Я едва переступил зеленый порог Лимба, как здешние дела стали затягивать меня в свою воронку, будто и не уезжал вовсе. Все здесь было мое, все будило воспоминания. Лимб с каждым мгновением наливался красками, расцвечивался яркими одеждами, зазвучал знакомым говором, горловым и протяжным пением и заунывным зудением морин-хура. От ржанья коней дрожали горы и долины, звякали боталы верблюжьих караванов; мелодично пели деревянные колеса монгольских арб-тырок.
Кто-то там далеко, может быть на том берегу реки, в малиновом халате неторопливо трюхал на коне и пел; возможно, то было эхо прошедшего времени, я различал знакомые слова:
Ай нан-аа, хо, хо, хо!
Снилось: будто встретились с тобой,
Пробудился — вновь я одинок.
Ай нан-аа, хо, хо, хо!..
Переливалась «уртын дуу», так называемая протяжная песня, которую еще никому не удалось положить на ноты. Да и не удастся никогда. В беспредельности веков племена монгольского корня создали свое уникальное пение, неизвестное у других народов. Без протяжной песни трудно представить себе монгола.
— У вас хорошо получалась «уртын дуу», — сказал я Дамдинсурэну.
— Козлятина хороша, пока горяча, мужчина — пока молод, — отозвался он. — Петь я разучился, зато умею делать полуторачасовые доклады.
— У меня даже это не получается.
— Вид человека, делающего доклад о литературе, вызывает у меня зубную боль, — сказал академик Ринчен, прислушивавшийся к нашему разговору. — Выкладывайте все о себе, Мишэх!
Я стоял между двумя академиками, увенчанными лаврами всех сортов, познавшими все премудрости Ганджура и Данджура, учение Упанишад и веды, шрамантские доктрины и махаяну, а Дамдинсурэн, кроме того, был автором государственного гимна. Их угловатые скульптурные лица пока не затвердели в бронзе и мраморе, но я знал: рано или поздно это произойдет — ведь они были самыми первыми! Основоположниками. Как-то не хотелось говорить о своей скромной особе.
У Дамдинсурэна усы свешивались чуть ли не до колен, и он напоминал Лао-Лана, китайское божество, покровительствующее актерам; у Ринчена усы были ничуть не короче, только торчали в разные стороны, словно крылья чайки в полете. На таких усах легко было бы летать, как летал герой его рассказа банди Буния из монастыря Эрдэнэ-дзу. Они не изменили свои привычки одеваться: Дамдинсурэн, как и тогда, носил европейский костюм, Ринчен был в дэли, подпоясанном широким кожаным ремнем с металлической бижутерией. Густая седая шевелюра спускалась до плеч. Руки были узловатые, со вздутыми венами. Я уже слышал, что Ринчен болен и пришел сейчас лишь потому, что хотел встретиться с советскими друзьями.
— Вы мне всегда представлялись близнецами-братьями, — сказал я. — Близнецами-братьями художественной культуры.
— Ну, ну, не преувеличивайте, — спокойно возразил Ринчен. — У нас разный творческий метод: Дамдинсурэн идет от юрола, от благопожеланий, а я — обыкновенный хурчи-сказитель. Юролчи всегда ест вкусные курдюки, запивая белокипенным кумысом, а хурчи в непогоду бродит от юрты к юрте, и очень часто его усаживают не в хойморе, а у порога.
— Мне за мои юролы столько перепало, что вам хватило бы еще на десять жизней, — незлобиво отмахнулся Дамдинсурэн.
И я снова узнал их. С тех пор они не утратили добродушия: люди «большой судьбы»… Они с самого начала были людьми «большой судьбы». Их выбрала революция…
Мы стояли у подъезда гостиницы для почетных гостей, зажатой под мышкой у зеленой Богдо-улы. Отсюда открывался просторный вид на всю долину реки Толы, залитую ярким августовским солнцем.
На дне сияющей чаши хорошо просматривались широкие проспекты, скверы и многоэтажные дома, стадион и ипподром, Дворец спорта, парк. Все эти нагромождения домов, дрожащих в миражной дымке, мешали мне смотреть в прошлое: несколько раз накладывал то, что помню, на незнакомый город, похожий на кубические скалы Цонжи, — и все напрасно. Невольно пришли на память стихи Гайтава об Улан-Баторе:
Встретишь скорей на проспекте верблюда,
Чем переулок знакомый найдешь…
Я и не находил знакомых переулков — они просто исчезли. Памятниками прошлого сиротливо возвышались старые постройки, окольцованные отчуждением массивов новых зданий: зеленый дворец Богдо-гэгэна с целым набором пышных крылатых крыш, красные башенки с круглыми иллюминаторами императорского монастыря Чойжин-ламы, купол монастыря Гандана, пирамидальный храм с галереями Джанрай-сэгу на западном холме. Тогда храм считался самым высоким зданием в Монголии. Он парил над городом, словно сказочная золотокрылая птица Гаруда, покровительница здешних мест. Золотой шар на его крыше бросал снопы лучей во все стороны, подобно маяку. Сейчас, на фоне телевизионной башни, храм выглядел старым жалким амбаром, его шар давно угас.
Что-то необычное заставило меня напрячь зрение. Протер глаза. А где же оно, то огромное здание буддийской духовной академии под золотой крышей? В солнечные дни на нее больно было смотреть. Оно ведь стояло неподалеку от Гандана, рядом с храмом Джанрай-сэгу… Куда делось? В голове как-то не укладывалось, что его могли сломать. Дорогое моей памяти здание бесследно исчезло. И все не верил…
— Сломали, — подтвердил Дамдинсурэн. — Ведь здание не представляло никакой исторической ценности. Постройка тысяча девятьсот тринадцатого года. После подавления ламского восстания в тридцать втором году ламы, замешанные в этом деле, разбрелись кто куда. Академия пришла в запустение, по кельям гулял ветер.
А для меня это здание представляло самую большую историческую ценность: после Халхин-Гола в одной из келий я жил с семьей. Зимой за окном гудел ураган. Особенно жутко бывало по ночам: полная оторванность от города, ни огонька, ни собачьего лая. Кто-то, расплющив и без того плоский нос о замороженное стекло, заглядывает в комнату. В долгие зимние ночи мы начинали понимать, почему монголы представляют дух горы Чингельты в виде злобного костлявого существа: дух тот — ледяной северный ветер. Печей в кельях не было. Чтоб согревать сынишку, я соорудил электропечь. Когда включали, она гудела, как аэроплан, набирающий высоту, а лампочка начинала светиться вполнакала…
…Дамдинсурэн, Ринчен… Они снова были передо мной. И говорили мы, по сути, о том же, о чем беседовали в храме Времени. Они выступали в прежних ипостасях. Они еще тогда, много лет тому назад, дали мне представление о писательстве как о беспрестанной и изнурительной работе, где нет отпусков, нет пощады и снисхождения.
С тех пор я сменил устрашающую форму воина на благостную — сам сделался писателем и должен был теперь держаться с ними как писатель. У меня даже были книги о Монголии. Но мы не говорили о них: хороши они или плохи — не имело значения. Ведь я писал не столько о Монголии, сколько о своем отношении к ней, к той Монголии, которую они помнили, но которой уже нет и никогда не будет. О новой Монголии пишут лучше; о моей — не напишет никто так, как я, если даже в чем-то заблуждался, что-то не осмыслил до конца.
— Мне почему-то запомнилась больше всего наша совместная поездка в Эрдэнэ-дзу и разговор в храме Времени, или в храме Богини времени, сейчас уж не помню точно, — сказал я.
Они смотрели на меня с удивлением: оба о поездке не помнили. Тем более о разговоре. Подобных поездок с разными людьми, с немцами, итальянцами, англичанами, американцами, у них было великое множество — поездки наложились одна на другую.
— И о чем мы тогда говорили? — полюбопытствовал Ринчен.
— О многом. О видимости и сущности. О том, как важно «войти своим голосом в огонь». О великом Дзанабадзаре… О том, что бесплотная мысль человека беспрестанно ищет материального убежища, чтоб закрепиться в нем — в бронзе, на полотне, в книге. Это и есть последнее и самое прочное прибежище личности…
Ринчен вздохнул.
— Прямо-таки удивительно, что вы все это запомнили. Последнее прибежище… Могу вслед за Дзанабадзаром повторить: «Ты видишь мое последнее творение». Пора окончательно переселяться в функциональное пространство.
На мгновение он застыл. Лицо сделалось суровым, отрешенным. Это было лицо древнего мудреца, постигшего всю глубину человеческой кармы, совокупность добрых и дурных дел, совершенных людьми якобы в прежних исторических рождениях, которые определяют положение человечества в современном его пребывании. Такое лицо я видел на портрете великого монгольского математика восемнадцатого века Мянгата, того самого, через труды которого японцы впервые познакомились с логарифмами.
Я смотрел на него и невольно припомнил давнюю мудрую импровизацию Ринчена о последнем прибежище личности. Есть ли разница между словами «жить» и «быть»? Где мы живем и где мы есть?.. Камень — состояние вещества, значит, он бессмертен. Но это нелепое бессмертие — камень никогда не жил, он изначально пребывает. Камень «помнит» свое, сугубо личное. Но он может «запомнить» и мое, когда становится материальным носителем моих мыслей, моей духовной сущности. Можно перекачать всего себя, всю свою духовную сущность на страницы рукописи или на клинописные таблички, если систематически заниматься этим всю жизнь. Мой мозг усохнет, я перестану существовать как живое существо, но аромат моей личности, ее эманация будет жить на страницах книги! Это и есть единственно возможное бессмертие. То, что застыло навеки в образах искусства, духовная сущность творца, как бы отделенная от него самого и бытующая в некотором функциональном пространстве…
Был час Лошади — полуденный час.
Сославшись на усталость, Ринчен откланялся (не мог я знать, что это наша последняя встреча).