Рейсовый самолет лениво свертывал в рулон темно-зеленую карту сибирских пространств. Разорвав тяготение обыденности, прикованный к немыслимой параболе, я испытывал непривычное состояние отрешенности от всего. За стеклами иллюминаторов клубилась пелена безвременья: область неопределенности между прошлым и будущим — в будущее можно и не выйти…
Я возвращался в Лимб своей молодости — в Монголию, где не был почти три десятка лет. С годами начинаешь разбивать жизнь на круги, на Лимбы, на уступы. И теперь я думал, что тот или иной Лимб — своеобразный психологический остров, заселенный определенными людьми, с которыми приходилось когда-то общаться; возможно, некоторые из них умерли, а я, не зная о том, продолжаю держать их в памяти молодыми, полными сил, они для меня все еще существуют там, в каких-то моментах моей биографии, моего прошлого. Я продолжаю спорить с ними, веду бесконечный диалог, не замечая того, что он давным-давно превратился в монолог…
И чем я больше думал, сидя в самолете, о своих давних монгольских друзьях, с которыми был связан прошлым, а не настоящим, тем настойчивее пробивались мысли о странностях моей писательской биографии. Может быть, странность присуща писательской биографии вообще? Существует как бы внутренняя направленность биографии, не зависящая от воли человека: человек, проявляя невероятную энергию, старается пробиться в математики, в ученые, в инженеры или мечтает сделаться врачом, как тот же известный ныне всему миру монгольский академик Ринчен, а жизнь упорно выпрямляет его извилистый путь и приводит к истинному призванию человека — к писательству. Да, почти помимо сознания и устремлений. Мне припомнились слова из письма Ринчена: «Я настойчиво и долго старался не писать романов, считая себя исследователем, лингвистом, ну, переводчиком, журналистом, историком или посредственным поэтом, наконец, и вот, когда стало подкатывать под пятьдесят, я родил толстую трилогию…» Этот человек сразу сделался классиком монгольской литературы, так как создал первый монгольский историко-революционный роман. Случилось это в пятидесятых годах. Удивительно вот что: к тому времени за три десятка лет существования новой Монголии народился солидный пласт талантливых писателей: Нацагдорж, Дамдинсурэн, Ядамсурэн, Буяннэмэх, Сэнгэ, Ойдов, Тарва, Лодойдамба и десятки других; но все они, словно бы преднамеренно, уходили от богатейшей золотоносной жилы — историко-революционного романа. Почему? Почему именно Ринчен в конце концов должен был создать его? Загадок тут, разумеется, никаких: Ринчен еще шестнадцатилетним пареньком общался с Сухэ-Батором, был у него переводчиком, а позже редактировал газету «Унэн» и другие центральные издания. Он находился в центре революционных событий, о которых пишет.
Если говорить о странностях моей биографии, то всякий раз, размышляя об этом, я невольно вспоминаю слова Владимира Одоевского: «На трудном и странном пути, который проходит человек, попавший в очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода, отрадно слышать отголосок своим чувствам между людьми нам незнакомыми, отдаленными от нас и пространством и обстоятельствами жизни». Странность моей писательской биографии и состоит как раз в том, что этот человек, писатель Ринчен, отдаленный от меня обстоятельствами, имел определенное влияние на нее, о чем я и расскажу позднее. Но как теперь я убежден, в «очарованный круг, называемый литературным, из которого нет выхода», решительно ввел меня другой монгольский писатель: Дамдинсурэн. Именно от него я впервые услышал о Великой мелодии, а вернее — о призвании писателя. Этот человек ворвался в мою биографию вопреки всякой разумной логике, вызвал томление и беспокойство духа, и дух тот до сих пор, помимо меня, старого и усталого литератора, беспрестанно скитается по монгольским пустыням и горам, витает над развалинами древних городов, над обожженными войной барханами далекой степной реки, понуждая к воспоминаниям, хотя жизнь и без того была насыщена грозными и причудливыми событиями…
Нет, нет, с Дамдинсурэном я познакомился не в Монголии. В ту пору я был курсантом ленинградского военного училища. По комсомольскому набору приехал из Саратова с единственным намерением — стать хорошим красным командиром. Мир кипел, бурлил, и, хотя до большой войны было еще далеко, нам казалось, будто слышим ее грозовые раскаты. На Дальнем Востоке образовался очаг войны, японцы вторглись в Китай, подступили к границам Монголии; гражданская война в Испании, интервенция Германии и Италии против республиканского правительства; из СССР в Испанию направлены добровольцы в интернациональные бригады… Мы жили всем этим. Но имелась и другая сторона моего существования.
…Меня окружало Прекрасное. Опоэтизированный Пушкиным Летний сад. Неторопливо бродил я по аллеям, всматриваясь в позы мраморных нимф, богинь и аллегорических фигур. Александр Македонский с толстенькими щечками и бабьим лицом нахально ухмылялся и подмигивал мне. Я всегда останавливался возле его бюста, пытаясь понять, как он оказался в компании всех этих изящных голеньких мраморных девиц, стыдливо прикрывающих рукой лоно. Рядом находился Эрмитаж — алмаз, вобравший в себя свет мирового искусства: Микеланджело, Рафаэль, Тьеполо, Каналетто, Эль Греко, Рембрант. Первое время даже не верил: сплю! Но сон не проходил. Можно было дотронуться до яшмовой Колыванской вазы и вглядываться в скульптурные портреты римлян, отыскивая в них сходство со своей физиономией. Сходство отсутствовало. Мало походили на меня и гранитные фараоны Древнего Египта. Аттические краснофигурные вазы, лекиф с изображением Артемиды, кормящей лебедя, этрусские вотивные скульптурные головы из терракоты… Возле статуи Августа Овидий нашептывал мне свои скорбные элегии:
Боги морей и небес! Что осталось мне, кроме молений?
О, пощадите корабль, ставший игралищем волн!..
Я умереть не боюсь, но страшусь этой смерти плачевной —
Если б не в море тонуть, смерть я наградой бы счел…
От истомленной души жестокую смерть отведите —
Если погибель минуть может того, кто погиб…
Было странно осознавать, что и Август, и Ливия, и Овидий жили когда-то на земле — остались строчки элегий и мраморные портреты… Я вижу трагический лик императрицы Ливии, слышу скорбный голос Овидия, а они даже не подозревали о моей земле. Через искусство я вошел в души этих давно умерших людей, разделил какие-то горести с ними. Им, разумеется, не нужно мое сочувствие. Оно нужно мне. С тех пор я навсегда преисполнился жалостью ко всем страдальцам любви: Данте и Беатриче, Паоло и Франческа, Абеляр и Элоиза… Они жили и страдали…
Я положил себе за правило каждое воскресенье ходить в Эрмитаж. Здесь царила особая атмосфера, в которой было нечто бесконечно притягательное для меня, как бы возвышающее над обыденными делами, над однообразным существованием. Иногда ко мне присоединялись товарищи, но чаще я приходил сюда один. Бог мудрости Тот с головой ибиса, изобретатель письменности, создатель богов и людей, услужливо разворачивал передо мной коричневый папирус. Читай: «Существует нечто, перед чем отступают и безразличие созвездий, и вечный шепот волн, — деяния человека, отнимающего у смерти ее добычу».
Красота, сотворенная человеком, и была тем деянием, против которого бессильна смерть. Прекрасно то, что отнимает у смерти ее добычу. Прекрасное застывает в вечных формах, но сущность его текуча, как вода… Смутное понимание всего этого бродило во мне, стараясь как-то оформиться, обрести четкость. Наверное, в ту пору я обладал сильной памятью, так как легко запоминал многое, глубинного смысла чего еще не понимал, не мог понять. Это как со стихами Блока в юности: они свободно входят в голову, а прозрение приходит намного позже.
Однажды я попал на выставку сокровищ мертвого города Хара-хото и гуннских Ноинульских курганов. Статуи богинь и будд, древние бумажные ассигнации, тангутские печатные книги, один вид которых приводил в трепет, полуистлевшие войлочные ковры, флаги в виде цилиндров, курильницы, котлы, шелковые ткани и вещички из червонного золота. И внезапно я почувствовал, как непонятная тоска по сиреневым пустыням и мертвым городам заползает в сердце.
Возле изящной бронзовой статуэтки богини стоял молодой человек восточного типа, и хотя на нем был темно-синий европейский костюм, молодой человек сам походил на бронзового божка, круглолицего, улыбчивого. Он смотрел на богиню и улыбался. Обнаженная богиня благожелательно улыбалась ему — и они были как брат и сестра.
Заметив, что и я остановился возле бронзовой богини и застыл, совершенно остолбенелый, он неожиданно произнес по-русски, с некоторым незнакомым мне акцентом:
— Богиня Тара-Победительница. Но не верьте табличке: в субурганах Хара-хото никогда не бывала.
— В субурганах? В каких таких субурганах?..
Молодой человек, казалось, удивился.
— Никогда не слыхали о субурганах?
— Никогда.
Он помолчал, по всей видимости подыскивая сравнение.
— Субурган… Ну, надгробье, мавзолей, ступа. Когда монголы, оборонявшие Хара-хото от китайских войск, решили покинуть город, они замуровали в субурганы статуи, иконы и другие ценности.
В ту пору я, признаться, еще не читал книг путешественника Козлова и не представлял, где находятся развалины Хара-хото, а о субурганах и слыхом не слыхал.
Я был в курсантском обмундировании. Молодой человек, окинув меня быстрым взглядом с ног до головы, подмигнул и спросил:
— Добровольно?
— Как все.
— Когда мне было шестнадцать, я тоже ушел в армию добровольно, а теперь вот послали сюда учиться. Набирайся, говорят, ума. Вот и набираюсь. А эта бронзовая дама, — он кивнул в сторону богини, — скажу по секрету, никакого отношения к Хара-хото не имеет — была отлита в Петербурге по просьбе богдо-гэгэна. Посредственная копия со знаменитой статуи Тары Дзанабадзара. Зачем ее здесь выставили, не понимаю? Приезжайте в Улан-Батор, покажу вам настоящую Зеленую Тару работы гениального ваятеля семнадцатого века Дзанабадзара.
Он, видать, был веселый парень; в тон ему я ответил, что в Улан-Батор приеду обязательно, вот только окончу училище — а там дело за небольшим. Кого спрашивать?
— Меня зовут Дамдинсурэн.
Я назвал себя. Так мы познакомились. Из Эрмитажа вышли вместе. Он был на десять лет старше, но казался ровесником. Откуда было мне знать, что совершенно случайно судьба свела меня с классиком монгольской литературы. Он уже тогда был классиком, так как еще в 1929 году, когда я носил пионерский галстук, опубликовал первую в Монголии повесть о современности «Отвергнутая девушка» и сразу же сделался зачинателем современной монгольской литературы. К моменту нашего знакомства его слава достигла зенита, а новую поэму «Моя седая матушка» знали наизусть в самых глухих кочевьях.
Когда Дамдинсурэн узнал, что я родился на Волге, рос в степи, люблю степь больше, чем лес, то почему-то обрадовался. Стал расспрашивать о Заволжье, умею ли обращаться с лошадями и верблюдами. Я сказал, что с лошадьми обращаться умею, с верблюдами — тоже, мне нравятся верблюжата, считаю их самыми красивыми животными. Памятуя наставления отчима, кавалериста в гражданскую войну, порассуждал об аллюрах шага, рыси, иноходи, галопа, что привело его в восторг. Думаю, это и решило все. Должно быть, он тосковал по своей родине, так как, пока мы шли по набережной, рассказал о тех местах, где родился и где в детстве пас скот, о том, как хорошо скакать по ковыльной степи на коне, и что он порядочно-таки устал от наук, которые профессора вбивают в головы монгольским студентам.
— А что вы изучаете? — полюбопытствовал я.
— То, что обязаны знать ориенталисты, — произнес он незнакомое слово, — историю культуры и литературы Индии, Тибета, Китая, Японии, ну, энтографию палеазиатов и тунгусов, санскритские оригиналы, индийскую и тибетскую философию.
Все это было слишком далеко от меня, я даже не смог оценить всю грандиозность этой программы. Он учился в институте, а в институтах изучают всякое, вплоть до сопромата. Когда узнал, что он говорит на японском, английском, китайском, французском, немецком и еще на каких-то языках, изумился. Я с грехом пополам овладел немецким и пытался осилить английский.
Как выяснилось, Дамдинсурэн тоже почти каждое воскресенье приходит в Эрмитаж. Разговоры об искусстве сблизили нас. С 1936 по 1938 год мы встречались много раз. Я был внимательным слушателем. Он пробудил во мне интерес к азиатским странам, их самобытной культуре. Подозреваю, ему доставляло удовольствие объяснять мне все эти сложные вещи — своеобразная практика в русском разговорном. Обычно мы прогуливались по набережной или по аллеям Летнего сада. Он просил читать стихи Пушкина, Лермонтова, Блока, Тютчева, Есенина — и я читал, так как беззаветно любил поэзию, был пропитан ею.
Теперь, много лет спустя, я благодарен прихоти судьбы, которая свела нас с Дамдинсурэном. Но тогда все представлялось вполне естественным. Обнаружив во мне интерес к древней истории, к истории вообще и убедившись, что я быстро все усваиваю, он переводил наши беседы в исторический план. Человек глубоко эрудированный, он шутя бросал меня в бездонный колодец времен, в бездны истории. У него было сильное воображение — воображение ученого и художника. Когда он поднимал руки с растопыренными пальцами, словно некий волшебник, я замирал от предвкушения великих познаний. Фольклор, мифология, эпос, история… От природы я был любознательным, мне представлялось, будто он рассказывает чудесную сказку. Он вел в глубь веков: маньчжурское нашествие, империя Чингисхана и его преемников, киданьская империя, уйгурское ханство, тюркский каганат, жужаньский каганат, сяньби, держава гуннов… То была история его страны, почти совсем неведомая мне.
Оказывается, монгольский народ в свое время образовался из многих монголоязычных племен. Каждое племя что-то добавляло к общей культуре. Морю и капля полезна. Жужаньский каган еще в шестом веке занимался астрономией и математикой. Кидани писали стихи и исторические книги, занимались живописью, скульптурой, географией, медициной, оставили музыкальную литературу.
— Меня вот что поразило больше всего, — говорил Дамдинсурэн. — Сменялись каганаты, государства, наступали периоды феодальной раздробленности, смут, а культурные традиции оставались в духовной сердцевине народа, и засыпанный родник продолжал бить. Художники, поэты, писатели, несмотря на исторические потрясения, продолжали уверенно делать свое дело, словно бы знали нечто такое, что было неведомо завоевателям, политикам, владыкам. Много лет я пристально вглядывался в картины человеческих страстей и заблуждений — и сквозь сетку мифов видел прошлое рода людского. Словно в огромном яйце мифической птицы Гаруды, в скульптурах, зданиях, картинах, музыке, книгах сосредоточена вся история человечества. Я пришел к выводу: не было единой колыбели человечества, единого очага культуры. Передо мной совершали шествие народы древневосточных государств. Двуречье Тигра и Евфрата, Нильская долина, нагорье Малой Азии и Закавказья, Эгейский островной район и восточное побережье Средиземного моря… Здесь зарождалась, словно в химической колбе, кипела, бурлила высокая самобытная культура.
Именно на говорящих картинах истории Древнего Востока я сосредоточил свое внимание. Углубившись на шесть тысяч лет до нашей эры, неторопливо следил за возникновением и движением народов, государств, за их постепенным исчезновением. Кровопролитные войны между верхнеегипетским и нижнеегипетским царствами. Вот портрет первого царя всего Египта Мины. Это он занялся сооружением плотин и каналов, основал столицу, которая потом стала называться Мемфисом. Фараоны Первой династии начали строить себе пышные гробницы. Фараону присвоили священный титул «сын солнца». Первую гигантскую пирамиду построил зодчий Имхотеп. Потом пирамиды и пирамидки стали расти, как грибы после дождя. Завоевательные походы Сенусерта Третьего в Нубию. Нашествие диких азиатских племен гиксосов на Египет и их владычество свыше ста лет. Гиксосский царь Хиан на своей боевой колеснице. Освободитель Египта от гиксосов фараон Яхмос Первый, он же создатель Восемнадцатой династии Нового Царства… Фараон-женщина Хатшепсут, ослепительно красивая и властная, тутмосиды — завоеватели других стран…
Кроме Древнего Египта была Древняя Передняя Азия, Месопотамия, хурриты, они же гиксосы, или урартские племена, жившие на Армянском нагорье; шумеры, аккадцы; государство Митанни, Вавилонское царство, Ассирийская империя… Мощная Хеттская держава, угрожавшая Древнему Египту. Троянское, Фригийское, Лидийское царства, Персидская монархия. А до всего этого — загадочное образование, тоже своеобразное яйцо истории, на юге Малой Азии — протоиндийцы, которым суждено растечься по всей Европе и Индии, стать предками многих… Индоевропейская языковая семья. Народы воевали друг с другом — и Аккад и Шумер — все исчезло. Царьки ставили себе победные стелы и статуи, а откуда-то из глубин пустыни и степей приходили дикие орды кутиев, и могучее Аккадское царство с высокой культурой превращалось в развалины. Кутии удерживали политическое господство над страной сто двадцать пять лет. Орды всегда приходят надолго, и во главе их всегда стоит какой-то Тирикан. Из тьмы веков выныривает государство Митанни со столицей Вашшукани, которую до сих пор не удалось обнаружить ни одному археологу. Это все те же хурриты, замаскированные гиксосы. И вот уже Митанни — могучая военная держава, с которой не может справиться фараон Египта Тутмос Третий. В поисках союза египетские фараоны женятся на дочерях митаннийских царей. Так, царь Тушратта выдал за Аменхотепа Третьего свою сестру Гилухиму. К этому времени фараон был стар и немощен, прикован к постели. Царь Тушратта пишет любезное письмецо своему новому родственнику, тяжело заболевшему на 36‑м году правления, Аменхотепу Третьему: «Посылаю тебе чудотворного идола богини Истар Ниневийской. Да сохранит Истар, владычица небесная, моего брата и меня на сто тысяч лет, и да подаст она нам обоим великую радость». Тогда было в моде обмениваться богами. Правда, царь Тушратта слукавил: в Ниневии богиня Истар почиталась не как божество, помогающее больным, а как богиня войны. Получив чудотворного идола, Аменхотеп Третий тут же умер.
Великая Ассирийская военная держава. Победные стелы Асархаддона, воздвигнутые в честь победы над Египтом и Финикией. Падение Ассирийского государства и распад великой державы… Мировая Персидская держава и завоевание Египта, греко-персидские войны, Кушанская держава и Парфия, Индская цивилизация… Походы Александра Македонского и завоевание Египта. Птоломеи, Клеопатра. Римская империя и завоевание Египта…
Дамдинсурэн разматывал и разматывал этот удивительный клубок истории, знал каждое событие в деталях, будто видел все собственными глазами. Да, он твердо был убежден, что не существовало единой колыбели человечества, единого очага культуры, и в то же время многообразие истории для него было множеством особенных проявлений общего. К этой мысли он и подводил меня, словно бы давал в руки компас. Он настойчиво приучал меня к историческому мышлению. Он не жалел сил, чтобы приобщить меня к культуре стран Центральной Азии, окунал в «океан древней мудрости», дал первые уроки мифологии, и я не мог тогда знать, что это лишь начало, что беседы будут продолжены уже в самой Монголии, среди крылатых храмов Улан-Батора и Эрдэнэ-дзу.
Запомнилась последняя встреча ранней весной 1938 года.
Резкий ветер с Невы трепал мою курсантскую шинелишку, шлем съехал на затылок, но я не замечал ничего: надо мной нависло темное каменное лицо сфинкса. Он лежал на высоком постаменте, вытянув львиные лапы; на голове был полосатый непес-плат египетских царей, а поверх — высокая корона. Я видел смело разрезанные миндалевидные глаза с крупным глазным яблоком и тяжелыми верхними веками, толстоватые губы, слегка вогнутую спинку носа и четкий вырез ноздрей, напоминающих кувшины, маленький, выщербленный временем подбородок; и мне казалось, будто когда-то очень давно я уже видел это лицо. Да, оно было так знакомо: в губах зажата добродушная, ироническая усмешка… Не каменное спокойствие идола, а живая человеческая улыбка. Здесь же, на гранитной набережной, напротив Академии художеств, в полсотне шагов от первого сфинкса находился другой. Они смотрели друг на друга и были как близнецы-братья: одни и те же черты лица.
Наконец я вспомнил, на кого похож сфинкс.
— Он похож на вас, — сказал я Дамдинсурэну.
Он печально улыбнулся.
— А вот тот его близнец как две капли воды походит на тебя. Хетеп ди несу… — произнес он торжественно.
— Не понял.
— Жертва, которую дарует царь… Это по-древнеегипетски. Древние египтяне не знали слова «сфинкс» — слово придумали греки. Египтяне называли такую статую «шесеп-анх», что значит «живое изображение». Перед нами «живое изображение» Аменхотепа Третьего…
Мне показалось, что он потянет меня в историю Древнего Египта, но он неожиданно сказал:
— Я пришел проститься с ними. Знаешь, Мишиг, привык. Грустно. Вот и разговариваю с ними. У них было своеобразное приветствие: когда встречались, то произносили «маат»! Что значит «истина».
— Вы уезжаете?
— Да. Всему приходит конец. В наших краях, в Хангае, гриф настолько наедается мяса павших животных, что вынужден пешком подниматься на возвышенность, чтоб ринуться вниз — иначе не взлетишь! Я тоже, кажется, объелся культурой многих стран: взлететь уже не могу, придется бросаться в бездну очертя голову…
Что он имел в виду, я понял гораздо позже. Но, судя по всему, он уже тогда вынашивал свои великие планы. Ведь ему в ту пору только что исполнилось тридцать, а казался намного моложе — совсем юноша! Все самое важное лежало впереди — и борьба, и разочарования, и гонения, и взлеты… Посмеиваясь, он иногда говорил мне:
— Мишиг, помни: твердость духа важнее, чем твердость ребер!
И я запомнил.
Здесь же, у сфинксов, он рассказал мне кое-что, запавшее навсегда.
У древних монголов в незапамятные времена, задолго до появления чингисидов, бытовало понятие Великой мелодии. Ритм рода, племени, который в конечном итоге должен превратиться в ритм всего народа. Севернее города Ундур-хана сохранилась насыпь, груда камней, где исполнялась Великая мелодия. На вершине такой насыпи, каменного холма, ставили шест с изображением воздушного коня — хий морь, на седле которого пылал священный огонь. Хий морь сопровождал дух предка, вождя рода, позже — хана. Весной на холме устраивались жертвоприношения предкам, тризны. Старейшина рода — беки — в белых одеждах, на белом коне, при стечении народа, подъезжал к подножию холма, брал в руки скрипку морин-хур и начинал в ритме «айзам», под звуки скрипки, докладывать предкам о событиях минувшего года:
По предписанию всемогущего Неба,
При помощи Матери Земли,
У мэркитов, звавшихся мужами,
Мы сумели опустошить грудь
И рассечь их печень.
Их ложе мы сделали пустым,
Их род и людей мы уничтожили,
Тех, кто остался, мы взяли в плен,
Крутоверхие юрты разрушили,
Прекрасных женщин забрали…
Ну, а если какой-нибудь хан Эрен-дага-дарья-тумэн прославился особо, то он сражался не просто с меркитами, а с девяностопятиглавым драконом-мангусом:
В поле змей, дракон кровавый,
Девяностопятиглавый
Мангус Индермаа-хар,
Выпускал огонь и пар…
— Еще на моей памяти в глухих районах Монголии на могилы предков, к священным грудам камней обо, местные жители приносили молоко, творог, мясо и письма, в которых сообщалось о событиях года, — сказал он. — В жертву предку не всегда приносили агнца: когда Угэдэя избрали ханом, он принес «духу» Чингисхана в жертву сорок красивых девушек из семей монгольской знати.
— В те времена серьезно относились к жанру Великой мелодии, — сказал я. И представил зеленый холм или камень, на котором при стечении степняков исполняется Великая мелодия рода в древнем-древнем, как мир, ритме «айзам».
— У каждого времени свои мистерии с жертвоприношениями, если это требуется для рода. Для рода людского, — закончил Дамдинсурэн. — А разве мы сегодня не отчитываемся за свои дела, не приносим подобные жертвы?.. Только мы жертвуем собой. У каждого из нас своя Великая мелодия.
С этим мы и расстались. Я сказал ему на прощание монгольское «баяртай»! Конечно же в свою притчу о Великой мелодии он вкладывал какой-то особый смысл, пока мне не понятный. Лично у меня в ту пору ни Великой, ни малой мелодии не было, я даже не подозревал, что стану писателем. Я был как все. Дамдинсурэн же ни разу не обмолвился о том, что он писатель, и, только очутившись в Монголии, я узнал о его широкой известности и славе.
Встретились мы не сразу. Была целая полоса халхин-гольских событий. А когда отгремели бои, меня оставили на востоке страны, в Баян-Тумэне, обучать монгольских курсантов радиоделу и станционно-эксплуатационной службе. Я стал носить на петлицах знаки различия монгольской армии, превратился в сургахчи — инструктора.
Надвигалась суровая бесснежная зима. Вначале мы жили с Марией в юрте, потом сложили из дикого камня курень, обмазали глиной, внутри устлали, словно гнездо, желтыми трофейными японскими одеялами. По вечерам было тепло и уютно. Железная печка раскалялась докрасна. За стенами бушевали пыльные бури. Мы зажигали стеариновые свечи, много свечей, листали иллюстрированные японские журналы, зубрили японский и монгольский. Я наловчился даже преподавать радиотехнику на монгольском, так как полагаться на переводчиков в этом отношении не приходилось. То была жесточайшая зима. Узкий Керулен промерз до дна…
Ранней весной курсы перевели в Улан-Батор. Мария устроилась по специальности в геологический кабинет Комитета наук.
Когда однажды зашел проведать ее, то первый, кого встретил, был Дамдинсурэн. От неожиданности он даже отпрянул назад.
— Мишиг?! Какими судьбами? Халхин-Гол?..
— Зашел проведать жену.
Он окончательно был сбит с толку.
— У тебя есть жена? Где она?
— Вон за той дверью.
— Так это же рядом с моим кабинетом! Ее зовут Мария Васильевна? Она искала воду для армии? Такая тоненькая, большеглазая?..
— В самую точку.
Он принялся хохотать.
— Подобное стечение обстоятельств противоречит литературным законам. Ну и пусть противоречит. Идем ко мне пить чай! Без еды сутки живешь, без чая и часу не проживешь.
Мы сидели в тепле и пили зеленый чай. Я уже знал, какая Дамдинсурэн важная персона, а потому, приехав в Улан-Батор, не кинулся его разыскивать. Кроме того, научился спокойней относиться к невероятному стечению обстоятельств: на Халхин-Голе встретил и людей, которых знал еще по Саратову, и политрука Артемьева, который в ленинградском училище рекомендовал меня в партию. Ну, а встретить монгола в Монголии — эка невидаль!
С тех пор как мы расстались в Ленинграде, прошло совсем мало времени, и все наши разговоры сразу ожили в памяти. Но сейчас я не мог к ним вернуться. Дамдинсурэн, как всем было известно, занимался делом исключительной государственной важности: реформой монгольской письменности, переводил ее с уйгурского алфавита на кириллицу. Вид у него был крайне усталый — таким не привык его видеть. Передо мной сидел совсем другой человек — хмуро-озабоченный.
Он сам заговорил о своих делах:
— Я тогда пытался обучить тебя старомонгольской письменности и, признаться, удивился, почему ты, так легко схватывающий все премудрости индийской и тибетской философии, не можешь усвоить законы старомонгольского письма, существующего семьсот лет? Значит, это в самом деле не так просто. Древнее уйгурское письмо, которое некий Санжа-пандит Гунгажалцан в тринадцатом веке положил в основу монгольского алфавита, очень несовершенное и сложное, оно восходит к арамейскому и согдийскому. Уйгурское письмо словно бы интуитивное. Обучить такой письменности трудно. Отсюда — почти поголовная неграмотность в старой Монголии. За последние годы наш язык обогатился тысячами новых слов, которые невозможно записать старыми закорючками…
Он замолчал: наверное, показалось, что мне скучно. Но я слушал с огромнейшим интересом, так как уже знал, на что он замахнулся: отменить алфавит, существовавший в стране с тринадцатого века!.. Конечно же тут требуется необыкновенная смелость.
— Большое дело затеяли, — согласился я. — Ваше предложение, должно быть, встретили с энтузиазмом? Только подумать: семьсот лет!..
Он невесело рассмеялся:
— Я как затравленный волк! Есть ученые люди, которые угрожают мне, доказывают, что реформа приведет к упадку монгольской культуры. Даже за рубежом почему-то всполошились! А казалось бы, какое им дело до нашей культуры? Заботились бы лучше о своей, которую разъедает коммерция.
И мне вдруг показалось, что вернулись те деньки, когда мы беззаботно разгуливали по аллеям Летнего сада, штурмом брали бесконечные галереи Эрмитажа, вели пространные беседы о сокровищах Хара-хото, об искусстве и древней истории.
И должно быть, я не ошибся. Когда спросил о литературных успехах, он не удивился.
— Ах, Мишиг! Я совсем перестал сочинять. В молодости считал себя настоящим поэтом: пел о том, что видел вокруг. Наверное, то и была моя Главная мелодия: рассказывать обо всем. А теперь я сделался лукавым: у меня стали появляться идеи. Скажем, познакомить свой народ с литературой других стран. И я, отодвинув все в сторону, перевожу Пушкина, Лермонтова, Бернса, Гете. Так много нужно перевести! И еще одна идея: маньчжуры всячески душили монгольскую культуру, пытались вытравить из нее дух мятежа и сопротивления. А сейчас нам приходится по черепкам собирать литературные памятники прошлого. Да, да, мы занимаемся реставрацией и концентрацией национальной культуры, растерянной за столетия маньчжурского владычества. Тут случаются удивительные штуки: весь мир до сих пор восхищался «Сокровенным сказанием монголов», «Секретной историей монголов». «История» составлена была еще в 1240 году на берегах Керулена и записана хоть и на монгольском языке, но иероглифами. В прошлом веке ее обнаружил ваш русский ученый Кафаров и перевел. Перевели «Сказание» и в других странах. Только не существует перевода на современный монгольский! Разве не удивительно?
— Почему же не перевели?
— Маньчжурам «Сокровенное сказание» очень не нравилось. Ведь оно несет в себе идею родства различных монгольских племен; тут, подобно тому как и в «Слове о полку Игореве», говорится о необходимости объединения.
— И вы заняты переводом «Сокровенного сказания»? — догадался я.
— Пытаюсь. Послушай:
Ключевая вода, посинев, иссякла,
Камень раскололся на части…
Он читал и читал. А я слушал, не все, правда, понимая, но улавливая эпическую значительность строк.
Теперь я видел прежнего Дамдинсурэна, помолодевшего, воодушевленного. Вернулась былая доверительность.
Не помню уж, при первой ли встрече или гораздо позже, он высказал вот какую мысль, очень важную, на мой взгляд. Еще в Ленинграде он задумался над назначением искусства. Зачем оно? И пришел к неожиданному тогда для меня выводу: искусство добросовестно отражало каждый шаг человечества, оно было то как линза, то как увеличивающее или уменьшающее зеркало. Поднималось белыми крылатыми быками и драконами, кривилось ликами богов и царей, стелами, изображающими битвы или мирный труд ремесленника и землепашца. Оно в общем-то никогда не было адекватным реальным событиям: оно совершало свой танец, в своем ритме, не предписанном никем из людей или богов. Оно как бы жило своей внутренней жизнью, понятной в своей глубине в общем-то лишь человеку искусства, ироничному даже тогда, когда он сооружает победную стелу фараону или царьку: художник знает, что и Асархаддон смертен, вечно лишь древо жизни. Художник, как врач, молча делает свое дело в полном убеждении полезности и нужности своего труда. Ему нет спасенья от своего искусства, он лишь орудие его… Он не любит слов, потому что ничего не сможет объяснить, если бы даже захотел. Вылепив статую, он уже все сказал. Да, да, историю человечества мы в первую голову воспринимаем через образы искусства, через осадочные пласты культуры того или иного народа. То ли в форме устных или письменных былин, в эпосе, в обличье мифов, загнанных в мрамор, бронзу или мозаику; искусство всегда было своеобразным материализованным эхом исторических событий. Научившись интерпретировать явления искусства, мы получаем способность заглянуть в пропасти человеческого разума.
— Так вот, я долго бился над загадкой: во имя чего они, люди искусства, старались? — сказал он. — Во имя чего стараются во все времена художники? Что они знали такое, чего не знаю я? И в конце концов осенило: они все стремились к одному: к духовному сближению племен, народов! Так было всегда с людьми искусства, изначально. Они рождаются именно для этого. Без них сближение невозможно. В солнечное колесо вписались и «Гэсэриада», и «Джунгариада», и «Сокровенное сказание», и монгольские хроники, и затерянные в тумане веков труды великих монгольских лингвистов, угасшие песни талантливых народных поэтов. Во мне пробудилась жажда отыскать то, что затеряно, спасти, вернуть голос, казалось бы, навеки умолкнувшему, включить шедевры монгольской культуры в культурный обиход всего человечества: если все это сближало когда-то племена, то сегодня может сблизить целые народы. Я разгадал основное назначение искусства: сближать! Мне нравятся погребальные надписи Древнего Египта: «Мертвого имя назвать — все равно что вернуть его к жизни». Вот я и разрываюсь между современностью и прошлым. Наш современный опыт уникален, о нем надо рассказывать; наша история — поучительна, о ней должны знать все. Если бы у меня было две жизни, я бросил бы их на эти два участка; а так приходится одну делить пополам. Поезжай в Тариат-сомон на берег Чулута. Араты до сих пор почитают здесь чудо-рощу: из одного корня растет более десяти деревьев. Так и с нашей культурой. Вот сегодня моя Главная мелодия.
Он налил в пиалы чаю, сделал несколько глотков.
— Знаешь, Мишиг, — сказал негромко, наклонившись ко мне, — мои идеи как бычьи рога в мешке: пытаюсь их не выпячивать на первый план, а они сами выпирают. Наверное, они меня рано или поздно погубят. Всегда вспоминаю великого Нацагдоржа, который во весь голос выдвигал смелые идеи, пока не угодил в «черную юрту».
— Какие же это идеи? — спросил я тихо.
— Помнишь, еще в Ленинграде как-то рассказывал о Гэсэре?
Это «Илиада» Центральной Азии, величайшее произведение, монгольский эпос. Так вот: я решил заняться реабилитацией «Гэсэриады», а следовательно, и самого Гэсэра!
Признаться, я был несколько удивлен, так как еще в Ленинграде прочитал это прозаическое произведение в переводе русского ученого, и теперь не мог взять в толк, почему все это, давным-давно известное, нужно реабилитировать? Перед кем?..
Откуда было мне знать, что Дамдинсурэн затевал предприятие отчаянное, которое принесет ему много душевных травм. И не только душевных… Да, предприятие было отчаянное: буддийская церковь давно превратила Гэсэра, «искоренителя десяти зол в десяти странах света», борца за счастье народа, в святого, в бурхана. В Урге ему воздвигли храм. Лицевая сторона главных ворот дворца Богдо-гэгэна была покрыта рисунками — эпизодами из «Гэсэриады». После революции ретивые искоренители мрака и невежества запретили «ламско-феодальный эпос», «Гэсэриаду», забыв, что ламы долгое время запрещали печатать и исполнять «Гэсэриаду», называли ее «еретическим преданием». Ламские цензоры потрудились в поте лица, чтобы вытравить из эпоса все крамольное, а Гэсэра превратить чуть ли не в борца за распространение буддизма.
— Я родился в семье простого кочевника Цэцэн-ханского аймака Цэндийна, — рассказывал Дамдинсурэн. — В холодные зимние ночи к нашему очагу приходил улигерчи, пел о Гэсэре-Джоро-соплячке, который, только что родившись в пастушеской юрте, умертвляет ламу-оборотня, лупит бога, от страха превращающегося в мышь. Вместе с Гэсэром мы, дети, отправлялись на битву с многоголовым чудовищем мангусом, — желая уничтожить все живое, он напустил на землю повальные болезни: чуму, холеру, моровую язву. Своего рода бактериологическая война. Когда хотели, чтобы слепой прозрел, обязательно исполняли при нем «Гэсэриаду». Взрослым особенно нравились главы, где осуждалась жестокость князей. Еще на моей памяти существовала вера в особую связь Гэсэра с певцом «Гэсэриады». Иногда мне кажется, что чувствую такую связь…
Как я узнал много лет спустя, Дамдинсурэну пришлось нелегко. Он доказывал, что эпос о Гэсэре начал складываться в незапамятные, еще языческие, шаманские времена. Ламаистские наслоения появились потом. В некоторых вариантах Гэсэр вылупляется из «космического яйца» — это ведь добуддийская традиция. Гэсэр-кесарь… Шаманы взяли его имя для заговоров. Сказание о Гэсэре было записано в одиннадцатом веке поэтом Чойбэбом, в эпоху племенных союзов, за два века до образования империи Чингисхана. Мама Хубилая Соркуктани была христианкой-несторианкой!.. Ламаизм ведь стал широко распространяться в Монголии лишь во второй половине шестнадцатого века. Все это выслушивали в высоких инстанциях и советовали оставить эту затею с реабилитацией «ламско-феодального эпоса». Но Дамдинсурэн стоял на своем. Даже репрессивные меры не запугали.
Борьба Дамдинсурэна за Гэсэра в конце концов увенчалась успехом. Этот бойцовый петух всегда так и рвался в драку, когда речь шла о реставрации и концентрации национальной культуры. Десятилетия занимался Дамдинсурэн изучением монгольских литературных памятников прошлого, собирал культурные сокровища по зернышку. Через его руки прошли десятки тысяч ценнейших рукописей. Отыскал монгольскую версию «Рамаяны», на возможность существования которой указывал Рерих. «Рамаяну» Дамдинсурэн обнаружил в рукописных фондах Ленинграда. Нашел монгольскую версию древнеиндийских сказок «Волшебный мертвец». В Публичной библиотеке Улан-Батора я видел сто восемь томов Ганджура, — собрания работ индийских и тибетских авторов по философии, логике и медицине, изданного ксилографическим способом еще киданями, и двести двадцать пять томов Данджура — буддийской энциклопедии, — Дамдинсурэн изучил каждый лист книг. «Хрустальные четки» Раши-Пунцука, «Синяя книга» Инджинаша, сутры, изданные в монастырских печатных дворах-барлахах… Он стремился создать общую картину развития национальной литературы с древнейших времен до наших дней. Я даже приблизительно не смог бы оценить громадность усилий этого собирателя золотой смальты культуры.
— Нацагдорж выразился точно: мы отстали от тысячи дел, — говорил он мне тогда, — у нас борьба за культурное наследие осложняется непониманием некоторыми людьми соотношения национального и интернационального. Я толкую о племенах монгольского корня, разбросанных на огромных территориях, о стремлении человека познать посредством искусства свою родовую сущность, о том, что культура, искусство всегда национальны, что к общечеловеческому мы идем через национальное, что искусство нужно для выражения национальной сущности народа, а мне сразу же подвешивают национализм и панмонголизм. Теперь даже школьнику известно, что искусство, лишенное национальных признаков, не является искусством, иначе было бы непонятно, почему литература такого небольшого народа, как наш, превращается в феномен интернационального значения. Казалось бы, чего проще для понимания: в основе художественного творчества лежат не только особенности истории народа, но и склад его мышления.
Он был ученым и всегда говорил о таких вещах как ученый, предельно четко формулируя свои мысли. Когда я попросил объяснять популярнее, с учетом моей неподготовленности, он усмехнулся, сокрушенно покрутил головой:
— От популяризации до профанации на коне скакать не требуется. Ай, Мишиг, Мишиг, а я принимал тебя за мудреца! Вырабатывай в себе научный склад мышления. Зачем он тебе нужен? Я вот тоже считал, что мне не нужен, а пригодилось… Кто смотрит вдаль, тот больше видит.
Даже сейчас не перестаю удивляться, как он смог заронить в мою голову интерес к миру далекому, чуждому и в общем-то непонятному. Какое мне дело до всех этих проблем? Ведь я не собирался быть ориенталистом, востоковедом, мои интересы были направлены скорее в сферу радиотехники, физики, математики. По собственной инициативе я составил таблицу прохождения радиоволн в разных районах Монголии и в разное время года, суток. Важность таких исследований понимал: они имели и сугубо практическое значение. Я находился в самом начале пути, наметил объездить со своими курсантами и передвижными радиостанциями все аймаки страны. Начальство смотрело на мою затею одобрительно. То был бы уникальный эксперимент. Мечтал я попасть со временем в военную академию связи, но задумке не суждено было осуществиться, а таблица прохождения волн сохранилась по сей день, несмотря на все перипетии жизни. Как памятник несбывшимся мечтам… Ну и хорошо, что они не сбылись…
Я очутился в стране, о которой совсем недавно стал узнавать из книг великих русских путешественников. Но это была совсем другая Монголия. И хотя здесь по-прежнему люди носили халаты и неуклюжие гутулы с загнутыми носками («чтоб не ранить землю»), сами монголы изменились: в магические заклинания янтры — тантры — мантры верили разве что старики. Меня удивляло то, что этот небольшой народ, который и в старые времена был небольшим, оставил такой яркий след в истории человечества. В истории монголов, захвативших во времена Чингисхана и чингисидов полмира, а потом оказавшихся в многовековом рабстве у маньчжурских завоевателей и в плену у ламаизма, было много поучительного: это постоянное проявление свободолюбивого духа, сумевшего в конце концов разорвать все путы, утвердить себя. Тут прослеживалась некая единая линия, тянущаяся из глубин веков.
— Это и есть самое примечательное в характере народа, — согласился Дамдинсурэн. — Я посоветовал бы тебе завести толстую тетрадь и записывать все, что увидишь и услышишь.
— Зачем?
— Поймешь потом. Подметил: у тебя способность очень точно и образно излагать события. Не воображай, будто собираюсь сделать из тебя писателя. Возьми на себя роль, ну, Джона Рида. Роль свидетеля больших событий. Рождается новая Монголия, какой еще не было. Мы стучимся в золотые ворота социализма, и скоро они распахнутся. Не исключено, ты единственный иностранец, который потом расскажет об этом интересном времени.
— Думаю, монголы сделают это лучше меня. Ведь вы свою страну знаете больше моего.
— Мы ее видим изнутри. А ты — с объективной точки зрения человека той страны, где социализм перестал быть только мечтой. У твоей страны социальный опыт больше, шире.
Тогда я не мог взять в толк, чего он от меня хочет, но все-таки решил последовать совету — все записывать. (Записывала, правда, больше Мария.)
— Монголия — твоя желанная земля, — заключил он. — Как Таити для Гогена. Существует много Монголий, и есть твоя единственная, только тебе принадлежащая. Она в тебе.
Признаться, меня поразила и смутила его проницательность. В Монголии я в самом деле с первых же дней почувствовал себя как дома. Больше того. Даже на плесах Волги не было такого ощущения безграничной свободы. Эта земля, еще сохранившая кое-где первобытную дикость, притягивала как магнит. В шуме весенних ветров, в безграничности манящих пространств здесь звучала некая Великая и древняя мелодия.
Когда выпили по три пиалы чая, Дамдинсурэн хлопнул себя ладонью по лбу, рассмеялся и сказал:
— Я должен выполнить давнее обещание. Запамятовал? Ну ладно. Покажу тебе чудо. Нарушим существующий запрет ради дорогого гостя. Можешь пригласить Марию Васильевну, пусть и она полюбуется.
Рядом с Комитетом наук находился закрытый наглухо красный монастырь Чойжин-ламы. Каждый день, отправляясь на занятия, я проходил мимо монастыря, и его ворота всегда были заперты; за стенами, по всей видимости, никого не было. У стен лежали огромные черные тибетские доги с желтыми пятнышками над глазами. Собаки считались священными, их называли «людоедами». Они никогда не лаяли. Красные беседки храмов с круглыми окнами вызывали представление о какой-то тайне.
Теперь тайна распахнула двери. Мы шагали по пустынным дворам. Храмы и храмики стояли с растопыренными черепичными крышами, будто намереваясь взлететь. Храм Милосердия, храм бога-прорицателя Ядама, храм Ундур-гэгэна… Красные храмы на белых основаниях. Много красного, малинового, синего. Золоченые притолоки дверей, золотые драконы, разные деревянные столбы, на створках дверей — изображения четырех молний. Каменные львы, слоны и обезьяны. Бронзовый субурган — ступа тысячелетней давности, огромные коралловые маски, изображающие бога Жамцарана.
Откуда-то издалека доносился голос Дамдинсурэна:
— Вес одной такой маски тридцать килограммов!..
Ряды уродливых позолоченных многоруких и многоголовых статуй в настенных алтарях и большая статуя Шакья-муни, парчовые хоругви, зеленые молитвенные барабаны, пятицветные знамена.
…И я увидел ее… Обнаженная богиня благожелательно улыбалась мне, и в этой улыбке была земная чувственность, нечто вызывающее трепет. Она сидела на цветке лотоса, который как бы не имел к ней никакого отношения, сидела, поджав левую ногу и положив правую руку на колено другой сильной ноги. Она могла бы быть Афродитой или Венерой древних эллинов и римлян, только формы ее были гораздо женственней, в них отсутствовала абстрактная божественность.
— Это скульптурный портрет его жены! — сказал Дамдинсурэн. — Жены великого скульптора Дзанабадзара…
— А как ее звали?
— Не знаю. Никто не знает. Она была дочерью простого пастуха. Вот все, что нам известно. Талантливая художница, скульптор, помощница Дзанабадзара. В народе ее зовут Дулма — заступница, мать. Силой своей любви он сделал ее богиней. Считал, что в ней воплощена женская энергия Вселенной. Дзанабадзар, или Ундур-гэгэн, или же Громовая стрела знания, происходил из знатнейшего рода Тушету-хана. Высшее тибетское духовенство, желая привлечь Тушету-хана на свою сторону, признало его сына Громовую стрелу главой желтой религии ламаизма в Монголии. В пятилетием возрасте он сделался главной политической фигурой. Он нарушил ламаистский обет безбрачия. Тибетские первосвященники потребовали, чтобы он прогнал Дулму. Дзанабадзар ответил: скорее отрекусь от высокого духовного звания, от всех почестей, но не от той, которая стала частью меня самого. В то время Ундур-гэгэн был также настоятелем монастыря Эрдэнэ-дзу и часто выезжал туда, оставляя юную жену одну. Разъяренные ламы в его отсутствие отравили Дулму. Ей шел двадцать первый год. В память о ней Дзанабадзар изваял двадцать одну бронзовую статую богини Тары в гневном и спокойном образах. Вот этой, главной статуе Тары-Дари-эхэ Пунсалдулмы, придал черты лица покойной жены, заставил церковных сановников стать перед ней на колени… Ведь Тара — воплощение беспредельного страдания.
Я всматривался в черты бронзовой богини Тары, рожденной из слезы Аволокитешвары, оплакивавшего страдания мира, и вспомнил про Эрмитаж, отдел Древнего Египта. Даже сейчас, вспомнив эту историю, я испытываю щемящую боль: высокопоставленный мемфисский сановник обращается в письме к своей умершей жене с просьбой избавить его от преследований, ибо вот уже три года, истекших после ее смерти, он не может ни забыть ее, ни излечиться от снедающей его тоски… Он просит… не понимая, что смертельно ранен любовью и что та, которой больше нет, не в силах освободить его от страданий…
— Почему бы вам не написать о них! — сказал я Дамдинсурэну.
— Придет время — напишет другой, — ответил он. — Личность Дзанабадзара привлекает нашего писателя Ринчена. Дзанабадзар знал ныне утраченные тайны невыцветающих минеральных красок, рисовал, стремясь отойти от плоскостной живописи, дал понятие о перспективе, светотени. Многое сохранилось, многое затеряно. Взгляните на портрет его матери или на икону, где изображен бог Манзушир. Не бог, а бесконечно усталый человек. Дзанабадзар был настоящим портретистом…
Собиратель сокровищ монгольской культуры Дамдинсурэн сказал, что иконы и скульптуры Ундур-гэгэна пока не собраны в одном месте. Их надо еще разыскать в отдаленных монастырях, проверить статуи и полотна в монастыре Эрдэнэ-дзу, где Ундур-гэгэн жил до двадцати лет и где похоронена его мать Ханджамц.
И мне сразу же захотелось увидеть этот неведомый Эрдэнэ-дзу, самый старый монгольский монастырь, набитый, по словам Дамдинсурэна, сокровищами искусства; именно здесь князья совершили поклонение первому Ундур-гэгэну Дзанабадзару, а зодчие в его честь воздвигли храм Прочного счастья. Был в Эрдэнэ-дзу еще храм Времени, как-то связанный с именем Ундур-гэгэна.
— Существует еще один храм, который до сих пор не обнаружен, — добавил Дамдинсурэн. — Он затерян в неведомых горах. Это мастерская Дзанабадзара, или храм Творчества. На высокой скале Дзанабадзар приказал построить этот храм, который по-тибетски назывался Дубхан. Здесь хранились его лучшие статуи и картины. В двадцатистворой юрте, во дворе храма, находилась плавильная печь. В храме Творчества и проводили большую часть времени скульптор со своей юной женой-помощницей. Сюда никого не пускали, да никто и не посмел бы проникнуть в святыню — ее охраняли несколько преданных учеников мастера. Когда ламы отравили Дулму, потрясенный Дзанабадзар оставил храм Творчества. Но если ему случалось отправляться в Лхасу или в Пекин, он обязательно по дороге заезжал в Дубхан. Не сомневаюсь: там до сих пор находятся некоторые из работ великого ваятеля, возможно, его записки, запрятанные внутрь одной из статуй, — как тогда было принято… Вот если бы удалось разыскать Дубхан…
— За чем же дело стало? Надо искать!
Дамдинсурэн сдержал улыбку.
— Найдем, найдем. Не сегодня, так позже. Дело отдаленного будущего. Мы ведь даже приблизительно не знаем, в каких горах нужно искать. А сейчас перед нами срочная задача: взять Эрдэнэ-дзу под охрану, пока ловкие люди не переправили культурные ценности из монастыря в Китай. Там бродят шайки бандитов, из тех, кто замышлял поднять в позапрошлом году восстание. На днях я с группой работников культуры отправляюсь туда… — Он помедлил и добавил: — Если хотите…
— Хотим! — поспешно отозвалась Мария за нас обоих.
Шайки бандитов, нужно сказать, были реальностью. У всех монголов в памяти было свежо недавнее ламское восстание в западных аймаках, инспирированное японцами. Активистов расстреливали без всякого суда. Ревсомолку Бор сбросили со скалы. Так же расправлялись с советскими специалистами. В тридцать втором на горе, у окраины города Цэцэрлэга был установлен памятник советскому врачу Немоину, убитому озверевшими ламами.
В тридцать шестом высшие ламы снова подняли головы, была раскрыта крупная контрреволюционная организация, охватывавшая ряд монастырей. Накануне халхин-гольских событий обезвредили контрреволюционную организацию, которой руководили главные священнослужители Ензон-Хамба и Дэд-Хамба. Мятежные ламы до сих пор бродили с винтовками и маузерами по степи, скрывались в горах. Приходилось все время быть начеку. Всего два года назад в стране был ликвидирован класс феодалов. Феодал… На уроках в школе само слово «феодал» для меня, помню, звучало дико. Оно связывалось чуть ли не со средневековьем. А тут феодалы хоть и были ликвидированы как класс, но продолжали разъезжать на конях в горах.
…И мы отправились в Эрдэнэ-дзу. В одной машине с нами ехал ученый и писатель Ринчен, о котором я уже был наслышан от Дамдинсурэна как о личности выдающейся, собирателе фольклора, лингвисте, филологе, новеллисте и поэте, переводчике с шестнадцати иностранных языков! Он говорил на всех этих шестнадцати языках, читал, писал. В свои тридцать пять лет считался светилом науки, и я поглядывал на него с боязливым почтением.
Шестнадцатилетним мальчишкой он был переводчиком у Сухэ-Батора в Кяхте. Ринчен родился там и хорошо владел русским. Когда горела Кяхта, подожженная гаминами, отступающими под напором партизан Сухэ-Батора, Ринчен записывал свои впечатления. Судьба его была удивительной. Еще в двадцать четвертом его вместе с другими послали в Ленинград учиться. Из четырнадцати студентов ученым сделался один — Ринчен. Остальные отсеялись. Когда он остался в одиночестве, крупнейшие советские востоковеды академики Владимирцов, Бартольд, Алексеев, Конрад, Ольденбург, Крачковский, Козин, Щербатский продолжали читать ему лекции. Одному…
Якобы, когда, оставшись в одиночестве, Ринчен осторожно намекнул своим наставникам, что на одного, может быть, не стоит тратить время, академик Алексеев строго сказал: «Наука требует упорства и всей жизни того, кто решил посвятить себя ей… Не исключено, вы и есть тот один, ради которого всем нам стоит стараться».
В отличие от Дамдинсурэна, который называл меня Мишиг, Ринчен придумал новое имя — Мишэх, что в переводе с монгольского значило Насмешник. Когда он спросил, пишу ли я стихи, я ответил чеховской фразой: «Никогда не писал стихов и доносов!» Он громко расхохотался.
— Насмешник. Я ведь пишу, пишу стихи… — говорил он, вытирая слезы. — Но никогда не писал доносов — это особый жанр, требующий особого таланта. А стихи таланта не требуют: нужно смотреть по сторонам и рассказывать окружающим о том, что увидел.
— В самом деле, просто. Я вижу в степи вон ту каменную бабу, но ничего интересного сказать о ней не могу. Наверное, еще нужен талант видеть?
— Не знаю. Я тоже вижу каменную бабу, и мне вот что лезет в голову:
Безмолвия хранящая покой,
Безбрежна степь, что манит желтизной…
Покрыла изморозь слегка
Лик бабы каменной, глядящей сквозь века…
— Это же здорово! Целая поэма в четырех строчках…
Он порозовел от похвалы, но, чтобы снять пафос, разъяснил:
— У нас в институте в Ленинграде принято было сочинять стихи на заданную тему. Своеобразная традиция: так сочиняют благопожелания — юролы. Вот я и наловчился.
— Прочтите еще что-нибудь. Ну, об Эрдэнэ-дзу, куда мы едем, — попросила Мария.
Он немного задумался.
Мой путь лежал в далекий древний храм,
Мне побывать давно хотелось там…
Мне нравилась непринужденность Ринчена. Он носил национальный халат, затянутый кушаком, пышный лисий ловуз — меховую шапку с длинными ушами. Но в чертах его лица не было даже намека на монгольские скулы. Отсутствовало и сугубо монгольское толстое верхнее веко. Узкие усики делали его похожим на бурята Ринчинова, которого я знал. Когда опрокидывал шапку на спину, пышные волосы ореолом стояли вокруг головы.
То была особенная поездка: в один день я перезнакомился с виднейшими представителями монгольской науки и всех искусств, включая драматургию.
Наши автомашины пробирались на запад по высоким террасам Толы. Поднялись на перевал и увидели далекие шапки Хангайского нагорья. По знаку Ринчена остановились на несколько минут в урочище Бадагт.
— Дамдинсурэн говорил, что вы интересуетесь личностью Ундур-гэгэна. Здесь были медные рудники, где Ундур-гэгэн брал медь для своих статуй.
Я вообразил, будто он и остановил машину, чтоб специально показать это холмистое место с древними отвалами. Но я ошибался: Ринчен словно забыл о нас, о том, что головная машина ушла далеко вперед. Он брал в руки большие куски породы, внимательно разглядывал их.
— Это порфирит, — сказала Мария.
— Вы разбираетесь?
— Приходится! А вот нефритовый змеевик!
— Мой любимый камень. Любимый камень Ундур-гэгэна Дзанабадзара. Я вижу его стоящим вон у того обнажения, разглядывающим камни. Он могуч, похож обликом на русского царя Петра Первого…
Мы набрали целый мешок камней: были тут розовый кварц, кусочки яшмы, аметиста, халцедоны, лазурит, камень вечности нефрит.
— Всякий камень настраивает меня на философский лад, — сказал Ринчен. — Это тело Земли.
Я задал ему вопрос, который не давал мне покоя: каким образом можно узнать, что такая-то статуя сделана гениальным Дзанабадзаром, а не другим мастером, возможно, тоже талантливым?
— Это легче всего. Обыкновенный ремесленник не имел права производить лепестки лотоса на обратной стороне пьедестала, на котором восседает бурхан. Такое право получал лишь настоящий мастер, такой, как Дзанабадзар. Но и без того мы легко отличим печать гения на всем, к чему он прикасается. У Дзанабадзара особый стиль и особая манера исполнения, перенять которые невозможно, сколько бы ни подражали ему даже талантливые мастера. Можно подделать какого-нибудь кубиста. Гения подделать невозможно. Гений — это не манера, не новатор формы — это гениальный дух, который одинаково сильно выражает себя в любой форме. Если бы тот же Репин, скажем, рисовал углем, а не красками, что изменилось бы от того? И гениальность Паганини зависела вовсе не от скрипки, изобретенной им. Просто каждый гений ищет и находит наилучший способ выражения самого себя, своей сущности. Для меня книга, полотно, скульптура — это почти живое существо, овеществленный в камне или бронзе разум человека. Нужно пристальнее вглядываться в каждый предмет художественной культуры, если даже он на первый взгляд выглядит неприемлемым, причудливым, как, скажем, статуэтки многоруких богов и богинь.
Наверное, мой вопрос задел в нем какую-то важную струну, он заговорил о видимости и о сущности:
— Сущность и есть главное. Всегда нужно искать сущность явления или предмета. Сущность характера. Вот очень древнее поучение: «Подобно тому как по одному комку глины узнается все сделанное из глины, ибо всякое видоизменение — лишь имя, основанное на словах, действительное же — сама глина и только глина. Так же по одному куску золота узнается все, сделанное из золота, ибо всякое видоизменение — лишь имя, основанное на словах, действительное же — золото». Какая глубокая мысль, если вдуматься! И какое изящество мышления. А ведь существовал человек, которому эта мысль первому пришла в голову. Реальный человек Уддалаки Аруна или, возможно, другой, приписавший свои воззрения Аруне. Так же как существовал Нагарджуна, о жизни которого мы не знаем ничего. Но они были. Исчезли в огне времени воспоминания о могучих царях, владыках; а личности Уддалаки Аруны и Нагарджуны в чем-то самом главном, составлявшем их сущность, сохранились, как бы перешли в вечное состояние. Они сумели отойти от чего-то несущественного и сосредоточиться на основных вопросах бытия, хотя бы на идее сущности и явления. Меня эта идея всегда волнует своей беспредельной широтой. Она кажется универсальной. Сущность в какой-то степени — субстанция, основа вещей и процессов, глина, золото Аруны, которые проявляются в бесчисленном количестве форм. Собственно, когда мы рассуждаем о форме и содержании художественного произведения, меня преследует этот образ: форма — это форма проявления сущности, то есть содержания, форма и есть явление. Читатель всякий раз идет от явления к сущности, обнаруживая сущность первого порядка, второго и так далее; ибо явление включает в себя не только существенные связи объекта, но и всевозможные случайные отношения. Мы всегда стараемся докопаться до сущности. Почему? Ищем фундамент, прочную основу, на которой возводится все здание. Мы догадываемся, что явления изменчивы, а сущность — нечто сохраняющееся во всех изменениях. Так вот в искусстве, литературе сущность — это сущность самого художника, как я уже сказал.
Всякий художник, писатель стремится выразить прежде всего свою сущность, запечатлеть ее навсегда для других, остаться в памяти людей, «войти своим голосом в огонь». Как гласят Упанишады: «Воистину человек состоит из намерения. Какое намерение имеет человек в этом мире, таким он становится, уйдя из жизни. Пусть же он исполняет свое намерение». Юный Начикетас из «Катхака-упанишад» хочет выяснить: что остается от человека после того, как он умирает? Владыка ада Яма отвечает: деяние!
Бесплотная мысль человека беспрестанно ищет материального убежища: закрепиться в бронзе, на полотне, в мраморе, на страницах книги. Это и есть последнее и самое прочное прибежище личности. Даже после того, как она растворилась…
Может быть, он говорил тогда не так длинно и не так витиевато. Возможно, я привожу квинтэссенцию всех наших последующих разговоров, растянутых на годы. Но он говорил все это, так как я уже осознанно сам заговаривал обо всем, раз представлялась возможность приобщиться к мудрости древней и современной, записать кое-что в толстую тетрадь. Перед людьми, подобными Ринчену и Дамдинсурэну, я не стеснялся признаться в глубоком своем невежестве. Их обучал сонм выдающихся советских ученых, академиков. А моими наставниками изначально были рядовые преподаватели, которые конечно же никогда не слышали об Упанишадах. Моя память сжала все мысли Ринчена в один разговор — так удобней для памяти, для кристаллизации прошлого в настоящем.
Судя по всему, Дамдинсурэн рассказывал ему обо мне, потому что Ринчен в разговоре сразу же взял определенный тон: поучительно-философский. Ведь и Дамдинсурэн и Ринчен были еще так молоды, как я считаю теперь.
Они оба понимали меня лучше, чем я их. Так мне кажется. Они хотели, чтобы я «вошел своим голосом в огонь».
Надо искать сущность… Но чтобы ее найти, необходимо очень много знать, дабы не обмануться, не принять видимость за сущность, подделку шедевра за сам шедевр…
…Мы поднимались на невысокие перевалы и опускались в долины или мчались по степи, заросшей щетинистыми пучками трав. Пока наконец не увидели в мерцающей дали белые грушеобразные башенки — субурганы — и высокую каменную стену. Полыхнул ясным синим огнем Орхон. Горы придвинулись вплотную.
— Приехали!..
Массивная въездная башня монастыря Эрдэнэ-дзу надвинулась черной сумрачной громадой. Над ней, на пурпурных колоннах поднималась прогнутая крыша с четырнадцатью драконами. За воротами притаилось неизвестное. Молчаливая крепость, обнесенная стеной, — и ни души вокруг. Ветерок доносил оттуда, из-за стены с белыми надгробьями-субурганами, грустный перезвон колокольчиков, подвешенных к углам рогатых крыш.
Может быть, именно здесь, у этих изъеденных ветрами стен, я впервые ощутил «дуновение вечности», как бы высокопарно ни звучали эти слова. Такое ощущение возникает, когда стоишь на краю могилы, куда опустили гроб с телом хорошо знакомого тебе человека: он был, его лицо двигалось, глаза сверкали — и нет его. И еще — когда разговариваешь с очень старыми людьми.
Я подумал тогда, что моим монгольским знакомым Дамдинсурэну и Ринчену, знатокам древних руин своей страны, должно быть хорошо знакомо это ощущение немого разговора с вечностью, ее ледяное дуновение. Прочные стены, прочные ворота, устойчивые ступы — субурганы — целый городок храмов. А над всем этим прочным прахом — страшная маска Кала, символизирующая время и смерть.
Какой-то мрачный режиссер или дирижер давным-давно организовал стройный, многосмысловой ансамбль буддийской веры — красивые храмы с ажурными крышами и надстройками, ослепительно белые и золотые субурганы, пантеон бронзовых бурханов, «колесо перерождений», символы, иконы, сутры — сложный инструментарий, для того чтобы убить волю в человеке. Все продумано до мелочей, собрано в единую систему, взвешено.
И все не так нелепо и очевидно, как представлялось вначале убежденному атеисту. Существуют еще путы сложнейшей трансцендентной философии, космологические построения, с которыми мне сейчас предстояло соприкоснуться вплотную.
Храм Времени представлялся мне этакой гигантской усеченной пирамидой с бесчисленными ярусами, взлетающими один над другим и уходящими в глубь неба. Что-то наподобие улан-баторского храма Джанрай-сэгу с его сияющим золотым шаром наверху.
В натуре храм Времени, или храм Божества Времени, оказался игрушечно-маленьким. Белое кирпичное здание с двумя решетчатыми окнами. Над двустворчатой дверью — золотое буддийское колесо, напоминающее штурвал, по сторонам которого — две газели. Красная деревянная надстройка была увенчана тяжелой черепичной крышей. Полукруглая зеленая черепица, напоминающая связки бамбука, сверкала в солнечных лучах. По изгибам крыши ползали драконы с раскрытыми пастями — водосточными отверстиями, сиял золоченый шпиль — ганджир, венчающий здание.
Когда со стороны Орхона долетал порыв ветра, я слышал печальный мелодичный звон колокольчиков, подвешенных к углам крыши. То был звон умерших времен. Он застрял в ушах навсегда. Когда приходят думы о вечности, возникает этот звон: вначале тихо-тихо, меланхолично, потом, набрав силу, превращается в набатный гул.
Седая сухая трава дымилась под ногами.
Створы тихо открылись. Мы вошли в желтый сумрак и невольно остановились.
Так вот оно какое, древнее гнездо буддийского времени: слева огромный бронзовый будда — исцелитель, справа — будда Вечного Света, посредине — молодой будда! На алтаре перед ними были золоченые статуэтки, ступы-субурганчики. Под потолком виднелись футляры тибетских и монгольских книг.
На втором этаже находилась маленькая кумирня — храм Тысячи будд.
Я подумал: здесь в творческом экстазе стоял или сидел великий художник Дзанабадзар, ироничный, глубоко презирающий свой сан Ундур-гэгэна и отцов желтой церкви. Верил ли он в перерождение или был глубоким атеистом? Он не любил, должно быть, изображать уродливых, устрашающих божеств, карающих врагов религии. Его привлекал индивидуализированный портрет, а его статуи божеств-спасителей — это люди, соединившие в себе физическое совершенство, чувственную грацию и духовную наполненность. Его Тара — юная богиня милосердия…
— Время такое большое, а храм Богини времени такой маленький, — сказал я.
— В давние времена люди понимали время почти так, как оно представлено в теории относительности, — отозвался Ринчен шутливо. — Это тогда имело свое название «прятитья-самутпада», что в переводе значит «всеобщая относительность». Возьмите того же шамана: занимаясь камланием, он живет сразу в двух временах. Придя в экстаз, отправляется в страну духов, в другие вселенные, где может находиться многие годы, сражаясь с духами, а на земле протекает всего лишь несколько секунд экстатического состояния. Риддхи — своеобразная сила, якобы способная переносить вещи и события из реального времени в условное. Она дает возможность все слышать и видеть во Вселенной. Это способность из одного становиться многими и из многих — одним, принимать любые обличья, создавать реальные вещи из игры своего воображения. Это качество, присущее состоянию совершенства, проявляющее себя в способности вызывать события из прошлой или предшествующей жизни, своей или чужой.
— Недурно бы владеть такой силой, — сказал я.
— Ею владеют писатели, художники, — отозвался Дамдинсурэн. — Они ведь большую часть жизни проводят в условном времени, где все возможно. К примеру, за какое-то мгновение оказаться на краю Вселенной или провалиться в прошлое, залететь в будущее. Писатель беспрестанно заклинает духов зла. У ламы и шамана — магический обряд, который сильнее религии; у писателя — магия слов.
— Все мы заклинаем те или иные стихии, каждый по-своему, — согласился Ринчен. — Один беспрестанно бормочет тантру оммани, другой создает «Гамлета». Кто владеет знанием магического обряда, тот обретает власть над богами — дело известное.
Все, о чем они говорили, имело свой подтекст, не всегда мне понятный. Они были набиты древней мудростью, как храмы Эрдэнэ-дзу сокровищами тибетского и монгольского искусства.
В самом деле: каждый храм ломился от сокровищ. Книги, статуи, коралловые маски для священного танца цама, нити жемчуга на шеях и руках богинь, золотая и серебряная утварь, древние иконы. Оставалось лишь удивляться, что все это до сих пор в сохранности, хоть и без надзора.
Золотой свет словно бы таял вокруг меня. Откуда-то издалека доносились голоса Ринчена и Дамдинсурэна.
— Смотрите: еще один Ваджрадхара с бирюзой и красным камнем! Может быть, работа Дзанабадзара?
— А это техника мартан и нагтан — золото с красным на черном фоне…
— А что находится внутри Боди-субургана? Он такой огромный! — голос артистки Оюун.
Я хорошо запомнил бронзовую статую божества Ваджрадхара. Обычно этого громовержца изображают в устрашающих формах, трехглазым, в венце из черепов. Дзанабадзар изваял задумчивого пожилого мужчину с опущенным взором, безвольно опущенной на колено правой рукой. Скромные украшения из бирюзы. Грозная ваджра — молния на ладони левой руки казалась маленькой, безобидной игрушкой. Бог разглядывает ее словно бы с недоумением, на губах неопределенная, скорее скептическая усмешка.
«Возможно, это автопортрет Дзанабадзара?..» — подумал я тогда.
— А не сохранилось ли портрета Дзанабадзара?
— Вот он! — Ринчен взял с полки красочно оформленную книжку гармошкой. На монгольском. С портретом на первой странице. Что-то необычное было во всем облике высокого ламы Ундур-гэгэна. Я уже приметил, что на иконах лица «блаженных будд» и святых — яйцевидной формы, острым концом вниз. У этого была крупная обритая голова, угловатое лицо, широко открытые глаза под мощным разлетом тонких бровей, скорбный рот, тонкие усики, ямочка на подбородке. Одежды были плотно запахнуты. Лама сидел, поджав под себя ноги и подняв правую руку для благословения; в левой руке держал «колокольчик мудрости» с рукояткой «дордже», обозначающей власть. Он в самом деле напоминал мне своим волевым угловатым лицом Петра Первого.
— В книжке описана его жизнь, — сказал Ринчен. — Можете взять на память — это обычное издание.
— Но я не умею читать…
— Научитесь.
Пока высокая комиссия производила инвентаризацию ценностей, определяла, что необходимо увезти в Улан-Батор сейчас же, мы с Марией перезнакомились со всеми.
Особый интерес вызывала артистка Оюун, остроглазая, с кирпично-красными щеками девчонка в белом беретике, черном халате с белой оторочкой, без пояса и в шевровых сапожках. Мы вначале даже не поверили, что перед нами известная артистка. Когда мы очутились во дворе монастыря, она не торопясь вынула трубочку с нефритовым мундштуком и длинным, чуть изогнутым чубуком, на котором был подвешен крошечный серебряный колокольчик, раскурила ее и сделала две короткие затяжки.
— Всегда любуюсь нашей Оюун, — сказал Ринчен. — Оюун — не только артистка. Она — художественный руководитель театра. Писательница и переводчица. Очень известная.
— Эта девочка?
— Думаю, ровесница вам.
— А что она написала?
Показалось, будто Ринчен подшучивает над нами. Но он не подшучивал.
— К писательству она пришла через театр. Было ей тогда лет шестнадцать. Только что вернулась из Улан-Удэ, где училась на рабфаке. Устроилась переводчицей в Министерство просвещения. Вызывает ее известный драматург Аюуш и просит перевести гоголевского «Ревизора». С этого, по сути, и началось. Перевела «Робинзона Крузо». Стала писать маленькие пьесы и рассказы. Играет в своих пьесах. Теперь Оюун — член нашей писательской организации. Поговорите с ней: она знает Шекспира, Шиллера, Байрона, Гете, Гейне, Толстого, Достоевского, Золя, Флобера, Бальзака, Сервантеса, Джека Лондона и конечно же всех русских классиков. В совершенстве владеет русским.
— Невероятно! Она что, княжеского рода?
— Почти что. Ее отец был учителем. Обыкновенным учителем. При народной власти его сделали министром просвещения. Он переписывался с Горьким. Встречался с ним в Сорренто. Как переводчик сопровождал делегацию Сухэ-Батора в Москву, тесно общался с ним и видел Ленина. Владимир Ильич на прощание пожелал Эрдэни-Батухану быть «мостом» между Советской Республикой и Монголией. Он стал таким «мостом».
Мы познакомились с ней. Оюун в самом деле без малейшего акцента бойко говорила по-русски. Порывшись в сумочке, она протянула Марии две контрамарки.
— Приходите в наш театр, можете даже на репетицию, если интересно. Готовим «Три печальных холма». Познакомлю с нашими молодыми талантами. Впрочем, можно начать уже здесь. Видите того парня?.. Композитор. Его зовут Дамдинсурэн. Билигийн Дамдинсурэн.
— Еще один?
— Еще. Был шофером в «Монголтрансе». Разъезжал по трактам и горланил песни…
Так мы входили в своеобразный пласт монгольской культуры, познакомились с композиторами, скульпторами, художниками, научились разбираться в монгольской живописи «монгол зураг».
Что-то во мне как бы концентрировалось: возможно, сама Монголия, с ее историей, бытом, искусством.
Образ гениального скульптора Дзанабадзара как-то отодвинулся, отошел на задний план: его история имела многовековую давность, и она отступила под напором бурной, горячей современности. Во мне сами собой рождались образы новой Монголии. Я судорожно записывал в толстую тетрадь впечатления, разговоры с аратами и партизанами Сухэ-Батора.
Постепенно в центре записей оказался образ Сухэ-Батора. Его знали и помнили многие, были живы еще сын и жена. Эта грандиозная фигура степного богатыря, вождя монгольской революции словно бы входила с каждым днем в меня все глубже и глубже, требовала осмысления. Уже тогда, не будучи писателем, я не совсем осознанно повсюду искал героические характеры. Героический характер фокусирует лучшие черты народа. Конечно же, наслушавшись рассказов о Сухэ-Баторе от Ринчена и других, я отправился в Музей Революции.
Мое внимание, помню, привлек небольшой иззубренный латунный топорик без топорища, украшенный цветочным орнаментом. Он принадлежал отцу Сухэ-Батора Дамдину, а потом перешел к Сухэ-Батору. Осенью 1892 года бедный арат Дамдин, собирая в лесу хворост, случайно нашел этот топорик. А когда через несколько месяцев жена Ханда родила мальчика, его назвали Сухэ, то есть «Топор».
Мне разрешили подержать топорик в руках — странное ощущение. Будто в вещах остается магнетизм того, кто ими пользовался.
С этого, собственно, и началось. Вскоре состоялась встреча с Галсаном, сыном Сухэ-Батора. Он оказался на семь лет старше меня, служил офицером, познакомился я и с Мягмаром, с бывшим адъютантом Сухэ-Батора. Я подарил ему трубку с огромной чашкой, в которую входило полпачки махорки. Трубку раздобыл у знакомого якута в Чите.
Мягмар рассмеялся:
— Такой трубкой можно убить кабана. Я живу в ущелье Богдо-улы, диких кабанов тьма, не дают прохода. Так что пригодится.
Комичность момента заключалась в том, что чашечки монгольских трубок микроскопические — на две-три затяжки. То была трубка для богатыря. В ответ Мягмар подарил мне свою трубку с нефритовым мундштуком.
…Незаурядная судьба, трагическая смерть Сухэ-Батора, внутреннее восхождение сына кочевника к вершинам государственной власти…
Эту судьбу невозможно отделить от многовековой истории монголов. Книга о нем должна была вобрать в себя все, вплоть до быта и легенд. Я вспомнил слова Гете о том, что в любой стране рано или поздно появляется человек, в котором полностью воплощаются черты нации, народа.
Я встретился с женой Сухэ-Батора Янжимой. Ей было под пятьдесят. Летом Янжима жила в юрте, носила дэли. Но на трибуне я видел ее в неизменной гимнастерке. Скуластое лицо казалось отлитым из бронзы. Поражало твердое, волевое выражение неулыбчивого рта. Мы пришли в гости с Марией; наверное, показались ей очень молодыми. Как я подметил, наблюдая за нами, она все же иногда украдкой улыбалась. Мы шли с намерением сразу же заговорить о деле, но, попивая традиционный чай, чувствовали себя в ее обществе так, будто попали к родной матери, и все вопросы вылетели из головы. Нет, я даже не заикался о том, что собираюсь писать книгу о Сухэ-Баторе. В ее глазах мы были просто знакомыми ее сына, добрыми знакомыми, русскими людьми, которых она хорошо знала, так как часто бывала по делам в Москве, говорила по-русски. Чаще всего она встречалась с Надеждой Константиновной Крупской. Янжима у монголов — имя богини поэзии. Но наша Янжима была богиней женского движения в Монголии, крупной общественно-политической фигурой.
— Вы давно женаты? — спросила она.
— С мая тридцать девятого, — сказала Мария.
— И сразу на Халхин-Гол?
— Да. Я был на передовой, а Мария в это время как гидрогеолог искала воду для фронта, — отозвался я.
Теперь Янжима улыбалась откровенно, обнажив ослепительно белые, ровные зубы.
— Хороший у вас получился медовый месяц. А здесь остались по доброй воле?
— Я захотела сама, — кивнула Мария. — Ну а его намерения совпали с намерениями начальства.
— Пусть намерения начальства никогда не расходятся с вашими, — рассмеялась Янжима. Разговор ее явно забавлял.
Осмелев, я спросил:
— Скажите, Янжима-гуай, а где стояла ваша юрта, когда родился Галсан?..
Через несколько дней Галсан передал мне кипу бумаг, которая хранится у меня по сей день: русский текст на машинке — ни начала, ни конца. Вчитался: подробный рассказ о жизни Сухэ-Батора и его товарищей.
Большие страницы, шрифт голубой. Фразы корявые — сразу видно, что переводил на русский монгол. Тут не было единого повествования: отдельные эпизоды из жизни Сухэ-Батора, Моксаржава, Чойбалсана, Щетинкина, стычки монгольских партизан с унгерновцами. Бесценные детали быта первых революционеров.
По-русски Галсан говорил безукоризненно, так как жил в Советском Союзе; гордился комсомольским билетом, который выдал ему Краснопресненский райком комсомола. Окончил военное училище. Потом его откомандировали в Коммунистический университет трудящихся Востока, где встретил мать; так и окончили они вместе университет. В 1930 году вернулся в Монголию. Был командиром роты в погранвойсках, воевал с бандами.
Потом я встречался с Бумацэндэ, Чойбалсаном и другими людьми, близко знавшими Сухэ-Батора.
Так из живого ощущения Монголии рождалась как бы сама собой книга о Сухэ-Баторе. Первая книга такого рода…
Она еще только рождалась, эта книга. Мне едва перевалило за двадцать. А впереди была целая жизнь, бурная, яркая, подчас трагичная — годы Великой Отечественной войны и послевоенных перипетий, — ведь я носил офицерские погоны до 1962 года! Книга о Сухэ Баторе вышла только в 1959 году. К этому времени я был членом Союза писателей, автором доброго десятка книг. Быстро слово сказывается, да не быстро дело делается…
С тех пор как мы побывали в монастыре Эрдэнэ-дзу, нами овладела тяга к странствиям. Нас привлекал загадочный камень Тайхир, будто бы испещренный древними письменами и придавивший голову мифического дракона, или змея Аврага Могой. Где-то находился затерянный в горах храм Творчества Ундур-гэгэна, где он, возможно, изваял свои лучшие статуи, и они стоят там до сих пор…
Камень Тайхир… Взявшись за руки, мы стояли с Марией у его подошвы и пытались разглядеть письмена. Скала напоминала средневековый замок. Она находилась в широкой долине, и непонятно было, как здесь очутилась каменная стела, вобравшая разноязычные голоса угаснувшей жизни.
Нам казалось, будто камень Тайхир пульсирует. От него исходило слюдяное сияние. Блеклое солнце застыло над Тайхиром. По выгоревшей траве скакал на лошади монгол, переливчато пел. Кое-где горели сиреневым мерцанием тамариски. Здесь материя говорила сознанию о вечности…
Мы медленно обошли скалу, примечая узкие расселины. По укоренившейся геологической привычке взяли образцы. Образцы камня Чинтамани! Скала казалась неприступной. Мы любили лазать по горам и решили совершить восхождение. Оттуда, сверху, наверное, открывается широкий вид на всю долину реки Тамир.
Нашим проводником был Ангира, арат лет сорока, с узким волевым лицом и густыми бровями, сросшимися на переносице.
— Он вразумил нас, — рассказывал Ангира, — и мы создали коммуну. Первую в Монголии. Мы все полюбили Шара Дамдинсурэна. Он жил в моей юрте. Подарил фотографию…
Это нас заинтересовало: Шара Дамдинсурэн! Еще один Дамдинсурэн…
Ночевать мы остались в юрте Ангиры. Молодая монголка, его жена, приготовила соленый чай с толканом, молоком и бараньим салом.
Фотография стояла на узорном шкафчике в переднем углу. Рядом с портретом Калинина. На обороте — надпись: «Андрей Симуков»… С фотографии дружелюбно смотрел молодой человек интеллигентного вида. У него был крупный лоб с залысинами. Голову держал чуть набок, казалось, к чему-то прислушивался. Это и был Шара Дамдинсурэн, то есть Русый Дамдинсурэн, как называли его монголы, советский географ, организатор первого в Монголии сельскохозяйственного объединения.
(Когда много лет спустя мы встретились с его братом Алексеем, известным драматургом, то изумились сходству. У Алексея тоже была привычка держать голову чуть набок, словно бы прислушиваясь.)
Ночь выдалась лунная. Мы с Марией вышли из юрты и направились к Тайхиру, который в этот час казался особенно высоким и угрюмо-таинственным.
Камень был овеян легендой о богатыре и драконе. Для монгола дракон — не древний миф, а вполне реальное существо лу или лус. Когда дракон свивает и распрямляет хвост — возникает молния. Дракон, или змей Аврага Могой, заключен в подземной крепости. Однажды он выполз из норы в этой местности Их-Тахир на берегу Тамира, стал пожирать людей и скот. Богатырь по имени Бух-Билигт оторвал от горы скалу Тайхир-чулу и придавил голову змею.
Этой ночью у скалы Тайхир мы с особой остротой почувствовали, в какую глушь забросила нас судьба. Здесь, где лишь вчера закончился феодализм, нас на каждом шагу подстерегала опасность. Но мы обладали безрассудством молодости и не испытывали страха.
Ранним утром совершили восхождение на Тайхир, стояли наверху, охваченные зарей, самые счастливые путешественники на свете… Впереди нас ждали многие превратности жизни, не за горами была война, но на вершине Тайхира мы верили в прочность и незыблемость всего…
Потом мы очутились в пустыне Гоби. Ширэгин-Гашунская впадина и высоченные, беспрестанно дымящиеся барханы Хонгор-Элэсу… Кости динозавров… Мы трогали их руками, эти кости, покрытые коричневым лаком пустыни… Темные силуэты гор Гурбан-Сайхан в багровых лучах заката. Равнины, покрытые сверкающей галькой.
Песчаный шквал загнал нас в тесное ущелье, он бился о скалы, ревел и свистел, а мы сидели, прижавшись друг к другу. Наутро ветер стих, мы долго любовались зубчатыми силуэтами далеких гор. Я поднялся на перевал, к груде камней Обо и, бросив взгляд во все стороны, записал в порыве восторга в тетрадь: «Монголия! Монголия! Кто скитался хоть раз по твоим безводным пустыням, взбирался на твои скалистые вершины, тем навсегда овладеет беспокойство и будут манить его твои дымные дали…» То была запевка к еще не написанной книге.
Ну а первым моим произведением, опубликованным в газете, был рассказ… о поэте Дамдинсурэне. Назывался он «Гранитный субурган». Нет смысла пересказывать его. Образы новой Монголии, стилизация, конечно, и перенасыщенность метафорами. Так пишут, когда хотят выложить все впечатления сразу.
Рассказ попал-таки на глаза Дамдинсурэну. Он пригласил меня к себе. Опять сидели и пили зеленый чай, сопели, не произнося ни слова. На столе лежала газета с рассказом, но мы оба делали вид, что никакой газеты нет.
Наконец он сказал:
— Хорошо, что зашел. Уезжаю на некоторое время.
Он не стал объяснять, куда уезжает, а я не стал расспрашивать: ученый может отправиться в длительную экспедицию или в другую страну. Он не обязан отчитываться передо мной.
Дамдинсурэн был весь какой-то обезволенный, печальный. Может быть, что-нибудь стряслось в жизни?..
— Ты не обращай на меня внимания, Мишиг, — сказал он. — Я немного заработался. Так вот о чем хотел спросить: как думаешь, когда человек становится писателем?
Вопрос озадачил. Наверное, тогда, когда начинает писать? А возможно, тогда, когда тебя начинают интересовать судьбы человеческие и нравственные проблемы, стоящие за ними… Судьбу писатель выражает через личность. Может случиться и так, что перо он берет лет двадцать спустя после того, как внутренне сделался наблюдателем за человеческими судьбами: Сервантес, Монтень, Даниель Дефо…
— Ты совершенно прав, Мишиг, — согласился он. — Как только появляется отношение ко всему… Да, да, личное. Не общественное. Наша Оюун, к примеру, уверена, что писатель рождается в ту минуту, когда выделяет среди людей чем-то заинтересовавшего его человека и сразу начинает домысливать его образ, его жизнь, его судьбу — дает волю воображению. Она тоже права. Оба вы, каждый по-своему, правы. Но, как мне думается, одного отношения к предмету все же мало, мне всегда представлялось, что поэзия да и проза рождаются в душе художника как мелодия, ритм. Если ты читал «Ригведу» (а ты конечно же ее читал!), то, наверное, обратил внимание на понятие «рита» (оно, как считают, перекочевало в «Ригведу» из иранской «Авесты»). Рита — универсальное организующее начало, принцип упорядоченности, вселенская закономерность. Даже в морали. Это единая вселенская безличная сила, которой одинаково подчиняются и люди, и божества, и природа. Может быть, рита и ритм — одно и то же? Ритм ведь — идеальное понятие, проявляющее себя в материальном. Наподобие мысли. Нам только кажется, будто мы всю жизнь ищем этот свой ритм. А он присущ нам изначально, появляемся на свет вместе с ним: возможно, это биение сердца нашей матери. А сердце матери — сердце рода, всех предков. Мечемся, ищем, страдаем, а он звучит, звучит в нас, этот изначальный ритм, как Орхонский водопад. Если в твоей книге нет мелодии, которая настраивает читателя на определенный лад, — книга мертва, в ней нет биения твоего сердца, биения сердца твоей матери, твоего народа. Даже если в книжке присутствуют и судьбы, и проблемы, и метафоры. Должен возникать резонанс сердец. Ведь сам недавно толковал о резонансе…
О резонансе мы в самом деле говорили, когда Дамдинсурэн заинтересовался принципом радиосвязи.
Он был слишком деликатным человеком, чтоб упрекать меня за слабо сделанный рассказ. Одним словом, резонанса сердец не возникло — поступай как знаешь!
Но этот последний разговор (мы с Дамдинсурэном с тех пор больше не встречались) дал мне зарядку на всю жизнь… И много лет спустя я все размышлял и размышляю о природе изначального ритма. Что он такое и почему Дамдинсурэн придает ему словно бы определяющее значение? Без ритма якобы не может быть писателя.
Как-то мне попалась книжка новелл англичанина Форстера, и в ней я, к своему удивлению, обнаружил следующую мысль: дескать, стоит прочесть лишь несколько страниц «Войны и мира», как в сознании начинают звучать мощные аккорды. Откуда они берутся? Возможно, от необъятных просторов России. Русским присуще чувство пространства, англичанам — чувство места. Меня всегда восхищает способность талантливого писателя подмечать такое, до чего сам не дойдешь и за сто лет. И еще он говорил, что сюжет — важнейшая пружина в механизме всех романов. Но ему жаль, что это так. Ему хотелось бы, чтобы в основе романа лежала мелодия…
И Форстер, и Дамдинсурэн не сговариваясь твердили об одном и том же.
Искал ли я когда-нибудь осознанно свою мелодию? Что сказать на это? Понимание ритма у меня возникло однажды почти непроизвольно.
Есть вневременная щель, в которую мы ныряем с Марией каждый год вот уже добрую четверть века. Это как «дверь в стене» Уэллса. Вокруг свирепствует непогода, но стоит нырнуть туда — и заискрится, засверкает темно-синее до матовой белизны море. Бухточка, где время раз и навсегда остановилось. Справа — осколок вулкана, покрытый лесом, слева — горы без единого кустика.
Никто ничего не подозревал, и лишь мы знали особенность этого места: здесь не стареют! Когда мы появлялись здесь, пение птиц обрушивалось на нас звонкой лавиной, трещал, свистел, переливался знойными голосами каждый куст. На заборе по утрам горланили петухи. Цвели инопланетные цветы подсолнухи, набегали из лощин волны молочая и колючих синих трав. Порхали белые и оранжевые бабочки, синие стрекозы. Стайки ласточек с криками, напоминающими сверлящий свист, проносились низко над головой, они словно бы косили траву своими острыми крыльями. Отовсюду доносилось сладостное лопотание скворцов, отливающих черным радужным золотом. Едва слышно шелестели голубовато-серые пирамидальные тополя с иероглифами на коже. Голубая бухта, горы, чайки над водой. Мы прогуливались по парку, когда мое внимание привлек тонкий вибрирующий звук. Он исходил от высоких деревьев, покрытых кремовыми соцветиями. Софора японская. Очень похожа на нашу белую акацию. Мы переходили от дерева к дереву — и каждое звенело, гудело. И, только подняв голову, я понял, в чем дело: каждое дерево было окутано облаком жужжащих пчел. Еще никогда не видел я их в таком огромном количестве. Жужжание сливалось в единый музыкальный фон, торжественный и в то же время тревожный, какой-то призывно-настойчивый. Это была удивительная музыка! Я каждый раз приходил под деревья, и ни одна пчела не ужалила меня — они будто понимали, как близок и мил мне этот радостный напряженный ритм… Я ловлю ритмы повсюду. В молодости, когда мы с Марией работали в Монголии, это был мерный шаг караванов верблюдов, глухое звякание ботал, звон колокольчиков на углах пагод от малейшего дуновенья ветра; очень мелодичный, как крик ночных перелетных гусей, скрип несмазанных колес деревянных арб. Весной гудели песчаные ураганы за окном. Могучее гудение сибирской тайги, которая баюкала нас, перебрасывая от гольца к гольцу. В Индонезии это была молчаливая завораживающая музыка изваяний Боробудура и Прамбанана. В Праге мы открыли поющий фонтан. Я был в самом сердце Тихого океана, когда тайфун подбрасывал наш крейсер «Сенявин», как пустой бочонок. То был ритм вечности, которому чуждо все человеческое. Тайфун в упор глядел на нас с неба своим огромным черным глазом. Я слышал, как шелестят кокосовые пальмы. Я слышал едва уловимый шепот древности, дотронувшись пальцами до каменных изваяний Боробудура. Тут был свой ритм, который нам до этого удалось уловить в мертвых городах Центральной Азии. Я слышал хохот гор Памира, Тянь-Шаня.
Ритмы Неаполя, Капри, Парижа, Толедо, Кадиса и Гранады… В Альгамбре, приложив ухо к стене, можно услышать, как разговаривают тени. Ирвинг Вашингтон записал их разговор. Пылающая готика соборов Франции — у нее своя песнь, у Миланского собора, напоминающего груду хрусталя, — своя. Я переливал эти ритмы в себя, но лишь немногое находило отклик в душе, свой ритм нужно найти. Иногда писатель, объехав весь свет, пишет о своем колхозе, о заботах доярок. Значит, человек нашел здесь, а не в дальних краях… Здесь обозначил себя его ритм, вызвал резонирование души. У фантастов есть такой прием — эспер — человек, наделенный сверхчувственным восприятием, внедряется в чужую душу, управляет чужими поступками, отождествляя себя с данным человеком, чувствует через него — смотрит его глазами, слышит его ушами. Но ведь для нас, реалистов, в этом ровным счетом нет ничего фантастического. Почему в нас начинает жить чужая, выдуманная или невыдуманная, судьба?.. Откуда сверхчувственное восприятие всего, даже шороха звезд?..
Наши писатели в общем-то редко дают персонажам своих книг обнажаться философски, считая это как бы несущественным. А ведь вся поэзия держится на духовном обнажении. Люди устали от банальностей, от примитивизма в отношениях. И только писатель очень часто не хочет этого замечать. Человек — существо философское, сгусток философии, на какой бы ступеньке общественной лестницы он ни стоял.
Ты прав, мой давний товарищ и наставник Дамдинсурэн: у каждого человека свой ритм, своя мелодия — у каждой эпохи свой ритм, своя Главная мелодия. Когда писатели разных стран встречаются, они в общем-то говорят о своих ритмах и мелодиях. Это сближает и объединяет. Мы ведь все убеждены, хотя и не упоминаем об этом: существует особая ритмическая настроенность времени; когда гибнет ритм в мироздании — гибнет человек, гибнут целые народы…
У Аброза Бирса я вычитал удивительную фразу: «Разум есть детище Ритма».
После памятного разговора мне как-то не довелось больше встречать Дамдинсурэна. Рассказ о нем я переделал, опубликовал в «толстом» журнале, но журнал так и не послал в Улан-Батор…
Запомнилось и последнее приключение в Монголии.
В то далекое лето начальство Комитета наук поручило Марии составить опись дневников заведующего географическим отделом Симукова. Того самого, чью фотографию мы видели у Ангиры. Высокий узкий шкаф был до отказа набит дневниками, вобравшими в себя семнадцать лет работы советского ученого в Монголии. Симуков был учеником известного русского путешественника Петра Кузьмича Козлова.
Наряду со своей основной работой Мария должна была разложить дневники по годам или по экспедициям, сделать выборки по геологии и почвоведению, нанести заявки местных жителей о находках ценных металлов и камней на специальную карту. К работе ей официально разрешили привлечь меня, так как никто, кроме меня, не мог оказать ей помощь в этом кропотливом и занудливом, как мне казалось, деле. Советские ученые, обретавшиеся при Комитете наук, были заняты систематизацией своих материалов, монголы русским языком владели слабо. Классификацией дневников мы должны были заниматься в нерабочее время.
Марию никто не торопил. Создавалось такое впечатление, словно бы до дневников не было никому никакого дела: наспех свалили в шкаф и забыли. Где находится Симуков, мы не знали. Вроде бы уехал в отпуск…
Мы раскрыли красную папку — и сразу же увязли в ней по уши. Спохватились лишь тогда, когда сторож напомнил, что учком надо запереть на замок, так как все давно ушли.
Необычность и подлинность всего — вот что хранила в себе красная папка. На нас повеяло жгучим ветром пустынь.
Путешествие через Гоби в мертвый город Хара-хото в 1927 году с женой Милей и тремя помощниками-монголами по нехоженым местам. Встреча на Эцзин-голе с экспедицией шведа Свена Гедина…
И еще одна папка. Самая последняя.
Строки запрыгали у меня перед глазами, когда на полях большой тетради прочитал: «В год змеи (1654 г.) в горах, называемых Шивэт, был торжественно основан храм Творчества Ундур-гэгэна — Дубхан… В год деревянной овцы осенью Ундур-гэгэн в Дубхане Шивэт горах, совершив моление, пустился в путь в Тибет». Это была выписка из жизнеописания Ундур-гэгэна. В основном тексте Симуков писал: «Восьмидесятилетний житель Убурхангайского аймака Гомбосурэн, юрта которого стоит в местности Шивэт, сообщил, что слышал от стариков, как один охотник, подданный Бамбутайджи Западного сомона Сайн Ноён во время охоты обнаружил на вершине горы полуразвалившийся заброшенный монастырь, который называют Дубхан. Говорят, будто в нем останавливался Ундур-гэгэн во время последней поездки в Пекин, где его убили. Я решил проверить слова Гомбосурэна, и мы с Ангирой отправились на лошадях в указанном направлении. Дорога шла ущельем Улан-Хадыйн-хунды. Монастырь примостился на высокой скале, с трех сторон его закрывал лес, и увидеть его можно было только с юга. Оставив лошадей, мы по вырубленным в горе ступеням с трудом поднялись к стенам монастыря. Выступ скалы, на котором стоит Дубхан, очень узкий. Вход в монастырь был завален камнями, и проникнуть внутрь не удалось. Вернувшись в юрту Гомбосурэна, мы узнали от местных жителей, будто на горе, соседней с монастырем, находится святилище с бурханами. Так как я торопился, проверку сообщения пришлось оставить на будущее. Дело в том, что в 35 км на северо-запад от центра Убурхангайского аймака, на западном склоне горы Ундур-Ульзитэ, на территории 3‑го бага Дельгер-Булаг сомона обнаружено золото. При промывке песка объемом около одного кубического метра было намыто 500 грамм золота! Мы решили сделать крюк, чтобы проверить правдивость этого сообщения…»
На этом запись обрывалась.
И вообще других тетрадей не было. Последняя запись, сделанная Симуковым.
Значит, храм Творчества найден! Но почему об открытии не знают ни Дамдинсурэн, ни Ринчен, ни археологи? Может быть, кроме нас, никто не дотрагивался до заветной тетради, а Симуков по каким-то причинам не успел доложить на совете о своем открытии?
— Тот самый Ангира! — воскликнула Мария. — Камень Тайхир… Ангира бывал вместе с Симуковым в храме Творчества. Мы должны немедленно поехать в Их-Тахир…
Фантазия заработала. Оповестить начальство о находке — или пусть организуют экспедицию, или мы сами поедем разыскивать таинственный храм…
Но увы… Наутро я получил приказ: немедленно выехать в Советский Союз, в распоряжение штаба фронта! Война…
Так и остался храм Творчества нереализованной мечтой. Монгольская эпопея закончилась.
Закончилась, но не завершилась: теперь вот, почти три десятилетия спустя, я возвращался в Монголию. Найден ли храм Творчества?.. Даже если до сих пор не найден, то не мне искать его. И Комитета наук больше не существует — есть Академия наук МНР.
Рейсовый самолет почти не двигался. Время еле-еле переставляло ноги. Но все-таки мы стремительно продвигались вперед. Просто мы находились в зоне безвременья.
Неожиданно самолет начал снижаться — прошли через Хэнтэйский хребет! Дрогнуло сердце.
Я уперся лбом в иллюминатор: это была она, Монголия…
Я едва переступил зеленый порог Лимба, как здешние дела стали затягивать меня в свою воронку, будто и не уезжал вовсе. Все здесь было мое, все будило воспоминания. Лимб с каждым мгновением наливался красками, расцвечивался яркими одеждами, зазвучал знакомым говором, горловым и протяжным пением и заунывным зудением морин-хура. От ржанья коней дрожали горы и долины, звякали боталы верблюжьих караванов; мелодично пели деревянные колеса монгольских арб-тырок.
Кто-то там далеко, может быть на том берегу реки, в малиновом халате неторопливо трюхал на коне и пел; возможно, то было эхо прошедшего времени, я различал знакомые слова:
Ай нан-аа, хо, хо, хо!
Снилось: будто встретились с тобой,
Пробудился — вновь я одинок.
Ай нан-аа, хо, хо, хо!..
Переливалась «уртын дуу», так называемая протяжная песня, которую еще никому не удалось положить на ноты. Да и не удастся никогда. В беспредельности веков племена монгольского корня создали свое уникальное пение, неизвестное у других народов. Без протяжной песни трудно представить себе монгола.
— У вас хорошо получалась «уртын дуу», — сказал я Дамдинсурэну.
— Козлятина хороша, пока горяча, мужчина — пока молод, — отозвался он. — Петь я разучился, зато умею делать полуторачасовые доклады.
— У меня даже это не получается.
— Вид человека, делающего доклад о литературе, вызывает у меня зубную боль, — сказал академик Ринчен, прислушивавшийся к нашему разговору. — Выкладывайте все о себе, Мишэх!
Я стоял между двумя академиками, увенчанными лаврами всех сортов, познавшими все премудрости Ганджура и Данджура, учение Упанишад и веды, шрамантские доктрины и махаяну, а Дамдинсурэн, кроме того, был автором государственного гимна. Их угловатые скульптурные лица пока не затвердели в бронзе и мраморе, но я знал: рано или поздно это произойдет — ведь они были самыми первыми! Основоположниками. Как-то не хотелось говорить о своей скромной особе.
У Дамдинсурэна усы свешивались чуть ли не до колен, и он напоминал Лао-Лана, китайское божество, покровительствующее актерам; у Ринчена усы были ничуть не короче, только торчали в разные стороны, словно крылья чайки в полете. На таких усах легко было бы летать, как летал герой его рассказа банди Буния из монастыря Эрдэнэ-дзу. Они не изменили свои привычки одеваться: Дамдинсурэн, как и тогда, носил европейский костюм, Ринчен был в дэли, подпоясанном широким кожаным ремнем с металлической бижутерией. Густая седая шевелюра спускалась до плеч. Руки были узловатые, со вздутыми венами. Я уже слышал, что Ринчен болен и пришел сейчас лишь потому, что хотел встретиться с советскими друзьями.
— Вы мне всегда представлялись близнецами-братьями, — сказал я. — Близнецами-братьями художественной культуры.
— Ну, ну, не преувеличивайте, — спокойно возразил Ринчен. — У нас разный творческий метод: Дамдинсурэн идет от юрола, от благопожеланий, а я — обыкновенный хурчи-сказитель. Юролчи всегда ест вкусные курдюки, запивая белокипенным кумысом, а хурчи в непогоду бродит от юрты к юрте, и очень часто его усаживают не в хойморе, а у порога.
— Мне за мои юролы столько перепало, что вам хватило бы еще на десять жизней, — незлобиво отмахнулся Дамдинсурэн.
И я снова узнал их. С тех пор они не утратили добродушия: люди «большой судьбы»… Они с самого начала были людьми «большой судьбы». Их выбрала революция…
Мы стояли у подъезда гостиницы для почетных гостей, зажатой под мышкой у зеленой Богдо-улы. Отсюда открывался просторный вид на всю долину реки Толы, залитую ярким августовским солнцем.
На дне сияющей чаши хорошо просматривались широкие проспекты, скверы и многоэтажные дома, стадион и ипподром, Дворец спорта, парк. Все эти нагромождения домов, дрожащих в миражной дымке, мешали мне смотреть в прошлое: несколько раз накладывал то, что помню, на незнакомый город, похожий на кубические скалы Цонжи, — и все напрасно. Невольно пришли на память стихи Гайтава об Улан-Баторе:
Встретишь скорей на проспекте верблюда,
Чем переулок знакомый найдешь…
Я и не находил знакомых переулков — они просто исчезли. Памятниками прошлого сиротливо возвышались старые постройки, окольцованные отчуждением массивов новых зданий: зеленый дворец Богдо-гэгэна с целым набором пышных крылатых крыш, красные башенки с круглыми иллюминаторами императорского монастыря Чойжин-ламы, купол монастыря Гандана, пирамидальный храм с галереями Джанрай-сэгу на западном холме. Тогда храм считался самым высоким зданием в Монголии. Он парил над городом, словно сказочная золотокрылая птица Гаруда, покровительница здешних мест. Золотой шар на его крыше бросал снопы лучей во все стороны, подобно маяку. Сейчас, на фоне телевизионной башни, храм выглядел старым жалким амбаром, его шар давно угас.
Что-то необычное заставило меня напрячь зрение. Протер глаза. А где же оно, то огромное здание буддийской духовной академии под золотой крышей? В солнечные дни на нее больно было смотреть. Оно ведь стояло неподалеку от Гандана, рядом с храмом Джанрай-сэгу… Куда делось? В голове как-то не укладывалось, что его могли сломать. Дорогое моей памяти здание бесследно исчезло. И все не верил…
— Сломали, — подтвердил Дамдинсурэн. — Ведь здание не представляло никакой исторической ценности. Постройка тысяча девятьсот тринадцатого года. После подавления ламского восстания в тридцать втором году ламы, замешанные в этом деле, разбрелись кто куда. Академия пришла в запустение, по кельям гулял ветер.
А для меня это здание представляло самую большую историческую ценность: после Халхин-Гола в одной из келий я жил с семьей. Зимой за окном гудел ураган. Особенно жутко бывало по ночам: полная оторванность от города, ни огонька, ни собачьего лая. Кто-то, расплющив и без того плоский нос о замороженное стекло, заглядывает в комнату. В долгие зимние ночи мы начинали понимать, почему монголы представляют дух горы Чингельты в виде злобного костлявого существа: дух тот — ледяной северный ветер. Печей в кельях не было. Чтоб согревать сынишку, я соорудил электропечь. Когда включали, она гудела, как аэроплан, набирающий высоту, а лампочка начинала светиться вполнакала…
…Дамдинсурэн, Ринчен… Они снова были передо мной. И говорили мы, по сути, о том же, о чем беседовали в храме Времени. Они выступали в прежних ипостасях. Они еще тогда, много лет тому назад, дали мне представление о писательстве как о беспрестанной и изнурительной работе, где нет отпусков, нет пощады и снисхождения.
С тех пор я сменил устрашающую форму воина на благостную — сам сделался писателем и должен был теперь держаться с ними как писатель. У меня даже были книги о Монголии. Но мы не говорили о них: хороши они или плохи — не имело значения. Ведь я писал не столько о Монголии, сколько о своем отношении к ней, к той Монголии, которую они помнили, но которой уже нет и никогда не будет. О новой Монголии пишут лучше; о моей — не напишет никто так, как я, если даже в чем-то заблуждался, что-то не осмыслил до конца.
— Мне почему-то запомнилась больше всего наша совместная поездка в Эрдэнэ-дзу и разговор в храме Времени, или в храме Богини времени, сейчас уж не помню точно, — сказал я.
Они смотрели на меня с удивлением: оба о поездке не помнили. Тем более о разговоре. Подобных поездок с разными людьми, с немцами, итальянцами, англичанами, американцами, у них было великое множество — поездки наложились одна на другую.
— И о чем мы тогда говорили? — полюбопытствовал Ринчен.
— О многом. О видимости и сущности. О том, как важно «войти своим голосом в огонь». О великом Дзанабадзаре… О том, что бесплотная мысль человека беспрестанно ищет материального убежища, чтоб закрепиться в нем — в бронзе, на полотне, в книге. Это и есть последнее и самое прочное прибежище личности…
Ринчен вздохнул.
— Прямо-таки удивительно, что вы все это запомнили. Последнее прибежище… Могу вслед за Дзанабадзаром повторить: «Ты видишь мое последнее творение». Пора окончательно переселяться в функциональное пространство.
На мгновение он застыл. Лицо сделалось суровым, отрешенным. Это было лицо древнего мудреца, постигшего всю глубину человеческой кармы, совокупность добрых и дурных дел, совершенных людьми якобы в прежних исторических рождениях, которые определяют положение человечества в современном его пребывании. Такое лицо я видел на портрете великого монгольского математика восемнадцатого века Мянгата, того самого, через труды которого японцы впервые познакомились с логарифмами.
Я смотрел на него и невольно припомнил давнюю мудрую импровизацию Ринчена о последнем прибежище личности. Есть ли разница между словами «жить» и «быть»? Где мы живем и где мы есть?.. Камень — состояние вещества, значит, он бессмертен. Но это нелепое бессмертие — камень никогда не жил, он изначально пребывает. Камень «помнит» свое, сугубо личное. Но он может «запомнить» и мое, когда становится материальным носителем моих мыслей, моей духовной сущности. Можно перекачать всего себя, всю свою духовную сущность на страницы рукописи или на клинописные таблички, если систематически заниматься этим всю жизнь. Мой мозг усохнет, я перестану существовать как живое существо, но аромат моей личности, ее эманация будет жить на страницах книги! Это и есть единственно возможное бессмертие. То, что застыло навеки в образах искусства, духовная сущность творца, как бы отделенная от него самого и бытующая в некотором функциональном пространстве…
Был час Лошади — полуденный час.
Сославшись на усталость, Ринчен откланялся (не мог я знать, что это наша последняя встреча).
Вначале меня потянуло на Халхин-Гол.
Скупой, четкий пейзаж: бескрайняя степь с подсохшими травами. Струящиеся светлые миражи над равниной, вал Чингисхана, почти сровнявшийся с землей, заросший травами, острыми, как нож. Сверкнула река. За ней, как ставка призрачной орды, поднялись барханы.
Когда мы с полковником Дандаром, моим сопровождающим, поднялись на холм Хух-Ундурий-Обо, из-за груды камней стремительно взмыл в синеву осеннего неба степной орел. Дандар проводил его долгим взглядом, сказал задумчиво:
— Тогда здесь тоже было орлиное гнездо… Я помню. Хотя после Халхин-Гола чего только не было.
Он замолчал. А я остановился как вкопанный. Далекое воспоминание… Где-то я уже слышал про это орлиное гнездо… А!.. Образ… Поэт Иван Молчанов-Сибирский. Писал письма из Читы, просил узнать: уцелело ли орлиное гнездо, которое он видел на халхин-гольской высоте. Ему нужно это было для стихов. Вот я и выполнил его просьбу! — орлиная семья продолжает жить… Сделалось грустно. Конечно, мое известие порадовало бы поэта… Но он давно умер. Шел с советско-монгольскими войсками через пустыню Гоби в Маньчжурии в сорок пятом. Надорвал, наверное, силы. Долго болел… Вечная память тебе, друг молодости… Почему тебя так интересовало это орлиное гнездо?.. Символом чего оно тебе представлялось?.. У монголов орел считается священной птицей, родственником мифического Гаруды, врага змей.
Дандару тогда едва исполнилось двадцать два, командовал он вначале батальоном, затем кавполком. Он только что прибыл из Тамбова, где окончил кавалерийское училище. Он сдерживал со своим батальоном первый напор противника западнее высоты Номун-Хан-Бурд-Обо. Наши основные силы были на подходе, но все волновались: продержится ли Дандар? Японцы бросили против него пехоту, моторизованную роту и разведывательный отряд, Баргутский кавполк и несколько эскадронов еще двух кавалерийских полков. Дандара поддерживали две советские роты.
Дандар был дерзок. Со своими малыми силами он решил окружить японцев и нанести удар. Действовал он своеобразно: приказал снайперам уничтожить в первую очередь вражеских офицеров. Взял снайперскую винтовку и с первого выстрела прикончил японского полковника, который руководил боем и корректировал артиллерийский огонь…
…Мы поднялись на вершину Хух-Ундурийн-Обо, откуда, собственно, и начался разгром противника. Степной ветер ударил в лицо. Барханы за рекой расплывались в тяжелом мареве. Ширь без конца и границ…
— А мы с тобой вроде бы постарели… — сказал я.
— Один день молодости не променял бы на сто лет старости, — отозвался он. — А в общем-то военные люди не стареют. Я всегда удивлялся маршалу Чойбалсану: в военной форме он казался молодым, а в халате старым.
Дандар задумался, стал следить взглядом за полетом орла. И хотя именно здесь, на этих обожженных солнцем и овеянных степными ветрами высотах, началась моя боевая молодость, я думал не о себе, а о людях «большой судьбы», которым даже завидовать не мог. На Халхин-Голе Дандар после полка командовал кавдивизией. В сорок первом Дандара направили в Москву, в военную академию. Вместе с другими слушателями оборонял Москву на Волоколамском направлении. Потом встретились мы с ним в августе сорок пятого в Маньчжурии. Тут была как бы завершенная судьба. Что бы ни случилось потом с Дандаром, это уже не имеет значения. Имя Героя МНР Дандара вписано в официальную «Историю Монгольской Народной Республики»…
На своем веку я немало встречал людей «большой судьбы»: ученых, художников, политических деятелей, поэтов, артистов, полководцев — и каждая встреча оставила след в душе. Встреча с Полем Робсоном. С Назымом Хикметом, с Буденным. С Шолоховым. С целой плеядой знаменитых физиков и математиков… Я с глубочайшим интересом исследовал истоки каждой такой жизни, чтоб понять: откуда они берутся, люди «большой судьбы»? Ведь в моем представлении человек «большой судьбы» и «героический характер» были почти синонимами. И хотя на поверку все оказалось не так просто и однолинейно, чаще всего я оказывался-таки прав.
Думаю, подобное представление сложилось у меня именно вот здесь, на берегах Халхин-Гола. Я встретил впервые в своей жизни человека «большой судьбы», «огромной судьбы», который предельно воплощал в себе и черты героической личности. Вся моя долгая военная пора прошла под впечатлением от коротких служебных встреч с этим человеком на Хамар-Дабе. Потом я все время следил за его орлиным полетом и восхищался им вместе с миллионами людей…
…Мы только что вышли из боя, ржавые склоны высоты были усеяны вражескими трупами. Все последние дни приходилось очень туго — противник теснил и теснил нас. И вот первая убедительная победа: японцы разбиты, отброшены!.. Мы захватили желтый японский грузовик, огромный, как трамвай, и пытались завести его.
Остроглазый плотный человек с глубокой ямкой на подбородке, в гимнастерке, перехваченной ремнями, с золотыми нашивками на рукавах, появился как-то неожиданно. Его сопровождали штабники. Мы сразу застыли по стойке «смирно». На петлицах — три ромба. Ордена… Очень высокое начальство… В ту пору орден Красного Знамени казался чуть ли не паспортом на вечную славу.
Он поздравил нас с успехом, пожал каждому руку. Мой вид, должно быть, удивил его: я носил кудри чуть ли не до плеч; волосы роскошно выбивались из-под пилотки, наползали на глаза. А лицо было перемазано глиной. Он легонько снял с меня пилотку, провел ладонью по кудрям, его глаза потеплели, потом сделались строгими.
— Надеюсь, лейтенант, вы приведете себя в порядок?..
И больше ни слова.
До сих пор краснею, вспоминая этот маленький смешной эпизод.
Меня поразил тогда тон его голоса: не ругал, не приказывал. Что-то глубоко интеллигентное, даже отцовское, было в обращении к молодому командиру. Конечно же я немедленно обрезал кудри.
После не раз приходилось встречаться с ним, но о моих волосах он, разумеется, не вспомнил — я для него был уже «другой» лейтенант. Ведь это лишь для меня эпизод сделался знаменательным. А человек «большой судьбы» заботился о жизнях сотен тысяч людей. Нам он казался очень пожилым, хотя тогда ему исполнилось сорок три.
Но то было всего лишь утро великого полководца, проба сил. Пусть роль моя в событиях Халхин-Гола скромна, но я был причастен… видел, знал… До сих пор ощущаю прикосновение руки Жукова к моей голове, теперь уже не кудрявой, а седой, как степной ковыль…
…Мы стояли на холме Хух-Ундурийн-Обо, с которого открывался широкий вид на Халхин-Гол, и ветер воспоминаний приносил из прошлого имена тех, с кем встречался на этой долине. Я знал здесь многих, знал майора Ремизова. Сопка Ремизова… Она как символ. Она там, на юго-востоке, ее крутые скаты обрываются в речку Хайластиин-Гол. Иван Михайлович Ремизов был человеком величайшей отваги и исключительного самообладания. Однажды нечаянно заехал на территорию, занятую японцами. Когда солдаты скопом навалились на него, он расшвырял всех и расстрелял в упор из пистолета. Майор Ремизов не успел сродниться с этой землей, а ему суждено было стать частицей этой земли. Утром мы с Дандаром посетили его могилу и возложили степные цветы. Я стоял и думал: если бы Ремизову сказали тогда, что именно здесь, на овеянном свирепыми ветрами клочке монгольской земли, станет бессмертным его имя и что все, к чему он себя готовил, ради чего недосыпал ночей, проявится именно тут, он вряд ли поверил бы.
Человек «большой судьбы» может погибнуть очень рано: Александр Матросов, Зоя, тот же майор Ремизов или такие великаны, как Писарев, Веневитинов.
Мне уже поздно задумываться над загадкой «большой судьбы» — нужно до конца тащить свою, какая бы она ни была… Я старался — только и всего… Старался, а потом старательно стал воспевать подвиги других.
Я встретился с рекой своей молодости, чтоб проститься с ней навсегда. Сегодня здесь было чистенько, каждая высотка вогнана в мемориал. Конечная участь всякого величия. И только степной ветер нашептывал что-то, понятное только нам двоим.
Я возвращался в Улан-Батор через город Чойбалсан, который назывался тогда Баян-Тумэнем. В моем Баян-Тумэне постоял на том месте, где некогда мы с Марией выстроили из дикого камня и глины свое первое жилище, семейное гнездо. Здесь не осталось ничего. Прямо-таки ничего. Ни камешка. Неужели именно на этом месте, где не растет даже трава, мы спали в студеные ночи под шерстяным верблюжьим одеялом?..
Щемящая печаль завладела мной, и я разрыдался…
Глава невероятная. Но что было, то было. И свидетели уцелели…
Я никогда всерьез не верил в такое непостижимое явление, как гипермнезия или сверхпамять: человек тонет, погибает, и за какие-то секунды перед его мысленным взором проходит вся жизнь. Так сказать, мгновенная изобразительная способность сознания… То, что память может отшибить, это я знал. Во время налета японской авиации на Хамар-Дабу мы с переводчиком с китайского языка майором Николаем Федоренко попали под бомбежку. Укрыться не успели. Бомба взорвалась в нескольких шагах. Меня засыпало землей. Федоренко лежал на камнях без сознания, оглушенный взрывной волной. Когда пришел в себя, то не мог вспомнить ни одного китайского слова, ни одного иероглифа. Но он оказался человеком «большой судьбы». Заново выучил китайский и другие языки. Судьба изумительная, прямо-таки неправдоподобная! — член-корреспондент Академии наук СССР, почетный академик Флорентийской академии искусств, почетный член Института китаеведения в Токио, дипломат высшего ранга, заместитель министра иностранных дел, советник посольства СССР в КНР, посол СССР в Японии, Постоянный представитель СССР при ООН и в Совете Безопасности, куча орденов, внушительная стопа книг… Возможно, отнесись я серьезно к изучению восточных языков, из меня тоже вышел бы толк, и я вдруг сделался бы заместителем министра иностранных дел и запросто летал бы в Нью-Йорк на заседания ООН… Может быть, я читал «не те» книжки? Увы, я знал людей, которые очень серьезно зубрили и китайский, и японский, но по сей день пребывают в нетях. Да и порадовала ли бы меня карьера дипломата? Зачем она мне? Я начинаю подозревать, что вообще не существует такого дела, кроме моего писательства, которое не стало бы мне докукой. Я ведь многими делами занимался и без сожаления бросал их. Я не мог сосредоточиться на чем-то одном, меня всегда раздирали противоречивые стремления, и тут ничего с собой поделать не мог. Англичане говорят: велик тот, кто предельно сосредоточен. Вот этого-то как раз у меня и не было. Ученого отшельника, отшельника вообще из меня все равно не получилось бы…
Но это уже другая история.
Что же касается гипермнезии, то она всегда представлялась мне красивым вымыслом Амброза Бирса: рассказ «Случай на мосту через Совиный ручей».
И все же сверхпамять существует, в ней спрессовано много такого, чего мы в себе и не подозреваем. И не всегда она обращена в прошлое. В исключительных случаях, как я убедился на собственном странном опыте, стрела сверхпамяти может быть направлена… в будущее, которого пока нет и, возможно, никогда не будет. Назовем это игрой травмированного воображения, некой экстраполяцией прошлого опыта на будущее.
Я вернулся в Улан-Батор.
Можно было улетать в Москву. Но осталась давняя задумка: хотелось побывать в храме Творчества… От Дамдинсурэна узнал, что храм Творчества совершенно случайно обнаружили в позапрошлом году. Помог некий Ангира. Я не поверил своим ушам: храм открыт Симуковым и Ангирой еще в тридцать восьмом году, но об этом почему-то никто не знал, и пришлось открывать его во второй раз. Может быть, из-за событий на Халхин-Голе, а потом — из-за войны было не до храма?..
На этом храме лежало какое-то заклятие.
— Ангира жив? — спросил я у Дамдинсурэна.
— Не знаю.
…И я снова увидел удивительную скалу Тайхир, или Тайхир-чулун, исчерченную древними письменами и знаками гуннов. Тайхир-чулун угрюмо улыбнулся мне. Он видел кое-что на своем веку… Мог бы рассказать многое.
— Иди, иди, не мешай спать, я устал от людского мельтешения. Скажи, бывает время, когда вы не воюете?.. Я затыкаю уши и закрываю глаза… — проворчал он. — Нейтронная бомба! Уф…
Я направился к Их-Тамиру. Словоохотливый молодой монгол повел меня в местный музей.
Со старой фотографии на меня дружелюбно смотрел знакомый мне молодой человек интеллигентного вида. У него был крупный лоб с залысинами. Голову он держал чуть набок, казалось, к чему-то прислушивается.
Все словно бы повторялось.
Словоохотливый парень стал рассказывать о Симукове, которого никогда не видел. Так рассказывают о легендарной личности.
Однажды кто-то из советских людей заглянул в Их-Тамир. Распространился слух, будто вернулся Шара Дамдинсурэн. Взглянуть на него приехали из многих сомонов и были разочарованы: тот человек никогда не слышал имени Симукова и ничего о нем не мог сказать.
А я мог бы теперь кое-что рассказать: мы с Марией написали книгу о нем, которая получила особый резонанс почему-то в Венгрии, вышла там под заглавием «Улыбка богини Тары».
Очарованный странник Монголии… вот кем он был, этот Симуков. Семнадцать долгих лет скитался по ее просторам… и трагически погиб. Погиб, не завершив свою «большую судьбу»…
Мы не могли пройти мимо такой яркой фигуры.
В то время она была для нас загадочной, окутанная романтическим ореолом. Помню, однажды, когда Дамдинсурэн стал рассказывать об абдоском монголе Сумбе Хамбе, составившем в давние времена первую географию Азии и писавшем о Черном и Белом морях, о Константинополе и Москве, я не утерпел и стал расспрашивать о Симукове. Он был несколько удивлен, что я ничего о нем не знаю.
— Очень интересный человек. В совершенстве знает монгольский, ходит в халате и монгольской шапке, обладает веселым нравом. Предпочитает путешествовать на конях и на верблюдах, хотя Учком всегда выделяет ему машину.
— А чем он знаменит?
— Цза! Он раскапывал гуннские курганы в Ноинуле. Сенсация века! Он создал «Географию МНР». Самый первый. Не было у нас и нет подобных работ. Его «Атлас Монгольской Народной Республики» известен и далеко за границей. Это пока единственная работа такого рода. Атлас раздавали делегатам Великого хурала. Он изъездил страну вдоль и поперек, знает ее лучше нас, монгольских интеллигентов. Он, если хотите, своими работами подвел прочный фундамент под все наши экономические планы. Он превосходный экономист. Награжден орденом «Полярная звезда».
Он увлекался все больше и больше, рассказывая о неведомом мне Симукове.
— Наше правительство поручило ему выбрать место для будущего южногобийского аймачного центра. Он выбрал такое место Теперь тут возник город Симукова — Даландзадагат! В самом сердце пустыни. А вы говорите, чем он знаменит. Это ученый нового типа. Хочет поставить науку на службу государству, а не просто изучает географию. Он готовил издание «Экономического атласа МНР». Однажды Учком поручил ему достать из монастыря для музея знамя Чингисхана «Цаган сульдэ». И Симукову удалось уговорить монахов: знамя добыл!
Жена Андрея Симукова Миля, живущая с дочерью в Москве, показала нам его письмо — своеобразный отчет: публикации свыше ста печатных листов географических и экономических работ! В письме Симуков не упомянул свои выступления в литературно-художественном журнале «Путь национальной культуры», где он начал «пропаганду действием» нового для Монголии жанра научно-туристической приключенческой литературы, написав очерки «В стране диких верблюдов», «По Хэнтэйской тайге».
Ну а что касается «Экономического атласа МНР», то по личному указанию Чойбалсана такой атлас был составлен по материалам Симукова. Проверить данные и чертить карты атласа поручили Марии, Чойбалсан сам, в присутствии руководителей Комитета наук и Марии, просматривал каждую карту. Симуков хотел включить Гоби и другие неосвоенные районы в хозяйственный оборот. Он приступил к осуществлению своей мечты…
Тогда, разъезжая по Монголии, мы шли по его следам. И вот я снова на его тропе, у камня Тайхир…
Юрта Ангиры, которому теперь было за семьдесят, стояла все на том же левом галечном берегу. Ангира славился на весь аймак как резчик по дереву. Старуха отлучилась к овцам, а мы сидели и ели простоквашу. Я подарил ему матрешек — обычный сувенир, он мне — вырезанного из корня верблюда.
— Люблю верблюдов, — сказал он, юмористически прищурив глаза, — хотел бы в новом перерождении быть верблюдом.
— А я — турбогенератором.
Он оценил шутку, улыбнулся.
— Я тебя помню, — сказал Ангира. — С тех пор. Ты был со своей молодой женой. Вот стоит кувшин, который вы подарили нам. Русские бывают здесь редко. Ты расспрашивал о Симукове. Слышал, будто он умер, — произнес он негромко. — Но зачем говорить о смерти? Все равно не поверят. Пусть живет здесь всегда. Ему хорошо с нами. Он — почетный член нашего объединения. Ты спрашивал тогда, каким он был? Тогда я не знал, как ответить. Он был добр по своей воле, вот что я могу сказать о нем сейчас.
И хотя Ангира не прибавил больше ничего, я все понял. Он не был патриархальным старичком, простецом. Это был степной мудрец на покое. Когда он вспоминал, как богатеи и ламы запугивали аратов, желающих вступить в коммуну, в его глазах внезапно вспыхивал бешеный огонь, а лицо молодело. Ненависть к ним до сих пор жила в его душе — ведь они мешали ему, лично ему, устанавливать новые порядки в степи.
— Пусть тебя давят годы, но не дай им раздавить тебя, — сказал он на прощание.
И взгляд у него был острый, проницательный.
Здесь все было завершено, закруглено. Остался храм Творчества где-то в Убурханскайском аймаке.
— Если напрямую, то близко, — сказал Ангира. — Вначале нужно спуститься в Арбай-хэрэ. Там скажут, где искать храм. Я объясню все твоему шоферу.
Я бросил последний взгляд на камень Тайхир. Прощай, старичок, не ворчи — ты уже сделался туристской достопримечательностью, и придется терпеть. И Троя, и Альгамбра, и Боробудур терпят…
С калмыцким поэтом Сусеевым мы уселись в машину. Рядом с водителем сел корреспондент газеты «Унэн».
Поднялись на перевал Цаган-Даба. За первым перевалом были другие.
Мы вклинились в юго-восточные гряды Хангая. Дальше, на юге, за Баян-Хонгором, простирался Гобийский Алтай.
Машина пробиралась по долинам среди гольцов, громадных каменных россыпей, гранитных глыб. На северных склонах гор виднелись островки хвойного леса.
Сусеев тянул свое бесконечное:
То поет певица Ханда,
Ай нан-аа, Тамира дочь…
Скалистые вершины, причудливо выветренные и каменистые осыпи, горные степи и пологие склоны, волнистые равнины, плоские широкие гребни, блюдцеобразные озера. Мне мерещились красные стены храма Творчества, его прогнутые крыши из зеленой черепицы, над которыми проносятся красные ветры вечности.
— Того! — сказал водитель и указал в сторону обрыва, который обозначился справа. Того — значит «чаша», «котел».
Как я понял, здесь начинался особо опасный участок дороги. Недавно прошел дождь, и машину заносило.
Когда пробираешься по горам, то не знаешь точно, где тебя поджидает неприятность. Мы ехали, собственно, не по грунтовой дороге, не по шоссе, а по безлесному склону горы, и справа открылся этот самый котел. Горы гримасничали: делали страшные глаза, показывали язык, улыбались. У них было что-то свое на уме. Одна скала заплакала небольшим водопадом.
Все произошло мгновенно: показалось, будто прочный склон начинает сползать в котел. Я видел, как машина, несмотря на все усилия шофера, катится вниз. Внизу клубился туман, видны были острые гранитные глыбы. Инстинкт старого парашютиста сработал безошибочно.
— Прыгайте! — крикнул я, распахнул дверцу и, сжавшись в комок, вывалился из машины. Наверное, я сильно ударился головой о камни, потому что на какое-то мгновение потерял сознание. Потерял и не потерял. Сознание-то, может, и потерял, но не совсем. Мне казалось, что я все еще падаю. И час, и два, и сутки…
…Это было странное состояние. Да, это был не полет, а состояние полета. Я летел сквозь мрак и холод, ощущая, как в мозгу пульсирует поле мирового тяготения. А возможно, уже начался процесс превращения того вещества, из которого я состою, в пространственно-временную кривизну… Я пытался отыскать глазами свою звезду, она погасла. Пока я летел, что-то до слез прекрасное и неповторимое мелькало передо мной: канареечно-желтый песок моего детства, величавые белые пароходы, идущие по реке, Саратов, взгромоздившийся на синюю гору, и наша Соколова гора. Зеленый остров, куда причалила однажды наша с Марией лодка, цепочка дебаркадеров и горы рябых арбузов на баржах. Ослепительный блеск воды. И ее почти детское лицо с огромными глазами… Над головой — пылающая синяя пустота, ярко-зеленые и коричневые ящерки в траве… Однажды в лесу ночью нас застала гроза. Ветер злобно шнырял по кустам, молнии перерезали громады туч пополам, и их обломки падали на нас ливнем. То был пролог нашей грозовой жизни… Потянулись сизые пространства, седая легкая трава, гряды сиреневых сопок, горизонты, сжатые горами. Были цветы и травы по пояс, зелено-бурая степь за Керуленом. Поднималась тусклая радуга над степью, взвивался в небо песок, песчаная буря гудела за стенами нашего убогого жилища… Чужие города, бесконечные базары Чанчуня и Мукдена… темная тайга Сибири, Дальний Восток, вулканы и мангры Явы, Толедо, Севилья, Гранада, зеркало Неаполитанского залива и Везувий, сады Боболи, башня Биг-Бэна и Тауэр…
Я почти равнодушно, отрешенно думал: почему ткань удивительной жизни не обернулась книгами?.. Писал обо всем, только не о себе… Поздно, поздно… Все исчезнет со мной, как будто его и не было. Когда время сменяется бессмысленной вечностью… Разбиение пространств и времен… Из тьмы, словно на полотнах Рембрандта, высвечивали отдельные лица тех, кого я знал: и главные действующие лица моей жизненной драмы, и просто статисты… Вначале их плотность вокруг меня была велика, будто окунулся в звездное скопление. Но наверное, я летел чересчур стремительно, так как лиц вокруг становилось все меньше и меньше. Я с печалью отметил, что, до того как оборвались нити, связывавшие меня с моей звездой, я успел соприкоснуться лишь с некоторыми из той звездной массы, называемой человечеством. Большинство прошло мимо, даже не задев меня. Все прожитые годы я стремился удивить знакомых и друзей своими успехами. И вдруг оказалось: удивлять некого. Все раньше меня «присоединились к большинству»…
Зачем жил? Неужели только для того, чтоб написать несколько книжек? Что они, эти книги, — цель или только средство утверждения?..
В молодости во сне я всегда летал, поднимаясь все выше и выше. Потом стал падать. Падал и сейчас, летел в какую-то черную воронку, которая засасывала все глубже и глубже.
Припомнился разговор с известным врачом, занимающимся реанимацией. Собственно, он и внушил кое-какие мысли о том, что бывает с человеком после клинической смерти, до того, как тело «растворится в стихиях»: процессы разложения — своеобразная энергия, питающая уцелевшие участки мозга и возбуждающая в них вспышки мысли, воображения, создавая иллюзию продолжающейся жизни. Подобный процесс длится сколь угодно долго, но может затухнуть и очень быстро — все зависит от климатических условий, вообще от условий сохранности мозга и тела. Если бы мозг законсервировать, поместив, скажем, в кусок янтаря… Древние египтяне о чем-то подобном догадывались, прибегали к бальзамированию, мозг умершего помещали в канопы, хотя и не считали его вместилищем души. Возможно, мой приятель-врач просто шутил, — никакими опытами невозможно проверить подобные парадоксальные утверждения. Но сейчас, в моем безнадежном положении, хотелось всему этому верить. Я не знал, где я и что со мной. На помощь рассчитывать не приходилось. Ни в какую загробь не верил, но утвердился в одном: пока мой материальный носитель — мозг не перестанет существовать как система, пусть разрушающаяся, деформированная, разваливающаяся на куски, проблески сознания будут. Врач прав: ячейки памяти отмирают не все сразу. Они очень живучи, обладают определенной автономностью; в моменты гибели целой системы каждая ячейка берет на себя весь комплекс функций мозга. Сознание будет вспыхивать еще какое-то время, создавая видимость существования. Потом наступит вечное ничто. Ошибался Эпикур, утверждая, будто к смерти мы не имеем никакого отношения, так как не осознаем ее приход. Я четко осознавал, что все кончено и необратимо. Возможно, клиническая смерть давно наступила и начался тот самый последний процесс… Во всяком случае, хода назад не существовало. Все для меня закончилось. Не знал я и того, как часто будут повторяться всплески мысли. Во всяком случае, картины в моем мозгу то возникали с необычайной яркостью, то вдруг гасли. Я старался держаться за основную нить — за свое падение в звездную воронку, понимая, что все остальное — лишь игра меркнущего сознания. Откуда они приходили, эти поэтические голоса? Наверное, из глубин памяти.
Пришел уверенный голос Рабиндраната Тагора:
Я вечностью стану, я стану землей,
земной драгоценной пылью…
— Не хочу! — закричал я в ужасе. — Не хочу быть драгоценной пылью. «Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать»…
Послышался смешок. Ехидный голос сказал:
— За столько десятков лет мог бы и помыслить и настрадаться вволю. Спохватился! Жрал да спал! Где собрание сочинений? То-то же! Бальзак — с печки бряк…
— Но в моей жизни нет завершенности!.. Вот так по-глупому свернуть себе шею… Ладно бы в бою или от перенапряжения — инсульт, инфаркт…
— Всю жизнь напрягался — а толк какой? Не надо было напрягаться, ловчить, обманывать самого себя мнимыми успехами.
— Может быть, ты и прав, но сейчас это уже не имеет значения. Хочется той самой завершенности биографии. Мне бы завершенность… Что-то кругленькое.
— Чудак-человек. Какую тебе еще завершенность? Ты начал в Монголии и закончил в Монголии. Сюжетно завершено и красиво. Не в тепленькой кроватке, а как Пржевальский…
Я мысленно подводил итог всему, пытаясь раскрыть загадку своего существования, хоть и понимал, что все уже не имеет смысла. Слишком поздно мы спохватываемся…
Что в ней, в моей жизни, следовало считать существенным? Как взвесить «массу покоя» биографии? Все же были в ней и роковые минуты, и взлеты, и падения, и интересные встречи, и глубокое чувство, и ревность, и страдания, и тяжелые утраты, и упоение работой, и творческий поиск, и открытия. Все было.
— Если бы все начать с самого начала… Я бы постарался…
— Спохватился! Для тебя все позади… Ты разбился, разбился. Груда костей… Не отвлекайся на пустые мечтания. Есть дела поважнее… Аккумуляторы больше нечем заряжать, держишься на остаточном магнетизме. А путь твой лежит через многие времена и страны. Придется все сжимать до предела, в одну точку. Крепче держись за мировую линию — это твои папарты. Что такое папарты? Ну знаешь… Включаем!..
— Кто ты?
— Я — это ты. О солилоквиях слыхал? Кажется, у древних римлян. Разговор с самим собой… Вот и поболтай напоследок. Ты очень болтлив. Думай кратко, думай кратко… Краткость — сестра таланта…
Из черных глубин поднялось винтообразное пламя, нарастал непонятный грохот, будто во Вселенной произошел обвал. Мое падение ускорилось. Галактика схлопнулась в коллапсе. Удар о камни. Я закричал от боли…
Мария трясла меня за плечо:
— Проснись, проснись!.. Ты кричишь во сне.
— Разве? Приснилось, будто разбился насмерть.
— Еще чего не хватало. Умывайся, одевайся — и на завтрак. А потом — на Варени.
В окно отеля «Гарнье», где мы остановились, я видел серое небо над вокзалом Сен-Лазар. По улице текла толпа: все спешили на работу. В самом деле, за последнее время я что-то часто стал кричать во сне. Но то, что привиделось сегодня, было так ощутимо… Монголия… 1969 год…
— Какой сегодня год?
Она посмотрела на меня как на сумасшедшего.
— Пока что восемьдесят третий.
Четырнадцать лет проспал… А может быть, и не проспал. Я стал восстанавливать в памяти события последних четырнадцати лет. В прошлом году была поездка в Турцию. Побывал в Стамбуле, на Принцевых островах, в Эфесе, Пергаме, в Трое. В Трое засунул свои запонки в развалины древнего мраморного алтаря-жертвенника. Так, причуда… Через тысячу лет найдут — скажут: потерял Приам!
Все в порядке.
Всякий раз, очутившись в Париже, мы неизменно заходили на Варени, 77, к Огюсту Родену. И на этот раз пришли сюда.
В особняк заходить не хотелось, хоть накрапывал мелкий дождь. Туристы попрятались кто куда, а мы вдвоем с Марией прогуливались по песчаным площадкам и дорожкам, как ни в чем не бывало.
— Храм Творчества Родена… — задумчиво произнесла Мария. — А до него в доме жили русские люди, ходили по саду, к ним приезжали из России известные писатели, художники. Здесь было русское посольство.
— Ну, вспомнила! Это происходило в начале прошлого века. Позже здесь поселили женский монастырь, затем — какое-то учебное заведение.
— И все-таки осталось нечто русское, пусть едва уловимое! — сказала она убежденно.
— Не фантазируй.
— Я и не фантазирую. Кто были они, те русские, которые здесь жили, прогуливались по саду?
— Если покопаться, наверное, можно установить. Ничто не исчезает бесследно.
— Вот с этим не совсем согласна. Многое исчезло из памяти людей. Думаешь, мы не исчезнем бесследно?
— Зачем же так?.. Если наши книжки не останутся, то хоть что-то должно остаться! Не будем рассчитывать на вечную память о нас. Я почему-то вспомнил Жана Кейроля, ну, того, поэта, романиста… Во времена Сопротивления его схватили гестаповцы, бросили в лагерь Маутхаузен. Он потом признался, что в тюрьме Жюльен Сорель мешал ему «жить мелко». Подумай только! — мешал жить мелко… Нам с тобой тоже мешали «жить мелко»… Все они… Пушкин, Блок, Маяковский… Да их легион, тех, кто мешал нам «жить мелко»! И не только поэты и художники… Понимаешь? — с каждой эпохой таких личностей становится все больше и больше… Кто-то из англичан сказал, будто человечество состоит в основном из тех, кто умер, так как на их стороне формальное большинство. Сущий вздор! В нашей памяти живут не все умершие, а лишь отдельные личности, главным образом, героические натуры, те, кто из века в век и по сей день мешает нам «жить мелко»!
— Ну что ж, может быть, так оно и есть. А вот будем ли мы с тобой мешать кому-нибудь «жить мелко», после того как нас уже не будет?
Я усмехнулся:
— Лично для меня достаточно и самой малости: сами «не жили мелко» и другим не давали в меру своих ограниченных сил. Ведь важно хотя бы для самого себя быть, ну, если не героической, то хотя бы честной, чистоплотной натурой. Героический характер и нравственная нечистоплотность несовместимы.
— Ладно. Вывернулся.
— Меня поразили и другие слова Жана Кейроля: «Может быть, герой всегда завершается в нас самих? Мы неотступно возвращаемся на места, связанные с загадкой нашего существования!» О «загадке собственного существования» писал еще Гоголь! Это удивительно. О заимствовании не может быть и речи.
— В самом деле, поразительно. Оба бились над одним и тем же. Да и мы все бьемся над загадкой своего существования. «Мы неотступно возвращаемся на места, связанные с загадкой нашего существования…» В последнее время меня почему-то все чаще и чаще тянет в те места, хоть и понимаю: загадка так и останется загадкой. Если бы взглянуть на свою жизнь из будущего!..
Я указал на бронзовые «Врата ада», установленные на песчаной площадке в восточной стороне сада.
— Однажды пытался выяснить загадку своего существования через «Ад искусства». Но увы… Так и не отыскал в нем укромного местечка для нас.
— Твоя гипермнезия?
— Она самая.
— А может быть, нас и нет там?
Мы подошли к «Вратам ада».
«Врата» были черны и могучи, окантованы железобетонными брусьями; по сторонам стояли две темные бронзовые фигуры: справа — мужская, слева — женская. На горельефах — руки, протянутые к вечности; страдальцы любви Паоло и Франческа…
«Врата» не внушали ужаса. Возможно, потому, что мы к ним постепенно привыкли, а возможно, потому, что жизнь была позади.
— Сезам, откройся! — крикнула Мария. Но «Врата» не раскрылись. Я поднялся к ним по ступеням и постучал кулаком. Никто не отозвался.
— Оставь, — сказала Мария. — Все ниши заняты классиками. Обойдемся. Собственно, что нам делать в «Аду искусства»? Мне просто хотелось передвинуться немного по координате времени вперед, взглянуть на нашу жизнь аб инкунабулис.
Я на минуту задумался. Наконец решился.
— «Врата ада» устроены не так просто, как кажется. Идем!
— Куда?
— С той стороны я приметил маленькую железную дверь. Знаю, как ее открыть…
— Пробраться в «Ад искусства» с черного хода? С помощью отмычки?
— Та дверь никакого отношения к «Аду искусства», по сути, не имеет… Там начинается координата времени… Дорога в будущее. Ведь искусство тоже дорога в будущее.
Она посмотрела на меня с недоверием.
— А мы сможем вернуться обратно?
— Вряд ли. Из будущего и из прошлого еще никто не вернулся. Но ведь это будущее! То самое… Мы немного опередим свое время. Ну хотя бы на полсотни лет. Далеко забираться не стоит. Разумеется, до двухтысячного можем дотянуть и так: нам будет всего лет по восемьдесят!
— Ну нет уж. Хочу сейчас…
— Решено…
Мы обошли «Врата» с северной стороны. «Врата» оказались полыми, своеобразным помещением, внутри которого, по всей видимости, хранилось какое-нибудь музейное имущество. Мы увидели железную дверцу с замком — круглая замочная скважина. Над фиолетово-медной дверцей находилось пыльное оконце с треснувшим стеклом. В тылу «Врат» было неуютно, очень уж пустынно. По всей видимости, сюда давно никто не заглядывал. Больше того: дверца оказалась незапертой: стоило притронуться к ней, как она звякнула и открылась. Мы заглянули внутрь: чернота… Но особая: будто откуда-то тянуло ветерком — пронзительным, чистым и холодным…
— Ты как дама — первая!
— Охотно уступаю дорогу. Только не попади ногой мимо координаты времени.
— Не беспокойся. Лишь бы не вляпаться во что-нибудь французское…
Вот уже вторую неделю жили мы в храме Творчества Ундур-гэгэна. Храм примостился на высокой скале, с трех сторон его заслонили высокие деревья, и только на юг открывался широкий обзор. Там, за отрогами Хангая, начиналась Гоби, превращенная с некоторых пор в гигантский заповедник.
Мы были молоды, полны сил, а совсем недавно к нам пришла слава. Это случилось после того, как мы с помощью наших монгольских друзей из Улан-баторского университета нашли в горах Шивэт, в развалинах древнего дацана, еще одну бронзовую статую богини Тары работы Дзанабадзара. Внутри статуи обнаружили сверток — полное жизнеописание той, которая была возлюбленной и помощницей великого ваятеля. Жизнеописание, возможно, составил сам Дзанабадзар. Было названо ее имя, имя ее отца. Жизнеописание заканчивалось необычно, стихами, которые якобы начертала на стене Паганского храма некая бирманка Амона, жившая в пятнадцатом веке:
Я желаю покинуть это тело, угнетенное бесконечными
страданиями:
страданием рождения,
страданием старости и смерти,
страданием разлуки с теми, кого мы любим,
страданием жизни с теми, кого мы не любим,
страданием желания иметь что-либо и
невозможности это иметь…
Не исключено, стихи выражали настроение самого Дзанабадзара, потерявшего возлюбленную.
Сенсация века! Такой сенсацией в прошлом столетии было разве что открытие ученым Козловым и его помощниками Симуковым и Кондратьевым гуннских могил. Нам пришлось бежать и от докучливых корреспондентов, и от друзей. Тайно вернулись в храм Творчества Дубхан и поселились здесь в уцелевшей каморке. На наше счастье, разыгрался свирепый весенний шурган, который отгородил нас от всего живого мира. Ветер приносил из Гоби желто-коричневые тучи пыли, отроги Хангая гудели от яростных ударов разбушевавшейся стихии. Древние стены Дубхана глухо ухали, сотрясались.
А нам было хорошо. Мне недавно исполнилось двадцать пять, Марии было и того меньше. Мы еще только начинали, и вся жизнь лежала впереди. Несмотря на наше открытие и успех, мы еще только нащупывали дорогу: чему посвятить себя?.. Профессии, связанные с электроникой, робототехникой, атомной энергетикой и космонавтикой, не находили в нас отклика. Мы больше тяготели к искусству, литературе, к психологии художественного творчества, к законам символической формы сознания, к психологической реконструкции и неформализуемым процессам. Мы с Марией как бы выбивались из общей картины, когда шло повальное увлечение проблемами математического способа мышления, когда выделяется главное и беспощадно исключается малозначащее.
Спальные мешки, импровизированный стол из камней и чемоданов, зажженные стеариновые свечи… Нас это вполне устраивало.
Как сладостно гудел ураган за стенами нашего убежища! Пищу готовили на костерке. Звонкий ключик бил прямо из скалы. Читали, спорили, валялись просто так.
Я только что закончил «Этюды о творчестве», и Мария взяла на себя роль рецензента. Ее суждений я всегда немного побаивался: в оценках отличалась категоричностью, перед которой отступала даже логика.
В подрагивающем желтом пламени стеариновой свечи пространство сужалось до небольшого мерцающего круга, который окаймлял склоненную голову Марии. Я видел нежный овал ее лица, сдвинутые тонкие брови, волнистые волосы, закушенную губу. Иногда она отрывалась от рукописи, бросала на меня огненный взгляд и снова принималась за чтение.
Наконец она собрала страницы в стопку и, сверкая огромными глазами, сказала:
— Мне очень хотелось бы пожить в то героическое время! Будто оставила там что-то самое главное, самое дорогое. У тебя такого не случается? — Она посмотрела серьезно, очень пристально.
— Тебе хотелось бы пожить там? — спросил я ласково.
— Если с тобой, то — да…
…Ураган все набирал силу. Гул превратился в резкий свист. Где-то за горами Шивэт были светлые города, спокойная размеренная жизнь с большими мечтами и надеждами. Люди жили настоящим и будущим, прогностический ум, вооруженный электронно-вычислительной техникой, завоевывал все новые пространства и сферы, посылал корабли за пределы Солнечной системы. У нас на столе стояла бронзовая Тара, копия той, которую мы нашли в древнем дацане. Богиня благожелательно улыбалась. Но ее улыбка была улыбкой копии, а не оригинала — смоделированная кибернетическим скульптором улыбка. От улыбки подлинной Тары было утеряно что-то самое важное — ее дух!.. И странное дело: эту копию видели многие, и все принимали ее за оригинал… Пусть так. Но что, собственно, от того изменится? — размышлял я. И все же испытывал непонятную тревогу.
…Мы сидели, тесно прижавшись друг к другу, нам было тепло и уютно, все тревоги постепенно растворились в музыке урагана. Чей-то очень, очень древний, едва внятный голос прошамкал из темного угла:
Ваше будущее стало близко,
А прошлое — далеко…
Возможно, то был шум хангайского ветра, убаюкивающего нас в своей каменной колыбели. Я чувствовал ровное дыхание такой молодой, такой юной подруги, положившей голову мне на плечо, ощущал теплоту ее ладони. И думал: нужно обязательно побывать в Трое и разыскать среди мраморных обломков свои запонки…
…— А зачем тебе, Мишиг-гуай, это девятое ребро? — услышал я голос Дамдинсурэна. — Живут же люди без него! Некоторые и без мозгов процветают. Все обошлось — и ладно.
— То было мое любимое ребро, — отозвался я слабо. — Впрочем, обойдусь. Позвоночник помяло.
— Ну и слава богу. Ящеры вымерли потому, что думали позвоночником. Головные мозги не разлетелись на полушария — уже хорошо.
— На мемуары хватит.
— А зачем больше? Ты же не собираешься в Бальзаки? То-то же. Нужно было раньше в Бальзаки пробиваться. Кстати, твои спутники отделались легким испугом. Лежат в соседней палате, как отбивные котлеты на сковородке.
Он конечно же старался меня подбодрить.
— Ребер не жалко, — сказал я. — Жаль, так и не попал в храм Творчества.
Я лежал скрючившись на синусоидной кровати в улан-баторской больнице, окруженный заботой и вниманием. В окно виднелась знакомая гора Богдо-ула, поросшая лесом. Сияло солнце.
В палату зашла Оюун. Не было только Ринчена — он окончательно слег.
Мне было хорошо с ними, с моими товарищами молодости: что бы ни стряслось — мы всегда вместе.
Удивительная штука — человеческая память: стоит ей соприкоснуться с почвой, на которой стоит прошлое, как все оживает…
Рейсовый самолет раскручивал карту Сибири. Привычное состояние неопределенности. Я смотрел в темный иллюминатор и думал: может быть, все еще нахожусь в состоянии гипермнезии и продолжаю вспоминать? Где я сейчас: в шестьдесят девятом, или в восемьдесят третьем, или там… за двухтысячным?.. Чем старше становлюсь, тем сильнее обостряется память на прошлое. Иногда оно проносится в голове за какие-то мгновения. Я беспрестанно пребываю в этом странном состоянии сверхпамяти…
Галактическая осень. Падают желтые и красные листья — звезды. Моросит звездный дождь. Осень. Еще только осень…
Улан-Батор — Москва