
— Не советую…
— Ну, это мое дело.
Они говорили полушепотом, быстро, отрывисто. Весь этот разговор занял у них не более двух минут.
Немец, скрипя сапогами, опять прошел мимо, дошел до своего стола, повернул назад. Он просто разминал, видимо, ноги. Проходя мимо Паровозникова и Василия, покосился на них, но ничего не сказал.
— Ладно, Василий, об этом мы еще поговорим. Время истекло, на врачебный прием положено три минуты… Я запишу тебе… некоторые болезни, попытаюсь кое с кем поговорить, чтобы вас троих зачислили в одну команду, где полегче. Хотя тут в любой сущий ад.
— Нас уже зачислил к себе какой-то Айзель.
При этих словах Паровозников, склонившийся было над своим столиком, резко обернулся.
— Что-о?! — воскликнул он, бледнея. И тут же бросил испуганный взгляд на немца в халате. Тот, к счастью, находился в дальнем конце комнаты. — Боже!
— А что? — спросил Василий. — Я говорю, всего навидался, хуже уж нигде не будет.
— Да, да… — как-то задавленно, беспомощно прошептал Паровозников. — Иди, Вася, в эту дверь. Прощай…
Тогда он, Василий, еще не знал, почему Паровозников произнес это таким голосом, отчего побледнел.
В какой-то клетушке им выдали куртки, брюки, берет, деревянные башмаки. Одежда была такой же полосатой, как везде. Лишь на куртках и брюках были нашиты красные треугольники с красным же кружочком под острым нижним концом. Что это означает, объяснил Айзель, выстроивший их вдоль колючей проволоки.
— Слушать внимательно, ангелочки… Каждый из вас должен гордиться, что носит теперь такую нашивку. Это знак нашей команды. Мы будем трудиться в каменоломне. Эта работа требует больших умственных способностей — ведь придется долбить камень, дробить его, грузить в вагонетки, возить на стройки. Машин и лошадей нет. Но тут неподалеку.
Айзель говорил это добрым, даже ласковым голосом. Говоря, постукивал сложенной плетью в ладонь левой руки.
Оглядев заключенных бесцветными глазами, в которых проблескивало что-то наподобие улыбки, он продолжал:
— Лагерь этот дерьмо, дисциплины и порядка в нем нет. Дисциплина и порядок только в моей команде. А чтобы вы, ангелочки, не испортились, мы исключили всякую возможность общения с другими заключенными. Жить мы будем в отдельном бараке, умирать или в нем же, или в каменоломне, или по дороге из нее в барак. В мою команду отбираются только здоровые люди. Но самый крепкий обычно больше трех месяцев у меня не выдерживает.
Айзель этот еще что-то говорил, но Василий голоса его больше не слышал. Перед ним стояло побледневшее лицо Паровозникова, узнавшего, что они — Василий, Губарев и Назаров — уже зачислены в команду Айзеля, под черепом стало холодеть, холодеть, пока все там не онемело окончательно…
— Айзель говорил — больше трех месяцев в каменоломне никто не выдерживает. А я вот и Валька Губарев… уже пошел четвертый месяц. Четвертый!
— Успокойся, — сказал Паровозников.
Была глухая ночь, они сидели в небольшой комнатушке, где Паровозников принимал днем больных заключенных. На его рабочем столике, пропахшем, как все вокруг, карболкой, стояло два стакана крепкого чая, на щербатой тарелке лежали кусочки сахару, несколько ломтей белого хлеба, а на другой — настоящее сливочное масло.
— Ешь, Василий. Тебе надо силенки подкопить.
— Откуда же… такие продукты?
— Из офицерской столовой… Не думай только, что всегда я так питаюсь. В основном подкармливаю вот таких, как ты. Повару одному там стыдную болезнь подлечиваю. Скрывает от своих, подлец… Ну, иногда он из благодарности проявляет щедрость.
— Погодите, Никита Гаврилович… Если откроется, что у повара эта болезнь, а вы… знали и даже… Это же смертельно!
— Что же мне, в Назарова превратиться? — сухо спросил Паровозников. — А смертельно… Тут везде смертельно.
— Никита Гаврилович, товарищ майор! — воскликнул Василий и, не в силах сдержать хлынувшие слезы, по-мальчишески уткнулся в его острые, жесткие колени худой головой. Длинная, тощая шея его вытянулась, Паровозников погладил ее рукой.
— Ну, сынок, ничего…
— У меня такое чувство — нигде на всем свете будто не осталось добрых людей.
— Зачем? Есть. И тут их немало.
— Не-ет, — отрицательно мотнул головой Василий, разгибаясь. — Где ж они? Вы только…
— Есть, есть. Вот кто-то же тебя из штрафного барака принес сюда.
— Валька же.
— Ну, не один Валька. Что он один мог сделать? Тебе-то можно сказать — в лагере действуют подпольные коммунистические организации.
— Да вы что?! Как же это?
— Действуют, Вася. Существует антифашистское Сопротивление. Ваша штрафная рота отрезана от лагеря. Но и туда мы сумели проникнуть. Валентин Губарев оказался настоящим человеком.
— Валентин! — Василий поднялся. — А я… Мне вы не верите, значит?
— Спокойно, Кружилин, — строго проговорил Паровозников. — Спокойно.
В комнате горела электрическая лампочка, но, чтобы наружу свет не проникал, единственное окошко было плотно, в несколько слоев, занавешено больничными одеялами. Паровозников встал, подошел к окну, подправил одеяла, хотя в этом не было надобности. И в третий раз проговорил:
— Спокойно, Вася. Не все так просто, как тебе все же кажется… А тем более в вашей каменоломне. Малейшая неосторожность — и гибель многих людей… Не тебя мы опасались, а Назарова, твоего землячка. Расскажи-ка лучше о нем. Как это он докатился?
— Как? «Боюсь, объяснял, побоев». Сволота. Я его задушу вот этими руками!
— Остынь. Концлагеря горячих не любят. Накопи сперва сил в руках. А этого-то и невозможно тут. Рассказывай.
— Что тут говорить? Да и противно…
В первые же дни заключенные, прибывшие из Галле, поняли, что такое бухенвальдская каменоломня, что Айзель, когда держал перед ними речь, нисколько красок не сгустил. Рабочих поднимали на рассвете. После переклички, едва позволив проглотить то, что называлось завтраком, узников заставляли разобрать «спортивные», как их называли здесь, камни, принесенные вчерашним вечером из каменоломни, и гнали на работу. Двенадцать часов с одним всего получасовым перерывом заключенные долбили камень, дробили его кувалдами. Осколки летели в разные стороны, кровенили руки, грудь, лицо, впивались в глаза — защитить их было нечем, никаких защитных очков не полагалось, при ударе узники просто поплотнее смыкали веки. Тех, у кого пораненный глаз вытекал, Айзель или командофюрер Хинкельман обычно переводили в так называемую «гужевую колонну», объявляя при этом примерно следующее: «Вы пострадали из-за своего усердия и заслуживаете поощрения и прекрасного питания. Там вы отдохнете».
Кормили в «гужевой колонне» действительно лучше, давали даже иногда по тонкому ломтю колбасы или сыра в день, целый литр жидкой похлебки. Но перевод туда был уже приговором к смерти. Груженная камнем или щебнем вагонетка весила около двадцати центнеров, ее надо было втаскивать по крутому полукилометровому уклону наверх. В каждую вагонетку впрягалось человек около тридцати. И часто обессиленные люди не могли ее удержать, вагонетка катилась вниз, раздавливая «гужевиков». Уцелевшие могли сами себе выбрать любое из двух наказаний: порка на козле — пятьдесят палочных ударов по обнаженным ягодицам — или «побег» — выбраться из каменоломни и во весь рост пойти на цепь охранных постов. И то, и другое наказание кончалось одинаково. Но люди обычно выбирали второе — разрывную пулю в голову. Охранники стреляли только по головам, смерть наступала мгновенно.
На цепь охранных постов гоняли не только «гужевиков». Любого заключенного, от которого по каким-то соображениям, известным лишь Айзелю и Хинкельману, надо было побыстрее избавиться, они пускали «в оборот». Обреченного заставляли голыми руками грузить в вагонетки щебень, ходить по каменоломне только босиком или только на четвереньках, пить собственную мочу. Этого последнего истязания почти никто не мог выполнить, и Айзель великодушно заменял его другим — предлагал пить воду с накрошенным туда табаком. Мучая до безумия несчастного, он постоянно давал один и тот же совет: «Беги из этого ада, парень. Я предоставлю тебе возможность бежать. Одну-единственную возможность». И заключенный, чтобы прекратить свои мучения, рано или поздно бежал на цепь охранников, давая себя застрелить «при попытке к бегству».
Впрочем, стреляли заключенных и конвоиры каменоломни. Любой из них мог подойти к любому рабочему, сорвать с него шапку, отбросить ее на несколько метров в сторону и приказать принести обратно. В тот момент, когда узник шел за шапкой, и раздавалась короткая автоматная очередь. За убийство заключенного «при попытке к бегству» эсэсовские конвоиры получали отпуск или премию.
Капо Айзель, любой бригадир, любой эсэсовец мог столкнуть заключенного с уступа каменоломни вниз. Мог просто захлестать плетью…
Все это мог, разумеется, и командофюрер Хинкельман. Но он не любил убивать людей сам. Его любимым развлечением было загонять человека на дерево. «Ты обезьяна, — объяснял он, — покачайся на ветвях».
Если человек раскачивался на дереве недостаточно сильно, Хинкельман вытаскивал пистолет и целился, грозя выстрелить… Несчастный раскачивался до тех пор, пока не обессилевал и не срывался вниз, разбиваясь большей частью насмерть.
Василий, когда однажды Хинкельман загнал его на дерево, тоже сорвался в конце концов вниз, но не разбился, не поломал даже ни руки, ни ноги. Он только сильно разбил плечо, вскочил на ноги, невольно потер ушибленное место. «Больно?» — спросил Хинкельман, кое-как владевший русским языком. «Никак нет, господин командофюрер, не больно, — ответил со злостью Василий, сознательно выговорив последнее слово с таким же акцентом. — Чешется немного». «О-оя шешет, да, да», — промычал пьяный Хинкельман, о чем-то размышляя.
Василий ответил зло и дерзко, будучи уверенным, что теперь-то уж ему терять нечего. Упавших с дерева Хинкельман обычно отправлял в похожее на конюшню здание, где «обезьяну» убивали выстрелом в затылок. Об этом знали все рабочие штрафной роты, Айзель всем это не раз объяснял с удовольствием, сожалея, что сам он не имеет права отправлять людей в это здание и ему приходится «изобретать другие способы». Но эсэсовец в тот день был, видимо, действительно в хорошем настроении. Час назад, проходя по каменоломне, он услышал смех Василия и, пораженный, остановился. «Вы… есть смеетесь? — спросил он, широко раскрыв пьяные глаза. Василий, вытянувшись, ничего не отвечал. — У меня тоже есть хороший настроений… Пошли». И потом, поразвлекавшись, отвел Василия обратно в каменоломню, сказал Айзелю: «Он есть образец для этот скот. Он есть смеется и улыбайся. „Спортивный“ камень давайт ему побольше. Для пример этот скот».
А рассмеялся Василий час назад вовсе не весело. Максим Назаров, кажется, с самого того дня, когда заверил Айзеля, что тот не пожалеет, если возьмет их в свою команду, не проронил ни одного слова. Он молчал, и Василий с Губаревым молчали. Вместе ходили на работы, вместе терпели все немыслимые мучения, вместе, рядом, спали, и все это молча, даже словом не перемолвившись с ним. Стена отчуждения становилась между ними все толще, все глуше. А в тот день, нагружая камнем вагонетку, Василий, видя, что Назаров изнемогает, зло и мстительно усмехнулся:
— А вы, Максим Панкратьевич, постарайтесь работать… как Айзелю обещали. А то он разочаруется в вас.
Ни бригадира, ни охранников поблизости не было. Назаров и вовсе прекратил работу, отвернулся и некоторое время постоял так, опершись на лопату. А потом сказал негромко и ядовито:
— Я — ладно. Кто же знал, что это за команда… Меня, как и тебя, зачислили в нее за побеги. А Губарев вот сам напросился.
— Он думал, что вместе с порядочными людьми будет, — ответил Василий, — а ты сукой оказался. Но Айзель так и не оценил твоего сучьего нутра. Лишь «спортивный» камень выделил тебе поувесистей, чем другим.
— Вася… — жалобно, просяще повернулся к нему Назаров.
Василий в ответ зло только хохотнул. Этот хохот и услышал проходящий мимо Хинкельман…
…Приведя Василия обратно в каменоломню и отдав Айзелю насчет него распоряжение, Хинкельман ушел. Айзель злорадно оглядел Кружилина, бросил Назарову:
— Отдай ему свой «спортивный» камень.
В тот день было жарко, солнце палило немилосердно, капо, вытерев грязным платком с квадратного лица обильный пот, скрылся в дощатой будке. А Назаров, помедлив, проговорил с нескрываемым теперь вызовом:
— Не оценил нутра, так оценит еще, кажется…
Василий после всего пережитого ответить Назарову ничего не мог, прислонился к накаленной солнцем вагонетке и стоял, отдыхая…
Так они жили, если это возможно назвать жизнью, неделю за неделей, месяц за месяцем. Во время получасового перерыва ни есть, ни пить не полагалось, поздно вечером, взвалив на плечи «спортивные» камни, тащились в казарму, на ночь проваливались в забытье, а каждое утро ад начинался сначала…
Айзель действительно ничем не выделял Назарова ни до того случая с Василием, ни после. «Спортивный» камень Назарова таскал теперь Василий, но и новый камень, выделенный Назарову Айзелем, был не легче. Указывая на этот камень, Айзель даже спросил с ухмылкой: «Не слишком ли он велик, господин капитан?» — «Ничего», — ответил Назаров.
В Бухенвальде наказание заключенных — порка на козле плетьми или бамбуковыми палками, подвешивание на столбе — производилось обычно на плацу во время общих перекличек. Экзекуции такого рода рабочих штрафной роты совершались прямо в каменоломне. Для этого туда приглашался зловещий Мартин Зоммер, палач Бухенвальда, начальник лагерного карцера. Невысокого роста, круглоглазый и молчаливый, он и дело свое делал молча, несуетливо и гордился тем, что несколькими особыми ударами плетью, не разрывая кожи, расплющивал, разбивал человеку печенку. Больше тридцати его молчаливых ударов по обнаженным ягодицам никто не выдерживал. Согласно инструкции, разработанной Отделом Д Главного административно-хозяйственного управления СС, любому провинившемуся узнику можно было назначать до пятидесяти палочных ударов. Но, учитывая способности Зоммера, заключенных Бухенвальда, как правило, наказывали двадцатью пятью ударами. Но и это количество для большинства было смертельным. Лишь провинившимся рабочим каменоломни неизменно назначали пятьдесят.
Порка происходила во время дневного перерыва или после окончания работы. Всех выстраивали кругом козла — невысокого деревянного стола, обреченный ложился на него животом, спустив предварительно штаны, голова и ноги зажимались специальными зажимами, и Зоммер приступал к делу. После первого десятка ударов ягодицы заключенного превращались в кровавые лохмотья, а вскоре Зоммер обычно отбрасывал палку. Он безошибочно угадывал, когда узник испускал последний вздох, оставшиеся удары наносить было бессмысленно, Зоммер не любил делать бесполезную работу.
Во время подобных экзекуций Назаров старался на козел не смотреть, стоял, опустив голову, от свиста палки или плети, от криков и стонов узника у него холодели внутренности, похудевшие, одрябшие щеки становились черными и твердыми, как тот камень, который они долбили.
Недели две назад всю штрафную роту, как бывало много раз, выстроили вокруг козла, явился для своего дела Мартин Зоммер. Длинный летний день подходил к концу, окна трехэтажных кирпичных казарм для эсэсовских охранников, видневшиеся из каменоломни, медно горели от заходящего солнца.
Окна эти еще не потухли, когда Зоммер дело свое сделал и, вспотевший, отбросил палку в сторону. Наказывали какого-то молодого парня за то, что ночью он вышел из барака помочиться, что строжайше запрещалось. Парень выдержал сорок два удара, чего никогда еще здесь не бывало.
— Поразительно! — сказал Зоммер, отдуваясь. — Никто никогда еще столько моих ударов не выдерживал. Этот русский был словно из железа.
Труп меж тем поволокли в крематорий.
— Рано или поздно все там будете, — кивнул Айзель на квадратную трубу, из которой день и ночь шел зловещий дым. И повернулся к заключенным: — Этот сопляк… В запасе у него было еще восемь ударов. При необходимости господин Зоммер добавил бы. Он же… хе-хе… мог сбиться со счета. Вы хотите устоять против великой германской армии? Стадо овец никогда не одолеет даже одного волка!
Кончив эту короткую и эмоциональную политическую речь, Айзель сплюнул в сторону, прошелся вдоль колонны, начал тыкать пальцем в заключенных:
— Ты, ты… — Айзель хотел было ткнуть в Назарова, но передумал почему-то, ткнул в его соседа: — И ты, рыжий… Выйти из строя!
Трое заключенных сделали вперед по четыре шага.
— Шагом марш… в сорок шестой блок!
Колонна узников молчала. По ней словно прошел электрический разряд, окончательно убив в каждом и без того еле теплившуюся жизнь. В блоке № 46, зловещая молва о котором ходила по всему Бухенвальду, производились медицинские эксперименты над людьми.
— Боже мой… боже мой… — прошептал одеревеневшими губами Назаров.
Василий, стоявший сзади него, понял это бормотание, чуть наклонился, безжалостно шепнул ему в ухо:
— Не сожалей. В следующий раз Айзель и в тебя ткнет, не обойдет…
И как бы в подтверждение этих слов, капо произнес:
— Очнитесь, скоты. Согласно инструкции, из штрафной команды всегда будет поставляться в блок номер сорок шесть человеческий материал. Пора привыкнуть к мысли, что каждый из вас может в любое время стать кроликом… Я говорю это открыто, потому что живым отсюда никто из вас не уйдет. Кроме тех, конечно, кто сделает Германии кое-какие услуги. Но те и сами будут молчать… Номер 42315, четыре шага вперед!
Назаров не сразу сообразил, что это его номер. А когда наконец до него дошло, он покачнулся, но с места не стронулся. И только после повторного приказания, волоча ноги, поплелся из колонны. Левая колодка при этом с ноги слетела, но он этого не почувствовал. Айзель крикнул:
— Эй, кто там, подайте ему колодку… А впрочем, не надо. Ни в том, ни в другом случае она ему уже не понадобится.
Измученные длинным до бесконечности каторжным днем, узники все стояли молча. Им не в диковинку были все эти истязания и издевательства Айзеля, который мог сейчас с заключенным 42315, как и с любым из них, сделать все что угодно. Мог исхлестать плетью, мог приказать идти на цепь охранников. Мог просто поднять камень и размозжить им голову — в этом случае в крематорий поволокли бы еще один труп. И заключенные, лишенные возможности помешать этому, просто стояли и ждали, чтобы это поскорее чем-нибудь кончилось и их отвели в барак. Каждый понимал — слова Айзеля, что колодки этому узнику больше не понадобятся, означали окончательный и жуткий приговор.
Лишь у Василия да, пожалуй, у Губарева в уставшем мозгу тупо ворочалось — приговор, но жуткий ли? Боясь выдать себя каким-либо движением, они стояли неподалеку друг от друга, смотрели на сытого, медлительного капо и на покорно опустившего перед ним худые плечи Назарова, на которых болталась грязная, измятая полосатая лагерная куртка. Губарев смотрел с каким-то удивленным испугом, Василий — с презрительным, даже злым выражением лица, исподлобья.
Айзель меж тем медлил, принялся не спеша ходить перед беспомощным и покорным узником, оглядывая его со всех сторон, чему-то усмехаясь. Затем грубо ткнул плетью в подбородок Назарова, приподнимая ему голову, прошипел зловеще:
— Н-ну-с… Я заметил, вы, господин Назаров, во время наказаний провинившихся отворачиваете глаза. Не нравится?
— Я… не могу, — еле слышно произнес Назаров. — Не могу видеть и слышать…
— Я это понял, — сказал Айзель. — Я вас понимаю. Я все вижу. Я не забыл также ваших слов тогда, в санитарном блоке, в день прибытия вашего транспорта. Вы говорили, кажется, что я не пожалею, если возьму вас в свою команду?
— Да, я это говорил, — еще тише произнес Назаров.
— Что? Громче! Громче, скотина! — И Айзель вытянул Назарова плетью. — Повтори, чтоб все слышали!
— Я это… говорил, — отчетливо произнес Назаров, вытягиваясь.
— Вот так, — остался довольным Айзель, сложил плеть. — И я не жалею, господин Назаров. Вы хорошо работаете. А тем скотом, который был прикован к вам цепью, я недоволен. И тем, который напросился ко мне в команду… И они оба это чувствуют.
Василий и Губарев поняли, что капо говорит о них. И оба сознавали, что если это еще не приговор, то вскоре он последует.
— Из всех русских свиней вы здесь единственный не потеряли человеческого облика, — сказал Айзель Назарову. — И я обязан отметить это и поощрить вас…
Все эти слова ничего еще не значили. Более того — они могли иметь совсем противоположный смысл. Айзель под видом поощрения мог, например, заставить съесть большой круг жирной колбасы, что для голодного человека было смертельным, или придумать что-нибудь другое с тем же исходом.
Но, сказав все это, капо опять принялся не спеша ходить перед Назаровым, оглядывая его со всех сторон и при этом странно усмехаясь: толстые губы его дергались, а на лице никакой улыбки не было.
Колонна теперь, кажется, не дышала.
— Я назначаю вас бригадиром, Назаров. Марш в контору переодеваться!
Айзель показал плетью на дощатое помещение. Назаров помедлил, помедлил… повернулся и побрел в будку. Капо сунул плеть под мышку, не спеша пошел следом, покачивая жирными плечами.
Колонна продолжала стоять, недвижимая, ожидая развязки.
Назаров, сгорбив спину, доплелся до будки, ни разу не оглянувшись. Айзель вошел туда вслед за ним, захлопнул за собой дверь.
Через некоторое время дверь открылась, первым показался капо, а за ним Назаров. Он был в той же полосатой одежде, лишь на плечи была накинута старая куртка из грубой материи, а на ногах старые сапоги. В этом и заключалось все переодевание. Да в правой руке он неумело еще держал плеть, точно такую же, как у Айзеля…
— Вот так оно случилось, — сказал Василий, закончив невеселый рассказ, изложив его коротко, только самую суть. Да подробностей Паровозникову и не требовалось. — Подлец!
— Не надо, Василий, так… с такой злостью, — проговорил Паровозников.
Кружилин тяжко задышал от гнева.
— Вы… оправдываете эту… мразь?!
— Сядь! — Паровозников покосился на занавешенное окно, снизил голос: — Я его не оправдываю. Какое ему оправдание! Но быт и нравы Бухенвальда ты сам давно знаешь. Особенно там у вас, в каменоломне. Об этом надо всегда помнить… и обо всем судить всегда спокойно, без эмоций. И осуждать без эмоций. Я врач, я тут давно… И я знаю — тут еще не такое бывает. Ох, Василий, что тут бывает!
— Я бы лучше… Пусть лучше смерть!
— Люди-то, Вася, разные. — Голос Паровозникова был теперь негромким и мягким. — Ты бы — да, я это знаю. Другие смерти боятся. И этот ад выдержать не могут. Мы это должны понимать. Чтобы как-то помочь самым стойким и сильным вынести этот ад, выжить. Только это не так часто, не всегда удается. — И тут голос Паровозникова дрогнул. — Губарев… я должен тебе сказать…
Бледнея, Василий начал подниматься. Он находился в лазарете уже вторую неделю, начал ощущать, как крепнут у него руки и ноги, но сейчас сил не хватило даже, чтобы встать во весь рост, он мешком плюхнулся обратно на стул.
— Что? Что?!
— Нет больше Вали Губарева. Айзель погнал его вчера на пост охранников…
В голове Василия больно загудело. Словно откуда-то издалека донеслись слова Паровозникова:
— И это известие надо воспринять спокойно. Спасти его было невозможно. И так же спокойно делать то, что нужно… и что можно.
Паровозников мог рассказать Василию кое-какие подробности и причины скорой гибели Валентина. Айзель каким-то образом догадался или подозревал, что Кружилин, номер 42316, исчез с помощью Губарева. Куда и как исчез — не знал, но, будучи неглупым по этой части, понимая, что, если эсэсовское начальство о таком случае узнает, его авторитету прибавления не будет, большого шума поднимать не стал. Он попытался навести справки о поступивших в ту ночь в лазарет. Об этом сказал один из санитаров, верный и преданный человек. А ничего не узнав, взялся за Губарева…
Но, видя состояние Василия — тот сидел окаменевший, стеклянными глазами смотрел куда-то мимо, — говорить обо всем этом Никита Гаврилович ничего не стал.
— Свое обещание он выполнил, — прошептал Василий. — Он ему пообещал: «Одну возможность для побега я устрою…» И вот — выполнил.
И вдруг остывшие глаза Василия начали быстро наполняться слезами. Он как-то всем телом вздрогнул, будто враз сбросил с себя оцепенение, ударился головой об стол, раз, другой, закричал:
— Почему?! Почему? Почему-у?!
Паровозников торопливо схватил его за плечи, сильно тряхнул.
— Успокойся! Слышишь? Я приказываю!
— Хорошо… — всхлипывая, сказал Василий.
— Себя… и других погубишь!
— Я это понимаю теперь — надо спокойнее… — по-мальчишески вытирая рукавом слезы, сказал Василий. — Но ответьте, объясните… я давно заметил это: почему во всех лагерях, повсюду, самое зверское обращение с нами? Самые страшные пытки — нам! Самые страшные издевательства — нам…
— Потому, что мы русские, Вася, советские, — сказал Паровозников спокойно. И, отойдя от Василия, молча постояв у стола, прибавил: — А все советское ассоциируется у них со словом, с понятием — русский. Они, фашисты… да и не только одни фашисты, хотят нас истребить поголовно. За то, что мы осмелились жить и живем по человеческим законам. И показываем в этом пример другим. За революцию семнадцатого года. Они не могут справиться с ней. Они рассчитывают уничтожить ее и память о ней на земле, если уничтожат нас физически всех до последнего…
— Там, в Жешуве, конопатый эсэсовец обещал не всех, — с горечью усмехнулся Василий. — Помните?
— Правильно. А остальных превратить в рабов. Я помню. Причем в рабов бессловесных и покорных. Они рассчитывают остальных стерилизовать, чтобы не было потомства. Потушить мозг, чтобы и проблеска сознания не возникало…
— И это… такое возможно?! — едва пошевелил губами Василий.
— Если ты имеешь в виду медицинскую сторону — возможно. Я врач, я это знаю. Они делают давно различные чудовищные опыты над людьми. И здесь, в Бухенвальде, и в других лагерях.
— Я имею другое… — Горло Василия перехватывала судорога.
— Нет, Вася. Чудовищным этим планам сбыться не суждено. Они прольют море крови и уничтожат миллионы людей. Не только русских. Но с разумом человеческим им не справиться, не одолеть его. Жизнь им не остановить. Живое вечно стремится к жизни. В борьбе с ней они погибнут сами. И только бесконечное проклятье будет витать над их тенями. А жертвы их приобретут вечное бессмертие.
Паровозников говорил это, сидя теперь, рассматривая свои длинные, сильные пальцы.
— Вот Губарев Валентин, скажем, — продолжал Никита Гаврилович тем же ровным и спокойным голосом. — Физически они его уничтожили. А духовно? Ведь он с самого начала отчетливо сознавал, что, отправляя тебя вот сюда, к нам, обрекает себя на смерть.
— Он это… знал?! — прошептал Василий.
— Конечно. Не за Назарова же браться Айзелю после твоего исчезновения… Знал. Но пошел на это. И ты, если останешься жив, не забывай этого никогда…
Василий, потрясенный, молчал.
— Он это знал, — повторил Паровозников. — Но им никогда не понять, почему он пошел на это, что его заставило на такое решиться. Им не понять природу нашей психики и характера, не понять нашу духовную природу. Вот почему их людоедские планы обречены на провал, а сами они все мертвецы. Живые пока мертвецы.
Никита Гаврилович умолк и молчал довольно долго, сидел недвижимо. Затем вздохнул, откинулся устало на спинку стула.
— Ладно, Василий, довольно об этом… Подумаем, что дальше нам делать.
— А дальше что? — ответил Кружилин невесело. — Они прольют море крови, уничтожат миллионы людей. Я вот, как и Валька Губарев, буду в числе этих миллионов. Назаров — не будет.
— Возможно, и так, — чуть прихмурился Паровозников, будто недовольный унылым голосом Кружилина. — Если возвратишься в каменоломню, Назаров, как я понимаю, попытается от тебя побыстрее избавиться. Твое присутствие рядом будет ему с каждым днем невыносимее.
— Пока он даже… даже послабления кой-какие мне и Вальке делал.
— Да, это пока, — вполголоса повторил Паровозников. — Пока это он просто от неловкости… Да что я говорю о Назарове? Айзель тебя из списка своей команды исключил, конечно. «При попытке к бегству», «При попытке покушения» — здесь много различных формулировок. Вернешься — он это все организует задним числом… — Голос Паровозникова окреп. — Значит, так, Василий. И слушай меня не перебивая. Я мог бы выписать тебя отсюда под другим номером, вместо любого умершего у нас заключенного, и направить с помощью друзей в какую-нибудь другую команду. Но в лагере находиться тебе опасно. Это смертельно. Если случайно увидит и опознает тот же Айзель? Или Хинкельман? Значит, есть только единственный выход — отправить тебя с транспортом в какую-либо внешнюю команду Бухенвальда. Их вокруг Веймара сотни полторы. Подкормлю вот тебя еще немного тут, попрошу кое-кого подобрать более или менее спокойную команду. Хотя, конечно, везде… Ты понимаешь, о чем я говорю?
— Неужели… Неужели это возможно? — спросил Василий вместо ответа, стараясь сдержать опять проступающие слезы. — Чтобы отсюда, из этого ада, хоть куда…
— Видишь ли, Вася, если делать дела спокойно, без эмоций, то кое-что иногда нам удается, — негромко ответил Никита Гаврилович Паровозников.
Смерть валила людей на фронте каждый день и ночь, каждый час, минуту и секунду. Она валила их без разбору — пожилых и молодых, солдат и командиров, мужчин и женщин, взмахивала косой широко и безжалостно, и это было понятно — война.
Умирали люди и в тылу. Кто в свой положенный срок, отшагав по земле его полностью. А кто и без срока, в силу болезней и недугов, которые, может, и не пришли бы столь рано, не будь этой или прошлых войн, будь бы жизнь на земле вообще поспокойней, поуютней, поласковей, или в силу других обстоятельств, вызванных той же войной, тем же суровым временем. И это тоже было понятно.
Понятно, но от этого не было легче. В любом месте, в любое время смерть есть смерть. Это порог, за которым уже ничего нет, — там бесконечная пустота и вечный мрак.
Так думал Поликарп Матвеевич Кружилин, шагая за гробом Елизаветы Никандровны Савельевой, умершей неожиданно, прямо в библиотеке, где она проработала всего несколько недель.
Хоронили ее в сквере Павших борцов революции, в одной могиле с мужем, с Антоном Савельевым, — так распорядился он, Кружилин. Когда раскопали могилу, гроб Антона был еще новым, свежим, даже красная материя, которой он был обтянут, не сгнила, лишь кое-где порвалась под грузом земли.
Глядя, как снова зарывают могилу, Поликарп Матвеевич вспоминал, что несколько дней назад, когда сын ее Юрий наконец-то уезжал на фронт, Елизавета Никандровна была весела и полна радости, она так и говорила, уронив седую голову сыну на грудь: «Я так рада, Юрочка, что ты отправляешься на фронт, так рада!» Любому ее слова показались бы кощунственными, но Кружилин, знавший историю ее отношения к сыну, чувствовал в душе облегчение. И сам Юрий, кажется, тоже чувствовал облегчение, он тоже говорил: «И я, мамочка, рад. За меня не волнуйся, все будет хорошо… Ты береги себя, береги. Я вернусь, и мы с тобой прекрасно будем жить…» Говорил и все нетерпеливо высматривал кого-то в толпе. Кружилин ломал голову: «Кого же?» — и нахмурился, когда показалась секретарша Нечаева Наталья Миронова и Юрий прямо весь расцвел. «Это еще что такое?!» — подумал он с досадой и удивлением. Однако Наташа попрощалась с Юрием сдержанно, и это Кружилина успокоило.
Хоронили Елизавету Никандровну скромно, в присутствии небольшого количества людей, — жила она тихо и незаметно, никто ее в Шантаре почти не знал. Вокруг могилы в безмолвии стояли Нечаев, Савчук, Хохлов, Наташа, шустрый мужичок Малыгин, который полгода назад вернулся по ранению с фронта и опять занял свою хлопотливую должность заведующего райкомхозом. Сейчас он и руководил похоронами. Пекло солнце, все были одеты легко, лишь на директоре завода был толстый суконный пиджак, однако, несмотря на это, он поеживался, его, кажется, знобило. Глядя на его острые плечи, на сутулую, выгнувшуюся горбом спину, Кружилин уныло думал, что Федор Федорович долго не протянет и каждый день, каждый час надо быть готовым к самому худшему.
«Быть готовым к худшему…» Поликарп Матвеевич невесело усмехнулся внутренне — это легко сказать, произнести словами. А каково постоянно жить в таком состоянии? А он, Поликарп Матвеевич, жил, жил давно, неизвестно даже, сколько лет, кажется — всегда, другого какого-то времени будто и не было. Ежедневно, если не ежечасно, в районе что-нибудь из этого худшего случалось, ему звонили или сообщали другим способом, и он обязан был принимать какие-то меры. Каждое утро, отрывая от подушки тяжелую голову (если ему вообще удавалось в ту ночь поспать), он прежде всего с тревогой думал: «Ну, что сегодня?» И пока умывался, проглатывал скудный завтрак, все находился в ожидании неприятных известий. А потом дела закручивали его, и все уже шло само собой, все случавшееся не казалось неожиданным, было вроде бы в порядке вещей.
На похороны Елизаветы Никандровны пришла и жена Полипова, чему Кружилин несколько удивился. Со времени отъезда мужа в армию она работала заведующей районной библиотекой. Когда Кружилин после разговора с женой Антона позвонил в библиотеку и попросил принять Елизавету Никандровну на работу, Полипова резко и торопливо ответила: «Нет!» — «То есть как это нет?! Почему нет? — сурово спросил Кружилин, которого рассердила эта торопливость. — Ну, что вы там молчите?» А Полипова действительно молчала, лишь часто и шумно дышала в трубку. Потом так же резко произнесла: «Ну, хорошо…»
Три дня назад эта же Полина Сергеевна Полипова сообщила ему о смерти Елизаветы Никандровны. «Она умерла! Боже мой, она же умерла! Я говорила, я не хотела…» — беспорядочно кричала она в трубку. «Кто, кто умер?!» — роняя стул, вскочил он, хотя уже понял, о ком идет речь. «Савельева ваша… Прямо здесь, в библиотеке! Боже мой, скорее приезжайте…»
И вот она пришла на похороны, стояла возле Малыгина, с которым, кажется, и в самом деле сожительствовала (на это еще весной приходила жаловаться в райисполком жена Малыгина, но сам Малыгин и Полипова это категорически отрицали), тревожно и испуганно как-то глядела на опускаемый в могилу гроб. «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» — навязчиво торчали в голове Поликарпа Матвеевича недавние слова этой женщины. Было ясно, что они вырвались у нее помимо воли, под воздействием случившегося. Но что они означали, что за ними крылось? Почему Елизавета Никандровна захотела работать именно в библиотеке? Не потому ли, что она… надеялась там добыть какие-то доказательства бывшей провокаторской деятельности Полипова Петра Петровича, в которой была уверена? Ведь эта Полина Сергеевна, жена Полипова, как недавно говорил Субботин, дочь какого-то бывшего матерого контрреволюционера. Елизавета Никандровна клятвенно убеждала, что добудет их, докажет, кто выдавал всегда царской охранке ее мужа, ее Антона, — и вот…
Все это мешалось и путалось в голове, думать об этом и не хотелось бы, да само собой думалось. Жизнь такова, что темное прошлое не всегда исчезает бесследно во мраке годов, большей частью всплывает неожиданно и почему-то всегда жалит в самое уязвимое место.
Об этом же думал Поликарп Матвеевич, молчаливо шагая с похорон и еще о сотнях больших и малых дел — как идет вывозка с Громотухи древесины, которую недавно, без всяких, к счастью, потерь, приплавил Филат Филатыч, почему объявившийся отец Наташи так и не позвонил ни разу ей сам, не написал ни одного письма, что же будет с районом при нынешнем неурожае, чем нынешней зимой кормить колхозный скот — травы, считай, выгорели начисто, — как побыстрее, без потерь собрать картошку, которая тоже выйдет, кажется, скудной, думал о хилом здоровье Нечаева, Назарова…
Не думал он лишь о себе. На свое здоровье он не жаловался, хотя уставал теперь за рабочий день смертельно, в постель валился без памяти, часто жена укладывала его силой отдохнуть и среди дня, и он, сопротивляясь, чувствовал, что это надо. Вот и теперь, шагая от сквера Павших борцов революции, он покачивался от усталости, голова была как чугунная. И потому, подойдя уже к райкому, он свернул от его крыльца к воротам своего дома.
— Похоронили? — спросила негромко жена.
— Да… Я прилягу, Тося. На полчаса.
— Ложись. А я борщ пока заправлю.
Жена его да и сам он давно примирились с мыслью, что единственный сын их погиб, примирились потому, что ничего другого не оставалось. Они о нем, чтобы не расстраивать друг друга, никогда не говорили, но каждый думал о Васе про себя, и оба сохли и чернели, особенно она, превратившаяся почти в живой скелет.
Лежа на диване спиной к стене, Поликарп Матвеевич и сейчас подумал о сыне, вспомнил его голос и смех и, чтобы отогнать это мучительное состояние, быстро поднялся.
— Ты же хотел полчаса?
— Хватит. Готов твой борщ?
— Садись.
Хлебая из тарелки, он все думал теперь о Полиповой, в голове опять зазвучали ее слова: «Я говорила… Я не хотела… Савельева ваша…» Что же она «не хотела»? Как понять это ее слово?
Он поглядел на часы — до конца рабочего дня оставалось еще порядочно времени.
Подойдя к телефону, попросил соединить его с библиотекой и, когда там сняли трубку, сказал ровным голосом:
— Полина Сергеевна, будьте добры, зайдите ко мне в четыре часа.
Она пришла ровно в четыре, порог кабинета переступила смело, с каким-то вызовом. В красивых, холодноватых глазах ее не было теперь ни тревоги, ни тем более испуга, был только этот неприязненный холодок, и больше ничего.
— Садитесь, — сказал Кружилин.
Она опустила в истертое кожаное кресло свое полное и крепкое тело, обтянутое светлым платьем, закрыла старой легкой косынкой, которую принесла в руке, обнаженные толстые коленки и сразу проговорила:
— Если вы насчет Малыгина, то я скажу… Хохлову тогда не сказала, а вам отвечу: да, я с ним живу.
— Нет, я не насчет Малыгина… — усмехнулся Кружилин. — От Петра Петровича какие известия? Он все еще в Узбекистане?
— Нет. Он сейчас уже на фронте.
— Вот как!
— Разве это удивительно?
— Нет, конечно… Я хотел спросить у вас кое-что о Елизавете Никандровне…
Она вскинула ресницы, губы ее, дрогнув, сложились в скобочку и тут же расправились. И по ее движениям Кружилин догадался: она ждала именно этого вопроса.
— Спрашивайте.
В голосе ее Кружилину почудилось что-то нехорошее, какая-то глубоко запрятанная насмешка. Он внимательно и сурово поглядел на Полипову. В выражении лица ее ничего не изменилось, в глазах стоял тот же холодок.
— Расскажите еще раз, как… как это произошло?
— Как? — Голос ее дрогнул. — Она сидела за столом, просматривала формуляры… В библиотеке никого не было. У нас вообще мало читателей. Кому читать? Только школьники. Потом вскрикнула, застонала… Она поднялась и тут же повалилась на пол… И я сразу кинулась звонить вам.
— Вы сказали — на пол… Но когда мы с Хохловым вошли, она лежала на диване.
— Ах, боже мой! — Голос ее теперь наполнился злой иронией. И она это не проговорила, а почти прокричала: — Вы что, следователь? Вы меня… в чем-то подозреваете? Ну да, на диване. Когда она стала падать, я подхватила ее, успела еще отвести к дивану. И там она скончалась. Я в это время звонила уже вам. Вам!
— Нет, я вас ни в чем не подозреваю, — сказал Кружилин, помолчал, тупо глядя в настольное стекло. — И все-таки… странно вы говорите. «В это время…» Но вы же, Полина Сергеевна, по телефону определенно сказали: «Она умерла!» Уже… значит… А вы говорите — в это время, когда она умирала, вы только звонили. Странно.
— Странно, да? Странно? — дернулась она в кресле, потом вскочила, грудь ее начала толчками трястись. — Значит, я… я это ее убила, понятно? Убила, зарезала! То есть не-ет! Не ножом… У нас железная палка есть, сторожиха ею дверь закладывает. Я ее этой палкой… Ее осматривали врачи, пусть они скажут.
В глазах Полиповой металось темное пламя, она была близка к истерике.
— Успокойтесь! — повысил голос Кружилин. — Что вы, как… — Он хотел сказать «как баба», но сдержался, подумав, что баба она и есть. — Никто вас в этом, в таком… не собирается обвинять. Елизавета Никандровна скончалась от острого сердечного приступа.
— Тогда я при чем? Что вы надо мной издеваетесь? За Малыгина спрашивайте, ваше право. Да и то… кто вам его дал? Это мое… наше с ним дело. Мне, в конце концов, и сорока еще нет. С Малыгиным у нас по-серьезному все, может… Я при чем тогда? И вы можете умереть от такого приступа, и я… Любой. При чем?
Она говорила это, задыхаясь, по лицу ее шли красные пятна.
«Да при том, что приступ такой у нее, у Елизаветы Никандровны, можно было легко вызвать», — думал Кружилин, остро ощущая, как поднимается в нем волна гнева и ненависти к этой красивой и сытой женщине. Он теперь был уверен, что она и вызвала каким-то способом у жены Антона этот приступ, во всяком случае, была причастна к этому. Но как это докажешь? А если даже и докажешь, если сама она в этом признается даже, что толку, что это даст? К ответу за смерть Елизаветы Никандровны эту женщину не привлечешь, хотя она и виновата, вероятнее всего, в этом. Жизнь, жизнь, в каких тайных и темных глубинах она только ни течет, в каких крайностях и сложностях ни проявляется? Живя, люди любят и ненавидят по различным причинам друг друга, и это имеет в конечном счете прямое отношение к их жизни и к их смерти. Любят за характер, за свойство души, за мировоззрение и миропонимание. И ненавидят, порой смертельно, за это же. В мире извечно существуют огонь и вода, жар и холод, свет и тьма, добро и зло. И куда ни повернись, какой случай ни возьми, увидишь только это, если присмотришься внимательно.
— При чем вы тут… или ни при чем, это вам лучше знать, — сдерживая себя, сказал Кружилин Полиповой. — Пусть будет это на вашей совести. Идите…
Но она как стояла, так и стояла, будто не слышала его слов.
— Совести? — спросила она вдруг тихо, глухо, губы ее дернулись. — А что вы знаете… что можете знать о моей совести? Что это вообще такое?!
Губы ее дергались все сильнее и сильнее, одновременно в глазах все яростнее разгорался черный огонь. Потом она упала обратно в кресло, затряслась, забилась в истерике.
Кружилин встал, налил из графина, стоящего на тумбочке, стакан воды.
— Успокойтесь…
— Уйдите! Уйдите! — кричала она сквозь косынку, которую прижимала к лицу, и мотала головой. Кричала так, будто он был в кабинете посторонний.
Кружилин в своих предположениях относительно неожиданной смерти жены Антона был прав. Когда Елизавета Никандровна впервые появилась в библиотеке, Полипова встретила ее молчаливо и неприязненно, потом с усмешкой сказала:
— Садитесь на абонемент. Работа простая — принимать от читателей и выдавать им книги.
И Елизавета Никандровна принимала и выдавала, с заведующей библиотекой никогда не здоровалась и не разговаривала. Молча приходила утром, хмурая, и молча уходила вечером.
Полипова на это лишь усмехалась, затем усмехаться перестала, тоже начала хмуриться. Иногда, отвернувшись к окну, о чем-то подолгу думала, глядя, как ветер треплет за стеклом листья деревьев. Теперь Елизавета Никандровна, изредка взглядывая на нее, усмехалась.
— В конце концов, это пытка! — не выдержала Полина Сергеевна. — Что вы все молчите, как…
— Я могу и разговаривать, — ответила Савельева. — Но только на одну тему. О том, как ваш муж, Полипов Петр Петрович, выдавал царской охранке моего мужа.
— Что-о?! — поднялась со своего стула Полипова, вытянулась.
— Он был провокатор. Я это отлично знаю. И вы тоже. И я хочу, чтобы вы подтвердили это письменно.
— Вы сумасшедшая! — изменившимся голосом воскликнула Полипова.
— Других доказательств нету, — продолжала Елизавета Никандровна. — Но вы-то знаете… И вы все это опишете. Не сейчас, так завтра. Не завтра, так через неделю. Через месяц, год, пять лет! А я буду ждать! Терпеливо ждать…
— Сумасшедшая! Сумасшедшая!..
Елизавета Никандровна пожала плечами и опять продолжала молчать. И таким образом шли неделя за неделей.
Пытка эта была обоюдная, и неизвестно еще, для кого тяжелее. Дома Елизавета Никандровна сваливалась иногда замертво, пила сердечные капли, но никому, в том числе и сыну Юрию, который собирался к отъезду на фронт, старалась этого не показывать.
Она его проводила, и пытка эта стала для нее еще страшнее. Но получить доказательства провокаторской деятельности Полипова от его жены все-таки надеялась, была уверена, что та не выдержит. Заведующая библиотекой даже как-то спала с тела, при виде ее менялась в лице, по щекам начинали ходить нервные пятна. Елизавета Никандровна лишь усмехалась безжалостно. Но, увлекшись, не рассчитала своих сил…
Первой нарушила молчание Полипова. Это случилось дня через три после того, как Елизавета Никандровна проводила Юрия на фронт. Все эти дни она вспоминала, как он уезжал, как прощался с ней, и иногда тихонько плакала.
— Вот вы меня подозреваете… устроили мне чудовищную пытку. А я, хотя у меня никогда не было детей, понимаю вас и сочувствую, — сказала Полипова.
— Я не подозреваю, я твердо уверена, что ваш муж был провокатор, — тотчас ответила Савельева. — Берите бумагу и описывайте все…
И тут Полина Сергеевна не выдержала. Все нервы ее враз оборвались, будто по ним ударили острым ножом. Откинув стул, она щукой метнулась к Савельевой, закричала, захрипела, не помня себя от ярости:
— Да, да, да, был! Был, понятно?! Он всегда выдавал этого твоего… и других! Он давил вас, как мог! Он мстил вам за вашу революцию… Он был бы богатым человеком, а такие, как ваш муж, все отняли! И у него, и у меня! Он мог бы сделать и еще больше, но он трус, он подонок! Он всего боялся и боится… И все же уничтожал людей — и тогда, и после, здесь, в Шантаре! И вашего мужа он бросал в тюрьмы. Он тогда выжил, да… Но, попадись он ему под ноги после революции, он бы его все равно растоптал! Ну, довольна? Письменно написать? Не дождетесь… А слушать слушай! Слушай и знай! Знай…
Пока она кричала, Елизавета Никандровна, поднявшись, с ужасом глядела в обезображенное гневом и ненавистью лицо Полиповой, пятилась от нее в глубь комнаты, к противоположной стенке, где стоял матерчатый диван. Пятилась и чувствовала, как чем-то сдавливает, сплющивает ее сердце. Боль эта, тупая и безжалостная, была непривычной, незнакомой даже для нее, испытавшей всякие сердечные боли. Дойдя до дивана, она почувствовала, что сердце останавливается, что это конец, и из последних сил прохрипела:
— Не надо! Замолчите же…
И рухнула, боком упала на диван, уже мертвая.
Полипова, увидев это, умолкла, постояла, горячая и растрепанная, молча наблюдая, как тускнеют, мертвенным светом наливаются глаза Елизаветы Никандровны. И, чувствуя, как подламываются ее собственные ноги, боясь тоже рухнуть где-нибудь рядом, шагнула к телефону звонить Кружилину, в кабинете которого сейчас кричала, мотая головой: «Уйдите! Уйдите!»
…Кружилин поставил стакан с водой на стол, от стука стекла о стекло она сильно вздрогнула и очнулась, немного пришла в себя. Во всяком случае, рыдать стала тише.
— Успокойтесь же, — еще раз попросил Кружилин. — Иначе мне врача придется вызвать.
— Не надо никакого врача, — сказала она негромко, вытирая скомканной косынкой слезы. — А насчет совести я вам сама скажу. У меня ее… если иметь ваше понимание… никогда не было.
Кружилин, прихмурив брови, усмехнулся.
— Это я, что ж, понимаю… Ваша девичья фамилия Свиридова?
Теперь она вскинула брови, крутые и черные, — она их, видимо, красила. Но спросила спокойно:
— Вы и это знаете?
— Узнал не так давно. А если бы знал раньше, Елизавете Никандровне не разрешил бы работать в библиотеке… с вами.
Она еще повсхлипывала и перестала совсем. Скорбно поджав губы, сидела и думала о чем-то. Потом произнесла:
— Это было бы правильно.
Кружилин лишь пристально глядел на нее.
— Я ведь понимаю, зачем вы меня вызвали. Но скажу вам только следующее: разговор о совести ни к чему не приведет. Одному человеку в совести другого разобраться трудно.
— Не всегда, — усмехнулся Кружилин.
Но она на это не обратила внимания, продолжала:
— Так что вы живите со своей совестью. А мне оставьте мою. Разрешите мне уйти?
— Я же вам сказал — идите.
Несмотря на это, она продолжала сидеть, опять прикрыла косынкой толстые колени.
— В смерти жены Савельева я не виновата…
— Я в ней не обвинял вас.
— Ну, я не дурочка, все понимаю, — возразила она. — Но это ваше дело. Я никогда не хотела ее смерти. Что мне она? — И повторила: — Но прислали вы ко мне ее напрасно.
— Она сама попросила.
— Я это поняла. Не надо было.
Только здесь она встала, опять вытерла уже сухие глаза. Но уходить все медлила и, постояв, усмехнулась.
— Совесть… Вот я вам скажу, а вы думайте что хотите. Я баба грязная и распутная. Я до Полипова со многими жила, без разбору. И сейчас с Малыгиным… Может, я за него замуж выйду, не знаю…
— Даже… так? — невольно произнес Кружилин.
— Я же говорила: может, это серьезно… А может, нет. Но с Полиповым я жить, если он и вернется, не буду. И писем ему больше писать не буду.
— Освободите меня от этих ваших… Знать мне ваши планы ни к чему.
— Неправда, — заявила вдруг Полипова. — Вам интересно, почему не буду. И я скажу… — Она замолкла, соображая, что, собственно, сказать-то. Вспомнила слова, которые недавно бросила о своем муже в мучительно искаженное лицо Савельевой, подумала, что все их повторять Кружилину не надо и нельзя. — Я зна-аю, что вы думаете о Полипове. Это тоже ваше дело. Я лишь скажу одно — он тоже мерзкий человек, как и я, но, в отличие от меня, он тряпка… трус и подонок. Но когда надо, он растопчет любого, не пожалеет. Чтобы самому жить… О-о, на фронте он не погибнет, уцелеет, — усмехнулась она. — Я это знаю. Вот и все, что я о нем хочу вам сказать. А больше ни слова не дождетесь, как бы ни хотели.
— Я, повторяю, ничего не хочу. И все это я о нем знаю. Даже больше, чем вы.
— Ну, не больше, положим… — опять упрямо возразила она, раздражая теперь его.
— Идите же! — чуть не грубо сказал Кружилин.
— Да, да… Так что с совестью моей вот так. Она у меня тоже не простая… И не приглашайте больше меня ни на какие беседы. Не приду.
Круто повернувшись, она ушла. Кружилин ожидал, что она с грохотом хлопнет дверью, но Полипова прикрыла ее за собой мягко.
Она ушла, а на душе у Поликарпа Матвеевича стало скверно. Собственно говоря, она же его отхлестала. Но дело даже не в этом, не надо было вообще приглашать ее для этого разговора. Что он дал, что мог дать любой разговор с ней?
Но, подумав немного, Поликарп Матвеевич пришел к иному выводу: нет, этот разговор что-то ему дал. Что? Полипова эта, кажется, не такая уж простая… Но, собственно, всякий человек не прост. Кажется, с ней что-то происходит. «С Малыгиным у нас по-серьезному все, может… С Полиповым я жить не буду…» Н-да, снова подумал Кружилин, обрушилось на планету невообразимое бедствие, полыхает на ней самая страшная в истории человечества война, пожирает все живое и неживое, даже камни и железо, а люди все равно живут своей непростой и нелегкой жизнью — плачут и смеются, любят и ненавидят, рождаются и умирают. Ничто не останавливается в этой извечной машине, запущенной неизвестно когда, в мрачных глубинах минувших веков…
Солнце било в широкие и высокие окна приемной первого секретаря Новосибирского обкома партии, пронизывало даже легкие матерчатые занавески, которыми до половины были задернуты окна, яркими желтыми полосами растекалось по паркетному полу от стены до стены. Иван Михайлович Субботин, войдя в приемную, невольно прижмурился.
— Сколько у вас тут сегодня света! — весело сказал он секретарше, немолодой опрятной женщине, сидящей за столом, уставленным телефонами.
У стола секретарши сидела еще одна женщина, врач областной поликлиники, которую Иван Михайлович хорошо знал, у ног ее стоял медицинский баульчик. Проходя к двери кабинета, Субботин поздоровался с ней, спросил:
— Заболел кто у нас?
— Нет. Я… прививки пришла делать.
— От вас не отвертишься, — улыбнулся Субботин и с тем открыл тяжелую дубовую дверь.
Первый секретарь, дымя папиросой, расхаживал по кабинету вдоль длинного стола для заседаний и, когда вошел Субботин, находился к нему спиной. Он обернулся живо, как-то торопливо, немедленно раздавил папиросу в пепельнице и произнес:
— Добрый день, Иван Михайлович. Садись, — указал он на крайний стул у этого длинного стола.
Что-то в его поведении Субботина насторожило, но хорошего настроения не испортило. Он, ответив на приветствие, сел и, не привыкший первым задавать вопросы начальству, стал ждать. А тот, усевшись напротив, смотрел куда-то в сторону, нахмурив брови. Тут уж Субботин обеспокоился, подумав, что первый собирается за какое-то упущение выговаривать ему.
— В Шантару когда едешь? — спросил первый.
— Сегодня во второй половине дня. Как договорились с тобой вчера… Пленум райкома у них через три дня, но я хочу по полям поездить, еще раз все посмотреть.
— Да, да… Значит, рожь у Назарова там выдержала засуху?
Обо всем этом, в том числе и о «ржи Назарова», они долго говорили вчера вечером, Субботину было теперь странно, что первый, никогда не имевший привычки возвращаться к тому, что раз уже было обговорено и решено, снова заводит об этом речь, и какое-то тревожное предчувствие кольнуло ему в сердце.
— Более или менее выдержала.
— По всему видать, Шантарский район по хлебу будет снова первым.
— Кажется, так… Я полагаю, надо бы нам в конце концов представить к правительственным наградам группу работников района. Ты смотри, сколько они там строительного леса заготовили! Кружилин докладывал — до последнего бревна все сплавили по реке, сейчас пилят на доски, строят полным ходом жилье для рабочих завода. В общем успешно они решают эту проблему, самую для них трудную.
— Да, попытаемся давай, — сказал первый секретарь. — И обязательно Назарова. И погляди, кого там еще из его колхоза. Пусть райком кандидатуры представит.
— Неурожай все же. Как… чем мотивировать? — помолчав, спросил Субботин.
— Мотивировать… Слово-то какое! А так и обозначим в представлении: за получение высоких урожаев ржи в условиях засухи… А там, в Москве, пусть поправляют, как хотят.
— Хорошо. Вот за это… за это народ нам спасибо скажет.
— Нам, — поморщился первый секретарь. — Мы должны нашему народу спасибо говорить.
Он поднялся, отошел к окну. Отодвинув в сторону занавеску, стал молча смотреть на улицу. Субботин остался сидеть. Его давно беспокоила неотвязная мысль: первый секретарь говорит одно, а думает, кажется, все время о чем-то другом. О чем же? Что это все значит?
— Не знаем мы… Я по крайней мере не знал еще, как за эти два трудных и страшных года узнал, наш народ, — проговорил он от окна. — Ему не только спасибо — в ножки надо кланяться. Низко-низко… И поклонимся публично, перед всем миром, Иван Михайлович, придет час. Я это знаю… Назарову этому, Нечаеву, Кружилину — всем. А ты говоришь: чем мотивировать? Кстати, как там Нечаев?
— Как? Умирает медленно. Это всем ясно. И он сам знает.
— Да, удивительно, — тихо проговорил первый секретарь обкома. — А что унесет с собой в могилу? Ничего, кроме сознания честно исполненного человеческого долга перед людьми, перед землей, по которой ходил. А это немало, Иван Михайлович. И ему, я полагаю, легко умирать…
Странные слова, отметил Субботин, произнес секретарь обкома. А мысль, заложенная в них, не странная, не кощунственная. Вот как бывает. И спросил:
— Что там, в Наркомате, по поводу будущего директора завода думают? Кружилин беспокоится… Утвердят Хохлова? Ты хотел поговорить с наркомом.
— Я говорил, Иван Михайлович. Миронов какой-то вроде будет назначен. Генерал из Наркомата. Из репрессированных в тридцать седьмом. Сейчас полностью оправдан. Сам почему-то попросился на этот завод, как объяснил нарком. Почему сам? Ты не знаешь?
— Не имею понятия.
— Да, да… Ну ладно, Иван Михайлович. — Говоря это, первый секретарь обкома медленно отвернулся от окна, так же медленно двинулся к своему рабочему столу. Но, подойдя к нему, не сел, а лишь взял со стола какое-то письмо с приколотым к нему конвертом, с трудом поднял тяжелую голову. — Иван Михайлович, я должен… обязан, к сожалению, сообщить это тебе. Ты мужественный человек… Твой сын Павел…
Первый секретарь обкома это говорил, а все вещи, находящиеся в кабинете, — мебель, портреты на стене, занавески на окнах и сами окна — потускнели вдруг, качнулись и поплыли, поплыли… И сам первый секретарь обкома как-то странно наклонился и, не падая окончательно, метнулся к нему. В уши ударило еще раз глухо и больно:
— Иван Михайлович! Иван…
…Он очнулся на диване. Рядом на стуле, взятом от стола для заседаний, сидела та самая женщина-врач, которую Иван Михайлович видел в приемной, — теперь она была в белом халате. Первый секретарь обкома стоял возле нее.
Очнулся Иван Михайлович оттого, что услышал запах какого-то лекарства. В голове стучало. И в груди, там, где сердце, стояла тупая, тяжкая боль.
Он приподнялся, спустил ноги на пол.
— Пашка, средний сын… Последний, — мучительно проглотив тяжелую, с острыми краями пробку, торчавшую в горле, проговорил он. — Сперва крайних выбило, теперь в середку… Теперь я совсем один.
— Теряем сыновей, Иван. Теряем дочерей… — проговорил первый секретарь обкома, присаживаясь рядом на диван. — Не ты один теряешь. Всем тяжко…
— Да, это так. — Субботин, судорожно вздохнув, поглядел мутными глазами на врача, на первого секретаря. — Спасибо вам…
— Поезжай домой, Иван Михайлович. Отдохни, успокойся, если можешь… Вот Зинаида Даниловна побудет с тобой.
— Нет… Я пойду к себе в кабинет. Что же… надо работать. Надо работать.
— В Шантару ехать я тебе запрещаю. На пленум кого-нибудь другого пошлем.
— Нет, я сам поеду, — упрямо мотнул он белой головой.
…Когда Иван Михайлович Субботин снова шел через приемную, солнечные полосы, бившие из окон и растекавшиеся по паркетному полу, были черными, и он спотыкался об них.
Было второе августа, день стоял безветренный, теплый, небо чистое и высокое.
На берегу Громотухи оживленно, как на воскресном базаре. Галдели и кричали люди, на разные голоса звенели и хрипели пилы, скрипела прибрежная галька, по которой на лошадях таскали из воды мокрые, тяжелые бревна. Их распиливали тут же вручную на доски, на брусья, соорудив для этого высокие козлы, складывали в штабеля, а оттуда грузили на автомашины и подводы, увозили.
На не расчаленных еще плотах купались ребятишки, с хохотом и визгом прыгали в воду, подымая тучи брызг. Старухи и женщины подбирали древесную кору и щепки, всякие обрубки и обпилки, связывали в вязанки или нагружали ими ручные тележки и увозили к себе домой — на топливо.
Над рекой по всему берегу стоял густой и холодный запах коры и сосновых опилок.
— Хорошо, а! — воскликнул Субботин, оглядывая всю эту трудовую суматоху. — Весело.
— Оно весело, пока с тучки не навесило, — сказал Филат Филатыч. Он стоял рядом, простоволосый, прижимая к груди замызганный старинный картуз.
Кружилин только что познакомил Субботина с ним, сказав:
— Вот он, Филат Филатыч, и приплавил нам лес с верховьев Громотухи.
— Спасибо, Филат Филатыч, — повернулся к нему Субботин, с любопытством оглядел. — Я знаю, что ты великого уменья в этом деле.
— Откуда ж, барин? — сорвав свой головной убор, спросил, посверкивая узкими глазками, неугомонный старик.
— Это какой же я тебе барин?! — изумился Субботин.
— А кто ж ты таков? Из самого Миколаевска, слыхал. Глядишь вон как строго. Ух! Откудова я тебе, грешный, известный-то?
— И что грешен ты, знаю! Жену ты сильно обижал. Так?
— Ну… было, — растерялся старик. — Да ты кто ж таков?
— Барин я, ты ж определил… А жена у тебя славная была. А ты дурачок-лесовичок.
С этими словами Субботин отвернулся и, наморщившись, сунул ладонь под полувоенный френч, стал растирать защемившее опять сердце. А старик так и остался стоять, прижав к груди своей картуз.
Пощипав, сердце отпустило, Иван Михайлович снова улыбнулся и произнес это «весело», на которое откликнулся Филат Филатыч, все еще с удивлением оглядывая Субботина.
— Откуда ж сегодня дождю быть? — спросил Филата Филатыча Кружилин. — На небе ни тучки.
— А будет. Седни Ильин день. А на Илью до обеда лето, говорится, а после обеда осень.
— Да вон же какая жарынь стоит!
— А поглядим, — усмехнулся опять старик. — Не дождик, так гром постучит, это уж обязательно. Илья сатане места не да-аст!
— Ну-ну, интересно, — повернулся к старику Субботин. — Почему ж не даст?
— Осерчал.
— За что же?
— Так дело как у них было? — Старик наконец картуз свой бросил на голову, полез за кисетом. — Сатане шубу надо было сильно к спеху сшить. Холода, значит, должны скоро подступить, а он без шубы еще. Сел он под сосну с утра, принялся за дело, да не поспел к вечеру. А ночью, известно, темно. Ну, в тую ночь Илья-то и гремел, оповещал, что лето кончается. Как молния блеснет, сатана и продернет иголку с ниткой в шубу. А там опять темно, ждать опять надо, ни иголки, ни шва не видать. Ну, леший терпел-терпел да заворчал: «Што ж ты, Илюха, не часто светишь, обессилел, что ли, козел облезлый?» Илья-то на это и осерчал, ка-ак пустил в черта громовую стрелу. Да он, черт, на то и черт, увернулся. Сосну расщепало, а черт убёг со своей шубой. Ну, с тех пор и гоняется Илья за ним, не дает нигде присесть. Где сатана лишь притулился, а тот стрелу туда пущает…
— Интересная сказка, — проговорил Субботин. — Я даже такое где-то и слышал…
— Вам все сказочки, эх! — обиделся старик. — Я лесовик, умом невелик, да знаю — испокон веков зажин ржи у нас тут на Семенов день делали. Это по-нынешнему третьего августа, завтрева. А вы только, слыхал, послезавтрева этот, как ваше собрание там называется? Послезавтрева собираетесь речи говорить: как, мол, нам хлеб молотить. А что речи? Надоть жатву начинать. А то ныноче…
— А мы, Филат Филатыч, уже целую неделю рожь убираем, — сказал Кружилин.
— Н-но? — похлопал глазами старик.
— А что нам этого Семенова дня ждать? Как созрела, так и начали.
— А это правильно: чего ждать? — тут же согласился старик. И все-таки ввернул свое: — По нонешнему урожаю, конечно. А так — на Семенов день надо, как люди всегда делали.
Шагая от реки, Субботин опять морщился, держал руку на сердце. Кружилин давно заметил это, спросил:
— Иван Михайлович, тебе… нехорошо?
— Нет, нет. Сейчас вот перекушу чего, и по полям поедем. К Назарову напоследок хочу заглянуть. Кстати, первый секретарь обкома сказал, чтоб его и других, кого считаешь нужным, к наградам представить.
Субботин говорил, тяжко дыша, на лбу его проступили капли пота.
— Пойдем ко мне пообедаем.
— Перед отъездом еще на завод заглянем… А занятный этот Филат Филатыч. Ишь как он — «барин»! Ты давно его знаешь?
— С гражданской. Даже еще раньше.
— Так ты не забудешь — к наградам?
— Разве такое забывают?
— А после пленума, Поликарп, мы с тобой кое-куда сходим. К этой самой Акулине Тарасовне, бывшей жене Филата Филатыча. Передавал ты ей от меня поклон?
— А как же. Разыскал я ее…
— Спасибо. Вот и еще раз хочу зайти к ней, попрощаться… — И, видя, что Кружилин что-то хочет сказать, торопливо добавил: — Ну ладно, ладно, иди по своим делам, а я — к себе. Не провожай дальше! Через час-полтора я приду в райком.
Повернул в переулок и пошел. Кружилин, заподозрив неладное, шел за ним в отдалении. Но Субботин шагал твердо, ноги ставил крепко, худая спина его покачивалась в такт шагам. Не обернувшись ни разу, он скрылся за дверью крохотной, в четыре комнатушки, шантарской гостиницы, которая именовалась исстари «Заезжий дом колхозника».
Не пришлось больше Ивану Михайловичу Субботину поездить по полям, сходить к Акулине Тарасовне Козодоевой, напрасно ждали его Нечаев и Савчук на заводе, не увидел он больше Назарова. Последний раз подышал он в этот день чистым речным воздухом, напоенным запахом солнца и свежей сосны, последний раз глядел на сверкающую воду, на купающихся ребятишек, на чистое голубое небо.
Он еще нашел в себе силы так же твердо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплелся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щек скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание.
Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул ее и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал:
— Маруся, милая…
Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у нее хранились веники, ведра, тряпки для мытья полов и где она жила сама.
— Будь доброй, Маруся… Тут у вас живет такая старушка Козодоева… Ты, может, знаешь?
— Ну? Это бабушка Акулина, что ли?
— Она мне нужна очень… Позови ее, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся…
Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала:
— Счас.
— А после, как позовешь ее, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришел.
— Ладно.
Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далекое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Еще чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю… Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка… А так — заходи по-стариковски, это мне в радость…» А теперь вот дойти до нее не мог, позвал к себе.
Он ждал ее, лежа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нем что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, легкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся.
— Здравствуй, здравствуй. Вот… позвал тебя попрощаться.
— Господь с тобой! Захворал, что ли?
— Да нет, умираю просто.
— Будет молоть-то! — проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. — Фершала надо ж! Ты чего?!
— Не надо… Сядь-ка, — попросил он тихонько. — Все, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой… С тобой вот напоследок хочу побыть. Все.
И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, еще живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно все, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал ее потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.
— Ванюшка! — выдохнула только она шепотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.
— Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь…
В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.
Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пестренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.
— Что ты? — чуть смутилась она.
— А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня… там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!
— Сколько? Четыре десятка годков уж.
— Четыре… Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.
— Я ли тебя, ты ли меня… — сказала старая женщина. — Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.
— Да, я помню того медведя… Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошел на меня. Я ведь не помню, как я его… Откуда силы взялись!
Он еще помолчал, все глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:
— А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге… все думал потом: однако, ребенок у тебя будет?
— От… вспомнил опять! — воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. — Это… не промеж нас и было.
— Как же не промеж?..
…Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег еще не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под теплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определенный природой срок.
Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетенной из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала — так, мерцало днем тусклое пятно, все равно надо было сидеть днем с жировым фитильком.
Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемерзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой.
— Продрогла, что ль? — спросил он, хотя это было понятно и без того.
— А ты, никак, погреть меня хочешь? — блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки.
— А что ж… Ты же меня грела.
Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку — единственное, чем они вдвоем могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от ее теплой груди или плеча, она говорила шепотом, будто кто их мог услышать:
— Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем.
Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа — «ты не мужик, а я не баба». Ни одной до того вечера. Но мертвым мертвое, а живым все-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, еще раз блеснув из-под рваной, прожженной у таежных костров тужурки, просто сказала:
— Ладно, иди уж…
И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступленно в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: «Ванюшка, сердешный…»
— Как же не промеж? — еще раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги.
— Не было, Ванюшка, ребеночка…
— А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришел в ту канаву, где тебя оставил. И на четвертую, и на пятую приходил. Искал все тебя…
— Да я, Ванюшка, другой же ночью ушла. Я думала… Я ж рассказывала все тебе не раз.
— А потом я тебя все ждал в Новониколаевске. Придешь ты, думаю, поженимся мы. Да не дождался.
— Оно вишь как вышло-то, Ваня, — произнесла старуха виноватым голосом. — Филат-то Филатыч, говорила я, меня и поженил. Не дошла.
Он кивнул. Они обо всем этом говорили много и подолгу раньше, и теперь Иван Михайлович в последний раз вспоминал из их прошлого самое сокровенное, что всегда, видимо, жило в его душе и что сейчас облегчало его последние минуты.
— Перед смертью, Акуля, я тебе хочу свое спасибо сказать. За все. За доброту твою. За руки твои. За все, что промеж нас было… За этим и позвал.
Старуха беспомощно и тоскливо, как щенок, заскулила, повалилась вперед, на кровать, ткнулась лицом в грудь Субботина, худенькая спина ее, обтянутая пестрой кофточкой, мелко затряслась…
Так и застал их Кружилин, вбежавший торопливо в комнатушку.
— Что?! Иван Михайлович?! — вскричал он тревожно.
Субботин только рукой махнул, а старуха, приподняв мокрое лицо, попросила:
— Ты не тревожь его. Отходит он.
— Что-о?! — Кружилин сделался белым как мел. — Вы… с ума сошли!
Слова эти означали непонятно что. Может быть, несогласие с тем, что сказала эта старуха, возмущение, что возле Субботина нет врача. Он метнулся обратно к двери, закричал без памяти:
— Эй, кто там? Мария? В больницу скорее! Врачей! Пусть немедленно сюда бегут все, кто там есть! Кто там есть…
По коридору послышался топот, а Кружилин качнулся к Субботину, упал перед кроватью на колени.
— Ну, что, что?!
— Ни одного врача не надо, а ты — всех, — проговорил Субботин негромко. — А мы вот с Акулиной Тарасовной тут… вспоминаем. После пленума я к ней хотел… Да вот саму ее попросил сюда… Ты уж пригляди за ней, Поликарп.
Кружилин схватил Субботина за сухую руку, начал бессмысленно повторять:
— Иван Михайлович… Иван Михайлович…
— Ну что «Иван Михайлович»? Возьми себя в руки, Поликарп. — Лоб Субботина был мокрый, Акулина Тарасовна мягким платком обтерла его. — И послушай, что я скажу… Ты сядь, чего на коленях?
— Я слушаю, слушаю, — покорно произнес Кружилин, поднялся, взял стул. Беря его, глянул в окно — где там врач?! Хотя и понимал, что врачу еще поспеть не время.
— Умираю я спокойно, Поликарп, — проговорил Субботин. — Все, что мог, на что я был способен, я сделал на земле. Сыновей я вырастил неплохих… Жаль немного, что не от нее вот, — показал он глазами на Акулину Тарасовну. — Но я свою жену и любил, и уважал… Я тебе о ней рассказывал. Ты понимаешь?
— Да, да, — сказал Кружилин, чтобы успокоить Субботина.
Неожиданно донесся издалека приглушенный раскат грома, Субботин расслышал его, шевельнул в сторону окошка головой:
— Это что, а? Гроза?
— Далеко это, за Звенигорой где-то.
— Значит, там сатана… со своей шубой-то присел, — трудно проговорил Субботин. — Филат-то Филатыч прав все же оказался. Насчет дождя-то сегодня.
— Дождя пока нет. Может, и не будет.
При упоминании Филата Филатыча в глазах старухи, обтиравшей лоб и бескровные щеки Субботина, мелькнул вопрос.
— Сегодня я случайно увидел его. Интересный старичок… Интересный, — сказал он ей.
Затем прикрыл глаза и, хрипло дыша, лежал так, пока не вбежала, задыхаясь, врач. Она на ходу кивком головы попросила отойти от кровати секретаря райкома и старую Акулину, схватила руку Субботина, нащупала пульс, одновременно пальцами раздвинула ему веки, поглядела в глаза. Потом торопливо раскрыла свою сумку, выхватила коробку со шприцами.
— Руку ему обнажите. Живо!
Пока Кружилин расстегивал рукав, врач набирала в шприц лекарство. Сделав укол, она устало, еле слышно, вздохнула.
— Ну, что, что?! — спросил Кружилин, как несколько минут назад у самого Субботина, хотя все было ясно и без пояснений. — А где главный врач?
— Он на заводе.
— Что, Нечаеву плохо?!
— Приступ начался прямо в цехе. Мы вам в райком звонили…
— Спасибо, доктор, — открыл в это время глаза Субботин. И вдруг усмехнулся — последней в своей жизни улыбкой, тихой и слабенькой. — Что бы мы в жизни делали без докторов?
Врач на это ничего не ответила. Она опять держала его за кисть руки, считала пульс.
— Я тебе что-то хотел сказать, Поликарп? — спросил Субботин. — Да, вот что… Мы вот с ней вспоминали, — он показал глазами на Акулину Тарасовну, стоявшую у стенки. — Тогда, давно… Медведь-шатун меня в тайге ломал — страшная, жуткая сила! И вот сейчас мне кажется, что всю жизнь… всю жизнь меня какая-то подобная сила крутила, одолеть старалась. А я не давался. Я пытался сам ее одолеть. Иногда это мне удавалось, как в тайге тогда… Иногда нет. Но я изо всех сил, какие были, сопротивлялся… В этом, наверное, и смысл жизни человеческой, а? Как думаешь?
— Да, в этом. В чем же еще-то? — сказал Кружилин.
— Потому нам и народ верит, Поликарп. Он верит, что мы, коммунисты, всегда… Что мы…
Он на полуслове судорожно вздохнул, затем, глядя в потолок, начал дышать часто-часто. Но постепенно дыхание его успокаивалось, становилось все ровнее и тише, тише, пока не прекратилось совсем. Врач, державшая его руку, медленно стала класть ее ему на грудь. И во всем этом не было ничего страшного, Кружилин еще какие-то секунды будто не понимал, что это все, что это конец. А потом вскричал не своим голосом:
— Иван Михайлович!
Старая Акулина Тарасовна легонько отодвинула его в сторону, мягко попросила:
— Не кричи. Грех.
Наклонилась над умершим, прикоснулась старческими губами к его губам, сухим и теплым еще, и закрыла ему глаза.
…Не видя дороги, с трудом соображая, что надо немедленно сообщить о кончине Ивана Михайловича Субботина в обком, Кружилин вышел на улицу. Грозы никакой не было, небо сияло голубой чистотой, лишь над Звенигорой качались небольшие тучки, не то наплывая оттуда, не то уходя за острые каменные утесы…
Здесь, на улице, к нему подошла женщина-врач, сказала опять:
— Приступ у Нечаева начался прямо в цехе. Мы еще успели донести его до заводского медпункта.
— Что, и Нечаев?!
— Да, Федор Федорович двадцать минут назад скончался.
Пленум райкома партии, назначенный на четвертое августа, не состоялся. Не состоялся он и в последующие дни, заполненные похоронами директора завода, отправкой в Новосибирск тела Субботина Ивана Михайловича… Все это невеселое дело происходило как бы под салют артиллерийской канонады в Москве, первый салют, которым страна праздновала небывалую еще за всю войну свою победу над гитлеровской армией под старинными русскими городами Орлом и Белгородом.
Лишь десятого августа руководители и активисты Шантарского района собрались в Доме культуры, в не очень высоком и в не очень просторном зале, чисто вымытом и вычищенном. И Кружилин, за эти дни похудевший и постаревший, предложил почтить минутой молчания память умерших товарищей.
Минута эта длилась долго. Затем, когда люди бесшумно сели, он сказал:
— Коммунисты умирают, а живым — продолжать их дело. Разрешите начать работу пленума районного комитета партии…
Конец лета, осень и зима 1943 года были для Поликарпа Матвеевича Кружилина самым тяжелым временем за всю войну. Первые военные месяцы, прибытие и размещение эвакуированных, тот невообразимый кошмар с восстановлением завода — все это казалось теперь пустяками в сравнении с тем, что надвигалось на район, уже, собственно, давно надвинулось. Имя этому было голод. А нынешней весной появилась к тому же таинственная болезнь. Сначала у людей принималось чуть побаливать горло, поднималась температура. Затем глотка, язык, вся полость рта покрывались желтым налетом, боли возрастали, в глотке появлялись нарывы и язвы, больные начинали задыхаться и в конце концов теряли сознание. Многие, так и не придя в себя, умирали в судорогах.
— Заболевание начинается как типичная ангина, — сообщил на бюро райкома, где слушался вопрос «О состоянии медицинского обслуживания населения», главный врач Шантарской больницы Самсонов. Скрюченный временем старик из эвакуированных, он был хорошим специалистом. — Но потом происходит нечто для меня непонятное… То есть я подозреваю, что нарывы в горле, вскрываясь, выделяют сильные токсические вещества, которые, видимо, и поражают весь организм. Происходит сепсис, то есть общее инфекционное заболевание организма, которое и приводит к летальному исходу, то есть к смерти. Но причины, причины возникновения этого заболевания мне непонятны пока. Однако…
— Что? — спросил Кружилин, когда тот неуверенно замолчал. — Говорите.
— Мои наблюдения случайны и научной ценности, скорее всего, не представляют. Но я счел долгом сообщить о них в облздравотдел. Мало ли, знаете… Так вот, посещая больных, я видел у некоторых белый хлеб. Настоящий белый пшеничный хлеб. Мы по карточкам выдаем белый хлеб?
— У нас и черного нет, — сказал угрюмо Кружилин. — Карточки почти не отовариваются.
— Вот видите… Я выяснил — все умершие от этой болезни употребляли этот хлеб. А откуда он? Люди нынче весной собирали по полям случайно оставшиеся на земле прошлогодние колосья…
— Да, мы разрешили это нынешней весной, — сказал Кружилин.
— И мой высыхающий мозг начала сверлить мысль: не набирает ли зерно, перезимовавшее на земле под снегом, каких-то токсинов, не становится ли оно ядовитым?
Старый доктор был прав, зерно, перезимовавшее на земле под снегом, становилось ядовитым, оно и вызывало то заболевание, которое было названо септической ангиной. Когда это стало известным, по радио и в районной газете немедленно было объявлено о зловещих свойствах зерна, вышелушенного из таких колосьев, и о том, что такое зерно меняется на доброкачественное килограмм за килограмм. На дверях всех учреждений, на всех заборах были расклеены соответствующие листовки и плакаты, и уже в конце июля новых заболеваний зловещей болезнью не наблюдалось. Зато по всему почти району начал падать скот, разразилась жестокая эпидемия ящура. Проклятый вирус не щадил ни коров, ни овец, ни коз, и каждый вечер на выгоне за селом, куда шантарские бабы и ребятишки выходили встречать возвращающееся стадо, возникал женский плач и рев. Это означало, что их коровы или козы, утром еще здоровые, теперь шли, пуская до земли клейкую слюну, что семья, скорее всего, лишится теперь единственной кормилицы.
За какие-то две недели ополовинилось и без того скудное поголовье скота в колхозах и совхозах. Бороться с эпидемией было почти невозможно, противоящурной сыворотки в районе практически не было, из области прислали немного, каплю из необходимого моря…
Случилась эта беда вскоре после смерти Субботина и Нечаева. Кружилин, дни и ночи проводивший в хозяйствах района и лично следивший за организацией карантинов, захоронением павших животных, дезинфекцией скотных дворов и пастбищ, насквозь пропах карболкой, усох еще больше, почернел, как чугунная доска, к вечеру его шатало, будто пьяного.
— Загулял ты, парень, аж нога об ногу заплетается, — так и сказал Назаров, когда Кружилин каким-то вечером оказался в Михайловке.
Они сидели на куче плах, сложенных у стенки амбара, перед ними был ток с тремя длинными соломенными навесами. Два навеса были пустынны, под третьим шла работа — стучали веялки, под навес въезжали брички-бестарки с зерном, женщины и ребятишки деревянными лопатами и совками разгружали их, провеянный хлеб насыпали в тачки и по настилу из досок возили в амбар. Солнце еще было довольно высоко, оно обливало каменные громады, взгорье за током и соломенные крыши навесов жидкой медью, которая струями стекала по столбам и, казалось, мелкими каплями прокапывала сквозь крышу вниз, капли при этом застывали, накапливались на земле кучами.
— Гуляю вот. На Руси горе всегда водкой заливали… — усмехнулся Кружилин. — Урожай сгорел, теперь без скота остались.
— Оно где тонко, там и рвется всегда, — невесело отозвался Назаров. — Это закон известный, что ж…
— Что ж дальше-то будет, Панкрат?
Кружилин спросил это не потому, что не знал, что будет дальше. Ему надо было облегчить неимоверную тяжесть в душе, выплеснуть ее, как ведро жидкого свинца, оттягивающее руки, плечи. Ни перед кем другим он этого бы не сделал, а перед Панкратом можно было, для этого он сюда и завернул, хотя знал, что в общем-то это самообман. Но ему просто захотелось посидеть с ним рядом, помолчать просто, хотя опять же знал, что молчания никакого не получится.
— Голод, что ж дальше… Почище, чем в тридцать третьем.
Кружилин вздохнул тяжко, посмотрел на несжатую хлебную полосу за током. Ток находился на краю Михайловки, сразу же, метрах, может, в ста, и начиналась эта небольшая хлебная полоса. Кружилин вспомнил, что из года в год Назаров сеял тут рожь и ничего больше, скашивал полосу эту всегда позже других.
— Субботин перед смертью сказал: «Всю жизнь меня будто медведь-шатун ломал, будто крутила какая-то дикая и безжалостная сила, а я пытался ей не поддаться, одолеть…» Последние слова это его были.
— Хороший был человек, вечное ему царство небесное, — негромко откликнулся Назаров. — Он всегда в глубь народа глядел.
Под навесом по-прежнему стучали веялки, слышался говорок, раздавались крики, иногда вспыхивал женский смех. Подъезжали и отъезжали брички, гремя колесами, звенело зерно, насыпаемое железными плицами в тачки. Работа шла там безостановочная, веселая и нетрудная, какой и всегда бывала, как давным-давно приметил Кружилин, на любом хлебном току. Хмарь или ясная погода стоит, тепло или холодно — на току работа всегда людям в радость, и, чем больше этой работы, тем веселее, тем легче она идет.
— А дикая сила — что ж, ее хватило на наш век, да и сынам нашим еще хватит, — помолчав, заговорил опять старый председатель. — Но тут что главное понимать? Эвон речка Громотуха наша… Невелика царица, а разойдется, бывает, — только держись, да сумей еще. И крутит, и волной бьет, пеной шипит да в глаза хлещет… Не зря и Громотуха. Но это сверху. А в глубине потихоньку течет и течет неостановимо, куда надо. Ветер хлещет, назад волну гонит, а она вперед течет…
За такими вот словами, хотя это и не было каким-то откровением для него, Кружилин и приехал к Назарову.
— Да-а, — произнес он. — А нахлебаться нынче нахлебаемся.
— Это уж досыта, — подтвердил Панкрат. — Одна радость — немца под Орлом расколотили. Алейников не пишет боле?
— Нет, ничего не получал.
Все время, пока они сидели и разговаривали, чей-то пестрый теленок щипал жесткую, давно пересохшую травку неподалеку от не сжатой еще хлебной полоски, потихоньку приближаясь к ней. Теперь он, раздвинув мордой колосья, вошел туда.
— Потравит же, — указал на теленка Кружилин.
— Эй, Агата! Савельева! Ослепла, что ль? Отгони своего телка от хлеба, язви тебя! — закричал Назаров сердито, не вставая с места.
— Ах он, проклятый! — вскричала и Агата, бросила плицу, кинулась к полосе.
— Распустили скотину. Мало я с вас шкуру за это спускал! — пригрозил председатель сразу всем работницам на току.
— Скосил бы ты ее скорее, эту полоску, — сказал Кружилин. — Пока совсем не потравили.
— Да мы смотрим. Сожнем на днях. Да что эта полоска… По весне обещал твоему Хохлову шестьсот центнеров сверх плана. Да вот и плана нынче не дадим. Народ, конечно, не виноват, а приедет Хохлов, все едино в глаза ему стыдно глянуть.
— Не приедет.
— Что, и он?! — привстал было тревожно Назаров.
— Да нет. На завод я его отпустил все же. Без директора пока завод. Хохлов пока там…
— А на месте его кто ж будет?
— Малыгин.
— Этот… шаромыжник?! — возмущенно воскликнул Назаров.
— А где я другого, не «шаромыжника», возьму? — повысил голос и Кружилин. — Так я кроил и этак… Мужик все же, фронтовик, ранен был… Может, поумнел на фронте. Поглядим… Не председателем его, а и.о., то есть исполняющим обязанности.
Агата, стегая своего телка и что-то визгливо покрикивая, загнала его в деревенскую улицу, возвратилась на ток. К ней шагнула, будто выговаривая за телка, Анна Савельева, тоже работавшая сейчас здесь, потому что вторую бригаду Назаров ликвидировал, работы там никакой не было, на ток возить нечего, а скотные дворы опустели — уцелевших от ящура коров отогнали в карантинные загоны, устроенные в тайге, павших увезли на скотомогильник, всю территорию бригады залили карболкой. Хмурая, повязанная по-старушечьи платком, Анна глянула на Кружилина, в самом деле сказала какие-то слова Агате, та стала будто в чем-то оправдываться, и обе они отошли за веялку.
Еще в июле, сразу же после того как приезжал Кружилин во вторую бригаду с письмом Алейникова об Иване и Семене, опять исчез Андрейка. Он опять убежал на фронт, сообщив об этом в записке, прилепленной к бочке, в которой он возил воду. Убежал он, видно, с вечера, бумажку утром увидела повариха Антонина, пришедшая к бочке за водой, выронила ведро, отодрала записку, с криком побежала к Анне. Но та, глянув в бумажку, в которой, помимо короткой информации, что он, Андрейка, «еще раз пошел на фронт, где Семка», было прибавлено: «Лучше не поднимай, мам, шуму, теперь все равно нас с Витькой никому не поймать», — будто вняла этим словам и обрезала Тоньку:
— Ну и что шумишь-то? Замолчь.
— Так… ребенок! Погибнет…
Анна записку эту аккуратно сложила вчетверо, зажала в кулаке, отвернулась чуть в сторону и долго глядела молча куда-то за Звенигору. А Тонька, ошарашенная, ждала.
Потом Анна вот таким старушечьим манером завязала потуже платок, вздохнула:
— Значит, это ему сильно надо… Ты, Антонина, молчи. Раз я прошу, ты и молчи…
Повариха и молчала. Анна сказала всем, что сынишка ее уехал на несколько дней в Шантару. Никто и не беспокоился об нем, пока сама же Анна не сообщила о его убеге Назарову.
— Да ты в уме ли?! — вскричал он свирепо. — Где его теперь искать?
Анна на это лишь повторила прежнее:
— Значит, ему это надо было, Панкрат.
…Анна ушла за веялку, и Агата за ней, а Кружилин, проводив их взглядом, спросил:
— Так этот беглец больше и не подал о себе вестей?
— Нет. Как в воду, стервец, канул. Федор, муж, вестей сразу не подавал — ладно… Семка давно молчит что-то. Теперь этот страмец… Прям на виду чернеет баба, углем берется. Все мертвей и мертвей молчит…
— Ладно, — произнес Кружилин обычное, что говорят, когда надо переменить тяжелый, неприятный разговор. — Будем надеяться, все отыщутся… У тебя сколько в колхозе шантарских ребятишек? Отпускай их давай. В школу скоро. Где они счас-то?
— На карантинах. Коровенок мы по пять-шесть штук разделили по загонам, чтоб в случае чего не на всех зараза расползлась. Детишки за ними ходят, молодцы. До холодов ящур не уймется, это уж известно. Что же, надо отпускать…
— Над ребятами все тот, Володька Савельев, верховодит?
— Он.
Кружилин поднялся, пошел к ходку. Назаров, покашливая, ковылял следом, сгорбив плечи, опустив низко руки.
Подтягивая чересседельник, Кружилин спросил:
— Я кандидатуры к наградам просил представить…
— А я тебе и ответил — Володьку вот этого, мать его, Агату. Ну, Анну еще. А можешь Тоньку-повариху али деда Евсея. Да любого другого. У нас все герои одинаковые… Ты что, всерьез думаешь это… представлять? Ишо бы в другое время, если…
— Просят из области же.
— Ну, попросят да под ноги бросят.
— И все-таки ты список в райком представь. Официально, — сказал Кружилин.
Анна чернела, сердце ее материнское почуяло, что с Семеном что-то случилось. Не было для этого причин, кажется, вон какие известия привез не так давно Кружилин о Семке с Иваном. Анна взяла на другой день у Агаты измятый газетный клочок с напечатанными их портретами и заметкой, долго вглядывалась в черты сына. Какой-то незнакомый он был на этой плохонькой газетной фотографии, наверное, потому, что в военной форме она его никогда не видела. Поглядев, сказала:
— Наталье надо бы отдать. Ты ж все ж таки взрослая.
«Взрослая» Агата сперва отрицательно мотнула головой. Затем, подумав, взяла ножницы, отрезала изображение Ивана, остальное вместе с заметкой протянула Анне.
Тогда, в июле, еще надеялись, что пшеница кое-где выдюжит, готовились к жатве, обихаживали ток, косили на лугах жухлые, низкорослые травы, сметывали в невысокие стога, ремонтировали коровник к зиме — дел, словом, в бригаде было по горло. И все же Анна поздним вечером однажды побежала в Шантару, где-то уже за полночь стукнулась в домишко бабки Акулины, протянула сонной Наташе газетный обрывок:
— Вот!
— Ой?! — воскликнула та испуганно. — Что? Что?
— Дурочка, ты погляди сперва.
Наташа торопливо бегала глазами по строчкам, ничего сначала не понимая, а когда до нее дошло, она снова воскликнула:
— Ой! Да это же… Боже мой, мама! Бабушка! Да посмотрите же — ведь Семен, Семен!
И ткнулась в грудь Анны, радостно заплакала.
В бригаду Анна вернулась на рассвете, все ощущая на груди теплую и тяжелую голову жены своего сына, слыша ровное дыхание его грудной дочери, которая спала в кроватке.
Легкое чувство не покидало ее все утро. А где-то во второй половине дня неизвестно почему и откуда явились и забеспокоили ее тревожные мысли: «Чего это я радуюсь-то? Не к добру… Там вон какие, по радио говорят, бои хлещут…»
Женское сердце вещун, а материнское тем более. Тревога эта пришла к Анне, нахлынула, захлестнула ее тотчас, даже в те минуты, когда Семен по вздрагивающей от взрывов земле, сквозь фонтаны земли и огня гнал свою горящую самоходку к высоте 162,4, где была окружена батарея Ружейникова, когда он, подчиняясь приказу командира самоходки Магомедова, вывалился мешком наружу. Через горы, леса и реки, через необозримое пространство, через тысячи и тысячи километров почуяло материнское сердце, что к сыну ее пришла беда. И в тот момент когда в пятнадцати — двадцати шагах от Семена, там, где горела покинутая им самоходка, рвануло небо и землю, Семен упал и в ушах его зазвенело, засвербило, будто туда забилось по комару, Анна, почувствовав нестерпимую боль в сердце, схватилась за грудь и осела на землю.
— Теть Ань! Те-еть Ань?! — испуганно вскричала Тонька-повариха. — Ты чего?
— Не знаю… Почудилось, будто с Семой что…
— Ну вот еще! Чего там с ним? Ничего!
— Не-ет, — мотнула она головой, — это я… почувствовала.
Да, она это почувствовала безошибочно, хотя не было для того никаких причин, кажется, и никто не объяснит такой особенности материнского сердца.
Она с того дня ни с кем о сыне больше не говорила, чернела все больше, сделалась какой-то безучастной к делам. Когда она прочла оставленную на бочке с водой Андрейкину записку, у нее лишь плотнее сдвинулись брови и она произнесла эти свои слова, поразившие сперва повариху, а потом Назарова. Вскоре разразилась эпидемия ящура, ее это будто не очень и обеспокоило, она равнодушно смотрела, как с коровьих морд течет слюна, спокойно распоряжалась павших животных отвозить на скотомогильник. Когда Назаров временно закрыл вторую бригаду, где она бригадирила, вместе с другими уехала в Михайловку и умолкла совсем. По указанию председателя она стала работать на току, но теперь по целым неделям от нее никто не слышал ни слова. Даже со своим средним сыном Димкой, которого видела иногда, не разговаривала, лишь однажды попросила:
— Хоть ты, сынок, не оставляй меня.
— Да о чем ты? Я и не собираюсь, как Андрейка, паразит… Может, его все же поймают где, а, мам?
— Может, — кивнула Анна, прижала к себе выгоревшую на солнце голову сына, долго держала так. — Что делаете сейчас?
— Председатель велел за скотом ходить. В нашем загоне двенадцать коров.
— Ага, ходите. Видишь, сынок, горе какое у людей. Хлеб сгорел, на скотину мор. Ты запомни это.
— Да разве ж такое забудется? В нашей группе Ганка, Майка с Лидкой, еще трое ребят. Коровы все у нас пока вроде здоровые.
— Надо их сберечь, а то колхозу совсем горе.
— Да мы понимаем, мама… Ты что такая невеселая? Заболела, может?
— Нет. Иди, сынок. Ступай.
Разговор этот весь слышала Агата и, когда Димка ушел, сказала:
— Вбила ты себе в голову, Анна… Ну что зазря сохнуть? Слава богу, что они вместе с Ваней. Он его сберегет… Вот увидишь, напишут скоро оба.
— Нету же писем.
— Да идут уже, в дороге где-то. Получим, я чувствую, — убежденно сказала Агата.
Предчувствие ее обмануло лишь наполовину, от Семена ничего не было, а письмо от Ивана пришло недели через полторы после этого разговора. Но как о нем сказать Анне Савельевой, Агата не знала. Нет, там не было страшного известия о Семене. О нем Иван вообще не упоминал ни словом. Но это-то и было непонятно и странно. В любом письме Иван хоть что-то сообщал о племяннике — воюют, мол, с ним по-прежнему. Значит, жив и здоров он. А тут — ни звука. Но не это было даже самым странным, — может, думала Агата, забыл просто Иван или не успел написать ничего о Семене, там и времени-то для писем иногда не хватает. Поразили Агату следующие слова из письма, нацарапанные торопливо, неровными буквами: «Анне передай, что как Федор был подлецом, так и остался, даже не подлецом, а и сказать этого в письме не могу кем, и мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Почему Иван вдруг заговорил в письме о старшем своем брате? Встретил, что ли, где его там, на войне? Али от солдат чего слыхал? Что значит «мужа у нее нету»? Убили, что ли, его, погиб? Коли б так, Иван, наверное, так и написал бы. «…Мужа у нее нету, а почему — я вернусь когда и расскажу все, как на духу». Как это понимать?
Все полторы недели Агата мучилась, как на огне, несколько раз на дню вчитывалась в эти строчки, но понять ничего по-прежнему не могла, носила письмо с собой, но Анне показать не решалась. И вот, глянув зачем-то сперва на сидящих у амбара председателя с Кружилиным, Анна сама сказала неожиданно:
— Давай письмо.
— Какое? — вздрогнула Агата.
— Не вижу, что ли? Не крути. Дай сюда. Вон в кармане кофточки-то! — И пошла за веялку.
И Агата невольно шагнула за ней.
Еще на ходу она вынула письмо из кармана, зажимая его в кулаке, неприятным от торопливости голосом произнесла:
— Тут, Анна, ничего такого про Семена. Ничего — живой он, значит.
Анна молча развернула измятый, замусоленный треугольник. Письмо она, держа его обеими руками, читала долго, очень долго. Кружилин уехал, простучали его дрожки. Где-то на другом конце тока с возчиками зерна ругался Назаров. Потом шаги его стали приближаться. А Савельева Анна все смотрела в листок, вырванный из обычной школьной тетради, пришедший сюда из-за тысяч верст, с фронта.
— Ну, чего? Письмо, что ли? — спросил Назаров.
— Ага. От Вани, — сказала Агата.
— Живые-здоровые они там с Семкой?
— Ага…
— Ну, слава богу. Поклон им отпиши.
Назаров отошел, затихли его шаги. Анна все не отрывалась от листка.
Наконец руки ее дрогнули, она подняла на Агату твердое, как камень, бескровное лицо.
— Я… я ничего не могла понять про Федора, — промолвила Агата.
— А тебе и не надо, — неживыми губами проговорила Анна. Голос ее тоже был неживой и мертвый. — Это только мне дано одной…
После того дня, как уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, что-то произошло с Лидой, дочерью учительницы Берты Яковлевны. Долговязый Колька будто увез с собой ее вечную желчь и все колючие слова, которые она постоянно рассыпала вокруг, и, лишенная этого, она сразу же сделалась растерянной и беспомощной, притихла. Да и все мальчишки и девчонки, работающие в колхозе, в чем-то изменились, словно в один день сделались намного старше, как-то реже затевались нехитрые ребячьи забавы по вечерам, совсем прекратились ссоры, которые раньше иногда бывали. Инютина провожали все — так распорядился председатель колхоза Назаров; узнав, что ученик их школы уезжает на фронт, освободил всех от работы на целый день и выругал деда Евсея Галаншина и Володьку Савельева, которые не хотели было давать подвод на станцию.
— Запрягай, сказано, четыре подводы! — повысил он голос. — Соображалка работать перестала? Свезешь мне ребятишек, обратно привезешь… Савельев Володька! Комиссаром при деде будешь.
— Да ладно, — нехотя буркнул Савельев. — Только и так кони измаянные.
— Без разговоров у меня! Деятели!
Николай Инютин прямо ошалел, когда они все высыпали гурьбой на перрон и, галдя наперебой, как воробьи, окружили его. В поношенном, выгоревшем на солнце, великоватом в плечах, видимо отцовском, пиджаке, он стоял возле заплаканной матери и молчаливой сестры Верки, был тоже хмур и бледен, сперва даже не мог и сообразить, зачем это они все явились сюда. А когда понял, губы его задергались, глаза заблестели, и, крутясь меж них, он бессвязно говорил:
— Это ж надо, а? Спасибо, что ж… Ведь такая даль из колхоза. Мам, Верка… Видите? Ну, прямо я… не предполагал.
Он это говорил и тер пальцем свой горбатый нос.
Позже других он увидел Ганку, стоявшую чуть в стороне, длинными руками разгреб всех, будто колосья в поле, шагнул к ней.
— И ты… пришла?
— Ага… — кивнула она. — Мы все приехали тебя проводить. Димка вот. Лида…
Губы у Николая опять дрогнули, он стоял перед ней, опустив тяжело длинные руки.
— П-понятно. Я так рад, что все… А Лидка где?
— Я здесь, Коля, — произнесла девушка негромко, смахнув слезу.
Он повернулся к ней, стоял какое-то время молча, спина его тоскливо горбилась. Он как-то странно оглядел ее всю, ощупал черными и грустными глазами ее загорелые под солнцем лицо, шею, крупную грудь. И опять, чуть заикнувшись, проговорил:
— П-понятно. Зачем плачешь?
— Я не плачу. Я думала, ты будешь в красноармейской форме. Почему не выдали?
— Выдадут. Нас сперва в Новосибирск. Там и выдадут, сказали. Счас вот поезд подойдет.
Потом Николай замолчал, и все примолкли. И в этой тишине он вдруг произнес отчетливо:
— Ты красивая, Лид. Я тебе буду писать, ладно?
Большие глаза ее совсем переполнились слезами, она, постояв еще столбом, всхлипнула, мотнула головой, повернулась и, рыдая на ходу, побежала прочь. Ганка и несколько девчонок с криком: «Лида, Лида!» — бросились за ней, Николай смотрел на все это с грустью, все потирая горбатый нос, а перед ним вертелся Андрейка и попискивал, как птенец:
— Дядь Коля, дядь Коля… До свидания. Хорошо б и мне твой фронтовой адрес узнать. Да я боюсь, что не успею…
В суматохе тогда никто не обратил внимания на слова Андрейки, на то, что он впервые назвал его дядей.
Поезд действительно скоро пришел. Лида не появлялась до самого его отхода. Николай, высунувшись из опущенного окна дощатого пассажирского вагона, хватал на прощанье протянутые ему руки и, отвечая на крики провожающих, все искал Лиду глазами, но ее не было. Она выскочила из-за угла станции, когда скрипучий поезд уж тронулся, и, отбежав от здания на несколько шагов, остановилась, стала махать ему косынкой. И Николай махал ей рукой, не обращая теперь ни на кого больше внимания, даже на сестру и мать, махал до тех пор, пока состав не скрылся за поворотом.
Так Инютин Николай, вечно выдумывающий необычные вещи парнишка, который недавно еще пытался скрестить кроля с зайчихой и выпускал на уроках то воробья, то крысу, уехал воевать. С тех пор прошло уже несколько недель, снова сбежал на фронт Андрейка, в Михайловском колхозе, в Шантарском районе, на фронте и во всей стране произошло множество разных событий, и радостных и горестных, — а Николай Инютин все не писал Лиде, как обещал, но она верила, что он напишет, и в ожидании этого жила своей тихой теперь и замкнутой жизнью.
Эпидемия в Михайловском колхозе началась со второй бригады. Назаров немедленно рассредоточил по лесным карантинам весь скот, а ребятам, собрав их в риге, сказал:
— Теперь и вовсе обстановка фронтовая в колхозе. Не спасем скот — гибель колхозу. Помогайте, детки, просьба такая от правления. На прополке вы хорошо подмогли, теперь здесь давайте.
Назаров и Владимир Савельев назначили Димку «начальником карантина № 1» неподалеку от Михайловки, велели сделать загородку из жердей, куда отделили двенадцать коров. Выпускать их из загона было нельзя, каждый день ребята тяжелыми косами соскребали по глухим таежным углам перезревшую уже траву, девчонки сгребали ее, потом на бричке везли к карантину и сваливали в загон.
Жесткую, как проволока, траву косить было тяжело, но ребята этому научились. Не умели они лишь отбивать косы — это делал Володька Савельев, а то и сам председатель. Каждый день кто-нибудь из них обязательно наведывался в карантин узнать, как дела, не потекли ли у какой коровенки слюни.
Вечером приезжали две доярки с флягами, оставались тут до утра в старой, изодранной палатке, а ребята шли на ночлег в Михайловку. Утром, еще до восхода солнца, они возвращались, а доярки со своими флягами уезжали.
Так они и жили день за днем. Работа была не такой трудной, как на прополке, не изнуряла теперь жара, но все равно все уставали и изматывались, шуток и вообще разговоров было мало.
В один из последних вечеров августа, когда приехали доярки, Димка спутал выделенную их карантину лошадь и пустил пастись на ночь. Лида с остальными уже отправилась в Михайловку, Ганка еще плескалась в лесном ключе, отмывая пыль с лица и рук и явно поджидая его.
— Чего ты с ними не пошла? — спросил он, вешая на сук только что снятую с лошади уздечку.
— Да я… Чего тебе одному идти?
— А я не в Михайловку сейчас пойду.
— А куда ж?
— Да так… Может, туда, на развилку, схожу, откуда тот каменный великан виден.
— А зачем?
— Погляжу на него.
— Да зачем тебе снова на него глядеть?
Димка пожал плечами:
— Не знаю.
Он повернулся и пошел. Она тихонько двинулась за ним следом.
К Димке она относилась теперь не так, как прежде. Что произошло с ней за это лето, особенно после того случая на прополке, когда приезжал в бригаду секретарь райкома партии, она не знала, не понимала, но чувствовала — что-то произошло. Мир был полон теперь еще большей сложности и непонятности. Оно вроде все и понятно — ну, уехал добровольцем на фронт Николай Инютин, у которого были, оказывается, какие-то чувства к ней, он приходил даже к ней из Шантары прощаться… Он сильно обиделся на нее, и вот потом чем-то поразила его Лидка, он обещал писать ей, и хорошо, если напишет. Лидка тайно плачет, никто этого не видел, а она знает. Придет письмо — и Лидка перестанет плакать… На фронт убежал Андрейка… Он, Димка, помрачнел, когда узнал, и в сердцах сказал: «Ну, дуралей! Раздавят где-нибудь, как мышонка». — «Ты еще не вздумай, как он… Мать же тогда совсем одна останется», — зачем-то сказала она, Ганка. «Отвяжись ты со своими советами! Я что, вовсе болван, что ли?» — ответил он ей резко и грубо, но она не обиделась, считая, что на ее необдуманные слова он так и должен был ответить… Погорел весь почти хлеб в колхозе, кроме ржи, которую они пололи, погорели все почти травы, сена колхоз заготовил совсем мало… На фронте разбили немцев под Орлом и вроде погнали их, два дня назад взяли Харьков, скоро, наверное, и Винницу освободят. А тут, в колхозе, тяжело, теперь вот еще скот болеет и дохнет, а зимой, все говорят, будет еще тяжелее… Да, все это само по себе понятно, но за этим за всем что-то есть огромное и непонятное, какой-то другой смысл, большой и важный, который пока не открывается. Но хоть и не открывается, а она уже ко всем событиям и явлениям относится не так легко и беспечно, как прежде. Вот и Димка… Она думала, что он просто молчаливый и угрюмый от природы, а это, вдруг открылось ей, не так. Он просто живет в каком-то своем мире, куда никого не пускает. Все о чем-то думает, все о чем-то размышляет. Она, Ганка, не раз замечала — смотрит он на что-нибудь, на облака, к примеру, и в глазах его… непонятно и что. Не то радость, не то тоска, будто он и не на земле в это время. А раз она видела, как он разглядывал хлебный колосок. Это был обыкновенный ржаной колос, сухой и щуплый. Димка рассматривал его со всех сторон, то поднося совсем близко к глазам, то отставляя. «Чего ты в нем такое увидел?» — спросила она. Он вздрогнул, выронил колосок, но тут же поднял. «Чего пугаешь?» — «Я не пугаю, я только спросила». — «Спросила… — промолвил он как-то со вздохом, устало, вышелушил зерна на ладонь, опять долго рассматривал. — Вот ты думала когда, что это такое?» — «Ну, хлеб, хлебные зернышки, чего же тут непонятного?» — «Многое, — ответил он и совсем по-взрослому добавил, окончательно поразив ее: — В сущности, из-за этих зернышек все войны на Земле получались. И раньше какие были, и вот эта, что сейчас идет».
В тот недавний вечер, когда он показал ей каменного великана, она сказала: «Димка! Ведь я тебя совсем не знаю, оказывается!» И это было правдой, с каждым днем она убеждалась в этом все больше и больше…
До развилки дорог, где росла старая корявая сосна, они дошли молча, уже в сумерках. Димка постоял, прислонившись плечом к сосне, глядя на Звенигору. Каменный великан был на месте, он безмолвно смотрел в темнеющее небо. Будто успокоившись, что тот никуда не делся, Димка опустился на землю. Она тоже села.
— От Семки-то все письма нету и нету, — негромко сказал он некоторое время спустя.
— Придет еще, Дим.
Он чуть приметно, сдерживая себя, вздохнул. И опять долго молчал.
— Пошли в деревню, Дима. Уже ночь. А то Володька зашипит: «Шляетесь, скажет, черт вас знает где, полуночники…»
В Михайловке ребята спали в просторном и теплом амбаре, и Владимир Савельев по-прежнему был их главным начальником, он строго следил, чтоб к ночи все собирались из карантинов, и, хотя дом его был рядом, спал тоже в амбаре.
— Ты никогда не думала, что мы умрем? — неожиданно спросил Димка.
— Да ты… ты что?! — воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. — Ди-им?!
Он осторожно снял с плеча ее руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжелых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал ее крепко, и она лишь дышала все сильнее и громче.
— А я вот все думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом… потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут все так же деревья растут, листьями шумят. И все так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днем смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он все глядит куда-то, все глядит…
— Ты ненормальный!
— Это правда, — вздохнул Димка, отпустил ее руку. — А что мне делать?
От такого вопроса она растерялась.
— Я… не знаю, Дима, — сказала она еле слышно. — Тебе что, тяжело?
— Да нет. Обидно только, что люди умирают.
— От природы ж так, Дима, — попробовала она в чем-то возразить, в чем-то поддержать его, хотя чувствовала, что делает это неумело. — Все живет, а потом умирает. Не только люди. Деревья вот, леса, реки даже… По географии мы учили — сколько на Земле высохших русел…
— А надо, чтоб не было смерти на земле. Не было! — упрямо сказал он.
— Ну, так же не бывает! — воскликнула девушка, чуть не плача, быстро поднялась на ноги. Но, молча постояв, опять опустилась рядом с ним. — А говоришь ты хорошо, Дима…
Он улыбнулся в темноте, она этого не видела, но почувствовала. Ей захотелось вдруг положить голову ему на плечо и так посидеть молча, но она не решилась. Не решилась, но знала, что когда-то так и будет, на душе у нее стало легко и светло.
— А вот сейчас, в этот миг, о чем ты думаешь? — спросила она. — Только честно.
— Сейчас? А я не думаю сейчас. Я вот смотрю на его каменное лицо, и в голове у меня… слова просто.
— Какие слова?
— Да вот… «На горе высокой, длинной богатырь лежит былинный…»
— Это как? — ничего не поняла она.
— Что — как?
— Это ж… стих, что ли? — Она даже привстала перед ним на коленях.
— А я почем знаю, — сказал он, опустив голову. Голос его был грубоват. — Никакой это не стих. Так…
Вечерняя мгла медленно и неостановимо растекалась по всей поверхности земли, сумерки становились все гуще, деревья темнели и темнели.
— Ты… стихи, что ли, умеешь складывать?! — спросила Ганка еле слышно, задыхаясь.
— Ничего не умею, — мотнул он головой. — Выдумала тоже! Пошли домой. — Он поднялся и пошел, но через несколько шагов остановился. — Привязалась, а теперь еще выдумала…
Но он сказал ей неправду. Он умел, как она выразилась, «складывать» стихи. Слова как-то сами собой появлялись у него в голове, укладывались в строчки, и строчки эти легко рифмовались. Он обнаружил эту особенность в себе давно, но стеснялся или даже боялся ее, никому о ней не говорил, а втайне на случайных клочках бумаги записывал различные строчки и четверостишия.
Однажды вечером, когда работали еще на прополке, он долго не мог заснуть, лежал и слушал, как где-то поблизости кричат перепела. Он осторожно поднялся, вышел из риги, постоял у стенки. День был, как всегда, жаркий, а теперь на землю упала прохлада, в той стороне, где были приречные луга, поднимался белесый туман, над Звенигорой вспыхивали, прокалывая мутное небо, первые звезды. «Спать пора, спать пора…» — все уговаривали кого-то перепела, потом где-то в кустах, недалеко от риги, ухнула сова, и перепелки сразу умолкли. Пахло остывающей сосновой смолой. Димке почему-то было грустновато, он присел на травянистую землю у стенки риги, ожидая чего-то, еще каких-то звуков умирающего дня. Но теперь было тихо, и ему вдруг захотелось описать стихами эту тишину, этот вечер, в голове завертелась первая строчка: «Холодный вечерний воздух… Холодный вечерний воздух…» Он нащупал в кармане огрызок карандаша, который все время носил с собой, достал старое Семкино письмо и в полутьме, быстро, без всяких помарок и исправлений, набросал на краю листка, где было свободное место:
Стылый вечерний воздух
Густо пропах смолой.
Солнце, рассыпав звезды,
Спряталось за горой.
«Спать!» — перепелка запела.
Ухнула глухо сова.
И от росы побелела
На луговинах трава…[27]
Написал это — и поразился: ведь у него получались, кажется, стихи, настоящие стихи! Первое слово «холодный» как-то само собой заменилось на «стылый», и он почувствовал, что это лучше и правильнее, воздух действительно был не холодный, он, нагретый за день, потихоньку остывал, становился стылым.
Теперь у него есть старый, обтрепанный блокнот, куда он записывает всякие пришедшие на ум слова и строчки; об этом блокноте никто не знает, и он ни за что никому о нем не скажет, даже Ганке, бесшумно шагающей сбоку. И зря он ей сегодня сказал о тех строчках, которые звенели весь вечер у него в голове…
Когда они подходили уже к Михайловке, Ганка неожиданно тронула его за руку.
— Дим! Звенигора высокая, но ведь не длинная. Про нее как-то и нельзя сказать, что она длинная, а?
— Ну… это, наверно, правильно. Слово другое надо поискать. Я найду…
Он проговорил это и остановился, посмотрел на нее хмуро и недоброжелательно.
— Что? — спросила она виновато.
— Ты… Я прошу — никому ничего не говори про это. Понимаешь?
Она поняла, о чем он просит и почему просит. И серьезно ответила:
— Ладно, Дима.
К Ноябрьским праздникам, когда лег первый белый снежок, всем стало известно, что директором Шантарского завода назначен генерал Миронов Александр Викторович, отец Наташи, приезда его в Шантару ждали со дня на день.
Со времени смерти Нечаева обязанности директора исполнял Хохлов, за три месяца с работой освоился великолепно. Впрочем, «освоился» — это даже не то слово, нечего ему было осваиваться, различные заводские службы, сложное и громоздкое производство было для него как вода для рыбы, и, попав в эту стихию, он почувствовал в себе необыкновенный прилив энергии, помолодел даже и возбужденно заявил Кружилину:
— Спасибо, Поликарп Матвеевич! Ну просто, знаете, великое спасибо! Вернув на завод, вы меня возродили заново из пепла, как говорится… Надеюсь, вы понимаете, что я не о должности говорю? Слишком уж ответственная работа, знаете, не для меня, я не рожден для этого. Работая в райисполкоме, я старался, но сознавал всегда, что был вам плохим помощником. И здесь я буду стараться, пока не назначат нового директора…
Хохлов не рисовался, он говорил искренне, Кружилин это знал, но все равно слова Хохлова были ему неприятны, и он прервал тогда его раздраженно:
— Да что ты, как баба, ей-богу! «Не рожден», «Не для меня»… Как будто кто-то специально рождается для руководящей работы! Так вот и определяется кем-то: ты — для такой работы, ты — для сякой… Да?
— Но, Поликарп Матвеевич… — захлопал глазами Хохлов. — Я же, так сказать, иносказательно…
— А я не иносказательно, а прямо говорю. Какую работу, исходя из наших способностей, партия нам поручит, такую мы и обязаны делать, отдавая ей все силы. И в райисполкоме ты был хорошим помощником. И здесь… Ты знаешь мнение райкома и обкома. Мы рекомендовали тебя, куда положено, в этой должности утвердить. И кончим разговор.
— Ну, извините, извините, — пробормотал Хохлов.
И вот, несмотря на мнение райкома и обкома партии, директором завода назначен Миронов. Кружилин теперь сожалел о тех резких словах. Теперь получалось, что по способностям Иван Иванович как бы не дорос до такой должности, это его, конечно, обидит.
Но как же, с радостью пришлось отметить для себя Кружилину, мало он все-таки знал этого человека! Когда вместе с Савчуком и исполняющим обязанности председателя райисполкома Малыгиным он пришел в кабинет к Хохлову и сообщил о состоявшемся назначении Миронова, Иван Иванович по привычке несколько раз хлопнул от неожиданности глазами, и тут же они у него засветились тем светлым и ясным светом, который никому и никогда не удавалось еще вызвать искусственно. Он сорвался с места, кинулся к дверям, крича:
— Наташа, Наташа! Боже мой, иди сюда скорее!
— Да, слушаю, Иван Иванович, — сказала она, войдя.
— Твой отец назначен к нам. Директором!
Наташа стояла молча, лишь брови ее чуть дрогнули, будто прихмурились. И выражение лица стало прежним.
— Почему же ты не радуешься? Твой отец же… Ты не понимаешь?
— Нет, я поняла, спасибо, — сказала она негромко и вышла, плотно прикрыв за собою двери.
И вот от такого поведения Наташи, от этого ее спокойствия, с каким она встретила известие о назначении ее отца директором завода, Хохлову стало как-то неловко, он смущенно вымолвил, неуклюже возвращаясь к столу:
— Удивительно… Совсем не обрадовалась.
— Может быть, она раньше нас знала уже об этом? — произнес Кружилин. — Отец ей написал или позвонил.
— Нет, он ей не написал, знаете, ни одного письма. И ни разу не позвонил. И она ему не звонила. Во всяком случае, с тех пор, как я сюда вернулся. Она бы мне сказала, или я бы почувствовал… С ней что-то происходит. Но спросить, понимаете… К тому же у нее муж пропал без вести.
— Не с ней только, а между ними обоими что-то непонятное, — проговорил Савчук. — Все-таки странно такое поведение ее отца.
Такое поведение генерала Миронова было странным прежде всего для его дочери.
После первого телефонного разговора весной он обещал ей написать или позвонить, но не звонил и не писал, не ответил ни на одно из писем, в которых Наташа подробно рассказала всю их с матерью жизнь после его ареста в тридцать седьмом, все, что произошло с ней после начала войны. Она отправляла письма, и они уходили словно в пустоту. Не выдержав, она еще раз попросила Федора Федоровича Нечаева вызвать Наркомат. Разговор был такой же короткий и странный, как и первый. Отец глухим, прокуренным голосом сообщил, что письма ее все получил, с горечью узнал в подробностях, что им пришлось пережить и как погибла мать, спросил еще, как здоровье директора завода, и опять пообещал позвонить или написать и снова не сделал ни того, ни другого. И Наташа перестала ему писать и звонить.
Теперь вот, узнав, что отец назначен директором их завода, она и в самом деле нисколько не обрадовалась, чуть лишь удивилась, но тут же обо всем словно и забыла. Какая ей разница теперь, будет директором Хохлов или ее отец, во втором случае она просто уйдет из приемной куда-нибудь на другую работу — и все. Какая ей разница теперь, где работать? Теперь все изменилось, день смешался с ночью, потому что «сержант Савельев Семен Федорович во время боев в районе населенного пункта Жерехово пропал без вести», как ей лаконично сообщили на один из ее истошных запросов в воинскую часть, номер которой он проставлял на треугольниках с фронта. «Пропал без вести… пропал без вести, — день и ночь долбило у нее в голове. — Но не погиб же! Так бы и написали, как пишут другим. Где же он? Что с ним?! Сема, Сема, отзовись, напиши… Ты жив, ты не можешь погибнуть и оставить меня и дочку твою одних, я жду, жду, жду!»
Она ждала, а письма от него больше не приходили. Перестали приходить они и к Анне Михайловне, его матери, которая жила теперь в колхозе. Летом и осенью, оставив дочку на бабушку Акулину, Наташа несколько раз ездила в колхоз, надеясь, что у Анны Михайловны есть какие-нибудь сведения о сыне или есть они у Агаты — ведь ее муж и Семен воевали вместе, в одном танке. Но писем не было. Иван Силантьевич в редких теперь, как жаловалась его жена, весточках почему-то не упоминал даже о Семене…
После получения письма из воинской части у Наташи пропало молоко, кормящую мать в Шантаре найти было невозможно. Бабка Акулина все это будто предусмотрела, месяца два назад еще заставила Наташу давать Леночке соску из жеваного хлеба.
— Да вы что? — возразила было Наташа. — Это ж… и негигиенично.
— Ну, гигиенично там али нет, не знаю, — заворчала старуха. — А пользительно будет ребенку, это уж поверь. Хлебный-то сок да со слюной материнской — он на пользу дитю. В деревне этак испокон веков делали. Зато какие парни да девки вырастали! Молоко-то у тебя жиденькое, есть-то, почитай, нечего. Давай, девка, вот нажуй в тряпочку. Слюной и зверюха всякая дитё свое зализывает, ведь известно.
В чем-то бабка ее убедила, Наташа разжевала кусочек хлеба, завернула в чистую тряпочку. Но дочь сначала соску изо рта вытолкнула.
— Ишь ты, какая глупая еще! — опять проворчала старуха ласково. — Ну, разберись, разберись. Да и коровьего молочка скоро дадим. Нечего мать-то тянуть, хватит, большая уж, пожалеть ее надо, мать-то.
Дочь быстро от груди отвыкла, с удовольствием сосала хлебную жвачку, коровье молоко из пузырька, на который была натянута резиновая соска. Молоко каждое утро приносил бывший муж Акулины Филат Филатыч Козодоев.
Впервые Наташа увидела этого юркого, узкоглазого старика, когда он пригнал плоты с верховьев Громотухи, она специально ходила на берег речки поглядеть на него. А недели через две он неожиданно появился в избушке Акулины, пришел под вечер, веселенький, пьяненький, и, сдернув порыжелую от времени и солнца кепчонку, с порога проговорил, как пропел:
— Здравствуй, Акулинушка, прежняя кручинушка…
Старуха выпрямилась у стола, сложила под грудью руки.
— Нашла на тебя кручина — день пожила да вывелась.
— Верно, — усмехнулся старик. — От кручины вошь заводится. А я эту насекомую не люблю. Проведать тя пришел. Не прогоняй, я счас и сам уйду.
С этими словами он шагнул на середину комнаты, вынул из кармана бутылку с мутной жидкостью, поставил на стол. Наташа подумала, что это самогон, нахмурилась, отвернулась к кроватке, куда укладывала дочь.
— Ишь какая строгая твоя фатерщица! — усмехнулся старик. И, оглядывая потолок, стены, хиленькие окошки приценивающимся глазом, еще раз усмехнулся. — И на берегу так же глазищами всего обцарапала, птаха-деваха… А я вот взял да сам пришел — гляди, какой я интересный. А? Что молчишь? Отвечай.
— Чего пристал к девке? — оборвала его старуха, взяла, к удивлению Наташи, бутылку со стола, спрятала в шкафчик. — Отправляйся! Лушке Кашкарихе повети починил, я видела.
— Ага, — кивнул старик. — Повети починить немудрено. Да человека невозможно, вот что жалко. Сама-то Лушка иструхла насквозь, никакой починщик ее уж к жизни не воротит. А бывалоча — ох, гнулась доска, да не ломалась.
— А ты и жалеешь…
— Человека, Акулинка, завсегда жалко.
— Где живешь-то? У ней, что ли, у Кашкарихи?
— Нет. У другой тут бывшей зазнобушки покуда. — И старик снова пьяненько усмехнулся. — Она и раньше не так строга была.
— Ступай, нам ребенка надо укладывать, не видишь?
— Ага, пошел… В тайгу вот надо, а Кружилин просит: подсоби, мол, лес-то поэкономней раскроить, а то наши не досок, а дров напилят. Ну, покуда останусь, тожеть жалко…
Старик ушел, а Наташа, разогнувшись от кроватки, спросила:
— Зачем вы самогон у него взяли?
— Какой самогон? От суставов это. Он знает, что я маюсь. А эти всякие снадобья он ловко делает. Иногда вот приносит.
— Добрый какой…
— А что ж, он и добрый, — сухо проговорила Акулина, обиженная на Наташу за ее насмешливый тон, — ни одну из бывших своих зазнобушек не забывает. Одной повети исправит, другой забор починит… Он — такой, Филат.
— Да я бы на вашем месте на порог его не пустила!
— Охо-хо, доченька! — вздохнула старая женщина. — Говорится: коли на порог людей не пускать, так и самому лучше за него не ступать. А за своим порогом весь век не проживешь. Жизнь вокруг своя идет, и, хошь не хошь, она тебя приспособит…
Эти бесхитростные слова приоткрыли Наташе еще какой-то кусочек сложного и непонятного человеческого бытия. Она уже не удивилась, что через неделю после своего посещения Филат Филатыч привез на лохматой лошаденке кучу досок, горбылей, всяких обрезков, начал действительно чинить покосившийся забор вокруг их избушки, заколотил щели в дровяном сарайчике, лазал по крыше, отдирал там прогнившие от сырости тесины, заменял их новыми. Делал он все это без всякого спроса, по своему усмотрению и разумению, утром молча появлялся, вечером так же молча, не попрощавшись, уходил. С бабкой Акулиной он, может, когда и говорил о чем, но этого Наташа не слышала и не видела.
Теперь вот Филат Филатыч носил каждое утро молоко для Леночки. Наташа хотела как-то дать за него деньги, но старик, повертев было в руках мятые бумажки, вдруг усмехнулся.
— Деньги вещь сурьезная. За нее и глупость купить можно.
И положил деньги на стол.
— Вы… извините, — испуганно проговорила Наташа, не очень поняв смысл слов старика, но встревожившись, что он теперь перестанет молоко носить.
— А ты, деваха-птаха, летай повыше, да гляди пониже… Это полезней будет.
Праздничный день седьмого ноября Наташа просидела дома, никуда не выходила, слушала по радио торжественные песни и марши, сообщения Советского информбюро. Там, на войне, на которой потерялся Семен, события происходили большие и радостные. Немцев полностью окружили в Крыму, наши войска перешли Днепр, еще позавчера ворвались в Киев, а вчера полностью освободили его. Потом диктор долго читал доклад Председателя Государственного Комитета Обороны на заседании Московского Совета депутатов трудящихся, посвященный 26-й годовщине Великой Октябрьской социалистической революции, в котором излагалась программа послевоенного устройства мира. Умом Наташа понимала, что надо радоваться, а в сердце была неизбывная, нескончаемая тоска: где Семен, что с ним?
Восьмого числа, то есть завтра, в Шантару приезжает ее отец. Но ей было безразлично, приедет он завтра, через месяц или вообще не приедет. Хохлов Иван Иванович еще вчера спросил, поедет ли она встречать отца одна или вместе с ними. «Ни одна, ни вместе». — ответила она ему. «Но… так же нельзя, Наташенька!» — воскликнул Иван Иванович, добрый и славный человек, воскликнул умоляюще, и ей стало его жалко. «Хорошо, — уступила она. — Но я… одна пойду». — «Но это далеко же пешком. Давай вместе в автобусе поедем». — «Нет, я одна!» — «Ну, хорошо, хорошо», — сказал он поспешно.
Слушая теперь вот доклад Сталина, она думала, что идти ей встречать отца все-таки незачем, в их отношениях произошло что-то непонятное, и не по ее вине. И вообще непонятно, зачем он приезжает, ее отец, зачем этот доклад по радио, зачем ей тот послевоенный мир, зачем теперь она сама…
С этими мыслями она и уснула поздней уже ночью.
Однако утром прохватилась чуть свет, сбросила одеяло, закричала:
— Бабуся! Чего же вы лежите? Отец же приезжает!
Старушка, будто ждала этого возгласа, немедленно сорвалась с кровати.
— И правильно, дочушка! Отец же, грех не встретить. Счас я, мигом, чайку тебе…
Затем Наташа, не видя дороги, бежала на станцию. Был еще над землей тяжелый утренний сумрак. Он рассасывался медленно, снег под ногами был еще грязно-серый, он, разрезая тишину, пронзительно хрустел, подгонял ее. «Не успею… Опоздаю!» — мелькало в голове.
На перрон она влетела в тот момент, когда отец выходил из вагона. Здесь было светло, перрон освещался электрическими лампочками на столбах, да и утренний сумрак почти растаял. Наташа сразу узнала отца. Он катастрофически постарел, щеки одрябли, глаза, раньше строгие и жесткие, которых Наташа всегда побаивалась, были теперь злыми, усталыми, тусклыми. Это она рассмотрела уже в те секунды, когда, вскрикнув что было силы: «Па-апка!» — бежала к нему по перрону. От этого крика люди, окружившие отца, расступились, отец повернулся на ее голос, глядел, как она бежит к нему.
Подбежав, она ткнулась головой в его белый дубленый полушубок, зарыдала:
— Папка! Папка!..
— Здравствуй, дочь! Здравствуй, Наташа! — сказал он четыре слова тем прокуренным голосом, который она слышала дважды по телефону, и стал молча гладить ее по трясущимся плечам.
Он так гладил ее с минуту или полторы, ничего больше не говоря. А затем она почувствовала, как он легонько пытается отстранить ее от себя, оторвала заплаканное лицо от его груди.
— Теперь мы с тобой поговорим обо всем… обо всем, — сказал он, отступил на полшага назад, чуть тряхнул за плечи, как бы прося стоять теперь самостоятельно.
Затем повернулся к встречающим:
— Здравствуйте, товарищи!
Он по очереди жал всем руки, слушал, как встречающие называли себя, плечи его, обтянутые белым полушубком, горбатились. «А когда-то были прямыми и широкими», — отметила Наташа, вытирая варежкой мокрые щеки. И почувствовала снова прежнюю тоску, почувствовала, как рождается в ней странная мысль, что это вовсе и не ее отец, это кто-то другой, отдаленно на него похожий.
Перестали приходить письма от Семена Савельева, но еще раньше прекратились они от Кирьяна Инютина, шли-шли — и как отрезало, наступила зима, и по-прежнему ничего — ни известий от него, ни похоронки. Писал, хотя и не часто, сын Николай. Он был еще не на фронте, обучался в какой-то школе, в какой — не объяснял, лишь делал намеки, что скоро будет падать немцам на голову с неба «и откручивать им головы, как ржавые гайки с болтов».
— В десантные войска попал наш Колька, — догадалась Вера. — С самолетов будут их забрасывать немцам в тыл.
— Господи! — вздыхала Анфиса. — В тыл… Не мог куда полегче угодить!
— Война ж, его не спрашивали. А тем более раз доброволец… Сам залез в пекло, Аникей говорит.
Анфиса упрямо, как Наташа Миронова, ждала писем от мужа, в душе ее тяжелой и острой глыбой ворочался страх — дождется скорей похоронной. Да и Колька вот — как с ним будет? Она сделалась тихой, маленькой и легкой, как старуха, и каждый день, когда приближалось время прохода почтальонши по улице, поглядывала в окно, примечала ее еще издали, с колотящимся сердцем следила, как она приближается со своей тощей брезентовой сумкой на боку. Сумка тощая, да много ли надо места, чтобы уместиться там ее жизни или ее смерти. А почтальонша, молчаливая старая баба в ватнике, подпоясанном для теплоты широким ремнем, заходя то в один дом, то в другой, все приближалась, приближалась. Вот она миновала дом Савельевых — она вообще в него давно не заходила, — вот подошла к ее калитке. Свернет или нет к дощатым воротцам, свернет или нет?!
Почтальонша, хмуро взглянув на их небольшие окошки, иногда на ходу начинала рыться в сумке. И сердце ее останавливалось — что достанет?! Если треугольник, значит, ничего, от Николая это, скорее всего, а может, наконец-то и от Кирьяна! И если квадратный, казенный конверт, то…
Но чаще почтальонша ничего не доставала, проходила мимо.
Ночами Анфиса почти не спала, долго и тоскливо слушала, как похрапывает на полу возле стенки Вера. И перед тем как забыться на короткое время, всякий раз тяжко и беззвучно плакала.
— Да будет тебе изводиться! — сказала однажды утром ей дочь. — Глаза каждое утро рассолоделые, сгниют скоро. Противно прямо.
— Вера?! — От обиды голос Анфисы осел, был еле слышен. — Он же… отец твой!
— Да что толку ныть-то? Хоть отец, хоть брат-сват… Поможет это, что ли?
— 3-замолчь! — взвизгнула Анфиса и, страшная от бессонной ночи, шагнула к дочери, сжав кулаки.
— Во-он что? — усмехнулась Вера едко. — А жили-то вы с ним вроде как…
Анфиса захрипела дико, по-звериному, еще секунду — и она обрушила бы на дочь свои кулаки. Но та быстро отступила назад, в глубь комнаты, и отвернулась, не обращая больше внимания на мать.
Анфиса несколько дней не разговаривала с Верой, а потом сказала ей с ненавистью:
— Сучка ты. Росла-росла — и выросла. Правильно отец говорил… Вера на это лишь усмехнулась.
— Живешь, что ль, с Аникеем-то этим, с Елизаровым? Жену он прогнал, я слыхала.
— Нужен он мне, мешок с навозом, — ответила она ровным и спокойным голосом, нисколько не смутившись от такого вопроса матери.
— Чего ты якшаешься с ним?
— Он на желдороге теперь работает, меня обещал туда устроить. В столовую или в буфет.
— И — все?
— А что еще?!
Прошли и Ноябрьские праздники, с которыми Анфису поздравил сын, открывшись ей в качествах, которых она в нем и не подозревала или как-то не задумывалась о них. Письмо пришло как раз накануне праздника. Николай после поздравлений писал в нем: «…разве фашистам поганым понять, мама, какой у нас народ, за какую жизнь он поднялся драться двадцать шесть лет назад? За что знамена свои насквозь кровью пропитал? Если бы они это понимали, они бы поняли, что нас им сроду не одолеть, и не сунулись бы. Да разве я отдам им нашу Звенигору, свою речку Громотуху и маленькую Громотушку? Пущай выкусят! Я всегда любил глядеть, как из-за утесов Звенигоры всходит солнце и как оно потом садится, садится и плачет ровно, как будто ему неохота уходить с земли. И покуда я живой, я не позволю, чтоб на такую красоту глядела фашистская немчура, я лучше сдохну, но перед этим загрызу, как зверь, хоть одного немца. И никто им не позволит… А об тебе, мам, я скучаю… А батька наш чего, не подал вестей? Передай поклон Лидке, квартирантке нашей, хотя я ей тоже написал…»
Анфиса, прочитав это письмо, разрыдалась от нахлынувших чувств. Ее ли это Колька, неряшливый, хулиганистый и даже, как она считала, придурковатый?! Не он ли изводил в школе учителей, совсем недавно выпускал на уроках всяких крыс!
Письмо это Анфиса дочери не показала, боясь, что Верка фыркнет, что-нибудь скажет такое, чем оскорбит не ее даже, а Коленьку…
«Коленьку»… Даже в мыслях она никогда так не называла сына, и теперь, когда его имя так промелькнуло в сознании, она опять заплакала, но уже не радостно, а тяжело и тоскливо, казня себя безжалостно и жестоко.
После праздника начались бураны и метели, зима заворачивала все круче. Лидка и Майка из школы прибегали красные, как помидоры, долго хлопали руками о горячие бока печки.
Где-то в середине ноября Анфиса в положенное время стояла у окна, глядела на улицу, ожидая появления почтальонши. И когда та появилась, у Анфисы привычно заволновалось сердце. Подойдя к калитке, почтальонша достала треугольник. «Слава богу… — отхлынула у Анфисы в груди горячая волна, оставив свой теплый след. — От Коленьки, должно. Мне или Лидке?»
Письмо было не Лиде, а ей. Оно было не казенное. И не от сына Николая. И не от мужа. И не с фронта. Оно было от какой-то неведомой ей Глафиры Дементьевны Пучкиной, из Новосибирска. «…И хоть муж твой без обеих ног, да ведь живой, — шевеля побелевшими губами, читала Анфиса, руки ее дрожали, и она боялась, что порвет тетрадный листок. — Начальник госпиталя Андрей Петрович выхлопотал ему место в доме инвалидов, а Кирьян, муж твой, оттуда сбежал и теперь вот ездит по поездам, поет жалостливые песни, ему подают, а он все пропивает потом. Да как же это при живой жене-то, страм же один. Иногда он, пьяный, приезжает к нам на своей каталке, а так валяется неизвестно где, а ведь зима, околеет от холода. Я не знаю, какая ты там, Кирьян, муж твой, говорит, что большая ты стерва, так он говорит, и писать тебе ничего не велел, адресу не давал, да я у пьяного его выпытала. И вот не вытерпела, обписываю тебе все как есть, бабье же у тебя сердце, может, чего шевельнется в нем… Шевельнется, так приезжай, может, как найдем его или к нам он когда заявится. А то возьмет да уедет куда с поездом в другие края, чего ему, их много теперь таких, обездоленных войной, они везде ездют, ищи тогда его, ни с какой собакой не найдешь…»
У Анфисы, как только она начала читать, подломились ноги. Она, не видя куда, опустилась и, дочитав недлинное это письмо, встать не могла. Она бессмысленно обвела глазами комнату, не видела ни вещей, ни окон, вместо окон были какие-то расплывшиеся белесые пятна, которые к тому же качались и дрожали, как большие солнечные блики.
— Наконец-то… Кирьян! — простонала она, срываясь с места.
Судорожно сжимая в кулаке письмо, она бросилась к вешалке, стала заматывать платком голову, натягивать старый ватник, все повторяя и повторяя:
— Наконец-то! Кирьян… Кирьян!
Она, незастегнутая, выскочила на мороз, в холод, побежала в библиотеку. И ворвалась туда еще более обезумевшая, растерянная, закричав с порога:
— Мне надо ехать! Мне надо ехать! Отпустите меня…
— Что с вами, Анфиса? — спросила заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова. — Успокойтесь. Как это ехать? Куда?
— В Новосибирск! Кирьян… вот! — Она ткнула ей письмо.
Полине Сергеевне что-то нездоровилось в последнее время, она мерзла и жаловалась на головные боли. Анфиса с вечера затапливала обычно обе печи в библиотеке, топила их почти всю ночь, а сама, пока печи топятся, мыла полы, протирала стеллажи. Весь день в библиотеке, несмотря на то что двери часто открывались, впуская и выпуская посетителе, было тепло, но заведующая все равно сидела в толстом свитере, с шерстяной шалью на плечах. Эта шаль и сейчас была на ней, она поправила ее, осмотрела с обеих сторон письмо, затем усадила Анфису на диван, дала ей попить из стакана и только после этого начала читать.
— Боже мой! — воскликнула она, дочитав, опуская руку с письмом на колени.
— Ага, — радостно откликнулась Анфиса, поняв ее возглас. — Это ничего, что без ног. Главное, что живой. Ведь такое счастье! Отпустите!
— Да ведь это не просто сейчас — поехать куда. Это долго оформлять надо, насколько я знаю. Чтобы купить билет, надо сначала пропуск на проезд, кажется, получить в милиции.
— А вы помогите, помогите! Ведь он… Тут написано, может…
Полипова немножко помолчала, кутаясь в шаль.
— Конечно, Анфиса, я попытаюсь… Я сегодня же попрошу Малыгина. А деньги у вас есть на дорогу?
— Ой, да неужели не найду!
Всего этого Анфиса в деталях не помнила. Она очнулась лишь в тесном, туго набитом людьми вагоне. Поезд куда-то шел, в руках у нее был тощий узелок, собранный, кажется, квартиранткой Бертой Яковлевной. Ну да, это она, припомнила Анфиса, что-то ей завязала на дорогу. А заведующая библиотекой Полина Сергеевна Полипова, жена бывшего районного начальника, сама ходила с ней в милицию, потом на станцию покупать билет. Молчаливая она все какая-то, холодная и равнодушная, как казалось всегда Анфисе, а гляди-ка, добрая, вон как отозвалась! Верка болтала с издевкой — с Малыгиным, мол, живет, который работает теперь на месте ее мужа. Ну что же, то ее дело, главное, что добрая, помогла, и теперь вот она, Анфиса, скоро приедет в Новосибирск. Только бы Кирьян куда не уехал с тех мест, только бы не скрылся…
Кирьян никуда не скрылся, никуда не успел уехать, Анфиса нашла его на станции Инская, расположенной под самым городом.
— Там, в Инской, его надо день и ночь поджидать, там у таких… вагонных попрошаек сборное место, — сказала дочка той старухи Глафиры Дементьевны, которая написала Анфисе письмо. — Поездят и туда возвращаются. Видно, бражку да и водку там где-то достают, спят где-то. Я так думаю — притон кто-то держит там. Айда, я уж тебе подсоблю в розыске, ладно.
— Спасибо, Надюшка! — сквозь слезы воскликнула Анфиса.
Станция Инская — большой поселок, дома в нем почти все деревянные, одноэтажные, почерневшие от времени и от морозов, вокзальчик небольшой, каменный, похожий на длинный сарай, с грязным и вонючим каким-то буфетом. На липких столах с утра до вечера хлебали выдаваемые по карточкам жиденькие борщи железнодорожники — стрелочники, слесаря, кондукторы, путевые рабочие. Часто за этими же столами сидели люди из тех, кого Надежда назвала «вагонными попрошайками»; их можно было сразу отличить — у кого не было руки, у кого ноги, шинели и тужурки на них рваные, мятые, грязные, и главное — они всегда были пьяными.
Поездов через Инскую проходило много, над станцией день и ночь стоял паровозный дым, угольная сажа сверху сыпалась круглосуточно, снег здесь никогда не был белым.
Никакого притона Анфиса и Надежда здесь не нашли, хотя, может, он и в самом деле существовал. Кирьян среди пьянчужек в буфете не появлялся.
Анфиса, за эти несколько дней почерневшая и похудевшая до костей, буквально день и ночь бродила по станции, заглядывала во всякую дырку, встречала каждый пассажирский поезд и, пока он стоял, пробегала все вагоны, обшаривала глазами все полки, тамбуры, заглядывала даже в туалеты, расспрашивала проводников, милиционеров, кондукторов, станционных рабочих о безногом человеке на дощатой каталке, но все бесполезно.
— А много их счас всяких, на катках, на костылях, — отвечали обычно ей. — Разве мы знаем, какой твой.
— Не найдем… — всхлипывала Анфиса. — Господи…
— Не ной ты! — в конце концов сказала ей Надежда, молодая и красивая женщина, у которой муж погиб еще в сорок первом. — Тебя качает, давай уж по очереди, что ли, тут дежурить. Ступай к нам домой, выспись хоть, а завтра я поеду.
— Ты что?! — повернулась Анфиса к ней, как к врагу. — Сама отправляйся! Ой, прости ты меня, Надюшка… Ты поезжай, измаялась со мной, а я… мне нельзя.
— Ну ладно. А утром я приеду.
Ночи Анфиса проводила на жестком, давно не крашенном деревянном диванчике в зале ожидания, но никогда почти не ложилась на него, а сидела и безотрывно смотрела на топку чугунной круглой печки, так, с открытыми глазами, и дремала, прохватываясь от шума каждого прибывающего поезда. И станционная милиция, и дежурные по вокзалу, и уборщица помещения ее давно знали, не тревожили. Уборщица, седовласая мужиковатая женщина, раза два говорила:
— Ну, хоть айда ко мне поспи, я тута рядом живу. Появится какой безногий, вон милиция или дежурный его задержат и сразу известят.
— Нет, нет! — упрямо твердила Анфиса. — Они сменятся или еще что, а он и промелькнет…
— Тьфу ты, окаянная! — ругнулась женщина. — Рухнешь тут, да и сама окочуришься. Ты ж ненормальная уже.
— Нет, — отвечала и на это Анфиса.
Однажды утром мороз особенно трещал. Анфиса, всю ночь просидевшая на своем диванчике в забытьи, глядела, как мечется за круглыми дырками печной дверцы огонь. Было это уже через неделю после начала поисков. Хлопнула дверь, и вошла Надежда, вернувшаяся из города. Она ничего не спросила, потому что и так все было ясно, вынула из сумки замотанную в тряпки миску, ложку и кусок черного хлеба.
— Поешь. Каша овсяная с конопляным маслом…
Анфиса тупо поглядела на Надежду, почувствовала пресный запах горячей каши, судорожно проглотила голодную слюну, взяла ложку, зачерпнула и понесла ко рту. В это время раздался стук приближающегося поезда. Она бросила ложку вместе с кашей, мгновенно вскочила, кинулась на перрон, окутанный морозным туманом, сквозь который еле пробивались первые солнечные лучи.
Подошел поезд. Повалили из него люди. У Анфисы теперь была своя система — она не металась, как раньше, вдоль поезда, а стояла у первого вагона, пронизывала взглядом весь состав вдаль, следя, не появится ли из какого вагона человек на каталке. Он не появился, от состава шли прочь последние пассажиры, сошедшие на этой станции. Анфиса, как всегда, хотела проверить теперь каждый вагон. Но едва взялась за деревянный поручень, чтобы подняться в тамбур, как из третьего от нее вагона вышла какая-то женщина с квадратной доской под мышкой. «Каталка!» — обожгло Анфису, сердце у нее бешено заколотилось.
Из вагона наземь спрыгнули еще двое мужчин, стали помогать третьему снимать на землю какого-то человека.
«Он! Безногий… Кирьян, кто ж еще?!» — молотило у нее в мозгу, но крикнуть она ничего не могла, голос пропал, и те немногие силы, какие оставались еще у нее, исчезли. Она не соскочила с подножки, а сползла с нее по поручню, прислонилась, чтоб не упасть, плечом к заиндевевшей стенке вагона. Стояла так и смотрела, как женщина и трое мужчин суетятся вокруг безногого человека, усаживают его на каталку. В голову ее от заиндевевшего вагона хлестал жар, голова вся наполнялась обжигающей болью. Она по-прежнему не различала, Кирьян там, тот одноногий, или не Кирьян, но была уверена, что это он, никто другой это быть не мог. И, оттолкнувшись от вагона, дико, на всю станцию закричала:
— Кирья-я-ан!
Подбегая потом к нему, она уже видела, что это он. На крик ее он повернул обросшее, грязное, давно не мытое лицо, толстые, заскорузлые губы его перекосились, в глубоко запавших глазах плескался, все более разгораясь, смертельный испуг, будто к нему не жена приближалась, а смерть.
— Родимый!! — выдохнула она и рухнула перед ним, тычась головой в грязные, стылые доски перрона, в то место, где у него должны быть колени.
— Анфис… Анфис! — пробормотал он хрипло и пьяно. И, забыв свои деревянные колодки, которыми при передвижении отталкивался от земли, голыми руками уперся в осклизлые доски, подкатился к ней вплотную, взял в ладони ее растрепанную голову.
— Я тебя нашла… я тебя все равно нашла! — глотая целыми горстями слезы, хрипела она.
И у него глубокие и худые глазницы были, казалось, до краев переполнены слезами. Он большими и трясущимися ладонями гладил голову жены, будто мял и мял ее, и все повторял одно и то же без конца:
— Анфис… Анфис… Анфис…
Надежда, дочь старой госпитальной санитарки, стоя немного в стороне, смахивала со щек слезы. Безмолвно смотрели на эту человеческую трагедию военных лет женщина и трое мужчин, помогавших Кирьяну сойти на землю, проводницы и пассажиры из близстоящих вагонов, случайно проходившие мимо люди. У каждого из них в это тяжкое время были свои заботы, свои дела, а может быть, как у Надежды, и свое горе горькое, но они, забыв о нем, стояли и смотрели, потрясенные.
В том тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое ходило по нашей земле широкими шагами, сеяло свои черные семена обильно и щедро. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней та, которая случилась в селе Михайловке тринадцатого декабря, в понедельник, ранним морозным утром, когда не взошло еще солнце.
В это утро Агата поднялась далеко затемно, растопила печь, вскипятила чугунок воды, бросила туда несколько чуть очищенных, лишь бы только соскоблить грязь, картофелин, горсть просяной муки и крохотный кусочек сала. Когда похлебка сварилась, она осторожно приподняла с сына лоскутное одеяло.
— Сынок…
Володька прохватился сразу, привычно поглядел на глухо замороженные, от тусклого света лампы белесые, как бельма, окошки, потом на тикающие ходики, сказал:
— Что поздно разбудила? До восхода надо бы уж разок обернуться.
— Шестой час всего. Давай завтракай. Версты две туда, не боле, до полдня два раза успеем, а там лошаденки отдохнут, да еще раз съездим.
В этих двух километрах от Михайловки, неподалеку от заколоченного стана бывшей второй бригады, между двумя березовыми колками, стоял небольшой стожок сена, последний из тех немногих стожков, которые удалось поставить на сожженных солнцем сенокосах. Луга и лесные опушки выскребли по травинке, кормов заготовили всего ничего, а порядочное количество скота от свирепого ящура уберечь все же удалось. Тянется пока еще декабрь, а коровенок кормить уже почти нечем, есть еще немного соломенной трухи да вот этот стожок. И по всей округе свирепствовала бескормица, поползли слухи о воровстве сена, и Назаров повелел этот стог вывезти от греха к ферме, отрядив на то Агату с сыном и двух лошадей.
Поплескавшись из рукомойника над тазом, Володька, прежде чем сесть к столу, взял школьную сумку Дашутки, сшитую Агатой из мешковины, достал тетрадку, полистал сосредоточенно, покосился на спящую в углу под старым тулупом восьмилетнюю свою сестренку, сдержанно, по-взрослому, улыбнулся, уронил одобрительно:
— Пострелуха. Ни одной двойки нету. Все четверки да пятерки.
Дашутка, раскинув по подушке тощие косички, спала, как все дети на заре, глубоко и сладко, ее не могли разбудить ни голоса, ни громкие шаги, ни хлопанье дверей, и Володька понимал это, но говорил тихо, к столу прошел осторожно и неслышно.
Единственный кусочек сала Агата положила в чашку сына, тот, склонившись над ней, хлебал сиротское варево не спеша и молча, все время отгребая этот кусочек в сторону. Выхлебав, он отложил ложку, а сероватый пластик сала остался на дне чашки, белея там.
— Ты чего, сынок? — кивнула Агата на этот кусочек. — Съешь.
— Не, то Дашутке. Ей учиться.
Агата ничего больше не стала говорить, опустила глаза в свою чашку, чтобы сын не увидел в них проступившей мокроты. Она давно стеснялась его как старшего в их семье.
Через несколько минут они были на конюшне, запрягли лошадей в розвальни. Агата подошла к стоявшему рядом коровнику, из-под закрытых ворот которого пробивалась узкая блеклая полоска света от фонаря.
— Антонина, ты, что ль? — крикнула Агата, приоткрыв ворота. — Выйди на час.
«На час» — означало на немного, на минуту, так говорили в Михайловке, и в Шантаре, и везде вокруг. Антонина зимой не кашеварила, некому и нечего было варить, она, как и все колхозники, жила зимой в Михайловке, работала на скотном дворе.
— Ну, чего? — сказала она, выйдя с лопатой в руках, которой сгребала в коровнике навоз. — Здорово ночевали, тетя Агата.
— Здравствуй, Тоня. Мы вот поехали, ты разбуди Дашутку в школу.
— А, ладно, — сказала Антонина, поглядела на маячившего во мраке возле саней Володьку. — Я сбегаю разбужу.
Когда они выехали за деревню, ночь стояла еще плотная, на черном небе безмолвно горели звезды, тоже, как деревья и кусты, будто заиндевевшие и будто именно с них на землю осыпалась сверкающая изморозь.
Было холодно и глухо в этот ранний час, непроницаемая тишина стояла над Михайловкой, над Звенигорой, над заваленными снегом полями и перелесками.
Агата и сын ее находились в первых санях, она сидела на голом дощатом днище, поджав под себя ноги, и держала в руках вожжи, Владимир лежал рядом, укрытый старым тулупом. Вторая лошаденка привычно бежала следом.
— Ты подремал бы, сынок. Пока-а еще доедем… — произнесла Агата, поглядев на сына.
Володька не откликнулся на это, а через некоторое время сказал:
— А что, мам, хорошо бы Дашутка-то в ученые люди вышла? Вон как учится. В агрономы бы, а то в ветеринары, еще лучше.
— Да… это хорошо бы, — негромко ответила Агата срывающимся голосом.
— Батяня приедет — мы ее доучим.
— Приедет, сынок, дай-то бог.
— Доктора, мам, сейчас знаешь какие! Они его вылечат.
— Дай-то бог, — еще раз сказала Агата.
После того письма, что Агата показала Анне на току, Иван прислал еще два-три, а затем письма прекратились, не было их всю вторую половину сентября, весь октябрь и ноябрь. Сердце Агаты все леденело, а когда выпал снег, и вовсе остановилось, будто его снегом этим засыпало и заморозило. «Вот и Ванюшка! Вот и Ванюшка…» — гвоздем долбила ей в мозг одна и та же страшная мысль, она стала чернеть и коробиться, как береста на огне. Лишь в самом конце ноября наконец-то пришла от него весть, пришел привычный треугольник. Агата, не читая письма еще, заревела на всю Михайловку от радости. А потом еще раз заревела от испуга, не сразу и сообразив, что самое страшное уже позади. Письмо было написано непривычно корявыми строчками. Иван сообщал, что в середине сентября он под городом Брянском, когда из него выбивали немцев, был «немного поранен в правую руку, осколком срезало на ней чуток пальцев, пришить чужие теперь нельзя, придется без них теперь махать рукой…».
— Про Семена… есть что?! — влетела в дом Анна, узнав о письме.
— Про Семена? Не-ет, — ответила Агата, думая о своем. И завыла, всхлипывая: — Без них теперь махать… Господи, не так же все! Не только пальцы! Тяжельше он поранен… Вот и строчки кривые, карандаш не может держать!
— Ну что орешь-то? — осадила ее Анна. — Живой же. Приедет скоро… Вот — «вскорости комиссуют». Ты радуйся, дура, а она орать…
Да, Иван писал, что «вскорости комиссуют меня, значит, не гожусь теперь для войны, подлечут вот еще маленько в госпитале, вылечат окончательно то есть, не позже нового года, сказали мне, и выпишут, приеду я к вам, родные мои…». О Семене же — ни слова, будто никогда он вместе с ним не воевал, никогда не знал, нигде не встречал этого человека, племянника своего.
О Семене он написал несколько строк наконец в следующем письме, полученном два дня назад. Строки были скупые и непонятные и оттого еще более страшные. «Там Анна изводится, понятно, что я об Семене молчу. А что писать-то? Потерялся он от меня во время одного боя. Где он, я счас не знаю. Приеду, так расскажу, как это получилось так. Ты Анну успокой, мертвым я Семку не видел, значит, он может быть живым вполне…»
Когда Агата дала Анне это письмо, та прочла строчки о сыне своем молча, молча же встала и побрела к двери.
— Ты б, Анна, сама написала Ивану… Опиши, мол, подробно, что и как, — посоветовала Агата, не зная, что сказать ей другого. — Вот адрес этого госпиталя, где Иван…
— Да что писать? — откликнулась Анна от дверей с нездоровой усмешкой. — И так все ясно…
Обо всем этом невесело вспоминала Агата, слушая, как повизгивает разрезаемый полозьями мерзлый снег. Думала об Иване своем: «Да неужто вернется, сердешный?.. Скорей бы!» И сквозь жившую во всем ее теле радость ожидания просачивалась откуда-то тревога: «А вдруг да приключится чего, и опять… Судьба-то у него такая — в любой момент возьмет да опять завернет?!»
От этой новой возможной несправедливости к Ивану, которую Агата привычно уже никак не могла исключить, сердце ее ныло и обливалось тупой болью.
Все так же было темно, приближались к березовым перелескам, меж которых стоял стожок. Снегу здесь намело немного, Агата это знала, дорогу к стожку торить почти и не надо, радовалась она. Разве проехать туда со шляха разок да обратно — и все. А коли так, может, хватит времени до обеда не раз, а два съездить за сеном, в четыре воза они укладут половину стожка, а после обеда вывезут и остальное.
И вдруг она, вместо того чтобы свернуть с дороги к стожку, остановила лошадь, выскочила из розвальней с криком:
— Сыно-ок!
— Что? — вскочил и Володька.
— Дорога-то к стожку… гляди!
Да, санный след к стогу был уже кем-то проложен, видно было, что туда ездили уже не раз и вывозили оттуда сено, — снег был усыпан сенной трухой, темная лента по белой земле уходила во мрак, пропадала меж перелесками.
— Наше сено… своровали! — задохнулась Агата. — Седни ночью… Господи!
Она заскочила в розвальни, стегнула лошаденку, погнала ее меж перелесков по чьему-то санному следу. Володька кинулся ко второй подводе, заспешил следом.
Издали они еще увидели, что стожок наполовину разворочен, возле него чернело два навьюченных воза, а третий какие-то люди торопливо накладывали.
— Паразиты-ы! — издали еще закричала Агата пронзительно, нахлестывая лошаденку. — Ворюги проклятые!
— Мама! Мама-а! — орал сзади Владимир испуганно. — Не лезь к имя. Не лезь.
Он был мальчишка годами, но, взрослый умом, он понимал, чем в это тяжкое время бескормицы может кончиться такая вот встреча с ночными ворами колхозного сена. Он остановил было лошадь, но, видя, что мать все погоняет свою с криком, тоже дернул вожжами.
Услышав крик, маячившие возле стога люди прекратили свою работу, заметались было, потом замерли. Их было трое, один, как рассмотрела Агата, подъехав почти вплотную, бородатый и широкоплечий, двое других щуплые, один выше, другой ниже, тоже волосатые и немолодые. От всех шел пар, все были мокрыми. Чтоб легче было работать, они сбросили полушубки, которые валялись черными лохмотьями на снегу.
— Вы что удумали, паразиты?! — бросилась на них Агата, выхватив из саней вилы. — Кто такие? Запорю-ю!
— Мам! — крикнул Володька, остановил возле нее лошадь.
— Скачи в деревню, сынок, за людями!
— До людей далеко, — зловеще усмехнулся бородатый.
— Кто такие, спрашиваю?! — кричала Агата, держа вилы наперевес. — Постой, да я тебя припоминаю, бородатый дьявол! Не климовский ли ты спекулянт? Все в Шантаре молоком да маслом торгуешь?.. Во-он кто! Скачи, сынок!
Но скакать в деревню надо Володе было раньше, едва они увидели воров. В горячке, однако, ни Агата, ни Володька этого не сообразили. И признаваться, что она узнала бородатого, не следовало. В этом случае, может, все бы и обошлось. Свалили бы похитители наложенное уже сено, обрубили, чтоб не вздумали гнаться, оглобли у их саней и скрылись. Теперь же дело приняло совсем другой оборот, этим троим, если останутся в живых свидетели, грозила многолетняя тюрьма. И потому один из тех, что помоложе и повыше, едва Володька стал заворачивать лошадь, метнулся к нему, в два-три прыжка достиг саней, схватил мальчишку за шиворот и выбросил из розвальней в снег, прохрипев;
— Щенок!
— Не тронь его, пес! — дико вскричала Агата, повернувшись к сыну, и в это время низкорослый, у которого в руках тоже были вилы, взмахнул ими, ударил Агату по голове. Она застонала и, качнувшись, упала. Шагнув к ней ближе, низкорослый глянул на бородатого. Тот лишь кивнул головой и огладил бороду, будто сгребая с нее ледяные сосульки. Низкорослый медленно поднял вилы и с хрипом опустил их, вонзая Агате в грудь.
— Ма-ама! — смертельным криком закричал Володька.
Крик еще плавал в черном морозном воздухе, когда бородатый, опять нервно огладив бороду, кивнул высокому:
— А этот щенок — твой уж, сынка… Чтоб поровну вам обоим.
Поликарп Матвеевич Кружилин приехал в Михайловку на восходе солнца. Медно-красное, большое, оно поднималось над землей тяжело и медленно, лучи его заиграли на белых снегах, каждый кристалл снега, пронзенный насквозь, засветился и запел будто о вечной и нескончаемой жизни на земле.
Приехал он сюда, к Панкрату Назарову, просто так, без дела. Может, оно и было, да его не легко объяснить, если бы это потребовалось кому-то. По району гуляла бескормица, каждые сутки десятками падал уцелевший осенью от ящура скот. Люди голодали, и хоть не умирали голодной смертью, но случись, это никого бы не удивило. Тяжело было Кружилину, ответственному одинаково за жизнь людей, за сохранность скота, за подготовку к будущему весеннему севу, за все прочие дела, великие и малые, и он приехал к старому своему другу поглядеть, как же он-то переживает тяжелое это время, что он думает о нем, и, может, чему-то поучиться у старого председателя, набраться хоть немного новых сил.
Он приехал поучиться и набраться сил, а старый Панкрат сразу же и огорошил его:
— Слава те богу, скоро сброшу с себя это председательское ярмо.
— Это… как же? — опешил Кружилин.
— Иван Савельев скоро приезжает. Вот его в председатели и выберем. Пущай он дальше похлебает. А у меня сил уж нет, иссяк.
— Ловко это ты.
— Возражать, что ли, будешь?
— Буду, — помолчав, сказал Кружилин.
— Ну, и зря, — мрачно огрызнулся Назаров.
Они сидели за столом после завтрака, жена его, Екатерина Ефимовна, молча убирала со стола нехитрую посуду. Кружилин курил, а Назаров, сегодня не кашляя, просто сидел, задумчивый, поглядывал время от времени в окно, из которого виден был скотный двор. Поднявшееся уже немного солнце обливало худенькие постройки, сине отсвечивали заваленные снегом толстые соломенные, еще не скормленные скоту, крыши коровника и конюший. Падежа животных у Назарова пока не было.
— Якорь их, что они там копаются? Приехать уж раз должны, — проговорил Назаров, подошел к окну, глянул куда-то в сторону, за коровник.
— Кто?
— Да Савельевых, Агатку с сыном, послал сено возить. Стожок сенца у нас еще на худой день сберегся. Последний.
— Пока еще не самые худые дни, считаешь?
— А что считать? Демид — он прямо глядит, а Фока всегда заглядывает сбока, — усмехнулся Назаров. — Кабы в январе весна уж начиналась…
Этими немногими и обыкновенными словами Назаров безжалостно обнажил то суровое и тяжкое, что переносил народ и что еще предстояло перенести. Это было ясно всем и ему, Кружилину, в первую очередь, и сейчас он понял, что приехал сюда, собственно, затем, чтобы лишний раз не в одиночку, а вместе с другом почувствовать тяжесть сегодняшних дней и еще более суровых грядущих, а такое всегда придавало ему новые силы.
— Немец снова, значит, на Киев прет? — неожиданно спросил Назаров, все глядя в окно.
— На Киев, — коротко откликнулся Кружилин, думая еще о своем.
— Да-а… Никогда я не был в этом Киеве, — заговорил почему-то Назаров. — Вот по истории учат детишек, в Киеве Русь зачиналась, а?
— Да… там, — сказал Кружилин, не понимая, зачем Назаров заговорил об этом.
— Так, может, немцы и вдолбили себе — там зачалась, там и кончится? Потому так и лезут в какой раз на этот город…
Такая мысль самому Кружилину никогда в голову не приходила, и он поразился тому, что сказал Назаров: ведь вполне могла эта бредовая идея гвоздем сидеть в башке какого-нибудь фашистского идеолога или теоретика! Вполне. Они, немцы, любят всякие символы. И он сказал:
— Может быть…
— Только Русь-то сейчас — она вон какая! — продолжал Назаров. — И тут, у нас, Русь, в соседнем с нами Казахстане, в Грузии, в Армении… Во всех республиках в смысле, а?
— В этом смысле — да.
— В Громотуху вон Громотушка впадает, другие многие речки да ручейки вливаются. Потому она и не мелеет… И в тебе она, и во мне Русь. В украинцах, татарах, во всех… Разве ж все это может кончиться? Это бы им понять, людоедам.
— Если бы это Гитлер понимал, он бы никогда против Советского Союза войну не начал.
— Конечно. Дурак он, если подумать… — И Назаров вздохнул, будто сожалея, что Гитлер дурак. — Сколь горя только людям причинил, реки человеческой крови выпустил… Кирьян Инютин, я слыхал, вернулся?
— Да. Без обеих ног. Под пах отрезали. Заходил я к ним. Анфиса от радости прямо онемела и никак не отойдет. Не знает, куда его и посадить.
— Ты гляди-ка! — удивился Назаров. — Вот и пойми их, баб!
— Да. Но радость радостью, а ведь и жить им как-то надо. Может, ты, Панкрат, их в колхоз к себе возьмешь? Тут Кирьян скорее к чему-то приспособится.
— Возьму, — сразу же проговорил Назаров. — Чего ж, не дадим пропасть. Шорничать будет у нас, к примеру, научим, не хитрое дело. Али еще чего. Это ты верно, тут ему лучше будет.
С этими словами Назаров наконец отошел от окна, сел на прежнее место. Немного помолчав, вернулся к прежнему:
— И в этом Кирьяне Русь, и в Савельеве Иване… Зря, зря ты будешь возражать, чтоб его в председатели. Добрый и славный он мужик. После гражданки он свое отсидел правильно, и это он понимает, не обижается. Остальное зазря хлебал.
— Рано об этом говорить сейчас, Панкрат Григорьич.
— Ну, пущай рано, я не возражаю, — согласился Назаров. — А на будущее все ж таки поимей… Я от Ивана тоже письмо получил. Правую руку ему отрезали.
— Руку?! — воскликнул Кружилин с болью.
— До локтя… — И усмехнулся горько. — Инютину обои ноги под пах, а ему руку только — повезло… Агатка, жинка его, еще не знает. «Ты, — просит он в письме, — подготовь ее как-нибудь, ей-то я покуда про пальцы только сообщил, не пишу покуда всего, жалею…». Он жалеет ее, а я, значит, должен… И как это я ее должен подготовить?
Кружилин, выкурив самокрутку, раздавил окурок в металлическом эмалированном блюдце, которое Екатерина Ефимовна оставила на столе вместо пепельницы. Сама она ушла, в доме никого, кроме них, теперь не было. Назаров поглядел, как давит Кружилин окурок, и вдруг усмехнулся:
— А што там награды-то наши? Ты списки требовал. Когда придут?
— Понимаешь, Григорьич… такое дело тут, не вышло ничего с наградами у нас пока. Не поняли нас там…
Старый председатель еще раз усмехнулся, хотел спросить: «Где это там?» — но не успел, потому что на крыльце загремело, хлопнула в сенцах дверь, затем отмахнулась и дверь в комнату, через порог переступила, перевалилась жена Назарова, дикая и страшная, ухватилась, чтоб не упасть, за угол печки:
— Панкра-ат!
Назаров и Кружилин оба враз вскочили.
— Агату… Агату-то! Сено воровали… Вилами запороли! И мальчонку…
— Ты что-о?! Ты что?! — взревел Панкрат, подскочил к жене, затряс ее. — Кто сказал? Где-е?
— Там… на улице.
Назаров отбросил в сторону жену, будто она, ненужная теперь, стояла у него на пути, схватил с гвоздя шапку, полушубок. Кружилин тоже бросился к вешалке.
Первое, что они увидели и услышали, когда выскочили на крыльцо, — по заснеженной улице с воем и криком бежали куда-то полураздетые бабы. Кружилин и Назаров молча кинулись туда же.
Через минуту они были у скотных дворов. Там стояла, окруженная толпой, подвода. Назаров и Кружилин растолкали баб и стариков, увидели жуткую картину. В розвальнях, мучительно оскалив зубы, лежала окровавленная Агата, один ее глаз, мертвый, безжизненный, был приоткрыт, он с ненавистью смотрел куда-то мимо людей; сын ее Володька сидел рядом, свесив низко голову, старенький, рваный кожушок на нем был тоже окровавленный. А возле розвальней коленями в снегу стояла Тонька, умоляюще повторяла без конца, глотая слезы:
— Володенька?! Володя! Очнись ты… Володенька! Володя?! Очнись ты…
Хоронили Агату, как и положено по русскому обычаю, через два дня на третий. Володька, сын ее, лежал в это время в Шантарской больнице, и при нем безотлучно почти находилась Антонина.
…Тот из сыновей бородатого, что был повыше, оказался слабонервнее низкорослого. Подчиняясь словам отца, он, качнув вилами, пошел на Володьку. Завизжав пронзительно, Володька задом пополз от него по снегу, не в силах оторвать глаз от приближающихся стальных отполированных рожек, на которых играли холодные звездные блики. Одной рукой он все загораживался от приближающейся смерти и все повизгивал: «Дяденька… дяденька…»
Рука-то, может, и спасла. Скользнув по кости, раскаленные рожки вильнули не к сердцу, а левее, насквозь пропороли плечо.
— Ишшо для верности, — прохрипел бородатый, голос его Володька еще разобрал. И еще расслышал, как стоящий над ним человек коротко выдохнул:
— Ага…
Второй раз он ударил лежащего Володьку, как и низкорослый Агату, со всего размаха, но бил, колотясь от нервной дрожи, с закрытыми глазами — не мог уже глядеть на свою жертву — и потому промахнулся, рожки вил задели только лишь кожу на правом боку и с хрустом вонзились в снег и еще глубже, в мерзлую землю.
— Сваливай, живо… И дёру, покуда не развиднелось. Не до сена теперь, — отрывисто дыша, скомандовал бородатый.
Но этого Володька уже не слышал…
Очнулся он от яркого света, бившего в глаза, и оттого, что внутри у него будто угли были насыпаны, прожигали все тело насквозь. Он понимал, что уже утро, понимал, что в лицо ему бьет солнце, вспомнил все, что произошло. В голове были муть и угарная горечь, вставать не хотелось, с закрытыми глазами лежать было легче. Но он понимал также, что если будет так вот лежать, то скоро замерзнет. Пересиливая себя, встал… Каким-то образом нашел еще в себе силы подтащить мать к саням и перевалить ее в них. Он не знал, живая она или мертвая. Он только знал, что ее надо везти в деревню.
Он забрался в розвальни сам, потянул за вожжину. Лошадь привычно двинулась, на месте почти развернула сани, потрусила в деревню привычной дорогой. Вторая подвода осталась на месте.
На похороны Агаты приехать посчитал своим долгом Кружилин. И посчитал своим долгом сказать несколько слов перед тем, как опустят в могилу гроб с ее телом. Стоя над могилой в толпе воющих баб, он, сжимая в руках шапку, медленно ронял слова:
— …Простая ты была женщина, Агата, была хорошей женой и хорошей матерью, хорошей колхозницей. Но такими простыми и держится наша земля. Недавно председатель ваш Панкрат Григорьич говорил мне: в Громотуху вон Громотушка впадает, другие речки да ручейки вливаются, потому и не мелеет Громотуха… Никогда, дорогие мои женщины, не обмелеет жизнь и духом не оскудеет земля наша, потому что живут на ней вот такие простые люди, как Агата Савельева…
А Панкрат Назаров под усилившийся рев баб лишь произнес:
— Ну что ж, Агата… Ивану твоему руку отрезали, не всю, до локтя. Он просил сообщить тебе об этом, подготовить тебя. Вот, я сообщаю… Спи спокойно, ты натрудилась досыта. А об детях не беспокойся, они будут с нами, не обидим…
Из баб лишь Анна не выла и не плакала, она, замотанная в собственной вязки платок из козьего пуха, стояла над могилой бесчувственная, полумертвыми глазами смотрела в темную яму, выдолбленную в мерзлой земле, одной рукой прижимала к себе Ганку, пришедшую сегодня утром в Михайловку вместе с Димкой на похороны матери их «полольного бригадира». «Мы должны ее похоронить, Дим! — сказала она еще вчера, когда возвращались из больницы. Они ходили к Володе, но к нему их не допустили. — Володя не может, так мы…» — «Ага, отпросимся у Берты и пойдем с утра на лыжах», — кивнул он.
Анна прижимала к себе девушку, Димка стоял рядом, тоже с непокрытой головой, как Кружилин и Назаров, крепко сжатые губы его подрагивали.
Когда начали зарывать могилу и мерзлые комья земли гулко, как камни, застучали о гроб, Анна другой рукой прижала к себе и сына.
Опоздав к похоронам на час, прибежала пешком из Шантары Тонька.
— Уже… погребли?!
И она заплакала тяжело, по-бабьи.
А выплакавшись и никому больше ничего не говоря, принялась переносить свои небогатые пожитки в избенку Савельевых.
— Ты чего это? — спросил Панкрат, проходя мимо.
— А буду теперь здесь жить. Заместо матери им, Володе и Дашутке, или еще как… Варить, стирать им кто-то должен?
— Ага, ну да, — согласился, покашливая, Панкрат. — Володька чего там?
— Слава богу, вроде. Поправится, доктора обещают.
…Широкими шагами ходило в тяжком сорок третьем, как полутора годами раньше или позже, горе горькое по нашей земле, обильно и щедро сеяло черные свои семена. Не первой была трагедия Кирьяна и Анфисы и не последней эта вот, которая случилась в крохотной деревушке Михайловке. И если бы боль в одном человеческом сердце не отзывалась в другом, щедро и бескорыстно отдавая ближнему тепло свое и всю свою живую и горячую кровь, жить в это время на земле было бы, вероятно, невозможно…
Жить было бы невозможно, если бы сердце не обладало способностью радоваться искрящемуся под солнцем снегу и обмытой летним дождем листве, песне соловья на восходе и шелесту поспевающих хлебов, высокому синему небу и человеческим голосам под ним; если бы оно не обладало способностью очищаться со временем от страданий и тоски, не обладало вечной способностью волноваться и вечной потребностью любить…
Обо всем этом, кроме почему-то последнего, Ганке всю дорогу от Михайловки до Шантары толковал Димка, объяснял он это ей сбивчиво, не глядя на нее беспрерывно останавливаясь, расстегивая и снова затягивая ремешки на самодельных креплениях лыж, хотя в этом не было надобности. А Ганка, замотанная в платок из козьего пуха (Анна час назад сама надела его ей на голову, а концы завязала на спине), шла молча, попеременно отталкиваясь палками, смотрела на кончики своих лыж, не останавливалась.
— Гань… Ганя! — в конце концов не вытерпел Димка. — У тебя вроде лыжина расхлябалась. Дай я перевяжу.
Она остановилась так же молча. Димка бросил свои палки, опустился у ее ног. Ганка была в старых валенках, коротком ватнике, в теплых, плотно обтягивающих ноги шерстяных, трикотажных брюках. Перевязывая ремешки ее лыж, хотя в этом тоже не было надобности, Димка, краснея, невольно косил глаз на ее коленку и смертельно боялся, что она заметит это, сердце его гулко колотилось.
Она ничего не заметила, молча пошла дальше и так же молча свернула на заснеженную, с осени еще заброшенную дорогу, ведущую во вторую бригаду, где они жили летом, работая на прополке.
Они шли по этой дороге рядом, оставляя на ровном белом снегу два лыжных следа.
Димка догадывался, куда она свернула. И действительно, подойдя к старой сосне, под которой она нашла его тогда, душным июльским вечером, девушка остановилась, воткнула лыжные палки в снег и стала смотреть на Звенигору. Каменный великан, которого показал ей тогда Димка, безмолвно лежал на своем обычном месте, он все так же глядел в небо, лишь его «волосы», спускающиеся куда-то в Громотуху, присыпаны сейчас были снегом, они словно поседели.
Ганка смотрела, глаза ее потихоньку наполнялись слезами, и, когда наполнились, она прошептала:
— Это у него от горя…
Димка помолчал и сказал:
— Ага, он все знает… А тех троих в тюрьму забрали, судить будут.
Вышли они из Михайловки во второй половине дня, сразу после похорон Агаты, солнце тогда прошло только половину короткого теперь дневного пути, а сейчас оно было уже где-то за Звенигорой, за ее каменными громадами, и еще дальше, за Шантарой, неяркие лучи его с той стороны освещали утесы, а с этой отвесные скалы были темными, под ними рождалась уже ночь.
Девушка оторвала взгляд от необычного каменного изваяния, сотворенного природой, опустила голову, с ресниц ее скапнули в снег две теплые слезинки. Она будто лишь и ждала, пока они скапнут, выдернула свои палки из снега и пошла…
На увал, откуда открылась недалекая Шантара, они вышли уже на закате. Вышли и остановились. Большое село, на окраине которого густо дымили заводские трубы, тонуло в снегах и в морозном вечернем тумане, клубами поднимающемся с крохотной, но никогда не замерзающей Громотушки. И в эти густые дымы и туманы опускалось непомерно большое и, казалось, остывающее, истратившее за холодный зимний день весь свой свет и все тепло бледно-желтое солнце.
Глядя на это солнце, Ганка и спросила:
— Дим… Жить было бы еще ну просто невозможно, если бы сердце еще… любить не могло? А, Дим?
— Это конечно… так это, — откликнулся он еле внятно.
Девушка глядела на заходящее солнце, а Димка — на выворачивающуюся слева из-под Звенигоры широкую ленту заснеженной Громотухи. Вывернувшись из-под скал, река тут сразу раздваивалась, обтекая большой остров, заросший тальником и черемухой. Напротив этого острова, вспомнил Димка, они и рыбачили в тот день, когда началась война, — Семен, Николай Инютин, Андрейка и он, Димка. Потом появилась Вера Инютина, и Семен ушел с ней на остров… Весной тут, в зарослях черемухи, ошалело поют соловьи. «А потом замолкнут и начинают, наверное, росу клевать, — родилась как-то сама собой у него неожиданная мысль, необычно взволновав его. — Ну да, чтоб горло промыть росой…»
— О чем ты думаешь, Дим? — опять спросила Ганка, как когда-то. — Только честно!
— О том, как соловьи… росу клюют. Чтобы петь дальше.
— Это как же?! — Девушка повернулась к нему, широко раскрыв глаза, промытые там, у сосны, влагой, скапавшей в снег.
— Не знаю, — ответил он. — Но я слышу — соловьи росу клюют…
Она все смотрела на него изумленно, дышала морозным воздухом все чаще. Потом воскликнула: «Ди-им!» — плечи ее качнулись, и она горячей головой ткнулась ему в грудь.
Тяжелое солнце все ниже опускалось за Шантару, за густые дымы и туманы, чтобы завтра подняться над землей снова…