ДЖЕРАЛЬДУ и САРЕ
И вот уже мы рядом. Ночь нежна…
…А здесь твоя страна
И тот лишь свет, что в силах просочиться
Сквозь ставни леса и засовы сна.
На приятнейшем берегу Французской Ривьеры, примерно посередине пути от Марселя до итальянской границы, стоит большой, горделивый, розоватых тонов отель. Почтительные пальмы силятся остудить его румяный фасад, короткая полоска слепящего пляжа лежит перед ним. В последние годы он обратился в летнее прибежище людей известных и фешенебельных; но десять лет назад почти совершенно пустел после того, как в апреле его английская клиентура отбывала на север. Ныне вокруг него в изобилии теснятся летние домики, однако в пору, на которую приходится начало нашего рассказа, крыши всего лишь дюжины старых вилл дотлевали, точно кувшинки в пруду, посреди густого соснового леса, что тянулся от этого принадлежавшего семейству Госс «Hôtel des Étrangers»[22] до отделенных от него пятью милями Канн.
Отель и рыжеватый молельный коврик его пляжа составляли единое целое. Ранними утрами в воде отражались далекие Канны, их розовые и кремовые старинные укрепления, лиловатые, ограждающие Италию Альпы, все они подрагивали на морской глади, колеблемые зыбью и кругами, которые расходились от достававших до нее усиков водорослей, покрывавших чистые отмели. Незадолго до восьми на пляж спускался мужчина в синем купальном халате; приготовляясь к купанию, он долго оплескивал себя холодной водой, громко пыхтел и крякал, а затем с минуту барахтался в море. После его ухода на пляже царил в течение часа покой. Вдоль горизонта ползли уходившие на запад торговые суда; во дворе отеля перекликались судомойки; на соснах подсыхала роса. А по прошествии этого часа на извилистой дороге, что тянется вдоль именуемой Маврскими горами гряды невысоких холмов, отделяющих побережье от собственно Прованса, начинали гудеть клаксоны автомобилей.
В миле от моря, там, где сосны сменяются запыленными тополями, одиноко стояла железнодорожная станция, – от нее июньским утром 1925 года открытая двухместная машина повезла к отелю Госса двух женщин, мать и дочь. Лицо матери, еще сохранявшее следы миловидности, коим предстояло в скором времени скрыться под сеткой полопавшихся сосудиков, выражало спокойствие и приятную уверенность в себе. Однако взгляд каждого, кто их видел, мгновенно обращался к дочери, в чьих розовых ладонях, в щеках, словно подсвеченных восхитительным внутренним пламенем, красневших, как у ребенка после холодной вечерней ванны, присутствовала несомненная магия. Ее изящное чело отлого поднималось туда, где взметались волнами, завитками и ниспадавшими на него прядями пепельно-светлые и золотистые волосы, окаймлявшие лоб, как намет окаймляет геральдический щит. Большие, яркие, чистые, влажно сияющие глаза; щеки, озаренные натуральным румянцем, – это светилась под кожей кровь, которую разгонял по ее жилам мощный мотор молодого сердца. Тело девушки нежно медлило на самом краешке детства – ей было почти восемнадцать, утро ее жизни подходило к концу, но роса еще покрывала ее.
Когда внизу под ними показалась жаркая граница неба и моря, мать сказала:
– Чует мое сердце, не понравится мне здесь.
– А мне и так уж домой хочется, – ответила девушка.
Говорили они весело, но явно не знали, в какую сторону им податься, и незнание это уже наскучило обеим – к тому же двигаться абы куда, этого им было мало. Обе жаждали восторженного волнения, и жажда эта порождалась не столько необходимостью подстегнуть утомленные нервы, сколько ненасытностью заслуживших каникулы первых в школе учеников.
– Поживем там три дня – и домой. Я первым делом закажу по телеграфу каюту на пароходе.
С гостиничным портье разговаривала, снимая для них номер, девушка, – французская речь ее была пересыпана присловьями, но несколько заторможена, как будто девушке приходилось их припоминать. Номер они получили на первом этаже, и, распаковав вещи, она выступила сквозь французское окно под слепящий свет дня и немного прошлась по тянувшейся вдоль всего отеля каменной террасе. Походка у нее была балетная, торс не оседал при каждом шаге на бедра, но словно тянулся вверх, отталкиваясь от распрямленной поясницы. Здесь, на террасе, Розмари облило горячее сияние, бросившее ей под ноги четкую, усеченную тень, и девушка отступила назад – свет слишком резал глаза. В пятидесяти ярдах от нее жестокий блеск солнца отнимал у Средиземного моря одну краску за другой; под балюстрадой допекался на подъездной дорожке отеля полинявший «бьюик».
Вокруг было пусто, какое-то оживление замечалось только на пляже. Троица британских нянюшек вязала, украшая носки и свитера узорами викторианской Англии, узорами сороковых, шестидесятых, восьмидесятых годов, и сопровождая это занятие аккомпанементом следующих, словно магические заклинания, строгим правилам сплетен; ближе к воде обосновалось под полосатыми зонтами человек десять, а дети их гонялись по отмелям за безбоязненной рыбой или лежали нагишом, поблескивая под солнцем умащенной кокосовым маслом кожей.
Когда Розмари вышла на пляж, мимо нее пронесся и с восторженным воплем ворвался в море мальчик лет двенадцати. Чувствуя, как ее кожу покалывает от изучающих взглядов незнакомых людей, она сбросила купальный халат и последовала примеру мальчика. Проплыв лицом вниз несколько ярдов, она оказалась на отмели, и встала, покачиваясь, и побрела вперед, подволакивая стройные ноги, словно отяжелевшие от сопротивления воды. Зайдя в нее почти по грудь, Розмари оглянулась на пляж: лысый, одетый в купальное трико мужчина с моноклем в глазу, пучками длинных волос на груди и нагло лезущим в глаза глубоким пупком, не сводил с нее изучающего взгляда. Розмари перехватила его, и мужчина выронил из глазницы монокль, вмиг затерявшийся среди украшавших его грудь замысловатых усов, и налил себе стаканчик чего-то из бутылки, которую держал в руке.
Розмари снова легла ничком на воду и отрывистым кролем поплыла к плоту для купальщиков. Вода и выталкивала ее, и нежно тянула вниз, подальше от зноя, обтекая волосы, забегая в укромные уголки тела. Розмари кружилась в ней и кружилась, переворачиваясь с боку на бок, обнимая ее, нежась в ней. До плота она добралась запыхавшейся, и там загорелая женщина с белейшими зубами окинула ее взглядом, и Розмари, устыдившись вдруг белизны своего тела, повернулась на спину и неторопливо направилась к берегу. Когда она вышла из воды, волосатый мужчина с бутылкой в руке заговорил с ней.
– А знаете – там за плотом акулы водятся, – национальности он был неопределенной, но по-английски говорил с неторопливой оксфордской протяжностью. – Вчера они сожрали двух английских моряков стоящего в Гольф-Жуане flotte[23].
– Боже мой! – воскликнула Розмари.
– Они всегда за flotte ходят, питаются отбросами.
И остеклянив глаза, дабы показать, что заговорил он с ней лишь из желания предупредить ее, мужчина отступил на два семенящих шага и налил в стаканчик новую порцию выпивки.
Не без приятности смущенная, поскольку во время этого разговора внимание всех, кто сидел на пляже, вновь обратилось к ней, Розмари огляделась в поисках места, где она могла бы присесть. Понятно было, что каждое семейство безраздельно владело полоской песка, лежавшей непосредственно перед его зонтом; кроме того, люди то и дело переходили от зонта к зонту, переговаривались со знакомыми, и отходили, – словом, пляжем правил дух общности и попытка присоединиться к ней отдавала бы бесцеремонностью. Несколько дальше, где песок был усеян галькой и пучками сухих водорослей, расположилась компания с такой же белой, как у Розмари, кожей. Члены ее лежали не под пляжными зонтами, а под ручными парасолями, вообще ясно было, что они – не из здешних аборигенов. В конце концов Розмари выбрала себе место в пространстве, разделявшем людей смуглых и белокожих и расстелила на песке свой халат.
Лежа на нем, она сначала слышала голоса, потом чьи-то шаги огибали ее, чьи-то тела заслоняли от солнца. Один раз шею Розмари овеяло теплое, запышливое дыхание любознательного пса; она чувствовала, как ее кожа понемногу пропекается солнцем, и вслушивалась в тихое, усталое «фа-фаа» испускавших дух волн. Потом ее ухо стало различать отдельные голоса, и она услышала, как кто-то с презрением рассказывает об «этом Норте», прошлой ночью похитившем из кафе в Каннах гарсона, чтобы распилить его надвое. Рассказ был обращен к беловолосой женщине в вечернем платье, очевидном реликте вчерашнего вечера, ибо на голове женщины еще сидела диадема, а на плече угасала разочаровавшаяся в жизни орхидея. Розмари, ощутив неясную неприязнь и к женщине, и к ее компании, отвернулась.
По другую от этой компании сторону ближе всех к Розмари лежала под шалашиком из зонтов и составляла некий список, выписывая что-то из раскрытой на песке книги, молодая женщина. Бретельки ее купального костюма были стянуты с плеч, спускавшаяся от нитки матовых жемчужин спина, где красноватая, где оранжево-коричневая, светилась под солнцем. Лицо женщины было и жестким, и миловидным, и несчастливым. Она взглянула Розмари в глаза, но не увидела ее. За нею лежал на песке крупный мужчина в жокейской шапочке и трико в красную полоску; за ним женщина с плота, эта ответила на взгляд Розмари и несомненно ее увидела; далее следовал мужчина с длинным лицом и золотистой львиной гривой – голубое трико, непокрытая голова, – он очень серьезно беседовал с молодым человеком в черном купальном костюме, явным латиноамериканцем, разговаривая, оба выкапывали из песка комочки водорослей. Люди эти, подумала Розмари, по большей части приехали сюда из Америки, но что-то отличает их от американцев, с какими она знакомилась в последние месяцы.
Некоторое время спустя она обнаружила, что мужчина в жокейской шапочке угощает свою компанию маленьким, тихим представлением – важно разгуливает с граблями по песку, якобы выковыривая из него гальку, и между тем разыгрывает некую понятную лишь посвященным пародию, удерживая ее невозмутимым выражением лица в зачаточном состоянии. Понемногу он добавлял к ней все более уморительные маленькие подробности, и наконец что-то сказанное им вызвало взрыв хохота. Даже те, кто, подобно Розмари, находился слишком далеко от него, чтобы расслышать хоть слово, наставляли на мужчину антенны внимания, и вскоре молодая женщина в жемчугах осталась единственным на пляже не увлеченным представлением человеком. Возможно, это сдержанность собственницы заставляла ее при каждом залпе смеха еще ниже склоняться над своим списком.
Внезапно прямо над Розмари прозвучал, словно бы с неба, голос обладателя монокля и бутылки:
– Вы потрясающе плаваете.
Она запротестовала.
– Отлично плаваете. Меня зовут Кэмпион. Тут одна леди говорит, что видела вас на прошлой неделе в Сорренто, знает, кто вы, и очень хотела бы познакомиться с вами.
Розмари, затаив раздражение, оглянулась и увидела обращенные к ней полные ожидания взгляды людей из незагорелой компании. Неохотно встав, она направилась к ним.
– Миссис Абрамс… миссис Мак-Киско… мистер Мак-Киско… мистер Дамфри…
– Мы знаем, кто вы, – громко сообщила дама в вечернем платье. – Вы Розмари Хойт, я сразу узнала вас в Сорренто и потом еще у портье спросила, и мы думаем, что вы совершенно дивная, и нам интересно, почему вы не вернулись в Америку, чтобы сняться еще в одном дивном фильме.
Они с преувеличенной предупредительностью раздвинулись, освободив для нее место. Несмотря на ее фамилию, дама, узнавшая Розмари, еврейкой не была. А была она одной из тех пожилых «своих в доску» женщин, которым хорошее пищеварение и невосприимчивость к любым печальным переживаниям позволяют с легкостью осваиваться среди людей нового поколения.
– А еще мы хотели предупредить вас, что в первый день здесь ничего не стоит обгореть, – весело продолжала она, – тем более ваша кожа дорогого стоит, но на этом пляже столько дурацких условностей, что мы побоялись к вам подойти.
– Мы думали – а вдруг вы тоже в заговоре состоите, – сказала миссис Мак-Киско, напористая, хорошенькая молодая женщина с тусклыми глазками. – Мы же не знаем, кто в нем участвует, а кто нет. Мой муж очень мило поговорил с одним мужчиной, а после выяснилось, что он там из верховодов, не самый главный, но почти.
– Заговор? – переспросила Розмари, не понявшая и половины услышанного. – А что, здесь существует какой-то заговор?
– Дорогая моя, мы не знаем, – с судорожным смешком дородной женщины ответила миссис Абрамс. – Мы-то в нем не участвуем. Мы – зрители, галерка.
– Миссис Абрамс – сама по себе заговор, – заметил мистер Дамфри, белобрысый, несколько женственный молодой человек.
Услышав это, мистер Кэмпион погрозил ему моноклем и сказал:
– Не будьте таким гадким, Ройал.
Розмари ощущала неудобство, глядя на них, и жалела, что с ней нет матери. Люди эти не нравились ей, особенно по сравнению с теми, кто заинтересовал ее на другом конце пляжа. Непритязательная, но непреклонная светскость матери неизменно помогала им обеим быстро и решительно выходить из нежелательных ситуаций. Розмари же приобрела известность всего полгода назад, и по временам французская чопорность ее ранней юности и демократические повадки Америки как-то перемешивались в ней, сбивая ее с толку, отчего она попадала вот в такие истории.
Мистера Мак-Киско, тощего, рыжего, веснушчатого мужчину лет тридцати, болтовня о «заговоре» нисколько не забавляла. Весь этот разговор он смотрел в море, а теперь, метнув быстрый взгляд в сторону жены, повернулся к Розмари и требовательно осведомился:
– Давно здесь?
– Первый день.
– О.
Решив, по-видимому, что вопрос его полностью переменил тему общего разговора, он поочередно оглядел всех остальных.
– На все лето приехали? – невинно осведомилась миссис Мак-Киско. – Если так, вы сможете увидеть, как развивается заговор.
– Бога ради, Виолетта, найди другую тему! – взорвался ее супруг. – Придумай, бога ради, какую-нибудь новую шуточку!
Миссис Мак-Киско качнулась в сторону миссис Абрамс и громко выдохнула:
– Нервничает.
– Я не нервничаю, – отрезал Мак-Киско. – Не нервничаю, и все тут.
Он рассвирепел, это было видно невооруженным глазом, – буроватая краска разлилась по лицу бедняги, потопив все его выражения в одном: совершеннейшего бессилия. Вдруг осознав, хоть и смутно, свое состояние, он встал и направился к воде. Жена последовала за ним, Розмари, ухватившись за представившуюся возможность, – за нею.
Мистер Мак-Киско набрал полную грудь воздуха, повалился в мелкую воду и принялся колошматить Средиземное море негнущимися руками, что несомненно подразумевало плавание стилем кроль, – впрочем, запасы воздуха в его легких вскоре закончились, и он встал в воде, оглянулся и, судя по его лицу, удивился, что берег еще не скрылся из глаз.
– Никак не научусь дышать. Никогда и не понимал толком, как люди дышат в воде.
Он вопросительно взглянул на Розмари.
– Насколько я знаю, выдыхают воздух в воду, – объяснила она, – а на каждом четвертом гребке поворачивают голову и вдыхают.
– Для меня дыхание – самое сложное. Ну что – плывем к плоту?
На раскачиваемом волнами плоте лежал, растянувшись во весь рост, мужчина с львиной гривой. Когда миссис Мак-Киско, доплыв до плота, протянула к нему руку, край его, качнувшись, сильно ударил ее по плечу, и мужчина встрепенулся и вытянул ее из воды.
– Я испугался, что плот оглушил вас.
Говорил он медленно и смущенно, а лицо его – с высокими скулами индейца, длинной верхней губой, глубоко посаженными, отливавшими темным золотом глазами, – было таким печальным, каких Розмари и не видела никогда. И говорил он уголком рта, словно надеясь, что слова его станут добираться до миссис Мак-Киско неприметным кружным путем. Минуту спустя он перекатился в воду, оттолкнулся от плота, и какое-то время его длинное тело просто лежало на ней, сносимое волнами к берегу.
Розмари и миссис Мак-Киско не сводили с него глаз. Когда инерция толчка исчерпалась, он резко сложился пополам, худые ноги его взвились в воздух, а затем он весь ушел под воду, оставив на ней лишь малое пятнышко пены.
– Хороший пловец, – сказала Розмари.
В ответе миссис Мак-Киско прозвучала удивившая Розмари злоба:
– Хороший пловец, но плохой музыкант, – миссис Мак-Киско повернулась к мужу, который все же сумел после двух неудачных попыток выбраться из воды и, обретя равновесие, попытался принять эффектную позу, которая искупила бы его неудачи, но добился только того, что сильнее раскачал плот. – Я только что сказала про Эйба Норта: хороший человек, но плохой музыкант.
– Да, – неохотно согласился Мак-Киско. Ясно было, что он собственными руками создал мир, в котором обитала его жена, а потом разрешил ей позволять себе в нем кое-какие вольности.
– Мне подавай Антейла[24], – миссис Мак-Киско с вызовом взглянула на Розмари. – Антейла и Джойса. Не думаю, что вам случалось часто слышать в Голливуде о людях такого рода, а вот мой муж написал первую в Америке критическую статью об «Улиссе».
– Сигарету бы сейчас, – негромко сказал Мак-Киско. – Ни о чем другом и думать не могу.
– Вот кто понимает человека до тонкостей – ведь правда, Альберт?
Она внезапно примолкла. Женщина с жемчужными бусами присоединилась в воде к двум своим детям, а Эйб Норт, поднырнув под одного из них, поднялся с ним на плечах из воды, как вулканический остров. Ребенок вопил от страха и наслаждения, а женщина смотрела на них, и лицо ее было прелестно спокойным, но лишенным улыбки.
– Это его жена? – спросила Розмари.
– Нет, это миссис Дайвер. Они не в отеле живут.
Глаза миссис Мак-Киско не отрывались от лица женщины, словно фотографируя все. И спустя мгновение она порывисто повернулась к Розмари.
– Вы раньше бывали за границей?
– Да – училась в парижской школе.
– О! тогда вам, наверное, известно, что если человек хочет получить удовольствие от этой страны, он должен познакомиться с несколькими настоящими французскими семьями. А эти с чем отсюда уедут? – она повела левым плечом в сторону берега. – Цепляются за свою глупую маленькую клику. Мы-то, разумеется, приехали с массой рекомендательных писем и перезнакомились в Париже с самыми лучшими французскими художниками и писателями. Очень было приятно.
– Не сомневаюсь.
– Муж, видите ли, заканчивает свой первый роман.
– Вот как? – произнесла Розмари. Никаких особых мыслей в голове ее не было, она лишь гадала – удалось ли матери заснуть в такую жару.
– Идею он позаимствовал из «Улисса», – продолжала миссис Мак-Киско, – только там все происходит за двадцать четыре часа, а у мужа за сто лет. Он берет старого, пришедшего в упадок французского аристократа и противопоставляет его веку машин…
– Ой, Виолетта, ради бога, не пересказывай ты идею романа каждому встречному, – возмутился Мак-Киско. – Я не хочу, чтобы о ней стали болтать на всех углах до того, как выйдет книга.
Розмари возвратилась на берег, накинула халат на уже немного саднившие плечи и снова прилегла, чтобы погреться на солнышке. Мужчина в жокейской шапочке переходил теперь с бутылкой и несколькими стаканчиками от зонта к зонту; вскоре он и его друзья оживились и, сдвинув зонты, расположились под ними, – как поняла Розмари, кто-то из их компании уезжал, и они в последний раз выпивали с ним на берегу. Дети и те сообразили, что под зонтами идет веселье, и повернулись к ним, – Розмари казалось, что источником его снова стал мужчина в жокейской шапочке.
Полдень царил в небе и в море – даже белая линия стоявших в пяти милях отсюда Канн выцвела, обратившись в мираж прохлады и свежести; красный парусник тянул за собой прядку открытого, более темного моря. Казалось, что на всем береговом просторе жизнь теплится только здесь, в отфильтрованном зонтами солнечном свете, только под ними, среди красочных полос и негромких разговоров, и происходит что-то.
Кэмпион направился к Розмари, но остановился, не дойдя нескольких футов, и она закрыла, притворяясь спящей, глаза, потом приоткрыла немного, вгляделась в смутные, расплывчатые колонны, коими были его ноги. Он попытался протиснуться в песочного цвета облако, но облако уплыло в огромное жаркое небо. Розмари заснула по-настоящему.
Проснулась она вся в поту и увидела, что пляж опустел, остался только складывавший последний зонт мужчина в жокейской шапочке. Розмари лежала, помаргивая, и вдруг он, подойдя к ней, сказал:
– Я собирался разбудить вас перед уходом. Слишком обгорать с первого раза – мысль не из лучших.
– Спасибо, – ответила Розмари и посмотрела на свои побагровевшие ноги. – Боже мой!
Она весело засмеялась, приглашая его к разговору, однако Дик Дайвер уже понес тент и сложенный пляжный зонт к ожидавшей его машине, и Розмари вошла, чтобы смыть пот, в воду. Дик вернулся, собрал грабли, лопату, сито и укрыл их в расщелине скалы. Потом окинул пляж взглядом, проверяя, не оставил ли чего.
– Не знаете, сколько сейчас времени? – спросила Розмари.
– Около половины второго.
Оба повернулись к морю.
– Время неплохое, – сказал Дик Дайвер. – Не худшее время дня.
Он посмотрел на нее, и на миг вся она с нетерпеливой готовностью ушла в ярко-синюю вселенную его глаз. Но тут он поднял на плечо последнюю порцию пляжного сора и пошел к машине, а Розмари, выйдя из воды, стряхнула с халата песок и направилась в отель.
В зал ресторана они вошли за несколько минут до двух. Над пустыми столами простирался узор тяжелых потолочных балок, по стенам покачивались, следуя движениям сосен за окнами, тени. Двое собиравших грязные тарелки гарсонов громко болтали на итальянском, но с появлением двух женщин умолкли и принесли им уже успевший приостыть дежурный ленч.
– А я на пляже влюбилась, – сказала матери Розмари.
– В кого?
– Сначала в целую компанию очень милых людей. Потом в одного из мужчин.
– Ты разговаривала с ним?
– Совсем немного. Он такой красивый. Рыжеватый. – Розмари алчно набросилась на еду. – Правда, женат – обычная история.
Мать была ее ближайшей подругой и не упускала ни единой возможности дать дочери хороший совет – дело в театральной профессии не такое уж и редкое, однако миссис Элси Спирс отличалась от других матерей тем, что не пыталась отыграться на дочери за собственные неудачи. Жизнь не наделила ее ни горечью, ни сожалениями, – она дважды удачно выходила замуж и дважды вдовела, и с каждым разом веселый стоицизм ее только креп. Первый ее муж был кавалерийским офицером, второй военным врачом, от обоих остались кое-какие деньги, которые ей хотелось передать Розмари в целости и сохранности. Своей требовательностью к дочери она закалила характер Розмари, требовательностью к себе – во всем, что касалось работы и верности ей, – внушила дочери приверженность идеалам, которые определяли теперь ее самооценку, – на прочий же мир девушка смотрела глазами матери. «Сложным» ребенком Розмари никогда не была, а ныне ее защищали словно бы два доспеха сразу, материнский и свой собственный, – она питала присущее зрелому человеку недоверие ко всему, что банально, поверхностно, пошло. Впрочем, после неожиданного успеха Розмари в кино миссис Спирс начала думать, что пора уже отнять – в духовном смысле – дочь от груди; она скорее обрадовалась бы, чем огорчилась, если бы эти несговорчивые, мешающие привольно дышать, чрезмерно строгие представления об идеальном Розмари применила к чему-то еще, не только к самой себе.
– Так тебе здесь нравится? – спросила она.
– Неплохо было бы познакомиться с этой компанией. Тут есть и другая, но в ней приятного мало. Они узнали меня – похоже, нет на свете людей, которые не видели бы «Папенькину дочку».
Подождав, когда угаснет эта вспышка самолюбования, миссис Спирс прозаично спросила:
– А кстати, когда ты собираешься повидаться с Эрлом Брейди?
– Думаю, мы можем съездить к нему сегодня под вечер, – если ты уже отдохнула.
– Ты можешь – я не поеду.
– Ну, тогда отложим на завтра.
– Я хочу, чтобы ты поехала одна. Это недалеко – а говорить по-французски ты, по-моему, умеешь.
– Мам, а существует что-нибудь, чего я делать не должна?
– Ну ладно, поезжай попозже, но сделать это до того, как мы отсюда снимемся, необходимо.
– Хорошо, мам.
После ленча их одолела внезапная скука, нередко нападающая на американцев, заезжающих в тихие уголки Европы. Ничто их никуда не подталкивает, ничьи голоса не окликают, никто не делится с ними неожиданными обрывками их собственных мыслей, и им, оставившим позади шум и гам своей родины, начинает казаться, что жизнь вокруг них остановилась.
– Давай пробудем здесь только три дня, мам, – сказала Розмари, когда они возвратились в свой номер. Снаружи легкий ветерок размешивал зной, процеживая его через кроны деревьев, попыхивая жаром сквозь жалюзи.
– А как же мужчина, в которого ты влюбилась на пляже?
– Мамочка, милая, я только тебя люблю, никого больше.
Розмари вышла в вестибюль, чтобы расспросить Госса-père[25] о поездах. Портье, облаченный в светло-коричневый военный мундир, поначалу взирал на нее из-за стойки сурово, но затем все же вспомнил о приличествующих его métier[26] манерах. Она села в автобус и в обществе все той же пары раболепных гарсонов поехала на станцию; их почтительное безмолвие стесняло Розмари, ей хотелось попросить: «Ну что же вы, разговаривайте, смейтесь, мне вы не помешаете».
В вагоне первого класса стояла духота; яркие рекламные картинки железнодорожных компаний, изображавшие арльский Пон-дю-Гар, оранжский Амфитеатр, лыжников в Шамони, выглядели более свежими, чем простор неподвижного моря за окном. В отличие от американских поездов, увлеченных своей кипучей участью и с пренебрежением взирающих на людей из внешнего, не такого стремительного и запыхавшегося мира, этот был частью страны, по которой он шел. Его дыхание взметало осевшую на пальмовых листьях пыль, его угольная крошка смешивалась в садиках с сухим навозом. Розмари не сомневалась, что могла бы высунуться в окно и рвать руками цветы.
У каннского вокзала спали в своих машинах таксисты. Казино, модные магазины и огромные гостиницы променада смотрели на летнее море пустыми железными масками окон[27]. Невозможно было поверить, что когда-то здесь буйствовал «сезон», и Розмари, не вполне равнодушной к поветриям моды, было немного неловко, – как если бы ее поймали на нездоровом интересе к чему-то отжившему; как если бы люди вокруг недоумевали, что она делает здесь в промежутке между весельем прошлой зимы и весельем следующей, в то время как на севере сейчас гремит и сверкает настоящая жизнь.
Стоило ей выйти из аптеки с купленным там пузырьком кокосового масла, как мимо нее прошла и села в стоявшую неподалеку машину несшая охапку диванных подушек женщина, в которой Розмари узнала миссис Дайвер. Длинная, низенькая черная собака залаяла, увидев ее, задремавший шофер вздрогнул и проснулся. Она сидела в машине – прелестное и неподвижное, послушное воле хозяйки лицо, безбоязненный и настороженный взгляд – и смотрела прямо перед собой и ни на что в частности. Платье ее было ярко-красным, загорелые ноги – голыми. Волосы – густыми, темными, золотистыми, как у чау-чау.
До поезда оставалось полчаса, и Розмари посидела немного в «Café des Alliées»[28] на Круазетт, чьи деревья купали столики в зеленых сумерках, и оркестр услаждал воображаемую толпу космополитов сначала песенкой «Карнавал в Ницце», а после модным в прошлом году американским мотивчиком. Розмари купила для матери «Ле Темпс» и «Сетеди Ивнинг Пост» и, попивая «цитронад», открыла последний на воспоминаниях русской княгини – туманные обыкновения девяностых годов показались ей более реальными и близкими, чем заголовки французской газеты. То же гнетущее чувство преследовало ее и в отеле – Розмари, привыкшей видеть нелепости континента в подчеркнуто комическом или трагическом свете, не умевшей самостоятельно выделять существенное, начинало казаться, что жизнь во Франции пуста и затхла. И исполняемые оркестром печальные мелодии, напоминавшие меланхолическую музыку, под которую кувыркаются в варьете акробаты, лишь усиливали это чувство. Она была рада вернуться в отель Госса.
Наутро обнаружилось, что плечи ее слишком обгорели для купания, поэтому она и мать наняли машину – после долгой торговли, ибо Франция научила Розмари считать деньги, – и поехали вдоль Ривьеры, дельты множества рек. Водитель, русский боярин эпохи Ивана Грозного, оказался самозваным гидом, и полные блеска названия – Канны, Ницца, Монте-Карло – начали посверкивать под их апатичным камуфляжем, шепотом повествуя о престарелых королях, приезжавших сюда обедать или умирать, о раджах, забывавших глаза Будды ради английских танцовщиц, о русских князьях, погружавших здешние недели в балтийские сумерки давних пропахших икрою дней. Русский дух витал над побережьем, в его закрытых сейчас книжных магазинах и продуктовых лавках. Десятилетие назад, в апреле, когда завершался сезон, двери православной церкви запирались, а излюбленное русскими сладкое шампанское отправлялось до их возвращения в погреба. «Вернемся в следующем сезоне», – обещали они и опрометчиво, как оказалось, обещали, потому что не вернулись уже никогда.
Приятно было ехать ввечеру обратно в отель – над морем, светившимся красками, таинственными, как у агатов и сердоликов детства, зеленым, точно сок зеленых растений, синеватым, точно вода в прачечной, винноцветным. Приятно было проезжать мимо людей, ужинавших под открытым небом перед своими домами, слышать, как в увитых лозами маленьких estaminet[29] неистово бренчат механические пианино. Когда машина съехала с шоссе и стала спускаться к отелю Госса по темнеющим склонам, поросшим деревьями, которые поднимались одно за другим из обильной зелени, над руинами акведуков уже висела луна…
Где-то в холмах за отелем были танцы, и Розмари, слушая музыку, проникавшую под ее призрачно освещенную луной москитную сетку, понимала, что неподалеку идет веселье, и думала о приятных людях, которых увидела на пляже. Думала о том, что сможет снова увидеть их утром и что тем не менее они явно привыкли довольствоваться собственным маленьким кругом и, когда их зонты, бамбуковые подстилки, собаки и дети занимают свои места на песке, этот участок пляжа словно обносится забором. Во всяком случае, сказала себе Розмари, последние свои два утра она тем, другим, не отдаст.
Все решилось само собой. Мак-Киско на пляже еще не появились, а едва Розмари разостлала свой халат, как двое мужчин – тот, в жокейской шапочке, и рослый блондин, распиливающий пополам гарсонов, – покинули свою компанию и подошли к ней.
– С добрым утром, – сказал Дик Дайвер. И присел на корточки. – Знаете, обгорели вы или не обгорели, но что же вы не появились вчера? Мы за вас волновались.
Она села и счастливым смешком поблагодарила их за то, что они заговорили с ней.
– Мы даже поспорили, – продолжал Дик Дайвер, – придете ли вы нынче утром. У нас куплена вскладчину еда и вино – давайте считать, что мы приглашаем вас к столу.
Дик показался ей человеком добрым и обаятельным, а тон его обещал, что он возьмет ее под свое крыло и немного позже откроет ей целый новый мир, нескончаемую вереницу великолепных возможностей. Он представил Розмари своим друзьям, не назвав ее имени, но дав ей понять, что все они знают, кто она, однако уважают ее право на частную жизнь – учтивость, которой Розмари с тех пор, как приобрела известность, вне пределов своей профессиональной среды не встречала.
Николь Дайвер, чья смуглая от загара спина казалась подвешенной к нитке жемчуга, перелистывала поваренную книгу в поисках рецепта куриных ножек по-мэрилендски. Ей было, насколько могла судить Розмари, года двадцать четыре, и, не выходя из пределов традиционного словаря, лицо ее можно было описать как миловидное, казалось, впрочем, что задумывалось оно – и по строению, и по рисунку – с эпическим размахом, как если бы и черты его, и краски, и живость выражений – все, что мы связываем с темпераментом и характером, – лепились под влиянием Родена, а затем резец ваятеля стал отсекать кое-что, добиваясь миловидности, и остановился на грани, за которой любой маленький промах грозил непоправимо умалить силу и достоинства этого лица. Вот, создавая рот Николь, скульптор решился на отчаянный риск – он изваял лук купидона с журнальной обложки, который, однако ж, ни в чем не уступал по своеобразию прочим ее чертам.
– Надолго сюда? – спросила Николь. Голос ее оказался низким, почти хрипловатым.
Розмари вдруг поймала себя на мысли, что, пожалуй, они с матерью могли бы задержаться здесь еще на неделю.
– Не очень, – неопределенно ответила она. – Мы уже давно за границей – в марте высадились на Сицилии и понемногу продвигаемся на север. В январе я заработала на съемках воспаление легких, вот и приходится теперь поправлять здоровье.
– Боже милостивый! Как же это случилось?
– Перекупалась, – ответила Розмари неохотно, поскольку личных откровений она избегала. – У меня начинался грипп, я его не заметила, а снималась сцена в Венеции, я там ныряла в канал. Декорация была очень дорогая, ну я и ныряла, ныряла, ныряла все утро. И мама, и мой доктор были на съемках, да толку-то… воспаление легких я все равно получила.
И она решительно, не дав никому и слова сказать, сменила тему:
– А вам нравится здесь – я про это место?
– Еще бы оно им не нравилось, – неторопливо произнес Эйб Норт. – Они его сами же и создали.
Благородная голова Эйба медленно повернулась, и взгляд, полный ласки и преданности, остановился на Дайверах.
– Правда?
– Отель остается открытым на лето всего лишь второй год, – объяснила Николь. – В прошлом мы уговорили Госса не отпускать повара, гарсона и слугу – это окупилось, а в нынешнем году окупится еще лучше.
– Но ведь вы в отеле не живете.
– Нет, мы построили дом в Тарме – это в холмах, немного выше отеля.
– Теоретически, – сказал Дик, передвигая зонт, чтобы убрать с плеча Розмари квадратик солнечного света, – все северные места – Довиль и так далее, давно освоены равнодушными к холоду русскими и англичанами, между тем половина наших американцев происходит из стран с тропическим климатом – оттого мы и прибиваемся к этим берегам.
Молодой человек латиноамериканской наружности переворачивал страницы «Нью-Йорк Геральд».
– Ну-с, а какой национальности эти персонажи? – внезапно спросил он и прочитал с легкой французской напевностью: – «В отеле «Палас» в Веве остановились: мистер Пандели Власко, мадам Бонасье, – я ничего не преувеличиваю, – Коринна Медонка, мадам Паш, Серафим Туллио, Мария Амалия Рото Маис, Мойзес Тейфель, мадам Парагорис, Апостол Александр, Иоланда Иосфуглу и Женевьева де Мом!» Особенно хороша на мой вкус Женевьева де Мом. Так и хочется съездить в Веве, полюбоваться на нее.
Он вдруг вскочил на ноги, потянулся – все в одно резкое движение. Он был на несколько лет моложе Дайвера и Норта. Высокий, с крепким, но слишком худым телом – если не считать налитых силой плеч и бицепсов. С первого взгляда он казался заурядно красивым, вот только лицо его неизменно выражало легкое недовольство чем-то, мутившее на редкость яркий блеск его карих глаз. И все же они западали в память и оставались в ней, даже когда из нее стиралась неспособность его рта выдерживать скуку и молодой лоб, изборожденный морщинами вздорного, бессмысленного раздражения.
– На прошлой неделе нам попались в новостях и кое-какие интересные американцы, – сказала Николь. – Миссис Эвелин Устриц и… как его звали?
– Мистер С. Мясо, – ответил Дайвер и тоже встал, взял грабли и принялся с серьезнейшим видом выгребать из песка мелкие камушки.
– Да-да, мистер С. Мясо – мороз по коже, не правда ли?
Розмари было спокойно с Николь – спокойнее даже, казалось ей, чем с матерью. Эйб Норт и Барбан, оказавшийся все же французом, завели разговор о Марокко, Николь, отыскав и записав рецепт, взялась за шитье. Розмари разглядывала вещи, принесенные этими людьми на пляж, – четыре больших, создававших теневую завесу зонта, складную душевую кабину для переодевания, надувную резиновую лошадку – новые вещи, она таких никогда не видела, плоды первого послевоенного расцвета индустрии предметов роскоши, нашедшие, судя по всему, в этих людях первых покупателей. Розмари пришла к выводу, что попала в компанию людей светских, и хотя мать учила ее сторониться таких, называя их трутнями, сочла, что к новым ее знакомым это определение не относится. Даже в их совершенной бездеятельности, полной, как в это утро, Розмари ощущала некую цель, работу над чем-то, направленность, творческий акт, пусть и отличный от тех, какие ей были знакомы. Незрелый ум ее не строил догадок касательно их отношений друг с другом, Розмари интересовало лишь, как они относятся к ней, – впрочем, она почувствовала присутствие паутины каких-то приятных взаимосвязей, и чувство это оформилось в мысль о том, что они, похоже, прекрасно проводят здесь время.
Она поочередно вгляделась в троих мужчин, как будто временно присваивая их. Каждый был представительным, хоть и по-своему; во всех присутствовала особая мягкость, бывшая, поняла она, частью их существования, прошлого и будущего, не обусловленной какими-то событиями, не имеющей ничего общего с компанейскими замашками актеров, – и почувствовала также разностороннюю деликатность, отличавшую их от грубоватого, готового на все содружества режиссеров, единственных интеллектуалов, каких она пока встретила в жизни. Актеры и режиссеры – вот и все, кого Розмари знала, – их, да еще разнородные, но неотличимые один от другого интересующиеся только любовью с первого взгляда студенты, с которыми она познакомилась прошлой осенью на йельском балу.
А эти трое были совсем разными. Барбан отличался меньшей, чем двое других, учтивостью, большей скептичностью и саркастичностью, манеры его были чисто формальными, даже небрежными. Эйб Норт скрывал под застенчивостью бесшабашное чувство юмора, которое и забавляло Розмари, и пугало. Серьезная по натуре, она сомневалась в своей способности произвести на него большое впечатление.
Но вот Дик Дайвер был само совершенство. Розмари безмолвно любовалась им. Кожа его, загорелая и обветренная, отливала краснотой. Красноватыми казались и короткие волосы – редкая поросль их спускалась по рукам Дика. Яркие, светившиеся резкой синевой глаза, заостренный нос. Сомнений в том, на кого он смотрит или с кем разговаривает, не возникало никогда, – и внимание его было лестным, ибо кто же смотрит на нас по-настоящему? – на нас разве что взгляды бросают, любопытные либо безразличные, вот и все. Голос Дика, чуть отдававший ирландской мелодичностью, словно упрашивал о чем-то весь окружающий мир, и тем не менее Розмари различала в нем тайную твердость, самообладание и самодисциплину – собственные ее достойные качества. О, Розмари, конечно, выбрала бы только его, и Николь, подняв на нее взгляд, увидела это, услышала легкий вздох сожаления о том, что Дик уже принадлежит другой женщине.
Незадолго до полудня на пляже появились Мак-Киско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и синьор Кэмпион. Они принесли с собой новый большой зонт, который и воткнули, искоса поглядывая на Дайверов, в песок, а затем удовлетворенно забились под него – все, кроме мистера Мак-Киско, надменно оставшегося сидеть на солнцепеке. Дик, ворошивший граблями песок, прошел рядом с ними и вернулся к своим зонтам.
– Двое молодых людей читают на пару «Правила хорошего тона», – негромко сообщил он.
– В вышший швет пробиватьша надумали, – заключил Эйб.
Мэри Норт, дочерна загорелая молодая женщина, которую Розмари увидела в первый день на плоту, вернувшись из моря, улыбнулась, лукаво сверкнув зубами, и сказала:
– Итак, появились мистер и миссис Нишагуназад?
– Они – друзья вот этого человека, – напомнила ей Николь, указав на Эйба. – Почему бы ему не подойти к ним, не поговорить? Вы больше не находите их привлекательными?
– Я нахожу их очень привлекательными, – заверил ее Эйб. – А вот просто привлекательными не нахожу, только и всего.
– Ладно, я знала, что этим летом на пляж набьется много народу, – сказала Николь. – На наш пляж, который Дик своими руками освободил от кучи камней.
Она поколебалась, а затем понизила голос так, чтобы ее не услышала троица сидевших под собственным зонтом нянюшек:
– И все-таки они лучше прошлогодних британцев, то и дело вопивших: «Разве море не синее? Разве небо не белое? Разве нос у малютки Нелли не красный?»
Розмари подумала, что не хотела бы получить Николь во враги.
– Вы еще драку не видели, – продолжала Николь. – За день до вашего появления женатый мужчина, тот, чье имя походит на название суррогатного бензина, не то масла…
– Мак-Киско?
– Да, так вот, они с женой поссорились, и та швырнула ему в лицо горсть песка. А он, естественно, уселся на женушку верхом и принялся возить ее физиономией по песку. Нас это… потрясло. Я даже хотела, чтобы Дик вмешался.
– Я думаю, – произнес Дик Дайвер, опуская отсутствующий взгляд на соломенный коврик, – пойти и пригласить их к обеду.
– Нет, только не это, – быстро сказала Николь.
– По-моему, это будет правильно. Они все равно уже здесь, так давайте к ним как-то прилаживаться.
– Мы и так уж хорошо ко всему приладились, – неуступчиво усмехнулась она. – Я не желаю, чтобы и меня возили носом по песку. Я женщина мелочная, неуживчивая, – объяснила она Розмари, а затем повысив голос: – Дети, наденьте купальные костюмы!
Розмари почувствовала, что это купание станет для нее символическим, что отныне всякий раз, услышав слово «купаться», она будет вспоминать о нем. Вся компания направилась к воде, более чем готовая к тому, чтобы нежиться в ней долго и неподвижно, перейти из жары в прохладу, как гурман переходит от обжигающего нёбо карри к холодному белому вину. Дни Дайверов походили своим распорядком на дни цивилизаций более давних, позволяя им обоим извлекать из того, что само шло к ним в руки, все до последней капли, использовать все ценное, чем чревата любая перемена, а Розмари не знала еще, что полную поглощенность купанием сменит веселая болтовня за прованским завтраком. И снова она почувствовала, что Дик опекает ее, и словно радостно подчиняясь приказу, направилась вместе со всеми к воде.
Николь вручила мужу удивительное одеяние, над которым трудилась последнее время. Он удалился в кабинку для переодевания и вышел оттуда, породив всеобщий ажиотаж, в прозрачных подштанниках из черного кружева. При внимательном рассмотрении выяснилось, впрочем, что кружева нашиты на телесного цвета ткань.
– Кунштюк, достойный гомика! – презрительно воскликнул мистер Мак-Киско и, быстро повернувшись к мистерам Дамфри и Кэмпиону, добавил: – О, прошу прощения.
Розмари же, увидев этот купальный наряд, пришла в совершенный восторг. Простодушная, она упивалась дорогостоящей простотой Дайверов, не сознавая всей их сложности и умудренности, не понимая, что на ярмарке нашего мира они выбирают качество, а не количество; что и простота их повадок, отдающая детской умиротворенностью, и благодушие, и предпочтение, отдаваемое ими тому, что попроще, все это – часть заключенной от безнадежности сделки с богами, все обретено в такой борьбе, какая ей и не снилась. Наружно Дайверы определенно представляли в то время последний итог эволюции их класса, отчего большинство людей выглядело рядом с ними нескладными, – на деле же в них уже шли качественные изменения, которых Розмари попросту не замечала.
После купания она стояла посреди этой компании, пившей херес и хрустевшей сухим печеньем. Дик Дайвер перевел на нее взгляд холодных синих глаз; добрые, крепкие губы его разделились, и он произнес задумчиво и неторопливо:
– Вы – единственная виденная мной за долгое время девушка, по-настоящему похожая на дерево в цвету.
А потом Розмари плакала и плакала, уткнувшись лицом в колени матери:
– Я люблю его, мама. Я отчаянно влюбилась в него – никогда, ни к кому ничего подобного не испытывала. А он женат, и она мне тоже нравится – все так безнадежно. Ох, как я люблю его!
– Интересно было бы познакомиться с ним.
– В пятницу мы приглашены на обед.
– Если ты полюбила, это принесет тебе счастье. Смеяться следует, а не плакать.
Розмари подняла взгляд на прекрасное, подрагивавшее в улыбке лицо матери и засмеялась. Мать всегда имела на нее большое влияние.
В Монте-Карло Розмари приехала почти настолько мрачной, насколько для нее это было возможно. Поднявшись по крутому склону холма к «Ла Тюрби», старому киногородку студии «Гомон», который тогда перестраивался, она постояла у зарешеченных ворот, ожидая ответа на несколько слов, написанных ею на визитной карточке, и думая, что за воротами вполне мог бы находиться и Голливуд. Там виднелись престранные остатки декораций некой снимавшейся недавно картины – развалившийся кусок индийской улицы, огромный картонный кит, чудовищное дерево, поросшее сливами величиной с бейсбольные мячи, – оно процвело здесь по чьему-то экстравагантному произволу и было таким же уместным в этом краю, как амарант, мимоза, пробковый дуб или карликовая сосна. За декорациями стоял домик, где можно было перекусить на скорую руку, и пара амбароподобных съемочных павильонов, а по всему городку расположились группки людей с размалеванными лицами, замерших в ожидании, в надежде.
Минут через десять к воротам торопливо приблизился молодой человек с волосами цвета канареечных перьев.
– Входите, мисс Хойт. Мистер Брейди сейчас на площадке, но очень хочет увидеться с вами. Простите, что вас заставили ждать, но, знаете, некоторые француженки так и норовят пролезть в…
Молодой человек, бывший, надо полагать, управляющим студии, открыл маленькую дверь в глухой стене павильона, и Розмари, довольная тем, что вступает в знакомый мир, последовала за ним в полутьму. В полутьме там и сям различались люди, обращавшие к Розмари пепельные лица, будто души чистилища, мимо которых проходит живой человек. Шепоты, негромкие голоса, а где-то, по-видимому, далеко – мягкое тремоло небольшого органа. Обогнув задники стоявших углом декораций, они увидели белый, потрескивающий свет съемочной площадки, под которым неподвижно замерли лицом к лицу актер-француз – грудь, ворот и манжеты его сорочки были окрашены в ярко-розовый цвет, – и актриса-американка. Глаза обоих выражали упорство, как будто они уже простояли так не один час и за все это долгое время ничего не произошло, никакого движения. Софит вдруг погас, зашипев, и тут же включился снова; где-то вдали молоток, грустно постукивая, просил, чтобы его впустили куда-то; вверху появилось среди ослепительных юпитеров синее лицо, сказавшее нечто неразборчивое в потолочную тьму. Затем тишину нарушил прозвучавший впереди Розмари голос:
– Не стягивай чулки, малышка, так ты еще пар десять загубишь. А этот костюмчик пятнадцать фунтов стоит.
Произнесший эти слова надвигался, пятясь, на Розмари, и управляющий студии окликнул его:
– Эй, Эрл, – мисс Хойт.
Это была их первая встреча. Брейди оказался человеком подвижным, энергичным. Он пожал руку Розмари, окинул ее с головы до пят взглядом – обычное дело, всегда внушавшее ей и чувство, что она у себя дома, и ощущение некоторого превосходства над собеседником. Если к ней относятся как к реквизиту, она имеет право использовать любые преимущества, какие дает обладание им.
– Так и думал, что вы появитесь со дня на день, – сказал Брейди голосом, чуть более повелительным, чем то требуется для спокойной личной жизни, и несущим следы отчасти вызывающего выговора кокни. – Хорошо прокатились?
– Да, но мы рады, что скоро вернемся домой.
– Не-е-ет! – возразил он. – Останьтесь еще ненадолго, мне нужно поговорить с вами. Должен вам сказать, что ваша картина «Папенькина дочка», – я посмотрел ее в Париже и сразу послал телеграмму на Побережье, чтобы выяснить, есть ли у вас новый контракт…
– Просто я должна… извините.
– Господи, какая картина!
Улыбаться в глупом согласии Розмари не желала и потому нахмурилась.
– Никому не хочется, чтобы о нем судили лишь по одной картине, – сказала она.
– Конечно – и правильно. Так какие у вас планы?
– Мама решила, что мне необходимо отдохнуть. Когда я вернусь, мы либо подпишем контракт с «Первой национальной», либо останемся в «Прославленных актерах».
– «Мы» – это кто?
– Моя мама. Делами у нас ведает она. Я без нее как без рук.
Он снова окинул ее взглядом, и что-то в Розмари потянулось к нему. Она не назвала бы это приязнью и уж тем более безотчетным обожанием, какое внушил ей утром на пляже другой мужчина. Так, подобие легкого щелчка. Брейди желал ее, и она, насколько то позволяли ее девственные чувства, невозмутимо обдумывала свою возможную капитуляцию. Зная при этом, что, распрощавшись с ним, через полчаса о нем забудет – как об актере, с которым целовалась на съемках.
– Вы где остановились? – спросил Брейди. – Ах да, у Госса. Так вот, у меня на этот год все расписано, однако письмо, которое я вам послал, остается в силе. Снять вас мне хочется больше, чем любую другую девушку, какая появилась со времен юной Конни Толмадж.
– И мне хочется сняться у вас. Почему вы не возвращаетесь в Голливуд?
– Терпеть его не могу. Мне и здесь хорошо. Подождите, мы снимем сцену, и я вам тут все покажу.
Он вышел на площадку и негромко заговорил с французским актером.
Прошло пять минут – Брейди продолжал говорить, француз время от времени переступал с ноги на ногу и кивал. Неожиданно ярко вспыхнувшие юпитеры облили эту пару гудящим сиянием и заставили Брейди задрать голову и что-то крикнуть вверх. В Лос-Анджелесе сейчас только и разговоров что о Розмари. Она невозмутимо пошла назад сквозь нагромождение тонких перегородок, ей хотелось вернуться туда. А иметь дело с Брейди в том настроении, которое, знала Розмари, сложится у него по окончании съемки, не хотелось, и она покинула киногородок, продолжая ощущать его колдовские чары. Теперь, когда она побывала на студии, Средиземноморье выглядело не таким притихшим. Ей нравились его пешеходы, и по пути к вокзалу она купила пару эспадрилий.
Мать Розмари была довольна тем, что дочь так точно выполнила ее указания, и все же ей хотелось поскорее пуститься в путь. Выглядела миссис Спирс посвежевшей, однако она устала; человек, которому довелось посидеть у одра смерти, устает надолго, а ей как-никак выпало посидеть у двух.
Впавшая в благодушие от выпитого за ленчем розового вина, Николь Дайвер скрестила на груди руки так высоко, что покоившаяся на ее плече розовая камелия коснулась щеки, и вышла в свой чудесный, напрочь лишенный травы сад. Одну его границу образовывал дом, из которого сад вытекал и в который втекал, две других – старая деревня, а четвертую – утес, уступами спадавший к морю.
Вдоль стен, ограждавших сад от деревни, на всем лежала густая пыль – на извивистых лозах, на лимонных деревьях и эвкалиптах, на садовой тачке, оставленной здесь лишь мгновенье назад, но уже вросшей в тропинку, изнурившись и слегка затрухлявев. Николь всегда удивляло немного, что, повернув в сторону от стены и пройдя мимо пионовых клумб, она попадала в пределы столь прохладные и зеленые, что листья и лепестки сворачивались там от нежной сырости.
Шею Николь укрывал завязанный узлом сиреневый шарф, даже в бесцветном солнечном свете отбрасывавший свои отсветы вверх, на ее лицо, и вниз, к земле, по которой она ступала. Лицо казалось строгим, почти суровым, лишь в зеленых глазах Николь светилось сострадательное сомнение. Светлые некогда волосы ее теперь потемнели, и все-таки ныне, в двадцать четыре года, она была прелестнее, чем в восемнадцать, в пору, когда эти волосы затмевали ее красоту.
По тропинке, которая прорезала сплошную, как туман, поросль цветов, льнувшую к веренице белых камней по ее краям, Николь вышла на поляну над морем; здесь спали среди фиговых деревьев фонари, и большой стол, и плетеные кресла, и огромный рыночный зонт из Сиены теснились под великанской сосной, самым большим деревом сада. Николь постояла немного, отсутствующе вглядываясь в ирисы и настурции, вперемешку росшие у подножия сосны, словно кто-то бросил под ней на землю неразобранную пригоршню семян, вслушиваясь в жалобы и укоризны какой-то ссоры, разыгравшейся в детской дома. Когда эти звуки замерли в летнем воздухе, Николь пошла дальше между калейдоскопических, сбившихся в розовые облака пионов, черных и бурых тюльпанов и розовато-лиловых стеблей, венчавшихся хрупкими розами, сквозистыми, точно сахарные цветы в витрине кондитерской, – и наконец, когда исполнявшееся цветами скерцо утратило способность набрать еще большую силу, оно вдруг оборвалось, замерев в воздухе, и показались влажные ступеньки, спускавшиеся на пять футов к следующему уступу.
Здесь бил из земли ключ, обнесенный дощатым настилом, мокрым и скользким даже в самые солнечные дни. Обойдя его, Николь поднялась по лесенке в огород; шла она довольно быстро, движение нравилось ей, хотя временами от нее исходило ощущение покоя, сразу и оцепенелого, и выразительного. Объяснялось это тем, что слов она знала не много, не верила ни одному и в обычной жизни была скорее молчуньей, вносившей в разговоры лишь малую толику утонченного юмора – с точностью, которая граничила со скупостью. Впрочем, когда не знавшие Николь собеседники начинали неловко поеживаться от ее экономности, она вдруг завладевала разговором и пришпоривала его, сама на себя дивясь, – а потом отдавала в чьи-нибудь руки, резко, если не робко, точно услужливый ретривер, доказавший и умелость свою, и еще кое-что.
Пока она стояла в расплывчатом зеленом свете огорода, тропинку впереди пересек направлявшийся в свою мастерскую Дик. Николь молча подождала, пока он исчезнет из виду, потом прошла между грядок будущего салата к маленькому «зверинцу», где голуби, кролики и попугай осыпали ее неразберихой презрительных звуков, а там, спустившись на следующий выступ, приблизилась к низкой изогнутой стене и взглянула вниз, на лежавшее в семистах футах под ней Средиземное море.
Вилла Дайверов располагалась на краю еще в древности построенного в холмах городка Тарме. Прежде на ее месте и на принадлежавшей вилле земле стояли последние перед кручей крестьянские жилища – пять из них соединили, отчего получился большой дом, четыре снесли, чтобы разбить сад. Внешние их ограды остались нетронутыми, и потому с шедшей далеко внизу дороги вилла была неотличима от фиалково-серой массы городка.
Недолгое время Николь простояла, глядя вниз, на море, однако занять здесь свои неугомонные руки ей было нечем. В конце концов Дик вынес из его однокомнатного домишки подзорную трубу и нацелил ее на восток, на Канны. Николь ненадолго попала в поле его зрения, и он снова скрылся в домике, но сразу вышел оттуда с рупором в руке. Механических игрушек у него было много.
– Николь, – крикнул он, – забыл сказать, в виде последнего жеста милосердия я пригласил к нам на обед миссис Абрамс, беловласую женщину.
– Были у меня такие подозрения. Безобразие!
Легкость, с которой ее слова достигли Дика, показалась Николь унизительной для его рупора, поэтому она, повысив голос, крикнула:
– Ты меня слышишь?
– Да, – он опустил рупор, но сразу же, из чистого упрямства, снова поднял его ко рту. – Я собираюсь пригласить и еще кое-кого. Тех двух молодых людей.
– Ладно, – спокойно согласилась она.
– Мне хочется устроить вечер, по-настоящему кошмарный. Серьезно. С руганью, совращениями, вечер, после которого гости будут расходиться в растрепанных чувствах, а женщины падать в обморок в туалете. Вот подожди, увидишь, что у меня получится.
Он вернулся в свой домик, Николь же поняла, что муж впал в одно из самых характерных его настроений, в возбуждение, которое втягивает в свою орбиту всех и каждого и неотвратимо приводит к меланхолии личного его фасона, – Дик никогда не выставлял это свое состояние напоказ, однако Николь его узнавала. Какие-то вещи и явления возбуждали ее мужа с силой, совершенно не пропорциональной их значению, делая его обхождение с людьми поистине виртуозным. И это заставляло их, если они не были чрезмерно трезвыми или вечно подозрительными, зачарованно и слепо влюбляться в него. Но затем Дик неожиданно понимал, сколько сил потратил неизвестно на что и на какие сумасбродства пускался, и его постигало унылое отрезвление. И он с испугом оглядывался назад, на устроенные им карнавалы любовной привязанности, – так генерал может с оторопью вспоминать о массовой бойне, развязанной по его приказу ради удовлетворения общечеловеческой кровожадности.
Однако и недолгое пребывание в мире Дика Дайвера было переживанием замечательным: человек проникался верой, что именно его окружают здесь особой заботой, распознав возвышенную уникальность его назначения, давно похороненную под многолетними компромиссами. Дик мгновенно завоевывал каждого исключительной участливостью и учтивостью, которые проявлял с такой быстротой и интуицией, что осознать их удавалось лишь по результатам, к коим они приводили. А затем без всякой опаски раскрывал, дабы не увял первый цвет новых отношений, дверь в свой восхитительный мир. Пока человек сохранял готовность полностью отдаться этому миру, счастье его оставалось предметом особых забот Дика, но при первом же проблеске сомнений, вызываемых тем, что в мир этот впускают кого ни попадя, Дик попросту испарялся прямо на глазах у бедняги, оставляя ему столь скудные воспоминания о своих словах и поступках, что о них и рассказать-то нечего было.
В тот вечер, в половине девятого, он вышел из дома, чтобы встретить первых гостей, держа свой пиджак в руке и церемониально, и многообещающе, – как держит плащ тореадор. Стоит отметить, что, поздоровавшись с Розмари и ее матерью, он умолк, ожидая, когда те заговорят первыми, словно дозволяя им опробовать свои голоса в новой для них обстановке.
Розмари полагала, если говорить коротко, что после подъема к Тарме и она, и ее мать, надышавшиеся свежего воздуха, выглядят почти привлекательно. Так же, как личные качества людей необычайных с ясностью проявляются в их режущих слух оговорках, дотошно просчитанное совершенство виллы «Диана» мгновенно явило себя, несмотря даже на случайные незадачи вроде мелькавшей на заднем плане горничной или неподатливости винной пробки. Когда появились, принеся с собой все треволнения этого вечера, первые гости, простые домашние хлопоты дня, символом коих были дети Дайверов, еще ужинавшие на террасе со своей гувернанткой, мирно отступили перед ними на второй план.
– Какой прекрасный сад! – воскликнула миссис Спирс.
– Сад Николь, – сказал Дик. – Никак она не оставит его в покое – допекает и допекает, боится, что он чем-нибудь заболеет. А мне остается только ждать, когда сама она сляжет с мучнистой росой, «мухоседом» или картофельной гнилью.
Он решительно наставил указательный палец на Розмари и с дурашливостью, непонятно как создававшей впечатление отеческой заботы, сообщил:
– Я надумал спасти ваш рассудок от страшной беды – подарить вам пляжную шляпу.
Дик провел их из сада на террасу, разлил по бокалам коктейль. Появился Эрл Брейди, удивившийся, увидев Розмари. В сравнении со съемочной площадкой, резкости в повадках его поубавилось, он словно оставил свою ершистость у калитки виллы, но Розмари, мгновенно сравнив его с Диком Дайвером, сразу отдала предпочтение последнему. Рядом с Диком Эрл Брейди выглядел немного вульгарным, грубоватым, и все-таки по телу Розмари словно ток пробежал – ее снова потянуло к нему.
Он, как к старым знакомым, обратился к вставшим из-за стола детям:
– Привет, Ланье, ты как насчет попеть? Может, вы с Топси споете для меня песенку?
– А какую? – с готовностью поинтересовался мальчик, говоривший слегка нараспев, как это водится у растущих во Франции американских детей.
– Спойте «Mon Ami Pierrot».
Брат с сестрой, нисколько не стесняясь, встали бок о бок, и их благозвучные, звонкие голоса полетели по вечернему воздуху.
Au clair de la lune
Mon Ami Pierrot
Prête-moi ta plume
Pour écrire un mot
Ma chandelle est morte
Je n’ai plus de feu
Ouvre-moi ta porte
Pour l’amour de Dieu.
Пение смолкло, дети, принимая похвалы, стояли со спокойными улыбками на светившихся в последних лучах солнца лицах. И вилла «Диана» вдруг показалась Розмари центром вселенной. В таких декорациях наверняка должно происходить нечто запоминающееся навсегда. На душе у нее стало еще легче, когда она услышала, как звякнул колокольчик открываемой калитки, но тут на террасу поднялись новые гости – Мак-Киско, миссис Абрамс, мистер Дамфри и мистер Кэмпион.
Розмари ощутила укол острого разочарования и бросила быстрый взгляд на Дика, словно прося его объяснить столь несуразный выбор гостей. Однако ничего необычного на лице его не увидела. Горделиво приосанившись, он поприветствовал пришедших с подчеркнутым уважением к их бесконечным, хоть пока и не известным ему достоинствам. Розмари доверяла ему настолько, что мгновенно согласилась с правильностью присутствия Мак-Киско, словно с самого начала ждала встречи с ними.
– Мы с вами сталкивались в Париже, – сказал Мак-Киско Эйбу Норту, вошедшему вместе с женой почти по пятам за этой компанией, – собственно, сталкивались дважды.
– Да, помню, – ответил Эйб.
– А где именно, помните? – спросил не желавший остаться без собеседника Мак-Киско.
– Ну, по-моему… – однако Эйбу уже наскучила эта игра, – нет, не помню.
Разговор их заполнил неловкую паузу, а затем наступило молчание, и инстинкт внушил Розмари, что необходимо сказать кому-нибудь что-нибудь исполненное такта, однако Дик не стал пытаться как-то перегруппировать пришедших последними гостей или хотя бы стереть с лица миссис Мак-Киско выражение позабавленного высокомерия. Он не желал разрешать сложности их общения, поскольку понимал, что большого значения таковые не имеют, а со временем разрешатся сами собой. Гости эти ничего о нем не знали, вот он и сберегал силы для мгновений более важных, до времени, когда они поймут, что все идет хорошо и прекрасно.
Розмари стояла рядом с Томми Барбаном – тот пребывал сегодня в настроении особенно презрительном и, по-видимому, имел для этого некие веские основания. На следующее утро он уезжал.
– Возвращаетесь домой?
– Домой? У меня нет дома. Поеду на войну.
– На какую?
– На какую? А на любую. Газет я в последнее время не просматривал, но, полагаю, где-нибудь да воюют, – как всегда.
– И вам все равно, за что сражаться?
– Решительно все равно – пока со мной хорошо обращаются. Оказавшись в тупике, я всегда приезжаю повидаться с Дайверами, поскольку знаю, что через пару недель меня потянет от них на войну.
Розмари замерла.
– Вам же нравятся Дайверы, – напомнила она Томми.
– Конечно, – в особенности она, – тем не менее они пробуждают во мне желание повоевать.
Розмари попыталась осмыслить сказанное им – и не смогла. У нее-то Дайверы вызывали желание навсегда остаться рядом с ними.
– Вы ведь наполовину американец, – сказала она – так, словно это могло что-то объяснить.
– И наполовину француз, получивший образование в Англии и успевший с восемнадцати лет поносить военную форму восьми стран. Надеюсь, однако, у вас не создалось впечатление, что я не люблю Дайверов, – я люблю их, в особенности Николь.
– Разве их можно не любить? – отозвалась Розмари.
Томми представлялся ей человеком очень далеким от нее. Подтекст его слов отталкивал Розмари, ей хотелось оградить свое преклонение перед Дайверами от кощунственной горечи Томми. Хорошо, что ей не придется сидеть рядом с ним за накрытым в саду столом, направляясь к которому она все еще думала о его словах: «В особенности Николь».
По пути к столу Розмари нагнала Дика Дайвера. Что бы ни попадало в орбиту его ясного и резкого блеска, все блекло, вырождалось в уверенность: вот человек, который знает все на свете. За последний год, а для нее это была целая вечность, Розмари обзавелась деньгами, определенной популярностью, знакомствами с очень известными людьми, и эти последние подавали себя как носителей тех же самых, но только неимоверно усиленных качеств, какие были присущи людям, знакомым вдове и дочери военного врача по парижскому пансиону. Розмари была девушкой романтичной, однако в ее карьере ничего такого пока не происходило. У матери имелись свои соображения относительно ее будущего, и она не потерпела бы сомнительных суррогатов любви, которых вокруг было хоть пруд пруди, протяни только руку, – да Розмари и сама была уже выше их, ибо, попав в мир кино, все же не стала его частью. И оттого, увидев по лицу матери, что Дик Дайвер понравился ей, увидев на этом лице выражение, говорившее «то, что нужно», Розмари поняла: ей дано разрешение пойти до конца.
– Я наблюдал за вами, – сказал Дик, и она сразу поняла, что говорит он всерьез. – Вы нравитесь нам все больше и больше.
– А я полюбила вас с первого взгляда, – тихо ответила Розмари.
Он сделал вид, что слова эти оставили его равнодушным, – как если б они были сделанным из одной лишь воспитанности комплиментом.
– Новым друзьям, – сказал он, словно желая сообщить нечто важное, – часто бывает легче друг с другом, чем старым.
И, едва успев выслушать эту сентенцию, толком ею не понятую, Розмари оказалась за столом, который выхватывали из густевших сумерек неторопливо разгоравшиеся фонари. Мощный аккорд радости грянул в ее душе, когда она увидела, как Дик усаживает мать по правую руку от себя; Розмари же получила в соседи Луи Кэмпиона и Брейди.
В приливе восторженных чувств она повернулась, намереваясь поделиться ими, к Брейди, однако стоило ей назвать имя Дика, в глазах режиссера обозначилось циничное выражение, и Розмари поняла, что роль заботливого отца ему не по вкусу. В свой черед и она твердо отклонила попытку Брейди накрыть ее ладонь своей, после чего они заговорили об общем их ремесле. Розмари, слушая рассуждения Брейди, не сводила вежливого взора с его лица, однако мысли ее столь откровенно витали далеко от него, что она побаивалась, как бы Эрл не догадался об этом. Время от времени она улавливала несколько его фраз, а ее подсознание добавляло к ним остальные, – так человек замечает иногда звон часов лишь в середине их боя, и в сознании его удерживается всего только ритм первых, не сочтенных им ударов.
В разговоре возникла пауза, Розмари взглянула туда, где между Томми Барбаном и Эйбом Нортом сидела Николь, чьи золотистые волосы словно вскипали и пенились в свете свечей. Прислушавшись, Розмари уловила приглушенные звуки ее грудного голоса и тут же вся обратилась в слух – Николь не часто произносила длинные фразы:
– Бедняга! Но почему вам захотелось распилить его?
– Естественно, чтобы посмотреть, что у гарсона внутри. Разве вам не интересно узнать, что кроется внутри гарсона?
– Старые меню, – издав короткий смешок, предположила Николь, – осколки разбитых фарфоровых чашек, чаевые и огрызки карандашей.
– Совершенно верно, но важно добыть научные доказательства этого. И разумеется, если мы будем добывать их посредством музыкальной пилы, она оградит нас от всяческой пачкотни и убожества.
– Вы намеревались, производя операцию, играть на пиле? – поинтересовался Томми Барбан.
– Нет, так далеко мы не зашли. К тому же он завопил, и это нас напугало. Мы опасались, что он надорвет горло или еще какой-нибудь важный орган.
– Мне это кажется до крайности странным, – сказала Николь. – Музыкант, использующий пилу другого музыканта, чтобы…
За полчаса застолья обстановка ощутимо переменилась: один гость за другим позабывал о чем-то для него важном – о заботах, тревогах, подозрениях, – и теперь они были просто гостями Дайверов, и в каждом проступила лучшая его сторона. Каждому стало казаться, что если он не проявит дружелюбия и заинтересованности, то ранит тем самым хозяев дома, а этого никто не хотел, и Розмари, видевшая старания гостей, любила их всех – за исключением Мак-Киско, который ухитрялся и здесь держаться особняком. Причиной тому была не злая воля, а его решимость укрепить посредством вина веселое настроение, в котором он сюда прибыл. Откинувшись на спинку кресла, соседствовавшего с креслами Эрла Брейди, к которому он обратился с несколькими уничижительными замечаниями насчет кино, и миссис Абрамс, к которой он и обращаться не стал, Мак-Киско взирал на Дика Дайвера, сидевшего наискосок от него по другую сторону стола, с сокрушительной ироничностью, воздействие коей ослабляли, впрочем, предпринимаемые им время от времени попытки втянуть Дика в разговор.
– Вы ведь дружите с Ван-Бьюреном Денби? – мог, к примеру, осведомиться Мак-Киско.
– Не уверен, что знаю его.
– Я думал, вы с ним друзья, – раздраженно настаивал он.
После того как тема «мистера Денби» рухнула под собственной тяжестью, Мак-Киско опробовал несколько других, столь же никому не интересных, но всякий раз сама уважительность проявляемого Диком внимания словно вгоняла его в паралич, и разговор, прерванный им, после недолгого оцепенелого молчания продолжался без него. Он попытался вмешиваться в другие беседы, однако это походило на пожимание перчатки, из которой вынута ладонь, и в конце концов Мак-Киско, состроив кроткую мину человека, попавшего в общество малых детей, полностью сосредоточился на шампанском.
Время от времени взгляд Розмари пробегал вдоль стола, ей хотелось, чтобы всем было хорошо, – хотелось так сильно, словно за ним сидели будущие ее приемные дети. На столе изысканно светилась изнутри ваза с пряными гвоздиками, свет ее падал на полное силы, терпимости, девичьей доброжелательности лицо миссис Абрамс, разрумянившейся, но в пределах приличия, от «Вдовы Клико»; за ней сидел мистер Ройал Дамфри, девическая смазливость которого выглядела в ласковой атмосфере этого вечера менее ошеломительной. За ним – Виолетта Мак-Киско, все ее приятные качества обнажились сейчас, как горная порода, и она махнула рукой на старания приладиться к положению тени своего мужа, карьериста без карьеры.
За нею сидел Дик, обремененный грузом вялых забот, от которых он на время избавил других, с головой ушедших в устроенный им прием.
За Диком – мать Розмари, как всегда совершенная.
Затем Барбан, учтиво и непринужденно беседовавший с нею, отчего он снова понравился Розмари. Затем Николь. Розмари вдруг увидела ее по-новому и нашла одной из самых красивых женщин, каких когда-либо знала. Ее лицо, лицо святой, Мадонны викингов, светилось за тонкой пеленой пылинок, завивавшихся, словно снежинки, вокруг пламени свечей, перенимало румянец у горевших в сосняке винноцветных фонарей. Она была спокойна, как само спокойствие.
Эйб Норт рассказывал ей о своем моральном кодексе. «Конечно, он у меня есть, – уверял Эйб, – без морального кодекса не проживешь. Мой сводится к тому, что я не одобряю сожжения ведьм. Стоит кому-нибудь сжечь ведьму, как я просто на стену лезу». Розмари знала от Брейди, что Эйб – композитор, который после блестящего, очень раннего дебюта вот уж семь лет как ничего не написал.
За ним сидел Кэмпион, сумевший каким-то образом обуздать свое режущее глаз женоподобие и даже начавший навязывать соседям что-то вроде бескорыстной материнской заботы. За ним Мэри Норт с лицом столь веселым, что невозможно было не улыбнуться в ответ, увидев ее белоснежные зубы, – таким кружком упоения обведен был ее приоткрытый рот.
И наконец, Брейди, чья прямота обращалась мало-помалу в подобие светскости, замещавшей череду беспардонных заверений в присущем ему душевном здравии и умении сберегать его, отказываясь принимать в расчет человеческую уязвимость.
Розмари, ощущавшей – совсем как ребенок из какой-нибудь скверной книжки миссис Бёрнетт[30] – животворное облегчение, казалось, что она возвращается домой после ничтожных и неприличных похождений на далекой границе. Светляки плыли к ней по темному воздуху, где-то на одном из далеких нижних уступов обрыва лаяла собака. Стол словно вознесся немного к небу, как снабженная подъемным механизмом танцевальная площадка, дав сидевшим за ним людям почувствовать, что они остались наедине друг с другом в темной вселенной, питаясь единственной пищей, какая в ней есть, согреваясь ее единственным светом. И Дайверы начали вдруг, – как если бы приглушенный, странный смешок миссис Мак-Киско сказал им, что их гости уже достигли полной отрешенности от мира, – теплеть, светиться и расширяться, словно желая вернуть им, столь умело убежденным в их значимости, столь польщенным любезностью оказанного им приема, все, что они оставили в своей далекой стране, все, по чему скучали. Всего лишь на миг создалось впечатление, что Дайверы обращаются ко всем и каждому, кто сидел за столом, заверяя их в своем расположении к ним, в привязанности. И на миг лица, повернувшиеся к ним, стали лицами бедных детей на рождественской елке. А затем это единение распалось – миг, в который гости отважно воспарили над своей веселой компанией в разреженный воздух вдохновенных чувств, миновал прежде, чем они успели непочтительно вдохнуть его, и даже прежде, чем успели хотя бы наполовину понять, куда попали.
Однако в них вошла рассеянная повсюду вокруг магия горячего, сладкого Юга – она покинула шедшую на мягких лапах ночь и призрачный плеск Средиземного моря далеко внизу и растворилась в Дайверах, став частью их существа. Розмари наблюдала за тем, как Николь убеждает ее мать принять в подарок понравившуюся той желтую туалетную сумочку, говоря: «По-моему, вещи должны принадлежать тем, кому они по душе», как сметает в нее все желтое, что смогла отыскать – карандаш, тубус губной помады, маленькую записную книжку – «все это один набор».
Николь ушла, а вскоре Розмари обнаружила, что и Дик покинул гостей, и одни разбрелись по саду, другие стали понемногу стекаться к террасе.
– Вы не хотите, – спросила у Розмари Виолетта Мак-Киско, – заглянуть в ванную комнату?
– Только не сейчас.
– А я, – объявила миссис Мак-Киско, – хочу заглянуть в ванную комнату.
И она – женщина прямая, откровенная – направилась к дому, унося с собой свою тайну, и Розмари проводила ее неодобрительным взглядом. Эрл Брейди предложил Розмари спуститься к стенке над морем, однако она чувствовала, что для нее настало время получить свою долю Дика Дайвера, когда тот вернется, и потому осталась сидеть за столом, слушая препирательства Мак-Киско с Барбаном.
– Почему вы хотите воевать с Советами? – наскакивал на него Мак-Киско. – С величайшим экспериментом, какой поставило человечество? Есть же Риф. По-моему, в том, чтобы сражаться на правой стороне, героизма больше.
– А как вы узнаёте, какая из них правая? – сухо осведомился Барбан.
– Ну… как правило, это ясно любому разумному человеку.
– Вы коммунист?
– Я социалист, – ответил Мак-Киско. – И Россия мне симпатична.
– Ладно, а я солдат, – приятным тоном уведомил его Барбан. – Моя работа – убивать людей. Я воевал с Рифом, потому что я европеец, и воевал с коммунистами, потому что они хотят забрать мою собственность.
– Из всех узколобых объяснений… – Мак-Киско завертел головой, надеясь образовать с кем-нибудь иронический союз, но никого не нашел. Он не понимал, с чем встретился в Барбане, ничего не знал ни о простоте его идей, ни о сложности подготовки. Нет, что такое идеи, Мак-Киско, конечно, знал и по мере развития его сознания обретал способность распознавать и раскладывать по полочкам все большее их число, – однако столкнувшись с человеком, которого он счел «тупицей», в котором не обнаружил вообще никаких знакомых ему идей, но личного превосходства над ним почувствовать все же не смог, пришел к заключению, что Барбан есть конечный продукт старого мира и, как таковой, ничего не стоит. Встречи Мак-Киско с представителями высших классов Америки оставили его при впечатлении, что они – неопределенные и косные снобы, которые упиваются своим невежеством и нарочитой грубостью, перенятыми у англичан, при этом он как-то забыл, что английское филистерство и грубость были умышленными, а применялись они в стране, позволявшей неотесанным малознайкам добиваться большего, чем где бы то ни было в мире, – идея, достигшая высшего развития в «гарвардских манерах» примерно 1900 года. Вот и Барбан, решил Мак-Киско, тоже «из этих», а будучи пьяным, торопливо забыл о своей зависти к нему, – что и привело его к нынешнему неприятному положению.
Розмари испытывала смутный стыд за поведение Мак-Киско, однако сидела внешне безмятежная, но пожираемая внутренним пламенем, и ждала возвращения Дика Дайвера. Со своего места за опустевшим, если не считать Барбана, Мак-Киско и Эйба, столом она видела тропинку, шедшую вдоль зарослей папоротника и мирта к террасе, и любовалась профилем матери в освещенном проеме двери – и почти уж собралась пойти к ней, как вдруг из дома выскочила миссис Мак-Киско.
Возбуждение словно прыскало из каждой ее поры. По одному только молчанию, с которым она отодвинула от стола кресло и села, по ее широко раскрытым глазам, по немного подергивавшемуся рту все поняли, что перед ними женщина, распираемая новостями, и все уставились на нее, и вопрос ее мужа: «В чем дело, Ви?» прозвучал совершенно естественно.
– Дорогая… – сказала она всем сразу, а затем повернулась к Розмари, – дорогая… нет, ничего. Я, право же, не могу и слова выговорить.
– Вы здесь среди друзей, – сказал Эйб.
– В общем, дорогие мои, я увидела наверху такую сцену, что…
Она умолкла, загадочно покачав головой, и очень вовремя, поскольку Томми встал из-за стола и сказал ей вежливо, но резко:
– Не советую вам распространяться о том, что происходит в этом доме.
Виолетта вздохнула – тяжело и шумно – и постаралась изменить, что далось ей не без труда, выражение лица.
Наконец появился Дик, и безошибочный инстинкт велел ему разлучить Барбана и Мак-Киско и завести с последним, изображая любознательность и полное невежество, разговор о литературе, наконец-то позволивший Мак-Киско почувствовать столь необходимое ему превосходство. Потом все, кто оказался поблизости, помогли Дику перенести в дом лампы – кому же не по душе прогулка в темноте с горящей лампой в руках, да еще и с чувством исполнения полезного дела? Розмари тоже участвовала в этом шествии, терпеливо удовлетворяя тем временем неисчерпаемое любопытство Ройала Дамфри касательно всего, относящегося к Голливуду.
«Теперь, – думала она, – я заслужила возможность какое-то время побыть с ним наедине. Он и сам должен понимать это, потому что живет по тем же законам, какие преподала мне мама».
Розмари угадала верно, спустя недолгое время Дик разлучил ее со сбившейся на террасе компанией, и они вдвоем направились от дома к стене над морем, – Розмари не столько шла, сколько совершала разномерные шаги, то подчиняясь тянувшей ее вперед руке Дика, то вспархивая, как легкий ветерок.
Оба вглядывались в Средиземное море. Далеко внизу бухту пересекал, возвращаясь на один из Леринских островов, последний прогулочный катер, плывший точно воздушный шарик, отпущенный в небо Четвертого июля. Плыл между черными островами, ласково рассекая темные волны отлива.
– Я понял, почему вы так говорите о вашей матери, – сказал Дик. – По-моему, и она замечательно к вам относится. Ей присуща мудрость того разряда, какой в Америке встречается редко.
– Мама – само совершенство, – благоговейно произнесла Розмари.
– Я переговорил с ней о возникшем у меня плане, и она сказала, что продолжительность ее и вашего пребывания во Франции зависит только от вас.
«От тебя», – едва не выпалила вслух Розмари.
– А поскольку здесь все заканчивается…
– Заканчивается? – переспросила она.
– Ну да, заканчивается эта часть лета. На прошлой неделе уехала сестра Николь, завтра уезжает Томми Барбан. А в понедельник – Эйб с Мэри. Быть может, попозже летом тут и будет происходить что-нибудь занятное, но нынешнему веселью приходит конец. И мне хочется, чтобы оно погибло насильственной смертью, а не угасало сентиментально, – потому я и устроил сегодняшний обед. Я вот к чему клоню – мы с Николь собираемся в Париж, проводить отбывающего в Америку Эйба Норта, ну я и подумал, может быть, и вам захочется поехать с нами.
– А что говорит мама?
– По-моему, идея моя ей понравилась. Сама она ехать туда не хочет. Ей хочется, чтобы вы отправились в Париж без нее.
– Я не видела Парижа, с тех пор как выросла, – сказала Розмари. – С удовольствием посмотрела бы на него вместе с вами.
– Вы очень любезны. – Показалось ей или в голосе Дика и вправду вдруг зазвучал металл? – Знаете, вы ведь разволновали наше воображение, едва появившись на пляже. Столько живой энергии – мы были уверены, в особенности Николь, что это у вас профессиональное. Не стоит тратить ее – ни на отдельного человека, ни на компанию.
Интуиция Розмари словно криком кричала: он понемногу отдаляется от тебя, уходит к Николь, – и она попыталась задержать его, сказав с не меньшей сдержанностью:
– Мне тоже хотелось бы узнать о вас все – особенно о вас. Я уже говорила, что полюбила вас с первого взгляда.
Это был правильный ход. Однако расстояние, отделяющее небеса от земли, остудило душу Дика, убило порыв, который заставил его привести сюда Розмари, внушило мысль о слишком очевидной привлекательности этого соблазна, о том, что не стоит играть не выученную им роль в неотрепетированной сцене.
И он попытался внушить ей желание вернуться в дом, но это было непросто, а совсем потерять Розмари ему не хотелось. Она же, услышав его добродушную шутку: «Вы сами не знаете, чего хотите. Вам лучше у мамы об этом спросить», – ощутила лишь, как на нее повеяло холодком.
Розмари словно гром поразил. Она прикоснулась к Дику, и гладкая ткань его костюма показалась ей подобием ризы. Она подумала, что сейчас упадет на колени – и решилась сказать напоследок:
– По-моему, вы самый чудесный человек, какого я знаю, – если не считать маму.
– Вы чересчур романтичны.
Смех Дика понес их, словно ветерок, к террасе, и там он сдал Розмари на руки Николь…
А очень скоро наступило время прощания, и Дайверы постарались, чтобы оно не затягивалось. В их большой «изотте» должен был ехать Томми Барбан со своим багажом, – ему предстояло провести ночь в отеле, так легче было попасть на ранний поезд, – компанию Томми составляли миссис Абрамс, чета Мак-Киско и Кэмпион. Направлявшийся в Монте-Карло Эрл Брейди предложил забросить Розмари с матерью в их отель, с ними поехал и Ройал Дамфри, для которого места в машине Дайверов не осталось. Садовые фонари еще горели вокруг стола, за которым все они обедали. Дайверы бок о бок стояли у ворот, заново расцветшая Николь одаривала своей грациозностью ночь, Дик прощался с каждым гостем отдельно, называя его по имени. Розмари казалась мучительной мысль, что она уедет, а Дайверы останутся в своем доме. И она подумала снова: что же такое увидела из ванной комнаты миссис Мак-Киско?
Черная, хоть и ясная ночь свисала, будто корзина с гвоздя, с единственной тусклой звезды. Напор плотного воздуха приглушал гудочки шедшей впереди машины. Шофер Брейди предпочитал езду неспешную – хвостовые огни первой машины появлялись время от времени, когда он поворачивал вместе с дорогой, но затем исчезли совсем. Однако минут десять спустя показались снова – на обочине. Шофер Брейди притормозил немного, но тут лимузин Дайверов медленно стронулся с места. Обгоняя лимузин, они услышали горланившие в нем невнятные голоса и увидели, что водитель его ухмыляется. Потом они ехали сквозь быстро сменявшие друг друга наслоения тьмы, и в конце концов прозрачная ночь привела их по обратившейся в «русские горки» дороге к громаде госсовского отеля.
Часа три Розмари продремала, а после лежала без сна в гамаке лунного света. Окутанная эротическим сумраком, она перебирала в голове различные возможности, способные привести к поцелую, но вскоре исчерпала все – да и сам поцелуй получался у нее каким-то расплывчатым, киношным. Она вертелась с боку на бок, – то была первая в ее жизни бессонница, – и старалась представить, как взялась бы за разрешение ее сложностей мама. При этом она не раз и не два выходила далеко за пределы собственного опыта, вспоминая обрывки давних, слышанных ею вполуха разговоров.
Розмари росла с мыслью о труде. Миссис Спирс расходовала скудные средства, оставленные ей мужьями, на образование дочери, а когда та в шестнадцать лет расцвела, – чего стоили одни только волосы, – отвезла ее в Экс-ле-Бен и без какой бы то ни было предварительной договоренности привела в номер отеля, где приходил в себя после болезни американский продюсер. И когда продюсер поехал в Нью-Йорк, они поехали с ним. Так Розмари сдала вступительный экзамен. Потом – обещавший относительный достаток успех – и этой ночью миссис Спирс сочла себя вправе тактично объясниться с дочерью:
– Ты воспитана для труда – не для одного лишь замужества. Теперь тебе подвернулся первый орешек, который придется разгрызть, и это хороший орешек – так действуй и откладывай все, что с тобой случится, в копилку твоего опыта. Сделай больно себе или ему – что бы ни случилось, оно тебя не разорит, потому что, экономически говоря, ты не девушка, а молодой мужчина.
Размышлять помногу Розмари не привыкла – разве что о безграничных достоинствах своей матери, – и потому этот окончательный обрыв пуповины лишил ее сна. Зодиакальный свет словно давил на высокие французские окна, и Розмари встала и вышла, чтобы согреть босые ступни, на террасу. Воздух пронизывали загадочные звуки; в кроне дерева, что стояло у теннисного корта, некая упорная птичка одерживала один порочный триумф за другим; с закругленной подъездной дорожки за отелем доносились чьи-то шаги, звучание которых определялось сначала пыльной дорогой, затем щебенкой, затем бетонными ступенями, а после все повторилось в обратном порядке, и шаги удалились. В далекой высоте проступала над чернильным морем черная тень холма, на котором жили Дайверы. Розмари подумала, что сейчас они там вдвоем, и словно услышала, как они все еще поют еле слышную песню, похожую на встающий в небо дым, на гимн, такой далекий от нее во времени и пространстве. Дети их спят, калитка заперта на ночь.
Она возвратилась в номер, набросила легкий халат, вставила ступни в эспадрильи и снова вышла через окно и пошла по непрерывающейся террасе к главной двери отеля – быстро, поскольку чувствовала, минуя чужие окна, наплывы истекающего из них сна. И остановилась, увидев сидевшего на широких белых ступенях парадной лестницы человека, и вскоре поняла – это Луи Кэмпион, да еще и плачущий.
Плакал он тихо, но истово, и тело его подрагивало в точности там, где подрагивает у плачущей женщины. Розмари поневоле вспомнила сцену, сыгранную ею в прошлом году, и спустившись по ступеням, тронула его за плечо. Кэмпион тихо взвизгнул, но тут же ее и узнал.
– Что с вами стряслось? – Взгляд Розмари был спокоен, добр и не впивался в него с жестоким любопытством. – Я могу вам помочь?
– Мне никто не может помочь. Я всегда это знал. И винить мне, кроме себя, некого. Вечно одно и то же.
– Так что случилось – вы не хотите мне рассказать?
Кэмпион посмотрел на нее, подумал.
– Нет, – решительно произнес он. – Станете постарше, узнаете, какие страдания причиняет людям любовь. Какие муки. Лучше быть юным и холодным, чем любить. Со мной это и раньше случалось, но такого еще не бывало – такой внезапности, – а ведь как хорошо все складывалось.
Физиономия его выглядела в разгоравшемся свете кошмарно. Ни единым движением лица или малейшей мышцы она не выдала внезапно охватившего ее отвращения. Однако обладавший тонким чутьем Кэмпион уловил его и резко сменил тему.
– Тут где-то должен быть Эйб Норт.
– Как это? Он же у Дайверов живет!
– Живет, но ему пришлось… вы разве не знаете, что случилось?
Неожиданно двумя этажами выше их распахнулась ставня и несомненно английский голос рявкнул:
– Будьте любезны, умолкните!
Розмари и Луи Кэмпион покорно спустились по ступенькам и направились к скамейке, врытой на дорожке, ведшей к пляжу.
– Так вы ничего не знаете? Дорогая моя, произошло нечто из ряда вон… – Он понемногу оживлялся, готовясь сообщить сногсшибательную новость. – В жизни не видел, чтобы все так вдруг… я всегда сторонился людей, склонных к насилию… встречи с ними на несколько дней укладывают меня в постель.
В глазах его уже блистало торжество. Розмари решительно не понимала, о чем он толкует.
– Дорогая моя, – выпалил он и коснулся ее бедра, сразу склонившись к ней всем телом, дабы показать, что прикосновение это не было с его стороны безответственной предприимчивостью – к Кэмпиону определенно возвращалась уверенность в себе. – Нас ожидает дуэль!
– Что-о?
– Дуэль на… на чем, пока не знаю.
– Между кем и кем?
– Давайте я вам все с самого начала расскажу. – Кэмпион набрал полную грудь воздуха и начал таким тоном, точно виновата во всем была она, однако он готов закрыть на это глаза. – Конечно, вы ехали в другом автомобиле. Что же, в определенном смысле вам повезло… Мне это обошлось в два года жизни, самое малое, – так неожиданно все случилось.
– Да что же произошло-то? – требовательно спросила она.
– Не знаю, с чего и начать. Сначала она принялась рассказывать…
– Кто?
– Виолетта Мак-Киско, – он понизил голос, словно не желая, чтобы его услышали прятавшиеся под скамейкой люди. – Только Дайверам ни-ни, потому что каждому, кто хоть слово им скажет, он грозился…
– Кто – он?
– Томми Барбан, так что вы уж не выдавайте меня. Никто из нас не понял ни слова из того, что пыталась рассказать Виолетта, потому что он все время перебивал ее, а потом вмешался муж, и вот, пожалуйста, дорогая моя, – дуэль. Нынче утром, в пять, всего час остался. – Кэмпион вздохнул, внезапно вспомнив о собственных горестях. – Мне почти что хочется оказаться на его месте. Ну убьют меня, ну и пусть, все равно моя жизнь бессмысленна.
Он умолк и принялся в печали раскачиваться взад-вперед.
Вверху снова распахнулся чугунный ставень, и английский голос потребовал:
– Нет, ну ей-богу, прекратите сию же минуту!
И в тот же миг из отеля вышел явно расстроенный чем-то Эйб Норт и увидел на фоне белевшего над морем неба их силуэты. Розмари, не дав ему открыть рот, предостерегающе покачала головой, все трое прошлись по дорожке к следующей скамье. Только там Розмари заметила, что Эйб немного под мухой.
– А вы-то почему не спите? – спросил он.
– Да просто проснулась, – она чуть не засмеялась, но, вспомнив о голосе свыше, сдержалась.
– Соловей допек, – догадался Эйб и сразу поправился, – наверное. Ну что, этот распорядитель кружка кройки и шитья уже поведал вам о случившемся?
Кэмпион с достоинством произнес:
– Я знаю только то, что слышал своими ушами.
После чего встал и торопливо удалился. Эйб остался с Розмари.
– Почему вы с ним так неласковы?
– Я? – удивился Эйб. – Да он тут полночи слезу точил.
– Ну, может быть, у него горе какое-то.
– Может быть, может быть.
– Так что за дуэль? Между кем и кем? Мне сразу показалось, что у них в машине что-то неладно. Это правда?
– Полоумие полное, но правда.
– Скандал разразился, как раз когда автомобиль Эрла Брейди проезжал мимо остановившейся у обочины машины Дайверов, – так начал Эйб свой беспристрастный рассказ об этой переполненной людьми и событиями ночи, – Виолетта Мак-Киско надумала поведать миссис Абрамс то, что она узнала о Дайверах, – поднявшись на второй этаж их дома. Виолетта увидела там нечто, сильно ее поразившее. Однако Томми неколебимо стоял на страже дайверовских интересов. Конечно, она, Виолетта, особа вздорная и опасная, но это – вопрос личного отношения к ней, Дайверы же, как целое, имели для их друзей значение куда более серьезное, чем многие из них полагали. Естественно, это требовало от друзей определенных жертв – временами Дайверы кажутся всем не более чем чарующей балетной парой, недостойной внимания, превышающего то, какое мы уделяем сцене, и все-таки в отношении к ним присутствует нечто большее – у людей, знающих их историю. Так или иначе, Томми был одним из тех, кому Дик доверил заботу о спокойствии Николь, и когда миссис Мак-Киско позволила себе намекнуть на ее прошлое, отнесся к этому неодобрительно. И сказал:
– Миссис Мак-Киско, будьте любезны, не говорите ничего о миссис Дайвер.
– Я не с вами разговариваю, – огрызнулась она.
– Я полагаю, что вам лучше оставить Дайверов в покое.
– Они что, неприкосновенны?
– Оставьте их в покое. Найдите другую тему для разговора.
Он сидел рядом с Кэмпионом, на откидном сиденьице. Мне все это Кэмпион рассказал.
– А чего это вы тут раскомандовались? – поинтересовалась Виолетта.
Сами знаете, что такое разговоры, ведущиеся поздней ночью в машине, – одни бормочут что-то, другие, изнуренные вечеринкой, их не слушают, или дремлют, или просто томятся скукой. Так вот, некоторые из тех, кто ехал в машине Дайверов, поняли, что происходит, лишь когда машина остановилась и Барбан проревел громовым, перепугавшим всех голосом, каким только кавалерию на помощь призывать:
– Если вам угодно, выйдите здесь, – до отеля не больше мили, дойдете и пешком, а нет – так я вас как-нибудь доволоку. Заткните вашей жене рот, Мак-Киско!
– Вы грубиян, – ответил Мак-Киско. – Знаете, что вы сильнее меня. Да только я вас не боюсь, и если бы у нас существовал дуэльный кодекс…
Вот это было его ошибкой, потому что Томми – француз как-никак – потянулся к нему и ударил его по щеке, и шофер сразу стронул машину с места. Тогда-то вы мимо них и проехали. Женщины завопили. Так они в отель и прибыли.
Томми телефонировал в Канны знакомому, подрядил его в секунданты, Мак-Киско заявил, что видеть Кэмпиона в секундантах не желает, – да тот, собственно говоря, не очень-то и навязывался, и потому позвонил мне, ничего, правда, не сказав, лишь попросив немедленно приехать. Виолетта Мак-Киско грохнулась в обморок, миссис Абрамс привела ее в чувство, оттащила в свой номер, напоила бромом и уложила в постель. Добравшись сюда, я попытался урезонить Томми, но тот и слышать ни о чем, кроме извинений, не желал, а пьяный Мак-Киско извиняться не собирался.
Когда Эйб закончил, Розмари, подумав немного, спросила:
– Дайверы знают об этом?
– Нет, и не должны узнать. Чертов Кэмпион не имел права рассказывать вам что-либо, но раз уж рассказал… шоферу я объяснил, что, если он хотя бы рот раскроет, ему придется познакомиться с моей музыкальной пилой. Это мужская ссора, – впрочем, Томми давно уж не терпится повоевать.
– Надеюсь, Дайверы ничего и не узнают, – сказала Розмари.
Эйб посмотрел на часы.
– Я собираюсь подняться наверх, поговорить с Мак-Киско, – хотите составить мне компанию? – а то ему кажется, что у него совсем друзей не осталось. Уверен, он не спит.
Розмари представила себе отчаянное ночное бдение этого нервозного, расхлябанного человека. И, поколебавшись между жалостью и неприязнью, приняла предложение Эйба и поднялась с ним, пышущая утренней бодростью, наверх.
Мак-Киско сидел на кровати, пьяноватая воинственность его испарилась, хоть он и держал в руке бокал с шампанским. Выглядел он крошечным, злым, смертельно бледным. Не приходилось сомневаться, что он всю ночь пил и писал. Растерянно взглянув на Эйба и Розмари, он спросил:
– Что, уже пора?
– Нет, еще полчаса осталось.
Стол покрывали листы писчей бумаги – длинное, не без затруднений составленное письмо; последние страницы его были исписаны крупным, но почти неразборчивым почерком. В нежном, выцветавшем свете электрических ламп Мак-Киско нацарапал внизу свое имя, запихал листы, смяв их, в конверт и протянул его Эйбу:
– Это жене.
– Вы бы сунули голову под струю холодной воды, – предложил Эйб.
– Думаете, поможет? – с сомнением спросил Мак-Киско. – Да и совсем протрезветь мне как-то не хочется.
– Ну, пока на вас и смотреть-то страшно.
Мак-Киско послушно удалился в ванную комнату.
– Я оставляю все в жутком беспорядке, – сообщил он оттуда. – Даже не знаю, как Виолетте удастся вернуться в Америку. Страховки у меня нет. Я так и не собрался обзавестись ею.
– Перестаньте глупости говорить. Через час вы будете сидеть здесь и завтракать.
– Конечно, я знаю. – Он вышел с мокрой головой из ванной комнаты и уставился на Розмари так, точно увидел ее впервые в жизни. Внезапно глаза его наполнились слезами. – И романа я не закончил. Так обидно. Я вам не нравлюсь, – сказал он Розмари, – ну да что тут поделаешь. Я человек по преимуществу литературный, – он издал какой-то вялый, унылый звук, беспомощно покачал головой. – Столько ошибок совершил в жизни – не сосчитать. А ведь был когда-то из самых выдающихся – в определенном смысле…
Тема эта утомила его, и он ее бросил и попытался затянуться погасшей сигаретой.
– Нравиться-то вы мне нравитесь, – сказала Розмари, – но я не думаю, что вам стоит драться на дуэли.
– Да, надо было отлупить его, но чего уж теперь. Я позволил втянуть себя в историю, которая мне не к лицу. У меня, знаете ли, нрав очень вспыльчивый… – Он наставил на Эйба пристальный взгляд, словно ожидая от него возражений. А затем с испуганным смешком снова поднял к губам погасший окурок. Дыхание его участилось. – Вся беда в том, что дуэль-то я сам предложил, – если бы Виолетта заткнулась, я бы все уладил. Конечно, я и сейчас могу просто-напросто уехать или сидеть здесь, смеясь над этой глупостью, да только не думаю, что Виолетта смогла бы тогда сохранить уважение ко мне.
– Конечно, смогла бы, – сказала Розмари, – еще и большее, чем сейчас.
– Нет, вы ее не знаете. Стоит дать ей преимущество перед вами, и с ней становится так трудно. Мы женаты двенадцать лет, у нас была дочь, она умерла семилетней, а после такого сами знаете, что бывает. Мы оба немного пошаливали на стороне, ничего серьезного, однако это разделяет людей, – и сегодня ночью она назвала меня трусом.
Розмари испугалась, но промолчала.
– Ладно, постараемся обойтись без серьезных последствий, – сказал Эйб и открыл принесенную им с собой кожаную шкатулку. – Вот дуэльные пистолеты Барбана, я прихватил их, чтобы вы с ними освоились. Он возит их с собой в чемодане.
Эйб взвесил архаическое оружие на ладони. Розмари испуганно вскрикнула, Мак-Киско тревожно вгляделся в пистолеты.
– Ну, хотя бы дырявить друг друга из «сорок пятого» нам не придется, – сказал он.
– Не знаю, – отозвался жестокий Эйб. – Предполагается, что чем длиннее дуло, тем вернее прицел.
– А что насчет расстояния? – спросил Мак-Киско.
– Я тоже этим поинтересовался. Если одна из сторон желает смерти другой, они стреляются на восьми шагах, если готова довольствоваться простой раной, – на двадцати, ну а когда дело идет лишь о защите чести, – на сорока. Я с его секундантом о сорока и договорился.
– Это хорошо.
– В романе Пушкина, – припомнил Эйб, – описана замечательная дуэль. Противники стояли на краю пропасти, и если один попадал в другого, тому неминуемо приходил конец.
Мак-Киско это определенно показалось слишком несовременным и умозрительным – он вытаращил глаза и переспросил:
– Как это?
– Вы не хотите окунуться в море, освежиться немного?
– Нет… нет, я и плавать-то как следует не умею. – Мак-Киско вздохнул и беспомощно признался: – Не понимаю, к чему все это. И почему я в это влез.
То был первый по-настоящему серьезный поступок в его жизни. В сущности, Мак-Киско принадлежал к тем, для кого чувственного мира попросту не существует, и, столкнувшись лицом к лицу с конкретным его проявлением, он испытал непомерное удивление.
– В общем-то, пора идти, – сказал Эйб, поняв, что Мак-Киско совсем раскис.
– Ладно, – тот глотнул из фляжки, сунул ее в карман и спросил не без свирепости: – А что будет, если я его убью, – меня в тюрьму посадят?
– Я помогу вам бежать через итальянскую границу.
Мак-Киско взглянул в лицо Розмари и, словно извиняясь, сказал Эйбу:
– Перед тем как мы поедем, мне нужно поговорить с вами с глазу на глаз.
– Надеюсь, никто из вас не пострадает, – сказала Розмари. – По-моему, вы совершаете страшную глупость – постарайтесь все-таки обойтись без нее.
Внизу, в пустом вестибюле, она увидела Кэмпиона.
– Я заметил, вы наверх поднимались! – возбужденно воскликнул он. – Как там? Когда дуэль?
– Не знаю.
Ей не понравилось, что Кэмпион говорит о дуэли, как о цирковом представлении с Мак-Киско в роли печального клоуна.
– Поедете со мной? – спросил он тоном человека, предлагающего хорошие места в партере. – Я нанял отельную машину.
– Нет, не хочу.
– Почему? Думаю, мне это обойдется в несколько лет жизни, но я не обменял бы такое событие ни на какие рассказы о нем. Мы на все издали посмотрим.
– Возьмите с собой Дамфри.
Монокль выпал из глазницы Кэмпиона, и, поскольку усы, в которых могло бы укрыться стеклышко, на сей раз отсутствовали, Кэмпион вернул его назад.
– Я его знать больше не желаю.
– Что же, боюсь, я с вами поехать не смогу. Это не понравится маме.
Как только Розмари вошла в свою спальню, миссис Спирс повернулась в постели и окликнула ее:
– Ты где была?
– Не смогла заснуть. Спи, мама.
– Иди сюда.
Розмари, услышав, как она садится, вошла в ее спальню и рассказала о том, что происходит.
– Почему бы тебе я вправду не поехать, не посмотреть? – спросила миссис Спирс. – Близко к ним тебе подходить не придется, но ведь после кому-то может потребоваться твоя помощь.
Розмари представила себя в роли зрительницы, картина эта не понравилась ей, она попыталась возразить матери, однако сознание миссис Спирс было еще затуманено сном, к тому же она хорошо помнила пору, когда была женой врача, и помнила, как мужа вызывали ночами к умирающим и к людям, попавшим в беду.
– Нужно, чтобы ты сама решала, куда тебе пойти и как поступить, а обо мне не думала, – к тому же, снимаясь у Рэйни в рекламе, ты делала вещи и потруднее.
Розмари все равно не понимала, зачем ей ехать на место дуэли, но подчинилась уверенному, ясному голосу, который когда-то направил ее, двенадцатилетнюю, в служебную дверь парижского «Одеона», а после встретил у той же двери.
Выйдя на крыльцо отеля, она увидела увозившую Эйба и Мак-Киско машину и решила, что ей все же удалось отвертеться, но тут из-за угла показалась вторая. Упоенно попискивая, Луи Кэмпион втянул Розмари в дверцу и усадил рядом с собой.
– Я спрятался там, потому что они могли запретить нам ехать за ними. Видите, я даже кинокамеру прихватил.
Розмари беспомощно усмехнулась. Он был ужасен настолько, что уже и ужасным-то не казался, а просто не походил на человека.
– Интересно, почему миссис Мак-Киско не любит Дайверов? – спросила она. – Они были с ней так любезны.
– Дело не в этом. Она что-то увидела. Но что именно, мы из-за Барбана так и не узнали.
– А, выходит, вас огорчил не ее рассказ.
– О нет, – дрогнувшим голосом ответил Кэмпион, – просто когда мы вернулись в отель, произошло кое-что еще. Но теперь мне все равно – я умыл руки, раз и навсегда.
Они ехали за первым, шедшим вдоль моря автомобилем на восток и миновали Жуан-ле-Пен, посреди которого подрастал скелет нового казино. Был уже пятый час, под голубовато-серым небом, тарахтя, уходили в серовато-зеленое море первые рыбачьи лодки. И вот передняя машина свернула от моря в глубь безлюдной местности.
– Поле для гольфа! – воскликнул Кэмпион. – Я так и знал.
Он был прав. Когда машина Эйба остановилась, небо на востоке уже окрасилось в обещавшие знойный день красные с желтым тона. Велев водителю заехать в сосновую рощу, Кэмпион и Розмари обогнули, не покидая ее, выцветшее гладкое поле, по которому прохаживались вперед-назад Эйб с Мак-Киско, – последний время от времени вздергивал кверху голову, точно принюхивающийся кролик. В конце концов у дальней лунки показались двое, в которых наблюдатели признали Барбана и его французского секунданта – последний нес под мышкой футляр для пистолетов.
Вмиг оробев, Мак-Киско отступил за спину Эйба и надолго приложился к горлышку фляжки. Потом обогнул, закашлявшись, Эйба и направился прямиком к противникам, однако Эйб остановил его и пошел к ним сам, чтобы переговорить с французом. Солнце уже поднялось над горизонтом.
Кэмпион вцепился в руку Розмари.
– Не могу, – почти неслышно проскулил он. – Это уже слишком. Это обойдется мне в…
– Пустите, – бесцеремонно приказала Розмари. И зашептала по-французски отчаянную молитву.
Дуэлянты стояли лицом к лицу, правый рукав рубашки Барбана был засучен. Глаза его тревожно поблескивали под солнцем, но движение, которым он вытер о штанину ладонь, было неторопливым. Мак-Киско, которого бренди обратило в бесшабашного храбреца, сложил губы так, точно надумал посвистеть, и стоял, равнодушно задрав длинный нос в небо, пока к нему не вернулся с носовым платком в руке Эйб. Француз глядел в сторону. Розмари затаила дыхание и стиснула зубы, ей было страшно жалко Мак-Киско, а Барбана она ненавидела.
– Один – два – три! – звенящим голосом отсчитал Эйб.
Они выстрелили одновременно. Мак-Киско покачнулся, но устоял. Оба промахнулись.
– Все, довольно! – крикнул Эйб.
Участники дуэли сошлись в кучку, все вопросительно смотрели на Барбана.
– Я не считаю себя удовлетворенным.
– Что? – нетерпеливо спросил Эйб. – Разумеется, вы удовлетворены. Просто еще не поняли это.
– Ваш подопечный не желает стреляться дальше?
– Вы дьявольски правы, Томми. Вы настаивали на дуэли, мой клиент пошел вам навстречу.
Томми презрительно усмехнулся.
– Расстояние было просто нелепым, – сказал он. – Я непривычен к подобным фарсам, а вашему клиенту следует помнить, что он не в Америке.
– Америка тут решительно ни при чем, – резко ответил Эйб. И добавил примирительно: – Все это зашло слишком далеко, Томми.
Последовали недолгие переговоры, затем Барбан кивнул Эйбу и холодно поклонился своему недавнему противнику.
– Пожимать друг другу руки они не будут? – спросил француз.
– Они уже знакомы, – ответил Эйб. И сказал Мак-Киско: – Пошли, пора возвращаться.
Они повернулись к машине Эйба, и Мак-Киско, внезапно возликовав, схватил его за руку.
– Минуту! – спохватился Эйб. – Нужно вернуть пистолет Томми. Вдруг он ему снова понадобится.
Мак-Киско протянул Эйбу пистолет и грубо сказал:
– Черт с ним. Скажите ему, что он может…
– Сказать, что вы хотите продолжить дуэль?
– Нет уж, хватит, – выкрикнул Мак-Киско. – Я и так хорошо себя показал, верно? Не струсил.
– Вы были здорово пьяны, – напрямик сказал Эйб.
– Ничего подобного.
– Ну, ничего так ничего.
– Да и какая разница – был, не был?
Самоуверенности в нем все прибавлялось, и на Эйба он смотрел уже возмущенно.
– Какая разница? – повторил он.
– Если вы ее не видите, не о чем и говорить.
– Вы разве не знаете, что во время войны вообще никто не просыхал?
– Ладно, оставим это.
Однако эпизод еще не завершился. Услышав нагоняющие их поспешные шаги, они обернулись и увидели врача.
– Pardon, Messieurs, – отдуваясь, произнес он. – Voulez-vous régler mes honorairies? Naturellement c’est pour soins médicaux seulement. M. Barban n’a qu’un billet de mille et ne peut pas les régler et l’autre a laissé son porte-monnaie chez lui[31].
– Вот в чем на француза всегда можно положиться, – сказал Эйб и затем доктору: – Combien?[32]
– Давайте я заплачу, – предложил Мак-Киско.
– Нет-нет, я при деньгах. А опасности мы все подвергались одинаковой.
Эйб расплатился с врачом, а Мак-Киско тем временем метнулся в кусты, и там его вырвало. После чего он, побледневший еще пуще прежнего, засеменил сквозь розовеющий утренний воздух вслед за Эйбом к машине.
Кэмпион, отдуваясь, лежал навзничь в зарослях – единственная жертва дуэли, – а Розмари, на которую вдруг напал истерический смех, пинала и пинала его обутой в эспадрилью ступней. Она не остановилась, пока Кэмпион не поднялся на ноги, – сейчас для нее было важным только одно: пройдет несколько часов, и она увидит на пляже человека, которого все еще называла про себя «Дайверами».
Ожидая Николь, они сидели вшестером в «Вуазене»: Розмари, Норты, Дик Дайвер и двое молодых французских музыкантов. Сидели и вглядывались в других посетителей ресторана, пытаясь определить, владеют ли те умением непринужденно вести себя на людях. Дик заявил, что ни одному американцу, кроме него, таковое не присуще, вот они и искали пример, опровергающий это утверждение. Пока что положение их казалось безнадежным – никто из входивших в ресторан не выдерживал и десяти минут без того, чтобы не поднять руку к лицу.
– Не стоило нам отказываться от навощенных усов, – сказал Эйб. – Конечно, Дик не единственный раскованный человек…
– Разумеется, единственный.
– …но, возможно, он единственный, кто бывает таким в трезвом виде.
Вошел хорошо одетый американец с двумя женщинами, – мигом усевшись за столик, они непринужденно и естественно заозирались по сторонам. Американец же внезапно заметил, что за ним наблюдают, и рука его судорожно дернулась вверх, дабы разгладить несуществующую складку на галстуке. В другой компании, стоявшей в ожидании столика, присутствовал мужчина, непрерывно похлопывавший себя ладонью по гладко выбритой щеке, а его собеседник то и дело машинально поднимал ко рту и опускал наполовину выкуренную, погасшую сигару. Одни, более удачливые, поправляли очки или теребили свою лицевую растительность, другие же, лишенные и тех и другой, проводили пальцами по своим безусым губам, а то и безнадежно подергивали себя за мочки ушей.
Появился прославленный генерал, и Эйб, положившись на первый год, проведенный стариком в Вест-Пойнте, – год, до истечения которого ни один кадет не вправе подать в отставку и от которого никто из них никогда не оправляется, – предложил Дику пари на пять долларов.
Генерал стоял, ожидая, когда для него отыщут место, руки его свободно свисали по сторонам тела. Неожиданно он отвел их назад, словно собираясь спрыгнуть в воду, и Дик сказал: «Ага!», полагая, что генерал утратил самообладание, однако тот мигом пришел в себя, и все снова затаили дыхание – впрочем, мучения их подходили к концу, гарсон уже отодвигал для генерала кресло…
И тут старого воина что-то прогневало, и правая рука его взлетела вверх, чтобы проехаться по безупречно подстриженной седой голове.
– Вот видите, – самодовольно произнес Дик. – Я – единственный.
Собственно говоря, Розмари в этом и не сомневалась. Дик, понимавший, что лучшей аудитории у него никогда не было, так веселил их компанию, что Розмари проникалась нетерпеливым неуважением ко всем, кто не сидел за их столиком. Они провели в Париже два дня, но мысленно так и остались под пляжным зонтом. Когда, как прошлой ночью, на балу в Пажеском корпусе, происходившее вокруг начинало пугать Розмари, которой только еще предстояло побывать на голливудском «Мэйферовском приеме», Дик приводил ее в чувство, начиная здороваться с окружающими, – не без разбора, ибо круг знакомых был у Дайверов, по всему судя, обширный. Неизменно оказывалось, что человек, к которому Дик обращался, не видел их невесть какое долгое время и встреча с ними его бесконечно радовала: «Бог ты мой, где же вы прятались?» – после чего Дайвер возвращался, восстанавливая ее единство, к своей компании, мягко, но навсегда отваживая каким-нибудь ироническим coup de grâce[33] пытавшихся пролезть в нее чужаков. И Розмари начинало казаться, что она знала этих чужаков в каком-то достойном сожаления прошлом, но, сойдясь с ними поближе, отвергла их, сбросила со счетов.
Компания была поразительно американской, а временами и вовсе не американской. Дик возвращал тем, кто входил в нее, их самих, прежних, еще не замаранных многолетними компромиссами.
Николь появилась в темном, дымном, пропахшем расставленной по буфетной стойке жирной сырой едой ресторане, похожая в ее небесно-голубом костюме на заблудившийся кусочек стоявшей снаружи погоды. Поняв по глазам ожидавших ее, что она прекрасна, Николь поблагодарила их лучезарной улыбкой признательности. Поначалу они были очень милы, обходительны и все такое. Затем это их утомило, и они стали забавно язвительными, а устав и от этого, принялись строить планы, множество планов. Они смеялись над чем-то (и не могли потом точно вспомнить, над чем) – смеялись долго, мужчины успели прикончить три бутылки вина. Троица сидевших за столом женщин представляла великие и вечные изменения американской жизни. Николь приходилась внучкой и поднявшемуся из низов американскому капиталисту, и графу из рода Липпе-Вайссенфельд. Мэри Норт была дочерью мастера-обойщика, но среди ее предков числился и президент Тайлер. Розмари, происходившую из самой середки среднего класса, забросила на никем пока не исследованные вершины Голливуда ее мать. Их сходство друг с дружкой и отличие от столь многих женщин Америки состояло в том, что они были счастливы жить в мире, созданном мужчинами, – каждая сберегала свою индивидуальность с помощью мужчины, а не в противоборстве с ними. Каждая могла стать и прекрасной куртизанкой, и прекрасной женой – и не по случайности рождения, а по случайности еще большей: вследствие встречи или невстречи – со своим мужчиной.
Итак, Розмари находила приятным и это общество, и этот завтрак, тем более что людей за столом было семеро, а это – почти предельный размер хорошей компании. Возможно, и то, что она была человеком в их мире новым, действовало на них как катализатор, помогавший отбросить давние сомнения, питаемые ими насчет друг друга. Когда все поднялись из-за стола, гарсон направил Розмари в темное нутро, имеющееся у каждого французского ресторана; там она полистала под тусклой оранжевой лампочкой телефонную книгу и позвонила в компанию «Франко-американские фильмы». Да, конечно, у них имеется копия «Папенькиной дочки» – сейчас она на руках, но под конец недели они смогут устроить для нее просмотр на улице Святых Ангелов, дом 341, – ей нужно будет спросить мистера Краудера.
Накрывавший телефон колпак висел, собственно говоря, на тыльной стене гардероба, и, повесив трубку, Розмари услышала футах в пяти от себя, за рядом плащей на плечиках, два негромких голоса.
– …так ты любишь меня?
– О да!
Это была Николь. Розмари замерла под колпаком, не решаясь выйти, – и тут прозвучал голос Дика:
– Я так хочу тебя – поедем сейчас в отель.
Николь тихо, прерывисто вздохнула. Смысл этих слов дошел до Розмари не сразу, но хватило и интонации, от бесконечной доверительности которой ее проняла дрожь.
– Хочу тебя.
– Я вернусь в отель к четырем.
Розмари стояла, не дыша, слушая удалявшиеся голоса. Поначалу она даже изумилась, ибо считала Дайверов – в том, что касалось их отношений друг с другом, – людьми, лишенными личных потребностей, может быть, даже холодными. Потом ее окатил мощный поток эмоций, сложных, но неуяснимых. Она не понимала, влекли ее произнесенные Диком слова или отталкивали, понимала лишь, что задели за живое, и сильно. Возвращаясь в зал ресторана, она ощущала страшное одиночество, и все же вернуться туда следовало, в голове ее словно звучало эхо страстной благодарности, с которой Николь произнесла: «О да!» Точный настрой разговора, свидетельницей которого она стала, ей только еще предстояло уразуметь, однако, сколь ни далека от него была Розмари, сама душа ее говорила, что ничего дурного в нем нет, – она не испытывала отвращения, нападавшего на нее, когда ей приходилось разыгрывать на съемках некоторые любовные сцены.
Далека или не далека, однако она стала участницей происходившего, и этого уже не отменишь, и переходя с Николь из магазина в магазин, Розмари думала о назначенном свидании куда больше, чем сама Николь. Теперь Розмари смотрела на нее другими глазами, оценивала ее прелести заново. Конечно, Николь была самой привлекательной женщиной, какую Розмари когда-либо знала, – с ее твердостью, преданностью и верностью, с некоторой уклончивостью, которую Розмари, унаследовавшая от матери представления среднего класса, связывала с отношением Николь к деньгам. Сама Розмари тратила деньги, которые заработала, – она и в Европе-то оказалась потому, что в тот январский день шесть раз бросалась в бассейн, пока температура ее ползала от утренних 99° до 103°, на которых мама прервала это занятие.
С помощью Николь она купила на эти деньги два платья, две шляпки и четыре пары туфелек. Николь производила покупки, заглядывая в длинный, занимавший два листа бумаги список – впрочем, она не отказывала себе и в том, что попадалось ей на глаза в витринах. Нравившиеся, но не нужные ей вещи она покупала в подарок кому-нибудь из друзей. Она купила цветные бусы, складные пляжные матрасики, искусственные цветы, мед, кровать для гостей, сумки, шарфы, попугаев-неразлучников, утварь для кукольного домика и три ярда новой ткани креветочного цвета. Купила дюжину купальных костюмов, каучукового аллигатора, дорожные шахматы из золота и слоновой кости, большие льняные носовые платки для Эйба, два замшевых жакета от «Эрме» – один синий, как зимородок, другой цвета неопалимой купины, – все это приобреталось отнюдь не так, как приобретает белье и драгоценности куртизанка высокого полета, для которой они суть профессиональная экипировка и страховка на будущее, но из соображений совершенно иных. Николь была продуктом высокой изобретательности и тяжкого труда. Это для нее поезда, выходя из Чикаго, прорезали округлое чрево континента, чтобы попасть в Калифорнию; дымили фабрики жевательной резинки, и все длиннее становились конвейеры; рабочие смешивали в чанах зубную пасту и разливали по медным бочкам зубной эликсир; девушки быстро раскладывали в августе помидоры по консервным банкам, а в канун Рождества переругивались с покупателями в дешевых магазинах; метисы надрывались на бразильских кофейных плантациях, а изобретатели, пробившись в патентные бюро, узнавали, что их придумки уже использованы в новых тракторах, – и это были лишь немногие из тех, кого Николь облагала оброком: вся система, продвигаясь, шатко и с грохотом, вперед, давала Николь возможность лихорадочно предаваться таким ее обыкновениям, как залихватские закупки, и лицо ее румянилось от прилива крови – совсем как у пожарника, не покидающего свой пост, хоть на него и наползает стена огня. Она была иллюстрацией очень простых принципов, в самой себе содержащей свою роковую судьбу, и иллюстрацией настолько точной, что в исполняемой ею процедуре ощущалась грация, и Розмари решила попробовать когда-нибудь повторить ее.
Было почти четыре. Николь стояла с попугайчиком на плече посреди магазина – на нее напала, что случалось не часто, говорливость.
– Ну, а что было бы, не ныряй вы тогда в бассейн? Я иногда размышляю о подобных вещах. Знаете, перед самой войной – и перед самой смертью мамы – мы приехали в Берлин, мне было тогда тринадцать. Сестра собиралась на бал при Дворе, в ее бальной книжечке значились имена трех наследных принцев, это ей гофмейстер устроил. За полчаса до поездки туда у нее сильно закололо в боку, подскочила температура. Доктор сказал, что это аппендицит, что ей нужна операция. Но у мамы были свои планы: Бэйби, так зовут мою сестру, привязали под вечернее платье пузырь со льдом, и она отправилась на бал, и протанцевала до двух. А в семь утра ее прооперировали.
Выходит, жестоким быть хорошо; все приятные люди жестоки к себе. Но уже пробило четыре, и Розмари все думала о Дике, ожидающем Николь в отеле. Она должна ехать туда, не должна заставлять его ждать. «Ну почему ты не едешь?» – думала Розмари, а затем вдруг: «Если тебе не хочется, давай я поеду». Однако Николь зашла еще в один магазин, чтобы купить им обоим по лифчику и отправить один Мэри Норт. И лишь выйдя оттуда на улицу, похоже, вспомнила – лицо ее приобрело отрешенное выражение, и она помахала рукой, призывая такси.
– До свидания, – сказала Николь. – Хорошо погуляли, правда?
– Замечательно, – ответила Розмари. Это далось ей труднее, чем она думала, все в ней протестовало, пока она смотрела, как уезжает Николь.
Дик обогнул поперечный траверс и пошел по дощатому настилу траншеи. Дойдя до перископа, на миг припал к окуляру, затем встал на стрелковую приступку и заглянул поверх бруствера. Перед ним простирался под тусклым небом Бомон-Амель, слева вставала страшная высота Типваль. Дик оглядел их через полевой бинокль, и горло его сжала печаль.
Пройдя до конца окопа, он присоединился к своим спутникам, ожидавшим его у следующего траверса. Дика переполняло волнение и желание поделиться им с другими, рассказать, что здесь происходило, даром что сам-то он в боях не участвовал – в отличие от Эйба Норта.
– В то лето каждый фут этой земли стоил жизни двадцати солдатам, – сказал он Розмари. Та послушно окинула взглядом голую равнину с невысокими шестилетними деревьями. Добавь Дик, что они находятся под артиллерийским обстрелом, она поверила бы ему. Любовь Розмари достигла той грани, за которой она наконец почувствовала, что несчастна, что ее одолевает отчаяние. И что ей теперь делать, не знала, – очень хотелось поговорить с матерью.
– С того времени умерли многие, да и мы скоро там будем, – сообщил всем в утешение Эйб.
Розмари с нетерпением ожидала ответа Дика.
– Видите тот ручеек? Мы могли бы дойти до него минуты за две. А британцы проделали этот путь за месяц, – вся империя медленно продвигалась вперед, передовые бойцы гибли, и на их место проталкивали сзади новых. А еще одна империя очень медленно отступала на несколько дюймов в день, оставляя убитых, обретших сходство с грудами окровавленных тряпок. Ни один европеец нашего поколения никогда больше не пойдет на это.
– Да они только что закончили с этим в Турции, – сказал Эйб. – А в Марокко…
– Там другое. Происходившее на Западном фронте повторить невозможно, во всяком случае, на долгое время. Молодые люди полагают, что у них это получится, – но нет. Они еще смогли бы сражаться в первой битве на Марне, но не в этой. Для этой требуется вера в Бога, долгие годы изобилия и огромной уверенности в будущем, строго определенные отношения между классами. Русские и итальянцы ничем на этом фронте не блеснули. Человеку требовалась тут благородная сентиментальная оснастка, корни которой уходили в незапамятные времена. Он должен был помнить празднования Рождества, почтовые открытки с изображением наследного принца и его нареченной, маленькие кафе Валанса и пивные под открытым небом на Унтер-ден-Линден, и обручения в мэрии, и поездки в Дерби, и бакенбарды своего дедушки.
– Сражения такого рода придумал еще генерал Грант – под Питерсбергом, в шестьдесят пятом.
– Нет, не он, Грант додумался всего лишь до массовой бойни. А такого рода сражения придумали Льюис Кэрролл, и Жюль Верн, и автор «Ундины», и игравшие в кегли сельские священники, и марсельские кумушки, и девушки, которых совращали в тихих проулках Вюртемберга и Вестфалии. Помилуйте, тут состоялась битва любви – средний класс оставил здесь столетие своей любви. И это была последняя такая битва.
– Вы норовите всучить командование здешним сражением Д. Г. Лоуренсу, – заметил Эйб.
– Весь мой прекрасный, любимый, надежный мир взлетел здесь на воздух при взрыве бризантной любви, – скорбно стоял на своем Дик. – Не правда ли, Розмари?
– Не знаю, – хмуро ответила она. – Это вы у нас все знаете.
Они немного отстали от остальных. Внезапно на головы их градом осыпались комья земли и камушки, а из следующего окопа донесся крик Эйба:
– Я снова проникся воинственным духом. Век любови штата Огайо стоит за моей спиной, и я намерен разбомбить ваш окоп.
Голова его высунулась из-за насыпи:
– Вы что, правил не знаете? Вы убиты, подорвались на гранате.
Розмари рассмеялась, Дик сгреб с земли ответную горсть камушков, но затем высыпал их из ладони.
– Я не могу шутить здесь, – сказал он почти извиняющимся тоном. – Порвалась серебряная цепочка, и у источника разбился золотой кувшин[34], и все такое, однако старый романтик вроде меня ничего с этим поделать не может.
– Я тоже романтик.
Они выбрались из старательно восстановленной траншеи и увидели перед собой мемориал Ньюфаундлендского полка. Прочитав надпись на нем, Розмари залилась слезами. Подобно большинству женщин, Розмари любила, когда ей объясняли, что она должна чувствовать, любила, чтобы Дик указывал ей, что смешно, а что печально. Но сильнее всего ей хотелось, чтобы он понял, как она любит его, – понял сейчас, когда само существование этой любви лишало ее душевного равновесия, когда она шла, словно в берущем за сердце сне, по полю боя.
Дойдя до машины, все уселись в нее и поехали обратно в Амьен. Скудный теплый дождик сеялся на молодые низкорослые деревца, на подрост между ними, за окнами проплывали огромные погребальные костры, сложенные из неразорвавшихся снарядов, мин, бомб, гранат и амуниции – касок, штыков, винтовочных прикладов, кожи, шесть лет гнившей в земле. Неожиданно за поворотом показались белые верхушки бескрайнего моря могил. Дик попросил шофера остановиться.
– Гляньте, все та же девушка – и все еще с венком.
Они смотрели, как Дик вылезает из машины, подходит к девушке, растерянно стоявшей с венком в руках у ворот кладбища. Ее ждало такси. С этой рыженькой уроженкой Теннесси они познакомились утром в поезде, она приехала из Ноксвилла, чтобы положить венок на могилу брата. Теперь по ее лицу бежали слезы досады.
– Похоже, Военное министерство дало мне неправильный номер, – тоненько пожаловалась она. – На том надгробье другое имя стоит. Я с двух часов искала, искала, но тут столько могил.
– Я бы на вашем месте просто положил венок на любую могилу, а на имя и смотреть не стал, – посоветовал ей Дик.
– Считаете, мне так поступить следует?
– Думаю, ваш брат это одобрил бы.
Уже темнело, дождь усиливался. Девушка опустила венок на первую же за воротами могилу и приняла предложение Дика отпустить такси и вернуться в Амьен с ними.
Розмари, услышав о ее злоключении, расплакалась снова – вообще, день получился каким-то мокроватым, и все же она чувствовала, что узнала нечто важное, хоть и не смогла бы сказать что. Впоследствии все послеполуденные часы вспоминались ею как счастливые, как один из тех, не отмеченных никакими событиями промежутков времени, что кажутся, пока их проживаешь, лишь связующим звеном между прошлым и будущим счастьем, а позже понимаешь: как раз они-то счастьем и были.
Амьен еще оставался в ту пору городком лиловатым и гулким, по-прежнему опечаленным войной, – какими были и некоторые железнодорожные вокзалы: парижский Gare du Nord[35], лондонский Ватерлоо. В дневное время подобные города с их маленькими, прослужившими два десятка лет трамваями, пересекавшими огромные, мощенные серым камнем площади перед кафедральными соборами, как-то придавливали человека, сама погода казалась в них состарившейся и выцветшей, точно давние фотографии. Однако при наступлении темноты картина пополнялась возвратом всего, чем может порадовать французская жизнь, – бойкими уличными девицами, мужчинами, о чем-то спорившими в кафе, пересыпая свою речь сотнями «Voilà»[36], парочками, медленно уходившими, щека к щеке, в недорогое никуда. Ожидая поезда, вся компания сидела в большом пассаже, достаточно высоком, чтобы утягивать вверх табачный дым, болтовню и музыку, и оркестрик услужливо исполнил «Да, бананов у нас нет», и они поаплодировали – уж больно довольным собой выглядел дирижер. Теннессийка забыла о своих печалях и от души радовалась жизни, она даже принялась флиртовать с Эйбом и Диком, страстно округляя глаза, похлопывая то одного, то другого по плечам. А они ласково поддразнивали ее.
Потом они погрузились в парижский поезд, оставив бесконечно малые частицы вюртембергцев, прусских гвардейцев, альпийских стрелков, манчестерских пролетариев и старых итонцев продолжать их вечный неторопливый распад под теплыми струями дождя. Они жевали купленные в вокзальном ресторане бутерброды с сыром «Бель паэзе» и болонской колбасой, пили «Божоле». Николь казалась рассеянной, беспокойно покусывала нижнюю губу, читала купленные Диком путеводители по полю сражения – собственно, он и сам успел быстро просмотреть эти брошюрки с начала и до конца, упрощая и упрощая прочитанное, пока оно не приобрело легкое сходство с одним из его званых обедов.
Когда они добрались до Парижа, выяснилось, что Николь слишком устала для запланированного ими осмотра ночной иллюминации Выставки декоративного искусства. Они довезли ее до отеля «Король Георг», и когда она исчезла за пересекающимися плоскостями, в которые освещение вестибюля обращало его стеклянные двери, подавленность Розмари как рукой сняло. Николь представляла собой силу – и в отличие от матери Розмари, далеко не благожелательную или предсказуемую, совсем наоборот. Розмари немного побаивалась ее.
В одиннадцать часов вечера она сидела с Диком и Нортами в кафе, недавно открывшемся на причаленной к набережной Сены барке. В воде мерцали огни мостов, покачивалась холодная луна. В пору их парижской жизни Розмари и ее мать иногда покупали по воскресеньям билеты на ходивший в Сюрен пароходик и плыли по Сене, обсуждая планы на будущее. Денег у них было мало, но миссис Спирс настолько верила в красоту Розмари, взлелеяла в ней такое честолюбие, что готова была поставить на «победу» дочери все, что имела; а Розмари в свой черед предстояло, как только у нее что-то начнет получаться, возместить все расходы матери…
Едва вернувшись в Париж, Эйб Норт стал словно бы окутываться винными парами; глаза его покраснели от солнца и спиртного. Розмари впервые сообразила, что он не упускает ни единой возможности зайти куда-нибудь и выпить, – интересно, думала она, как относится к этому Мэри Норт? Мэри была женщиной неразговорчивой, разве что смеялась часто, – столь неразговорчивой, что Розмари почти ничего в ней не поняла. Розмари нравились ее прямые темные волосы, зачесанные назад и спускавшиеся с макушки своего рода естественным каскадом, не доставляя ей особых забот, – лишь время от времени прядь их спадала, косо и щеголевато, на краешек лба Мэри, почти закрывая глаз, и тогда она встряхивала головой, возвращая эту прядь на место.
– Давай сегодня ляжем пораньше, Эйб, выпьем еще по бокалу, и будет, – тон Мэри был легким, но в нем ощущался оттенок тревоги. – Ты же не хочешь, чтобы тебя перекачивали в трюм парохода.
– Час уже поздний, – сказал Дик. – Пора расходиться.
Исполненное благородного достоинства лицо Эйба приняло упрямый вид, он решительно заявил:
– О нет. – Величавая пауза, затем: – Пока что нет. Выпьем еще одну бутылку шампанского.
– С меня довольно, – сказал Дик.
– Я о Розмари забочусь. Она прирожденная выпивоха, держит в ванной комнате бутылку джина и все такое, мне ее мать рассказывала.
Он вылил в бокал Розмари все, что оставалось в бутылке. В первый их парижский день она опилась лимонада, ее тошнило, и после этого она не пила ничего, однако теперь поднесла бокал к губам и пригубила шампанское.
– Это еще что такое? – удивился Дик. – Вы же говорили мне, что не пьете.
– Но не говорила, что и не буду никогда.
– А что скажет ваша мать?
– Я собираюсь выпить всего один бокал. – Это казалось ей необходимым. Дик пил немного, но пил, быть может, выпитое ею шампанское сблизит их, поможет ей справиться с тем, что она должна сделать. Розмари быстро глотнула еще, поперхнулась и сказала: – А кроме того, вчера был день моего рождения – мне исполнилось восемнадцать лет.
– Что же вы нам-то не сказали? – в один голос возмущенно спросили они.
– Знала, что вы поднимете шум, засуетитесь, а к чему вам лишние хлопоты? – Она допила шампанское. – Будем считать, что мы отпраздновали сейчас.
– Ни в коем случае, – заявил Дик. – Завтра вечером мы устроим в честь вашего дня рождения обед, чтобы вам было что вспомнить. Восемнадцатилетие – помилуйте, такая важная дата.
– Мне всегда казалось, что все, происходящее до восемнадцати, не имеет никакого значения, – сказала Мэри.
– Правильно казалось, – согласился Эйб. – И все, происходящее после, тоже.
– По мнению Эйба, ничто не будет иметь значения, пока мы не отправимся домой, – сказала Мэри. – На сей раз он всерьез спланировал то, что будет делать в Нью-Йорке.
Мэри говорила тоном человека, уставшего рассказывать о том, что давно утратило для него всякий смысл, таким, словно в действительности путь, по которому шли – или не сумели пойти – она и ее муж, давно уже обратился всего лишь в благое намерение.
– В Америке он станет писать музыку, а я поеду в Мюнхен учиться пению, и когда мы встретимся снова, нам все будет по плечу.
– Замечательно, – согласилась Розмари, чувствуя, как выпитое ударяет ей в голову.
– А пока пусть Розмари выпьет еще немного шампанского. Это поможет ей понять, как работают ее лимфатические узлы. Они только в восемнадцать лет и включаются.
Дик снисходительно усмехнулся, он любил Эйба, хоть давно уже перестал возлагать на него какие-либо надежды:
– Медицина так не считает, и потому мы уходим.
Эйб, уловив его снисходительность, быстро заметил:
– Мне почему-то кажется, что я отдам мою новую партитуру Бродвею задолго до того, как вы закончите ваш ученый трактат.
– Надеюсь, – бесстрастно ответил Дик. – Очень на это надеюсь. Может быть, я и вовсе откажусь от того, что вы именуете моим «ученым трактатом».
– О, Дик! – испуганно и даже потрясенно воскликнула Мэри. Розмари никогда еще не видела у него такого лица – полностью лишенного выражения; она поняла, что сказанное им исключительно важно, и ей тоже захотелось воскликнуть: «О, Дик!»
Но он вдруг усмехнулся еще раз и прибавил:
– …откажусь от этого, чтобы заняться другим, – и встал из-за стола.
– Пожалуйста, Дик, сядьте. Я хочу узнать…
– Как-нибудь расскажу. Спокойной ночи, Эйб. Спокойной ночи, Мэри.
– Спокойной ночи, Дик, милый.
Мэри улыбнулась, словно давая понять, что с превеликим удовольствием остается сидеть здесь, на почти опустевшей барке. Она была храброй, отнюдь не лишившейся надежд женщиной и следовала за своим мужем повсюду, обращаясь внутренне то в одного, то в другого человека, но не обретая способности заставить его отступить хотя бы на шаг от избранного им пути и временами с унынием осознавая, как глубоко упрятана в нем истово охраняемая тайна этого пути, по которому приходится следовать и ей. И все же ореол удачливости облекал ее – так, точно она была своего рода талисманом…
– Так от чего вы решили отказаться? – уже в такси серьезно спросила Розмари.
– Ни от чего существенного.
– Вы ученый?
– Я врач.
– О-о! – она восхищенно улыбнулась. – И мой отец был врачом. Но тогда почему же вы…
Она умолкла, не закончив вопроса.
– Тут нет никакой тайны. Я не покрыл себя позором в самый разгар моей карьеры и на Ривьере не прячусь. Просто не практикую. Хотя, как знать, может быть, когда-нибудь и начну снова.
Розмари молча подставила ему губы для поцелуя. С мгновение он смотрел на нее, как бы ничего не понимая. Потом обвил шею Розмари рукой и потерся щекой о ее мягкую щеку, а потом еще одно долгое мгновение молча смотрел на нее. И наконец сумрачно сказал:
– Такой прелестный ребенок.
Она улыбнулась, глядя снизу вверх в его лицо, пальцы ее неторопливо теребили лацканы его плаща.
– Я люблю и вас, и Николь. В сущности, это моя тайна, я даже рассказать о вас никому не могу, потому что не хочу, чтобы еще кто-то знал, какое вы чудо. Честное слово: я люблю вас обоих – правда.
…Он столько раз слышал эту фразу – даже слова были те же.
Неожиданно она потянулась к нему, и пока его глаза фокусировались на лице Розмари, юность ее словно исчезла, она просто лишилась возраста, и Дик, перестав дышать, поцеловал ее. Когда поцелуй завершился, Розмари откинулась назад, на его руку и вздохнула.
– Я решила отказаться от вас, – сообщила она.
Дик удивился – уж не произнес ли он некие слова, подразумевавшие, что какая-то часть его принадлежит ей?
– Но это непорядочно, – ему не без труда, но удалось подделать шутливый тон, – я только-только начал проникаться к вам серьезным интересом.
– Я так любила вас… – Можно подумать, с тех пор годы прошли. Теперь из глаз ее капали редкие слезы. – Я вас та-а-а-к любила.
Тут ему следовало бы рассмеяться, однако он услышал, как голос его произносит:
– Вы не только прекрасны, в вас есть подлинный размах. Все, что вы делаете – притворяетесь влюбленной, притворяетесь скромницей, – получается очень убедительным.
В темной утробе такси Розмари, пахнувшая купленными при содействии Николь духами, снова придвинулась, приникла к нему. И он поцеловал ее, но никакого наслаждения не испытал. Он знал, что ею правит страсть, однако и тени таковой ни в глазах Розмари, ни в губах не обнаружил; лишь ощутил в ее дыхании легкий привкус шампанского. Она прижалась к нему еще крепче, еще безрассудней, и он поцеловал ее снова, и невинность ответного поцелуя Розмари остудила его, как и взгляд, который она, когда их губы слились, бросила в темноту ночи, в темноту внешнего мира. Розмари еще не знала, что сосуд всего роскошества любви – это душа человека, и только в тот миг, когда она поймет это и истает в страсти, которой пронизана вселенная, Дик и сможет взять ее без сомнений и сожалений.
Отельный номер Розмари находился наискосок от номера Дайверов, немного ближе к лифту. Когда они подошли к его двери, Розмари вдруг заговорила:
– Я знаю, вы не любите меня, да и не жду от вас любви. Но вы сказали, что мне следовало известить вас о дне моего рождения. Ну вот, я известила и теперь хочу получить подарок – зайдите на минутку ко мне, и я вам кое-что скажу. Всего на одну минуту.
Они вошли, он закрыл дверь, Розмари стояла с ним рядом, не касаясь его. Ночь согнала с ее лица все краски, и сейчас она была бледнее бледного: выброшенная после бала белая гвоздика.
– Всякий раз, как вы улыбаетесь, – возможно, это безмолвная близость Николь помогла ему вернуться к отеческой манере, – мне кажется, что я увижу между вашими зубами дырку, оставшуюся от выпавшего, молочного.
Впрочем, с возвращением этим он запоздал, Розмари снова прижалась к нему, отчаянно прошептав:
– Возьми меня.
Он изумленно замер:
– Куда?
– Ну же, – шептала она. – Ох, пожалуйста, сделай все, как положено. Если мне не понравится, а так, скорее всего, и будет, пусть, я всегда думала об этом с отвращением, а теперь – нет. Я хочу тебя.
Собственно говоря, она и сама дивилась себе, поскольку даже вообразить не могла, что когда-нибудь произнесет такие слова. Она призвала на помощь все, что читала, видела, о чем мечтала за десять лет учебы в монастырской школе. И вдруг поняла, что играет одну из величайших своих ролей, и постаралась вложить в нее как можно больше страстности.
– Все происходит не так, как следует, – неуверенно произнес Дик. – Может быть, причина в шампанском? Давайте забудем об этом более или менее.
– О нет, сейчас. Я хочу, чтобы ты сделал это сейчас, взял меня, показал мне, я вся твоя и хочу этого.
– Ну, во-первых, подумали вы о том, как сильно это ранит Николь?
– А ей и знать ничего не нужно, ее это не касается.
Он мягко продолжил:
– Есть и еще одно обстоятельство – я люблю Николь.
– Но ты же можешь любить и кого-то другого, можешь? Вот я – люблю маму и люблю тебя… сильнее. Тебя я люблю сильнее.
– …и в-четвертых, вы вовсе не любите меня, но можете полюбить потом, и это будет означать, что жизнь ваша начинается с ужасной путаницы.
– Нет, обещаю, я никогда больше не увижу тебя. Заберу маму, и мы сразу уедем в Америку.
А вот это Дика не устраивало. Слишком живо помнил он свежесть ее юных губ. И потому сменил тон.
– Это у вас просто минутное настроение.
– Ой, ну пожалуйста, даже если будет ребенок – пусть. Съезжу в Мексику, как одна девушка со студии. Это совсем не то, что раньше, раньше я ненавидела настоящие поцелуи. – Дик понял: она еще не отказалась от мысли, что это должно случиться. – У некоторых такие большие зубы, а ты другой, ты прекрасный. Я хочу, чтобы ты сделал это.
– По-моему, вы просто думаете, что есть люди, которые целуются не так, как другие, вот вам и хочется, чтобы я целовал вас.
– Ох, перестань посмеиваться надо мной – я не ребенок. Знаю, ты не любишь меня, – она вдруг сникла, притихла. – Но я и не ждала столь многого. Я понимаю, что должна казаться тебе пустышкой.
– Глупости. А вот слишком юной вы мне кажетесь. – Мысленно он прибавил: «…вас еще столькому придется учить».
Розмари, прерывисто дыша, ждала продолжения, и наконец Дик сказал:
– И в конце концов, обстоятельства сложились так, что получить желаемое вам все равно не удастся.
Лицо ее словно вытянулось от смятения и расстройства, и Дик машинально начал:
– Нам нужно просто… – но не закончил и проводил ее до кровати, и посидел рядом с ней, плакавшей. Его вдруг одолело смущение – не по причине этической неуместности происходившего, ибо произойти ничего и не могло, это было ясно, с какой стороны ни взгляни, – а самое обычное смущение, и ненадолго привычная грация, непробиваемая уравновешенность покинули Дика.
– Я знала, что ты мне откажешь, – всхлипывала Розмари. – Это была пустая надежда.
Дик встал.
– Спокойной ночи, дитя. Жаль, что все так получилось. Давайте вычеркнем эту сцену из памяти. – И он отбарабанил две пустых, якобы целительных фразы, предположительно способных погрузить Розмари в безмятежный сон: – Столь многие еще будут любить вас, а с первой любовью лучше встречаться целой и невредимой, особенно в плане эмоциональном. Старомодная идея, не правда ли?
Она подняла на него взгляд. Дик шагнул к двери; наблюдая за ним, Розмари понимала: у нее нет ни малейшего представления о том, что творится в его голове, – вот он сделал, словно в замедленной съемке, второй шаг, обернулся, чтобы еще раз взглянуть на нее, и ей захотелось наброситься на него и пожрать, целиком – рот, уши, воротник пиджака, захотелось окутать его собою, как облаком, и проглотить; но тут ладонь Дика легла на дверной шишак. И Розмари сдалась и откинулась на кровать. Когда дверь закрылась, она встала, подошла к зеркалу и начала, легко пошмыгивая носом, расчесывать волосы. Сто пятьдесят проходов щетки, как обычно, потом еще сто пятьдесят. Розмари расчесывала их и расчесывала, а когда рука затекла, переложила щетку в другую и стала расчесывать дальше…
Проснулась она поостывшей, пристыженной. Красавица, увиденная Розмари в зеркале, нисколько ее не утешила, но лишь пробудила вчерашнюю боль, а письмо от возившего ее прошлой осенью на йельский бал молодого человека, пересланное матерью и сообщавшее, что сейчас он в Париже, ничем не помогло – все казалось ей таким далеким, ненужным. Выходя из своего номера на мучительное испытание, которым грозила стать встреча с Дайверами, она чувствовала, что ее словно пригибает к земле двойное бремя бед. Впрочем, все это было спрятано под оболочкой, такой же непроницаемой, как та, под которой укрылась Николь, когда они встретились, чтобы съездить на примерки и пройтись по магазинам. Правда, слова, сказанные Николь по поводу робевшей продавщицы, послужили Розмари утешением: «Очень многие уверены, что люди питают к ним чувства куда более сильные, чем оно есть на деле, – полагают, что отношение к ним если и меняется, то лишь промахивая из конца в конец огромную дугу, которая соединяет приязнь с неприязнью». Вчерашняя не знавшая удержу Розмари с негодованием отвергла бы это замечание, сегодняшняя, желавшая по возможности умалить случившееся, приняла его всей душой. Она преклонялась перед красотой и умом Николь, но также изнывала – впервые в жизни – от ревности к ней. Перед самым ее отъездом из отеля Госса мать заметила, словно бы между делом (однако Розмари знала: именно этим тоном она и высказывает самые значительные свои суждения), что Николь поразительно красива, из чего с непреложностью следовало, что о Розмари такого не скажешь. Розмари, лишь недавно получившую право считать, что она вообще что-то собой представляет, это не так уж и волновало, собственная миловидность всегда казалась ей не исконной ее принадлежностью, а приобретенной, примерно как владение французским. Тем не менее в такси она приглядывалась к Николь, сравнивая ее с собой. В этом восхитительном теле, в губах, то плотно сжатых, то ожидающе приоткрытых навстречу миру, присутствовало все, что требуется для романтической любви. Николь была красавицей в юности и будет красавицей, когда кожа еще туже обтянет ее высокие скулы – немаловажный элемент прелести этой женщины. В юности Николь была белокожей саксонской блондинкой, теперь волосы ее потемнели, отчего она стала еще и прекраснее, чем прежде, когда они смахивали на облако и превосходили ее красотой.
Такси шло по рю де Сен-Пер.
– Вот здесь мы жили когда-то, – сообщила, указав на один из домов, Розмари.
– Как странно. Когда мне было двенадцать, мы с мамой и Бэйби провели одну зиму вон там, – и Николь ткнула пальцем в отель на другой стороне улицы, прямо напротив дома Розмари. Два закопченных фронтона взирали на них – серые призраки отрочества.
– Мы тогда только-только достроили наш дом в Лейк-Форесте и потому экономили, – продолжала Николь. – По крайней мере, экономили я, Бэйби и наша гувернантка, мама же просто путешествовала.
– И мы тоже экономили, – отозвалась Розмари, понимая, впрочем, что слово это имеет для них разное значение.
– Мама вечно осторожничала, называя его «маленьким отелем»… – Николь издала короткий, обворожительный смешок, – … вместо «дешевого». Если кто-то из ее чванливых знакомых интересовался нашим адресом, мы никогда не говорили: «Это такая захудалая нора в кишащем апашами квартале, спасибо и на том, что там вода из крана течет…» – нет, мы говорили: «Это такой маленький отель…» Притворяясь, что большие кажутся нам слишком шумными и вульгарными. Знакомые, естественно, сразу же нас раскусывали и рассказывали об этом всем и каждому, но мама говорила, что наш выбор жилья показывает, как хорошо мы знаем Европу. Она-то, конечно, знала – мама родилась в Германии. Другое дело, что ее матушка была американкой и вырастила дочь в Чикаго, отчего и мама стала скорее американкой, чем европейкой.
Через две минуты они встретились с остальной их компанией, и Розмари, вылезавшей из такси на рю Гинемер, напротив Люксембургского сада, пришлось снова собирать себя по частям. Они позавтракали в уже словно разгромленной квартире Нортов, глядевшей с высоты на простор зеленой листвы. Этот день, казалось Розмари, совсем не похож на вчерашний… Когда она оказалась с Диком лицом к лицу, взгляды их встретились – как будто две птицы коснулись друг друга крылами. И все выправилось, все стало чудесным, Розмари поняла, что он понемногу влюбляется в нее. Счастье забурлило в ней – словно некий насос принялся накачивать в ее тело живительный поток эмоций. Спокойная, ясная уверенность вселилась в Розмари и запела. Она почти не смотрела на Дика, но знала: все хорошо.
После завтрака Дайверы, Норты и она отправились на киностудию «Франко-американские фильмы», где их ожидал Коллис Клэй, ее молодой нью-хейвенский знакомый, которому она успела позвонить. Уроженец Джорджии, он придерживался до странного прямолинейных, даже трафаретных взглядов, которые исповедуют южане, получающие образование на севере страны. Прошлой зимой Розмари сочла его симпатичным, – они даже подержались за руки в автомобиле, который вез их из Нью-Хейвена в Нью-Йорк, – ныне Коллис показался ей пустым местом.
В просмотровой она сидела между ним и Диком, и пока механик устанавливал в проекционный аппарат бобину с «Папенькиной дочкой», администратор-француз суетился вокруг Розмари, старательно подделывая американский сленг.
– Да, люди, – сказал он, когда выяснилось, что в аппарате что-то заело, – опять у нас бананов нет.
Но тут погас свет, послышался щелчок, стрекот, и, наконец, она осталась наедине с Диком. В полутьме они обменялись взглядами.
– Розмари, милая, – прошептал он. Их плечи соприкоснулись. Николь беспокойно поерзывала на другом конце ряда, Эйб судорожно закашлялся, высморкался; потом все успокоилось, и картина началась.
Вот она – вчерашняя школьница – рассыпавшиеся по спине волосы неподвижны, как у керамической статуэтки из Танагры; и вот она – ах, какая юная и невинная – продукт любовных забот ее матери; и вот она – живое воплощение всей недоразвитости ее страны, вырезающей из картона очередную куколку, чтобы потешить свое пустое, достойное шлюхи воображение. Розмари вспомнила, как чувствовала себя в этом платье, – особенно свежей и новенькой, под свежим юным шелком.
Папенькина дочка. Такая лапуленька, такая храбрулечка – и страдает? Ооо-ооо, сладенькая-распресладенькая, но не слишком ли сладенькая? От ее крохотного кулачка бегут без оглядки стихии похоти и порока; да что там, сам рок приостанавливает шествие свое; неминуемое становится минуемым; силлогизмы, диалектика и рационализм в полном составе – все отлетает от нее, как от стенки горох. Женщины забывают о ждущей их дома грязной посуде и плачут, даже в самом фильме одна плакала так много, что едва не вытеснила из него Розмари. Плакала по всей стоившей бешеных денег декорации, и в обставленной мебелью Данкена Файфа[37] столовой, и в аэропорту, и на яхтовых гонках, которые и мелькнули-то на экране всего два раза, и в метро, и, наконец, в ванной комнате. Но Розмари взяла над ней верх. Мир покушался на тонкость ее натуры, на ее отвагу и стойкость, и Розмари показала, чего может стоить борьба с ним, и лицо ее, еще не обратившееся в подобие маски, было и вправду столь трогательным, что в промежутках между бобинами к ней устремлялись чувства всех, кто сидел в зале. Во время одного такого перерыва включили свет, и после всплеска аплодисментов Дик совершенно искренне сказал ей:
– Я попросту изумлен. Вы наверняка станете одной из лучших наших актрис.
Затем «Папенькина дочка» пошла снова: настали времена более счастливые, Розмари воссоединилась с папенькой в последней очаровательной сцене, из которой попер столь очевидный отцовский комплекс, что Дик содрогнулся от жалости ко всем психиатрам, которым доведется увидеть эту жуткую сентиментальщину. Экран погас, зажегся свет, наступила долгожданная минута.
– Я договорилась еще кое о чем, – объявила всей компании Розмари, – о пробе для Дика.
– О чем?
– О кинопробе, их как раз сейчас снимают.
Наступило ужасное молчание, затем послышался сдавленный смех не сумевших сдержаться Нортов. Розмари смотрела на Дика, до которого не сразу дошел смысл ее слов, – в первые мгновения лицо его подергивалось, совершенно как у озадаченного ирландца; и она поняла, что ошиблась, пойдя со своей козырной карты, хоть и не заподозрила еще, что карта наверняка будет бита.
– Мне не нужна никакая проба, – твердо заявил Дик, а затем, окончательно уяснив ситуацию, весело продолжил: – Я не смогу оправдать ваши надежды, Розмари. Киношная карьера хороша для женщины, но, боже ты мой, меня-то чего ради снимать? Я – пожилой ученый, с головой потонувший в семейной жизни.
Николь и Мэри стали наперебой уговаривать его – иронически – не упускать такую прекрасную возможность; они вышучивали Дика, немного обиженные на то, что им попозировать перед камерой не предложили. Однако Дик закрыл эту тему саркастическим выпадом в адрес актеров.
– Строже всего охраняются врата, за которыми ничего нет, – сказал он. – И может быть, потому, что люди стыдятся выставлять напоказ свою пустоту.
Сидя в такси с Диком и Коллисом Клэем, – они решили подвезти его, а потом Дик собирался заехать с Розмари в один дом на чаепитие (Николь и Норты принять в нем участие отказались, потому что им требовалось покончить с каким-то делом, которое Эйб откладывал до последнего), – Розмари укорила Дика:
– Я думала, если проба удастся, взять ее с собой в Калифорнию. И может быть, если бы она там понравилась, вы приехали бы туда и сыграли в моей картине главную роль.
Сказанное ею совсем доконало Дика.
– Все это, конечно, мило, но я предпочел бы просто увидеть вас на экране. Вы – едва ли не лучшее, что я на нем видел.
– Великая картина, – сказал Коллис. – Четыре раза ее смотрел. И знаю в Нью-Хейвене паренька, который смотрел двенадцать раз – как-то аж в Хартфорд ради нее поехал. А когда я привез Розмари в Нью-Хейвен, засмущался и не решился к ней подойти. Представляете? От этой девочки у всех ум за разум заходит.
Дик и Розмари обменялись взглядами, им хотелось остаться вдвоем, но Коллис этого не понимал.
– Давайте я провожу вас до нужного вам места, – предложил он. – А потом поеду к себе в «Лютецию».
– Лучше уж мы вас туда подвезем, – ответил Дик.
– Да мне так проще будет. И не составит никакого труда.
– Полагаю, все-таки будет лучше, если мы подвезем вас.
– Но… – начал было Коллис; и тут до него наконец дошло, и он завел с Розмари разговор о том, когда ему удастся снова увидеть ее.
В конце концов он, уязвленный выпавшей ему ролью третьего лишнего, покинул такси, приняв напоследок мину мрачного безразличия. И до обидного скоро такси остановилось у дома, адрес которого назвал водителю Дик. Он тяжело вздохнул:
– Идти – не идти?
– Мне все равно, – сказала Розмари. – Как захотите, так и сделаем.
Дик поразмыслил.
– Я-то, можно сказать, обязан пойти туда, – она хочет купить у моего знакомого несколько картин, а ему позарез нужны деньги.
Розмари пригладила волосы, пришедшие за несколько последних минут в слишком уж недвусмысленный беспорядок.
– Ладно, зайдем минут на пять, – решил Дик. – Боюсь только, эти люди вам не понравятся.
Наверное, они скучные и заурядные, предположила Розмари, или вульгарные и вечно пьяные, или нудные и назойливые – в общем, такие, каких Дайверы стараются избегать. Она была решительно не готова к тому, что ей предстояло увидеть.
Дом на рю Месье был перестроенным когда-то дворцом кардинала де Реца, однако во внутреннем его убранстве не осталось никаких следов прошлого – да и настоящего, каким его знала Розмари, тоже. Сложенная из камня оболочка дома содержала, скорее, будущее, и оттого человек, переступавший порог, если его можно было назвать так, и попадавший в длинный вестибюль, сооруженный из вороненой стали, позолоченного серебра и несметного числа обрезанных под какими угодно углами зеркал, ощущал что-то вроде удара электрическим током, резкую встряску нервов, противоестественную, как завтрак, состоящий из овсянки и гашиша. Ощущение это не походило на те, что получаешь в залах Выставки декоративного искусства, – здесь ты оказывался не перед экспонатом, а внутри его. Розмари овладело отчужденное, псевдоэкзальтированное чувство выхода на сцену, и она мигом поняла, что его испытывает каждый, кто здесь находится.
А находилось здесь человек тридцать, преимущественно женщин, словно изготовленных по образцам, сработанным Луизой М. Олкотт или мадам де Сегюр[38]; и все они передвигались в этой декорации с такой осторожностью и аккуратностью, с какими наши пальцы собирают с пола зазубренные осколки разбитого бокала. Ни о ком из этих людей в частности, ни обо всей их толпе нельзя было сказать, что они чувствуют себя в этом доме господами – подобно тому, как владелец произведения искусства может ощущать себя его полноправным господином, сколь бы загадочным и непонятным оно ни было; ни один из них не понимал назначения этой комнаты, поскольку, раскрываясь перед ними, она превращалась во что-то совсем другое; существовать в ней было так же трудно, как идти по отполированному до блеска эскалатору, для этого требовались качества, присущие уже упомянутым пальцам, – качества, которые и определяли, и сковывали движения большинства тех, кто сюда попадал.
Люди эти разделялись на две разновидности. К первой относились американцы и англичане, которые провели всю весну и лето в загуле, и теперь их поведением правили порывы, имевшие происхождение чисто нервическое. В определенные часы дня они были очень тихи и как будто спали на ходу, а затем вдруг словно с цепи срывались, учиняя ссоры, скандалы и совращения. Вторую, назовем ее эксплуататорской, составляли своего рода приживалы; это были люди сравнительно трезвые и серьезные, имевшие жизненную цель и не желавшие тратить время на всякого рода баловство. Им удавалось худо-бедно сохранять в этой обстановке уравновешенность, если здесь и наличествовал какой-либо «стиль» (помимо новизны в устройстве освещения), то задавали его они.
Этот Франкенштейн единым махом проглотил Дика и Розмари, сразу же разлучив их, и Розмари обнаружила вдруг, что обратилась в лицемерную маленькую особу, говорящую писклявым голосом и нетерпеливо ждущую, когда придет режиссер-постановщик. Впрочем, все вокруг до того походило на птичий базар, что положение Розмари не казалось ей более несообразным, чем чье-либо еще. Ну и полученная ею выучка тоже давала о себе знать, и после череды полувоенных поворотов, перегруппировок и марш-бросков она обнаружила, что предположительно беседует с опрятной, гладенькой девушкой, обладательницей милого мальчишечьего личика, хотя на самом деле внимание ее было приковано к разговору, который велся в четырех футах от нее, рядом с подобием стремянки, отлитым из пушечной бронзы.
Там сидела на скамеечке троица молодых женщин. Все высокие, худощавые, с маленькими головками, причесанными, как у манекенов, – во время разговора эти головки грациозно покачивались над темными английскими костюмами, напоминая то цветы на длинных стеблях, то головы кобр.
– О, представления они устраивают прекрасные, – сказала одна низким грудным голосом. – Практически лучшие в Париже, и я – последняя, кто стал бы с этим спорить. Но в конечном счете… – она вздохнула. – Эти фразочки, которые он повторяет и повторяет… «старейший обитатель, заеденный грызунами». Смешно только в первый раз.
– Я предпочитаю людей, у которых поверхность жизни не так гладка на вид, – сказала вторая. – А она мне и вовсе не по душе.
– На меня они никогда большого впечатления не производили, и свита их тоже. Зачем, например, нужен окончательно перешедший в жидкообразное состояние мистер Норт?
– Об этом и говорить нечего, – сказала первая. – И все же, признай, он – самый обаятельный из всех известных тебе людей.
Тут только Розмари сообразила, что разговор идет о Дайверах, и все ее тело свела судорога негодования. А стоявшая перед ней девушка, словно сошедшая с плаката – накрахмаленная голубая рубашка, яркие голубые глаза, румяные щечки и очень, очень серый костюм, – продолжала говорить что-то и уже приступила к попыткам подольститься к Розмари. Девушка упорно отгоняла прочь все, что могло встать между ними, поскольку боялась, что Розмари не разглядит ее, отгоняла, пока между ними не осталась лишь завеса робкой шутливости, и тогда Розмари ясно разглядела девушку и никакого удовольствия не испытала.
– Может быть, мы позавтракаем, или пообедаем, или нет, позавтракаем – через день-другой? – упрашивала девушка. Розмари поискала глазами Дика и нашла рядом с хозяйкой – разговор с ней он завел, едва придя сюда. Взгляды их встретились, Дик легко кивнул, и в этот же миг три кобры заметили Розмари; их длинные шеи мгновенно вытянулись к ней, все трое нацелили на нее откровенно придирчивые взгляды. Розмари ответила им взглядом вызывающим, давая понять, что слышала их разговор. Затем она избавилась от своей назойливой визави, попрощавшись с ней вежливо, но отрывисто – в манере, которую только-только переняла у Дика, – и направилась к нему. Хозяйка – еще одна рослая, состоятельная американка, беззаботно выгуливавшая всем напоказ, как собачку, богатство своей страны, – осыпала Дика бесчисленными вопросами насчет отеля Госса, в который, по-видимому, хотела заглянуть, однако пробить броню его нежелания отвечать на них так и не смогла. Появление Розмари напомнило ей о забытой ею роли распорядительницы, и она, оглядываясь по сторонам, спросила: «Вы знакомы с очень, очень забавным мистером…» Взгляд ее обшаривал толпу в поисках человека, который мог бы заинтересовать Розмари, однако Дик сказал, что им пора. И они сразу же вышли, переступив через невысокий порог, в неожиданное прошлое, лежавшее за каменным фасадом будущего.
– Что, ужасно? – спросил Дик.
– Ужасно, – послушно согласилась она.
– Розмари?
– Да? – благоговейно мурлыкнула она.
– Мне страшно жаль.
Розмари вдруг затрясло от звучных, мучительных рыданий. «Есть у тебя носовой платок?» – спросила она, запинаясь. Однако времени на проливание слез не осталось, и они, теперь уже любовники, жадно набросились на оставшиеся у них быстрые секунды, а между тем за окнами такси выцветали зеленые и кремовые сумерки и сквозь тихую пелену дождя начали проступать, словно в дыму, огненно-красные, газово-голубые, призрачно-зеленые рекламные надписи. Было почти шесть часов, улицы наполнялись людьми, поблескивали бистро, и, когда машина повернула на север, мимо них проплыла во всем ее розоватом величии площадь Согласия.
Наконец они взглянули друг дружке в глаза, и каждый пролепетал, как заклинание, имя другого. Два приглушенных имени повисели в воздухе и стихли медленнее, чем другие слова, другие имена, чем звучащая в сознании музыка.
– Не знаю, что на меня нашло этой ночью, – сказала Розмари. – Бокал шампанского? Никогда себя так не вела.
– Ты просто сказала, что любишь меня.
– Я люблю тебя – этого не изменишь.
Вот теперь можно было поплакать – и она поплакала немножко в носовой платок.
– Боюсь, что и я люблю тебя, – сказал Дик, – а это не лучшее из того, что могло с нами случиться.
И снова прозвучали два имени, и любовников бросило друг к дружке, как будто само такси качнуло их. Груди Розмари расплющились, так крепко она прижалась к нему, губы ее, незнакомые, теплые, стали общим их достоянием. Они перестали думать, испытав почти болезненное облегчение, перестали видеть; они только дышали и искали друг дружку. Оба пребывали в ласковом сером мире мягкого похмелья усталости, где нервы стихают пучками, точно рояльные струны, а иногда вдруг потрескивают, как плетеные стулья. Нервы столь обнаженные, нежные, конечно же должны соединяться с другими, уста к устам, грудь к груди…
Они еще оставались в самой счастливой поре любви. Прекрасные иллюзии касательно друг дружки наполняли их, огромные иллюзии, обоим казалось, что взаимное причащение их происходит там, где никакие другие человеческие отношения значения не имеют. Оба полагали, что пришли туда невероятно невинными, и привела их череда совершенно случайных событий, столь многочисленных, что в конце концов оба вынуждены были признать: мы созданы друг для друга. И пришли они с чистыми руками – или так им представлялось, – проскочив под знак «движение запрещено» из простой любознательности и любви к тайнам.
Однако Дик прошел этот путь быстрее; они еще не достигли отеля, как он переменился.
– Сделать мы уже ничего не можем, – сказал он, чувствуя, как в душу его закрадывается страх. – Я люблю тебя, но это не отменяет сказанного мной прошлой ночью.
– Сейчас это не имеет значения. Я просто хотела, чтобы ты полюбил меня, – и если ты любишь, все хорошо.
– К несчастью, люблю. Однако Николь не должна узнать об этом – даже заподозрить ничего не должна. Нам с ней придется и дальше жить вместе. В определенном смысле это важнее, чем само желание совместной жизни.
– Поцелуй меня еще раз.
Он поцеловал, но сразу выпустил ее из рук.
– Николь не должна страдать, она любит меня, и я люблю ее, ты же понимаешь.
Она понимала – таково было одно из правил, которые она понимала очень хорошо: нельзя причинять людям боль. Розмари знала, что Дайверы любят друг друга, для нее это было исходным предположением. Но полагала, что отношения их довольно прохладны, похожи скорее на любовь, что связывала ее с матерью. Когда люди уделяют столько внимания посторонним – не указывает ли это на отсутствие сильных чувств между ними?
– И я говорю о настоящей любви, – продолжал Дик, догадавшись, о чем она думает. – О действенной – она гораздо сложнее того, что я мог бы о ней рассказать. Из-за нее и произошла та дурацкая дуэль.
– Как ты о ней узнал? Я думала, нам удалось скрыть ее от тебя.
– По-твоему, Эйб способен хранить тайну? – с язвительной иронией осведомился Дик. – Сообщи ее по радио, опубликуй в желтой газетке, но никогда не доверяй человеку, выпивающему больше трех-четырех стаканчиков в день.
Она рассмеялась, соглашаясь, все еще прижимаясь к нему.
– Теперь ты понимаешь, меня связывают с Николь отношения сложные. Она не очень сильна – только выглядит сильной. И это основательно все запутывает.
– Ой, давай ты расскажешь об этом потом! А сейчас поцелуй меня – люби меня. И я буду любить тебя, и Николь никогда не узнает об этом.
– Милая.
Они высадились у отеля, Розмари пропустила Дика вперед, чтобы любоваться им, обожать его. В поступи Дика ей чудилась настороженность – словно он вернулся сюда, совершив какие-то великие дела, и теперь спешит навстречу новым. Организатор приватных увеселений, хранитель богато изукрашенного счастья. Шляпа – само совершенство, тяжелая трость в одной руке, желтые перчатки в другой. Розмари думала о том, как хорошо все они проведут с ним эту ночь.
Наверх поднимались пешком – пять лестничных маршей. На первой площадке остановились, чтобы поцеловаться; на второй она повела себя осмотрительно, на третьей еще осмотрительней. На полпути к следующей – их ожидали еще две – остановилась, чтобы легко чмокнуть его на прощание. И по его настоянию спустилась с ним на один марш, и они провели там целую минуту, а после все вверх, вверх. Наконец, прощание. Две руки, протянутые над диагональю перил – пальцы их встречаются и расстаются. Дик пошел вниз, чтобы сделать какие-то распоряжения на вечер, – Розмари вбежала в свой номер и уселась за письмо к матери, стыдясь того, что совсем по ней не скучает.
Относясь к нормам светской жизни с искренним безразличием, Дайверы были тем не менее людьми слишком чуткими, чтобы не отзываться на ее современные ритмы и пульсации, и приемы, которые устраивал Дик, имели только одну цель – волновать людей, брать их за живое, а потому глоток свежего ночного воздуха, урываемый между следовавшими одно за другим развлечениями, становился лишь более драгоценным.
Прием той ночи словно перенял ритм балаганного фарса. Людей на нем было двенадцать, потом вдруг стало шестнадцать, и они, рассевшись четверками по машинам, отправились в быструю Одиссею по Парижу. Предусмотрено было все. Новые люди присоединялись к ним, словно по волшебству, сопровождали их, как знатоки того или этого, почти как гиды, и в какое-то из мгновений вечера исчезали, и их сменяли другие, и гостям начинало казаться, что они едва ли не весь этот день раз за разом получали нечто свеженькое. Розмари хорошо понимала, насколько это не похоже на любой голливудский прием, каким бы размахом и великолепием тот ни обладал. Одним из аттракционов вечера стал автомобиль персидского шаха. Где раздобыл его Дик и какую дал взятку, это никого не интересовало. Розмари отнеслась к нему всего лишь как к новому повороту сказки, которой стала в последние два года ее жизнь. Изготовленная в Америке машина имела специально для нее придуманное шасси. Колеса были отлиты из серебра, радиатор тоже; салон выложен «бриллиантами», которые придворному ювелиру еще предстояло заменить настоящими драгоценными камнями на следующей неделе, когда машину доставят в Тегеран. Сиденье сзади наличествовало только одно, поскольку шах должен ездить в одиночестве, и гости катались в этой машине по очереди – впрочем, некоторые предпочитали сидеть на устилавшем ее пол куньем меху.
Дик же был вездесущ. Розмари заверила сопровождавший ее повсюду образ матери, что никогда еще не знала человека настолько прелестного – во всем, – каким был в тот вечер Дик. Она сравнивала его с двумя англичанами, которых Эйб упорно именовал, обращаясь к ним, «майором Хенгистом и мистером Хорса»[39], с наследником одного из скандинавских престолов, с только что вернувшимся из России писателем, с самим безудержно остроумным Эйбом, с Коллисом Клэем, повстречавшим где-то их компанию, да так в ней и застрявшим – в сравнении с Диком не шел никто. Его стоявшие за всем происходившим энтузиазм и самоотверженность восхищали Розмари, сноровка, с которой он перетасовывал гостей, – а все они были по-своему неповоротливы и так же зависели от его внимания, как пехотный батальон зависит от пищевого довольствия, – казалось, требовала от Дика усилий столь малых, что он успевал еще задушевно перемолвиться с каждым из гостей.
…Впоследствии Розмари вспоминала минуты, в которые была особенно счастлива. Самыми первыми стали те, что она провела, танцуя с Диком и сознавая: красота ее расцветает все ярче от близости его большого, сильного тела, пока они плывут и едва ли не взлетают над полом, как в радостном сне, – Дик вел ее с такой деликатностью, что она чувствовала себя то великолепным букетом, то куском драгоценной ткани, которым любуются пять десятков глаз. В какое-то мгновение они даже и не танцевали, а просто льнули друг к дружке. И была еще – уже ранним утром – минута, когда они остались наедине, и ее молодое, влажное, припудренное тело прижалось к нему, сминая усталую одежду, и замерло, смятое и само, рядом с чужими шляпами и плащами…
А смеялась сильнее всего она уже позже, когда шестеро из них, благороднейшие реликты этого вечера, ввалившись в сумрачный вестибюль отеля «Ритц», уверили ночного портье, что на улице стоит перед дверьми отеля генерал Першинг[40], которому захотелось икры и шампанского. «Он не терпит промедлений. А в его распоряжении каждый солдат и каждая пушка». Неведомо откуда сбежались перепуганные гарсоны, посреди вестибюля был накрыт стол, и в отель вступил изображавший генерала Першинга Эйб, они же стояли, бормоча в знак приветствия застрявшие в памяти обрывки военных песен. Гарсоны, поняв, что их обвели вокруг пальца, обиделись и ушли, а они, возмущенные таким пренебрежением, соорудили из всей мебели, какая нашлась в вестибюле, капкан для гарсонов – огромный, фантастический, похожий на причудливую машину с карикатуры Гольдберга. Эйб, осмотрев ее, с сомнением покачал головой:
– Может, лучше спереть где-нибудь музыкальную пилу и…
– Все, хватит, – перебила его Мэри. – Когда Эйб вспоминает о пиле, это означает, что пора по домам.
И она озабоченно повернулась к Розмари:
– Мне нужно затащить Эйба домой. Поезд, который доставит его в порт, отходит завтра в одиннадцать. Это так важно, Эйб должен успеть на него, я чувствую, что от этого зависит все наше будущее, но если я начинаю на чем-то настаивать, он поступает в точности наоборот.
– Давайте я попробую его уломать, – предложила Розмари.
– Да? – неуверенно произнесла Мэри. – Ну, может, у вас и получится.
Потом к Розмари подошел Дик:
– Мы с Николь едем домой и подумали, что вам тоже захочется.
Лицо ее, освещенное ложной зарей, побледнело от усталости. Два чуть более темных пятнышка на щеках – вот и все, что осталось от дневного румянца.
– Не могу, – сказала она. – Я пообещала Мэри остаться с ними – иначе Эйба не уложить спать. Может быть, вам удастся с ним что-нибудь сделать?
– Вы разве не знаете? С человеком ничего сделать нельзя, – сказал Дик. – Будь он моим впервые напившимся соседом по комнате в колледже, я бы еще и попробовал. Но теперь с ним никто не справится.
– Так или иначе, а мне придется остаться. Он говорит, что ляжет спать лишь после того, как все мы съездим с ним на Алль[41], – почти с вызовом сказала она.
Дик быстро поцеловал ее в сгиб локтя, изнутри.
Когда Дайверы уходили, Николь окликнула Мэри:
– Не отпускайте Розмари домой одну. Мы в ответе за девушку перед ее матерью.
…Некоторое время спустя Розмари, и Норты, и производитель кукольных пищалок из Ньюарка, и всенепременный Коллис, и рослый, роскошно одетый богач-индеец по имени Джордж Т. Лошадиный Заступник ехали в рыночном автофургоне, разместившись на многотысячной груде моркови. Прилипшая к волоскам морковок земля сладко пахла. Розмари сидела на самом верху груды и едва различала своих спутников в сумраке, поглощавшем их после каждого редко встречавшегося уличного фонаря. Голоса их доносились до нее как-то издали, словно они вели жизнь, не похожую на ее, не похожую и далекую, ибо в сердце своем она была с Диком и жалела, что осталась с Нортами, и желала оказаться сейчас в отеле, где он спал бы по другую от нее сторону коридора, – или чтобы он был сейчас здесь, рядом с ней, в теплой стекающей на них темноте.
– Не поднимайтесь сюда, – крикнула она Коллинсу, – морковки рассыплете.
И бросила одну в Эйба, сидевшего рядом с водителем, закоснелого, точно старик…
А еще позже она ехала наконец к отелю – уже совсем рассвело, и над церковью Сен-Сюльпис взмывали голуби. Все они вдруг рассмеялись, ибо знали: время еще ночное, позднее, и только люди на улицах заблуждаются, полагая, что настало жаркое, яркое утро.
«Вот я и побывала на безумной вечеринке, – думала Розмари, – и ничего в ней без Дика веселого нет».
Ей было грустно, она казалась себе преданной немножко, и вдруг краем глаза заметила некое движение. Огромный стянутый ремнями, цветущий конский каштан плыл в длинном кузове грузовика к Елисейским Полям и просто-напросто сотрясался от хохота – совсем как прелестная женщина, попавшая в положение не самое благопристойное, но знающая, что прелести своей она ничуть не утратила. Зачарованно глядя на дерево, Розмари подумала вдруг, что ничем от него не отличается, и радостно засмеялась, и весь белый свет вмиг стал местом самым великолепным.
Поезд Эйба уходил с вокзала Сен-Лазар в одиннадцать, – и сейчас он одиноко стоял под грязным стеклянным сводом, реликтом семидесятых, эпохи Хрустального дворца; руки с сероватым оттенком, который появляется после двадцати четырех часов, проведенных без сна, он прятал, чтобы скрыть дрожь пальцев, в карманы плаща. Шляпа на голове Эйба отсутствовала, и потому видно было, что щеткой он лишь сверху прошелся по волосам, снизу они торчали кто куда. Узнать в нем человека, который две недели назад уплывал с пляжа Госса в море, было трудно.
Он оглядывал зал ожидания, ведя глазами справа налево – только глазами, для управления любой другой частью тела требовались нервные силы, которых у него не было. Мимо провезли новенькие чемоданы; хозяева их, будущие пассажиры, маленькие и смуглые, перекликались пронзительными мрачными голосами.
И в ту минуту, когда он начал прикидывать, не пойти ли ему в вокзальный буфет и не выпить ли, и пальцы его уже сжали в кармане волглый ком тысячефранковых купюр, маятник его взгляда, дойдя до точки возврата, уткнулся в призрак поднимавшейся в зал по лестнице Николь. Он вгляделся в ее лицо: выражения, появлявшиеся на нем, сменяя друг друга, прочитывались, казалось Эйбу, легко – так нередко бывает, когда смотришь на ожидаемого тобой человека, еще не знающего, что ты за ним наблюдаешь. Вот она нахмурилась, думая о детях – не столько радуясь им, сколько перебирая их, как кошка, пересчитывающая лапкой своих котят.
Стоило Николь увидеть его, выражение это сошло с ее лица; утренний свет становился, проходя сквозь стеклянную крышу, печальным и обращал Эйба, под глазами которого проступали сквозь багровый загар темные круги, в прискорбное зрелище. Они присели на скамью.
– Я пришла, потому что вы попросили меня об этом, – словно оправдываясь, сказала Николь. Эйб, похоже, забывший причину своей просьбы, ничего не ответил, и ей пришлось довольствоваться разглядыванием проходивших мимо пассажиров.
– Вот эта дама будет на вашем судне первой красавицей – вон сколько мужчин ее провожает, – теперь вы понимаете, почему она купила такое платье? – Николь говорила все быстрее и быстрее. – Понимаете, что купить его могла только красавица, отбывающая в кругосветное плавание? Да? Нет? Ну, проснитесь же! Это не платье, а целая повесть, – такое количество лишней ткани просто должно о чем-то рассказывать, а на судне непременно отыщется человек, одинокий настолько, что ему захочется выслушать этот рассказ.
Тут Николь прикусила язык; что-то она слишком разболталась – во всяком случае, слишком для нее; и Эйбу, который смотрел в ее ставшее серьезным, почти каменным лицо, трудно было поверить, что она вообще раскрывала рот. Он не без труда расправил плечи, приняв позу человека, который вот-вот встанет, чего Эйб делать вовсе не собирался.
– Вечер, когда вы затащили меня на тот странный бал – помните, в день святой Женевьевы… – начал он.
– Помню. Весело было, правда?
– Не сказал бы. И с вами мне на этот раз было невесело. Устал я от вас обоих, и это не бросается в глаза лишь потому, что вы устали от меня еще сильнее, – вы знаете, что я имею в виду. Не будь я так тяжел на подъем – попробовал бы обзавестись новыми друзьями.
Обыкновенно мягкая, Николь ощетинилась:
– По-моему, говорить гадости глупо, Эйб. Тем более что ничего такого вы в виду не имеете. Не понимаю, с какой стати вы махнули рукой на все сразу.
Эйб помолчал, изо всех сил стараясь не закашляться и не рассопливиться.
– Наверное, скучно стало. К тому же для того чтобы начать двигаться куда-то, мне пришлось бы слишком далеко вернуться назад.
Мужчинам часто случается изображать перед женщинами беспомощных детей, но если они и вправду чувствуют себя беспомощными детьми, сыграть эту роль им почти никогда не удается.
– Это не оправдание, – твердо сказала Николь.
Эйбу становилось, что ни минута, все хуже, сил его только и хватало на сварливые, раздраженные отговорки. Николь решила, что самое для нее лучшее – сидеть, положив руки на колени и глядя прямо перед собой. Некоторое время оба молчали, каждый из них словно убегал и убегал от другого, не выкладываясь вконец лишь потому, что различал впереди кусочек синего простора – небо, не видимое никем другим. В отличие от любовников, у них не было прошлого; в отличие от супругов, не было будущего; и все же до этого утра Эйб нравился Николь больше, чем кто-либо еще, за исключением Дика, – а Эйб, большой, пуганный жизнью, многие годы любил ее.
– Устал я жить в мире женщин, – внезапно сказал он.
– Так создайте свой собственный.
– И от друзей устал. Хорошо бы льстецами обзавестись, подхалимами.
Николь старалась усилием воли заставить минутную стрелку вокзальных часов двигаться быстрее, но…
– Вы согласны? – требовательно спросил он.
– Я женщина, мое дело – удерживать все в целости и сохранности.
– А мое – рвать все в куски.
– Напиваясь, вы рвете в куски лишь самого себя, – сказала она теперь уже холодно, испуганно, неуверенно. Вокзал наполнялся людьми, однако ни одного знакомого лица Николь пока не увидела. И вдруг взгляд ее с благодарностью уперся в высокую девушку с подстриженными так, что получилось подобие шлема, соломенными волосами, – девушка опускала в почтовый ящик письма.
– Мне нужно поговорить вон с той женщиной, Эйб. Эйб, проснитесь! Вот дурень!
Эйб проводил ее снисходительным взглядом. Девушка обернулась, вроде бы испуганно, чтобы поздороваться с Николь, и Эйб узнал ее – это лицо попадалось ему где-то в Париже. Отсутствие Николь позволило Эйбу прокашляться в носовой платок – сильно, почти до рвоты, – и трубно высморкаться. Утро стояло теплое, белье Эйба намокло от пота. Пальцы дрожали так, что раскурить сигарету удалось лишь с четвертой спички; он понял: ему попросту необходимо добраться до буфета и выпить, но тут вернулась Николь.
– Зря я к ней подошла, – с ледяной улыбкой сообщила она. – Когда-то эта девица упрашивала меня прийти к ней в гости, а сегодня облила презрением. Смотрела, как на какую-то гнилушку. – Она издала сердитый смешок – словно две ноты высокой гаммы взяла. – Нет уж, пусть люди сами ко мне подходят.
Эйб, справившись с новым приступом кашля, на сей раз вызванным табачным дымом, заметил:
– Беда в том, что трезвым ты никого видеть не хочешь, а пьяного никто не хочет видеть тебя.
– Это вы обо мне? – снова усмехнулась Николь, по непонятной причине разговор с той девушкой поднял ей настроение.
– Нет – о себе.
– Ну так за себя и говорите. Мне люди нравятся, очень многие – нравятся…
Показались Розмари и Мэри Норт, они шли медленно, отыскивая Эйба, и Николь бросилась к ним с криками: «Эй! Привет! Эй!», и засмеялась, размахивая пакетом купленных ею для Эйба носовых платков.
Они стояли, испытывая неудобство, – маленькая компания, придавленная присутствием огромного Эйба: он был оказавшимся у них на траверзе разбитым галеоном, их угнетала его слабость и самопотворство, ограниченность и ожесточенность. Все они чувствовали источаемое им импозантное достоинство, сознавали его достижения, пусть фрагментарные и давно превзойденные, но значительные. Однако устрашающую волю он сохранил, правда, когда-то она была волей к жизни, а теперь обращалась в волю к смерти.
Появился Дик Дайвер – олицетворение изысканной, светозарной арены, на которую три радостно вскрикнувшие женщины высыпали, точно мартышки, – одна уселась ему на плечо, другая на венчавшую голову Дика прекрасную шляпу, третья устроилась на золотом набалдашнике его трости. Теперь они могли забыть хотя бы на миг о великанской непристойности Эйба. Дик быстро уяснил положение и спокойно овладел им. Он вытянул каждую женщину из ее скорлупки в вокзальный зал, продемонстрировал его чудеса. Неподалеку от них некие американцы прощались голосами, создававшими каденцию воды, наполняющей большую старую ванну. Трем женщинам, обратившим спины к Парижу и выходившим на перрон, представлялось, что они склоняются над океаном, и тот уже преображает их, перемещает их атомы, чтобы создать коренную молекулу, которая станет основой при сотворении новых людей.
Сквозь зал текли к перронам состоятельные американцы с новыми открытыми лицами, интеллигентными, участливыми, бездумными, вдумчивыми. Лицо затесавшегося в их толпу англичанина казалось среди них резким и чуждым. На тех участках перрона, где американцы скапливались в немалых количествах, первое создаваемое ими впечатление – безукоризненности и богатства – начинало стушевываться, обращаясь в безликие сумерки их расы, которые сковывали и ослепляли и их самих, и тех, кто наблюдал за ними.
Николь вдруг схватила Дика за руку и крикнула: «Смотри!» Он повернулся как раз вовремя для того, чтобы стать свидетелем занявшего полминуты происшествия. В двух вагонах от них, у двери «пульмана», разыгралась сцена, выделявшаяся из общей картины прощания. Молодая женщина со шлемом волос на голове, – это к ней подходила Николь, – как-то странно, бочком, отскочила на несколько шагов от мужчины, с которым разговаривала, и торопливо сунула руку в сумочку, а следом в узком воздушном пространстве перрона сухо щелкнули два револьверных выстрела. Одновременно резко засвистел паровоз, состав тронулся, заглушив их. Эйб, махавший друзьям рукой из своего окна, явно ничего не заметил. Они же увидели, прежде чем сомкнулась толпа, что выстрелы попали в цель, увидели, как та оседает на перрон.
Прежде чем поезд остановился, прошло около ста лет. Николь, Мэри и Розмари стояли в стороне от толпы, ожидая возвращения нырнувшего в нее Дика. Вернулся он через пять минут – к этому времени толпа разделилась на две части – одна сопровождала носилки с телом, другая бледную, решительную женщину, которую уводили двое растерянных жандармов.
– Это Мария Уоллис, – торопливо сообщил Дик. – Стреляла в англичанина – понять, кто он, оказалось сложнее всего, потому что пули прошили его удостоверение личности.
Покачиваемые толпой, они быстро продвигались к выходу из вокзала.
– Я выяснил, в какой poste de police[42] ее отправили, сейчас поеду туда…
– Да у нее же сестра в Париже живет, – возразила Николь. – Давай лучше ей позвоним. Странно, что никто о ней не вспомнил. У сестры муж – француз, он наверняка сможет сделать больше нашего.
Дик поколебался, потом тряхнул головой и пошел вперед.
– Постой! – крикнула ему в спину Николь. – Глупо, какой от тебя может быть прок с твоим-то французским?
– По крайней мере, я позабочусь, чтобы они не впадали с ней в крайности.
– Они наверняка задержат ее, – живо заверила мужа Николь. – Она же стреляла в человека. Самое правильное – немедленно позвонить Лауре, у нее больше возможностей, чем у нас.
Дика она не убедила – кроме того, ему хотелось порисоваться перед Розмари.
– Подожди, – твердо сказала Николь и быстрым шагом направилась к телефонной будке.
– Если Николь берет что-то в свои руки, – с любовной иронией сказал Дик, – то уж берет целиком.
Розмари он видел впервые за это утро. Они переглядывались, стараясь отыскать друг в дружке следы вчерашних чувств. Поначалу каждый казался другому нереальным – потом теплый напев любви вновь зазвучал в их душах.
– Ты любишь помогать людям, верно? – сказала Розмари.
– Я всего лишь притворяюсь.
– Маме нравится помогать всем – но, конечно, у нее нет твоих возможностей. – Она вздохнула. – Иногда мне кажется, что я – самая эгоистичная женщина на свете.
В первый раз упоминание о ее матери скорее рассердило, чем позабавило Дика. Ему хотелось отодвинуть мать в сторону, вывести их роман из детской, на пороге которой упорно удерживала его Розмари. Однако Дик понимал: такое побуждение сулило ему утрату власти над собой – и что станет с влечением Розмари к нему, если он позволит себе расслабиться, хотя бы на миг? Дик видел, и не без испуга, что любовь их застывает на мертвой точке, а позволить ей стоять на месте нельзя, она должна куда-то идти – вперед или назад; и ему впервые пришло в голову, что Розмари, пожалуй, держит рычаг управления ею рукой более властной, чем его рука.
Но придумать что-либо он не успел, ибо вернулась Николь.
– Я поговорила с Лаурой. Новость я сообщила ей первой, ее голос то замирал, то снова крепчал, – как будто она теряла сознание и заново собирала волю в кулак. По ее словам, она знала – этим утром непременно что-то случится.
– Марии следовало бы работать у Дягилева, – мягко сказал Дик, стараясь вернуть жене душевное спокойствие. – У нее такое чувство обстановки, не говоря уж о чувстве ритма. Скажите, кому-нибудь из вас доводилось видеть отправление поезда, обошедшееся без пальбы?
Они спустились, стуча каблуками, по широким металлическим ступеням.
– Мне жалко бедного англичанина, – сказала Николь. – Потому она и говорила со мной так странно – пальбу собиралась открыть.
Николь усмехнулась, Розмари тоже, однако обеим было страшно и обе очень желали, чтобы Дик высказал о случившемся какое-либо суждение нравственного толка, избавив их от необходимости делать это самим. Желание это не было вполне осознанным, особенно у Розмари, давно привыкшей к свисту осколков такого рода происшествий над ее головой. Но сегодняшнее потрясло и ее. Дика же сотрясали в эти мгновения порывы другого, заново обретенного им чувства, мешавшие разложить все по полочкам каникулярного настроения, и потому обе женщины, ощущавшие, что чего-то им не хватает, чувствовали себя неопределенно несчастными.
Но тут жизни Дайверов и их знакомых выплеснулись, словно ничего и не случилось, на городскую улицу.
Однако случилось многое – Эйб уехал и Мэри предстояло сегодня после полудня отправиться в Зальцбург, и это подводило черту под временем, проведенным ими в Париже. А может быть, ее подвели выстрелы, сотрясение воздуха, завершившее бог весть какую мрачную историю. Выстрелы стали частью их жизней: эхо жестокой расправы проводило их до тротуара, где, пока они ждали такси, двое стоявших рядом носильщиков беседовали, точно парочка обсуждающих результаты вскрытия судебных медиков.
– Tu as vu le revolver? Il était très petit, vraie perle-un jouet.
– Mais, assez puissant! – с видом знатока сообщил второй носильщик. – Tu as vu sa chemise? Assez de sang pour se croire à la guerre[43].
Когда они вышли на площадь, над ней медленно пропекалось под июньским солнцем облако выхлопных газов. Ужасное – в отличие от чистого зноя, оно обещало не бегство в деревню, но лишь дороги, удушаемые такой же грязной астмой. Пока они завтракали на воздухе, напротив Люксембургского сада, у Розмари начало сводить спазмами низ живота, на нее напали раздражение и капризная усталость – послевкусие того, что заставило ее на вокзале предъявить себе обвинение в эгоизме.
Дик о резких переменах, творившихся в ней, знать ничего не мог; он был глубоко несчастен и потому погружен в себя и слеп ко всему, что происходило вокруг, а слепота эта глушила донную волну воображения, которая питала обычно работу его ума.
После того как Мэри Норт покинула их в обществе итальянского учителя пения, который присоединился к ним за кофе, а затем повез ее к поезду, Розмари встала тоже, ей нужно было зайти на киностудию: «Повидаться кое с кем из тамошних служащих».
– И, да… если появится тот южанин, Коллис Клэй… – попросила она, – …если он застанет вас здесь, скажите ему, что я не могла ждать, пусть позвонит мне завтра.
Происшедшее на вокзале как-то притупило чувства Розмари, и она присвоила себе привилегии ребенка, что автоматически напомнило Дайверам о любви, которую они питали к своим детям, и в результате Розмари получила резкий отпор:
– Вам лучше оставить записку у гарсона, – твердо и без какого-либо выражения сказала Николь, – мы уже уходим.
Розмари приняла его без обиды:
– Ладно, пусть будет, как будет. До свидания, дорогие мои.
Дик потребовал счет; ожидая его, Дайверы сидели, неуверенно пожевывая зубочистки.
– Ну… – одновременно произнесли они.
Дик увидел, как губы Николь на миг искривились от горечи – на миг столь краткий, что только он и смог бы это заметить, он же предпочел притвориться, что ничего не увидел. О чем она думала? Розмари была всего лишь одной из десятка, примерно, людей, которых он «обрабатывал» в последние годы: в число их входили французский цирковой клоун, Эйб и Мэри Норты, танцевальная пара, писатель, художник, комедиантка из театра «Гран-Гиньоль», полоумный педераст из «Русского балета», подававший большие надежды тенор, которого Дайверы целый год подкармливали в Милане. Николь хорошо знала, с какой серьезностью относились все они к интересу и энтузиазму, проявляемым ее мужем; но помнила также, что, если не считать времени родов, Дик со дня их женитьбы не провел ни одной ночи вдали от нее. С другой же стороны, он обладал обаянием, которое просто невозможно было не пускать в ход, – те, кому оно присуще, должны постоянно держать себя в форме, продолжать и продолжать притягивать людей, которые им, в сущности, не нужны.
Но теперь Дик словно застыл и позволял минутам проходить без единого жеста самоуверенности с его стороны, без проявлений постоянно обновляемого радостного удивления: мы вместе!
Появился Коллис Клэй, южанин, он протиснулся между тесно составленными столиками и непринужденно поздоровался с Дайверами. Такие приветствия всегда неприятно поражали Дика – едва знакомый человек произносит: «Привет!», обращаясь к вам обоим, а то и всего к одному из вас. Сам он был так предупредителен с людьми, что в минуты апатии предпочитал не показываться им на глаза, а проявляемая в его присутствии бесцеремонность воспринималась им как вызов, бросаемый всей тональности его жизни.
Коллис, нисколько не сознавая, что явился на брачный пир без брачной одежды[44], возвестил о своем приходе так: «Опоздал, сколько я понимаю, – птичка уже упорхнула». Дику пришлось сделать над собой усилие, чтобы процедить что-то в ответ, извинить Коллиса, не поздоровавшегося первым делом с Николь, не сказавшего ей ни одного приятного слова.
Она почти сразу ушла, а Дик остался сидеть, допивая свое вино. Коллис ему, пожалуй что, нравился – он был из «послевоенных», общаться с ним было легче, чем с большинством южан, которых Дик знал в Нью-Хейвене десятилетием раньше. Он слушал, забавляясь, болтовню молодого человека, которой сопровождалась обстоятельная, неторопливая заправка трубки табаком. Полдень только-только миновал, в Люксембургский сад стекались на прогулку няни с детьми; впервые за несколько месяцев Дик позволил этим часам дня течь без его участия.
И вдруг он почувствовал, как кровь застывает в его жилах, – до него дошло содержание доверительного монолога Коллиса.
– … не такая она и холодная, как вы, наверное, думаете. Признаться, я и сам долгое время считал ее холодной. Но потом она попала в переделку с одним моим приятелем, мы тогда ехали на Пасху из Нью-Йорка в Чикаго, – Хиллис его фамилия, в Нью-Хейвене Розмари решила, что у него не все дома, – она ехала в одном купе с моей кузиной и захотела остаться наедине с Хиллисом, так что после полудня кузина пришла в наше купе и села со мной в карты играть. Вот, а часов около двух мы с ней отправились в их вагон, а там Розмари и Билл Хиллис ругаются в тамбуре с проводником – и Розмари белая, как полотно. Вроде бы они заперлись и шторку на окне опустили и, я так понимаю, серьезными занялись делами, а тут проводник пошел билеты проверять и постучался в их дверь. Они подумали, что это мы шутки над ними шутим, и не впустили его, а когда впустили, он уже озверел. Стал допрашивать Хиллиса, из какого тот купе, да женаты ли они с Розмари, да почему заперлись, а Хиллис объяснял ему, объяснял, что ничего такого они не делали, и тоже завелся. Заявил, что проводник оскорбил Розмари, что он ему сейчас морду набьет, но проводник же мог бог знает какой шум поднять, пришлось мне их всех успокаивать, и, поверьте, с меня семь потов сошло.
Дик ясно представлял себе все подробности и даже завидовал парочке, попавшей в такой переплет, но чувствовал при этом, как в нем что-то меняется. Оказывается, чтобы выбить его из состояния равновесия, чтобы по нервам его пустились гулять волны боли, страдания, желания и отчаяния, требовался всего-навсего кто-то третий, пусть даже давно пропавший из виду, но затесавшийся когда-то между ним и Розмари. Дик прямо-таки видел ладонь, лежавшую на ее щеке, слышал участившееся дыхание Розмари, представлял себе распаленное возбуждение проводника, который ломится в дверь купе, и никому не подвластное тайное тепло за этой дверью.
Я опущу шторку, ты не против?
Да, опусти, слишком яркий свет.
А Коллис Клэй уже рассказывал – тем же самым тоном, так же подчеркивая отдельные слова, – о студенческих братствах Нью-Хейвена. К этому времени Дик успел сообразить, что молодой человек влюблен в Розмари – на какой-то удивительный, непонятный манер. История с Хиллисом, судя по всему, на чувства Коллиса никак не повлияла, разве что внушила ему радостную уверенность в том, что Розмари «тоже человек».
– В «Костях»[45] отличные ребята подобрались, – говорил Коллис. – Да и в других братствах, вообще-то говоря, ничем не хуже. В Нью-Хейвен теперь столько народу набилось, что мы не всех и принять-то можем, увы.
Я опущу шторку, ты не против?
Да, опусти, слишком яркий свет.
…Дик пересек Париж и очутился в своем банке. Выписывая чек, он поглядывал на череду столов, прикидывая, кому из сидящих за ними клерков отдать его на оформление. Он писал, стараясь с головой уйти в это занятие, скрупулезно изучая перо, кропотливо выводя букву за буквой на листке бумаги, лежавшем поверх высокой стеклянной столешницы. И только раз поднял затуманенный взгляд, чтобы окинуть им почтовый отдел банка, но затем постарался затуманить и душу, целиком уйдя в то, с чем имел дело, – в чек, в перо, в стеклянную поверхность стола.
Однако Дик так и не решил, кому отдать чек, кто из клерков с наименьшей вероятностью сможет угадать, в какое прискорбное положение он попал и кто окажется наименее разговорчивым. Здесь был Перрин, учтивый уроженец Нью-Йорка, не раз предлагавший Дику позавтракать вместе в Американском клубе; был испанец Казасус, с которым он обычно разговаривал о каком-нибудь общем знакомом, даром что ни одного из них не видел лет уж двенадцать; был Мачхауз, который всегда осведомлялся, желает ли он снять деньги со счета жены или с собственного.
Выписывая на корешке чека сумму и подчеркивая ее двумя линиями, Дик решил обратиться к Пирсу, – тот молод, и особо сложного представления разыгрывать перед ним не придется. Зачастую легче разыграть представление, чем наблюдать за ним.
Но сначала он направился в отдел почты, и работавшая там женщина грудью отпихнула от края стола едва не свалившийся с него листок бумаги, и Дик подумал, что мужчине никогда не научиться владеть своим телом так, как умеет женщина. Он взял корреспонденцию, отошел от стола, просмотрел ее: счет от немецкого концерна за семнадцать книг по психиатрии; счет из «Брентано»; письмо из Буффало – от отца, почерк которого с каждым годом становился все неразборчивей; открытка от Томми Барбана – штемпель Феса, несколько шутливых фраз; письма от цюрихских врачей, оба на немецком; внушающий определенные сомнения счет от каннского штукатура; счет от краснодеревщика; письмо от издателя балтиморского медицинского журнала; разного рода извещения и приглашение на выставку начинающего художника; а кроме того, три письма для передачи Николь и одно – Розмари.
Я опущу шторку, ты не против?
Он направился к Пирсу, но тот обслуживал клиентку, и Дик, спиной почуяв, что сидящий совсем рядом Казасус свободен, подошел к его столу.
– Как вы, Дайвер? – тепло осведомился Казасус. Он встал, улыбка раздвинула его усы. – Мы тут недавно разговаривали о Фезерстоуне, и я вспомнил вас – он сейчас в Калифорнии.
Дик округлил глаза, слегка наклонился вперед:
– В Калифорнии?
– Так я слышал.
Дик отдал ему чек и, чтобы не отвлекать внимание Казасуса, повернулся к столу Пирса и дружески подмигнул – это была их общая шутка трехлетней давности, Пирс крутил в то время роман с литовской графиней. Пирс подыгрывал, ухмыляясь, пока Казасус заполнял свои графы чека; заполнив их, он сообразил, что Дика, который нравится ему, задерживать больше не вправе, и потому снова встал, снял пенсне и повторил:
– Да, в Калифорнии.
Между тем Дик заметил, что Перрин, сидящий за первым в череде столом, беседует с боксером, чемпионом мира в тяжелом весе; по брошенному на него Перрином косому взгляду Дик понял: тот подумывал подозвать его и представить чемпиону, но в конечном счете решил этого не делать.
С энергией, накопленной им за стеклянным столиком, Дик пресек новую попытку Казасуса завести разговор, а именно: внимательно изучил чек; перевел взгляд на нечто важное, совершавшееся за первой мраморной колонной, уходившей к потолку справа от головы клерка; с нарочитой скрупулезностью распределил по рукам трость, шляпу и письма, раскланялся и удалился. Банковского швейцара Дик подмазал давным-давно, поэтому, как только он вышел на улицу, к бордюру подъехало такси.
– Мне нужно попасть на студию «Филмс Пар Экселенс» – это в Пасси, на маленькой улочке. Поезжайте к Мюэтт, а там я покажу.
События последних двух суток повергли Дика в растерянность, и сейчас он даже не взялся бы сказать, что собирается делать. Доехав до Мюэтт, он расплатился с таксистом и направился к студии пешком, а не дойдя немного до ее здания, перешел на другую сторону улицы. Внешне приличный, хорошо одетый господин, он был тем не менее полон колебаний и напоминал себе самому загнанного зверя. Чтобы восстановить былое достоинство, следовало отказаться от прошлого, от всего, чему он отдал последние шесть лет. Он начал торопливо прогуливаться вокруг квартала – бессмысленное занятие, достойное какого-нибудь таркингтоновского[46] подростка, – ускоряя шаг на трех его сторонах, где Розмари появиться не могла. Места здесь были унылые. На ближнем к студии доме висела вывеска «1000 chemises»[47]. Рубашки заполняли витрину – сложенные в стопки, обвязанные галстуками, набитые чем-то или разбросанные с претензией на грациозность по полу: «1000 рубашек» – поди-ка, сосчитай. На доме по другую сторону студии значилось: «Papeterie», «Pâtisserie», «Solde», «Réclame»[48] – и висела фотография Констанс Толмадж в роли из «Déjeuner de Soleil»[49], а немного дальше обнаружились вывески более мрачные: «Vêtements Ecclésiastiques», «Déclaration de Décès» и «Pompes Funèbres»[50]. Жизнь и смерть.
Дик понимал: то, что с ним сейчас происходит, перевернет его жизнь, – оно резко выбивалось из ряда всего предшествовавшего, нисколько не было связано с впечатлением, которое он рассчитывал произвести на Розмари. Розмари всегда видела в нем образчик правоты, – а это блуждание вокруг квартала было как-никак вторжением в ее жизнь. Однако настоятельная потребность в нынешнем его поведении отражала некую скрытую реальность: он вынужден был прохаживаться здесь или стоять – манжеты сорочки обтягивают запястья, рукава пиджака заключают в себе, создавая подобие золотникового клапана, рукава сорочки, воротник упруго облегает шею, безупречно подстриженные рыжие волосы и маленький портфель в руке обращают его едва ли не в денди – подобно другому мужчине, посчитавшему некогда необходимым стоять во власянице и с посыпанной пеплом главой перед собором в Ферраре, Дик приносил дань всему, что не подлежит забвению, не искупается, не допускает изъятий.
Так прошли пустые три четверти часа, а затем у Дика состоялась неожиданная встреча. То есть именно то, что нередко случалось с ним, когда ему никого не хотелось видеть. В такие минуты он столь откровенно выставлял напоказ свою замкнутость, что нередко добивался полной противоположности желаемого – совершенно как актер, который, играя слишком сдержанно, лишь приковывает к себе общие взгляды, обостряет эмоциональное внимание публики, а заодно и пробуждает в ней способность самостоятельно заполнять оставляемые им пустоты. Точно так же и мы редко сочувствуем людям, которые нуждаются в нашей жалости и жаждут ее, – мы приберегаем сочувствие для тех, кто позволяет нам упражняться в жалости чисто умозрительной.
Примерно таким образом мог бы сам Дик проанализировать все последовавшее. Он мерил шагами улицу Святых Ангелов, и его остановил американец лет тридцати с худым, изуродованным шрамами лицом и легкой, но отчасти зловещей улыбкой. Незнакомец попросил огоньку, и пока он прикуривал, Дик, приглядевшись, отнес его к типу людей, который знал еще с ранней юности, – такой человек мог бить баклуши в табачной лавке, облокотившись о прилавок, разглядывая тех, кто входил в нее и выходил, и, возможно, даже оценивая их, хотя небесам только было ведомо, сколь малая часть его сознания занималась этим. Его можно было увидеть и в гаражах, с хозяевами которых он обсуждал вполголоса какие-то, не исключено, что и темные дела; в парикмахерских, в фойе театров – в подобных, по мнению Дика, местах. Временами такие лица всплывали в самых свирепых карикатурах Тада[51], – в отрочестве Дику часто доводилось подходить к расплывчатой границе преступного мира и окидывать ее испуганным взглядом.
– Как вам нравится Париж, приятель?
Не ожидая ответа, незнакомец зашагал рядом с Диком и ободряющим тоном задал второй вопрос:
– Сами-то откуда?
– Из Буффало.
– А я из Сан-Антонио, но еще с войны здесь застрял.
– Воевали?
– Да уж будьте уверены. Восемьдесят четвертая дивизия[52] – слыхали о такой?
Немного обогнав Дика, незнакомец направил на него взгляд, без малого угрожающий.
– Живете в Париже, приятель? Или так, проездом?
– Проездом.
– В каком отеле остановились?
Дику стало смешно – похоже, этот тип надумал обчистить нынче ночью его номер. Однако «тип» без труда прочел его мысль.
– При вашей комплекции меня вам бояться нечего, приятель. Бездельников, готовых ограбить любого американского туриста, здесь хватает, но меня вы можете не бояться.
Дик остановился, ему стало скучно:
– Интересно, откуда у вас столько свободного времени?
– Вообще-то у меня тут работа есть, в Париже.
– И какая же?
– Газеты продаю.
Контраст между устрашающими повадками и столь мирным занятием показался Дику нелепым, однако незнакомец подтвердил его, сказав:
– Вы не думайте, я в прошлом году кучу денег заработал – брал за номер «Санни таймс» по десять-двадцать франков, а тот всего шесть стоит.
Он достал из порыжелого бумажника газетную вырезку и протянул ее своему случайному попутчику – то была карикатура: поток американцев стекает на берег по сходням груженного золотом корабля.
– Двести тысяч тратят за лето десять миллионов.
– А здесь, в Пасси, вы как оказались?
Незнакомец с опаской поозирался по сторонам.
– Кино, – непонятно сказал он. – Тут американская студия есть. Им нужны парни, которые по-английски кумекают. Вот я и жду, когда у них местечко освободится.
Дик быстро и решительно распростился с ним.
Ему стало ясно, что Розмари либо ускользнула на одном из первых его кругов, либо ушла еще до того, как он здесь появился, и потому Дик зашел в угловое бистро, купил свинцовый жетон и, опустив его в аппарат, висевший в стенной нише между кухней и грязной уборной, позвонил в «Короля Георга». Он уловил в своем дыхании нечто от Чейна-Стокса, однако симптом этот, как и все остальное в тот день, послужил лишь напоминанием о его чувстве. Назвав телефонистке номер, он стоял с трубкой в руке, и смотрел в зал кафе, и спустя долгое время услышал странно тонкий голос, произнесший «алло».
– Это Дик – я не смог не позвонить тебе.
Пауза – затем храбро, в тон его чувствам:
– Хорошо, что позвонил.
– Я приехал в Пасси, к твоей студии – и сейчас там, напротив нее. Думал, может, мы покатаемся в Буа.
– О, я на студии всего минуту пробыла! Как жалко.
Молчание.
– Розмари.
– Да, Дик.
– Послушай, со мной происходит что-то невероятное из-за тебя. Когда ребенок возмущает покой пожилого джентльмена, все страшно запутывается.
– Ты не пожилой, Дик, ты самый молодой на свете.
– Розмари?
Молчание. Дик смотрел на полку, заставленную скромной французской отравой – бутылками «Отара», рома «Сент-Джеймс», ликера «Мари Бризар», «Апельсинового пунша», белого «Андре Фернет», «Черри-Роше», «Арманьяка».
– Ты одна?
Я опущу шторку, ты не против?
– А с кем, по-твоему, я могу быть?
– Прости, в таком уж я состоянии. Так хочется оказаться сейчас рядом с тобой.
Молчание, вздох, ответ:
– Мне тоже этого хочется.
За телефонным номером крылся номер отеля, где она лежала сейчас, овеваемая тихими дуновениями музыки:
Двое для чая.
Я для тебя,
Ты для меня –
Одниии.
Дик вспомнил ее припудренную загорелую кожу, – когда он целовал ее лицо, кожа у корней волос была влажной; белое лицо под его губами, изгиб плеча.
– Это невозможно, – сказал он себе и через минуту уже шел по улице к Мюэтт, а может, в другую сторону – в одной руке портфельчик, другая держит, как меч, трость с золотым набалдашником.
Розмари вернулась за стол и закончила письмо к матери.
«…Я видела его лишь мельком, но, по-моему, выглядит он чудесно. Я даже влюбилась в него. (Конечно, Дика Я Люблю Сильнее – ну, ты понимаешь.) Он и вправду собирается ставить картину и чуть ли не завтра отбывает в Голливуд, думаю, и нам тоже пора. Здесь был Коллис Клэй. Он мне нравится, но виделась я с ним мало – из-за Дайверов, которые и вправду божественны, почти Лучшие Люди, Каких Я Знаю. Сегодня мне нездоровится, я принимаю Средство, хотя никакой нужды в нем Не вижу. Пока мы не встретимся, я даже Пробовать Рассказать тебе Обо Всем, Что Случилось, не буду!!! А потому, как получишь это письмо, шли, шли, шли телеграмму! Приедешь ли ты сюда, или мне лучше ехать с Дайверами на юг?»
В шесть Дик позвонил Николь.
– У тебя какие-нибудь планы есть? – спросил он. – Может, скоротаем вечер тихо – пообедаем в отеле, а оттуда в театр?
– Думаешь, так? Я сделаю, как ты захочешь. Я недавно позвонила Розмари, она заказала обед в номер. По-моему, это всех нас немного расстроит, нет?
– Меня не расстроит, – ответил он. – Милая, если ты не устала, давай что-нибудь предпримем. А то вернемся на юг и будем целую неделю гадать, почему мы не посмотрели Буше. Все лучше, чем киснуть…
Это был промах, и Николь тут же за него ухватилась:
– По какому случаю киснуть?
– По случаю Марии Уоллис.
Она согласилась на театр. Такое у них было обыкновение: стараться не уставать – тогда и дни лучше проходят, и вечера даются легче. А если они все же падали духом, что неизбежно, всегда можно было свалить вину за это на усталость других. Перед тем, как покинуть отель, они – красивая пара, другой такой в Париже не найти – тихонько постучали в дверь Розмари. Ответа не последовало, и, решив, что она спит, Дайверы вышли в теплую, шумную парижскую ночь и для начала выпили в сумрачном баре Фуке вермута с горькой настойкой.
Проснулась Николь поздно, успев еще, прежде чем распахнуть длинные, спутанные сном ресницы, пробормотать что-то в ответ своему сновидению. Кровать Дика была пуста – и лишь минуту спустя Николь сообразила, что разбудил ее стук в дверь их номера.
– Entrez![53] – крикнула она, однако ответа не услышала и, набросив халат, пошла и открыла дверь. За нею оказался sergent-de-ville[54], учтиво кивнув, он вошел в номер.
– Мистер Афган Норт – он здесь?
– Кто? Нет… он уехал в Америку.
– Когда он отбыл, мадам?
– Вчера утром.
Полицейский тряхнул головой и быстро покачал перед носом Николь пальцем.
– Этой ночью он был в Париже. Поселился здесь, однако его номер не занят. Мне сказали, что лучше спросить в вашем номере.
– Очень странно – мы видели, как он уезжал на поезде, который шел в порт.
– Так или иначе, нынче утром он был здесь. Даже carte d’identité[55] показывал. И вы тоже здесь.
– Мы ничего об этом не знаем! – изумленно воскликнула Николь.
Полицейский задумался. Пахло от него не очень приятно, однако он был довольно хорош собой.
– Вы не были с ним прошлой ночью?
– Нет, конечно.
– Мы арестовали негра. И мы убеждены, что наконец арестовали правильного негра.
– Поверьте, я совершенно не понимаю, о чем вы говорите. Если речь идет о нашем знакомом, мистере Абрахаме Норте, то, пусть даже он и был ночью в Париже, нам ничего на этот счет не известно.
Полицейский покивал, пососал верхнюю губу, он верил ей, но был разочарован.
– Так что случилось? – спросила Николь.
Полицейский выставил перед собой ладони, вытянул сжатые губы. Он успел оценить ее красоту, и теперь глаза его так и обрыскивали Николь.
– Что вы хотите, мадам? Обычная летняя история. Мистера Афгана Норта обокрали, он подал жалобу. Мы арестовали негодяя. Теперь мистеру Афгану следует опознать его и предъявить должные обвинения.
Николь потуже запахнула халат, попрощалась с полицейским. Озадаченная, она приняла ванну, оделась. Было уже за десять, она позвонила Розмари, но та не ответила, позвонила в контору отеля и услышала, что Эйб действительно поселился здесь в половине седьмого утра. Номер его, однако, остается не занятым. Надеясь на появление Дика, она посидела в гостиной их люкса и собралась уж уйти, когда зазвонил телефон. Портье:
– К вам мистайр Кроушоу, un nègre[56].
– По какому делу?
– Он говорит, что знает вас и доктайра. Говорит, что мистер Фримен, друг всех людей, сидит в тюрьме. Что это несправедливо, и он желает увидеть мистайра Норта, пока его самого не арестовали.
– Мы ничего об этом не знаем, – объявила Николь и свирепо хлопнула трубкой по аппарату. Странное возвращение Эйба ясно дало ей понять, как сильно устала она от его гульбы. Выбросив его из головы, она покинула номер, отправилась к портному и там столкнулась с Розмари, и отправилась с нею на рю де Риволи покупать искусственные цветы и разноцветные бусы. Она помогла Розмари выбрать бриллиант для матери и несколько шарфов и новомодных портсигаров для калифорнийских коллег. Николь купила сыну целую армию греческих и римских оловянных солдатиков, стоившую более тысячи франков. И на этот раз две женщины тратили деньги совершенно по-разному, и Розмари снова любовалась тем, как делает это Николь. Та нисколько не сомневалась, что расходует свои деньги, для Розмари же они все еще оставались чем-то чудотворно ссуженным ей, и это означало, что обходиться с ними следует очень осторожно.
Так весело было сорить деньгами в залитом солнечным светом чужеземном городе, ощущая здоровье своих тел и румянец лиц; ощущая предплечья и кисти рук, ощущая ступни и лодыжки, простирая первые и переступая вторыми с уверенностью женщин, которыми любуются мужчины.
Вернувшись в отель, они обнаружили Дика, веселого и по-утреннему свежего, и обе ощутили безоглядную детскую радость.
У Дика только что состоялся путаный телефонный разговор с Эйбом, каковой, судя по всему, провел утро, от кого-то прячась.
– Такого удивительного разговора у меня еще не было.
Говорил Дик не только с Эйбом, но и еще с десятком каких-то людей. Представлялись эти статисты по преимуществу так:
– …тут один поговорить с вами хочет, он вроде как от нефтяного скандала сюда сбежал, ну, так он говорит… нет, от какого?
– Эй, там, заткнитесь… в общем, он влип в какую-то историю и не может вернуться домой. Сам-то я думаю… сам я думаю, что у него…
Несколько гулких глотков, дальнейшее – молчание.
А следом новое предложение:
– Я подумал, вам, как психологу, будет интересно…
Малопонятная личность, произнесшая это, явно никак не могла оторваться от трубки – вследствие чего была неинтересна Дику ни как психологу, ни в каком-либо ином его качестве. Затем произошел разговор с самим Эйбом:
– Алло.
– Ну и?
– Ну и алло.
– Вы кто?
– Ну… – веселое фырканье, а чье – непонятно.
– Ладно, сейчас я вам его дам.
Время от времени Дик слышал голос Эйба, перемежавшийся шаркотней ног, стуком упавшей трубки, далекими выкриками наподобие: «Нет, мистер Норт, нет, я…» Затем еще чей-то голос, бодрый, уверенный, произнес: «Если вы друг мистера Норта, приезжайте, заберите его».
После чего заговорил Эйб, торжественно и прозаично, заглушив все остальные шумы:
– Дик, я тут на Монмартре расовые беспорядки устроил. Собираюсь поехать и вытащить мистера Фримена из тюрьмы. Если объявится негр из Копенгагена, производитель сапожного крема, – алло, вы меня слышите? – так вот, если объявится кто-то еще…
И снова в трубке взревел хор несчетных голосов.
– Вы зачем вернулись в Париж? – спросил Дик.
– Я доехал до Эвре и решил прилететь обратно, чтобы сравнить его с Сен-Сюльписом. Нет, Сен-Сюльпис я в Париж возвращать не собирался. И барокко тоже! Разве что Сен-Жермен. Ради бога, погодите минутку, я вам сейчас здешнего официанта дам.
– Ради бога, не надо.
– Слушайте, Мэри уехала, все нормально?
– Да.
– Дик, вы должны поговорить с человеком, с которым я тут поутру познакомился, он сын морского офицера, так тот уже обегал всех докторов Европы. Я вам сейчас о нем расскажу…
Тут Дик положил трубку, может, это и было нехорошо, но ему требовалось дать передышку мозгам.
– Эйб был таким милым, – рассказывала Николь Розмари. – Таким милым. Давно, когда мы с Диком только еще поженились. Знали бы вы его в то время. Он приезжал к нам на несколько недель, и мы по временам забывали, что он вообще живет у нас. Иногда он играл, иногда часами сидел в библиотеке у молчавшего рояля и просто поглаживал его, как любимую женщину, а помнишь тогдашнюю нашу горничную, Дик? Она считала его привидением, Эйб, бывало, встречал ее в коридоре и говорил: «бууу», однажды это обошлось нам в чайный сервиз, но мы не расстроились.
Так было весело – так давно. Розмари завидовала им, воображая досужую жизнь, столь отличную от ее собственной: о досуге она мало что знала, но уважала за него Дайверов, никогда его не имевших. Думала о совершенном покое, не понимая, что они были так же далеки от покоя, как и она.
– Что с ним случилось? – спросила Розмари. – Почему он начал пить?
Николь покачала головой справа налево, размышлять об этом всерьез ей не хотелось:
– Сейчас так много умных людей разваливается на куски.
– Почему же «сейчас»? – спросил Дик. – Умные люди всегда ходили по лезвию ножа, других дорог у них не было – некоторые этого не выдерживали и опускали руки.
– Нет, тут что-то другое, куда более серьезное, – стояла на своем Николь, которой не нравилось, что Дик спорит с ней в присутствии Розмари. – Те же художники – Фернан, к примеру, – выпивкой не балуются. Почему в ней тонут только американцы?
Ответов на этот вопрос существовало так много, что Дик решил оставить его висеть в воздухе, пусть себе зудит в ушах Николь. Он начинал понемногу проникаться все более критическим отношением к ней. Да, он считал Николь самым привлекательным человеческим существом, какое когда-либо знал, да, он получил от нее все, в чем нуждался, и все-таки уже учуял запах боев, которые им только еще предстояло вести, и подсознательно вооружался, готовясь к ним, и час за часом ожесточался. Дик не предавался самопотворству, но понимал, что поступает не очень красиво, позволяя себе слишком многое и на многое закрывая глаза в надежде, что Николь заприметит лишь простое волнение чувств, которое возбуждает в нем Розмари. Однако уверен ни в чем не был, – прошлой ночью в театре она заговорила вдруг об этой девушке, назвав ее ребенком.
Втроем они позавтракали в отеле среди ковров и неслышно ступавших по ним официантов, нисколько не походивших на шумных топтунов, которые подносили им обед вчера вечером. Их окружали американские семьи, глазевшие на другие американские семьи, с которыми им хотелось вступить в беседу.
За соседним большим столом расположилась компания, разобраться в которой им не удалось. Ее составляли: экспансивный – «вы-не-могли-бы-повторить-сказанное», – смахивавший на секретаря молодой человек и десятка два женщин. Не молодых и не старых, не принадлежавших к строго определенной социальной прослойке, и все-таки производивших впечатление некоего единства, людей более близких друг дружке, чем, скажем, жены, согнанные в табун мужьями, которые съехались на какой-то профессиональный конгресс. И уж куда более единых, чем обычные туристки.
Инстинкт заставил Дика воздержаться от насмешливого замечания, которое уже завертелось у него на языке, и спросить у официанта – кто это.
– Это матери – знаете, «Золотая звезда»[57], – объяснил тот.
Они ахнули – кто громко, кто тихо. На глаза Розмари навернулись слезы.
– Те, что помоложе, наверное, жены, – сказала Николь.
Допивая вино, Дик снова вгляделся в них: в их счастливые лица, и почувствовал в достоинстве, которое наполняло этих женщин, подлинную зрелость немолодой Америки. Спокойные женщины, приехавшие сюда, чтобы оплакать своих мертвецов, поскорбеть о том, чего они не могли поправить, осеняли зал ресторана подлинной красотой. И на миг он ощутил себя снова скачущим на колене отца с верными долгу рейнджерами Мосби на бой. Ему пришлось сделать над собой усилие, чтобы вернуться за столик к двум его женщинам, к новому миру, в существование которого он так верил.
Я опущу шторку, ты не против?
Эйб Норт сидел в баре «Ритца» с девяти утра. Когда он явился туда в поисках убежища, все окна были открыты и могучие лучи солнца выбивали пыль из прокуренных ковров и мягких сидений. Свободные, не обремененные никакими делами лакеи сновали по коридорам отеля, радуясь движению в пустом пространстве. Сидячий женский бар, находящийся напротив собственно бара, казался совсем маленьким, – трудно было представить, какая толпа набьется туда после полудня.
Знаменитый Поль, здешний буфетчик, еще не появился, однако проверявший запасы спиртного Клод прервал, не выказав неуместного удивления, эту работу и смешал Эйбу порцию опохмелки. Эйб присел с ней на скамью у стены. После второй порции он начал приходить в себя и даже отлучился, чтобы побриться, в парикмахерскую. Ко времени его возвращения в баре уже был и Поль, приехавший в своей изготовленной по особому заказу машине, которую он оставлял – из скромности – на бульваре Капуцинов. Эйб нравился Полю, и тот подошел к нему, чтобы поговорить.
– Сегодня утром мне полагалось отплыть домой, – сказал Эйб. – Вернее, вчера – или когда это было? Не помню.
– А что ж не отплыли? – спросил Поль.
Эйб подумал-подумал и измыслил причину:
– Я читаю в «Либерти»[58] роман с продолжением, следующий выпуск вот-вот появится в Париже, и, уплыв, я пропустил бы его, а потом уж не прочитал бы.
– Хороший, наверное, роман.
– Ужжжасно хороший.
Поль хмыкнул, встал, помолчал, прислонясь к спинке кресла, а затем сказал:
– Если вы действительно хотите уехать, мистер Норт, то завтра на «Франции» отплывают двое ваших знакомых – мистер… как же его? – и Слим Пирсон. Мистер… никак не вспомню… высокий, недавно бороду отпустил.
– Ярдли, – подсказал Эйб.
– Мистер Ярдли. Оба поплывут на «Франции».
Поль повернулся, чтобы уйти, его ждала работа, однако Эйб попытался его задержать:
– Да, но мне еще придется в Шербур заехать. Туда отправился мой багаж.
– Так вы его в Нью-Йорке получите, – сказал, уходя, Поль.
Логика этого соображения дошла до Эйба не сразу – он уже привык, что за него думают другие, позволяя ему сохранять блаженное состояние безответственности.
Между тем в бар понемногу стекались клиенты: первым пришел огромный датчанин, которого Эйб где-то уже встречал. Датчанин сел по другую сторону зала, и Эйб догадался, что он собирается провести в баре весь день, выпивая, завтракая, разговаривая или читая газеты. Эйбу захотелось пересидеть его. В одиннадцать начали появляться студенты – не уверенные в себе, они старались держаться поближе друг к дружке. Примерно тогда Эйб и попросил лакея позвонить Дайверам; но пока тот дозванивался, успел связаться с несколькими знакомыми, а затем ему пришла в голову счастливая мысль: попробовать поговорить по всем телефонам сразу – получилась своего рода куча-мала. Время от времени мысли его обращались к необходимости отправиться в полицию и вытащить Фримена из тюрьмы, однако он отмахивался от любых необходимостей, как от части ночного кошмара.
К часу дня бар оказался набитым битком, сквозь общий шум пробивались голоса официантов, напоминавших клиентам, кто из них что выпил и съел и на сколько.
– То есть два виски с содовой… и одно… два мартини и одно… вы, мистер Квотерли, еду не заказывали… повторяли три раза. Получается семьдесят пять франков, мистер Квотерли. Мистер Шеффер сказал, что это его… а, последняя ваша была… Как скажете, так и сделаем… премного благодарен.
В этой суете Эйб остался без места и теперь стоял, легко покачиваясь и разговаривая с человеком, с которым только что познакомился. Чей-то терьер обвил поводком его ноги, но Эйбу удалось выпутаться, не упав, и тут же кто-то рассыпался перед ним в глубочайших извинениях. Потом его пригласили на ленч, однако он приглашение отклонил. Уже почти Бриглит, объяснил он, а у него на Бриглит одно дельце намечено. Немного погодя он, блеснув изысканными манерами алкоголика, мало чем отличающимися от манер арестанта или старого семейного слуги, попрощался с новым знакомцем и, совершив поворот кругом, обнаружил, что великая пора бара завершилась так же стремительно, как началась.
По другую сторону зала завтракал в своей компании датчанин. Эйб тоже заказал еду, но почти не притронулся к ней. Потом он сидел, радуясь возможности жить в прошлом. Спиртное умеет переносить счастливые мгновения прошлого в настоящее, чтобы мы пережили их заново, – и даже в будущее, обещая, что они наступят опять.
В четыре к нему подошел отельный лакей:
– Вы хотите увидеть цветного малого по имени Жюль Петерсон?
– О боже! Как он меня нашел?
– Я не говорил ему, что вы здесь.
– А кто же тогда? – Эйба качнуло так, что он едва не упал лицом в тарелку, впрочем, ему удалось удержаться.
– Он говорит, что уже побывал во всех американских барах и отелях.
– Скажите ему, что меня и здесь нет… – Лакей повернулся, но Эйб вдруг спросил: – А сюда он зайти может?
– Сейчас узнаю.
Получив этот вопрос, Поль оглянулся через плечо, покачал головой и подошел к Эйбу:
– Извините, этого я разрешить не могу.
Эйб с трудом поднялся на ноги и направился в сторону рю Камбон.
Ричард Дайвер, выйдя с кожаным портфельчиком в руке из полицейского комиссариата седьмого аррондисмена, где оставил Марии Уоллис записку, подписанную «Диколь», – совсем как те письма, которыми он и Николь обменивались в начальную пору их любви, – направился к шившему его сорочки портному, и там подмастерья подняли вокруг него суету, совершенно несоразмерную тому, что он платил за их работу. Эти бедные англичане ждали от него столь много – от господина с изысканными манерами и лицом, говорившим, что он владеет секретом надежной, обеспеченной жизни, – и Дик стыдился смотреть им в глаза, как стыдился того, что портной вынужден виться вокруг его особы, сдвигая туда и сюда дюймовый кусочек шелка по рукаву сорочки. Покинув портного, он зашел в отель «Крийон», выпил в баре чашечку кофе и на два пальца джина.
Свет в отеле показался ему неестественно ярким, и только покинув его, Дик понял, почему: на улицах смеркалось. Было всего четыре часа, но уже наступал вечер – ветреный – на Елисейских Полях пела и опадала истончившаяся буйная листва. Дик свернул на рю де Риволи, прошел под аркадами двух площадей к своему банку, забрал почту. Потом остановил такси и под перестук начинавшегося дождя поехал по Елисейским Полям, сидя в машине наедине со своей любовью.
Двумя часами раньше, в коридоре «Короля Георга» красота Розмари выглядела рядом с красотой Николь так, как выглядит рядом с картинкой из журнала девушка Леонардо. Сейчас одержимый, испуганный Дик ехал сквозь дождь, ощущая, как в нем бушуют страсти не одного мужчины, но многих, и не различая в своей душе никакой простоты.
Розмари открыла ему дверь, переполненная эмоциями, о которых никому, кроме нее, известно еще не было. Она обратилась в то, что иногда называют «бесенком» – за прошедшие сутки ей так и не удалось стать чем-то цельным, эти двадцать четыре часа она лишь играла с хаосом, в который погрузилась, как если бы судьба ее была складной картинкой – пересчитаем свои преимущества, сочтем надежды, дадим по отповеди Дику, Николь, матери, режиссеру, с которым вчера познакомились, и все это – словно четки перебирая.
Перед тем как Дик стукнул в дверь, она только-только успела одеться и постоять у окна, глядя на дождь, думая о каком-то стихотворении, о переполненных водостоках Беверли-Хиллз. А открыв дверь, увидела Дика таким же неизменно богоподобным, каким он был для нее всегда, – примерно так же пожилые люди представляются косными и несговорчивыми тем, кто моложе их. Дика же, едва он увидел ее, охватило неотвратимое разочарование. Впрочем, отклик на безоглядную ласковость улыбки Розмари, на ее тело, продуманное до миллиметра – так, чтобы создать впечатление бутона, но и цветок обещать с гарантией, – родился в душе Дика мгновенно. Он отметил также отпечаток мокрой ступни на коврике за приоткрытой дверью ванной комнаты.
– Мисс Телевидение, – сказал Дик с легкостью, которой вовсе не ощущал. Он положил на туалетный столик перчатки и портфельчик, прислонил трость к стене. Властный подбородок его не позволял морщинкам страданий лечь вокруг рта, отгонял их наверх, к уголкам глаз, ко лбу, – как страх, который не следует показывать на людях.
– Подойди, присядь на мое колено, прижмись ко мне, – тихо попросил он, – дай мне полюбоваться твоим прелестным ртом.
Она подошла и села, и пока за окном замедлялась капель – кап… кааап… – прижалась губами к прекрасному, холодному образу, который сама же и создала.
Розмари несколько раз поцеловала его в губы, лицо ее разрасталось, приближаясь к лицу Дика; никогда еще не видел он чего-либо такого же ослепительного, как ее кожа, а поскольку красота иногда возвращает нас к лучшим нашим мыслям, он вспомнил о своей ответственности перед Николь, об ответственности за Николь, отделенную от него лишь двумя дверьми по другую сторону коридора.
– Дождь перестал, – сказал он. – Видишь солнце на черепицах?
Розмари встала, склонилась над ним и произнесла самые искренние ее за весь этот день слова:
– Ох, мы такие актеры – ты и я.
Она отошла к туалетному столику, однако, едва успела поднести щетку к волосам, как услышала неторопливый, настоятельный стук в дверь.
Оба в ужасе замерли; упорный стук повторился, и Розмари, внезапно вспомнив, что дверь осталась не запертой, одним взмахом щетки покончила с волосами, кивнула Дику, чтобы тот быстро разгладил кроватное покрывало, на котором они сидели, и направилась к двери. Дик же сказал вполне естественно и не слишком громко:
– …поэтому, если вам не по душе выходить сегодня, давайте проведем наш последний вечер тихо и мирно.
Предосторожности оказались излишними, поскольку те, кто стоял за дверью, пребывали в положении до того неприятном, что им было не до замечаний, пусть даже самых кратких, по поводам, которые их не касались. А стояли там – Эйб, состарившийся за последние сутки на несколько месяцев, и очень испуганный, встревоженный темнокожий мужчина, которого Эйб представил как мистера Петерсона из Стокгольма.
– Из-за меня он попал в жуткий переплет, – сказал Эйб. – Нам нужен хороший совет.
– Пойдемте в наш номер, – предложил Дик.
Эйб настоял на том, чтобы и Розмари составила им компанию, и все пошли коридором к люксу Дайверов. Жюль Петерсон, невысокий, респектабельный, очень почтительный негр – в приграничных штатах такие голосуют за республиканцев – последовал за ними.
Вскоре выяснилось, что он официально числился свидетелем перепалки, которая произошла ранним утром на Монпарнасе; что сходил с Эйбом в полицейский участок и подкрепил его жалобу, согласно которой некий негр, установление личности коего стало целью начатого полицией расследования, вырвал у него из рук банкноту в тысячу франков. В сопровождении агента полиции Эйб и Жюль Петерсон возвратились в бистро и с опрометчивой поспешностью указали, как на преступника, на негра, который, что выяснилось несколько позже, появился там лишь после ухода Эйба. Полиция еще пуще запутала дело, арестовав известного негритянского ресторатора Фримена, который промелькнул в этой истории в самом начале, когда ее еще не окутал алкогольный туман, и тут же исчез. Подлинный преступник, всего-то и прикарманивший, по уверениям его друзей-приятелей, пятьдесят франков, которыми Эйб попросил его расплатиться за выпивку, появился на сцене лишь недавно и в роли несколько более зловещей.
Коротко говоря, Эйб ухитрился всего за час увязнуть в личных обстоятельствах, мыслях и эмоциях одного афроевропейца и трех афроамериканцев, проживавших во французской части Латинского квартала. Надежды выпутаться из этой истории у него пока не было даже и призрачной, и весь день перед ним в самых неожиданных местах и за самыми неожиданными углами возникали незнакомые негритянские лица, а настойчивые негритянские голоса требовали его к телефону.
Эйбу удалось улизнуть от всех этих негров – исключение составил Жюль Петерсон. Последний оказался в положении хорошего индейца, помогшего белому человеку. Пострадавшие от такой его измены негры гонялись не столько за Эйбом, сколько за Петерсоном, а тот гонялся как раз за Эйбом, на защиту которого очень рассчитывал.
У себя в Стокгольме Петерсон был мелким производителем сапожного крема, но прогорел, и теперь у него остался лишь рецепт крема и кое-какие инструменты его ремесла, уместившиеся в небольшую коробку. Однако новый его покровитель еще рано утром пообещал пристроить Петерсона к одному делу в Версале. Бывший шофер Эйба работал там сапожником, и Эйб авансом выдал Петерсону двести франков – в счет будущего заработка.
Розмари слушала этот вздор с неприязнью; для того, чтобы усмотреть в нем смешную сторону, ей попросту не хватало чувства юмора. Маленький человечек с его портативной фабричкой и лицемерными глазками, которые время от времени выкатывались от ужаса, показывая полукружья белков; Эйб с лицом, затуманенным настолько, насколько то допускали его изможденные тонкие черты, – все это было так же далеко от нее, как болезни и старость.
– Мне только шанс и нужен, – сказал Петерсон, выговаривая слова точно, но с неверной, присущей колониям интонацией. – Методы у меня простые, рецепт хорош настолько, что меня выжили из Стокгольма, разорили, потому что я не хотел его раскрывать.
Дик окинул его вежливым взглядом, ощутив некоторый прилив, а следом отлив интереса, и повернулся к Эйбу:
– Отправляйтесь в какой-нибудь отель и ложитесь спать. А как совсем протрезвеете, мистер Петерсон заглянет к вам и вы все обсудите.
– Но разве вы не понимаете, в какой он попал переплет? – возразил Эйб.
– Я подожду в коридоре, – предложил деликатный мистер Петерсон. – Возможно, вам будет трудно обсуждать мои проблемы при мне.
И он, изобразив короткую пародию на французский поклон, удалился. Эйб с неторопливостью локомотива поднялся на ноги.
– Похоже, я не очень популярен сегодня.
– Популярны, но ненадежны, – ответил Дик. – Мой вам совет: уходите из этого отеля – через бар, если угодно. Отправляйтесь в «Шамбор» или в «Мажестик», если вам требуется обслуживание получше.
– Выпить у вас не найдется?
– Мы в номере спиртного не держим, – солгал Дик.
Эйб безропотно протянул руку Розмари; он держал ее ладонь, медленно приводя в порядок свое лицо, пытаясь составить какую-нибудь фразу, но та не давалась ему.
– Вы самая… одна из самых…
Розмари жалела его и, хоть грязные руки Эйба были ей неприятны, издала вежливый смешок, словно давая понять, что не видит ничего необычного в человеке, медленно блуждающем во сне. Люди часто относятся к пьяному с непонятным уважением, примерно так же, как дикари к сумасшедшему. Скорее с уважением, чем со страхом. Человек, лишившийся всех сдерживающих начал, способный сделать что угодно, внушает порою завистливое почтение. Разумеется, впоследствии мы заставляем его дорого заплатить за этот миг впечатляющего превосходства над нами. Наконец Эйб повернулся к Дику с последней просьбой:
– Если я отправлюсь в отель и пропарюсь, и отскребусь, и немного посплю, и отражу набег сенегальцев, – можно мне будет прийти и скоротать вечерок у вашего очага?
Дик кивнул, не столько согласно, сколько насмешливо, и сказал:
– Вы явно переоцениваете ваши нынешние возможности.
– Готов поспорить, если б Николь была здесь, она разрешила бы мне прийти.
– Хорошо, – Дик достал из шкафа и поставил на стол в середине гостиной коробку, наполненную множеством картонных букв. – Если хотите поиграть в анаграммы, приходите.
Эйб заглянул в коробку с таким отвращением, точно ему предложили позавтракать этими буквами.
– Что еще за анаграммы? Мало мне сегодняшних чудес…
– Это такая тихая игра. Вы составляете из букв слова – любые, за исключением «выпивка».
– Уверен, вы и «выпивку» составить сможете. Могу я прийти, даже умея составлять «выпивку»?
– Вы можете прийти, если захотите поиграть в анаграммы.
Эйб покорно покачал головой.
– Ну, раз вы в таком настроении, тогда нет смысла… я вам только мешать буду, – и он осуждающе погрозил Дику пальцем. – Но не забывайте того, что сказал Георг Третий: если Грант напьется, хорошо бы он перекусал других генералов[59].
Он бросил на Розмари последний отчаянный взгляд из-под золотистых ресниц и вышел из номера. К его облегчению, Петерсона в коридоре не было. Ощущая себя всеми брошенным и бездомным, он отправился назад к Полю – спросить, как назывался тот корабль.
Когда он шаткой походкой удалился, Дик и Розмари коротко обнялись. Обоих покрывала парижская пыль, оба слышали сквозь нее запахи друг друга: каучука, из которого был изготовлен колпачок самописки Дика, чуть слышный теплый аромат шеи и плеч Розмари. С полминуты Дик оставался неподвижным, Розмари вернулась к реальности первой.
– Мне пора, юноша, – сказала она.
Оба, сощурясь, смотрели друг на друга сквозь расширявшееся пространство, а затем Розмари произвела эффектный выход, которому научилась в юности и которого ни один режиссер усовершенствовать даже и не пытался.
Открыв дверь своего номера, она прямиком направилась к письменному столу, потому что вспомнила вдруг, что оставила на нем наручные часики. Да, вот они, накинув браслетку на руку, Розмари опустила взгляд к сегодняшнему письму матери и мысленно закончила последнюю фразу. И только тут исподволь учуяла, даже не оглянувшись, что в номере она не одна.
В любой обжитой комнате найдутся преломляющие свет вещи, замечаемые нами лишь наполовину: лакированное дерево, более или менее отполированная медь, серебро и слоновая кость, а помимо них, тысяча передатчиков света и тени, столь скромных, что мы о них почти не думаем, – верхние планки картинных рам или фасетки карандашей, верхушки пепельниц, хрустальных либо фарфоровых безделушек; совокупность их рефракций, обращенная к столь же тонким рефлексам зрения, равно как и к тем ассоциативным элементам подсознания, за которые оно, судя по всему, крепко держится, – подобно тому, как стекольщик сохраняет куски неправильной формы стекла: авось когда-нибудь да пригодятся, – она-то, возможно, и отвечала за то, что Розмари описывала впоследствии туманным словом «учуяла», то есть поняла, что в номере она не одна, еще не успев в этом убедиться. А учуяв, быстро обернулась, произведя что-то вроде балетного пируэта, и увидела распростертого поперек ее кровати мертвого негра.
Розмари вскрикнула «ааооо!», так и оставшиеся не застегнутыми часики со стуком упали на стол, в голове ее мелькнула нелепая мысль, что это Эйб Норт, а затем она метнулась к двери и понеслась по коридору.
Дайверы наводили порядок у себя в люксе. Дик осмотрел перчатки, которые носил в этот день, и метнул их в уже скопившуюся в углу чемодана кучку других, грязных. Повесил в гардероб пиджак и жилет, аккуратно расправил на плечиках сорочку – обычное его правило: «Несвежую сорочку носить еще можно, мятую – никогда». Только что вернувшаяся Николь опустошала над мусорной корзинкой нечто, приспособленное Эйбом под пепельницу, вот тут-то в дверь и ворвалась Розмари.
– Дик! Дик! Посмотрите, что там!
Дик трусцой добежал до номера Розмари. Там он опустился на колени, чтобы послушать сердце Петерсона и пощупать его пульс – тело было еще теплым, лицо, при жизни изнуренное и криводушное, стало в смерти грубым и горестным; коробка с материалами так и осталась зажатой под мышкой, но ботинок на свисавшей с кровати ноге был не чищен и подошва его протерлась до дырки. По французским законам Дик не имел права прикасаться к телу, тем не менее он немного сдвинул руку Петерсона – посмотреть, что под ней, – да, на зеленом покрывале появилось пятно, след крови останется и на одеяле.
Дик закрыл дверь, постоял, размышляя; но тут из коридора донеслись осторожные шаги и голос позвавшей его Николь. Приотворив дверь, он прошептал:
– Принеси с одной из наших кроватей couverture[60] и одеяло и постарайся, чтобы никто тебя не заметил. – А затем, увидев, как застыло ее лицо, быстро добавил: – Послушай, не расстраивайся, тут всего лишь ниггеры передрались.
– Побыстрее бы все кончилось.
Тело, снятое Диком с кровати, оказалось тощим и легким. Дик держал его так, чтобы еще текшая из раны кровь оставалась внутри одежды. Уложив тело рядом с кроватью, Дик сорвал с нее покрывало и верхнее одеяло, потом подошел к двери, приоткрыл ее на дюйм, прислушался – звон тарелок в конце коридора, громкое, снисходительное «Мерси, мадам», затем официант стал удаляться в сторону служебной лестницы. Дик и Николь быстро обменялись в коридоре охапками одеял. Расстелив покрывало поверх постели Розмари, он постоял в теплых сумерках, обливаясь потом и прикидывая, что делать дальше. Некоторые моменты прояснились для него сразу после осмотра тела: прежде всего, один из плохих индейцев Эйба шел по пятам за индейцем хорошим и застукал его в коридоре, а когда тот, испугавшись, попытался укрыться в номере Розмари, ворвался туда и зарезал несчастного; далее, если позволить ситуации развиваться естественным порядком, на Розмари ляжет пятно, которого никакая сила на свете смыть не сумеет – дело Арбакла[61] было еще у всех на слуху. Ее контракт со студией строго и неукоснительно требовал, чтобы она не выходила из образа «папенькиной дочки».
Машинально попытавшись засучить рукава, хотя рубашка на нем была нижняя, безрукавная, Дик склонился над телом, ухватился за плечи его пиджака, ударом каблука распахнул дверь, выволок тело в коридор и постарался придать ему правдоподобную позу. Потом вернулся в номер Розмари, разгладил ворс плюшевого ковра. И наконец, перейдя в свой люкс, позвонил управляющему отеля.
– Мак-Бет? – говорит доктор Дайвер, очень важное дело. Нас никто не может услышать?
Хорошо, что он предпринял некогда усилия, позволившие ему крепко подружиться с мистером Мак-Бетом. Хоть какая-то польза от безоглядности, с которой он норовил сделать что-либо приятное сколь возможно большему числу людей…
– Мы вышли из нашего номера и наткнулись на мертвого негра… в коридоре… нет-нет, не из ваших служащих. Подождите минутку… я понимаю, вы не хотите, чтобы кто-то из постояльцев увидел его, потому вам и звоню. Разумеется, я должен попросить вас не упоминать мое имя. Мне вовсе не хочется, чтобы французские бюрократы вцепились в меня мертвой хваткой лишь потому, что это я обнаружил тело.
Какое исключительное внимание к интересам отеля! Уже потому, что мистеру Мак-Бету довелось два дня назад своими глазами увидеть, как проявлял его доктор Дайвер, он готов поверить его рассказу, не задавая вопросов.
Мистер Мак-Бет появился через минуту, спустя еще минуту к нему присоединился жандарм. До этого мистер Мак-Бет успел прошептать Дику: «Будьте уверены, мы стоим на защите доброго имени каждого из наших клиентов. Я могу лишь поблагодарить вас за ваши усилия».
Мистер Мак-Бет без промедления предпринял единственный шаг, какой ему оставался, и шаг этот заставил жандарма подергать себя за усы в приливе неловкости и корыстолюбия. Он небрежно и коротко записал что-то в блокнот, позвонил в свой участок. Тем временем останки Жюля Петерсона перенесли – с поспешностью, которую он, как человек деловой, разумеется, оценил бы – в пустовавший номер одного из самых фешенебельных отелей мира.
Дик возвратился в свой люкс.
– Но что же случилось? – воскликнула Розмари. – Неужели все американцы Парижа только и знают, что стрелять друг в друга?
– Похоже, открылся сезон охоты, – ответил Дик. – А где Николь?
– По-моему, в ванной.
Дик спас Розмари, и она обожала его за это – грозные, как пророчества, картины кошмаров, которые могли последовать за случившимся, одна за другой мелькали в ее голове; и улаживавший все сильный, уверенный, учтивый голос Дика она слушала в истовом преклонении перед ним. Но прежде, чем она рванулась к нему душой и телом, внимание ее отвлекло нечто иное: он вошел в спальню и направился к ванной комнате. И теперь Розмари услышала также поток звучавших все громче и громче каких-то нечеловеческих слов, проникавший сквозь замочные скважины и щелки дверей и разливавшийся по люксу, и на нее снова напал ужас.
Розмари поспешила за Диком, решив, что Николь упала в ванной и расшиблась. То, что она увидела, прежде чем Дик бесцеремонно оттолкнул ее плечом и заслонил всю картину, оказалось совершенно иным.
Николь стояла на коленях перед ванной и раскачивалась из стороны в сторону.
– Это ты! – кричала она. – Ты явился, чтобы отнять единственное уединение, какое у меня есть, явился с окровавленным покрывалом. Ладно, я буду ходить в нем ради тебя – я не стыжусь, но как жаль, как жаль! В День Всех Дураков мы устроили на Цюрихском озере вечеринку, все дураки были там, я хотела выйти к ним в покрывале, но мне не позволили…
– Возьми себя в руки!
– …и я сидела в ванной, а они принесли мне домино и сказали: надень это. Я надела. А что мне оставалось?
– Возьми себя в руки, Николь!
– Я и не ждала, что ты полюбишь меня, – слишком поздно, но ты хоть в ванную не лезь, в единственное место, где я могу побыть одна, не притаскивай сюда покрывала в крови и не проси меня постирать их.
– Возьми себя в руки. Встань…
Вернувшись в гостиную, Розмари услышала, как захлопнулась дверь ванной, и замерла, дрожа: теперь она знала, что увидела на вилле «Диана» Виолетта Мак-Киско. Зазвонил телефон, она взяла трубку и почти вскрикнула от облегчения, услышав голос Коллиса Клэя, проследившего ее до люкса Дайверов. Розмари попросила его подняться, подождать, пока она сходит за шляпкой, ей было страшно войти в свой номер одной.
Когда весной 1917 года доктор Ричард Дайвер впервые приехал в Цюрих, ему было двадцать шесть лет – для мужчины возраст прекрасный, а для холостяка так и наилучший. И даже в военное время хорош он был и для Дика, уже приобретшего слишком большую ценность, стоившего стране расходов слишком серьезных, чтобы ставить его под ружье. Годы спустя ему представлялось, что и в этом прибежище он пребывал не в такой уж безопасности, однако в то время подобная мысль в голову Дику не приходила, – в 1917-м он с виноватой усмешкой говорил, что война никак его не коснулась. Призывная комиссия, к которой был приписан Дик, постановила, что ему надлежит завершить в Цюрихе научные исследования и получить ученую степень – как он, собственно, и задумал.
Швейцария была в то время островом, омываемым с одного бока грозой, грохотавшей над Горицией, а с другого – хлябями Соммы и Эне. Поначалу казалось, что в ее кантонах подозрительных иностранцев больше, чем недужных, однако догадаться, в чем тут причина, было трудно – мужчины, шептавшиеся в кафе Берна и Женевы, были, скорее всего, продавцами алмазов или коммивояжерами. Впрочем, никто не мог не заметить и сновавшие навстречу друг другу между веселыми озерами – Боденским и Невшательским – длинные поезда, нагруженные слепыми, одноногими и умирающими людскими обрубками. На стенах пивных и в витринах магазинов висели яркие плакаты, которые изображали швейцарцев, обороняющих в 1914 году свои границы, – молодые и старые, они с вдохновенной свирепостью взирали с гор на химерических французов и немцев; назначение плакатов состояло в том, чтобы уверить душу швейцарца: прилипчивое величие этих дней не обошло и тебя. Однако бойня продолжалась, плакаты выцветали, и, когда в войну топорно ввязались Соединенные Штаты, никто не удивился сильнее, чем их республиканская сестричка.
К этому времени доктор Дайвер успел побывать на самом рубеже войны и даже заглянуть за него: 1914-й он провел в Оксфорде как коннектикутский стипендиат Родса. Потом вернулся на родину, чтобы проучиться последний год в университете Джона Хопкинса и получить степень магистра. В 1916-м Дик ухитрился перебраться в Вену, полагая, что, если он не поспешит, великий Фрейд может погибнуть от взрыва сброшенной аэропланом бомбы. Вена и тогда уже устала от смертей, но Дику удалось раздобыть достаточно угля и нефти, чтобы сидеть в своей комнате на Даменштифф-штрассе и писать статьи, – впоследствии он их уничтожил, однако, переработанные, они составили костяк книги, опубликованной им в Цюрихе в 1920-м.
У большинства из нас имеется любимый, героический период нашей жизни – венский был таким для Дика Дайвера. Прежде всего он и понятия не имел о том, что ему присуще огромное обаяние, что расположение, которое он испытывает к людям и возбуждает в них, есть явление не столь уж и рядовое в среде здоровых людей. В последний его нью-хейвенский год кто-то отозвался о нем так: «счастливчик Дик» – и прозвище это застряло у него в голове.
– Ты большой человек, счастливчик Дик, – шептал он себе, расхаживая по комнате среди последних брикетов тепла и света. – Ты попал в самую точку, мой мальчик. А до тебя никто о ее существовании и не ведал.
В начале 1917 года, когда добывать уголь стало трудно, Дик сжег около сотни накопленных им научных монографий; и когда он бросал в огонь каждую из них, в нем посмеивалась уверенность, что он сам обратился в ее резюме, что сможет и пять лет спустя кратко изложить ее содержание, если оно того стоит. Так он и расхаживал час за часом – мирный ученый с половичком на плечах, ближе всех подошедший к состоянию неземного покоя, которому, о чем будет рассказано дальше, предстояло вскоре сойти на нет.
Впрочем, покамест покой длился, и Дик благодарил за это свое тело, которое в Нью-Хейвене вытворяло чудеса на гимнастических кольцах, а ныне плавало в зимнем Дунае. Квартирку он делил с Элкинсом, вторым секретарем посольства, к ним часто заходили две милые гостьи – ну и довольно об этом, много будете знать, скоро состаритесь (последнее относилось к посольству). Разговоры с Эдом Элкинсом пробудили в Дике первые легкие сомнения в качестве его мыслительного аппарата: ему никак не удавалось увериться в коренном отличии своих мыслей от мыслей Элкинса, – человека, способного перечислить всех квотербэков, выступавших за Нью-Хейвен в последние тридцать лет.
– …Не может же счастливчик Дик быть заурядным умником, ему потребна меньшая цельность и даже легкая ущербность. И если жизнь не наградила его таковыми, никакая болезнь, разбитое сердце или комплекс неполноценности тут не помогут, хоть ему и приятно было бы восстанавливать некую поломанную часть его устройства, пока она не станет исправнее прежней.
Дик посмеивался над собой за подобные рассуждения, именуя их лицемерными и «американскими» – как называл он любое безмозглое фразерство. Но при этом знал: расплатой за его цельность была неполнота.
«Бедное дитя! – говорит в Теккереевом «Кольце и розе» фея Черная Палочка. – Лучшим подарком тебе будет капелька невзгод»[62].
В определенном настроении он жаловался сам себе: «Ну что я мог поделать, если Пит Ливингстон весь «День отбоя»[63] прятался в раздевалке, и как его, черта, ни искали, все равно не нашли? Вот и выбрали меня вместо него, а иначе не видать бы мне «Элайху»[64] как своих ушей, я там и не знал, почитай, никого. По справедливости-то, в раздевалке мне самое место было, а Питу в братстве. Я, может, и спрятался бы в ней, если б думал, что меня могут избрать. Да, но ведь Мерсер несколько недель заглядывал что ни вечер в мою комнату. Ну ладно, хорошо, знал я, что шансы у меня есть. Лучше бы я проглотил в душевой мой университетский значок и лишний комплекс заработал, вот и была бы мне наука».
В университете он после лекций часто беседовал на эту тему с молодым румынским интеллектуалом, и тот успокаивал Дика: «Нет никаких доказательств того, что у Гёте имелся какой-либо «комплекс» в нынешнем смысле этого слова – или, скажем, что он есть у Юнга. Ты же не философ-романтик, ты ученый. Память, сила, характер – и прежде всего здравый смысл. Знаешь, в чем будет состоять твоя проблема? – в самооценке. Я знавал человека, который два года отдал исследованиям мозга армадилла, идея была такая, что рано или поздно он узнает об этом мозге больше, чем кто-либо другой на свете. Я пытался доказать ему, что он вовсе не расширяет круг человеческих познаний, что выбор его сделан наобум. И разумеется, он послал статью в медицинский журнал и получил отказ – журнал отдал предпочтение чьим-то коротким тезисам на ту же тему».
Когда Дик приехал в Цюрих, у него имелась далеко не одна ахиллесова пята – на полное оснащение сороконожки, пожалуй, не хватило бы, но их было много – иллюзии неисчерпаемой силы и здоровья, иллюзии сущностной доброты человека; иллюзии касательно своей страны – наследие вранья целых поколений первопроходцев, а вернее, их жен, которым приходилось убаюкивать своих деток уверениями, что никаких волков за дверьми их хижин днем с огнем не сыскать. А после получения докторской степени его отправили на работу в неврологический госпиталь, который создавался тогда в Бар-сюр-Обе.
Работа во Франции оказалась, к неудовольствию Дика, скорее административной, чем практической. Зато у него появилось время, чтобы закончить короткую монографию и собрать материал для следующей. Весной 1919-го он вышел в отставку и вернулся в Цюрих.
Все рассказанное нами до сей поры отдает биографией выдающегося человека, читатель которой лишен приятной уверенности в том, что герой ее, подобно Гранту, застрявшему в лавчонке Галены[65], более чем готов откликнуться на призыв своей головоломной судьбы. Так, случайно увидев юношескую фотографию человека, которого знаем сложившимся, зрелым, мы приходим в замешательство и с изумлением вглядываемся в лицо пылкого, гибкого, крепкого незнакомца, в его орлиный взор. И потому самое лучшее – заверить читателя, что в жизни Дика Дайвера уже наступил решающий час.