В апреле 1994 года около 250 тысяч человек покинули восточноафриканскую Руанду и направились в соседнюю Танзанию. В июле того же года невероятное количество людей – миллион – последовало их примеру и направилось в Заир. Они бежали от волны чудовищного насилия, которая была спровоцирована заказным убийством, имевшим на редкость печальные последствия. 6 апреля того года президент Руанды Жювеналь Хабиаримана и президент Бурунди Сиприен Нтарьямира погибли, когда их самолет потерпел крушение при попытке приземлиться в столице Руанды, – от двух ведущих либеральных политиков региона избавились одним ударом. Других либерально настроенных политиков в законодательных, исполнительных и судебных органах власти заставили замолчать схожим образом, и начались убийства – не только в городах, но и по всей стране. По подсчетам ООН, только в апреле погибло около 100 тысяч человек, а всего за время конфликта число жертв составило около миллиона. Единственным спасением оставалось бегство, и в апреле и июле мужчины, женщины и дети массово покидали страну, чтобы сохранить жизнь. Большинство беженцев оставляли все свое имущество, а также лишались качественной воды и пищи. Результаты были предсказуемы. За первый же месяц после июльского бегства в Заир погибли 50 тысяч человек, а за все время около 100 тысяч – одна десятая общего числа беженцев – умерло от холеры и дизентерии.
Руанда – один из самых трагических примеров миграции в современном мире, вызванной политическим кризисом. Чуть позже 750 тысяч косовских албанцев бежали в соседние государства, точно так же пытаясь спастись от вспыхнувшего в стране конфликта. Однако массовый отток беженцев, вызванный опасной ситуацией в стране, – лишь одна из причин миграции. Куда чаще люди пытаются переехать в страну «побогаче» для того, чтобы улучшить качество своей жизни. Этот феномен встречается по всему миру. 200 тысяч из 3,5 миллиона человек уехали из Ирландской республики в 80-х годах – преимущественно в более богатые регионы Европы, хотя многие из них впоследствии после расцвета ирландской экономики вернулись, и уже сама Ирландия стала привлекать мигрантов, ищущих работу. Из различных народностей субсахарской Африки 15 миллионов человек проживают на Ближнем Востоке, 15 – в Южной и Юго-Восточной Азии, еще 15 – в Северной Америке и 13 – в Западной Европе. Причины столь масштабной миграции – ведь эти цифры очень велики, почти невообразимы – заключаются в огромной разнице в благосостоянии населения. Средний доход в Бангладеш, к примеру, составляет лишь одну сотую такового в Японии. Это означает, что житель Бангладеш, работающий в Японии всего лишь за половину средней заработной платы, за две недели получит столько же денег, сколько получил бы на родине за два года. Политическое насилие в сочетании с экономическим неравенством порождает миграцию – в самых разных формах, – которая является одной из важных черт современного мира.
В прошлом ситуация ненамного отличалась от нынешней. «История человечества – это история миграции»[2]. Это прописная истина, которая, как и большинство других, в широком смысле верна. В ней заключена основа всех имеющихся на сегодняшний день доказательств человеческой эволюции – ведь, эволюционировав в благоприятных условиях Африканского континента, различные виды гоминидов с помощью умения приспосабливаться, дарованного им более развитым мозгом, расселились практически по всем природным регионам планеты. Весь мир, в сущности, населен потомками переселенцев, ищущих себе прибежище.
Документированная история прошлого тысячелетия также содержит многочисленные примеры миграции, некоторые из них – особенно берущие начало в Европе – описаны на удивление подробно. Современные Соединенные Штаты Америки – феномен, созданный иммигрантами. До 60 миллионов европейцев переехали с 1820 по 1940 год в самые разные точки земного шара, из них 38 миллионов – в Северную Америку. Не стихающие волны испаноязычных иммигрантов означают лишь одно: американская история еще далека от завершения. Точно так же четверть миллиона человек эмигрировали из Испании в Новый Свет в XVI веке, еще 200 тысяч – в первой половине XVII. В те же самые века соответственно 80 тысяч и полмиллиона британцев переплыли северную часть Атлантического океана. Но чем глубже мы погружаемся в века, тем менее подробными и полными становятся записи. Ясно одно: миграция всегда была важным явлением. В расцвет Средневековья около 200 тысяч германоговорящих крестьян лишь за XII век переселились на территории к востоку от Эльбы, чтобы занять земли в Гольштейне, западном Бранденбурге и саксонских степях[3].
Однако в этой книге рассматривается еще более отдаленное прошлое – Европа в 1-м тысячелетии н. э. Это мир, балансирующий на грани между историей и доисторической эпохой. Некоторые его регионы более-менее изучены благодаря письменным историческим источникам, другие – благодаря вещественным свидетельствам, археологическим остаткам. Их разнообразие и сочетания представляют собой известные сложности для ученых, однако нет никаких сомнений в том, что самые разные мигранты бороздили просторы Европы в 1-м тысячелетии после рождения Христа. Учитывая роль, которую переселение как феномен сыграло в истории человечества, было бы странно, если бы они этого не делали. В течение первых двух веков н. э. римляне двинулись за границы Италии, чтобы принести блага городской жизни и центральное отопление в другие крупные регионы Западной Европы. Однако именно переселение так называемых варваров за границы имперской Европы давно считается главной чертой 1-го тысячелетия.
Кем были эти варвары, где и как они жили незадолго до того, как в Вифлееме родился Христос?
В начале 1-го тысячелетия имперская Европа, границы которой определялись лишь мощью и количеством легионов Рима, протянулась от Средиземноморского бассейна на север практически до самого Дуная и на восток до Рейна. Дальше жили европейские варвары, занимавшие отдельные горные области в Центральной Европе и большую часть Великой Европейской равнины, самый крупный из четырех основных географических регионов Европы (см. карту 1). Однако целостность этой обширной территории, имеющаяся в ее геологической структуре, не наблюдается в социально-экономической сфере. Тяжелая глиняная порода доминирует на ее бескрайних просторах, однако имеющиеся различия в климате и, соответственно, растительности породили существенную неравномерность и в плодородности земель, что очень важно для сельского хозяйства – оно зависит как от продолжительности посевного периода, так и от богатства самой почвы. Западные регионы, и в особенности Южная Британия, Северная Франция и страны Бенилюкса, подвержены влиянию атлантических погодных явлений, в них умеренные, влажные зимы и прохладные летние месяцы с обильными осадками. Почему именно британцы изобрели крикет, единственную игру, в которую нельзя играть под дождем, – одна из величайших загадок истории. В центральных и восточных регионах Европейской равнины климат больше похож на континентальный, зима там холоднее, а лето – жарче и суше. Средняя зимняя температура понижается дальше к востоку, и в юго-восточном направлении также уменьшается количество осадков, выпадающих летом. Исторически это явление оказывало значительное влияние на земледелие, особенно до эпохи Нового времени, когда технологии земледелия не отличались разнообразием. На юго-востоке, даже в знаменитых своим плодородием черноземных районах Украины, урожайность была ограничена малым количеством осадков летом и поселения появлялись преимущественно в речных долинах. На севере и востоке серьезные ограничения на земледелие накладывали суровые зимы. Из-за холодов лиственные, хвойные и смешанные леса, составляющие основные виды растительности в тех регионах, постепенно сдают позиции – сначала хвойным таежным лесам, затем арктической тундре. В широком смысле северная граница смешанной лесной зоны отмечает тот регион Европейской равнины, где почва еще достаточно богата гумусом, чтобы даже в далеком прошлом можно было получать приемлемый урожай и заниматься земледелием – либо традиционными методами, либо подстраиваясь под более суровые условия.
В начале 1-го тысячелетия н. э. большая часть этой равнины была покрыта густыми лесами, а Северная Европа еще не успела в полной мере реализовать свой земледельческий потенциал. Причиной тому были не только деревья, но и почва. Сам по себе довольно плодородный слой почвы севера Европейской равнины состоит в основном из глинистых пород, для возделывания которых были необходимы тяжелые плуги, которыми можно было бы не только взрезать дерн, но и перемешивать землю, чтобы сорняки и отходы от урожая могли перегнивать, насыщая почву к следующему сезону. В период Высокого Средневековья эта проблема была решена изобретением карруки, четырехколесного железного плуга, который тянули восемь быков, но в начале тысячелетия большинство европейских варваров в буквальном смысле слова не могли прорваться через верхний слой почвы. Поэтому обитатели Европейской равнины мало занимались земледелием, ровно в той степени, чтобы урожая хватило для выживания, и население распределялось между изолированными островками возделываемой земли посреди моря зелени.
Средиземноморских историков всегда куда больше интересовали соотечественники, нежели варварские «чужаки» за границей, но даже они понимали, что островков возделываемой земли быстро становилось все больше – и население быстро росло, особенно ближе к западу. В конце концов они поделили варварских жителей Великой Европейской равнины на германцев и скифов. Вообще-то там еще жили кельты, но большая часть Кельтского региона – Западной и Центрально-Южной Европы – была уже поглощена армиями Римской империи. И в начале 1-го тысячелетия жители этих земель не желали иметь с варварами ничего общего; там царствовал латинский язык, имелись города и свалки для мусора. Археологические находки указывают на то, что граница имперской Европы не случайно была проведена именно здесь. Кельтская культура доримского периода знаменита своим узнаваемым стилем, часто находившим выражение в работах по металлу. Кельтские поселения того периода также обладали развитой культурой во многих аспектах материального благополучия – помимо всего прочего, там процветало гончарное дело (производство велось с помощью гончарных кругов), встречались поселения, обнесенные стенами (так называемые оппидумы), применение железных орудий труда позволило создать довольно развитую систему земледелия[4].
Материальные свидетельства, оставленные германцами того же периода, по сравнению с кельтскими менее сложны и многочисленны. Типичные находки в германской Европе включают в себя захоронения праха в урнах с немногочисленными дарами для загробной жизни, глиняную посуду, сделанную вручную, а не на гончарном круге; у них не было развитого кузнечного дела, никаких оппидумов. Общий уровень земледельческих работ в районах, заселенных германцами, был не таким высоким. Причина заключалась в том, что экономика германской Европы меньше опиралась на земледелие, чем в соседних с ними регионах кельтов, и, разумеется, там было куда меньше возможностей для развития ремесел – кузнечного дела или искусства, которые необходимы для изготовления сложных предметов из металла. Римляне не собирались ограничиться лишь завоеванием Кельтского региона Европы, однако сохранившиеся записи показывают, что римские военачальники в конечном счете поняли, что менее развитая экономика германской Европы не стоит того, чтобы захватывать эти новые территории. Традиционно считается, что римлянам просто не удалось покорить германцев (Germani, как нередко называют германоязычные племена, населявшие Европу); вспоминают, что три легиона Квинтилия Вара были уничтожены в битве в Тевтобургском лесу в 7 году н. э. Реальность же была куда более прозаична. За это поражение римляне в дальнейшем жестоко отомстили, но факт остается фактом: дань, которую можно было брать с покоренной германской Европы, не окупила бы затрат ни на завоевание, ни на последующее размещение на той территории римских гарнизонов.
В результате вскоре после Рождества Христова различные германоязычные племена получили в свое распоряжение обширные просторы Европы между Рейном и Вислой (см. карту 1). Соответственно, основные социальные и политические объединения германцев были небольшими. Тацит в I веке и Птолемей во П-м предоставили список племен, вызывающий недоумение, – их можно разместить на карте лишь приблизительно. Однако совершенно ясно одно: этих политических объединений («племен», если вам так угодно, хотя у этого слова наличествуют не вполне приемлемые коннотации) было так много, что каждое отдельно взятое «племя» было, по всей вероятности, невелико.
Но не весь этот регион оказался под властью германцев – или, по крайней мере, не всегда был их собственностью. Греко-римские источники утверждают, что германская Европа периодически увеличивалась в размерах, хотя в них не содержится сколько-нибудь подробных сведений об указанном процессе. К примеру, германоязычные бастарны двинулись к юго-востоку от Карпат в конце III века до н. э., чтобы стать главной силой на территориях к северо-востоку от Черного моря. На рубеже тысячелетий германоязычные маркоманы изгнали кельтских бойев с горных склонов Богемии. Таким образом, говоря о германской Европе, мы имеем в виду Европу, в которой германцы лишь преобладают, и нет причин полагать, будто все народы этой огромной территории – часть которой в недавнем прошлом была завоевана – обладали однородной культурой (с точки зрения религиозных верований или социального уклада) или хотя бы говорили на одном языке[5].
Термин «Скифия» быстро вошел в обиход греко-римских географов для обозначения обитателей восточных регионов Восточно-Европейской равнины, протянувшихся от реки Вислы и предгорий Карпат до Волги и Кавказа (см. карту 1). В греческой географии и этнографии эти земли нередко изображались как дикие края, архетипичное «другое», зеркальное отражение греческой цивилизации. А обитателям этого мира приписывались обычаи, свойственные самым нецивилизованным народам, – ослепление, снятие скальпов, порка, нанесение татуировок и даже питье вина, не разбавленного водой. На деле же территорию, обозначаемую этим понятием, населяли самые разные народности. В долинах великих рек, плавно несущих свои воды с восточных окраин Великой Европейской равнины к югу, имелись плодородные земли, пригодные для возделывания, по крайней мере в пределах температурных зон, свойственных лесостепи. К югу лежали куда более засушливые степи, где на поросших травой просторах паслись стада, принадлежащие кочевникам. Дальше к северу и востоку земледелие постепенно сдавало позиции, уступая место собирательству и охоте, процветавшим до самого Полярного круга[6].
Из разнообразных народностей только кочевники в дальнейшем сыграют важную роль в нашем рассказе о преображении варварской Европы в 1-м тысячелетии, но и то косвенную, а следовательно, нет необходимости подробно описывать их уклад. Довольно будет сказать, что к началу этого периода племена кочевников уже давно скитались по землям к юго-востоку от Карпатских гор и к северу от Черного моря. Географически этот район опять-таки является частью Великой Европейской равнины, однако скудость летних осадков делает земледелие здесь по меньшей мере сложным, если не невозможным. К востоку от Дона дожди столь редки, что без ирригации заниматься сельским хозяйством попросту невозможно, а поскольку эта технология не была принесена в эти земли в античную эпоху, там сохранялась лишь традиционная степная растительность – трава. К западу от Дона влаги для культивации достаточно, однако эти долины находятся слишком близко к засушливой зоне, недалеко от побережья Черного моря, где опять же начинаются степи. Поэтому не следует удивляться тому, что господство над этой территорией во времена Античности получали то кочевые народы, то оседлые племена земледельцев. По рождению Христа германоязычные бастарны и певкины, пришедшие в эти земли в III веке до н. э., по-прежнему оставались их полноправными хозяевами, однако вскоре их разбили кочевые племена сарматов, пронесшиеся по этим степям в I веке н. э.[7]
К северу от лесостепи восточные регионы Восточно-Европейской равнины покрыты лесами, ближе к северу – преимущественно хвойными. Здесь средняя зимняя температура ниже, в почве меньше гумуса и условия для земледелия куда менее благоприятные. Этот мир был почти незнаком жителям Средиземноморского региона в начале 1-го тысячелетия. В своем труде «Германия» Тацит помещает охотников и собирателей феннов на дальнем севере, а еще одно племя, венедов, между ними и германцами – певкинами, в предгорья Карпатских гор: «Венеды переняли многое из их [сарматов] нравов, ибо ради грабежа рыщут по лесам и горам, какие только ни существуют между певкинами и феннами. Однако их скорее можно причислить к германцам, потому что они сооружают себе дома, носят щиты и передвигаются пешими, и притом с большой быстротой». Живший раньше Плиний также слышал о венедах, как он их называет, но не сообщил о них абсолютно никаких подробностей, и даже географ II века Птолемей знал о них очень немногое – только названия некоторых племен. Эта земля была менее таинственной, чем та, что лежала за ней, где люди имели «человеческие лица, но тела зверей», но лишь совсем ненамного.
Археологические свидетельства рисуют довольно простую картину жизни обитателей лесных зон Восточной Европы на рубеже двух эр. Как можно предположить по сведениям Тацита о наличии постоянных поселений, это был мир земледельцев, но земледельцев, обладавших крайне простой культурой, менее развитой даже, чем у племен, живущих дальше к западу в германской Европе. Остатки глиняной посуды, орудий и поселений настолько незамысловаты, что невозможно даже установить особенности стиля или хотя бы отнести находки к определенной эпохе, поскольку развитие в первой половине 1-го тысячелетия н. э. происходило слишком медленно. Археологические свидетельства позволяют предположить, что здесь преобладали немногочисленные, изолированные друг от друга поселения земледельцев, средств к существованию у них было еще меньше, чем у германцев, почти не оставалось излишков продовольствия, не было торговых связей с более богатым миром Средиземноморского региона к югу от них. Этническая и лингвистическая принадлежность этих живущих в лесах венедов стала предметом жарких споров, особенно в вопросе родства с другими племенами, говорящими на славянских диалектах, которые стали играть важную роль в Европе с начала второй половины 1-го тысячелетия. Мы вернемся к этому вопросу в главе 8, однако, на мой взгляд, место, где на рубеже тысячелетий с наибольшей вероятностью могли обитать славяне или их предки, – земли между этими простыми фермерскими поселениями и восточными окраинами Великой Европейской равнины[8].
Таким образом, с незначительными упрощениями варварская Европа в начале 1-го тысячелетия может быть разделена на три основные зоны. Дальше всего к западу и ближе к Средиземному морю жили наиболее цивилизованные народы, с высоким уровнем сельскохозяйственного производства и материальной культурой, о чем свидетельствуют хорошо развитые ремесла – гончарное и кузнечное дело, продукты которых разнообразны и изысканны. В этом регионе уже давно прочно обосновались кельтские племена, и многие из них попали под владычество Рима. Дальше к востоку лежала Европа, в которой господствовали германцы, сельское хозяйство там было менее развитым, как и, соответственно, материальная культура. Однако даже у германцев земледелие процветало по сравнению с обитателями лесов Восточной Европы, почти не оставившими следов собственной материальной культуры. В этом кратком обзоре нет почти никаких противоречивых фактов – разве что место жительства первых славян остается спорным. Однако еще более спорной является роль, которую сыграло переселение народов в удивительной трансформации варварской Европы, произошедшей в течение следующего тысячелетия.
Тот факт, что переселение народов так или иначе имело место в варварской Европе в 1-м тысячелетии, признается всеми. Однако общая картина остается противоречивой. До Второй мировой войны миграция рассматривалась как явление чрезвычайной важности, сыгравшее ключевую роль в преображении варварской Европы – этакий хребет, сформировавший облик тысячелетия. Масштабная миграция германцев в IV и V веке и. э. разрушила Западную Римскую империю и принесла лингвистические и культурные новообразования на север. В эту эпоху готы, жившие на северном побережье Черного моря, прошли больше 2 тысяч километров к юго-западу современной Франции – тремя скачками на протяжении тридцати пяти лет (ок. 376–411 и. э.). Вандалы из Центральной Европы преодолели в два раза более длинный путь и пересекли все Средиземноморье, оказавшись в итоге (опять-таки за три перехода) в центральных провинциях Северной Африки, входившей в Римскую империю. На это у них ушло тридцать три года (ок. 406–439 н. э.), в этот период вошла и довольно продолжительная остановка в Испании (411–430). Тогда же произошел крутой поворот в истории Британских островов – с приходом туда англосаксонских иммигрантов из Дании и Северной Германии.
Однако еще более важную роль (хотя с этим можно поспорить) сыграла миграция славян. Их происхождение всегда было предметом горячих споров, однако, откуда бы они ни взялись, не приходится сомневаться в одном: сравнительно малочисленные прежде, в VI веке, племена, говорящие на славянских диалектах, расселились по обширным регионам Центральной и Восточной Европы. Значительную часть этих земель до того занимали германские народы, поэтому приход славян ознаменовал собой серьезные перемены в культуре и политике. Так появилась третья обширная лингвистическая зона современной Европы (вместе с романскими и германскими языками), и границы между ними мало менялись с самого своего появления. Переселение скандинавов в IX и X веках завершило тысячелетие массовой миграции. В Атлантике впервые были колонизированы совершенно новые территории – Исландия и Фарерские острова, в то время как мигранты-викинги в Западной Европе основали Данелаг в Англии и герцогство Нормандия на континенте. Дальше к востоку другие скандинавские переселенцы сыграли важную роль в создании первого Русского государства, Киевской Руси, появление которого установило основные границы в Европе вплоть до наших дней[9].
Ни один из подходов к этим переселениям и оценке их значимости не получил всеобщего признания. Многие детали, как станет ясно в последующих главах, всегда были и останутся весьма противоречивыми. Однако твердая уверенность в том, что миграция варваров сыграла крайне важную роль в формировании Европы в 1-м тысячелетии, была характерной чертой всех европейских научных подходов вплоть до 1945 года. Самые именитые ученые провозглашали это утверждение несомненным. Считалось, что мигранты 1-го тысячелетия установили основные лингвистические зоны современной Европы – границы между регионами, в которых жили носители романских, германских и славянских языков. Однако переселению народов отводилась ключевая роль и в глубинных проблемах. Считалось, что отдельно взятые группы переселенцев заложили основы таких крупных и долго существующих политических единиц, как Англия, Франция, Польша и Россия, не говоря уже о прочих славянских государствах, которые завоевали независимость от многонациональных империй Европы в XIX и XX веках. В период между двумя мировыми войнами количество современных европейских государств, которые могли проследить свою историю вплоть до появления в 1-м тысячелетии первых переселенцев, поражало. Это общее видение прошлого в дальнейшем получило название «великий нарратив». Споры из-за отдельных деталей так до конца и не утихли, но это не имело особого значения. Важно одно: многие нации, населяющие современную Европу, считали, что корни их самобытности уходят в далекое прошлое, к тому или иному моменту в переселении народов 1-го тысячелетия[10].
Неотъемлемой частью этого нарратива было своеобразное видение природы народностей, которые переселялись из одного региона в другой. Многие из этих переходов не получили подробного освещения в исторических источниках, некоторые – никакого вовсе. Однако сохранившиеся исторические источники нередко сообщают о больших группах мужчин, женщин и детей, которые весьма целеустремленно двигались от одного региона к другому. Эти сведения нашли у ученых живейший отклик. Поскольку группы мигрантов рассматривались как прародители чего-то большего – народов, которых ждала долгая история и которые в конечном счете дали жизнь нациям современной Европы, – казалось вполне естественным применить эту точку зрения ко всем переселенцам. Таким образом, все группы мигрантов 1-го тысячелетия – встречались они в исторических источниках или нет – стали рассматриваться как крупные народности, обладающие самобытной культурой, самовоспроизводящиеся, этнически однородные группы, которые передвигались из пункта А в пункт Б, не встречая никаких преград и не испытывая стороннего влияния. Хорошей иллюстрацией, наглядно объясняющей суть процесса миграции, может стать обитый зеленым сукном стол, по которому катаются бильярдные шары. Что-то может заставить их двинуться из одной части стола в другую (обычно основной причиной миграции считали перенаселение), но все шары, проходя свой путь, остаются неизменными до конца перемещения. Именно так рассматривали в первую очередь переселение германских племен с IV по VI век, в меньшей степени – скандинавов и славян. Современные славянские нации – сербы, хорваты и словенцы, к примеру, могут проследить свою историю вплоть до соответствующих народностей, переселившихся в эти земли в 1-м тысячелетии[11].
Однако нарратив о 1-м тысячелетии и сам был лишь частью еще более грандиозного нарратива, который касается заселения Европы в доисторические времена. Рождение Христа стало поворотным моментом, когда письменные исторические источники стали более или менее многочисленными и в них содержались сведения об обширных регионах Европы к северу от Альп. Реконструкция более отдаленного прошлого базировалась полностью на археологических находках, и оно представлялось – до 1945 года – как последовательное замещение более «развитыми» народностями друг друга в качестве доминирующей силы в Европейском регионе. Первые фермеры позднего каменного века пришли с востока, вытеснив охотников и собирателей, жители медного века потом сделали то же самое с ними, затем любители бронзы сместили своих предшественников, и так до тех пор, пока мы не доходим до железного века и 1-го тысячелетия н. э. Подробности этой цепочки нас не касаются, однако необходимо осознать, что модель миграции, почерпнутая из текстов 1-го тысячелетия, в которой сплоченные группы мужчин, женщин и детей целенаправленно преодолевают немалые расстояния, чтобы захватить новые земли, применялась и для объяснения событий более отдаленного прошлого, для расшифровки археологических находок, относящихся к доисторической Европе. Ученые считали фактом то, что в 1-м тысячелетии при миграции пришлые вытесняли местных, и тот же принцип применяли к древним временам: по аналогии так же когда-то первые земледельцы, по их мнению, вытеснялись теми, кто освоил медь, затем бронзу и железо, другими словами, все новые группы рассматривались как пришлые чужаки, стремившиеся утвердить свое господство в Европе[12]. И в рамках этого самого грандиозного нарратива о заселении Европы избранный нами период, таким образом, знаменовал конец и начало. Это время последних из многочисленных масштабных миграций, формировавших облик континента с последнего ледникового периода, и появления европейских народов как сообществ с долгой историей (то есть групп, практически не затронутых дальнейшей миграцией), сохранившихся до наших дней. Тогда же появилась модель миграции, по которой была представлена вся история Европы. Повсеместная распространенность этой модели и является ключом к пониманию того, насколько сильным было ее влияние в последующих интеллектуальных построениях.
С 1945 года так много ключевых элементов в нарративе о миграционном прошлом Европы было поставлено под сомнение, что старые, казавшиеся незыблемыми положения этой теории лишились основ. В некоторых регионах Европы привычное, старое построение еще удерживает позиции, однако (и особенно в англоговорящих академических кругах) переселение народов было низложено до очередной вехи в исторической драме, которая теперь касается преимущественно трансформации Европы, вызванной внутренними причинами. Эта интеллектуальная революция оказалась столь значительной, а ее воздействие на более поздние трактовки миграционных процессов 1-го тысячелетия было таким сильным, что наши дальнейшие изыскания будут лишены смысла без понимания ее основных положений. Ключ к ним – порожденное послевоенной эпохой новое понимание того, каким образом люди объединяются, создавая более крупные социальные единицы.
Может показаться странным, что, говоря о миграции, в первую очередь я заостряю внимание на вопросе национальной идентичности, однако старый «великий нарратив» европейской истории неразрывно связал феномен переселения народов и самоопределение племен, по крайней мере в 1-м тысячелетии. Тому есть две основные причины. Во-первых, миграционная модель «бильярдного стола», легшая в основу старого нарратива, предполагает, что люди всегда приходили в новые земли организованными группами из мужчин, женщин и детей, которые не контактировали с чужаками и поддерживали свою численность с помощью эндогамии (то есть браков, заключаемых исключительно между представителями одной и той же социальной группы). Во-вторых, при прежнем подходе национальная идентичность играла важную роль, поскольку предполагалось наличие непременной и очевидной связи между переселявшимися народами 1-го тысячелетия и нациями современной Европы с похожими названиями. Так, поляки были прямыми потомками славянских полян, англичане – англосаксов и т. д. Наличие национальной идентичности у этих народов было общепринятым, неизменным «фактом», наделявшим современные нации древним наследием, которое перевешивало притязания других политических образований. Там, где сами нации не могли восторжествовать на законных основаниях, играя роль главенствующей политической силы, появились новые формы власти (вроде многонациональных империй Центральной и Восточной Европы), которые навязали свою волю силой, и такое правительство необходимо свергнуть. Оба этих положения в итоге оказались неверными.
Зверства нацистов сыграли ключевую роль, заставив историков наконец пересмотреть смелое предположение, возникшее на пике европейского национализма в конце XIX – начале XX века, о том, что нации существовали всегда и были единственно верным способом организации крупных сообществ. В руках нацистов эти идеи вылились в притязания на Lebensraum («жизненное пространство» – немецкая концепция захвата и освоения земель к востоку от Германии, распространенная в 1890–1940 гг., особый интерес приобрела, когда у власти находилась НСДАП. – Пер.), основанные на том, сколько европейских земель в свое время контролировали древние германцы. К этому добавилась уверенность в превосходстве германской расы – а в результате появились концентрационные лагеря. Возможно, этот вопрос и без того рано или поздно вновь привлек бы внимание историков, однако радикальные проявления зашедшего слишком далеко национализма послужили мощным стимулом для переосмысления собственного прошлого. При более вдумчивом рассмотрении предположение о том, что древние и современные носители соответствующих языков каким-то образом обладают общей и непрерывно развивавшейся национальной идентичностью, оказалось лишенным всяческой основы. Нации, выдвинувшиеся на политическую арену в XIX веке в Европе, возможно, действительно появились в далекие времена, однако они не были возвращением к корням, к фундаментальному сообществу, некогда якобы существовавшему, но давно забытому. Без средств массовой коммуникации, ставших доступными в XVIII веке, было бы попросту невозможно связать огромные по численности и географически удаленные друг от друга разрозненные народности в национальные сообщества. Племенная идентичность не могла образоваться в ранние эпохи без помощи каналов связи, газет, железной дороги, без всего этого не мог сложиться мир, в котором слово «земля» имело бы одинаковое значение, скажем, для всех жителей Британии. Появление современного национализма потребовало совместных и сознательных усилий ученых, создававших национальные словари, описывавших национальные костюмы, собиравших танцы и народные сказки, с помощью которых впоследствии можно было «замерить» этничность (мне всегда представлялось, что эти люди чем-то похожи на профессора Турнесоль из «Приключений Тинтина»). Те же индивидуумы затем создали образовательные программы, скрепившие с трудом найденные элементы национальной культуры в самовоспроизводящийся культурный комплекс, которому можно обучать в школе и таким образом донести его до еще большего числа людей – во времена, когда всеобщее начальное образование быстро становилось (впервые в истории Европы) нормой. Появление национализма – само по себе великий миф, справедливо привлекший к себе внимание последнего поколения ученых. Однако вывод, к которому мы приходим, прост и ясен. В 1-м тысячелетии Европа вовсе не была заселена большими объединениями народов, сознающих свою принадлежность к определенной нации и национальные особенности, которые определяли их жизнь и занятия. Таковые особенности, вполне сформировавшиеся в XIX и начале XX века, нельзя проецировать на далекое прошлое[13].
Результатом переосмысления националистского феномена были не менее революционные выводы, к которым пришли социологи, изучающие вопросы о том, как – и в какой степени – индивидуумы чувствуют свою принадлежность той или иной групповой идентичности. В 50-х годах мир перевернулся, когда антрополог Эдмунд Лич, исследовавший феномен идентичности в холмах Северной Мьянмы, сумел показать, что групповая идентичность индивидуума не всегда включает в себя культурные черты, которые можно отследить, будь то материальные аспекты (типы домов или глиняной посуды) или нематериальные (общие социальные ценности, устои веры и т. д.). Люди, обладающие схожими культурными чертами (включая и язык – один из главных символов групповой идентичности в националистскую эру), могут считать себя принадлежащими к разным социальным группам, а люди с разными культурами – к одной. Таким образом, идентичность, в сущности, связана с восприятием, а не со списком определенных показателей: восприятие идентичности индивидуумом кроется в его собственном сознании и в том, как его самого воспринимают окружающие. Культурные черты могут выражать идентичность, но не определять ее. Шотландец может носить килт, но и без него он останется шотландцем.
В дальнейшем это положение было подтверждено многочисленными исследованиями, и появился совершенно иной взгляд на связи, определяющие идентичность группы людей – по сравнению с тем, который имел место до Второй мировой войны. Вплоть до 1945 года идентичность рассматривалась как данность, нечто неотъемлемое, определяющее жизнь любого индивидуума. Однако исследования ученых, вдохновленных работой Лича, показали, что групповая идентичность индивидуума может меняться и меняется и отдельный индивидуум может обладать не одной групповой идентичностью, а иногда даже выбирать одну из нескольких в зависимости от того, какая сейчас выгоднее. В нашем постнационалистском мире это вызывает куда меньше удивления, чем шестьдесят лет назад. У моих сыновей будут и американские, и британские паспорта, хотя до 1991 года в восемнадцать лет им пришлось бы выбирать между первым и вторым (тогда двойное гражданство в Соединенных Штатах существовало только с Израилем и Ирландией – интересное сочетание); граждане ЕС обладают идентичностью своей родной страны – и Европейского союза. И вместо того чтобы считаться, как раньше, доминирующим фактором, определяющим ход всей жизни человека, групповая идентичность теперь играет куда более скромную роль. Особое значение в изучении истории 1-го тысячелетия имеет сборник статей норвежского антрополога Фредрика Барта, выпущенный в 1969 году. В общем и целом в его работах идентичность показана лишь как общая стратегия личностного развития. По мере того как меняются обстоятельства, делая одну групповую идентичность более выгодной, чем другая, индивидуум меняет и свою приверженность ей. Знаменитое описание этого феномена Бартом, предложенное во введении к упомянутому сборнику, гласит, что групповую идентичность необходимо понимать как «эфемерное ситуационное построение, а не прочный, долговечный факт»[14].
Эта работа уводит нас бесконечно далеко от представления о том, что у человека должна иметься одна стабильная национальная идентичность, которая определяет, кто он такой, всю его жизнь, – от представления, которое не только не подвергалось сомнению в эпоху национализма, но и легло в основу тогдашней модели миграции, в свою очередь послужившей базисом «великого нарратива» о развитии Европы в 1-м тысячелетии (да и в более отдаленном прошлом). «Бильярдная» модель миграции категорически утверждала, что переселенцы перемещались полноценными социальными группами, закрытыми для чужаков, поддерживавшими свою численность посредством эндогамии, обладавшими собственной культурой и заметно отличавшимися от любой из других групп, которые они могли встретить на своем пути. Это представление отчасти основывалось на отдельных исторических источниках, как мы уже видели, однако по большей части – на популярных теориях о том, как организовывались человеческие сообщества, поскольку упомянутые письменные источники немногочисленны и разрозненны. Как только националистские положения о групповой идентичности были подорваны, открылся сезон охоты на «великий нарратив», который так уверенно опирался на них.
Затем эстафету переосмысления далекого прошлого Европы с постнационалистской точки зрения перехватили археологи. Традиционные подходы к европейской археологии заключались в нанесении на карту основных сходств и различий в археологических находках, датированных приблизительно одним периодом, в определенном регионе, где в дальнейшем выделяли субрегионы или собственно «культуры». Изначально подобные построения базировались практически исключительно на видах глиняной посуды, поскольку ее фрагменты сами по себе неразрушимы и легко находимы, однако любое сходство (в похоронных обычаях, типах домов, металлических изделиях ит. д.) можно было трактовать в соответствии с имеющимся подходом, что в дальнейшем и делалось. Тот факт, что границы порой можно провести между регионами, в которых археологические находки разнятся, быстро стал очевиден в XIX веке, когда археология как научная дисциплина стала быстро развиваться. В том интеллектуальном и политическом контексте – и вновь мы возвращаемся к пику европейского национализма – невозможно было не приравнять культуры, отображенные на картах, к древним «народам», которые якобы обладали каждый своей собственной материальной (и не материальной) культурой. При изрядном везении и работе над сравнительно поздним периодом вы могли порой даже дать имя носителям культуры, следы которой обнаружили в земле, на основании данных, полученных из исторического трактата вроде «Германии» Тацита.
Развитие этого подхода, сейчас нередко называемого «методом археологии поселений», особенно тесно связано с немецким ученым Густафом Коссинной, который занимался им с конца XIX по начало XX века. Его подход был более тонким, чем считают некоторые. Он вовсе не утверждал, что все области, в которых найдены схожие археологические остатки, следует приравнивать к независимым древним народам. Это верно лишь в тех случаях, писал он, когда можно провести четкую границу между различными археологическими регионами и где сходства в отдельно взятом регионе отчетливы и ярко выражены. Однако такие термины, как «четкий», «отчетливый» и «ярко выраженный», всегда можно было трактовать по-своему, и основной принцип археологических изысканий того периода заключался в том, что археологические остатки можно аккуратненько разделить между соответствующими «ярко выраженными» «культурами» и заявить, что эти культуры – следы проживания здесь «народов».
Для нас же ключевым моментом является тот факт, что «метод археологии поселений» Коссинны в известной степени подвел фундамент под «великий нарратив». Представления об археологических культурах как о «народах» принесли с собой тенденцию объяснять резкие археологические изменения переселением народов. Раз явно выраженные, отчетливые скопления материальных остатков – археологические «культуры» – приравнивались к одному из древних «народов», было вполне естественным считать, что любое изменение в существующем ряде остатков говорит о влиянии нового «народа». Считая, что каждый народ обладал своей «культурой», вы вдруг находите новую «культуру» поверх предыдущей и вполне логично полагаете, что один «народ» сменил другой. Миграция, особенно в форме массовой замены одного сообщества другим, стала характерным объяснением наблюдаемых в археологических остатках изменений. В современной терминологии, хотя термин пока еще не прижился, старый взгляд на заселение Европы (которое представлялось непрерывным процессом, движущей силой коего были регулярные, следующие друг за другом этнические чистки) получил выразительное название «гипотеза вторжения»[15].
Новые веяния и взгляды на групповую идентичность оказали большое влияние на старые интеллектуальные построения. Как только было опровергнуто утверждение о том, что материальные остатки можно разложить по полочкам и отнести к полноценным «культурам», оставленным древними «народами», стало ясно, что на деле все гораздо сложнее. По мере того как обнаруживались новые остатки, а уже существующие фонды подвергались более пристальному изучению, многие границы между предположительно «ярко выраженными» различными культурами начали стираться. Идентификация важных местных вариантов находок нередко ставила под сомнение однородность предполагаемых культур, подрывая основы старого тезиса. Несмотря на то что сходства между археологическими остатками порой действительно имеются и в этом случае играют важную роль, стало ясно, что ни одно простое правило (типа «культуры = народы») не может применяться во всех случаях без исключения. Значимость обнаруженных сходств и различий зависит от того, что именно в находках совпадает, а что – нет. Наблюдаемая археологическая «культура» может представлять собой физические остатки предметов, принадлежащих к разным сферам, будь то социальное либо экономическое взаимодействие культур, или общие религиозные верования (к примеру, сходство похоронных обрядов), или даже, в некоторых случаях, политический союз (как указывал еще Коссинна). Чтобы ярче показать разницу между новым подходом и старым, я бы отметил, что Коссинна считал археологические культуры остатками сообществ – «народов», однако современные археологи рассматривают их как остатки систем взаимодействия, и их природа вовсе не обязана в каждом случае быть одинаковой[16].
Таким образом, переосмысление природы культур позволило археологам продемонстрировать, что даже серьезные изменения в материальной культуре можно объяснить другими причинами помимо вторжения извне. Поскольку наблюдаемое археологическое сходство культур могло появиться по целому ряду причин – торговля, социальное взаимодействие, общие религиозные воззрения или любая другая, которая может прийти вам в голову, – изменения в одной или нескольких сферах жизни людей могут послужить причиной культурного сдвига. Перемены не всегда обозначают появление новой социальной группы, они могут быть вызваны изменениями в системе уже существующей культуры. Именно глубокая неудовлетворенность интеллектуальными ограничениями, налагаемыми гипотезой вторжения, повсеместно используемой в качестве монолитной модели преобразования общества, вкупе с воздействием новых взглядов на групповую идентичность, в 60-х годах XX века заставили целое поколение археологов сбросить ее оковы – сначала в англоязычном мире, а затем и во многих других странах.
Следовательно, в 60-х годах у археологов появились весомые причины все реже обращаться к гипотезе вторжения и все чаще искать альтернативные объяснения. Эти новые подходы оказались весьма плодотворными и в процессе развития еще больше подорвали пошатнувшийся фундамент «великого нарратива». Вплоть до 60-х годов доисторическая Европа рассматривалась как совокупность земель, на которых одни группы населения все время вытесняли другие с помощью новых навыков и умений (в земледелии или металлургии), чтобы установить свое господство над определенной территорией, прогнав с нее предшественников. Сегодня большинство ступеней развития общества Центральной и Западной Европы между бронзовым веком и римским железным веком (примерно два последних тысячелетия до н. э.) можно вполне убедительно описать без обращения к миграции и этническим чисткам. Вместо того чтобы рассказывать, как одни захватчики сменяются другими, отбрасывая друг друга прочь со спорных земель, на территории Европы теперь видят сообщества, способные учиться новым навыкам и со временем развивать новые экономические, социальные и политические структуры[17].
Есть еще один элемент в этой интеллектуальной революции, который оказал существенное влияние на сравнительно новые подходы к вопросу, рассматриваемому в данной книге. В процессе освобождения от несомненной тирании «метода археологии поселений» и гипотезы вторжения, отдельные (в особенности британские и североамериканские) представители профессии археолога со временем начали умалять важность миграции, не желая рассматривать ее в качестве источника значительных перемен в обществе. Все вздохнули с облегчением, вырвавшись из тисков концепции Коссинны, но отдельные ученые, похоже, приняли решение вообще никогда больше не возвращаться к вопросу о переселении народов. Для этих археологов миграция ассоциируется с прежней, менее передовой эпохой развития их научной дисциплины, когда, по их мнению, археология была подотчетна истории. «Бильярдная» модель миграции, однако, как мы видели, находила свое подтверждение в отдельных исторических источниках, и, когда культуры были равноценны «народам», было возможно писать о доисторической археологической трансформации как о квазиисторическом нарративе, в котором народ X вытеснил народ Y и т. д.
В результате в сознании отдельных археологов появилось убеждение, что любая модель прошлого, включающая в себя миграцию населения, говорит о склонности к упрощению. Как было сказано в недавнем обзоре кладбищ раннего Средневековья, избегать темы миграции в объяснении археологического сдвига необходимо «просто для того, чтобы избавиться от чрезмерно упрощенных и, как правило, безосновательных предположений и заменить их более тонкой интерпретацией данного периода». Обратите внимание на формулировку, в особенности на контраст между «простой», «безосновательной» моделью мира (в которой доминирует миграция) и «более тонкой» (то есть любой другой интерпретацией). Суть этого высказывания ясна. Ученый, столкнувшийся с географически неверным положением отдельных видов археологических остатков либо с изменениями в их применении и желающий предложить модель прошлого, которая будет «тонкой» и «сложной», должен любой ценой избегать упоминания о миграции. Ситуация изменилась на противоположную. С позиции повсеместного преобладания в период до 60-х годов переселение народов превратилось в исчадие зла, в исследовательский архаизм[18].
Такой резкий переворот в сознании не мог не отразиться на подходах историков к событиям 1-го тысячелетия (а в данной области археологические свидетельства всегда обладали первостепенной важностью), к тому же исследователи уже успели задуматься о том, что для них может означать великий спор о национальной идентичности. Поворот в историческом мышлении, с которого и начались попытки найти новые подходы к феномену идентичности и, соответственно, переселению народов в 1-м тысячелетии, произошел в 1961 году, когда была выпущена работа немецкого ученого Рейнхарда Венскуса под заглавием Stammesbildung und Verfassung («Происхождение и связи племен»). В ней доказывалось, что вовсе не обязательно вчитываться в труды Тацита, древнеримского историка I века, чтобы понять, что германские племена были полностью истреблены, а на их месте возникли другие, совершенно новые и неизвестные. И когда дело доходит до Великого переселения народов, происходившего с IV по VI век, становится только больше доказательств того, что история этих племен была прервана. Как мы подробнее рассмотрим далее, все германские племена, основавшие в эту эпоху свои государства на бывших территориях Римской империи – готов, франков, вандалов и др., – можно представить как новые политические образования, созданные на ходу и принимавшие добровольцев из самых разных народностей, некоторые из которых даже не были германоязычными. Политические союзы, созданные германцами в 1-м тысячелетии, таким образом, отнюдь не являлись закрытыми группами с довольно продолжительной историей, но могли появляться и разрушаться и, по мере развития, увеличиваться или уменьшаться в размерах в зависимости от исторических условий. С тех пор было немало споров о том, как групповая идентичность могла влиять на германцев 1-го тысячелетия, о ее вероятной силе воздействия, и в должный момент мы вернемся к этому вопросу. Пока важно другое: во всех последующих построениях отправной точкой была гипотеза Венскуса[19].
Эти наблюдения оказали соответствующее воздействие на понимание миграции германцев как исторического феномена. При старых представлениях о закрытых, неизменяющихся племенах со стабильной групповой идентичностью, если народ X внезапно оказывался в регионе Б вместо региона А, было вполне естественным заключить, что туда переместилось все «племя» или группа. Если же мы принимаем тот факт, что групповая идентичность – явление более податливое и гибкое, тогда даже нескольких (возможно, весьма немногочисленных) представителей народа X будет вполне достаточно, чтобы образовалось новое ядро, вокруг которого в дальнейшем может сформироваться новая народность благодаря притоку людей самого разного происхождения. «Бильярдная» модель миграции, таким образом, сменяется моделью «снежного кома». Вместо больших, организованных групп мужчин, женщин и детей, целенаправленно перемещающихся по Европейской равнине, ученые теперь представляют иную картину, мыслят категориями демографического «снежного кома» – изначально малые группы, возможно состоящие преимущественно из воинов, благодаря успехам на поле битвы, привлекают многочисленных рекрутов по мере своего продвижения.
В таком постнационалистском толковании археологических остатков варварской Европы в 1-м тысячелетии прослеживается известное сходство с новой эрой, которая в тот же период началась в археологии, хотя два этих обстоятельства не были взаимосвязаны. Однако новое умонастроение археологов теперь еще активнее подталкивало специалистов к очевидному выходу из положения – нужно переписать историю варварской миграции, основываясь на исторических источниках. Отдельные историки столь свято уверовали в невозможность существования в прошлом больших миграционных единиц (или групп), что начали заявлять: немногочисленные исторические источники, утверждавшие обратное, которые были основанием для гипотезы вторжения и соответствующей старой модели переселения, сообщают неверные, искаженные сведения. Появилось предположение о том, что греко-римские источники построены на миграционном топосе, своеобразном культурном рефлексе, стереотипе, что более цивилизованные средиземноморские авторы, не вдаваясь в подробности, автоматически называли всех переселяющихся варваров «народом», какой бы ни была подлинная этническая природа этих групп. Европейская история, ранее состоявшая из массовых переселений на большие расстояния, заменяется историей небольших мобильных объединений, собирающих последователей по мере продвижения. Миграция – хотя теперь это слово практически не используется – остается частью новой концепции, это очевидно, однако уменьшается ее масштаб – вместе с количеством людей, пускавшихся в путь. Ключевой исторический процесс теперь не передвижение само по себе, но включение в группы новых членов[20].
В этом есть своя красота и симметрия. Старый «великий нарратив» подстраивал археологию под нужды истории: археологические культуры приравнивались к «народам», а модель миграции, выведенная из исторических источников 1-го тысячелетия, укладывала прогресс этих культур в исторический нарратив, пестривший эпизодами массового переселения и этнических чисток. Теперь же надежность самих исторических источников была поставлена под сомнение реакцией на развенчанный миф о переселении народов, начавшейся с отказа археологов от метода «археологии поселений» и гипотезы вторжения, бывшей его естественным продолжением. Раньше история вела археологию, теперь археология ведет историю. В процессе изменения парадигм видение ранней европейской истории, развивающейся под влиянием миграции, уступило другой модели, характеризующейся относительно малым количеством иммигрантов и большим количеством местных жителей, приспосабливавшихся к переменам, принесенным немногочисленными переселенцами; другими словами, истории преимущественно внутреннего развития. Этот подход по-своему хорош. Мы теперь достигли этапа, на котором новая модель стала зеркальным отражением старой, господствовавшей пятьдесят лет назад. С точки зрения интеллектуального развития эта модель обладает приятной симметрией, однако достаточно ли она убедительна с точки зрения истории? Действительно ли переселение народов можно приравнять к незначительному, проходному эпизоду в истории варварской Европы 1-го тысячелетия н. э.?
Гипотеза вторжения похоронена и забыта. Теперь нам и в голову не придет засорять доисторические времена и 1-е тысячелетие европейской истории чередой древних «народов», создававших для себя место под солнцем с помощью взрывной смеси долгих массовых переходов и этнических чисток. Пожалуй, было бы лучше, если бы этот коктейль вовсе не существовал. К тому же этническая чистка как элемент старого «великого нарратива» практически не находит подтверждения в исторических источниках – по крайней мере, я его не обнаружил. Однако крах гипотезы вторжения вовсе не означает, что миграция полностью исчезла из истории. Она не могла исчезнуть. Даже если согласиться с тем, что у средневековых авторов имелись общие стереотипы относительно миграции варваров, их предвзятое мнение о культуре переселенцев все равно должно было сформироваться под влиянием тех или иных пришлых групп. К тому же имеются археологические свидетельства, которые делают вполне вероятным предположение, что довольно большие группы людей действительно периодически меняли места обитания. В связи с этим появились две альтернативные версии модели массовой миграции – в противовес гипотезе вторжения.
Первая модель – «волна продвижения». Она применяется к небольшим мигрирующим группам и предоставляет альтернативный взгляд на то, как именно группа чужаков может захватить контроль над тем или иным регионом. В частности, именно с ее помощью объясняется, как по Европе расселялись первые оседлые земледельцы в эпоху неолита. Она показывает, как земледельцы, пусть даже отдельные их группы не ставили перед собой такой цели, стали доминировать во всех подходящих для возделывания земли регионах. В соответствии с этой моделью неолитические фермеры вовсе не пришли огромной толпой и не выселили силой охотников-собирателей. Просто способность производить продукты питания в куда больших количествах привела к быстрому увеличению численности изначально небольших групп, и со временем они просто поглотили охотников-собирателей. Возделываемые участки разрастались, заполняя один регион за другим, по мере того как появлялись новые фермеры и отправлялись на поиски новых наделов. Это модель миграции малых масштабов, когда переселялись роды или семьи, ненамеренного захвата новых территорий, которая, благодаря этим особенностям, допускает, что отдельные охотники-собиратели могли обучиться земледелию по мере его распространения. Что может быть приятнее для ученых, пытающихся вырваться из мира массовых передвижений и завоеваний?[21]
Еще более популярной среди археологов – из-за большей потенциальной применимости – является модель «переселение элит». Здесь группа, вторгающаяся в чужие земли, не так велика, однако агрессивно завоевывает новые территории. Затем смещается уже существующая элита целевого общества, и чужаки занимают в нем центральные позиции, в то время как большая часть социальных и экономических структур, создавших старую, ныне изгнанную или истребленную элиту, остается нетронутой. Классическим примером такого феномена в средневековой истории является завоевание Англии норманнами. Благодаря обилию информации, сохранившейся в Книге Судного дня, мы знаем, что несколько тысяч нормандских семей, получивших в свое владение земли, сменили своих чуть более многочисленных англосаксонских предшественников на вершине социального устройства Англии XI века. Представление о миграции, даваемое этой моделью, куда менее драматично, нежели то, которое предлагает гипотеза вторжения. Она оставляет такие черты последней, как намеренный захват и насилие, однако, поскольку речь идет лишь о замене правящей верхушки, при которой более широкие социальные структуры остаются нетронутыми, этот процесс куда менее жесток, чем этническая чистка, бывшая основой старой модели. И поскольку суть новой гипотезы заключается в замене одной элиты на другую, результаты гораздо менее драматичны и в некотором смысле менее значимы, поскольку все основные существующие социальные и экономические структуры остаются на месте, как это произошло в Англии при Нормандском завоевании[22].
Интеллектуальная реакция на чрезмерную простоту гипотезы вторжения, таким образом, вылилась в появление двух новых моделей, которые, каждая по-своему, снизили значение миграции – либо сократив количество возможных переселенцев, степень насилия и значение последствий миграции, либо уменьшив ее масштаб, доказывая, что реального намерения куда-то переселяться либо захватывать новые земли не было вовсе. Очевидно, что эти модели были для ученых более приемлемыми, чем гипотеза вторжения, поскольку основывались на подходах к групповой идентичности, отрицающих возможность намеренного перемещения больших, организованных групп из одного региона в другой. Однако, хоть эти модели куда более сложные и продуманные и, соответственно, являются шагом в нужном направлении, они пока не способны предложить удовлетворительное объяснение феномена миграции в Европе в 1-м тысячелетии. Если попытаться заключить дискуссию в рамки, предлагаемые этими двумя моделями, возникнут три специфические проблемы и еще одна куда более широкого характера.
Первая проблема проистекает из следующего факта. На радостях признав, что люди далеко не всегда образуют организованные поселения, которые самовоспроизводятся и закрыты для чужаков (и, я полагаю, преисполнившись решимости навсегда изгнать мерзостные учения нацистской эры), историки и археологи, специализирующиеся на 1-м тысячелетии и. э., нередко принимали лишь половину представлений об идентичности, бытовавших в социально-научной литературе их времени. Пока Лич, Барт и другие сосредотачивали свое внимание на групповом поведении и наблюдении за тем, как индивидуумы меняют свою приверженность той или иной культуре с выгодой для себя, вторая группа ученых принялась более пристально наблюдать за индивидуальным поведением человека. Их иногда называли примордиалистами, поскольку они утверждали, что групповая принадлежность всегда являлась неотъемлемой частью человеческого поведения. Некоторые из этих исследователей пришли к иным выводам, нежели предложенные Личем и Бартом, – они показали, что в ряде случаев врожденным чувством групповой идентичности нельзя манипулировать по своей прихоти, оно заставляет индивидуума соблюдать определенные правила поведения, которые могут противоречить его нынешним интересам. Различия во внешности, речи (будь то язык или диалект), социальном укладе, моральных ценностях и понимании прошлого могут – если они уже появились и закрепились – образовать непреодолимую преграду, не позволяя индивидуумам прикрепиться к другой группе даже ради улучшения своего положения[23].
Две ветви исследований иногда считали противоречащими друг другу, но, на мой взгляд, это не так. На самом деле они определяют противоположные концы спектра возможных положений. В зависимости от конкретных обстоятельств, и не в последнюю очередь прошлого, наследуемая групповая идентичность может являться более или менее сдерживающим фактором для индивидуума и представлять собой более или менее настойчивое побуждение к действию. И это утверждение четко соответствует наблюдаемой действительности. Что касается вопроса о групповой идентичности больших сообществ… Скажем, в современных дискуссиях о Европейском союзе риторика, обращенная к британцам, задевает куда более чувствительную струну в жителях Соединенного Королевства, нежели пролюксембургская – в люксембуржцах, которые мирно существуют, уютно расположившись между Германией, Францией и Бельгией. Различается идентичность и на индивидуальном уровне – отдельные члены любой многочисленной общности демонстрируют явные различия в степени своей преданности ей. Принимая тот факт, что групповая идентичность играет иногда большую, иногда меньшую роль в жизни людей, мы никоим образом, я подчеркиваю, не противоречим тому, о чем говорил Барт (даже если он счел бы, что это так). Его знаменитое положение звучит так: идентичность необходимо понимать как «ситуационный конструкт». Это вполне справедливо, однако тут важно помнить о том, что ситуации могут быть разными. Отчасти на Барта повлияла старая марксистская догма: любая идентичность, не основанная на классовом делении (а групповая идентичность не может быть таковой, если только каждый член такой группы не обладает одинаковым статусом), должна считаться «ложным сознанием», а отчасти – резко негативная реакция на мир, в котором преобладали националистские идеологии. Он обращал особое внимание – и проявлял большой интерес – к ситуациям, порождающим ослабление чувства групповой принадлежности. Однако даже построение его собственного высказывания подспудно намекает на то, что могут быть и иные ситуации, которые порождают более сильное чувство общности, и так называемые ученые-примордиалисты исследовали некоторые из них.
Два совершенно разных типа сдерживающих факторов могут сыграть роль барьеров. С одной стороны, существуют неформальные границы «нормального», и не важно, говорим ли мы о еде, одежде или даже моральных ценностях. Исследования показывают, что индивидуум усваивает многие такие характеристики, определяющие социальную группу как таковую, в ранние годы жизни, что, разумеется, помогает объяснить, почему они порой оказывают столь сильное влияние на человека, заставляя его чувствовать себя так некомфортно вне норм его собственного общества, что он попросту не способен жить в ином. С другой стороны (и этот фактор нередко идет рука об руку с ощущением дискомфорта), могут существовать и более формальные преграды, мешающие сменить идентичность. Теоретически вы можете объявлять себя принадлежащим к какой угодно группе, но это еще не означает, что она признает вас своим членом. В современном мире членство в социуме обычно подразумевает наличие соответствующего паспорта, следовательно, первостепенное значение для вас приобретает возможность или невозможность выполнить это условие и обзавестись им. В прошлом, разумеется, паспорта не существовали, однако некоторые древние сообщества тщательно следили за своим составом. Права на римское гражданство, к примеру, ревниво оберегались, и бюрократический аппарат был создан в том числе для того, чтобы отслеживать притязания индивидуумов иного происхождения. Греческие города-государства ранее применяли схожую стратегию. Такие бюрократические методы опирались прежде всего на грамотность, однако нет никаких причин, по которым у неграмотных сообществ не могло быть своих методов отслеживания группового членства при определенных обстоятельствах. Существует и такое явление, как степень группового членства. В Америке и Германии в современном мире есть более и менее официально признанные группы иностранных рабочих, которые наделяются далеко не всеми гражданскими правами, и здесь, по-моему, лежит ключ к полноценному пониманию феномена групповой идентичности. Когда полное членство в сообществе приносит преимущества либо юридического, либо материального характера – например, полезные права и привилегии, – следует ожидать, что оно будет тщательно контролироваться[24].
Получается, выводы, которые можно сделать из дебатов относительно идентичности, более сложны, чем представлялось ранее. У индивидуумов, рожденных в любых условиях, кроме самых простых, групповая идентичность наслаивается постепенно. Семья, более дальние родственники, город, край, страна, затем современные международные связи (вроде гражданства ЕС) вкупе с его собственными решениями – желанием, к примеру, жить в другом месте – все это дает индивидууму возможность стать членом более крупного сообщества. Однако любые притязания, которые могут быть у него или нее, должны быть признаны, и, в зависимости от ситуации, потенциальная принадлежность к другой группе может налагать на ее нового члена более или менее серьезные ограничения. В сущности, знаменитый афоризм Барта подчеркивает контраст, которого нет. Любого рода групповая идентичность – это и есть «ситуационный конструкт», они создаются, они меняются, они могут вообще прекратить свое существование, но одни более «недолговечны», чем другие.
Из этого следует первая потенциальная проблема современных подходов к переселению народов в 1-м тысячелетии. Они заранее убеждены, что идентичность, свойственная многочисленной группе, – явление слабое, но это неполное понимание проблемы идентичности и самосознания. Если позиция по ней принимается заранее, априори – и не важно, считается ли идентичность сильной (как в националистскую эпоху) или слабой (как в современном, еще не до конца сложившемся дискурсе), – то все доказательства иных мнений будут игнорироваться или оспариваться. На мой взгляд, крайне важно сохранять готовность переосмыслить свидетельства переселения народов в 1-м тысячелетии, не исходя из тезиса о том, что связь индивидуумов в больших группах, участвовавших в нем, непременно должна была быть очень непрочной, как предполагает современное однобокое понимание проблемы идентичности.
Вторая проблема появляется, когда яростное отрицание миграции как возможной причины глубинных перемен, которым грешат отдельные англоязычные археологи, вступает в противоречие с археологической рефлексией переселения, следы которого нередко встречаются на практике. В современном мире массовое передвижение целых социальных групп отнюдь не редкое явление, и, как мы увидим в следующих главах, оно имело место и в изучаемом периоде. Зато почти нет доказательств этнических чисток, якобы происходивших тогда. В таком случае переселение народов почти всегда включало в себя передвижение части группы из пункта А в пункт Б, причем как минимум часть коренного населения оставалась на месте; единственное исключение – Исландия, которая вовсе не была заселена до прихода туда норвежцев в IX веке. Вот почему вряд ли удастся обнаружить полное перемещение всей материальной культуры. Скорее лишь отдельные ее элементы будут перенесены в пункт Б, вероятно те, которые обладают определенной важностью для подгруппы населения, непосредственно вовлеченной в процесс миграции. В то же время какая-то (возможно, даже большая) часть коренной материальной культуры пункта Б продолжит свое существование, и в результате взаимодействия мигрантов и исконного населения могут появиться совершенно новые элементы культуры или предметы быта. Археологическая трактовка многочисленных миграционных процессов 1-го тысячелетия, другими словами, зачастую будет откровенно противоречивой и сомнительной, поскольку невозможно, основываясь лишь на материальных остатках, быть абсолютно уверенным в том, что миграция действительно имела место[25].
Пока все идет неплохо: если единственные археологические свидетельства возможной миграции скорее сомнительны, чем определенны, пусть будет так. Это лучше, чем заполонить европейскую историю огромным количеством надуманных вторжений. Однако и это становится проблемой, если теорию миграции считают «упрощенной» и «как правило, необоснованной». Если подходить к проблеме с такой позиции, то к неоднозначным археологическим находкам беспристрастного отношения уже не будет. Когда вы видите следы археологических трансформаций, которые могут быть свидетельствами миграционного процесса, их и нужно описывать как таковые, не больше и не меньше. Однако, поскольку археологи с таким трудом отошли от вездесущей миграции, у некоторых ученых есть тенденция (по крайней мере, это верно для Британии и Северной Америки) полностью исключать ее из своих построений[26]. В современной науке достаточно указать, что наблюдаемая трансформация могла произойти без влияния миграции, чтобы это положение тут же было принято как непреложный факт. Однако, поскольку археологическая рефлексия многих миграционных процессов так и останется недоказанной, тот факт, что практически любую археологическую трансформацию можно, в результате известных интеллектуальных усилий, объяснить иными явлениями, но только не миграцией, еще не означает, что так нужно делать. Правильным будет не говорить, что, раз данные противоречивы, миф о миграции развенчан, а принять эту противоречивость и посмотреть, не поможет ли что-то еще – в особенности соответствующие письменные источники – разрешить проблему.
В той же степени небезопасно выстраивать свою оценку потенциальных масштабов миграции в 1-м тысячелетии, отталкиваясь от предположения, что групповая идентичность всегда была слаба, или же вовсе не учитывать ее, если встречаются лишь противоречивые археологические свидетельства. Эти два наблюдения, в свою очередь, порождают третью проблему. Концепция миграционного топоса – утверждение, что на средиземноморских авторов повлиял культурный рефлекс, заставляющий их каждую перемещающуюся группу варваров называть «народом», – иногда использовалась для того, чтобы не считаться с историческими свидетельствами миграции варваров большими, малыми и смешанными группами. Однако вплоть до настоящего момента это построение о культурном стереотипе основывается лишь на предположении, аргументированных доказательств его существования нет. Оно считается правдоподобным априори, ведь ученые исходят из представления о том, что групповая идентичность не могла быть достаточно сильной, чтобы стать причиной миграции больших групп, о которой вроде бы сообщают источники, а археологические доказательства миграции, как уже отмечалось, нередко вызывают сомнения. Но если в противоречивости археологических остатков нет ничего неожиданного, а полагаться на предположение о заведомо слабой групповой идентичности у всех народов в 1-м тысячелетии, небезопасно вследствие его необоснованности, то эти два аргумента, которые должны подтвердить существование миграционного топоса, на самом деле подрывают эту концепцию. Поэтому будет необходимо в дальнейшем разобраться, действительно ли можно так легко отбросить сообщения письменных источников о миграции больших групп.
Даже самих по себе этих трех проблем хватило бы для того, чтобы обосновать необходимость переосмысления феномена переселения народов в 1-м тысячелетии. Однако есть четвертая, куда более серьезная причина, по которой современные подходы к этой теме требуется подвергнуть тщательному пересмотру.
Компаративное изучение человеческой миграции имеет долгую историю. Как и многие другие сферы научных изысканий, компаративистика перешла от изначально простых моделей к более сложным и любопытным, особенно в последнем поколении. Интерес к этому вопросу изначально был вызван экономическими мотивами как основополагающим фактором в объяснении передвижений населения, и основные исследования довольно успешно обосновали тот факт, что иммиграция в Соединенные Штаты непосредственно соотносится с экономическим циклом страны[27]. В стремлении объяснить миграционные процессы в 1-м тысячелетии ученые порой обращались к этой быстро развивающейся области науки о миграции. К примеру, в плане каузальности концепт факторов выталкивания и притяжения – то есть вещей, которые были неприятными в месте отъезда и привлекательными в пункте назначения, – давно уже вошел в научный обиход. Важность точных данных о формировании миграционных потоков и тот факт, что массовой миграции нередко предшествует индивидуальная миграция первопроходцев («разведчиков»), чей опыт заметно ускоряет процесс, также стали частью научного мира. Однако эти идеи не более чем верхушка айсберга компаративного изучения миграции, и в целом ученые, занимающиеся миграцией в 1-м тысячелетии, практически не обращались к современной литературе по этой проблеме[28].
Весьма странное упущение, поскольку компаративистика предлагает широкий спектр хорошо описанных случаев миграции, с которыми можно сравнить данные о переселении народов в 1-м тысячелетии; очевидно, что таким образом можно существенно расширить количество возможных миграционных моделей – за пределы «волны продвижения» и «переселения элиты». Среди прочих примеров, история Нового времени представляет нам экономически мотивированные потоки мигрантов, неорганизованных в том смысле, что каждым из них движут индивидуальные причины. Тем не менее со временем они могут (особенно если им помогут те, кто уже достиг места назначения) заполнить всю страну – даже такую большую, как Соединенные Штаты Америки. XX век также подчеркнул важность другой основной причины для миграции – политических конфликтов.
Отдельные беженцы, пытающиеся спастись от репрессивных политических режимов, – явление очень частое, но политические беспорядки вполне могут породить и куда более концентрированные миграционные потоки. Самый ужасающий пример тому из недавнего прошлого – Руанда, с которого началась эта глава. Однако есть и многие другие – этнические чистки в бывшей Югославии, отток иностранцев из Саудовской Аравии в 1973 году (страну покинули 88 тысяч человек всего за три месяца), переселение 25 миллионов беженцев в Центральной и Восточной Европе в конце Второй мировой войны, уход из страны и бедственное положение палестинских беженцев.
Даже если не углубляться в работы, посвященные этим примерам, компаративные исследования миграции указывают на то, что при исследовании любого миграционного процесса необходимо ставить более продуманные вопросы, чем это делалось ранее по отношению к переселению народов в 1-м тысячелетии. Изучение случаев раннего Нового и Нового времени не обнаруживает примеров того, чтобы население пункта А целиком переместилось в пункт Б. Миграция – действие, всегда выполняемое подгруппами, и это наблюдение приводит нас к постановке наиболее значимых вопросов. Что заставляет одних индивидуумов оставаться дома, когда другие при схожих обстоятельствах срываются с места? Исследования, направленные на объяснение этого феномена, обозначили некоторые интересные закономерности. Экономические мигранты, как правило – и особенно в первое время, – люди молодые, чаще мужчины, и в условиях собственного общества получившие довольно хорошее образование. Нередко также отваживаются на миграцию люди, уже один раз переезжавшие. При более близком рассмотрении половина голландских мигрантов, которые оказались в местечке, в итоге превратившемся в Нью-Йорк, когда-то переехали в Нидерланды из других стран Европы. Точно так же многие «ирландцы», принимавшие участие в колонизации Америки на ранних ее этапах, были выходцами из шотландских семей, которые прожили в Ирландии лишь одно поколение[29]. Миграцию на большие расстояния, следовательно, необходимо изучать с учетом уже установленных закономерностей внутреннего демографического переселения. Участники последнего с куда большей вероятностью могут быть задействованы в первой.
Однако даже в пределах этих закономерностей решение мигрировать принимается не только в результате, как можно выразиться, рационального экономического расчета. Иные факторы осложняют процесс мышления индивидуума. Сведения о предполагаемых местах назначения и возможных маршрутах – одна ключевая переменная. Массовые миграционные потоки в новое место жительства начинаются только после того, как становятся ясны основные достоинства и недостатки пути и потенциального пристанища. До этой стадии довольно часто встречается «направленная» миграция. При такой модели группы населения из стран, выезд из которых затруднен, по прибытии в место назначения собираются в определенных регионах. Похоже, это объясняется тем, что доступные сведения весьма ограниченны и люди хотят заручиться поддержкой ранее мигрировавших соотечественников. Транспортные расходы, что неудивительно, также учитываются в расчетах потенциального переселенца, не менее важны и психологические последствия. Чуждость жизни на новом месте, последующее нарушение эмоциональных связей, имеющихся между индивидуумом и семьей, тоже влияют на решение переехать и остаться в другой стране. Значительный процент обратной миграции – характерная черта всех хорошо документированных перемещений населения[30].
Однако помимо всех этих факторов на потенциальные миграционные потоки могут влиять политические структуры, существующие в месте отъезда либо назначения или же в них обоих. С 1970-х годов западноевропейские страны более или менее сумели остановить потоки легальных рабочих-мигрантов из тех или иных стран третьего мира, которые стали привычным явлением после Второй мировой войны. Это решение было продиктовано скорее политическими, нежели экономическими соображениями, поскольку в промышленности сохранялась потребность в дешевой рабочей силе, которую представляли собой мигранты. Однако правительствам было необходимо усмирить враждебность, нараставшую по отношению к сообществам мигрантов в отдельных регионах. Миграционные потоки не иссякли, их источники не изменились, но переселение приняло новую форму воссоединения семей, а не появления новых рабочих, и, соответственно, теперь в основном приезжали мигранты другого возраста и пола. Молодых мужчин сменили женщины, нередко пожилые, жены и родители первых мигрантов. Это лишь один пример известного правила: политические структуры всегда определяют набор доступных вариантов, в рамках которых потенциальные мигранты принимают решение[31].
Исследования, посвященные миграции, также предлагают новый взгляд на ее последствия, на то, как сформировать ее оценку, понять, является ли миграция более или менее важным явлением в том или ином случае. Благодаря наследию гипотезы вторжения такого рода спорные моменты в истории 1-го тысячелетия теперь нередко упираются в вопрос о том, сколько все-таки было мигрантов. Что мы изучаем – «массовую миграцию» или же куда более скромное явление, больше похожее на переселение элиты? И оценка важности миграционного потока меняется в зависимости от численности переселенцев. Однако, поскольку источники 1-го тысячелетия не называют точных цифр, если вообще упоминают о количестве мигрантов, не следует удивляться тому, что все споры подобного рода заходят в тупик. Таким образом, потенциально более полезным может стать относительное, а не статистическое определение массовой миграции, которое применяется в компаративных исследованиях миграции. Что, по большому счету, входит в понятие «массовая миграция»? Прибытие группы иммигрантов, составляющей 10 процентов от численности населения в пункте назначения? 20 процентов? 40 процентов? Сколько? К тому же поток миграции в любом случае следует рассматривать с точки зрения всех его участников. Теоретически, поток мигрантов может составлять небольшой процент населения в конечном пункте, но при этом включать в себя большую часть населения в исходном. Тогда то, что с точки зрения принимающего населения окажется «переселением элиты», для самих иммигрантов будет куда более значительным феноменом с точки зрения демографии. Для того чтобы охватить все разнообразие и варианты миграционных ситуаций и избежать проблем с цифрами, исследователи стали определять «массовую миграцию» как поток людей (независимо от их численности), который изменяет территориальное распределение населения в начальном либо в конечном пунктах или же «оказывает выраженное воздействие либо на политическую, либо на социальную системы», опять-таки в одном или обоих пунктах[32].
Но это не означает, что можно автоматически применять к событиям 1-го тысячелетия современные данные и подходы. Исследователи миграции в большинстве своем работали с примерами XX века, наблюдаемыми более или менее единовременно, или же изучали заселение европейцами Америки – либо Северной и Южной, в первой его стадии (с XVI по XVIII век), либо только Северной (масштабные волны иммиграции в конце XIX – начале XX века)[33]. Однако между указанными культурно-историческими пространствами и Европой 1-го тысячелетия имеются серьезные структурные различия. Экономика последней по сути была сельскохозяйственной, по объему конечной продукции практически не выходя за рамки натурального хозяйства. Тогда не существовало массового производства, поэтому закономерности, выявленные в переселении рабочих-мигрантов XIX и XX веков из сельскохозяйственной Европы в Европу индустриальную, а затем и в другие регионы мира, здесь попросту неприменимы[34]. Население Европы в 1-м тысячелетии было к тому же значительно меньше нынешнего, и вплоть до XX века власти европейских стран стремились контролировать не столько иммиграцию, сколько эмиграцию. Возможности правительства и административного аппарата государств 1-го тысячелетия (там, где таковые существовали) также были куда более ограниченными и потому не обладали возможностью создавать и насаждать иммиграционную политику так, как это делают эквивалентные им современные структуры.
Схожим образом обстояла ситуация с транспортом и доступностью информации. И то и другое имело место в 1-м тысячелетии, однако транспортные расходы были огромными по сравнению с современным миром. Возможно, самая знаменитая экономическая статистика Древнего мира – отчет в «Эдикте о ценах» императора Диоклетиана о том, что стоимость телеги пшеницы удваивалась за каждые 80 километров, на которые перевезли зерно. Пока транспорт стоил так дорого (то есть вплоть до второй половины XIX века), это представляло существенную проблему для потенциальных мигрантов, хотя иногда ее можно было решить с помощью государства[35]. Информация в дописьменных и бесписьменных обществах также передавалась на куда более короткие расстояния и совершенно другими способами, отличными от современных средств массовой информации, что также затрудняло потенциальным мигрантам сбор сведений о возможных пунктах назначения. В высоком Средневековье эта проблема иногда решалась с помощью специальных разведчиков, предпринимающих пробные путешествия, однако ограничения, неизбежно преграждавшие путь потокам информации в 1-м тысячелетии, очевидны[36]. Тем не менее современные исследователи миграции как минимум обратили внимание на новые проблемы и стали ставить более продуманные вопросы, выдвинув тем самым изучение миграции в 1-м тысячелетии далеко за пределы старой гипотезы вторжения и даже современных откликов на эту модель.
Но больше всего сведений современный мир предоставил нам о причинах миграции, что может стать особенно актуальным для исследователей, пытающихся разрешить загадку переселения народов в 1-м тысячелетии. На уровне индивидуальной миграции компаративный анализ ушел далеко вперед от списков факторов выталкивания и притяжения. У миграции есть две движущие силы – это относительно добровольная экономическая мотивация и вынужденная политическая. Однако четкую границу между экономической и политической миграцией обычно провести не удается. Политические причины могут стоять за решением мигрировать, которое на первый взгляд кажется экономически мотивированным, – допустим, к примеру, что политическая дискриминация стала причиной недоступности различных благ и рабочих мест для определенных групп населения. Нередко происходит и обратное – экономические мотивы могут преобладать в, казалось бы, чисто политическом решении переехать, пусть это происходит и не так часто, как утверждали отдельные министры внутренних дел Великобритании. В любом случае экономическое давление может так же сильно ограничивать свободу человека, как и политическое. Когда вы видите, как ваша семья умирает от голода, потому что у вас нет права получить землю или работу, – это экономическая проблема или политическая? Такого рода трудности означают, что процесс принятия решения потенциальным мигрантом сложно проанализировать с точки зрения факторов выталкивания и притяжения, он моделируется как график, на одной оси координат которого находятся факторы экономические и политические, а на другой – факторы добровольной и вынужденной миграции[37]. В общих чертах, можно сказать, что потенциальные мигранты сталкиваются с выбором своеобразного объекта инвестиций. Решение мигрировать включает в себя разнообразные начальные неприятности и расходы – транспорт, утраченный за время поиска работы доход, психологические проблемы, вызванные расставанием с тем, что было привычно и любимо, – которые сопоставляются с возможными выгодами, доступными в конечном пункте. В зависимости от своих расчетов индивидуум может принять решение уехать, или остаться, или уехать на время, чтобы получить больше возможностей для повышения уровня жизни в родной стране (что является одной из основных причин возвратной миграции).
Все это в равной степени увлекательно и сложно, однако в более общем плане исследования миграции могут предоставить еще более важный и содержательный урок. Не в последнюю очередь из-за того, что политику не всегда возможно отделить от экономики, экономические факторы остаются одной из основных причин миграции. Неравенство в уровне экономического развития между двумя регионами или в доступности природных ресурсов уже не раз создавало свободные миграционные потоки между ними – разумеется, если иммигранты в достаточной степени ценят потенциальные возможности, имеющиеся в пункте назначения. Таково фундаментальное заключение так называемых «теорий мировых систем», которые изучают отношения между центрами с более развитой экономикой и периферией, когда миграция нередко оказывается основным компонентом существующей между ними связи[38].
Это основополагающее наблюдение говорит о двух вещах. Во-первых, удовлетворительное изучение миграции в любую эпоху требует сочетания более широкого анализа (например, экономического контекста, который делает ее возможной) и поиска ответов на ряд конкретных вопросов: кто именно участвует в миграционном потоке, почему и как именно процесс начался и развивался[39]. Во-вторых, оно подчеркивает (и это куда более важно), что существует глубинная связь между миграцией и уровнем экономического развития общества. Из-за наследия гипотезы вторжения в исследованиях истории Европы 1-го тысячелетия появилась традиция проводить четкую грань между внутренними движущими силами социальной трансформации (такими, как экономическое и политическое развитие) и внешними последствиями миграции. Уже второе поколение археологов с 60-х годов видит во внутренней трансформации обществ смертельного врага миграции, когда дело доходит до объяснения наблюдаемых перемен в материальных свидетельствах прошлого. В таком интеллектуальном контексте самый важный урок, который можно извлечь из современных исследований миграции, заключается в следующем: четкое разграничение между ними является ошибочным. Модели и принципы миграции формируются прежде всего в условиях преобладающего неравенства в развитии общества и изменяются вместе с ним, являясь и причиной, и следствием последующей трансформации. В этом свете миграция и внутренняя трансформация рассматриваются не как взаимоисключающие объяснения тех или иных процессов, но как две стороны одной и той же монеты.
Старый способ видения истории 1-го тысячелетия породил «великий нарратив» – представление о том, как в Древнем мире, в котором господствовали средиземноморские народы, на протяжении тысячелетий путем регулярных вторжений и этнических зачисток появилась более или менее знакомая нам Европа. Новые данные – и не в последнюю очередь новое понимание групповой идентичности и миграции – успешно разрушили это представление, и пришла пора заменить его чем-то новым. Именно эту задачу ставит перед собой книга «Империи и варвары», в первую очередь доказывая, что миграцию и развитие необходимо рассматривать вместе, а не разделять как соперничающие и взаимоисключающие причины исторических явлений. Это взаимосвязанные феномены, которые только вместе способны дать удовлетворительное объяснение тому, как средиземноморское господство на варварском севере и востоке подошло к концу и на руинах древнего мироустройства появилась знакомая нам Европа.