Книга вторая СЧАСТЛИВЕЦ

Глава первая БЕСЕДЫ В АРКАДИИ

Те, кто его стерег, с радостью сделали бы вид, что в замке нет такого гостя.

«Маленький герцог»

I

Солнце озарило комнату бледно-зеленым мерцанием, как будто она была под водой. Все дело было в том, что за окном на деревьях налились почки. Светом словно промыло чистые белые стены, кровать с золотистым покрывалом, большое кресло, кушетку и книжный шкаф с самой современней литературой. В вазе, привезенной из Швеции, стояли ранние нарциссы, и слышен был только плеск фонтана из прохладного сада да приглушенный голос серьезного молодого человека в очках без оправы.

– Самое главное, поймите, не волноваться. Вы хлебнули свою порцию войны, мистер Дигби, и пока с вас хватит. Можете со спокойной совестью отдыхать.

Молодой человек любил поговорить о совести – это был его конек. У него лично совесть, как он объяснил уже несколько недель назад, была чиста как стеклышко. Даже если бы он и не был убежденным пацифистом, слабое зрение помешало бы ему активно участвовать в войне: его бедные глаза беспомощно и доверчиво вглядывались сквозь толстые и выпуклые окуляры, похожие на бутылочное стекло, напрашиваясь на душевную беседу.

– Вы не думайте, что мне плохо. Напротив, я лежу здесь с удовольствием. Сами знаете, какой это прекрасный отдых. Только иногда я волей-неволей задумываюсь, кто же я такой.

– Но мы это знаем, мастер Дигби. Ваше удостоверение личности…

– Да, вы говорили, что меня зовут Ричард Дигби, но кто он, этот Ричард Дигби? Как я, по-вашему, жил? Смогу ли я когда-нибудь с вами расплатиться, вот за это?

– Ну, об этом вам нечего беспокоиться. Доктор считает, что он полностью вознагражден, заполучив такого интересного больного. Вы ведь – поразительно интересный случай, неоценимым объект для его научной работы.

– Он создает роскошные условия для своих подопытных животных.

– Замечательный человек! И ведь он сам создал это учреждение. Очень крупный специалист. Во всей стране нет лучше клиники для контуженых. Что бы люди об этом ни говорили, – добавил он загадочно.

– У вас, верно, есть более тяжелые больные, чем я, буйные больные?

– Да, такие случаи у нас бывают. Вот почему доктор оборудовал для них особое крыло здания, держит особый штат. Не хочет, чтобы обслуживающий персонал в этой части клиники был психически неуравновешенным… Вы же понимаете, как важно, чтобы наши нервы были в порядке.

– Ну вы-то все очень спокойные люди.

– Когда придет время, доктор, надеюсь, проведет с вами курс психоанализа. Но знаете, лучше, чтобы память вернулась сама – постепенно и естественно. Как на пленке в растворе проявителя, – продолжал он, явно копируя чей-то профессиональный жаргон, – изображение будет проступать частями.

– В хорошем проявителе так не бывает, Джонс, – сказал Дигби. Он полулежал в кресле, лениво улыбаясь, худой, бородатый и уже немолодой человек. Малиновый шрам казался на его лбу нелепым, как дуэльный рубец на профессорском лице.

– Давайте засечем, – сказал Джонс. Это было одним из его излюбленных выражений. – Значит, вы занимались фотографией?

– Думаете, я мог быть модным фотографом? – спросил Дигби. – Мне это ничего не говорит, хотя, с другой стороны, тогда понятно, почему у меня борода. Нет, не то. Я вспоминаю детскую комнату на том этаже, где у нас была детская. Видите, я очень ясно помню, что со мной было лет до восемнадцати.

– Рассказывайте об этом времени сколько захотите, – разрешил Джонс. – Можете напасть на нужный след…

– Как раз сегодня в постели я раздумывал: кем же я все-таки стал потом, какую профессию выбрал из всего, о чем мечтал. Помню, я очень любил читать книги по исследованию Африки – Стенли, Бейкера, Ливингстона, Бартона, но сейчас как будто мало подходящее время для географических открытий.

Он размышлял, не испытывая желания поскорей до чего-то додуматься, и словно черпал душевный покой из переполнявшей его усталости. Ему не хотелось себя насиловать. Ему было удобно и так. Может быть, поэтому к нему так медленно возвращалась память. Он сказал больше из чувства долга – ему ведь полагалось делать какие-то усилия:

– Надо будет посмотреть старые списки колониальных чиновников. Может, я выбрал это поприще. И все же странно, что, зная мое имя, вам не удалось найти ни одного моего знакомого… Казалось бы, кто-то должен наводить обо мне справки. Например, если я был женат… Вот что меня беспокоит. А вдруг моя жена меня ищет?

«Если бы этот вопрос выяснился, – подумал он, – я был бы совершенно счастлив»,

– Кстати, – начал Джонс и запнулся.

– Неужели вы разыскали мою жену?

– Не совсем, но, по-моему, доктор намерен вам что-то сообщить.

– Что ж, сейчас как раз время предстать пред его высокие очи, – сказал Дигби.

Доктор ежедневно уделял каждому больному по пятнадцать минут у себя в кабинете, кроме тех, кто проходил курс психоанализа, – на них он тратил по часу в день. По дороге к нему надо было пройти через гостиную, где больные читали газеты, играли в шашки или шахматы и вели не всегда мирную беседу контуженых людей. Дигби обычно избегал этого места; его расстраивало, когда он видел, как в углу комнаты, похожей на салон роскошного отеля, тихонько плачет человек. Он чувствовал себя душевно здоровым, если не считать провала памяти на какое-то количество лет и непонятного ощущения счастья, словно его вдруг избавили от какого-то непосильного бремени, – ему было неуютно в обществе людей с явными признаками перенесенной травмы: дрожанием века, визгливой интонацией или меланхолией, которая была так же неотделима, как кожа.

Джонс повел его к доктору. Он с безукоризненным тактом выполнял роль ассистента, секретаря и санитара. У него не было диплома, но доктор иногда допускал его к лечению простейших психозов. К доктору Джонс испытывал огромное благоговение, и Дигби понял из его намеков, что какой-то несчастный случай, кажется, самоубийство больного – хотя Джонс упорно не желал этого уточнять, – позволял ему смотреть на себя как на заступника великого человека, не понятого современниками.

Он заливался краской, возмущенно разглагольствуя о том, что он звал «голгофой, на которую взошел доктор». Было назначено следствие; лечебные методы доктора далеко опередили его время; встал вопрос о том, чтобы лишить доктора права практиковать. «Они его распяли», – сказал как-то Джонс. Но нет худа без добра (при этом подразумевалось, что добро – это он, Джонс): возмущенный столичными нравами, доктор удалился в деревню и открыл частную клинику, куда он отказывался принимать пациентов без их личного письменного прошения – даже буйные больные и те достаточно в своем уме, чтобы охотно предать себя в целительные руки доктора.

– А как же было со мною? – спросил Дигби.

– Ну, вы особый случай, – таинственно пробормотал Джонс. – Придет время, доктор вам расскажет. В ту ночь вы чудом обрели спасение. Но и вы ведь подписали…

Дигби не мог привыкнуть к мысли, что не помнит, как он сюда попал. Проснулся в удобной комнате, под плеск фонтана, с привкусом лекарства во рту и все. Он часами лежал погруженный в невнятные сны… Казалось, он вот-вот что-то вспомнит, но у него не было сил поймать едва уловимую ниточку, закрепить в памяти внезапно возникавшие картины, связать их между собой. Он безропотно пил лекарство и погружался в глубокий сон, который только изредка прерывался странными кошмарами, в которых всегда появлялась женщина… Прошло много времени, прежде чем ему рассказали, что идет война, и для этого потребовалось много исторических пояснений. Ему казалось странным совсем не то, что удивляло других. Например, то, что мы воевали с Италией, потрясло его, как необъяснимое стихийное бедствие.

– Италия! – воскликнул он.

Бог мой, но в Италию каждый год ездили писать с натуры его две незамужние тетки. Тогда Джонс терпеливо разъяснил ему, кто такой Муссолини.

II

Доктор сидел за простым некрашеным столом, на котором стояла ваза с цветами, и жестом пригласил Дигби войти. В его немолодом лице под шапкой белых как снег волос было что-то ястребиное, благородное и немножко актерское, как в портретах деятелей викторианской эпохи. Джонс вышел бочком, пятясь до самой двери, и споткнулся о край ковра.

– Ну, как мы себя чувствуем? – осведомился доктор. – Судя по вашему виду, вы с каждым днем все больше приходите в себя.

– Вы думаете? Но кто знает, так ли это? Я не знаю, и вы не знаете, доктор Форестер. Может, я все меньше и меньше похож на себя.

– В этой связи я должен сообщить вам важную новость, – сказал доктор Форестер. – Я нашел человека, который может об этом судить. Некую персону, знавшую вас в прежние времена.

Сердце у Дигби отчаянно забилось:

– Кто он?

– Не скажу. Я хочу, чтобы вы вспомнили сами.

– Вот глупо, – сказал Дигби. – У меня немножко закружилась голова.

– Что ж, естественно. Вы еще не совсем окрепли. – Доктор отпер шкаф и достал оттуда бокал и бутылку хереса. – Это вас подкрепит.

– «Тио Пепе», – произнес Дигби, осушая бокал.

– Видите, память возвращается. Еще стаканчик?

– Нет, это святотатство – пить такое вино как лекарство.

Новость его потрясла. И почему-то не очень обрадовала. Трудно сказать, какая ответственность свалится на него, когда вернется память. Человек входит в жизнь мало-помалу; долг и обязанности накапливаются так медленно, что мы едва их сознаем. Даже в счастливый брак врастаешь постепенно; любовь незаметно лишает свободы; немыслимо полюбить чужого человека внезапно, по приказу. Пока память сохраняла для него только детство, он был совершенно свободен. Это не значило, что он боялся узнать себя; он знал, что собой представляет сейчас, и верил, что может вообразить, кем стал тот мальчик, которого он помнил; он боялся не встречи с неудачником, а непомерных усилий, неизбежных для того, кто преуспел.

– Я ждал, чтобы вы окрепли, – сказал доктор Форестер.

– Понятно.

– Я верю, что вы не захотите нас огорчать.

– Как, он уже здесь?

– Она уже здесь, – сказал доктор.

III

Дигби почувствовал громадное облегчение, когда в комнату вошла посторонняя женщина. Он боялся, что дверь отворится и войдет целый отрезок его жизни, но вместо этого появилась худенькая хорошенькая девушка с рыжеватыми волосами, очень маленькая девушка – может быть, она была слишком мала, чтобы он мог ее запомнить. Она была не из тех, кого ему надо бояться, он был в этом уверен.

Дигби встал, не зная, чего требует вежливость: пожать ей руку или поцеловать? Он не сделал ни того, ни другого. Они смотрели друг на друга издали, и у него тяжелыми ударами билось сердце.

– Как вы изменились, – сказала она.

– А мне все время говорят, что я совсем пришел в себя…

– Волосы сильно поседели. И этот шрам… Тем не менее вы выглядите гораздо моложе, спокойнее.

– Я здесь веду приятную, спокойную жизнь.

– Они с вами хорошо обращаются? – с тревогой спросила она.

– Очень хорошо. – У него было чувство, будто он пригласил незнакомую женщину пообедать и не знает, о чем с ней говорить. – Простите. Это звучит грубо. Но я не помню, как вас зовут.

– Вы меня совсем не помните?

– Нет.

Ему иногда снилась женщина, но та была другая. Он не помнил подробностей, кроме лица женщины и того, что оно выражало сострадание. Он был рад, что тут была другая.

– Нет, – повторил он, снова на нее поглядев. – Простите. Мне самому очень жаль…

– Не жалейте, – сказала она с непонятной яростью. – Никогда больше ни о чем не жалейте!

– Да нет, я хотел сказать… про свои дурацкие мозги.

– Меня зовут Анна, – сказала она. И, внимательно наблюдая за ним, добавила: – Хильфе.

– Фамилия иностранная.

– Я австрийка.

– Для меня все еще так непривычно… Мы воюем с Германией. А разве Австрия?..

– Я эмигрировала из Австрии.

– Ах, вот что… Да, я об эмигрантах читал.

– Вы забыли даже то, что идет война?

– Мне ужасно много еще надо узнать.

– Да, много ужасного. Но надо ли вам это узнавать? – И повторила: – Вы стали гораздо спокойнее.

– Нельзя быть спокойным, когда ничего не знаешь. – Он запнулся, а потом сказал: – Вы меня извините, но мне так много надо задать вопросов. Мы были с вами просто друзьями?

– Друзьями. А что?

– Вы такая хорошенькая. Почем я знаю…

– Вы спасли мою жизнь.

– Каким образом?

– Когда взорвалась бомба, вы толкнули меня на пол и упали на меня. Я осталась цела.

– Я очень рад. Понимаете… – и он неуверенно засмеялся. – Я ведь могу не знать о себе самых позорных вещей. Хорошо, что есть то, чего не надо стыдиться.

– Как странно, – сказала она. – Все эти страшные годы, начиная с тысяча девятьсот тридцать третьего – вы о них только читали, они для вас – история. Вы их не переживали. Вы не устали, как все мы, повсюду.

– Тысяча девятьсот тридцать три… Вот что было в тысяча шестьдесят шестом, я могу ответить легко… И насчет всех английских королей, по крайней мере… нет, это не наверняка… Может, и не всех…

– В тысяча девятьсот тридцать третьем году к власти пришел Гитлер.

– Да, теперь помню. Я много раз об этом читал, но даты почему-то не западают в память.

– И ненависть, как видно, тоже.

– Я не имею права об этом судить. Я этого не пережил. Такие, как вы, имеют право ненавидеть. А я – нет. Меня ведь ничего не коснулось.

– А ваше бедное лицо? – спросила она.

– Шрам? Ну, я мог получить его и в автомобильной катастрофе. В сущности, они ведь не собирались убивать именно меня.

– Вы думаете?

– Я человек маленький… – он чувствовал, что говорит глупо и бессвязно. Все его предположения оказались несостоятельны. Он с тревогой спросил: – Я ведь человек маленький, не так ли? Иначе обо мне написали бы в газетах.

– А вам дают читать газеты?

– О да, ведь это же не тюрьма. – И он повторил: – Я человек маленький…

Она уклончиво подтвердила:

– Да, вы ничем не знамениты.

– Я понимаю, доктор не позволил вам ничего мне рассказывать. Он говорит, что надо дать моей памяти восстановиться самой, постепенно. Но мне хотелось бы, чтобы вы нарушили правила только в одном. Это единственное, что меня беспокоит. Я не женат?

Она произнесла раздельно, стараясь дать точный ответ, не говоря ничего лишнего:

– Нет, вы не женаты.

– Меня ужасно мучила мысль, что мне придется возобновить отношения, которые так много значат для кого-то другого и ничего не значат для меня. Что на меня свалится Нечто, о чем я знаю из вторых рук, как о Гитлере. Конечно, новые отношения – это совсем другое дело. – И он договорил со смущением, которое нелепо выглядело при его сединах: – Вот с вами у меня все началось сызнова…

– А теперь вас уже больше ничего не тревожит?

– Ничего. Разве что вы можете выйти в эту дверь и никогда больше не вернуться. – Он все время то смелел, то снова отступал, как мальчик, еще не умеющий обращаться с женщинами. – Видите ли, я ведь сразу потерял всех своих друзей, кроме вас.

Она спросила почему-то с грустью:

– А у вас их было много?

– Думаю, что в мои годы их набралось уже немало. – И он весело спросил: – Ведь я же не какое-нибудь чудовище?

Но развеселить ее он не мог.

– Нет, я вернусь. Они хотят, чтобы я приходила. Им надо тотчас же знать, когда к вам начнет возвращаться память.

– Еще бы. Вы единственный след к моему прошлому, который у них есть. Но разве я должен оставаться здесь, пока я все не вспомню?

– Вам же будет трудно там, за этими стенами, ничего не помня.

– Почему? Для меня найдется уйма работы. Если меня не возьмут в армию, я могу поступить на оборонный завод.

– Неужели вам снова хочется в это пекло?

– Тут так мирно и красиво. Но, в конце концов, это просто отпуск. Надо приносить какую-то пользу. – И он стал развивать свою мысль: – Конечно, мне было бы куда легче, если бы я знал, кем я был и что умею делать, Не может быть, чтобы я был богатым бездельником. В моей семье не водилось таких денег. – Он внимательно смотрел на нее, пытаясь отгадать свою былую профессию. – Разве я могу быть в чем-то уверен? Адвокатура? Скажите, Анна, я был юристом? Почему-то мне в это не верится! Не представляю себя в парике, отправляющим какого-нибудь беднягу на виселицу,

– Нет, – сказала Анна.

– Я никогда не хотел быть юристом. Я хотел быть путешественником, исследователем, но это вряд ли сбылось. Даже несмотря на бороду. Они утверждают, будто у меня и раньше была борода. Медицина? Нет, мне никогда не хотелось лечить. Слишком много видишь мучений. Ненавижу, когда кто-нибудь страдает. – У него снова началось легкое головокружение. – Я просто заболевал, мне становилось дурно, когда слышал, что кто-то страдает. Помню… что-то было с крысой.

– Не насилуйте себя, – сказала она. – Напряжение вам вредно. Куда вы торопитесь?

– Да нет, это ведь ни к чему не относится. Я был тогда ребенком. О чем бишь я? Медицина… коммерция… Мне не хотелось бы вдруг вспомнить, что я был директором универмага. Что-то меня это тоже не греет. Мне никогда не хотелось быть богатым. Кажется, я просто хотел… достойно жить.

Длительное напряжение ума вызывало у него головную боль.

Но кое-что он все равно должен вспомнить. Можно вернуть в небытие былую дружбу и вражду, но, если он хочет под конец жизни что-то совершить, ему надо знать, на что он способен. Он поглядел на свою руку, согнул и разогнул кулак – рука не выглядела трудовой.

– Люди не всегда становятся тем, чем мечтают стать, – сказала Анна.

– Конечно нет; мальчишка всегда мечтает стать героем. Великим путешественником. Великим писателем… Но обычно мечту и реальность связывает тонкая нить неудачи… Мальчик, мечтавший стать богатым, поступает на службу в банк. Отважный путешественник становится колониальным чиновником с нищенским окладом и считает минуты до конца рабочего дня в раскаленной конторе. Неудавшийся писатель идет работать в грошовую газетенку… Простите, но я, оказывается, слабее, чем думал. У меня кружится голова. Придется на сегодня прекратить… работу.

Она еще раз спросила с непонятным ему беспокойством:

– С вами здесь хорошо обращаются?

– Я их образцовый пациент, – сказал он. – Интересный случай.

– А доктор Форестер… Вам нравится доктор Форестер?

– Он вызывает почтение.

– Как вы изменились! – Она добавила фразу, которой он не понял: – Вот таким вам следовало быть раньше. – Они обменялись рукопожатиями, как чужие.

– Вы часто будете приходить? – спросил он.

– Это моя обязанность, Артур, – ответила она.

И лишь когда она ушла, он удивился, почему она его так назвала.

IV

Утром горничная принесла ему завтрак в постель: кофе, гренки, вареное яйцо. Клиника почти целиком снабжала себя продуктами: у нее были куры, свиньи и большие охотничьи угодья. Доктор сам не охотился, он, по словам Джонса, был противником убийства животных, но не был, с другой стороны, доктринером – его пациентам нужно было мясо, поэтому у него в имении охотились, хотя сам он не принимал в этом участия.

На подносе лежала утренняя газета. Первые несколько недель Дигби был лишен этого удовольствия, пока ему деликатно не объяснили, что идет война. Теперь он мог долго лежать в постели и просматривать последние известия («Число жертв воздушных налетов снизилось за эту неделю до 255»), а потом, отхлебнув кофе и разбив ложечкой скорлупку яйца, снова заглянуть в газету. «Битва в Атлантике…» Яйцо никогда не бывало переварено: белок твердый, желток густой, но всмятку. Он снова углубился в чтение: «Адмиралтейство с прискорбием извещает… погиб со всем личным составом». Масла хватало, можно кусочек положить в яйцо, у доктора свои коровы…

В это утро, когда он читал, пришел поболтать Джонс. Подняв глаза от газеты, Дигби спросил:

– Что такое Пятая колонна?

Джонс обожал давать разъяснения. Он произнес длинную речь, упомянув и Наполеона.

– Другими словами, это платные пособники врага? Ну, в этом нет ничего нового.

– Нет, разница есть, – возразил Джонс. – В прошлой войне, кроме ирландцев, вроде Кейзмента, агентура работала за деньги. Поэтому привлечь можно было только определенный сорт людей. В этой войне у людей разная идеология. – Стекла его очков поблескивали на утреннем солнце от педагогического пыла. – Если вдуматься, Наполеон был побежден маленькими людишками, материалистами: лавочниками и крестьянами. Теми, кто ничего не видел дальше своего прилавка или хлева.

– Вы не слишком-то горячий патриот, – сказал Дигби.

– Нет, наоборот, – серьезно возразил Джонс. – Я маленький человек. Мой отец аптекарь и ненавидит немецкие снадобья, которыми был завален рынок. И я также… – Помолчав, он добавил: – И тем не менее у них есть свое мировоззрение. Ломка всех старых барьеров, величие замыслов… Все это заманчиво для тех, кто… не привязан к своей деревне, своему городу и не боится, что их снесут. Для людей с тяжелым детством, прогрессивного толка, вегетарианцев, которые не любят, когда проливают кровь…

– Но Гитлер, по-моему, проливает ее вовсю!

– Да, но у идеалистов другой взгляд на кровь, чем у нас с вами. Для них это закон больших чисел.

– А как на это смотрит доктор Форестер? Он, по-моему, из породы этих людей, – сказал Дигби.

– Наш доктор чист как стеклышко! – с энтузиазмом воскликнул Джонс. – Он даже написал памфлет для министерства информации – «Психоанализ фашизма». Одно время, правда, ходили сплетни… Во время войны не обойдешься без охоты за ведьмами, а завистники тут-то и подняли вой. Вы же видите – доктор такой живой человек. Любознательный. Вот, например, спиритизм. Он очень увлекается спиритизмом. С научной точки зрения.

– Я только что читал о запросах в парламенте, – сказал Дигби. – Там полагают, что существует и другая Пятая колонна. Люди, которых вынуждают к измене при помощи шантажа.

– Да, немцы на редкость дотошный народ. Они прекрасно поставили это дело у себя в стране. Я ничуть не удивлюсь, если здесь они сделают то же самое. Они учредили, если можно так выразиться, нечто вроде Ведомства Страха и назначили толковых руководителей. Дело не только в том, что они берут в тиски каких-то отдельных людей. Важно, что они повсюду распространяют атмосферу страха, поэтому нет человека, на которого можно было бы положиться.

– Какой-то член парламента считает, что из министерства обороны были выкрадены важные планы. Их прислали из военного министерства для консультации и оставили на ночь. Он утверждает, будто утром была обнаружена пропажа.

– Наверно, это как-нибудь разъяснится, – сказал Джонс.

– Уже разъяснилось. Министр ответил, что достойный член парламента был введен в заблуждение. Планы не были нужны на утреннем совещании, а на дневном они уже фигурировали, были обсуждены и возвращены военному министерству.

– Эти члены парламента вечно выдумывают небылицы.

– Как вы считаете, не мог ли я быть детективом? Тогда хоть как-то была бы оправдана детская мечта стать исследователем. В этом сообщении концы с концами не сходятся.

– А по-моему, все очень логично.

– Член парламента, который сделал запрос, наверно, был информирован кем-то, знавшим об этих планах. Либо участником того заседания, либо тем, кто был причастен к посылке или получению планов. Никто другой не мог о них знать. А то, что они существуют, подтвердил и министр.

– Да, да, это верно.

– Вряд ли кто-нибудь, занимающий такой пост, станет распространять утку! И вы заметили, что, несмотря на гладкую, уклончивую, как у всякого политика, манеру выражаться, министр, в сущности, не отрицает, что планы пропадали? Он говорит, что в них не было нужды, а когда они понадобились, их представили.

– Вы думаете, что у тех было время сфотографировать эти планы? – взволнованно спросил Джонс. – Не возражаете, если я закурю? Дайте я уберу ваш поднос. – Он пролил немножко кофе на простыню. – Знаете, такое предположение уже высказывалось около трех месяцев назад. Сразу после вашего приезда. Я найду для вас эту заметку. Доктор Форестер сохраняет подшивку «Таймс». Какие-то бумаги пропадали несколько часов. Историю хотели замять, уверяя, будто произошла служебная оплошность и бумаги не выходили из министерства. Какой-то член парламента поднял скандал, заявив, что они были сфотографированы, – его чуть в порошок не стерли. Он, видите ли, подрывает общественное спокойствие и вносит панику. Документы ни на минуту не покидали своего владельца, не помню уж, кто он такой. Один из тех, чьему слову надо верить, не то либо его, либо вас упекут в тюрьму, и можете не сомневаться, что в тюрьму попадет не он. Газеты сразу же словно воды в рот набрали.

– Странно, если такая история повторилась снова!

Джонс сказал с жаром:

– Никто из нас об этом не узнает. А те тоже будут молчать.

– Может, в первый раз произошла осечка. Может, фотографии плохо получились. Кто-то промахнулся. Они, конечно, не могли дважды использовать одного и того же человека. Им пришлось ждать, пока они не заполучат второго агента. – Дигби думал вслух. – Кажется, единственные люди, которых им не запугать и не вынудить на темные делишки, – это святые или отверженные, кому нечего терять.

– Вы были не детективом! – воскликнул Джонс. – Вы, наверно, были автором детективных романов!

– Знаете, я почему-то устал. Мозги начинают связно работать, и тут я вдруг чувствую такую усталость, что впору только уснуть. Наверно, я так и поступлю. – Он закрыл глаза, а потом открыл их снова: – Надо бы, конечно, изучить тот первый случай… когда они что-то прошляпили, и выяснить, в чем произошла заминка. – Сказав это, он и в самом деле заснул.

V

День был ясный, и после обеда Дигби отправился погулять в сад. Прошло уже несколько дней с тех пор, как его навещала Анна Хильфе, – он был мрачен и не находил себе места, как влюбленный мальчишка. Ему хотелось доказать ей, что он не болен и голова у него работает не хуже, чем у других. Кому же интересно красоваться перед Джонсом? Шагая между цветущими шпалерами кустарника, он предавался самым необузданным мечтам.

Сад был запущенный, такой хорошо иметь в детстве, а не людям, впавшим в детство. Старые яблони росли как дички; они неожиданно поднимались из розария, на теннисном корте, затеняли окно маленькой уборной, похожей на сарайчик, – ею пользовался старик садовник, которого всегда было слышно издалека по звуку косы или скрипу тачки. Высокая кирпичная ограда отделяла цветник от огорода и плодового сада, однако от цветов и фруктов нельзя было отгородиться. Цветы расцветали среди артишоков и высовывались из-за деревьев, словно языки пламени. За плодовым садом парк постепенно переходил в выгон, там был ручей и большой запущенный пруд с островком величиной с бильярдный стол.

Около этого пруда Дигби и встретил майора Стоуна. Сначала он услышал его отрывистое сердитое ворчание, как у собаки со сна. Дигби скатился по откосу к черному краю воды, и майор Стоун, поглядев на него своими очень ясными голубыми воинственными глазами, сказал:

– Задание должно быть выполнено. – Весь его костюм из шотландской шерсти был в глине, как и руки: он швырял в воду большие камни, а теперь волочил за собой по берегу пруда доску, которую достал из сарая. – Не занять такую территорию – чистейшая измена. Отсюда можно держать под обстрелом весь дом… – Он подтянул доску и упер ее конец в большой камень. – Главное, устойчивость. – И стал толкать ее дюйм за дюймом к следующему камню. – Теперь двигайте ее вы. Я возьмусь за другой конец.

– Неужели вы полезете в воду?

– С этой стороны мелко, – сказал майор и ступил прямо в пруд. Жидкая черная глина покрыла его ботинки и отвороты брюк. – Толкайте! Только равномерно! – Дигби толкнул, но слишком сильно: доска перевернулась и увязла в глине. – Черт! – воскликнул майор. Он наклонился, вытащил доску, выпачкавшись до пояса, и поволок ее на берег. – Извините, – сказал он. – Я чертовски вспыльчив. А вы, я вижу, не имеете военной подготовки. Спасибо за помощь.

– Боюсь, что от меня было мало толку.

– Эх, будь у меня полдюжины саперов, вы бы тогда поглядели… – он смотрел на маленький, заросший островок. – Но чего нет, того нет. Придется как-нибудь обойтись. И прекрасно обошлись бы, если бы повсюду не было измены. – Он внимательно взглянул Дигби в глаза, словно его оценивая. – Я вас часто здесь вижу, – сказал он. – Правда, никогда раньше не разговаривал. Но лицо ваше, простите за откровенность, мне по душе. Наверно, и вы были больны, как и все мы. Слава богу, я скоро отсюда уеду. На что-нибудь еще пригожусь. А что с вами?

– Потеря памяти.

– Были там? – майор мотнул головой в сторону островка.

– Нет, бомба. В Лондоне.

– Паршивая война. Штатский – и контузия. – Дигби не понял, чего он не одобряет, штатских или контузию.

Его жесткие светлые волосы поседели у висков, а ярко-голубые глаза были ослепительно чистые – он, видно, всю жизнь старался быть в форме и боевой готовности. Теперь, когда он не был в форме, в его бедном мозгу царила страшная неразбериха. Он заявил: – Где-то кроется измена, иначе этого никогда бы не случилось. – И, резко повернувшись спиной к островку и остаткам импровизированного мола, вскарабкался на берег и энергично зашагал к дому.

Дигби пошел дальше. На теннисном корте шла ожесточенная игра. Двое людей прыгали, насупившись и обливаясь потом; единственное, что выдавало ненормальность Стила и Фишгарда, была их безумная поглощенность игрой; кончая партию, оба принимались визгливо кричать, ссориться и чуть не плакали. Так же кончалась и партия в шахматы.

Розарий был защищен от ветра двумя заборами: тем, что отгораживал грядки с овощами, и высокой стеной, которая преграждала доступ – если не считать маленькой калитки – к тому крылу дома, которое доктор Форестер и Джонс деликатно называли «лазаретом». Никому не хотелось вспоминать про «лазарет» – с ним были связаны мрачные представления: обитая войлоком палата, смирительные рубашки; из сада были видны только окна верхнего этажа, а на них решетки. Каждый из обитателей санатория отлично знал, как он близок к этому уединенному крылу дома. Истерика во время игры, мысль, что кругом измена, слишком легкие слезы, как у Дэвиса, – пациенты понимали, что все это признаки болезни не меньше, чем буйные приступы. Они письменно отказывались от своей свободы, вручив ее доктору Форестеру, в надежде избежать чего-то худшего, но если худшее все же случится, «лазарет» тут же под рукой, не нужно ехать в незнакомый сумасшедший дом. Один Дигби не чувствовал, что над ним нависла тень: «лазарет» не для счастливых людей.

«Что такое этот „лазарет“, если не плод измышлений расстроенного ума?» – нередко задавал себе вопрос Дигби. Оно, конечно, существует, это кирпичное крыло дома с решетками на окнах и высокой оградой, там даже есть особый персонал. Но кто может поручиться, что в «лазарете» вообще кто-то есть? Иногда Дигби казалось, что «лазарет» так же реален, как ад в представлении добрых церковников, – необитаемое место, которым только пугают.

Вдруг откуда-то стремительно появился майор Стоун. Увидев Дигби, он резко свернул к нему по дорожке. На лбу у него блестели капельки пота.

– Вы меня не видели, понятно? – пробормотал он на ходу. – Вы меня не видели! – и пробежал мимо. Секунду спустя он исчез в кустах, и Дигби пошел дальше. Он подумал, что ему пора уезжать. Ему здесь нечего делать, он не сумасшедший. Правда, его чуть-чуть встревожило то, что майор Стоун тоже считает себя здоровым.

Когда он подошел к дому, оттуда выбежал Джонс, Вид у него был сердитый и обеспокоенный.

– Вы не видели майора Стоуна? – спросил он, Дигби только на секунду запнулся:

– Нет.

– Его ищет доктор. У него резкое ухудшение. Чувство товарищества к собрату-больному стало слабее.

– Я его не так давно видел… – сказал Дигби.

– Доктор очень встревожен. Он может причинить вред… себе или другим. – Очки без оправы словно посылали сигналы: будьте осторожны, не берите на себя такую ответственность.

Дигби нехотя сказал:

– Поглядите, нет ли его возле пруда.

– Спасибо! – сказал Джонс и позвал: – Пул! Пул!

– Иду! – ответил чей-то голос.

На душу Дигби, как тяжелое темное покрывало, опустилось предчувствие какой-то беды, казалось, кто-то шепнул ему: «Берегись!» – он был уверен, что это услышал. У калитки в «лазарет» стоял человек в таком же белом халате, как Джонс, только погрязнее. Он был похож на карлика с могучими горбатыми плечами и дерзким лицом.

– Пруд! – сказал Джонс.

Человек заморгал и не двинулся с места, вглядываясь в Дигби с наглым любопытством. Он явно служил в «лазарете», в саду его никогда не было видно. Халат и пальцы у него были выпачканы чем-то вроде йода.

– Пойдемте скорее, доктор беспокоится, – сказал Джонс.

– По-моему, я вас где-то встречал? – спросил Пул, глядя на Дигби с каким-то злорадством. – Ну да, конечно, встречал.

– Нет! – сказал Дигби. – Нет!

– Ну что ж, значит, теперь познакомимся. – Он осклабился и сказал, причмокнув: – Я там смотритель. – И махнул длинной обезьяньей лапой в сторону «лазарета».

Дигби громко сказал:

– Я вас никогда в жизни не видел. И знать не желаю. – Он успел заметить удивленное лицо Джонса, но тут же повернулся к ним обоим спиной и услышал, как они торопливо зашагали к пруду.

Это была правда: он не знал этого человека, но мрак, покрывавший его прошлое, словно зашевелился; каждую минуту что-то могло пробиться из-под обволакивающей его пелены. Он вдруг почувствовал страх и поэтому разговаривал так резко. Дигби не сомневался, что в истории его болезни появится дурная отметка, и это его пугало…

Почему он так боится вспоминать? «В конце концов, я же не преступник!» – прошептал он.

VI

У парадного входа его встретила горничная.

– Мистер Дигби, к вам гости.

Сердце его забилось:

– Где?

– В приемной.

Она стояла, перелистывая «Татлер», а он не мог придумать, что сказать. Она была такая же, какой он, казалось, помнил ее давно: маленькая, настороженная, натянутая как струна, – и в то же время она была частью его жизни, о которой он ничего не знал.

– Как это мило с вашей стороны… – начал он и замолчал. Он испугался: стоит завести с ней пустой разговор, и они навек будут приговорены к этим призрачным отношениям. Они будут изредка встречаться, болтать о погоде, делиться впечатлениями о театре. Пройдя мимо нее на улице, он приподнимет шляпу, и то, что едва ожило, безболезненно умрет навсегда. Поэтому он неторопливо сказал:

– Я с тоской ждал вашего прихода с тех пор, как вы были в последний раз. Когда нечего делать, дни тянутся бесконечно, и ты только думаешь и задаешь себе вопросы. Какая нелепая жизнь.

– Нелепая и чудовищная, – поправила она.

– Не такая уж чудовищная, – возразил он, но сразу же вспомнил Пула. – Как мы с вами разговаривали, прежде чем я потерял память? Вряд ли держались так чопорно, как теперь, правда? Вы с журналом в руках, а я… мы же были друзьями?

– Да.

– Нам надо вернуться назад. Так нельзя. Садитесь сюда, и давайте зажмурим глаза. Представим, что все, как прежде, до того как разорвалась бомба. О чем мы говорили в ту минуту? – Она сидела молча, как убитая, и он с удивлением воскликнул:

– Не надо же плакать!

– Вы сами сказали, чтобы я закрыла глаза.

– Они и у меня закрыты.

Он больше не видел сверкающую, до приторности нарядную приемную с атласными обложками журналов и хрустальными пепельницами, перед глазами была только тьма. Вытянув руки, он ощупью дотронулся до ее руки и спросил:

– Вам не кажется это странным?

Спустя долгое время глухой, сдавленный голос ответил:

– Нет.

– Ну конечно, я вас любил, правда? – И когда она промолчала, он объяснил: – Я не мог вас не любить. Не зря ведь в день, когда вы пришли, у меня появилось чувство облегчения, будто я боялся, что придет кто-то совсем другой. Как же я мог вас не любить?

– Не думаю, что это было возможно.

– Почему?

– Мы знали друг друга всего несколько дней.

– Слишком мало, чтобы вы успели что-то ко мне почувствовать?

Снова наступило долгое молчание. Потом она сказала:

– Нет, не мало.

– Но я ведь много старше вас. И не так уж хорош собой. Что же я был за человек?

Она ответила сразу, не затрудняясь, словно это был урок, который она выучила и без конца повторяла в уме:

– Вы знаете, что такое жалость. Вы не любите, когда люди страдают.

– Разве это такая уж редкость? – спросил он с искренним любопытством; он совсем не знал, чем и как живут люди там, за оградой.

– Да, редкость там, откуда я… Мой брат… – она запнулась и громко перевела дыхание.

– Ну да, конечно, – перебил он, стараясь поймать что-то, возникшее в памяти, прежде чем оно уйдет, – у вас был брат! И он тоже был моим другом.

– Давайте прекратим эту игру, – сказала она. – Я вас прошу. – Они вместе открыли глаза и увидели лоснящуюся от комфорта гостиную.

– Я хочу отсюда уехать, – сказал он,

– Не надо, оставайтесь. Прошу вас.

– Почему?

– Вы здесь в безопасности. Он улыбнулся:

– От бомб?

– От самых разных вещей. Вам ведь здесь хорошо?

– Более или менее.

– Но там… – она подразумевала мир за стеной сада, – там вам было нехорошо. – И задумчиво продолжала: – Я сделаю все, чтобы вы не чувствовали себя несчастным. Вы должны быть таким, как теперь. Таким вы мне нравитесь.

– Значит, там я вам не нравился? – Он хотел в шутку поймать ее на слове, но она не желала шутить.

– Нельзя целый день, день за днем смотреть, как человек мучается, – сердце не выдержит,

– Жалко, что я ничего не помню.

– А зачем вам вспоминать?

Он ответил просто, словно высказывая одно из немногих своих убеждений:

– Ну, помнить надо обязательно… – она напряженно на него смотрела, будто на что-то решаясь. Он продолжал: – Хотя бы все, что касается вас, помнить, о чем я с вами говорил.

– Не надо, – сказала она, – не надо, – и добавила резко, как объявление войны, – душа моя.

– Вот об этом мы и говорили! – сказал он с торжеством. Она кивнула, не сводя с него глаз. – Ах, моя дорогая…

Голос ее был надтреснут, как поверхность старинного портрета, светский лак облезал:

– Вы всегда говорили, что способны сделать для меня даже невозможное.

– Да?

– Сделайте хотя бы возможное. Ведите себя тихо. Оставайтесь здесь хотя бы еще несколько дней, пока к вам не вернется память.

– Если вы будете часто приходить…

– Буду.

Он прижался губами к ее рту; это несмелое движение было почти юношеским.

– Моя дорогая, моя дорогая, почему вы сказали, что мы были просто друзьями?

– Я не хотела вас связывать.

– Все равно вы связали меня по рукам.

На это она ответила медленно, с удивлением:

– А я так рада…

Всю дорогу назад, в свою комнату, он чувствовал ее запах. Он мог бы войти в любую парфюмерную лавку и сразу отыскать ее пудру, он мог бы в темноте найти ее, дотронувшись рукою. Это чувство было новым для него, как в ранней юности, и, как у юноши, полно слепого и жаркого целомудрия. Как и в юности, его неуклонно несло к неизбежному страданию, к утрате и отчаянию, а он звал это счастьем.

VII

Утром он не нашел на подносе газеты. Он спросил у женщины, которая принесла завтрак, где газета, и та ответила, что, по-видимому, ее не доставили. На него снова напал страх, как тогда, накануне, когда из «лазарета» появился Пул. Он с нетерпением дожидался появления Джонса, который по утрам приходил поболтать и выкурить сигарету. Но Джонс не пришел. Дигби пролежал еще полчаса в кровати, одолеваемый невеселыми мыслями, а потом позвонил. Пора было принести его одежду для гулянья, но, когда пришла горничная, она заявила, что у нее на этот счет нет указаний.

– Какие тут указания? Вы подаете мне костюм каждый день.

– Я должна получить на это указание.

– Передайте мистеру Джонсу, что я хотел бы с ним поговорить.

– Хорошо, сэр…

Но Джонс так и не пришел.

Казалось, в комнате Дигби объявлен карантин.

Он в полнейшем безделье подождал еще полчаса. Потом встал с постели и подошел к книжной полке, но там не было ничего увлекательного – только железный рацион ученых мужей: «В чем моя вера» Толстого, «Психоанализ повседневной жизни» Фрейда, биография Рудольфа Штейнера. Дигби взял в кровать Толстого и, открыв наудачу книгу, нашел на полях следы от пометок, стертых резинкой. Всегда любопытно узнать, что могло заинтересовать в книге другого человека, Дигби прочел:

«Христос открыл мне, что пятый соблазн, лишающий меня блага, – есть разделение, которое мы делаем между своим и чужими народами. Я не могу верить в это, и поэтому если в минуту забвения и может во мне подняться враждебное чувство к человеку другого народа, то я не могу уже в спокойную минуту не признавать это чувство ложным, не могу оправдывать себя, как я прежде делал, признанием преимущества своего народа над другим, заблуждениями, жестокостью или варварством другого народа…»

В этой вере было какое-то удивительное благородство, а в попытке стереть пометки карандашом – что-то подлое. Такие взгляды, если их придерживаешься, надо проповедовать открыто.

Но ведь я, подумал Дигби, не чувствую вражды к какому-нибудь отдельному человеку по ту сторону границы. Если я снова решил принять участие в войне, меня толкает на это любовь, а не злоба. Я, как и Джонс, маленький человек. Меня не интересуют доктрины, я привязан к плоскому ландшафту Кембриджшира, к меловому карьеру, к веренице ив, пересекающей неяркие поля, к городку, куда в базарный день стекается вся округа… – Мысли его старались пробиться сквозь толщу беспамятства. – Ах, Толстому надо было жить в маленькой стране, подумал он, не в России, она ведь скорее часть света, чем страна. И почему он пишет, что самое большое зло, которое мы можем причинить ближнему, это его убить? Убивают не только из ненависти; можно убить и потому, что любишь… И снова его как будто ударили в сердце, у него началось головокружение.

Ей-богу, старик с бородой не прав! Он слишком занят спасением собственной души. Разве не лучше делить с теми, кого любишь, даже их ошибки, ненавидеть вместе с ними, если это необходимо, а когда наступит конец всему – разделить с ними и вечную кару за грехи. Разве это не лучше, чем спастись в одиночку?

На это можно возразить, что подобное рассуждение оправдывает и врага. А почему нельзя искать оправдания для врага? Это же не значит, что ты должен перестать с ним драться и охотно подставлять другую щеку.

«Если человек оскорбит тебя…» – вот в чем дело, нельзя убивать ради себя одного. Но ради людей, которых ты любишь, можно пойти на вечные муки.

Мысли его вернулись к Анне Хильфе. Когда он думал о ней, у него как-то нелепо перехватывало горло. Словно он опять, как когда-то, ждал у двери и девушка, которую он любит, шла к нему по улице, а ночь была полна прелести, муки и отчаяния; он знал, что слишком молод и ему не на что надеяться.

Ему больше не захотелось спорить с Толстым. Безобразие, что с ним обращаются, как с больным. Разве женщина может полюбить больного? На это способна только героиня сентиментального романа.

Дигби встал с постели и увидел в длинном узком зеркале свое худое тело, седые волосы и бороду…

Дверь отворилась, и вошел доктор Форестер. За ним с опущенной головой, словно в чем-то провинившись, шагал Джонс. Доктор Форестер покачал головой:

– Нехорошо, Дигби, нехорошо. Я огорчен.

Дигби все еще разглядывал нескладную и грустную фигуру в зеркале.

– Я хочу получить мой костюм. И бритву, – сказал он.

– Зачем вам бритва?

– Побриться. Я уверен, что раньше бороду не носил.

– Это только показывает, что память к вам не вернулась.

– И сегодня утром мне не дали газету, – уже менее уверенно продолжал Дигби.

– Я распорядился, чтобы вам прекратили давать газеты. Джонс вел себя очень неразумно. Все эти ваши бесконечные разговоры о войне… Вы слишком возбуждены. Пул рассказал мне, как вы были вчера возбуждены.

Дигби сказал, по-прежнему не сводя глаз со своей уже немолодой фигуры в полосатой пижаме:

– Я не желаю, чтобы со мной обращались как с больным или как с ребенком.

– Вы, кажется, вбили себе в голову, что у вас талант сыщика и что в прежней жизни вы были детективом…

– Я пошутил.

– Могу вас заверить, что вы были кем-то другим. Совершенно другим, – подчеркнул доктор Форестер.

– Кем я был?

– Может, когда-нибудь мне и придется вам это сказать, – заявил доктор с какой-то угрозой. – Если это сможет предотвратить глупые ошибки.

Джонс стоял за спиной у доктора, уставившись в пол.

– Я отсюда уезжаю, – объявил Дигби. Спокойные благородные черты старого доктора вдруг скорчились в гримасу отвращения. Он резко сказал:

– И, надеюсь, заплатите по счету?

– Надеюсь.

Черты разгладились, но теперь ему не так уж легко было поверить.

– Дорогой Дигби, будьте же благоразумны. Вы больной человек, вы очень больной человек. Двадцать лет жизни стерты из вашей памяти. Какое уж тут здоровье… И вчера и сейчас вы находитесь в крайне возбужденном состоянии. Я этого боялся и надеялся избежать. – Он ласково положил ладонь на рукав пижамы. – Жаль, если мне придется вас запереть, я этого не хочу.

– Но я такой же нормальный человек, как вы. Вы сами должны это знать.

– Майор Стоун тоже так думал. Но мне пришлось перевести его в лазарет. У него навязчивая идея, которая в любой момент может вызвать буйный приступ.

– Но я…

– У вас почти те же симптомы. Возбужденное состояние… – Доктор перенес руку ему на плечо, теплую, мягкую, влажную руку. – Не волнуйтесь. До этого дело не дойдет, но некоторое время придется соблюдать полный покой, побольше есть, побольше спать, бромистые препараты, какое-то время никаких посетителей, даже нашего друга Джонса, прекратить возбуждающие интеллектуальные беседы…

– А мисс Хильфе? – спросил Дигби.

– Тут я допустил ошибку, – сказал доктор Форестер. – Вы еще недостаточно окрепли… Я сказал мисс Хильфе, чтобы она больше не приходила.

Глава вторая «ЛАЗАРЕТ»

Почему ты меня избегаешь? Что я сделал, чтобы ты меня боялся? Ты наслушался дурных сплетен, дитя мое!

«Маленький герцог»

I

Когда человек стирает карандашную пометку, он должен позаботиться, чтобы слова нельзя было прочесть. Если бы доктор Форестер более старательно стер свои пометки на полях «В чем моя вера» Толстого, мистер Реннит никогда бы не узнал, что произошло с сыщиком Джонсом; доктор Джонс продолжал бы поклоняться своему идолу, а майор Стоун медленно угасал бы, окончательно сойдя с ума, между обитыми войлоком гигиеническими стенами «лазарета». А Дигби? Дигби так и остался бы Дигби.

Эти стертые резинкой пометки не давали Дигби заснуть в конце тоскливого, одиноко проведенного дня. Нельзя уважать человека, который не смеет открыто высказывать свои взгляды, а стоило Дигби потерять уважение к доктору Форестеру, как он потерял веру и во многое другое. Благородная старость доктора больше не вызывала у него почтения, даже его медицинские познания и те стали казаться сомнительными. Какое право он имеет не давать ему газет, а главное, какое право он имеет не пускать сюда Анну Хильфе?

Дигби все еще чувствовал себя школьником, однако он теперь знал, что у директора школы есть секреты, которых тот стыдится, но нет ни величия, ни собственного достоинства. Поэтому школьник решил взбунтоваться. Вечером, около половины десятого, он услышал шум автомобиля и, выглянув в щелку между портьерами, увидел, что Форестер куда-то уехал. Правил машиной Пул, а доктор сидел рядом с ним.

Пока Дигби не видел Пула, он замышлял только маленький бунт – сходить втихомолку к Джонсу; он был уверен, что сможет вызвать молодого врача на разговор. Теперь он осмелел и решил сходить в «лазарет» навестить Стоуна. Пациенты должны объединиться в борьбе против тирании.

Он слегка задохнулся, проглотив веселый смешок, когда открыл дверь своей комнаты и быстро оглядел коридор. Ему грозила неведомая, пугавшая его кара, поэтому поступок, на который он отважился, казался ему героическим и достойным влюбленного.

Пациенты ложились спать в разное время – кому как позволяло здоровье, но к половине десятого всем полагалось быть в постели. Однако заснуть никого не заставишь. Проходя мимо двери Дэвиса, Дигби услышал невнятное жалобное подвывание – там плакал мужчина, который не мог справиться со своими слезами… Дальше по коридору была комната Джонса, дверь в нее была открыта, свет зажжен. Сняв комнатные туфли, Дигби быстро прошел мимо, но Джонса в комнате не было. Зная его неукротимую общительность, можно было предположить, что он болтает с экономкой. На письменном столе лежала пачка газет; он явно подобрал их для Дигби еще до того, как доктор наложил свое вето. Дигби почувствовал соблазн; ему захотелось остаться и почитать газеты, но мелкий соблазн не мог побороть жажды настоящих приключений. Сегодня ночью он сделает то, чего не делал без принуждения ни один пациент: пойдет в «лазарет». Он двигался осмотрительно и бесшумно, на память ему пришло знакомое с детства слово «следопыт».

В приемной огни были погашены, но занавески забыли задернуть, и лунный свет лился в комнату вместе с плеском фонтана и дрожащими тенями серебристой листвы. Журналы на столиках были сложены в аккуратные стопки, пепельницы убраны и подушки на креслах взбиты. Дальняя дверь вела в коридор, где помещался кабинет доктора Форестера. Он тихонько прикрыл за собой одну дверь за другой, ощущая, что отрезает все пути к отступлению. Сердце так билось, что от ударов, казалось, дрожат ребра. Перед ним была дверь, обитая зеленым сукном, которую он всегда видел закрытой, а за ней – «лазарет». Он надеялся, что дверь заперта на засов с той стороны, что ему останется только тихо вернуться в постель безо всякого урона самолюбию.

…Дверь отворилась сразу. Она служила лишь буфером для другой двери, чтобы заглушать шум и позволить доктору спокойно работать. Но и вторая дверь была не заперта. Когда Дигби прошел в коридор, куда вела зеленая дверь, она затворилась за ним с долгим вздохом.

II

Он остановился как вкопанный и прислушался. Где-то с жестяным звуком тикали дешевые часы, из крана капала вода, его комнатные туфли поднимали с каменного пола облачка пыли. Здесь все дышало запустением: перила лестницы давно не полировали, а тонкая дорожка протерлась насквозь. То, что его окружало, никак не было похоже на вылощенный санаторий и словно говорило, пожимая плечами: «Кому мы нужны? Нас никто не видит. Единственное, чего от нас требуют, это вести себя тихо и не мешать доктору». А что может быть тише пыли? Если бы не тиканье часов, он бы усомнился, что в этой части дома вообще кто-то живет, – но тут шли часы и ощущался слабый запах табачного дыма, горьковатый запах дешевых французских сигарет, отчего сердце его снова тревожно забилось.

Там, где тикают часы, должно быть, спит Пул. Стоило ему подумать о Пуле, и он сразу ощущал в глубине сознания какую-то тяжесть, словно что-то пыталось вырваться оттуда наружу. Это его пугало, как пугают птицы, когда они бьются в запертые окна. На минуту он забыл о майоре Стоуне и по запаху табачного дыма нашел дорогу в комнату Пула.

Она была в конце коридора, где сочилась вода из крана, – большая, квадратная, неуютная комната с каменным полом, разделенная надвое занавеской; когда-то, по-видимому, здесь была кухня. Новый владелец внес сюда развязную мужскую нечистоплотность, словно ему нужно было доказать, что он мужчина: на полу валялись окурки, и ни одна вещь не использовалась по назначению. Часы и дешевый коричневый чайник подпирали книги на гардеробе, потрепанные томики: «Герои» и «Культ героев» Карлейля, биографии Наполеона и Кромвеля и множество брошюр о том, что делать с молодежью, рабочим классом, Европой и богом. Окна были закупорены, а когда Дигби заглянул за убогую занавеску, он увидел, что постель не застелена. Из крана в раковину капала вода, а на спинке кровати висела мохнатая рукавица. В пустой банке из-под крабов валялись старые лезвия для бритья. В комнате было неуютно, как на эвакопункте.

Воздух был пропитан дымом французских сигарет, на простынях разбросаны крошки, словно Пул брал еду в постель. Дигби долго смотрел на эти крошки; его мучила непонятная тоска, тревога и предчувствие какой-то опасности. Значит, санаторий был просто красивой декорацией, спрятанной в густом саду? Неужели реальная жизнь похожа на то, что его окружает? Может, он и раньше жил такой жизнью? Его опечалило, что все это было ему почему-то знакомо.

Наконец предчувствие опасности напомнило ему о бедном Стоуне. У него мало времени: а что, если вернутся доктор и Пул? Туфли его снова зашлепали по коридору, вверх по грязной лестнице. Тут не было слышно ни звука; тиканье часов сюда не доносилось; на ржавой проволоке висели колокольчики – как видно, перед бывшей буфетной. На них еще остались надписи: кабинет, гостиная, 1-я запасная спальня, 2-я запасная спальня, детская… Проволока обвисла от времени, и вокруг звонка из столовой паук сплел паутину.

Окна с решетками, которые он видел снаружи, были на втором этаже, и он нехотя поднялся выше. С каждым шагом отступление становилось опаснее, но он решил поговорить со Стоуном, будь это хоть несколько слов. Он пошел по коридору и стал тихонько звать: «Стоун! Стоун!»

Ответа не было, под ногами потрескивал старый, высохший линолеум, заставляя его то и дело спотыкаться. Он снова почуял что-то знакомое, словно эта ходьба крадучись, этот пустой коридор были куда приличнее, чем лощеная спальня в противоположном крыле дома.

– Стоун! – звал он. – Стоун! – И вздрогнул, вдруг услышав голос из-за двери рядом:

– Барнс, это вы? Барнс?

– Тсс, – сказал он, прижавшись ртом к замочной скважине. – Это не Барнс, это Дигби.

Он услышал, как Стоун вздохнул.

– Конечно, – послышался голос, – Барнс умер. Мне почудилось…

– Как вы поживаете, Стоун?

– Мне было очень плохо, – сказал Стоун так тихо, что Дигби его едва слышал. – Отчаянно плохо… Я ведь, в сущности, и не собирался отказываться от еды.

– Подойдите к двери, чтобы я вас лучше слышал.

– Они держат меня в этой самой смирительной рубашке. Говорят, что я буйный. По-моему, я совсем не буйный. Тут просто измена… – Он, вероятно, добрался до двери, потому что голос его стал гораздо отчетливей. – Понимаете, старина, я ведь знаю, что я немножко тронутый. Все мы тут слегка не того, верно? Но я не сумасшедший, нет. Это уж наверняка.

– Что вы сделали?

– Я хотел найти комнату, откуда можно было взять под прицельный огонь остров. Они ведь там начали копать уже несколько недель назад. Я их видел как-то вечером, когда стемнело. Нельзя же было это так оставить! Фрицы мешкать не любят. Поэтому я и пробрался в эту часть дома и пошел в комнату Пула.

– Ну?

– Я не хотел их пугать. Я просто хотел объяснить, что я намерен делать.

– Пугать?

– Там у Пула был доктор. Они что-то делали в темноте… – Голос задрожал, было страшно слышать, как пожилой человек рыдает за запертой дверью.

– Но что они там копали? – спросил Дигби. – Вам, наверно, почудилось…

– Резиновая трубка… Это такой ужас, старина… Я ведь не собирался отказываться от еды… Я просто боялся отравы.

– Отравы?

– Измена, – послышался голос. – Послушайте, Барнс…

– Я не Барнс.

Снова послышался долгий вздох:

– Конечно. Извините. Они меня доконают. Я и правда тронутый… Может, они не врут.

– Кто такой Барнс?

– Он был человек хороший. Они его прикончили на побережье. Дело мое дрянь, Дигби. Я сумасшедший. С каждым днем мне становится хуже и хуже во всех отношениях.

Откуда-то издалека, через открытое окно нижнего этажа, донесся шум машины. Дигби приложил губы к скважине:

– Я должен идти. Послушайте, Стоун. Вы не сумасшедший. У вас навязчивая идея, вот и все. Неправильно было вас запирать. Я вас как-нибудь вызволю. Потерпите.

– Вы славный парень.

– Они и мне грозят этим же самым.

– Вам? – зашептал в ответ Стоун. – Но вы же совсем не сумасшедший. Клянусь богом, и я не такой уж тронутый. Если они хотят вас сюда запереть, это уж точно измена.

– Потерпите.

– Я буду терпеть, старина. Самое страшное – неуверенность. Я стал думать, что, может, они и правы.

Шум машины вдали затих.

– У вас есть родные?

– Ни души. Была жена, но она ушла. И правильно сделала, старина, правильно сделала! Повсюду такое предательство.

– Я вас вытащу. Не знаю как, но вытащу.

– Этот остров, Дигби… вам надо за ним наблюдать. Отсюда я ничего не могу сделать, да и на что я годен. Но если бы у меня было хоть полсотни моих парней…

Дигби мягко его заверил:

– Я буду наблюдать за островом.

– Я думал, что его захватили фрицы. Они мешкать не любят. Но у меня в голове иногда такая каша…

– Мне надо идти. Потерпите.

– Я потерплю, старина. Бывали переделки и похуже. Но мне жалко, что вам надо уходить.

– Я за вами приду.

Но он не представлял себе, как это сделать. Его терзало мучительное чувство жалости; он понимал, что способен убить, чтобы выручить этого доброго затравленного человека. Он снова видел, как тот входит в илистый пруд… его ясные голубые глаза, колючие военные усики, глубокие складки тревоги на лбу… В этом доме он узнал, что человек не теряет своего характера, даже когда сходит с ума. Никакое безумие не может заглушить воинского долга.

Разведка прошла успешнее, чем он мог надеяться; доктор, видно, уехал далеко. Дигби благополучно добрался до двери, обитой зеленым сукном, и, когда она издала за его спиной вздох, ему показалось, что это уставший терпеть Стоун просит его вернуться. Он торопливо пересек приемную, а потом осторожно поднялся по лестнице и снова увидел открытую дверь в комнату Джонса. Джонса все еще не было; часы на столе показывали, что прошло только двенадцать минут; прямо под лампой лежали газеты. Дигби казалось, что он открывал неведомую страну, а вернувшись назад, понял, что все было сном: за время его странствий на календаре не перевернули листка.

III

Джонса он не боялся. Он вошел в его комнату и взял одну из недозволенных газет. Джонс положил их по числам и отчеркнул кое-какие заметки. Его, видно, самого одолевала страсть к сыску. Дигби прочел, что несколько месяцев назад министр внутренней безопасности ответил на вопрос о пропавшем документе почти то же самое, что теперь заявил по поводу недавнего случая. Документ и не думал пропадать. На худой конец можно признать, что допущена небольшая оплошность, но документ не вышел из рук… тут было названо знаменитое, солидное и всеми почитаемое имя, которое Джонс тогда забыл. После такого заявления министра кто решится настаивать, что документ был кем-то сфотографирован? Это означало бы обвинить уважаемую персону не просто в неосторожности, но в прямой измене. Может быть, то, что документ не был заперт на ночь в министерском сейфе, и является упущением, но высокая персона лично заверила министра, что документ непрерывно находился у нее в руках. Он даже спал в эту ночь, положив его себе под подушку… «Таймс» намекала, что было бы любопытно проверить, откуда пошла эта клевета. Не старается ли враг своим нашептыванием бросить тень на потомственных правителей нашей страны? Еще два или три номера газеты – и к этому вопросу больше не возвращались.

Старые, месячной давности газеты обладали для Дигби странной притягательной силой. Ему медленно приходилось заново усваивать широко известные всем имена, на каждой газетной странице попадалась фамилия какого-нибудь великого человека, о котором он никогда не слышал, но время от времени он нападал на знакомое имя – знаменитое лет двадцать назад. Люди, о которых он теперь читал, так не соответствовали тому, что он о них когда-то знал, как и он сам своей юности. Те, кому прочили блестящее будущее, застряли в Торговой палате, а человек, которого считали слишком одаренным и горячим, чтобы доверить ему мало-мальски ответственный пост, стал во главе страны. Дигби еще помнил, как в его присутствии этого человека освистали в суде за то, что тот высказал правду-матку о какой-то неудачной военной операции. А теперь он приучил свою страну восхищаться его любовью резать правду-матку.

Дигби перевернул страницу, и взгляд его случайно упал на подпись под фотографией: «Артур Роу, которого полиция разыскивает как свидетеля по делу…» Но Дигби не интересовали преступники. На фотографии был изображен худой, потрепанный, бритый человек. На фотографиях все злодеи похожи друг на друга; может быть, в этом виновато клише – пуантилизм в технике газетной фотографии. Ему нужно было так много узнать о прошлом, что не хотелось терять время на преступников, и уж во всяком случае на отечественных преступников. Треснула половица, и он обернулся. В дверях, растерянно мигая, стоял Джонс.

– Добрый вечер, Джонс.

– Что вы здесь делаете?

– Читаю газеты.

– Но вы же слышали, что сказал доктор…

– Тут не тюрьма, Джонс, разве что для бедного Стоуна… Это образцовый санаторий, и я здесь частный пациент, абсолютно нормальный психически, если не считать потери памяти от взрывной волны… – Он почувствовал, что Джонс напряженно его слушает. – А что, разве не так?

– Да, пожалуй, так, – сказал Джонс.

– Поэтому нам надо сохранять чувство меры. Я не вижу, почему бы мне, если у меня бессонница, не прогуляться по коридору в вашу комнату, чтобы поболтать с вами и почитать газеты.

– Когда вы так ставите вопрос, – сказал Джонс, – все выглядит очень просто.

– А доктор заставляет вас смотреть на это по-другому?

– Пациент все равно должен выполнять указания врача.

– Или переменить врача. Знаете, я решил найти другого врача.

– Вы хотите уехать? – в голосе Джонса был страх.

– Да, уехать.

– Прошу вас, не делайте ничего сгоряча. Доктор – замечательный человек. Он столько выстрадал… это могло сделать его… слегка чудаковатым. Но самое лучшее для вас – остаться здесь, честное слово, самое лучшее!

– Я уезжаю, Джонс.

– Ну хотя бы еще месяц, – молил Джонс. – Вы так хорошо поправлялись. Пока не появилась эта девица. Хотя бы один месяц. Я поговорю с доктором. Он опять разрешит ваши газеты. Может, он даже позволит, чтобы приходила она. Дайте мне ему объяснить. Я знаю как. Он ранимый человек, его очень легко обидеть.

– Джонс, – мягко спросил Дигби, – почему вы боитесь моего отъезда?

В стеклах без оправы преломился свет, и на стене задрожал зайчик. Джонс сгоряча воскликнул:

– Я не боюсь, что вы уедете, я боюсь… боюсь, что он вас не пустит!

Где-то вдалеке оба услышали мурлыканье автомобиля.

– А ведь доктор – человек темный, а? – Джонс замотал головой, и зайчики снова запрыгали по сторонам. – Подозрительный, – настаивал Дигби. – Бедный Стоун заметил что-то странное, и его сразу убрали подальше…

– Для его же пользы! – с жаром воскликнул Джонс. – Доктор Форестер все понимает. Он такой замечательный человек.

– Черта с два «для его пользы»! Я был в «лазарете» и с ним разговаривал…

– Вы там были? – ужаснулся Джонс.

– А разве вы никогда там не были?

– Это запрещено, – сказал Джонс.

– Вы всегда точно выполняете приказы Форестера?

– Он замечательный врач, Дигби. Вы не понимаете. Человеческий мозг – это такой хрупкий механизм. Чуть-чуть нарушено равновесие, и вся машина сдает. Вы должны доверять доктору.

– Я ему не верю.

– Не надо так говорить. Если бы вы только знали, какой он прекрасный специалист, как он не жалеет сил. Он хочет уберечь вас, пока вы не окрепли…

– Стоун заметил что-то странное, и его убрали.

– Нет, что вы, – Джонс неуверенно протянул руку и положил ее на газеты, словно искал в них опоры. – Если бы вы только знали! Сколько его заставили вынести из-за невежества, зависти, недоверия, но он такой замечательный, такой хороший, добрый человек…

– Спросите об этом у Стоуна.

– Если бы вы только знали… – Его прервал тихий, полный ярости голос:

– Я думаю, что ему придется узнать.

Это был доктор Форестер, и снова предчувствие грозящей ему, хоть и немыслимой кары заставило сердце Дигби бешено забиться. Джонс пролепетал;:

– Доктор, я ему не разрешал.

– Понятно, Джонс, я знаю, что вы человек преданный. А я ценю преданность. – Доктор Форестер принялся снимать перчатки, он медленно стягивал их с длинных красивых пальцев. – Помню, как вы поддерживали меня после самоубийства Конуэя. Я друзей не забываю. Вы когда-нибудь говорили Дигби о самоубийстве Конуэя?

– Никогда! – запротестовал Джонс.

– Но он должен об этом знать. Случай имеет к нему прямое отношение. Конуэй тоже страдал потерей памяти. Жизнь для него стала нестерпимой, и потеря памяти была только спасением. Я старался его укрепить, усилить сопротивляемость, чтобы, когда память вернется, он смог бы вынести свое бедственное положение. Сколько времени я потерял на этого Конуэя! Джонс подтвердит, что я был очень терпелив, – этот тип был невыносимо дерзок. Но я не святой, Дигби, и как-то раз я вышел из себя. Я редко выхожу из себя, но иногда и со мной это случается. Я все рассказал Конуэю, и в ту же ночь он покончил самоубийством. Видите ли, его психика не успела прийти в норму. Неприятностей было много, но Джонс меня поддержал. Он понимает: хорошему психиатру иногда надо позволять такую же душевную слабость, как и у его пациента, нельзя все время держать себя в узде. Это позволяет врачу понять душевное недомогание больного и кое-что другое.

Он говорил спокойно, мягко, как будто читал лекцию на абстрактную тему, но его длинные пальцы комкали газетный лист и рвали его на тонкие полосы.

– Но у меня другая болезнь, доктор Форестер, – сказал Дигби. – Мою память разрушила бомба, а не душевные переживания.

– Вы в этом уверены? – спросил Форестер. – Вы действительно верите, что только снаряд, контузия свели Стоуна с ума? Нет, человеческий мозг устроен иначе. Мы сами творцы своего безумия. Стоун потерпел поражение, позорное поражение, а теперь оправдывает его предательством. Но не какие-то предатели бросили в беде его друга Барнса…

– Ага, значит, вы припасли камень за пазухой для меня, доктор? – Дигби вспомнил пометки на полях Толстого, стертые человеком, не имевшим мужества высказать свои взгляды, и это его приободрило. Он спросил: – Что вы с Пулом делали в темноте, когда вас застал Стоун? – Ему хотелось проявить свою независимость, он был уверен, что рассказ Стоуна – плод его больного воображения, равно как и враги, копавшие яму на острове. Он не ждал, что его дерзость прервет спокойную тираду доктора на полуслове. Молчание стало зловещим. Тогда он неуверенно закончил: – Что же вы там рыли?

Лицо благородного старца с полуоткрытым ртом было обращено к нему; на подбородок текла струйка слюны.

– Идите спать, Дигби, – вмешался Джонс. – Утром поговорим.

– Я с удовольствием лягу. – Дигби вдруг почувствовал себя смешным в этом длиннополом халате и шлепанцах, но ему было страшновато, словно он должен был повернуться спиной к человеку с пистолетом в руках.

– Обождите, – сказал доктор Форестер. – Я вам еще ничего не сказал. А когда скажу, можете выбирать между выходом, который нашел Конуэй, и судьбой Стоуна. В «лазарете» есть место.

– В «лазарете» место вам самому, доктор Форестер.

– Идиот, – сказал доктор. – Влюбленный идиот. Я внимательно наблюдаю своих больных. Я их знаю насквозь. Какой толк, что вы влюбились? На что вы надеетесь? Вы даже не знаете своего настоящего имени… – Он оторвал от одной из газет кусок и протянул его Дигби: – Нате. Это вы. Убийца. А теперь идите и поразмыслите об этом.

На обрывке была та фотография, которую ему не захотелось разглядывать. Какая чепуха.

– Это не я! – сказал он.

– Поглядите на себя в зеркало, – сказал доктор Форестер. – А потом постарайтесь вспомнить. Вам есть что вспомнить.

Джонс неуверенно запротестовал:

– Доктор, так же нельзя.

– Он сам на это напросился. Как Конуэй.

Но Дигби не слышал, что ответил Джонс: он бежал по коридору к себе в комнату, по дороге он наступил на болтавшийся пояс халата и упал. Он даже не почувствовал ушиба, но, когда поднялся на ноги, голова у него кружилась. Ему нужно было поскорее добраться до зеркала.

Из знакомой комнаты на него смотрело худое бородатое лицо. Пахло срезанными цветами. В этой комнате он был счастлив. Разве можно поверить в то, что сказал доктор? Тут какая-то ошибка. С ним это так не вяжется. Сперва он едва мог разглядеть фотографию – у него билось сердце и путалось в голове. Это не я, думал он, когда изображение худого, бритого, чужого лица с тоскливым взглядом стало наконец отчетливым. Они совсем не подходили друг к другу – его воспоминания двадцатилетней давности и этот Артур Роу, с которым желала побеседовать полиция по делу о… Но доктор Форестер небрежно оторвал кусок газеты. Неужели за эти двадцать лет он мог так сбиться с пути? Что бы мне ни говорили, думал он, но здесь, в этой комнате, нахожусь я. Я не мог измениться, оттого что потерял память. Эта фотография никак не вяжется и с Анной Хильфе, убеждал он себя. И вдруг он вспомнил то, что тогда его так удивило и о чем он забыл, – слова Анны Хильфе: «Это моя обязанность, Артур». Он поднес руку к подбородку и прикрыл бороду: длинный кривой нос выдавал его, впрочем, и глаза тоже – взгляд у них был теперь довольно тоскливый. Он оперся руками о туалетный столик и подумал: да, я Артур Роу. Потом он сказал себе шепотом: но я не Конуэй, я себя не убью.

Он Артур Роу, но уже другой. Он стоит рядом с собственной юностью; он снова начал жизнь сначала. Еще минута, сказал он себе, и прошлое начнет возвращаться, но я не Конуэй, и я не дам себе стать Стоуном. Я долго отгораживался от действительности, мозг мой теперь выдержит. Он чувствовал в себе не только страх, но и ничем не подорванное мужество, отвагу юности. Он больше не был слишком стар и скован привычками, чтобы все начать сызнова. Закрыв глаза, он подумал о Пуле, и у границы его сознания забрезжили, требуя выхода, странные, сменяющие друг друга образы: книжка под названием «Маленький герцог», слово «Неаполь» – взгляни на Неаполь и можешь умереть, снова Пул; Пул, сгорбившись в кресле посреди маленькой убогой комнатки, ест кекс, а доктор Форестер… он наклоняется над чем-то черным, откуда течет кровь… Поток воспоминаний сгущался, их становилось все больше – на миг возникло женское лицо с выражением безысходной печали, а потом снова исчезло, словно утонуло; голова его раскалывалась от боли, потому что другие воспоминания стремились вырваться наружу, как ребенок из чрева матери. Он снова схватился за туалетный столик, чтобы не упасть, он повторял себе: «Я выстою, я выстою», словно в том, что он будет стоять на ногах, был залог здоровья, а мозг его разрывался от ужаса перед вернувшейся жизнью.

Загрузка...