ПРОДЛЕННЫЙ СВЕТ

Дни уносятся неведомо куда, вечные вопросы человека, и нет им v конца. И неизвестно, достигают ли они своей цели, да и знают ли ее.

«Интересно, куда денется ее жизнь?» — думала старуха Анна из «Последнего срока». — «Знать хотя бы, зачем и для чего она жила, топтала землю и скручивалась в веревку, вынося на себе любой груз? Зачем? Только для себя или для какой-то пользы еще? Кому, для какой забавы, для какого интереса она понадобилась?»

Старая Дарья из «Прощания с Матёрой» спрашивала себя и не могла ответить: «кто знает правду о человеке: зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили детей, или ради чего-то еще? Вечным ли будет это движение?»

Бедная Настена («Живи и помни»), решаясь на страшный шаг, тоже спрашивала себя, нас ли, целый свет? — и тоже не находила ответа: «Где ты был, человек, какими игрушками играл, когда назначали тебе судьбу? Зачем ты с ней согласился? Зачем, не задумавшись, отсек себе крылья, как раз, когда они больше всего нужны, когда надо не ползком, а лётом убегать от беды?»

Молодой писатель из очерка «Вниз и вверх по течению», наслаждаясь красотой «позднего летнего вечера у реки», сокрушался и недоумевал: «Почему так много времени проводим мы в хлопотах о хлебе едином, и так редко поднимаем глаза вокруг себя, и останавливаемся в удивлении и тревоге: отчего я раньше не понимал, что это мое и что без этого нельзя жить? И почему забываем, что именно в такие минуты рождается и полнится красотой и добротой человеческая душа?»

Он спрашивал и «не мог ничего ответить».

«Вечные» вопросы — вечная отвлеченность; они будто взмывают над нами, а мы остаемся внизу: на наших подошвах — налипшая глина наших дней, в наших руках и умах — тяжесть повседневных забот и труда.

Когда «вечных» вопросов чересчур много, веет духом риторики и «всемирной» печали, но и без тех вопросов — люди ли мы?

Герои Валентина Распутина спрашивают, допытываются, томятся, парят мыслью в поднебесье, но не от скуки, не для услады праздного ума; они вынуждены спрашивать, — складно, плохо ли, наивно, по-всякому, — самой жизнью своей вынуждены, всей судьбой и всей своей человеческой сутью, ищущей не столько полного, сколько главного знания о человеке, его предназначении и участии, о его правах и пределах прав, о его ответственности перед чем-то, что выше его, если это высшее, превосходящее его личный, эгоистический интерес, существует. Почему-то героям Распутина кажется, что это знание не может быть равнодушным к человеку или направленным против него. Когда ответов нет, это еще не так страшно; можно подождать, вдруг они когда-нибудь донесутся; а может быть, просто нужно лучше или не так спрашивать? Старые люди у Распутина верят, что жили — работали — радовались — страдали не напрасно, они хотят услышать, что смысл был. а оправдываться им — не в чем.

Так чего же они ищут? Утешения или всей правды?

Нигде, никогда Распутин не опровергнет надежды: то, к чему рожден, призван человек, не может быть хомутом, вечным толканием тачки, чьей-то забавой, манипуляцией, игрой; жизнь «задумана» хорошо, и это прекрасно чувствуют любимые герои писателя. Не знают, не убеждены, а именно чувствуют — старуха ли Анна, вспоминая себя в детстве, или мальчик Саня из рассказа «Век живи — век люби». Ну, а потом? Разве не та же Анна — о жизни на пределе сил, про «скручивалась в веревку»? Про «любой груз»? Про то, как проводила на войну мужа с сыновьями, а вернулись — бумажные листки?..

Если жизнь «задумана» хорошо, то отчего она была такой тяжелой? В чем и кому тут «польза»?

Наверное, никакая «вечность» на вопросы такого рода не ответит, если не ответим мы сами.

Распутин знает это; прежде, чем нашими делами займется «вечность», он попытается сказать и про «пользу», и про «высший смысл».

Вся жизнь старухи Анны — святая материнская самоотверженность, полная трата всех отпущенных сил — не во имя ли «высшего»? — ради детей своих, семьи, родного дома, земли, где родилась и прожила жизнь, ради чего-то еще, трудно выразимого, но несомненного и дорогого… Может быть, ради народа, родины, человечества? Но распутинским старухам таких слов, пожалуй, не выговорить; в них есть какая-то непомерность, через те слова можно взять на себя лишку, что-то самонадеянно прибавить к своему обыкновенному, простому смыслу.

Ощущение «высшего», как нравственного закона, должного соединить всех, витает в «утопических» снах Кузьмы («Деньги для Марии»). Там, в трогательных ночных видениях, Марию спасают от беды всем сказочно-дружным сельским «миром», и только там деньги теряют свою власть над всеми душами, отступая перед глубинным человеческим родством и союзом.

И если нелегко старухе Анне понять, какой «вышней правдой» живы ее дети, то это потому, что для них такой правды словно бы вовсе нет, а есть только эта минута, ее удовольствия и ее неприятности, ее беглый смысл или ее пустота, и нечем Михаилу с Ильей, сыновьям Анны, загородиться от той пустоты — только ящиком водки…

Писатель не позволит ни резвому топоту суеты, ни звону бутылок заглушить живые голоса старой Анны или Дарьи Пинигиной. Кому — старческая блажь, брошенные на ветер жалобные старушечьи слова, а для него — еще одна возможность приблизиться к правде и смыслу всего.

Когда в «вечных» вопросах «вечное» слишком намеренно и «красуется», то они малопривлекательны, чаще всего — банальны и пусты. Они насущны и необходимы, когда время через своего художника задает их по-своему на основе нового опыта человечества, народа и отдельного человека, и, если мы слышим, как взволнован этот спрашивающий голос, мы понимаем, как стар вопрос в своей сути, — не к Иову ли из земли Уц восходит? — и как бесконечно ново это волнение. И если слышим боль, сомнение, надежду, то догадываемся об источниках боли, сомнения и надежды.

Чтобы художник мог задавать свои вопросы, старые или новые, он, наверное, должен знать о современном человеке, его состоянии и судьбе, что-то главное и решающее. То есть должен знать многое, но это-то — непременно. Можно рассказать всего-навсего о том, как мелкий петербургский чиновник сшил себе шинель, был ограблен и, потрясенный, никем не защищенный, не понятый в своем несчастье, умер, но поколение за поколением русских людей будут слышать, как в его «проникающих» словах: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?» звенят другие: «Я брат твой», и эта неисповедимым путем источаемая боль окажется для многих душ стойкой прививкой против «бесчеловечья» и «свирепой грубости»… А можно, — тому не счесть примеров, — громоздить значительное и сверхзначительное, демонстрировать свои познания в том и в этом, живописать «тайны» любви и производства, ошеломлять масштабностью, современностью, откровенностью, обласкать «маленького человека», похлопать по плечу «супермена», можно, в конце концов, «объять необъятное» — и при этом, что-то непоправимо упустить… Что-то из того, что издавна называют «действительными потребностями» жизни, ее действительными настроениями, ее живыми, самостоятельными, непредусмотренными голосами. Или это бывает связано с какой-то пониженной художественной чувствительностью и отзывчивостью? Или с отзывчивостью, да не на то? С тем, что представления о могуществе своей творческой воли преувеличены? С тем, что сосредоточенность на себе больше, чем на других[1]? И до того порою велика, что происходящее с другими как бы не вполне в счет. Если же — в счет, то в общей и приблизительной форме, когда за «главное», «решающее» или «насущное» может быть выдано все, что угодно и что выгодно, а шукшинское или, скажем, абрамовское, — не говорю «гоголевское», «толстовское», — проникновение в человека и российскую жизнь становится невозможным.

Повести Распутина — это попытка достать до главного и решающего в самочувствии и умонастроении современного человека. Должно же быть что-то, что существует поверх всевозможных различий и важно для всех? Индивидуальное, единичное, казалось бы, случайное обнаруживает у Распутина свою связанность с «целым», с «народным», с «закономерным», хотя место для вопроса, а какова «закономерность», оставлено. Распутиным движет желание сказать о необходимом, назревшем, чтобы оно вошло в сознание общества, — туманом ли над Матёрой или гибелью Настены, — и, может быть, что-то сместило и обострило в нем, как это делала старая русская литература и как это умеют делать сегодня книги Ф. Абрамова, В. Быкова, В. Астафьева, В. Белова, С. Залыгина, говоря о жизни «после бури», о «канунах», «знаке беды», «последнем поклоне», о «доме», «ладе», «братьях и сестрах».

Так о чем же Валентин Распутин уже сказал?

Сказал о деньгах («Деньги для Марии»). О смерти («Последний срок»). О любви и об измене долгу («Живи и помни»). О прощании со старой русской деревней («Прощание с Матёрой»). О милосердии и доброте («Уроки французского», «Век живи — век люби» и т. д.).

О деньгах, смерти, любви, доброте? Всего-то?

Что ж, поистине это «главное», «решающее» и «вечное». Ну, а как же «налипшая глина» на наших ногах? Тяжесть сегодняшних забот, тревог, неотпуокающая сила социальных страстей, исторической памяти?

К тому же столько ныне написано о прощании со старой деревней, о мудрых стариках и старухах, о болезнях и смертях, — что же тут особенного и примечательного?

Доказывая «особенное», можно было бы сослаться на даты, стоящие под повестями Распутина: шестьдесят седьмой, семидесятый, семьдесят четвертый, семьдесят шестой годы, что означает: многие из написавших про деревенских старух, про черствых городских детей, про прощанье-расставанье с родными избами шли следом, по его пятам. Но существеннее, пожалуй, другое. Часто говорят: «любовь к старой русской деревне», «народные ценности и святыни», «народная мудрость», «народная доброта», и хотя все тут по-русски, понимать можно по-разному и «любовь», и «ценности», и «мудрость». Такие различия естественны; есть — не спутаешь — особенные оттенки во взгляде на народную жизнь, скажем, В. Белова и Ф. Абрамова, В. Шукшина или В. Солоухина, В. Астафьева или В. Лихоносова. Например, Федору Абрамову казалось, что представления о деревенской жизни «в духе лада, хорового ритма» не точны, и он не мог с ними согласиться. Есть не менее определенный, всегда узнаваемый взгляд Распутина, его собственное понимание народной жизни, ее идеалов, ее реальности и возможностей. Кажется, никто не называл Распутина поэтом деревни и крестьянского сословия; почему-то это никому не приходило в голову, хотя было ли в его книгах что-нибудь, кроме деревни? Кроме деревенских старух и стариков? Кроме всей этой Матёры, уходящей под воду? И все-таки не называли и вряд ли назовут. Может быть, потому, что как художник, он держит сторону не сословия, как бы ни было оно ему дорого, а человека.

Такая святая «односторонность», — кажется, единственная из «односторонностей» — не чревата упрощением жизни, ее строения или «структуры». Не хочу сказать, что это свойство одного Распутина и никого больше, но он едва ли не всегда знал, что стоит чуть продлить взгляд, и, миновав все внешнее, этнографическое, сословное, национальное, выйдешь к тому, что соединяет, роднит, а не сталкивает и разделяет людей. Через Матёру, через старуху Дарью или Настену Валентин Распутин выводит нас к общенародному и общечеловеческому. Его беспокойство за судьбу сельского жителя и русской деревни перерастает в беспокойство за всех нас, за человека наших дней, за единый народ и его будущее. Асфальт ли под ногами или полевая тропа, земля все равно для всех — городских и сельских — одна: земля родины. Всякое упрощение, превозносящее «своих» и умаляющее «чужих», сталкивающее «нравственную деревню» и «безнравственный город», противостоит сложности, слитности и многообразию жизни, как бесперспективная, неплодотворная сила. Плохо, когда о писателе можно сказать: «Он мыслитель: это значит, он умеет показать вещи проще, чем они есть». Этот иронический афоризм к Распутину неприменим. Его деревенский мир сохраняет свою неоднородность и противоречивость; он не сводит ни к чему одному: к праведному и благостному или к темному и злому; он существует такой, какой есть, каким исторически сложился; он под стать окружающему, как окружающий под стать ему, он продолжается городом, как город продолжается им.

Впрочем, так ли? Совершенно ли так? Очень трудно воспринимать мир таким, каков он есть; наши представления и пристрастия встают между ними и нами; место сомнению: а таков ли этот мир, каким его воспринимаем, каким он «мерещится»? — остается всегда.

Думаю, что Распутину могут быть близки давние (1870) слова Л. Толстого: «…мои доводы строятся не на том, что бы мне желательно было, а на том, что есть, и всегда было… Я только смотрю на то, что есть, стараюсь понять, для чего оно есть…»

Эти слова предостерегают от чрезмерного настаивания на «желательном» и «должном», от претензий на исчерпывающее и законченное объяснение мира. Одновременно они укрепляют надежду, что смотреть на вещи непредвзято, свободно — все-таки возможно; во всяком случае к этому стоит стремиться.

Сергей Залыгин писал, что повести Распутина отличаются особой «художественной законченностью» — законченностью и завершенностью «сложности». Будь то характеры и отношения героев, будь то изображение событий вроде затопления Матёры, — все от начала и до конца сохраняет свою сложность и не сменяется логической и эмоциональной простотой каких-то окончательных, неоспоримых выводов и объяснений. Смерть Настены завершает ее драму, но ничего не упрощает, и вечный вопрос: «кто виноват?», столь волнующий всегда читателей, не получает однозначного, как в судопроизводстве, ответа. Как бы взамен нами осознается невозможность такого ответа; мы догадываемся, что все идущие на ум ответы недостаточны, неудовлетворительны; они ничем не облегчат тяжести несчастья, ничего не поправят, ничего в будущем не предотвратят; мы так и остаемся лицом к лицу с тем, что случилось, с этой страшной, жестокой несправедливостью, и все наше существо восстает против нее…

Да что толку, — хочется тут возразить себе же, — что толку в этом протесте души! Но в нем-то, должно быть, и толк, — в этой пережитой нами трагической минуте, вырвавшей нас из нашего быта и времени, в самом нашем несогласии принять эту смерть, примириться с нею, и в том, что приходится принимать, приходится..»

После книг Распутина наши представления о жизни становятся в чем-то яснее, но не проще. Хотя бы некоторые из многих схем, которыми так хорошо оснащено наше сознание, в соприкосновении с этой художественно преображенной действительностью обнаруживают свою приблизительность или несостоятельность. Сложное у Распутина остается сложным и завершается сложно, но ничего нарочитого, искусственного в этом нет. В сущности, Распутин говорит о том, что всегда занимало людей, о том, что есть и было всегда и с течением лет не освободило от себя человека. Вся новизна — в новизне наших обстоятельств и нашего живого дыхания.

Итак, «Деньги для Марии» — это и в самом деле мучение из-за денег, испытание людей деньгами; «Последний срок» — это и в самом деле ожидание смерти и смерть, испытание любви смертью; «Живи и помни» — это на самом деле измена, низость, человеческое падение, испытание любви этим ударом; «Прощание с Матёрой» — это действительно исчезновение, смерть Матёры-острова, Матёры-деревни, испытание памяти, старых привязанностей, любви этим прощанием, утратой, уходом под воду целого материка Прошлого.

Испытание любви, памяти — отвлеченность? Что-то вроде с натугой подысканного «общего знаменателя», указывающего на отдаленное родство избранных величин?

Такая ли отвлеченность, если люди выпутываются из нагрянувшей беды, пытаются привыкнуть к близкой потере дорогого человека, вынуждены покидать обжитую землю, сжигать дома отцов?

Нет, не восхождение на Голгофу новых мучеников за человечество, не «пограничные ситуации» в экзистенциалистском духе, — это неизменно обыденная жизнь, пусть резко нарушенная (вскрытая недостача, весть о затоплении, дезертирство Гуськова, тяжелая болезнь Анны), но остающаяся прежней по своей обстоятельности, полноте, размеренности и быстро обытовляющая, подчиняющая себе самые резкие факты и неудобные, неприятные события. Никто из героев писателя не осознает, что он чем-то «испытывается», что ему предстоит сделать «выбор» и т. д. Все живут и заняты повседневным, житейским; что бы ни стряслось, жизнь продолжается, и если верно, что она идет «полосами», то это ее «темные» полосы, ну, а за ними непременно явится что-нибудь посветлей и т. д. Да и вообще у Распутина нет мрачной сосредоточенности на чем-то одном: на исчезновении ли Матёры, на преступлении Гуськова, на отчаянии Марии… И прощальные дни Анны, и последняя осень Матёры, и тайные встречи Настены с Андреем, и даже хлопоты Кузьмы о деньгах для Марии озарены по временам мягким и теплым светом жизни; где и когда только можно, он пробивается, словно среди людей действует тот же природный закон, что не позволяет ненастью зависнуть над нашими головами навсегда. Лишь Настену жизнь не милует, лишь ее мучения непосильны, но это еще вопрос: кто не выдерживает «испытания»? Настена или ближний к ней, окрестный, людской мир, чьего «приговора» она страшится больше, чем смерти?

Виноват ли в чем этот окрестный сельский мир? — почти теоретическая проблема. Какая вина, если общее психологическое состояние жизни предопределено войной, ее писаными и неписаными законами, всей скопившейся за долгие годы суровостью и категоричностью? Но как бы хорошо мы это ни понимали, жалость к Настене нарастает. Недостает, как воздуха, какой-то несбыточной, невозможной, спасительной доброты, сосредоточенной на главном — на сбережении человеческих жизней… Более того — наперекор всему — несбыточное и невозможное начинает казаться возможным и осуществимым. Пусть недолго так кажется, и спасение не придет, но мысленно-то мы уже воззвали к этой затаившейся доброте, подумали о ней, поверили в нее! Может быть, именно так образуется, скапливается в нас запас гуманности — на будущее? И разве не отрадно, что на лицо Настены не падает привычно-густая, непроглядная тень вины ее мужа, и мы наделяемся способностью видеть это молодое взволнованное лицо в его собственном значении и правоте?

Затерянная в глубине народной жизни женская драма извлечена писателем на свет и отныне входит в общий опыт; она испытывает нас своей психологической и нравственной сложностью, разрушая шаблонное мышление и чувствование, приводя к мысли, что Настена — жертва войны и ее законов. Еще одна жертва. И неродившийся ее ребенок — тоже жертва войны и еще одна единица в списке народных потерь. И если кто-то убежден, что Настена сама кругом виновата (как можно любить такого? не к нему бы ей бежать, а от него! бежать, сообщать, созывать народ и т. д.), то значит, не замечено, не прочувствовано, что при всей немеркнущей ясности должного поступки и переживания Настены приобретают все более неопровержимый нравственно оправданный, хотя и трагически противоречивый характер. Будь она женщиной более «разумной», «сознательной», все происходило бы куда «правильнее», но в Настене железное «следовало бы» боролось с невозможностью «следовать», а универсальному «должному» противостояли единственные в своем роде обстоятельства ее женской судьбы, особенности ее натуры. Она любила и жалела своего Андрея сколько могла, а когда стыд за него, за себя, страх людского «суда» стали сильнее любви к нему, к себе, к ребенку, к жизни, когда все «выгорело, а пепел не молотят», она шагнула за борт лодки посреди Ангары, между двух берегов — берегом мужа и берегом всех…

Это ли не испытание человека? Это ли не еще один конец затянувшейся, далеко, за тридевять земель, — достающей, убивающей войны?

Можно сказать, что Настена жила сердцем: основные герои Распутина вообще чаще живут сердцем, а не умом. У сердца и выбор иной, и происходит иначе, чем выбор умом. Он плохо поддается логическому обоснованию, такой выбор, словно что-то «срабатывает» в человеке, и все тут. Распутин не любит изображать, воспроизводить длинных доводов рассудка, внутренней умственной борьбы; момент выбора, столь важный для определения сущности человека, как бы смазан, поглощен течением жизни, и человека знай несет и несет дальше, и не понять сразу, как и когда он собою правит, да и правит ли, да и сам ли?

Иногда спохватится человек и подивится, как старая Дарья с Матёры: «Нет… я про себя, прости господи, не возьмусь сказать, что это я жила… Слишком много со мной не сходится…»

Как же вышло, что «не сходится»? Почему? Сама же она эту матёринскую жизнь выбирала — сердцем, умом ли, — но выбирала когда-то! Или забыто все, и кажется ей, что за нее кем-то выбрано, а ей оставалось работать да жить?

Спрашивай — не спрашивай, ответа в повести нет. Можно только догадываться, о чем сожалеет старая Дарья. Если не «сходится», то кого теперь упрекать? Или вправду всегда так: отдаешься течению и понесет оно тебя, и после не узнать будет, ты ли это, да и того ли хотел?

Во всей повести о Матёре есть тревожная неловкость от того, что люди как бы недостаточно осознанно или не в полной мере распоряжаются собственной судьбой, и им от этого неспокойно, словно они, как люди, что-то полагающееся им недоделывают, какого-то своего важнейшего предназначения не исполняют.

В «Последнем сроке» Распутин предоставил своим героям едва ли не полную возможность быть самими собою. Привычное, разогнавшееся течение их жизни прервано. Остановка. Но взрыв чувств — слетелись, повидали мать, всплакнули, руками всплеснули, погоревали, — как всякий взрыв, короток. Полегчало матери, вроде бы отпустило, все улеглось, успокоилось, — и разбежались, разлетелись по домам, по конторам, поспешили, укатили… Поплыли дальше. Дальше поволокло.

Никого из детей Анны писатель не «обидел», не обделил ни совестью, ни стыдом, ни любовью к матери, ни другими добрыми чувствами, никого резко не осудил, ни над кем не посмеялся. Нам же сказал: смотрите, присутствуйте, вот мать, дети, корень, отростки… Хотите? — сравнивайте. Судите-рядите… Но сам при этом рук не умыл, не прикинулся вседопускающим, всепринимающим, а дал нам почувствовать странную исчерпанность, разгаданность происходящей жизни, будто все уже произошло и все наперед известно, новостей ждать нечего, осталось лишь не выбиваться из накатанной глубокой колеи, да и зачем выбиваться, куда? Все вроде бы неплохи — и Варвара, и Люся, и Михаил, и Илья, — вполне приличные люди, и если слишком безропотна Варвара, скучно многоопытен Илья, надоедливо правильна Люся, а простота Михаила не всегда в радость, то сказано же: не судите — не судимы будете, да и вообще, за что осуждать их, обличать за что? Как воспитаны — такие и есть, не хуже и не лучше прочих. А что водку братья пили вместо того, чтобы с матерью посидеть, — так ведь не от равнодушия, — от радости: мать-то ожила, полегчало ей, глядишь, еще поживет-побарахтается!

Когда-то говорили: надо жить так, будто кто на нас смотрит и все видит, как мы и что. Ну, там ангел, надеялись, или еще кто — получше, повыше, поглазастей. Но даже зная, что никто не смотрит, — в двадцатом-то веке?! некому! — воображать, фантазировать, что тебя кто-то видит, — так ли уж абсурдно и бессмысленно? Когда живут в убеждении, что никто ничего ниоткуда не видит, то кажется, что сойдет с рук все…

Дети старухи Анны ходят по дому, разговаривают, ссорятся, — жизнь как жизнь, а им уже предъявлен, уже действует какой-то высший нравственный счет, потому что по обычному счету они вполне приличные люди, вполне… Они думают, что их никто не видит, а их видит художник» этого достаточно — для справедливости; это он распределил свет и тени так, что поэзия жизни, ее чистота и надежда — в Анне, в ее видениях, воспоминаниях, в отпущенном ей последнем сроке прощания, во всем ее тающем облике. Даже тяжелое и мучительное, а его позади вдоволь, освещено светом любви, то есть полной самоотдаче детям, работе. Что же оставлено тем, кому была отдана эта любовь? Лишь проблески, бледные отражения того света, давних, померкших молодых надежд и желаний; во всем остальном — вялость, срединность, поглощенность собой, усталость.

Писатель сочувствует всем и каждому, он знает силу обстоятельств и влекущего, неспрашивающего течения жизни; он готов жалеть и прощать, но есть предел и прощению. Последняя просьба матери не удерживает детей возле нее; с бодрыми напутствиями они оставляют ее умирать без них. Беда в том, что они не чувствуют того, что было бы естественным чувствовать. Их чувства словно заглушаются в них каким-то инерционным внутренним шумом. Распутин знает, что «недочувствие» (Ю. Трифонов) буднично и малозаметно; ничего не разглядеть, все пристойно, все, кажется, в норме; но тогда-то он считает своим долгом вмешаться и обнаружить свое художническое присутствие в жизни, которой мнится, что ее никто не видит, не наблюдает, и все-все ей сойдет…

Если у Распутина изображается что-то злое и низкое, то оно чаще всего — стыдливое, неявное, маскирующееся под «доброе» и «должное», обытовленное и обжитое, и почти никогда — открытое, откровенное, громогласное. Собственно, и в повседневном будничном мире первого зла больше, чем второго. Но Распутин — добрый писатель, склонный скорее прощать человека, чем осуждать, тем более осуждать беспощадно. Потому-то редко кому из своих героев он не оставляет шансов на какое-то образумление или «исправление». Андрей Гуськов недаром стоит особняком; может быть, он дался писателю легко, не знаю, но весь он — запечатленная трудность; желание понять случившееся с человеком и необходимость беспощадности образует едва ли разрешимое противоречие, и это тут же снижает свойственный Распутину высокий уровень сложности.

Лишь иногда герои писателя сталкиваются с явлениями и людьми, которые для них в прямом смысле слова непереносимы: это что-то такое, что «объяснить», «понимать» автору нс хочется, нет на это душевных сил, а есть, осталось только глубокое и резкое неприятие.

Тогда-то мы мгновенно чувствуем, каким гневным и непримиримым может быть этот писатель. Он и в, таких случаях, разумеется, остается художником, но художнического своего пристрастия и решительного выбора не скрывает, не хочет скрывать.

Вспомним, как разрушают кладбище Матёры, как спешат старухи и старики с ребятишками оборонять родные могилы, какой взвивается над островом крик и плач и какими чужаками-пришельцами смотрят разорители, готовые за бутылку водки сокрушить все что угодно…

Да, да, «санитарная очистка» территории, поплывут иностранные туристы по речной глади, а на волнах качается кладбищенская рухлядь, — неудобство и неприятность; это-то матёринцам почти понятно, но как бы объяснить далеким «проектировщикам» раз и навсегда: что бы ни затевали ваши ученые головы, делать-то надо по-людски, не резать по-живому, у хозяев этой сибирской земли спрашиваться, наконец, надо бы приучиться…

Или вспомним, как отчаявшийся, сломленный человек, пьянь горемычная, из рассказа «Не могу-у» вдруг «звучно, со сластью» кинул в лицо непрошеному «воспитателю» неотразимое, убийственное: «Порож-няк!» Будто не одного его, а всю породу таких припечатал.

Или еще вспомним, как в «Деньгах для Марии» колхозный бригадир Кузьма в кирзовых сапогах и фуфайке угодил в мягкий вагон, и какие вальяжные попутчики ему попались, и что из этого нежданного соседства вышло… И какой тихой болью и скрытой горечью насыщено описание этого дорожного происшествия!

Валентин Распутин знает и это: почти невзначай, походя униженное достоинство трудового человека, уверенное громыхание «порожняка» по дорогам жизни. Не отсюда ли — тревожное ощущение, что основное, главное порою теснится второстепенным, подсобным, и нарушается как бы сам коренной порядок вещей?

Он вообще оказался зорким писателем. Нравственно и социально зорким. При стыдливом молчании литературы о деньгах как «двигателе» жизни он сказал ясно, что деньги не утратили своего опасного могущества и могут подчинять, искажать, преображать человека. После долгого небрежного обращения литературы со смертью он одним из первых заставил снова задуматься над тем, что же она такое, смерть, для уходящего и для тех, кто остается жить. Вслед за А. Довженко («Поэма о море») он по-своему и в новом историческом свете представил нам последствия великих преобразований природы для современного человека, его морали него будущего. Он попытался даже о войне и ее жертвах сказать необычным образом — через судьбу молодой женщины, чей муж оказался «бегляком», дезертиром.

И все же Валентин Распутин не был бы тем Валентином Распутиным, которого знает и ценит читатель, если б вся эта драматическая обыденность наших и прошлых дней, ее реальное сложное содержание не были бы включены им в целостное поэтическое миропонимание, в высокий и светлый строй чувств, поддерживающих, утешающих и возвышающих человека… Алесь Адамович назвал это миропонимание «светоносным»…

Что из того, что люди безалаберные, замороченные, вроде материнского Петрухи, или вполне пристойные, вроде правильной Люси, не способны к зрению, одушевляющему, поэтизирующему мир? Это вообще редкое зрение, и человек переживает счастливые минуты, когда оно в нем приоткрывается; беда в том, что в Петрухе и Люсе оно уже, кажется, не откроется никогда; разве что мелькнет о нем воспоминание и, смягчив ненадолго душу, погаснет… Поэтическое зрение существует обычно помимо таких персонажей; оно принадлежит автору, им щедро наделены лишь центральные герои — Анна и Дарья, Настена и Кузьма. Такое зрение тем сильнее обнаруживает себя, чем настойчивее притязания бесцветности, безличности, практицизма, нравственной неразборчивости.

Дети Анны не в состоянии увидеть свою мать так, как видит ее автор, то есть им оставлено их зрение и почти ничего сверх того, и это справедливо.

Впрочем, автора ли это земные повседневные глаза, когда видим старуху Анну и то, чем жива она и что доживает? Или это то самое истинно художественное зрение, что, кажется, растворяет в себе личность художника и, принадлежа ему, принадлежит всем — лучшему, что есть в нас, становясь поистине «чистым оком человечества» (П. Флоренский), не замутненным ничем посторонним и посредничающим…

Дети видят: мать, из-за которой «пришлось напрасно приезжать», «еще вчера кое-как лежала, а за сегодняшнее утро уже приспособила себя сидеть — ну совсем, как здоровый человек».

А можно видеть иначе: «Она (Анна. — И. Д.) походила на свечку, которую вынесли на солнце, где она никому не нужна».

Поэтический образ меркнущей человеческой жизни и боли за нее (на крылечке при ярком свете дня — как свечка!) и — застрявший в самом начале восприятия практицизм обычного, «реального» сознания («приспособила себя сидеть»» — слава богу, почти здорова, можно уезжать!).

Два мира сосуществуют: материально-четкий, фактический, доступный всем и каждому, и не захочешь — наткнешься, упрешься, и — другой, поэтически-смутный, неосязаемый, полный неожиданного смысла, почти мираж, игра чувствительного воображения…

Два мира существуют рядом и вместе, без границы, и второй мир иногда прорывается в первый, как частица истины, как недостающее тепло… Вдруг скажет Михаил о матери: «Вроде загораживала нас, можно было не бояться…» Или еще так: «И день для нее вон какой выдался. Не каждому такой дают».

Вот оно что! — она их, таких больших, давно заматеревших детей своих, от смерти загораживала! И день, что дали ей, тоже не утлым, пошлым смыслом помечен, а какой-то явной справедливостью, на которую тот же Михаил в глубине души все-гаки надеется.

Старуха Анна видит, что сыновья заняты пьянством, «возятся в нем, как мухи в отраве», но ни этой старой бедой, ни ссорами детей полна ее голова; другое ей открыто, другая близь и даль… Ее ли это Илья стоит у кровати, — сколько «нового мяса наросло на нем», сколько чужих людей ходило с ним бок о бок! — он ли это, ее ли сын, или «ее Илью, как малую рыбешку, заглотила рыбина побольше да порасторопней, и теперь они живут в одном теле»? Она ли это сама среди детей своих, как всегда, как обычно, или вправду ее «на руках будто кто держит», и ничего под нею «твердого нету», а ей почему-то совсем не страшно, словно «так и надо»? И что за худая старуха с протянутой рукой мерещится ей, и почему, «не владея собой», она ответно протягивает ей руку, здоровается и чувствует, что «рука свободно, как в рукавичку, входит в другую руку, полную легкой, приятной силы, от которой оживает все ее немощное тело»? Но тут звонят колокола» опять наступает «живое утро», и она снова и снова думает о бесчисленных ушедших днях, где было много работы, много утрат» и все вместе «было то радостью, то мучением — мучительной радостью». Ей представляется, что жила она «как дерево в лесу» — безотлучно, как жила ее мать… «Своя жизнь — своя краса»…

Зачем писателю так долго блуждать в сумерках усталого, затихающего сознания? Столь бесконтрольно и безбоязненно? Не затем ли, чтобы через художественную эту гипотезу приоткрыть внутренний мир старой русской крестьянки, попытавшись понять, чем он полон, какой мыслью, какой памятью? И воспроизвести таким образом «таинственную» жизнь души, а точнее — упрямую работу еще живого сознания, желающего сознавать, мечтать, искать правду и смысл — до конца, до последней щелки света…

Духовный мир Анны становится средоточием нашей надежды на неизбежное и вечное торжество душевной чистоты, опрятности, трудолюбия, самоотверженности.

По Николаю Заболоцкому: «И только души их, как свечи, //Струят последнее тепло…»

Изображая мир Анны, а позднее Дарьи Пинигиной, Распутин верит: духовный потенциал человека очень высок. Не всегда, не повсюду, не во всех, но высок, и именно с этим следует считаться. Причем не в каких-то отдельных особах, чем-либо примечательных, а вообще высок — в трудящемся, сознающем свое достоинство человека, в народе. Он верит, что память, совесть, любовь — вечно живое пламя.

В «Прощании с Матёрой» люди много говорят, словно намолчались. В проповедничестве Дарьи, в накале и смелости ее речей есть что-то от духа раскольничьих скитов, от непокорной горячей крови героев таких сибирских писателей, как А. Новоселов и Г. Гребенщиков. В Дарьином говорении слышится и другое, восходящее не для нее — для автора и для нас — к знакомому: «Смирись, гордый человек!..» Но, думаю, даже тогда, когда Дарья настаивает на малости человека («как были маленькие, так и остались»), отвергает его притязания на небывалую роль («Мы не лутчей других, кто до нас жил»), страшится победы «жалеза» и машин, она не столько смирения хочет, от которого сама, возможно, немало потеряла, сколько здравого смысла, простого и ясного понимания, что жизнь всяким новым поколением подхватывается, а не начинается сызнова, и что жить нужно «своим ходом».

Вам Матёру «старшие поручили, — говорит она внуку, — чтоб вы жисть прожили и младшим передали… Старших не боитесь — младшие спросят…»

Дарья пытается напомнить о связи всех — отживших, ушедших и живущих. И тех, кто придет после.

От Дарьиных переживаний за умерших близких, как за живых, боящихся идти «под воду» (затопление же!), веет поэзией растревоженного воображения и сильного сострадающего чувства, Кажется, никаким доводам рационализма те чувства и воображение не унять, не остудить; они дороги писателю, и он находит для их воплощения слова возвышенного, почти торжественного лада, как бы пригодные для подъема, прорыва сквозь плотную пелену видимого и явного в «запределье»…

В романе Р. П. Уоррена «Потоп» провинциальный городок Фидлерсборо, как и деревня Матёра, ждет большой воды: он тоже в зоне затопления. В несколько строк, к слову, сообщается, что все захоронения перенесены. Здесь иные переживания и свои проблемы. Тут — горечь и тоска по жизни, которая, может быть, и нуждалась в «потопе», как очищении от скверны, но, вполне может статься, еще покажется когда-нибудь «благодатью»… Но вот чего в этом романе нет совсем: прощания с миром, уходящим под воду, как с живым и единым, наделенным душой, памятью, неотторжимым высоким смыслом.

Символически многозначные образы несокрушимого «лиственя» и загадочного Хозяина острова придают Матёре какую-то природную независимость, словно у нее и в самом деле была своя отдельная жизнь и свое предназначение. Высшая точка прощания с Матёрой — обряжание Дарьей своей избы; будто это проводы в последний путь человека, будто избе без «чистой рубахи» тоже никак нельзя. Найдено, кажется, самое полное выражение окончательности, бесповоротности этого расставания; Дарья простилась и готова теперь ехать, плыть, жить в каменных хоромах, — пусть делают теперь с ней что хотят…

Внутренний мир Дарьи рядом со своим внешним проявлением — густым, грубоватым просторечием — воспринимается как нечто заповедное, почти праздничное, как «белая горница» души. Можно предположить, что многое оставлено за порогом той горницы, выметено. Но писатель думает, что душа Дарьи, оставаясь наедине с собой и вдали от других, то есть в лучшие свои минуты, должна быть именно такой, легкой, крылатой, способной «бесшумно и плавно» скользить над землей, «чутко внимая всему…». И душа Дарьи «скользит», воспаряет, — последняя ее отрада и счастье.

В конце повести тоскливо воет Хозяин, туман повисает над водами и землями. Будто сбылись предчувствия старух, и они, ненужные, брошенные, затерялись в мире: почти потоп, почти конец света…

Разумеется, ничего страшного; туман рассеется, придет катер, доставит старух к новой земле обетованной и т. д. Но точка поставлена на тумане, на ожидании и тревоге, и теперь — долгие десятилетия — распутинским старухам в той утренней сырой непроглядности перекликаться и перекликаться.

Неоспоримое право писателя — передать свою тревогу; наше дело — в какой мере разделять ее и принимать ли всерьез. Многочисленные отклики на повесть показали, что тревога Распутина не напрасна и, наверное, еще долго не будет напрасной. Писатель предостерегает против дерзкого обращения с природой, против самоуверенного вмешательства в заведенный ею порядок с целью оперативного улучшения — упрощения — приручения. Но еще важнее, что писатель говорит о необходимости осторожного обращения с самим человеком, его судьбой и укладом жизни. Может быть, небрежение природой как-то связано с небрежением человеком? Такая связь не всегда видна, но, кажется, существует. Не потому ли истинный художник начинает свою защиту любых ценностей живого мира и культуры — с человека? И другая последовательность высокому искусству противопоказана?

Старая Матёра исчезает; ее больше нет; в этом своя неизбежность. Если ничего в мире не трогать, не менять, не строить — сидели бы при лучине; это понятно. Печаль в том, что за образом Матёры — материк прежней крестьянской жизни, а ее, как соху или прялку, в музее не сбережешь, не выставишь; это человеческая даль и глубина, свой опыт, своя культура, и какой бы добросовестной ни была наша память, сбережет ли она все лучшее, упомнит ли, передаст ли дальше, не как реликвию, а как живой обычай, как трудовую и нравственную привычку?

Валентин Распутин знает, как писать просто, строго и точно, придерживаясь «фактов», рассказывая то, что было, и — ничего сверх, никаких фантазий и «воспарений» души. И никаких «прорывов» в «запределье». Лучшее у него в этом роде — рассказ «Уроки французского». Нигде потом он не был таким сдержанным; слезы рвались — не давал воли слезам; мальчик из голодного военного детства должен был навсегда остаться таким, каким был тогда; он не смел жалеть и щадить его больше, чем жалела и щадила жизнь, если у нее это получалось; в рассказе-воспоминании от первого лица это трудно, но он сумел в самом способе, стиле рассказывания воплотить мальчишеский характер — замкнутый, самоуглубленный, одинокий, воспитанный в суровых правилах сибирского крестьянского обихода: не жалуйся, не проси, не жди и не принимай помощи от людей, терпи и иди своей дорогой… В доброте Лидии Михайловны, учительницы французского, было опровержение «правил»: ты не один, кому-то ты виден в школьной толпе со своими ссадинами и хмурыми глазами, ты виден, и тебе помогут. Отчего так — при всей сдержанности слога, не «пускающего» в душу мальчика, все сильнее чувствуешь, как она болит, растеряна, как медленно отогревается?.. Или секрет в том, что обстоятельства и подробности той бедствующей жизни, исторически точные и всегда важные, сами по себе выдают, сколь велика сосредоточенность мальчика на самих основах своего существования-выживания, причем достойного, из последних сил достойного и разумного, — так воспитан! И что творится в этой детской душе, нежданно обласканной и согретой, — тоже становится доступным нашему воображению и глубокому сопереживанию.

Может быть, Распутин всегда был чуточку «мистическим» писателем. Жизнь для него по сей день сохраняет некоторую таинственность, непознанность; что-то в ней не поддается твердым логическим объяснениям. Учительница французского тоже не вполне поддавалась логике; она так и уехала, оставшись «неразгаданной», — добрая фея, игравшая в пристенок на деньги со своим учеником… Ну, а сколько снов, предчувствий, душевной зависимости от ветра, снега, погоды в «Деньгах для Марии»? А сам по себе «последний срок» Анны, «дарованный» ей за безгрешную жизнь? А Хозяин острова, провидящий будущее Матёры? Да и в очерке «Вниз и вверх по течению» его герой — молодой писатель — старается сохранить в себе детское ощущение «чистого и ветхого духа тайны», витавшего над речным простором, и враждебно думает об унылом восприятии мира как чего-то простого и ясного, вроде сколоченного собственными руками ящика. Наконец, явились рассказы «Век живи — век люби», «Что передать вороне?» и «Наташа», где в разной форме и в разных вариантах присутствует чувство, что человек — это еще не все, что он о себе знает, что дух его несовместим с придуманными «ящиками» и что жизнь без «тайны», жизнь «разгаданная», скучна и бедна.

В «Наташе» Распутин пишет: «все разгадать нельзя, да и не надо; разгаданное скоро становится ненужным и умирает, погубив таким образом немало самого замечательного в своем мире и нисколько этим не обогатившись; мы снова с детской непосредственностью и необремененностью потянулись к предчувствиям и ко всему тому, что к ним близко».

Нравится нам или нет, но такое настроение живет в писателе; в новых рассказах оно заметнее, чем прежде.

Пятнадцатилетний Саня («Век живи — век люби») вдруг чувствует в таежном пространстве могучее дыхание, волю и притяжение природы, может быть, космоса, смутно слышит в себе движение какой-то давней словно бы не совсем своей, глубоко залегающей памяти, и ему становится трудно себе представить, что не эти властные силы природы, а всего лишь «ветер обстоятельств» будет скоро управлять его жизнью и примется гнать ее по дороге, как какое-нибудь перекати-поле…

Саня наделен сложной мыслью, но выражена она в форме, может быть, излишне завершенной, «гладкой» и «взрослой», словно бы она от рождения такова и облечься в слова ей просто и легко. Какие-то словечки, фразы («слишком вышен и всеславен был он, этот день» и т< п.) ясно говорят, что авторское соучастие в мыслях и чувствах юного героя огромно и не скрывается. Утрачена непосредственность? Пусть! — может сказать автор. — Это литература, условность неизбежна, таковы правила игры. Сегодня я чувствую этого мальчика именно так, я волен назвать то, что не мог назвать он тогда, волен дать имена всему, что он пережил! Я — в нем, я — около него, и я здесь, в сегодняшнем своем дне, и отсюда смотрю на него…

Все верно, но разве художественная сила в рассказе от «вышнего» и «всеславного», от добавочной, приставной этой «духовности»? А не от того, что реалистически точно написана сама Санина жизнь; нежданная каникулярная самостоятельность, явление Митяя за «трешкой», поход с ним и с неким дядей Володей в тайгу, разговоры взрослых, узнавание взрослых? И, конечно же, переживание Саней тайги, ее величия и могущества, своей малости и затерянности. И — осквернение этой поэзии, чистоты, покоя. Внезапное, как удар исподтишка.

Отныне Саня знает, что осквернение, предательство — тоже жизнь. И с этим знанием ему жить дальше.

Во сне Саня слышит, как «шли из него» и «звучали в нем разные голоса». Они были узнаваемы, они были его голосами, «и только один голос произнес такое, такие грязные и грубые слова и таким привычно-уверенным тоном, чего в нем не было и никогда не могло быть».

Саня проснулся «в ужасе: что это? кто это? откуда в нем это взялось?»

А вот взялось, отозвалось, повторилось. Вторглось, не пощадило. Уже освоено его сознанием, языком, слухом…

Среди драм и разочарований нашего обтерпевшегося века — это ли драма? Еще не то услышит, узнает, откроет этот умненький, чистенький Саня, еще не та подлость, не то коварство станут подстерегать его и опекать! Но Распутину дорога память о той чистоте, что была и остается, повторяется в юных душах, словно сама природа человеческая настаивает на ней и всякий раз заново подтверждает ее наперекор всему, что не преминет последовать…

Давно ли Саня сидел у костра своей первой таежной ночью и спрашивал себя: а не для того ли эта тьма, чтобы «можно было его видеть из таких далей, которые трудно представить?» Не потому ли он не спит, что что-то должно ему «открыться»? И ему казалось, что «что-то, невидимое и всесильное, склонилось и рассматривает, он ли это». Потом он вдруг понял, что его не рассматривают, а «это что-то улавливает все его чувства, всю исходящую из него молчаливую тайную жизнь и по ней определяет, есть ли в нем и достаточно ли того, что есть, для какого-то исполнения». Дважды «широким вздохом вздохнула печально» тьма, и на Саню «дохнуло звучанием исполински-глубокой затаенной тоски, и почудилось ему, что невольно он отшатнулся и подался вослед этому возвеченному, невесть как донесшемуся зову — отшатнулся и тут же подался вослед, словно что-то вошло в него и что-то из него вышло, но вошло и вышло, чтобы, поменявшись местами, сообщаться затем без помехи». На несколько мгновений Саня «потерял себя» и не понимал, то ли остался тут, то ли «отлетел куда-то», но «скоро все стало на свои места», сделалось легче, и захотелось спать.

Приключения души: что «вошло» и что «вышло», каков «обмен» — неясно и останется неясным, но «сообщение» установилось. Потрясение, испытанное мальчиком посреди ночи и тайги, вполне может быть выражено и так. Почему нет? Мало ли нам воображается и чудится всякого? Предположим, что за туманными, загадочными, возвышенными словами — острейшее ощущение принадлежности мальчика Природе, Космосу и неразрывной с ними связи. И вместе — чувство избранничества, призванности своей «для какого-то исполнения». Будем считать, что это очень естественное, поэтическое и пантеистическое восприятие мира, и если в нем сквозит что-то «мистическое», то лишь оттого, что в природе по сей день много скрытого и непонятного, а точнее — непонятого. И все же «возвеченный» зов и все слова того же стилистического и образного ряда — не из художественно-безупречных; они кажутся распутинскими и только распутинскими, но в сущности, они, может быть, — данники распространившегося веяния? И «зов», и «всеславный» день с его «огромной неизъяснимостыо», с «загадочной» «неопределенностью», как пишет Распутин, не поддаются никакому «умственному извлечению из себя», и в этой неподвластности уму, в непознаемости тоже есть нечто знакомое и ныне популярное. Правда, к явлениям, которые плохо поддаются «умственным извлечениям», в какой-то мере относится поэзия. Не потому ли все таинственно-запредельное живет в рассказе на правах поэзии, хотя и несколько риторической?

Но «мистическое» настроение длится недолго, оно оттесняется жизнью, а грохот отброшенного оцинкованного ведра — в таких ягоду не держат! — заглушает его, кажется, окончательно. Никто, впрочем, ведра не отбрасывал; ягоду вымахнули под откос, и было даже слышно, как она «зашелестела, скатываясь». А кажется почему-то, что был грохот — пустые отброшенные ведра умеют греметь…

Итак, был праздник — нет праздника, была поэзия — опрокинута, разрушена; остается человек, который видел, знал, приберегал, приберег, объявил, восторжествовал: «Учить вас надо. И парень всю жизнь будет помнить».

Не знаю, что «вошло — вышло» из космоса и что это сулит Сане, но вот «грязные и грубые слова» уже точно здесь, уже в нем и ужасают его, и никакой космос, никакие «неизъяснимые» силы не помогут ему преодолеть эту грязь и жестокость. Остается полагаться на себя. На кого еще полагаться человеку? От кого ждать помощи? Остается полагаться на себя да на людей и от людей ждать помощи. Больше неоткуда. «Дяди Володи» и прочие учителя жестокости и безразличия не переводятся, но все равно — больше неоткуда.

Если новые рассказы Валентина Распутина «светоносны», то не от того ли, что в них есть и побеждает свет не «запредельный», не из «вышних» сфер, а здешний, земной, но продленный, пробивающийся, хоть немного, но дальше прежнего, свет истины? Истины, необходимой для продолжения жизни и дела, для творчества, для любви к детям, к человеку, для их защиты, для долгого мужества и самоотверженности?

«Деспотизм и тирания чистого духовного парения» (И. Золотусский) в рассказе «Что передать вороне?» уличены Распутиным в своей внутренней неправде, в своей непомерной эгоистической сосредоточенности. Весть о болезни дочери, как наказание, разом обрывает одинокое томление героя, возвращая к реальности. Эта весть так же внезапна и прибережена к концу рассказа, как «удар», доставшийся Сане. «У нас нет оснований сказать, что с болезнью дочери вторгается какая-то докучливая реальность, мешающая духовной свободе человека. Наоборот, эта реальность наполняет свободу смыслом. Она говорит, что «духовность» и «духовная свобода» ничего не стоят, если некого любить, некого оберегать и нечего защищать.

Возможно, Распутин напомнил нам и о том, что чрезмерно занятый собой, «воспаряющий» человек словно бы нарушает постоянный внутренний закон жизни, невольно, не ведая о том, разрывая какие-то незримые связи, ослабляя защищенность близких и родных существ, и расплата не заставляет себя долго ждать.

Так как же быть с «вечными вопросами», с «вечными загадками»?

Есть такая точка зрения, что всякий законченный текст, исторический, художественный и т. д., есть ответ на вопрос или группу вопросов.

Чтобы «прочесть» текст, нужно понять, на какие вопросы он пытается отвечать.

Может быть, «вечные» вопросы старухи Анны или Настены — это то, из чего родились повести Распутина, его «ответы». И остальное — тоже его «ответы» мальчику Сане, старой Дарье, самому себе.

Это только кажется, что старуха Анна ждет, что кто-то ей ответит, для чего она жила и «скручивалась в веревку».

Герои Распутина живут, и в том, как они живут, что видят, понимают, думают, чувствуют, помнят, мы вслед за писателем находим все, что можно ответить.

Возможно, время что-нибудь уточнит, и будущее разглядит, вычитает и поймет что-нибудь сверх нашего, а наши привычные меры — перемерит. Но, может быть, иногда и в самом деле нужно лучше спрашивать, то есть чуть конкретнее и точнее? И с большим доверием к силе, к возможностям, к «полету» человеческой мысли, к работе человеческого ума? И тогда еще убедительнее будут ответы? Жизненно необходимее для человека, его решений и судьбы, для его дел и проектов?

Валентин Распутин всем, что написал, убеждает нас, что в человеке есть свет и погасить его трудно, какие б ни случались обстоятельства, хотя и можно. Он не разделяет мрачного взгляда на человека, на изначальную, неустранимую «порочность» его природы. В героях Распутина и в нем самом есть поэтическое чувство жизни, противостоящее низменному, натуралистическому ее восприятию и изображению.

Старый «листвень», крепивший Матёру-остров к дну реки, в земле, что-нибудь да значит; думаю, даже уверен, что он не отпустит «дух» надолго в «вольный» и «запредельный» полет. У наших прав и наших правд — земные оснрвания и «корни», и на «вечные» вопросы никто, кроме человека, кроме художника, не ответит. Это только кажется, что такие вопросы «уносятся ввысь», все они — здесь, с нами, всегда, и нам на них — поколению за поколением — в меру сил и в меру дел своих — отвечать. В меру разума своего…

Разве придумано что-нибудь более надежное, разве есть другой выход?.

Игорь Дедков

Загрузка...