Ах, всё не так просто! Начну с конца. Я уезжал из Балаклавы с чувством, что она, как и весь Крым, по своей сути никогда не принадлежала Украине, но никогда не будет принадлежать и России. Крым есть Крым: вместе с Балаклавой он принадлежит сам себе.
Балаклава — терпкий орешек. Узкая, извилистая, как мысль трикстера. Ее история напоминает бурную биографию с разводами, изменами, победами и ужасами, размером в тысячи лет. Ее воспел Гомер, отправив в бухту Одиссея. Пришли римляне, за ними — готы (Гитлер, взяв Крым, предложил назвать его Готенланд и зачислить в Третий Рейх).
Парад-алле захватчиков.
Пришли генуэзцы, назвали ее Чембало. Остатки генуэзской крепости до сих пор украшают пейзаж. Затем ее отбили турки, давшие ей название Рыбное Гнездо — Балаклава. Их вытеснили запорожцы, и снова вернулись турки. Наконец в 1783 году Крым покорила Русская Империя. Екатерина Вторая, посетив Балаклаву, назвала ее «ключем к Крыму».
С этого момента русские посчитали Крым «нашим». Великий Гопник вырвал Крым, похожий на сердце, из груди Украины.
Звуки прибоя и яростное счастье цикад.
В обшарпанных подворотнях ленинградского детства пацаны уважали тех, кто нахрапом и хитростью добивался победы. Уважуха важнее всех наград. Взяв Крым, Великий Гопник тактически выиграл, но мировую уважуху вместе с доверием и симпатией потерял практически навсегда. Произошел обмен уважухина Крым.
Россия построила в столице Крыма роскошный аэропорт, провела стратегические автострады, перекинула увесистый мост через Керченский пролив и…? Надо признать, что Украина достаточно равнодушно относилась к Крыму. Дороги были ужасные. Шоссе от Симферополя до Феодосии из-за частых аварий звалось «дорогой смерти». Украина не сильно вкладывалась в Крым, сквозь пальцы смотрела на заигрывания России с Крымом (раздача российских паспортов и прочие леденцы).
При Украине приморский Крым превратился в сплошную двухзвездочную гостиницу. На набережных гремела поп-музыка, танцевали до утра в барах типа «Забудь всё!» Украинское пиво лилось рекой, нравы были легкими, курортными. Я спросил тогдашнего мэра Коктебеля, Алексея Булыгу, есть ли в Коктебеле проститутки.
— Нет, — с гордостью ответил мэр. — У нас всё бесплатно.
Крым — виноградное бикини бывшей российской империи. Может быть, русская литература не стала такой уж северной, как финская, потому что писатели обожали Крым, и, конкретно, Коктебель. Тут перебывали все, Мандельштам, Михаил Булгаков, Цветаева… Модный курорт. Но после распада СССР стал распадаться и Коктебель, сначала в составе Украины, затем и подавно как Крымнаш.
Набережная, на которой когда-то гудела музыка, превратилась в темную дыру. Она в буквальном смысле рассыпалась. В Коктебеле лучше не принюхиваться к морю. Запашок говна витает над волнами. Очистительные сооружения не построила здесь Украина, Россия тоже не спешит.
Россия сделает все, чтобы закрепить Крым за собой. Она населяет Крым переселенцами с материка, укрепляет крымский «авианосец» в военном отношении. Когда же наступят новые времена, оптимальным решением, наверное, было бы нечто похожее на Эльзас и Лотарингию, но в каком контексте, сейчас совершенно не ясно.
Балаклава — одна из самых привлекательных природных бухт на планете, и будь ее история менее бурной, она бы обустроилась не хуже Сан-Тропе. Шикарные яхты ее «марины» могли бы соперничать с яхтами Майами.
«Крымнаш» — долгоиграющая боль, причина болезненных разрывов, шум в ушах от нарастающей изоляции.
Но и сегодняшний Крым мне не безразличен. Так беспокоятся за здоровье близкого человека. Навестить больного, попавшего в катастрофу. Надев на лицо сочувственную маску.
И что я увидел? Как встретил меня больной? Я уверен, что и на смертном ложе Балаклава будет гордится каждой своей победой, каждой боевой медалью и сжимать губы, не желая слышать о своих поражениях. Как ей жилось при Украине? Амнезия! Я не заметил в Балаклаве ни малейшего следа украинской власти. Балаклава прикинулась не просто выздоравливающей. Она сделала вид, что болезнь вообще прошла стороной.
— Подождите! — вскричал я. — Ведь именно тут в Балаклаве скрывался Янукович перед тем, как сбежать в Россию!
— Ну, да, — с напускным равнодушием отвечает мне мой давний знакомый, пожилой, заслуженный гид Александр Федотович. — Вон на набережной его особняк.
Давний знакомый, но где и когда я познакомился с ним? Был ли он когда-либо морским офицером или большую часть жизни проработал в обществе «Знание»? Глаза-буравчики не дают ответа. Когда-то похожий Александр Федотович попался мне в Смоленске, мы вместе съездили в Катынь, и он твердым голосом заявил, что расстрел польских офицеров — дело Гитлера.
Сколько я ни пытался расспрашивать Александра Федотовича о жизни при Украине, я не получил ответа. Как всякий приличный гид, Александр Федотович — историк. Он держит украинский период за недоразумение, потому что в Балаклаве история кричит и кровоточит в системе русско-европейской конфронтации, а Украина вошла сюда мелким действующим лицом. Если старинные войны подведены под знаменатель русской победы и покорения Крыма, то Крымская война 1850-х годов и особенно война с Гитлером — это даже не история, а события, все еще развивающиеся, кипящие, булькающие в голове Александра Федотовича.
Наступает время его рассказа о героической обороне Балаклавы и Севастополя во Второй мировой войне. Александр Федотович ведет меня в горы на развалины когда-то знаменитой на весь Советской Союз артиллерийской батареи ББ-19, которая отчаянно сопротивлялась «немецким захватчикам» (Кригсмарине), не давая врагу ворваться в бухту.
— Немцы за ее выносливость прозвали ББ-19 балаклавским кентавром, — сообщил он. — Осторожно! — брезгливо-услужливо вскричал мой заслуженный гид в кожаной тужурке. — Не вляпайтесь!
На развалинах батареи сильно пахло фекалиями, в большом количестве разбросанным по земле.
— История оставляет нам одно говно, — внимательно осмотрел я подошвы своих ботинок.
Темакентавра, о котором говорили нацисты, приобрела в сегодняшней Балаклаве иное значение. Оно касается и всего, видимо, Крыма. С одной стороны, здесь по-прежнему процветает советское мышление Александра Федотовича, гораздо более резко выраженное, чем в Москве. В его душе жив не только коммунистический идеал, но и сам вождь, товарищ Сталин, который смотрит на здешних жителей с портретов и военных медалей. Крым планомерно заселялся армейскими и гэбешными отставниками — двойники Александра Федоровича вокруг Севастополя получали участки земли и строили домики для ублажения своей старости. Но, с другой стороны, солнце, помидоры, море, персики, кайф. Совсем не среднерусский гедонизм. Кентавров Балаклавы не перековать. Их тело, любящее помидоры, не существует отдельно от военно-патриотической головы.
— А как жилось местному населению при немцах?
Тут я узнал много неприятного о захватчиках. Оказывается, не зря Крым переходил во владение Третьему Рейху и Севастополь переименовывался в Теодорихсхафен в честь вождя древних готов. Немцами была задумана большая чистка местного славянского населения, которое предполагалось отправить вон из Крыма, а обслуживание немцев поручить крымским татарам. Александр Федотович не преминул рассказать и о зверствах вермахта в отношении военнопленных. В Севастополе их вывозили в море на баржах, которые затем поджигали. А тех, кто хотел спастись вплавь, расстреливали из пулеметов.
Он говорит это холодно, с достоинством, как будто его самого расстреливали из пулеметов.
Спускаемся с горы. Что это? На замшелых «Жигулях» с поп-песнями на «Милицейской волне» к нам подъезжает Александр Федотович. Я оглядываюсь: по улице в разные стороны маршируют Александры Федоровичи. Все смешалось. Как тут найти моего? По кожаной тужурке? Но у моего же нет «Жигулей», а у этого есть. А вон тот несет помидоры, но он без тужурки. Уф! Мой Александр Федорович аккуратно берет меня под руку, ведет по набережной Балаклавы (в ее «марине» все-таки полно богатых яхт).
— Это Куприн, — сообщает он. — Ваш коллега.
Я смотрю на памятник. Никакой он не Куприн. Он тоже Александр Федорович. Мне становится дурно.
В конце концов мы сели в прибрежном ресторанчике «Избушка рыбака». Александр Федорович заказал себе барабульку и баловался бокалом белого вина, глядя через него в окошко.
— Хорошо, — одобрительно зажмурился он.
Но тут же я заметил и Никиту Члена (Версилова). Он сидел за дальнем от нас столиком с молодым человеком, похожим на автослесаря. Они о чем-то договаривались. Член яростно отстаивал свою позицию, вскидывал руки к потолку, негодовал и умолял собеседника одновременно. Я дружески помахал ему рукой, но Член недовольно посмотрел на меня, не узнавая, а когда узнал, показал мне язык.
— При немцах здесь было казино, — пояснил Александр Федорович. С гордостью: — В марте 2014 года, накануне референдума о присоединении Крыма к России, на крыше этого дома мы подняли флаг Российской федерации. Вы хотите знать, что здесь было лучше при Украине?
— А разве что-то было лучше?
— Лучше был рынок. Много было разных колбас, цены низкие. Но! Вы знаете, что такое НАТО?
— Ну!
— Если бы мы не ушли в Россию, Севастополь стал бы опорным пунктом НАТО.
— А чего вы так боитесь НАТО?
Александр Федотович с ужасом смотрит на меня. К нам подходит десяток другой Александров Федотовичей. Кто-то матерится, кто-то показывает кулак, кто-то сильно толкает меня в бок.
— Тварь! Тебя не жалко раздавить!
У них НАТО ассоциируется с хтоническим чудищем. Мой гид выводит меня из толпы двойников и увлекает за собой. Мы идем быстрым шагом. Александр Федотович хватается за сердце.
— Что с вами?
Он бледнеет. Прислоняется к старой белой акации.
— Конечно, — говорит Александр Федотович, отдышавшись, — в Крыму еще много дряни, но лет через 50 все будет прекрасно.
— Через 300 уж точно, — соглашаюсь я.
Вечером я зову Александра Федотовича в храм гедонизма. Здесь и проходит свадьба О., но они в этот вечер уехали гулять в Севастополь, и храм опустел.
Роскошный фирменный магазин игристых и — как они тут называют вина без пузырьков — тихих. Внушительный дегустационный зал, ресторан, винный подвал. Мне показывает дубовые бочки, купленные во Франции, новое поколение сомелье, пиарщиков, винодельческих менеджеров.
— Ну как тут у вас со свободой слова на полуострове?
Они смеются, щуря глаза-буравчики.
— А что, действительно притесняют крымских татар?
Они смеются, щуря глаза-буравчики. У девушек они подведенные, с завораживающими ресницами.
Включается громкая музыка.
— Бухаем! — теплеют глаза-буравчики.
Александр Федотович выпивает бокал шампанского и отпрашивается: ему пора домой. Мы с группой юных Александров Федоровичей, среди которых есть и юные красавицы, накачиваемся шампанским. Вижу, Александры Федотовичи пришли в Балаклаву основательно, надолго. Мой гид Александр Федотович недавно умер.
Я вернулся в Москву, а молодожены еще остались на несколько дней в Балаклаве.
Ставрогин мне вдруг позвонил сам и попросил прийти. Я отправился в Кремль. Он начал с вопроса:
— Вам ваша сестра сказала, что Ерёма утонул?
— Что? Когда?
— Вчера.
— Вчера?!
— Она вам когда звонила?
— Вчера утром.
— А потом?
— Потом — нет.
— Есть подозрение, что она помогла ему утонуть.
— Сестра на это не способна.
— Откуда вы знаете? Мы и не знаем, на что мы способны.
Он взглянул на меня с немым вопросом, может ли он делать такие глобальные умозаключения. Не рассмеюсь ли я над его философией? Я ответил понимающей улыбкой. Жаль ли мне Ерёму? Не много ли шума из ничего? Или мне его все-таки жаль?
— Кстати, вашему знакомцу-подрывнику взрывчаткой оторвало обе руки, — заметил Ставрогин.
— Час от часу не легче! — вырвалось у меня.
— К счастью, это случилось у него на съемной квартире. Никита Член… или он не Член?
— Он — Версилов.
— Версилов — это псевдоним. Так вот Член показал в больнице, что вы его идейный вдохновитель.
Сестра всё больше и больше презирала меня за то, что я хожу в Кремль.
— А если Ставрогин начнет ковырять историю с Ерёмой? — спросил я.
— Ну и что!
— Как что!
— Он сам утонул.
— Как?
— Было солнечное утро. Он — бухой. Слишком много пил. У него не выдержало сердце.
— Это версия?
— Считай как хочешь.
— Он смеялся над тобой?
— Он устроил погром моей выставки и сдал полиции.
— Но ты же влюбилась в него?
— Я? С чего ты взял?
— Но ты же вышла за него замуж…
— Ну и что?
— Это правда, что он расстреливал пленных на Донбассе?
— Кривда!.. — О. потерла лоб. — Мы спустились в вонючий подвал. Двое горилл привели и поставили перед нами парня и девушку, совершенно голых. У них были избитые тела. Все расцарапано и окровавлено вокруг гениталий. У парня оторван член. Я окаменела. Ерёма крикнул им:
«Мрази! У вас есть шанс. Один из вас может остаться в живых. Кто быстрее на карачках доползет до меня и поцелует, — он призадумался, — мой член. Рассмеялся собственному приколу и долго вынимал из штанов член. — Ну чего стоите? Сисястая, вперед! — Они не шевелились».
— Крутая порнуха, — сказал я. — А ты не врешь? Похоже на фантазм.
О. пожала плечами. Что это значило, я так и не понял.
— Он взбесился и выстрелил в парня, — продолжала она. — Парень упал, обливаясь кровью. Он выстрелил второй раз, добил украинца. Я была как в столбняке. Я не представляла себе, что такое расстрел.
— Но тебя трудно удивить смертью!
— С чего ты взял? Ерёма протянул мне пистолет. На. Убей ее. Я взяла пистолет. — Я лучше тебя пристрелю. — Ерёма помрачнел: — Ладно, хрен с тобой, — Вырвал у меня пистолет. — Уведите ее! — Девчонку уволокли. Что с ней стало потом, я не знаю.
— Святой Ерёма! — воскликнул я. — Скажи правду. Я никому не скажу. Он хорошо плавал?
— Он был бухой. Я тебе сказала.
— Ты потащила его на дно?
— Не скажу.
— Если не скажешь, я не буду больше ходить в этот чертов Кремль! Будешь сидеть в тюрьме. Смотри, тебе Ерёму пришьют!
— А тебе пришьют Члена. Уже все знают, что это ты толкнул его на преступление.
— Ему оторвало обе руки?
— Да-а, — подтвердила она недовольно.
— И тебе не жалко его?
— Жалко у пчелки, — отделалась О. детской присказкой.
В свои восемьдесят с лишним лет она была ну прямо как леденец на палочке, который хотелось все время лизать. Лизать и облизываться. И дальше лизать… Истинная красавица. Худая, стройная, вся куда-то летящая вверх, женщина-лестница, старуха-полёт, с длинными, как будто виноградными, кистями рук, длинными пальцами, яркими пигментными пятнами, морщинистыми, черепашьими ладонями.
И этот ее взгляд — взгляд неприступной крепости с шаловливыми подвесными мостами, с рыцарями, сбежавшими из русских балетов, — неприступной крепости, хранящей сундуки памяти.
Таких сундуков у нее было бесчисленное количество. Их бы хватило на множество жизней. Она и была этим множеством жизней. Сундуки толпились по годам и по странам. Там были русские сундуки, а также — французские, польские, американские. Отдельно на вешалках висели шляпки. Сотни шляпок. Когда шляпок много, тогда это уже не шляпки, а какие-то странные, перемещающиеся половые органы, небрежно прикрытые черной вуалькой или посеребренные пикантными блесками.
У нее был прекрасный развратный рот, который она по привычке прикрывала рукой, чтобы не выглядеть слишком желанной. В первый же день нашего знакомства, когда мы остались с ней совершенно одни, на краю бассейна с морской водой, которую качали из Атлантического океана, а океан находился черт знает где, она мне сказала со знанием дела:
— А ведь у вас, дорогой мой, порочный рот.
— У вас рот тоже порочный, Татьяна.
Тогда я ее в первый раз назвал вот так просто Татьяной, и она, на секунду задумавшись, позволительно ли это с моей стороны, рассмеялась.
Среди сундуков в этой неприступной крепости, в которых что только ни валялось: и эмигрантские вечеринки, и аристократическое барахло, и дипломатические депеши, — был один сундук, который вызывал всеобщий интерес. Благодаря именно этому сундуку она была королевой. В этом сундуке лежал Маяковский.
Да, тот самый Маяковский, который ради нее хотел остаться в Париже или который исключительно ради себя хотел бы забрать ее в советскую Москву. Из трех примерно десятков реально гениальных стихов, сравнимых по масштабу с картинами Вермеера, два-три шедевра были посвящены ей и рождены их любовью тогда, когда он уже давно перестал быть Вермеером.
Где-то на горизонте усадебного парка громоздились скульптуры мужа Татьяны (похожие как две капли воды на работы француза Фернара Леже), которые, признаться, казались мне мужицким искусством. Но муж Татьяны был, однако, всесильным Алексом с тонкими усиками, законодателем мод, повелителем журналов, патроном целой толпы знаменитостей.
— Только не привозите нам черной икры, — сказала Татьяна. — Нам все норовят привезти черную икру. Холодильники ломятся от черной икры. Вы какую предпочитаете?
— Я? Паюсную, — сказал я.
Она одобрительно кивнула головой.
— У нас недавно был Вознесенский, — сказала она.
— Ну да, это такой поэт… Он тоже привез черную икру. Много черной икры. Знаете, на кого он похож? На приказчика. Он такие пестрые шарфики носит.
Я с интересом посмотрел на Татьяну, но ничего не сказал.
— Хотите паюсную?
— Ага.
— Я — тоже.
Она позвала служанку.
Мы пили белое вино и заедали его паюсной икрой.
— Отец моего мужа, — облизала икорные пальцы Татьяна, — был умным российским экономистом. Когда в Совдепии надумали делать нэп, Ленин с Троцким пригласили его к себе, чтобы он запустил рыночный механизм. Через три месяца страна ожила. Ленин с Троцким снова позвали его: «Мы вам очень благодарны. Экономика заработала. Говорите, что вы хотите за это?» Тот посмотрел на Ленина с Троцким и сказал: «Я хочу отсюда уехать. Навсегда!»
Мы развеселились. Я даже не стал спрашивать, апокриф это или нет — мы с Татьяной уже поднялись над историческими реалиями, и мне ужасно захотелось обнять, поцеловать, приголубить ее старое, ветхое, легендарное тело. Маяковский был и остается самым культовым русским поэтом ХХ века. И хотя его практически никто не читает, но зато каждый знает, что он умел с ума сходить от любви. Причем, не просто сходить с ума, а страдать на всю вселенную. Так вот Татьяна — родник гиперболических страданий, ставших копилкой самоубийства — здесь, рядом со мной, в нежном Коннектикуте, уже вся в паюсной икре. Я осторожно взял ее за желанную костлявую руку, уже отчасти чувствуя себя Маяковским, и тогда Татьяна царственно сказала:
— Слушайте, а почему бы вам не поплавать в нашем бассейне? Здесь морская вода.
Я посмотрел ей в глаза и кивнул.
— Вы плавайте туда-сюда, а я буду за вами наблюдать.
Это звучало, как приказ. Наверное, она так же разговаривала с Маяковским. Не знаю, был ли у них бассейн, но у нас с ней бассейн был точно. Я снял с себя черную футболку с портретом Кафки и надписью по-английски: «Kafka didn’t have a lot of fun either» (Кафке тоже было невесело).
— Откуда она у вас? — спросила Татьяна.
— Знакомые шведы подарили.
— Шведы… — задумчиво произнесла она.
У нас росло количество пауз.
— Ну чего вы не раздеваетесь? Снимайте! Снимайте!
Я всё снял и нырнул в воду. Она поднялась во весь рост и подошла к краю бассейна.
— Не хотите поплавать? — спросил я.
— Я лучше посмотрю.
«Господи, — подумал я. — Что бы на это сказал ранний Маяковский? А поздний?»
Но Маяковский, честно говоря, меня волновал все меньше и меньше. Я вдруг понял, что это уникальный момент, что у меня никогда не будет такой возможности. Я вспомнил, как Толя Зверев — замечательный художник — жил на улице Горького вместе со вдовой Асеева, тоже, надо сказать, другом Маяковского, и как мне Толя рассказывал… А у меня, как назло, никогда не было ни одной старухи! А Толя говорил заманчиво: они пахнут грибными местами, мхом, трухлявым пнем и опятами…
Я мотнул головой, отгоняя мечты.
— Вылезайте! — скомандовала Татьяна.
Я вылез — она откровенно оглядела меня, сверху до низу, как своего подданного. Она понимала в подданстве толк.
— Хотите полотенце?
Ну да, я хотел, я все хотел, дайте мне полотенце. Она подбросила мне полотенце, как любовную записку… Или у меня уже поехала голова?
Я сел в шезлонг. Мы молчали. Я наконец спросил:
— Вот ходят слухи, что Маяковский… Что у него не всё получалось…
— Что вы имеете в виду? В сексе?
— Да.
— У него все было в порядке.
«О! — подумал я. — Ответ из первых рук. Ближе этих рук вообще ничего нет. Надо сообщить литературоведам».
— Он был умный? — спросил я.
Ответ был неожиданным.
— Он был остроумным, — сказала Татьяна. — Вот Бродский — он умный. Мы с Алексом помогли ему с Нобелевской премией.
Я посмотрел на нее как на божество и как на вдохновение. Я сразу понял, что она говорит чистую правду.
— А вы собираетесь вернуться в Россию? — спросила она.
— Ну да, — сказал я.
В то лето я преподавал в Вермонте летний литературный курс в чудесном университете. Несмотря на то, что харрасмент брал свое, это было как раз время первой волны харрасмента, моя прекрасная аспирантка доверила мне свою американскую судьбу, и мы жили с ней душа в душу на кампусе со стрижеными газонами.
— Зачем? — спросила Татьяна. — Зачем вам возвращаться?
Я сидел рядом с ней, едва прикрытый полотенцем, с ней, которая когда-то хотела утащить Маяковского в Париж, и утащила бы, если бы другая девушка не уволокла его в Москву и не посадила на цепь.
— Пойдемте в дом, — сказала хозяйка. — Здесь становится жарко.
Я подхватил ее под руку, и мы двинулись в красивый просторный дом. Там, в этом доме, она мне сказала:
— Если вы останетесь, мы вам…ну вы понимаете.
Воображение разыгралось. Я представил себе, как брожу здесь по парку, среди огромных, многоцветных скульптур Алекса, сочиняю свою нобелевскую лекцию, думаю о неизбежном черном смокинге. Два соблазна. Татьяна и Нобель. Они вместе разглядывают мое полуголое тело… Я почувствовал приближение, стремительное приближение, могучую судорогу глобального счастья.
Великий Гопник и я: мы равны с ним по одиночеству. Но не совсем. Его одиночество привело его к скуке. Он устроил войну от скуки.
Все началось с того, что моя антижена Шурочка задала мне неприятный вопрос.
— Смог бы ты, — спросила Шурочка за ужином, — пожертвовать своей жизнью ради процветания нашей страны?
Я ел вкуснейшую вырезку с печеной картошкой (Шурочка замечательно готовит!), и от неожиданного вопроса мясо попало мне не в то горло, я покраснел, глаза вылезли из орбит, я стал давиться и задыхаться. Шурочка принялась отчаянно лупить меня по спине и кричать:
— Это не значит, что ты должен тут же за ужином немедленно жертвовать своей жизнью ради процветания нашей родины! Ты все всегда воспринимаешь слишком буквально! Прекрати давиться!
Легко сказать! Слезы потоком текли из глаз. Я стал похож на несчастную слезливую собаку. Но кое-как выжил. Когда я выжил и отдышался, я сказал недовольной антижене:
— Ради кого я должен умирать? Народ счастлив. Родина встала с колен, отряхнулась, пошла дружить с Китаем. Что еще нужно?
— Не паясничай! — прикрикнула на меня антижена. — Ты же прекрасно знаешь, что все это временно. Готов ли ты умереть за то, что родина стала ну, как Швейцария, свободной, но при этом огромной, ядерной и могучей?
Я представил себе наш народ в виде процветающих, могучих, ядерных швейцарцев и решительно замотал головой. Я отказался за это умирать. Тогда я представил себе наше население в виде дисциплинированных китайцев, которые трудолюбиво, на корточках снабжают весь мир своими китайскими товарами — за это мне тоже как-то не умиралось. Конечно, (между нами) лучше всего у нашего народа получалось быть советскими людьми и есть советское мороженое в стаканчике за двадцать копеек, клубничное, черносмородиновое, ореховое или ванильное. Оно продавалось в охваченном народными очередями ГУМе, и вкуснее него не было ничего на свете.
А еще в моем детстве были калачи, мучнистые, пухлые, с ручкой — они были тоже самыми вкусными в мире, и мама привозила мне их в пионерлагерь вместе с плавлеными сырками и украдкой плакала, глядя на меня с красным галстуком, и мы, советские люди, объедали калачи вплоть до ручки, и отсюда пошло выражение: дойти до ручки. Эти калачи так и не научились снова делать у нас, ни при бандитском, ни при чекистском строе. Мы жили в Советском Союзе, как в большом гнезде, и жили бы там до сих пор, но почему-то выпали из гнезда по независящим от нас причинам, лишившись навсегда и черносмородинного мороженого за двадцать копеек, и пухлых калачей. Однако умирать за мороженое и калачи тоже было мне не с руки.
Мысли о смерти раскачали мое сознание. Я бежал от этих мыслей, но они бежали за мной. Я и не знал, что это называется началом болезни. Как-то утром на Франкфуртской книжной ярмарке, поднимаясь на эскалаторе после бессонной ночи, навстречу книжной славе, я почувствовал, что теряю сознание и перед моими потухшими глазами ярким светом нарисовались три желтые стрелы на месте моего сердца. Я до сих пор не понимаю, как это могло случиться: три желтых стрелы!
Это — первая тайна.
Я не грохнулся в обморок, но даже кое-как дошел до журналистов и облившись потом так, словно принял утренний душ, я им что-то сообщил про книги и про родину.
Я настолько не привык болеть, что мне казалось, это пройдет. Но это не проходило. Я стал задыхаться, сердце билось буквально в ушах. Назло себе и сердцу я еще слетал на фестиваль в один мармеладный город в Трансильвании, где убили Чаушеску, где я пил, гулял и забавлялся массажем со своей переводчицей. Кончилось тем, что я снова облился потом и ночью во сне ко мне пришел мой покойный папа.
Мой любимый папа. Папа был одет в свою синюю рубашку с короткими рукавами, которую обычно носил на даче. Он находился в каком-то городском пространстве и двигался по пустой пологой улице вниз, чувствуя мое присутствие, но не оборачиваясь ко мне. Я пошел за ним, и мы подошли к пустому перекрестку. Он, опять же не оглядываясь (я видел только четверть его лица с правой стороны), повернул направо и медленно пошел дальше вниз, я хотел было — за ним, но он спиной, затылком, всем собой предупредил, что туда, за ним, ходить не надо.
Это — вторая тайна.
Эпидемия глупости ударила меня прямо в сердце.
Готовясь к операции, которая должна была продолжаться девять часов при остановке сердца и при искусственном дыхании, я обложился книгами, ну да, об этом самом… Заставляя себя читать и думать о том, что может со мной случиться, я понял, что моя мысль постоянно упрямится и, как упрямая лошадь, не хочет идти туда, куда я ее веду. Она вырывалась и останавливалась, наклоняла голову и ела подножную траву, пила из нечистых луж — лошадь моих мыслей.
Из всех книг, которыми я обложился, меня, конечно, достал не Данте, этот первооткрыватель темы преступления и наказания, далекой от моих волнений. Меня, конечно, достала тибетская книга мертвых, хотя я тоже отвратительно часто отрывался от нее и занимался повседневной дурью. И вот еще: наверное, там у Толстого, но не в щемящей интриге Ивана Ильича, а где умирает князь Андрей при сестре и Наташе — его последние дни — в них, в этих страницах, тоже было что-то угаданное.
Накануне вечером перед операцией мои знакомые кардиологи, как-то неестественно тесно сидя на диванчике, как будто они не могли рассесться повольготнее, спросили меня:
— Не боишься?
Я сказал так, как думал.
— Не боюсь, но беспокоюсь. Это разница. Беспокоюсь. За себя, за дочку, за Шурочку.
Они покивали, довольные или нет, моим ответом, и у них в руках как-то сама собой возникла таблетка, маленькая таблетка, они сломали ее пополам и дали мне половинку. Они внимательно проследили за тем, как я ее принял. Я вошел в палату, лег и улетел.
Но в этот раз я улетел не навсегда. Я ничего не помню, кроме того, как мне вдруг сказали:
— Дышите!
И я стал дышать. А затем все вырубилось, и дальше палата в реанимации была похожа на джунгли, куда не пробивается из-за лиан солнечный свет, и вот в этих джунглях появляется — что за прекрасное преображение! — моя красавица-жена Катя, и я, весь в трубочках, понимаю, что это именно то, что я хочу видеть, а за ней наша персидская подружка Зейнаб, и это тоже то, что я хочу видеть, и я говорю Кате:
— Ну, кажется, вот…
А через три дня пожилая, полная Рая, моя сиделка из города Винницы, тащит меня на себе в душевую при палате, снимает с меня халат, и я вдруг вижу себя, голого, в длинном-длинном зеркале: худое лицо, обострившийся подбородок, большие, неморгающие глаза, перемотанные ноги, схваченная цепким корсетом грудь.
— Сбежавший из морга, — говорю я Рае.
Та хмыкает, не зная, что сказать, а моя память летит куда-то вниз, как в колодец, летит моя голова вниз в колодец, и там в глубине я нахожу себя во время операции, когда остановлено сердце и включено искусственное дыхание. И надо мной — два хирурга.
Я их не вижу, но я вижу картину. Это не обычный сон, это не видение, это картина. Я нахожусь рядом с небольшим количеством людей. Возможно, это переправа. Возможно, где-то близко река. Я смотрю на этих людей и не запоминаю их. Но вот их фигуры немного раздвигаются, и я вижу девушку. Да, это взрослая девушка со спокойным, доброжелательным лицом. У нее, кажется, белый, круглый небольшой воротничок и темное платье. А на голове темные волосы. И, может быть, берет. Баскский берет. Насчет берета не уверен. Но темные волосы — точно. И она смотрит на меня приветливо и выжидающе. У нее абсолютно сестринское лицо. Она готова взять меня с собой или подождать. Как я хочу. Она не настаивает. Но с ней не страшно. Даже хочется остаться с ней, но ты постепенно понимаешь, что это значит. И ты делаешь то, что делаешь.
Это третья, главная тайна.
— Знаете, — сказал Ставрогин на следующей встрече, — полиция думает, что Ерёме все-таки кто-то помог утонуть.
— Нет, — сказал я. — Он был с утра бухой. Не выдержало сердце.
— Он плохо плавал. С берега видели, что кто-то утащил его на дно. Русалка, да?
— Он был бухой.
— Есть свидетели. Они пошли на дальний пляж. Он был талантливый парень?
— Какая разница! Помните, Сталин по телефону спрашивает у Пастернака, можно ли считать Мандельштама мастером. А тот в ответ — какая разница!
— Ерёма считал вас своим учителем. Он мне сам говорил. Вы его научили идти напролом, ничего не боясь. Вот он и пошел — правда, в другую сторону. К нам.
— Чтобы расстреливать шпионов в Донбассе?
— Ну, я вам прямо скажу: я не одобрял его поведение на Донбассе. Его любовь кпартизанщине…Уже решили его больше туда не пускать.
— Ах, вот оно что! — сказал я с намеком.
Ставрогин рассмеялся.
— Вы зачем меня подкалываете?
Потом спросил совершенно про другое:
— Хотите возглавить либеральную партию?
— Что?
— Это — хорошие деньги. Делать ничего не надо. За вас делают ваши советники. Помощники. Согласны?
Это было угарное предложение. Я знаю со времен моего номенклатурного детства этот фантастический административный ресурс. Такое бывает только в России. Ресурс подхватывает тебя и несет по воздуху на ковре-самолете. Тебя кормят, тебя возят, с тобой возятся-носятся, мэры городов несут за тобой чемоданы — все бесплатно. И если ты не дурак, ты даже можешь удачно отпрыгнуть со временем в сторону, не особенно изговнявшись.
Я стал отказываться. Он мягко настаивал. Настаивал по-дружески, даже немножко просил.
— У нас нет поддержки интеллигенции, — признался он.
Его откровенность мне все больше и больше нравилась.
Неожиданно позвонил большой реформатор Межуев. Ставрогин включил громкую связь и стал с ним ругаться.
— Вы напрасно принимаете меня за чмо!
Через минуту он сменил тональность разговора.
— Мне пришла мысль сделать, — он назвал меня, — руководителем либеральной партии.
Пауза в разговоре.
— Он — ненадежный человек, — убежденно сказал Межуев. — Может подвести.
— Он — на границе. То, что надо.
— Не связывайтесь с ним. Он не наш человек.
Ничего себе, подумал я. Межуев поздравляет меня со всеми праздниками длинными посланиями, где рассказывает, какой яживой классик. Сдал меня не задумываясь.
— Ну что? — усмехнулся Ставрогин, кивая на селектор.
Эта история имела продолжение. Как-то у меня дома был ужин для олигархов. Я рассказал им историю, как меня слили. Они посмеялись. Один из них заинтересовался интригой. Через некоторое время он возглавил либеральную партию, участвовал в выборах, проиграл. Его вычеркнули из публичного поля.
Ставрогин дал мне понять, что это О. убила в Балаклаве фашиста Ерёму. Но для того, чтобы не возбуждать против нее дело, Ставрогин намеками предложил мне написать о нем статью, что он гений.
Я люблю женские лица. К мужским отношусь с пониманием, но скорее всего равнодушно. А женские лица привлекают меня, молодые, старые, разные. И верхние лица привлекают меня, и нижние. Даже не могу сказать, какие больше. Это, видимо, зависит от человека и моего настроения.
Многие люди очень долго, столетиями обижали нижнее женское лицо. А, между тем, оно не менее выразительное, чем первое, верхнее, более открытое. Чего стоит один только небольшой рычаг удовольствия, рубильник счастья, которым не обладает верхнее лицо, довольствуясь носом! А эти губы, с которых началось искусство цветников? И эти стриженые кусты будущей парковой архитектуры?
Нижнее женское лицо напоминает мне чистилище.
Оно очищает организм от шлаков, все выносит вон, на ветер. Оно — между адом и раем. Адом грязи, крови, помойки, зловония, странных звуков, спутанных волос. И — раем немыслимых удовольствий, криков, отпечатков ребер на коже в момент содрогания, наконец, мученическим раем деторождения.
Вы когда-нибудь видели, как выходит младенец лицом вниз через туннель нижнего лица с какой-то метафизической покорностью, как будто разведчик или снаряд?
А когда нет ни ада, ни рая, когда возникает междуречье покоя, нижнее лицо возвращается в зону чистилища, направляется к заслуженному отдыху.
Сколько мы знаем красоток нижнего этажа, с розовым орнаментом губ! А что наверху? Встречай носатых, без подбородка созданий.
Нижнее лицо — красота! А верхнее — о, ужас!
Нижнее — персидское зодчество, верхнее — христианское распятье.
Верхнее — животная непроходимость, нижнее — исландские саги и гейзеры.
Когда-нибудь эти лица перестанут враждовать. Верхнее лицо и нижнее обнимутся и признаются друг другу в любви. Мы все — утописты. А пока бытует мнение, что нижнее лицо у всех женщин одинаково, — ничего хорошего не будет.
Ну, ладно, а есть ли у мужского пола различие верхнего и нижнего лица? Будем ли мы об этом говорить или свернем на другую тему? А если все-таки будем говорить, то, конечно, нижнее лицо мужчины не похоже на чистилище.
Женское похоже, а мужское — нет.
Но это еще ничего не значит. У мужчины тоже есть что показать.
Однажды в Нью-Йорке я встретился с легендарной феминисткой, писательницей, культовой женщиной разлома американской цивилизации. Она была не только театральным режиссером, президентом американского ПЕН-клуба, лесбиянкой, подругой Бродского, либералкой с коммунистическими корнями, потомком еврейской семьи из Восточной Европы. В конце концов она — пророк — состоялась как предтеча кровавых американских мятежей. Белая, она проклинала белых. С тихим интеллектуальным хамством она проповедовала бедовую политкорректность.
Я уже не помню, как так случилось, кто нас свел, но мы договорились встретиться в каком-то совсем не пафосном баре на Манхэттене.
Я опоздал. Прошу иметь ввиду, что ко встречам с женщинами надо готовиться. А я явился равнодушно-наплевательским молодым писателем. Все ей пели комплименты. Я что-то слышал о ней, но вполуха, и простодушно опоздал.
Сьюзан Зонтаг встретила меня в шумном, узком, тесном баре словами гневной претензии и удивления.
— Я ни разу в жизни не ждала мужчину целых 20 минут!
«Рекорд Гиннесса», — подумал я и, мило улыбаясь, сказал, что я ехал из Вермонта или еще откуда-то, издалека — в общем откуда-то ехал и приехал.
Это был февраль 1990 года. Я точно знаю, потому что она в конечном счете подарила мне свою книгу и подписала:
Виктору в середине наших поразительных времен, дружески, Сьюзан. Нью-Йорк Февр.1990
For Victor, In the middle of our astonishing times — with friendship, Susan. New York Febr. 1990
Это была ее известнейшая книга «Болезнь как метафора», которая включала в себя и особый раздел «СПИД и его метафоры».
Замечательная книга! Но что-то пошло не так. Я ее раскрыл, летя в Москву, оценил и… никогда до конца не прочел. Сьюзан смело писала про трусливое социальное табуирование туберкулеза и рака, которым была больна. А сегодня я взглянул на посвящение и подумал: «Что еще я делал в Нью-Йорке в феврале 1990 года? И что значили те поразительные временапо сравнению с эпохой нашей с вами эпидемии глупости?» Они еще были овечкиным пастбищем. Однако время — самое мощное чистилище в мире. Вот почему любая пора выглядит astonishing.
С другой стороны, чистилище и есть источник времени в вечной жизни, чистилище творит время и наглядно зависает в нем, в отличие от безвременных субстанций ада и рая. И те народы, у которых нет чистилища, имеют смутное представление о времени. Например, мы. Мы, которым так не хватает волшебного транквилизатора из лекарственного сбора чистилища.
Но, возвращаясь к женским прелестям, скажу, что мы выдумываем на 100 % верхние и нижние тела женщин. Рисуем их всеми своими членами. Если бы я предварительно, перед встречей, вооружился бешеным почтением к Сьюзан, надрочился бы ахами и охами, то я бы увидел перед собой Статую Свободы конца ХХ века.
А так — я даже почти не помню, о чем мы, собственно, говорили.
Передо мной сидела довольно грузная женщина на закате своей иудейской красоты, наэлектризованная нью-йоркской суетой, с седой прядью в черной прическе, и мне не хотелось ни ее верха, ни ее низа. Как я был неправ! Но я еще не владел законами чистилища. Впрочем, одна ее мысль мне запомнилась навсегда.
Я часто тогда читал лекции в американских университетах и даже раздумывал устроить себе профессорский tenure, чтобы катиться вдаль по академическим рельсам и жить припеваючи до конца своих дней.
Но Сьюзан мне сказала неожиданно категорично:
— Держись подальше от американских университетов.
— Почему? — удивился я.
— Потому что они выхолащивают писателя.
По большому счету она была права. Я последовал ее совету. И больше не ездил преподавать.
Наконец, она перестала дуться, и мы пили уже по второму кругу не помню, правда, что именно, разговор становился теплым и откровенным… вдруг она сказала:
— Тише!
— Что тише?
Она испуганно оглянулась. В вечернем баре на Манхэттене стоял галдеж. Вокруг нас сидели пестрые, размахивающие руками невинные американцы.
— Нас могут подслушивать.
А у нас тогда все еще дымился огарок Советского Союза.
«Постой, Сьюзан, — подумал я, — ты же свободнейшая женщина с освобожденным нижним лицом. У тебя архикрутая любовница Энни Лейбовиц с далекими российскими корнями. Та самая, что обснимала весь Голливуд, сделала обнаженную фотографию Леннона с Йоко Оно за несколько часов до убийства Леннона… Сьюзан! Ты же еще и подруга Энди Уорхола, если не ворошить и дальше колоду знаменитостей, с которыми ты вась-вась… А мы проваливаемся с тобой в бред маккартистской Америки — никто никогда при мне в Штатах не оглядывался с испугом и не говорил „тише!“ — только ты, Статуя Свободы!»
В конце встречи Сьюзан заговорила о Бродском. Мы с ним, сказала она довольно восторженно, работаем над проектом homo legens. Что скажешь? Я ответил без особого обожания о маршальских наклонностях бывшего ссыльного пиита.
Мы вышли в ночной дождливый Нью-Йорк, и я очень смутно помню, что мы договорились встретиться в следующий раз в нашем отвратительно прекрасном Париже, но вместо этого расстались навсегда.
Но о чем-то, однако, поговорили. Я теперь могу прятаться за ее культовую спину и хлопать легенду по жопе, используя как метафору.
Чистилище так чистилище!
Зачистимся в этом махровом синониме карантина!
Искусство будущего будет в чем-то напоминать еду. Оно станет полезным, вкусным и результативным. Режиссеры все больше будут напоминать поваров, актрисы превратятся в королевских креветок.
Самым долгим предметом цензуры являлся анус. Только сейчас наши подруги осмеливаются пускать его в игру. И вот эти раздвигающиеся кулисы — это все равно как раздвинуть можжевельник и увидеть ночной небосклон.
Здравствуй, анус, ты — звездное небо.
Остальное только подступы к тебе.
Не зря сами женщины, увидев в любовной буре женский анус, раскрывают рот.
— А вот это ты говоришь интересно, — молвила моя лесбийская спутница.
— Потому что, — продолжал я сквозь шум времени в кавычках, — женщины видят перед собой своими глазами чистилище — the purgatory is open — тайну вселенной. Мужчины же на женский анус реагируют гораздо более спокойно.
— А что с мужчин взять? — пожала плечами Статуя Свободы.
— Они реагируют на него как на трофей, на обретенную силой собственность. А это не повод раскрывать рот.
Я прав, моя метафора? Ты для меня совсем незаметно ушла из жизни от лейкемии в 2004 году и похоронена на Монпарнасском кладбище в Париже. Но что же нам делать, если у нас обоих нет и не будет чистилища?
О. курила, стоя у гроба. Время от времени тощая слеза катилась у нее по щеке, оставляя черный след непогашенной луны. Она смахивала слезу, всматривалась, прищурившись, в мертвое лицо мужа, который, казалось, не то поумнел, не то занялся, не обращая на нас никакого внимания, сочинительством, и снова закуривала.
Его мать с блекло-голубыми глазками убивалась по-деревенски, его сестры стояли огородными пугалами. Мужик в ушанке не по сезону, в воняющей керосином телогрейке топтался рядом с блуждающей улыбкой. Возможно, отец мертвеца.
О. держалась отстраненно, но под конец ей стало жаль его мать. Они обнялись и стояли, прижавшись щеками.
Черносотенцев собралось много. Они были куда более низшей лиги, чем Ерёма. Один из них прикрыл черной тряпкой нос, многие были в тельняшках и папахах. Там был тот самый офицер, но в штатском, кто зачетно облил мочой выставку О. Он у них выглядел как герой. Они приветственно хохотали и били его по плечу. Еще были очкастые, как кобры, попы из жидкобородого отряда фундаменталистов, и молодые, готовые к войне с США казаки под командованием краснощекого рыжего атамана с нагайкой в сапоге. Сестра лишила их идеолога. Впрочем, он сам утонул. Но верил ли он в то, к чему призывал? Верил ли он в эти морды? И верил ли в то, что сам утонул?
Это были совсем другие люди — не то, что на свадьбе. На свадьбе собралась знать, большинство гостей были по статусу выше Ерёмы, но группировались вокруг него как рупора новой идеологии. В Балаклаве была не свадьба, а сходка. На похороны же пришли люди без заграничных паспортов, для которых Ерёма сам был и лыжами, и яхтами, и казино в Монте-Карло. Для этих он был иконой.
Если на свадьбе после речей и сентиментальных возлияний О. была зачислена в их лагерь, авансом, не глядя, стала своей, то на похоронах был сквозняк понятий. Никто не говорил, что она утопила Ерёму, но каждый об этом думал. Не думала об этом одна только мама Ерёмы — ей казалось невероятным, что такая худышка может утопить ее крепкого сына. Впрочем, я не скажу, что О. была худышкой. Между нами, она была в соку, мужики от нее балдели. Но, конечно, не она утопила бедного Ерёму. Он сам утонул.
О. понравились поминки, где она сошлась с отцом Ерёмы, который снял ушанку и рассказал ей историю своего жизненного браконьерства. Оно, очевидно, повлияло на миронастроение Ерёмы. Разошлись не на шутку и сестры Ерёмы, Полина и Дуняша, — из огородных пугал они превратились в плывущие по волнам бумажные фонарики, хотя ляжки у обеих были довольно толстые. Но это только разжигало казачьи сердца.
Неожиданно для всех пришел единственный олигарх, друг Великого Гопника, гражданин России и Сканданавии, г-н Федоров.
Он долго, в компании своего дружка-богача, но пожиже, кружил по комнатам Ерёминской квартиры, разглядывал картины на стенах (Ерёма собирал картины Зверева), потом как бы невзначай подошел ко мне.
Мы были незнакомы. Тут нас позвали в отдельную комнату к столу. За столом уже сидели офицер, атаман с нагайкой и семейство Ерёмы. Г-н Федоров с богачом пожиже сел с О. и семейством Ерёмы. Офицер, сильно смущаясь миллиардера, произнес путанный тост, атаман крякнул, мы выпили не чокаясь.
За стеной орали гости, уже звучала музыка и раздались первые женские визги. Я видел, что г-ну Федорову не терпится задать мне вопрос. Он сохранял верховное достоинство российского олигарха, но нетерпение рвалось наружу. Он сидел, закинув ногу на ногу, сцепив ладони на коленке. Он откусил постный блин, прожевал:
— У меня к вам вопрос.
— Давайте.
— Я под санкциями.
Я знал, что он находится под американскими санкциями, но это было так далеко от меня. А бизнес у него был как многоголовая гидра. Захватившая мало-помалу все на свете. От минералов и углеводов до спорта и санаториев, от благотворительности до виноградников Тосканы.
— Не могли бы вы мне помочь?
— Как?
— Чтобы американцы сняли с меня санкции. Это неприятно. Они мешают жить. Семья за границей…
Я посмотрел в его грустные глаза. Кого выдвигает в герои наше время? Встреться он мне где-нибудь в Челябинске на стадионе, я бы решил, что он местный завхоз. А он, заведя дружбу с Великим Гопником, сам гопник, старый любитель сидеть на корточках, создатель огромного капитала, много лет жил на Западе, вообще на родину не ездил. И он думает, что я могу щелкнуть пальцами…
Я щелкаю пальцами, и Белый Дом бросается ко мне со всех ног, и я говорю Белому Дому:
— Значит, так. Я хочу, чтобы с г-на Федорова сняли санкции.
— Но он же виновен в том, что поддержал агрессию…
— А меня это не интересует! Снимите с него санкции! Или может быть я не великий мировой писатель, который не достоин уважения Белого Дома?
— Достоин, достоин, — стал мелко кланяться Белый Дом.
— Не я ли писал статьи в «Нью-Йоркере»? И ваш президент Буш-младший был от них в восторге…
— Знаем! Знаем!
— А он, между нами, мало что читал, а меня читал!
— О да!
— Ну так идите и немедленно снимите санкции с г-на Федорова!
— Он вам кто? Родственник? Друг?
— Г-н Федоров мне никто. Вот почему я хочу, чтобы с него сняли санкции, освободили от этих ограничений. Ну сколько можно…
— Слушаемся!
— Идите выполнять!
Я обернулся к г-ну Федорову, но тут, почуяв недоброе, к нам бросился богач пожиже, с вопросом, о чем это мы говорим. Узнав, что о снятии санкций, он строго и недовольно сказал:
— Так санкции не снимешь.
Во мне проснулся ироник.
— Почему не снимешь?
— Ну, в общем попробуйте, — попросил г-н Федоров.
Он даже не был пьян.
— Давайте созвонимся на днях, — с серьезным лицом сказал я. — Обсудим подробнее что и как.
Г-н Федоров встал и сумрачно побрел к двери. Вот тебе и ПОНЯТКА миллиардера. Вот они — дворовые мальчики, которые живут теперь во дворцах на Воробьевых горах с панорамным видом на Москву.
— Ты отведай мои маслятки! Сама собирала, — подошла ко мне безутешная мать Ерёмы.
Я попробовал:
— Вкусные!
— Я знаю, вы были друзьями. Ерёмушка вас уважал. Он мечтал быть как вы.
Сестры Ерёмы сбегали в шумные комнаты и вернулись с порванными коричневыми колготками. Мочевой офицер решил приударить за О. и сказал ей, что готов на ней жениться.
— Ты понимаешь, — подсела ко мне О. — меня волнует вот что. Если взять и сравнить два порнофильма, русский и американский. В русском пожилая фальшивая медсестра приходит навестить больного алкоголика, у нее вялое тело, сиськи так себе, по ходу дела она напивается, раздевается и неуклюже в общем-то трахается. Со своим этим самым стетоскопом на шее. Но она дважды кончает с бордовым лицом, посылает оператора ответить по телефону, нарушая всю условность повествования, и на финал блюет на пол какими-то желтыми макаронами. А за этим фильмом — американский, где полнозадая медсестра в конце концов оказывается у бассейна, у нее все нараспашку, все видно, все красиво — и ничего. Резина! Или я стала патриоткой?
Мать Ерёмы прислушивалась к разговору и вдруг заметила:
— А ведь я всегда знала, что ты патриотка!
Кончилось тем, что мать Ерёмы, Дарья Васильевна, вместе с молодой вдовой уснула в пустой ванне, с недоеденной банкой масляток в руках.
Удастся ли расшифровать код бога, как это сделал Тюринг с военным кодом нацистов Энигма, или же коды будут меняться и маски превратятся в бесконечный маскарад?
Разгадка кода бога будет одновременно и окончанием нашей истории. Хуже того: сам смысл истории может оказаться весьма банальным. Полное разочарование! Не лучше ли вечная тайна?
Это была поэма! Большая. В стихах! Она называлась «Дракон в тумане» — ну понятно — о природе власти.
В десяти главах, написанная честным четырехстопным ямбом, по образу и подобию «Евгения Онегина». О природе власти… А также о хаосе, криминальных красотах далеких 1990-х. Надо было обладать большим мужеством, чтобы написать такую поэму.
Деликатно пользуясь тем, что я находился в бесправном положении, совершенно беспомощном состоянии просителя и был вынужден всеми силами отмазывать сестру О. не только от Страны-Порнографии, но теперь еще и от балаклавского кейса, Ставрогин, хладнокровно всё рассчитав, попросил меня о маленьком одолжении: написать рецензию на поэму, только что появившуюся в красочном литературном журнале, который он, собственно, и придумал для своих литературных проказ.
— Рецензию для какой газеты?
— Да неважно.
— Для «Известий»?
Он поморщился:
— Этонашагазета.
— «Независимая»?
— Может быть.
— «Новая»?
— Вот это лучше всего.
Я позвонил в «Новую», предложил написать о «Драконе в тумане», но мне сказали, что у них о «Драконе» уже были две статьи. Тогда я сказал, что я напишу thearticle. Они хмыкнули и согласились.
Я понимал теперь, что я, видимо, смогу спасти О. от тюрьмы, но для этого нужно было сделать многоходовку: разыграть скандал с финальным примирением.
Как это?
Рецензия — сделка. Право на нетленку. Но если выдать право слишком поспешно — не сработает. Ну, есть два прочтения. Как прекрасная поэма и как драма графомана. «Зачем ему писать поэмы? — думал я. — Он и так Ставрогин. Или он не Ставрогин?» Но чем больше я думал об этом, тем больше понимал, что власть — не предел желаний. Приедается всё… Ставрогин сам подтолкнул меня к этой мысли:
— Мир существует только для души человеческой. Бог и душа — вот два существа. Все остальное — печатное объявление, приклеенное на минуту.
— Вы так считаете?
— Да. Но это цитата.
— Из кого?
— Неважно.
— Это мог сказать только русский поэт… Жуковский?
— Ага.
— Слишком высокая оценка человеческой души, — покачал я головой. — Слишком пафосная. Что с Жуковского взять? Романтик!
— Вы, конечно, либерал, так считают все, и я в том числе, — задумчиво произнес Ставрогин. — Но вы какой-то странный либерал, — озадачился он.
— Я — ученик маркиза де Сада, — скромно представился я.
Впрочем, теперь, когда идет эпидемия глупости, и панические сообщения о ней разлетелись по всему миру, мне захотелось спасти не только О., но и все человечество. Я сказал Ставрогину:
— В Москве свирепствует эпидемия глупости.
— Она никогда не заканчивалась, — засмеялся он.
— Люди умирают на улицах.
— Происки американцев. Возможно, они используют против нас биологическое оружие.
— Но случаи этой болезни зафиксированы и в Европе.
— Ну, что-то у американцев пошло не так. Или им надо чем-то пожертвовать для правдоподобия.
— Но у них самих чудовищный рост заражений и смертей.
— Значит, промахнулись, — расхохотался Ставрогин. — Вот уж кого мне не жалко! Кстати, у меня с ними встреча. А что? Давайте пообщаемся вместе.
Вот ведь везде секреты! Он уже все знал об эпидемии, но со мной играл в дурака. Наш разговор о «Драконе в тумане» задержал двух статусных американцев в предбаннике на пятнадцать минут. Ставрогин сам пошел открывать дверь безмерного кабинета с извинениями.
Американцы вошли в кабинет. Посол бросился мне на шею. Это был мой давнишний знакомый по временам перестройки. Ставрогин недоверчиво посмотрел на наше объятье. Второй американец был выше посла по званию. Они пришли по поводу эпидемии.
Ставрогин был виртуозным переговорщиком. Он предложил американцам вместе бороться с эпидемией глупости.
— Но ведь Кремль ее не признает!
— Ну как сказать. СМИ не рискуют писать всю правду об этом. А мы не хотим паники.
— Это проблема не меньше, чем терроризм.
— Кстати, вот кто придумал ей название, под котором она существует в мире, — Ставрогин довольно грубо ткнул в меня.
Американцы потупились.
— Почему вы не желаете называть так называемую эпидемию русской болезнью, как это делают ваши свободные СМИ?
Американцы растерянно посмотрели друг на друга.
— Но дело не в названии, — атаковал Ставрогин. — На самом деле как раз западная демократия стала детонатором эпидемии глупости. И знаете почему? Вместо репрезентативной демократии у вас включили прямую демократию — и понеслось.
— Есть вопрос по Украине, — сказал тот, кто был рангом выше посла.
— По Украине? — полуоборот Ставрогина. — Такой страны не существует. Это видимость. Нам пришлось придать части этой видимости характер реальности.
Американцы ушли ни с чем. Уходя, посол не стал меня обнимать. Он, видно, подумал, что у нас со Ставрогиным заговор. В каком-то смысле так и было. Я бы, наверное, быстро задохнулся, если бы мне пришлось вести такие переговоры. Не зря Ставрогин переключился на поэзию. Когда закрылась за американцами дверь, я сказал:
— А нельзя ли мне встретиться с Великим Гопником? На предмет эпидемии глупости.
Я сидел писал статью о «Драконе в тумане». Тут Шурочка подбегает. О тебе говорят по радио. Что такое?
«Эхо Москвы» сообщило, где общественная организация «Борьба с нелегальными иммигрантами» подала на меня жалобу в прокуратуру. За мой роман «Энциклопедия русской души». Обвинение в русофобии. Значит, как только я занялся спасением О. и написал письмо генпрокурору, незамедлительно в меня выстрелили заявлением. В СМИ и в соцсетях дружно заговорили о том, что русофоб должен сидеть в тюрьме, и стали думать, сколько мне дадут. Это была какая-то стремительная кампания, как лесной пожар. Я не знал, как поступить. Я позвонил Ставрогину. Он внимательно выслушал меня, и я понял, что это — серьезно. Но в заключение он сказал, что ситуация пока находится в зародыше и с ней можно совладеть. На прощание добавил:
— Если будут звать в местную прокуратуру, сходите.
Прокуратура не заставила себя ждать. Я получил повестку в издательстве, где вышла «Энциклопедия».
Я отправился в прокуратуру с тяжелым сердцем.
Но это сторонний взгляд. Я давно пришел к выводу, что скандал устраивает не автор, а общество, которое не готово к принятию книги. Со временем общество трансформируется, и вдруг аморальная «Госпожа Бовари» Флобера или «Лолита» Набокова становятся нормой литературы.
Тем не менее, я написал необычный роман. Это — безжалостная книга. Для меня — поворотный момент. До того, как я взялся ее писать, я искренне верил в возможность мультикультурной цивилизации, объединенной общей идеей человечности. Я мечтал о мультикультурном мире и отрицал религиозно-идейное засилье национальной ментальности. Я и сейчас хотел бы вернуться к романтическому проекту торжества общих ценностей, но мир к этому не готов и будет ли он вообще способен на это, я не знаю.
Эта книга взорвала своего автора. Отсюда она и с формальной стороны необычна: фрагментарная, мозаичная, «рваная», местами кажущаяся бесформенной. Но это ложная бесформенность. На самом деле форма книги отражает восстание автора против своих иллюзий.
Это лирическое повествование о России после распада Советского Союза, но этим дело не ограничивается. Герой моего романа осознает, что гибель коммунистического тоталитаризма не освобождает человека от несовершенства его природы. Государство гибнет вместе с иллюзией, что оно во всем виновато, а мы его жертвы. Но ведь жертвы сами построили это государство, и теперь, когда оно распалось, мы стали ответственны за свои жизни. А мы оказались к этому неспособны. И опыта такого никогда не было, и дурные качества слишком часто торжествуют.
Мой герой — искренний человек. Он не захотел жить в этом мире. Нет, он не повесился и не отравился. Он просто описал (книга написана от его «я») этот мир без прикрас. В орбиту его зрения, в эпицентр едкого, порой ядовитого анализа попали разные цивилизации, но, прежде всего, Россия.
«Я» показал, что главная угроза для России — это власть Серого. В Сером — этом важном для меня персонаже книги — есть какая-то особенная, мощная и вроде бы даже святая историческая порча, которая и составляет тайну Россию. Некоторые нашли в Сером нарождающиеся черты Великого Гопника. Не знаю, решайте сами. Я всего лишь автор этой книги, а не всемогущий ее толкователь.
Мой герой ненавидит эту угрозу нового, бесчувственного, хохочущего империализма. Он думал: кончится Советский Союз — мы вольемся в европейскую семью народов, потому что наша большая культура имеет несомненно европейские корни и очертания. Влились ведь наши соседи, бывшие когда-то в составе России: финны, поляки, балтийские страны, — все по-своему, но влились. И мы вольемся. Но вышло наоборот. У нас на шее оказался какой-то исторический камень. Он потащил нас на дно. Мы отвергли мультикультурность, отвернулись от Европы, прокляли ее ценности. Мой герой увидел это еще в конце 1990-х годов, при Ельцине.
Эта книга вызвала и до сих пор вызывает бешеную ненависть в России. За нее я дважды оказывался на грани тюрьмы. Первый раз против меня возбудила дело общественная организация, которая объявляла себя борцом с нелегальной иммиграцией. Понятно, что это была ультранационалистическая партия. В прокуратуре меня встретил молодой худенький прокурор.
Он начал с того, что им еще принесли пять заявлений на меня.
— От кого?
— От славянских союзов и православных граждан.
В общем, все было согласовано.
Мы сидели в его кабинете среди кучи папок и просто бумаг. Он листал мою книгу. На обложке я был представлен в виде вурдалака.
Он пробежал глазами несколько строк и посмотрел на меня. Зачитал:
— Русский суд страшнее страшного суда.
Мне стало не по себе.
— А ведь это правда, — задумчиво сказал местный прокурор.
Конечно, не он освободил меня от уголовного наказания. Высокие инстанции, включая, видимо, Кремль, посчитали, что не надо делать книге слишком большую рекламу.
Но как только националисты оставили меня в покое, за меня взялась, вы не поверите, кто — моя собственная Альма-матер. Речь идет о филологическом факультете Московского Государственного Университета. Я когда-то закончил этот факультет и сохранил о нем хорошие воспоминания. Я занимался там творчеством Хлебникова и Достоевского. Пропадал в Университетской библиотеке, где читал Бердяева, Шестова, Замятина, Пильняка — запрещенных тогда еще авторов.
А тут вдруг решили запретить меня.
19 профессоров моего факультета пишут гневное коллективное письмо с требованием запретить «Энциклопедию», изъять из книжных магазинов и разобраться со мной. Они были не прочь и посадить меня за книгу. Во главе этой кампании стоит декан филологического факультета, женщина с говорящей фамилией Ремнева.
Конечно, это странно, когда твой факультет, который ты когда-то закончил, хочет отправить тебя в тюрьму.
Печальный по отношению ко мне садизмразрушил один из филологов-профессоров, который заявил, что он этого коллективного письма не подписывал. Возникла неловкая ситуация. Письмо растворилось в воздухе. А если бы он подписал? Или если бы отправили письмо без его подписи?
Ремнева еще и дальше поливала меня. Но я, завороженный выступлением Альма-матери, уже мог вздохнуть с облегчением. Правда, до меня дошли сведения, что дама с агрессивной фамилией в каком-то видеобращении объяснила людям, что хотя я и русофоб, но в тюрьму меня сажать она не хотела. Ремнева оказалась либералкой.
Не верьте московским профессорам! Ничего русофобского вы в этом романе не найдете. Там есть отчаянные крики героя о слабостях нашей российской ментальности, о том, что народ не нашел себя в демократии. Но, по-моему, весь роман соткан из любви к моей стране. И юмор, который в нем присутствует — это главный положительный персонаж (как и у Гоголя в «Мертвых душах»).
Но роман не останавливается только на проблемах России. Какие-то фантастические видения приводят героя в Америку, в Европу. У него и любовницы заграничные. Одна — француженка Сесиль. Другая — американка, которую он зовет «Американской Заей». Но главная любовь — это русская, яркая, эксцентричная девушка со своей особой сексуальностью, представлением о политике, красоте и порядке вещей.
Моя Россия — это та Россия, которая даже в самую трудную минуту способна рассказать о себе, о своей деградации, падении и мечтах, порой несбыточных, о возрождении. Я отказался от романтических иллюзий, но готов признать, что для меня европейские ценности (которые, может быть, в Европе слишком левым и слишком правым кажутся ловушкой или вздором) на расстоянии, из Москвы, представляются основой свободной жизни. Россия сегодня далека от них, идеологически враждебна Европе (в этой книге я этого не скрываю), но если у России есть будущее, то оно — европейского содержания.
Я попал в отчаянное положение.
Моя статья о «Драконевтумане» ушлавгазету.
Ставрогин меня спас от тюрьмы (закрыл дело с «Энциклопедией»).
Шурочка искусала все свои ногти.
Я, конечно, мог бы броситься в ноги редакции, чтобы не печатали…
Телефонный звонок. Знакомый голос:
— Ну, как ты, борец с глупостью?
— Заткнись, алкоголик.
— Нельзя жениться на гопнице! Это вредно!
Это он о Шурочке.
— Молчи, мерзавец! — я делаю вид, что взбешен. — Она просто-напросто пересмешница.
— Отличительная особенность гопника! — хохочет Артур.
Мы ввязываемся в разговор о гопниках.
— После века коммунистических случайностей, — вещает мой друг, — наконец-таки появилась надежда на закономерность. В России каждый четвертый — гопник. Остальные в большинстве своем — его прислуга.
— Неприязнь к интеллигенции, вплоть до репрессий и уничтожения, — подхватываю я. — Смерть предателям!
— Ну вроде того… Жажда победы любой ценой, в нужный момент впасть в несознанку.
— Пестрые одежды гопниц… — проносятся мои давнишние видения. — Как присядет, полжопы видно.
— Непонимание простых вещей, нет чувства масштаба, — хмыкает Артур. — Твоя Шурочка даже не знает, что такое порядочный человек. Мама и улица ее такому не обучали.
— Кончай про Шурочку, — умоляю я.
— Грубость, жестокость, любовь к хамским присказкам. Великий Гопник останется в истории как историческая необходимость. Он состоит из спецопераций.
— Великий Гопник отменил негативное значение самого понятия гопник, — веселюсь я. — А кто не гопник, тот не наш.
— Гоп-стоп! — кричит Артур. — Этот пафос отжать, отнять, присоединить и победить.
— Напитавшись глубинной философией гопничества, Великий Гопник создал страну незаходящего солнца, — рыдаю я.
— Шурочка… — начинает Артур.
— Молчи. Убью, — заканчиваю я.
— Великий Гопник, как клещ, впился в спину страны, но, когда она развернулась к нему лицом, оказалось, что он смотрится в зеркало.
А потом пошел первый снег. И все закружилось не то от испуга, не то от счастья. И в этом бело-сером тумане я увидел снежные танцы.
Два города смотрят друг на друга через реку. Река хотя и широкая, но соседа даже в метель видно. Пассажирский кораблик переплывает реку от пристани до пристани всего за десять минут. И, переплыв, ты попадаешь в другой мир.
Это редкий случай, когда русская государственная граница так открыта, ничем не защищена. Обычно она прячется в лесах или уж во всяком случае отделена запретной для населения пограничной зоной. А здесь в Благовещенске выходишь на еще не достроенную богатую набережную, подходишь к реке, протираешь от снега глаза — глядь! — перед тобой панорама Хэйхэ.
Ну стоит, правда, на Амуре катер русской пограничной охраны, да на набережной высится бронзовый монумент пограничника с собакой. И у собаки, и у пограничника на голове шапка свежего снега. Есть и выставленный на самой набережной, на пьедестале, старый, отплававший свой век военный катер с пушкой, направленной на Китай. Не очень дружески, но скажите, куда еще направить дуло?
Танцы, как правило, начинаются вечером — как и полагается танцам. Хэйхэ вспыхивает мощной разноцветной иллюминацией, освещающей многоэтажные дома, торговые центры, телевизионную башню и все остальное, чем можно гордиться. Это танец роста, богатства, развития, будущего. Освещаются и красивые парки вдоль реки, которая по-китайски называется Черным Драконом. Когда идет снег, река действительно очень чернеет, и в ней просыпается непредсказуемый дракон.
В парках Хэйхэ, на кленовых набережных, где лиловые листья еще напоминают о бабьем лете, на радость русским друзьям стоят высокие, бокастые расписные матрешки. Они тоже созданы для танца. Но есть подвох. Первоначально матрешки служили урнами. В их внутренности сзади, на уровне попы, китайцы сбрасывали мусор. Но русские официальные друзья застыдили китайцев, и матрешки утратили свое служебное назначение. Попы им запаяли, и теперь они просто смотрят на русский берег большими добрыми глазами.
С русской стороны иллюминация не столь щедра, но тоже присутствует, свидетельствуя, что и у нас есть торговые центры. Прямо на набережной выросли новые небоскребы — специально, чтобы утереть нос китайцам. Мы тоже не лыком шиты! Но если китайцы берут светом, то русские — музыкой. Из всех баров и дискотек несутся зажигательные русские и западные мелодии. Англоязычные песни доминируют. Русский Благовещенск танцует под англичан и американцев. Китайцы так откровенно, видимо, не могут. С их берега доносятся в основном китайские мелодии, которые русский берег воспринимает как далекую экзотику.
Конечно, оба города — как и полагается гордым танцорам — делают вид, что танцуют они вроде бы только для себя, потому что им так нравится жить, строиться и веселиться. Но обмануть никого невозможно! Просто они танцуют по-разному.
Благовещенск танцует по-старомодному, повернувшись к прошлому. К богатому, купеческому прошлому. Еще Чехов, проплывая по Амуру в 1890 году в сторону Сахалина (о котором он написал целую книгу, свой единственный документальный роман), отмечал торговую активность города. Город и теперь гордится своими домами XIX-го века из красного кирпича с белой кирпичной оторочкой. Гордится парками с аккуратно расчерченными аллеями и белыми, сильно потрескавшимися гипсовыми шарами при входе. Гордится старинным масштабом площадей и улиц — вроде бы скромных, но зато спроектированных со вкусом. Седовласый призрак купца Ивана Яковлевича Чурина, вдохнувшего когда-то в Благовещенск торговую жизнь, возникает только в метель, а так о нем мало кто вспоминает, зато на китайском берегу до сих пор едят «чулинскую» колбасу.
Подальше от набережной мы видим, что танец заканчивается, многие дома в запустении. А деревянный Благовещенск с изящными голубыми избами заброшен, многие домишки засыпаны снегом и провалились в землю. Но китайцам с их берега это не видно, избушки в танце не принимают участие.
В переплясе участвуют даже здания пограничной службы. Между городами — безвизовый режим уже много лет, так что бери загранпаспорт и плыви в Китай. Ну, разумеется, прежде всего за барахлом. Как всякий приграничный город, Благовещенск наполнен скрытыми и почти очевидными контрабандистами, челночниками, продающими на рынках китайские товары, криминалом, который за всем этим следит, и правоохранительными органами, которые так или иначе участвуют в приграничной наживе. После того, как рубль наполовину ослаб параллельно взятию Крыма, интерес к китайскому берегу подостыл: юань для русского человека слишком задрал нос. Но все равно, торговля если не кипит, то теплится. С китайского берега русские грузят в Россию какие-то замотанные-перемотанные ящики, несут, согнувшись, огромные сумки и чемоданы — все в поту и в хлопотах, а на русской границе челночников встречают грузчики, которые умеют обогнуть таможню за специальную плату.
Попасть в пограничный пункт, чтобы тебя выпустили в Китай, сложно, потому что все улицы и подъезды к пограничному дому похожи на бездорожье. Пыль и снег перемешались. Эта разруха как-то еще по-советски намекает на то, что ездить за границу — не дело русскому человеку. Сидел бы ты лучше дома!
Я подошел к пожилой русской пограничнице, сидящей в своей выгородке в блеклом зале, дал ей паспорт и посмотрел в глаза. Она спросила с большим русским подозрением:
— Откуда я знаю ваше лицо?
Поскольку я приехал в Благовещенск на кинофестиваль «Амурская осень», превратившийся в зиму, я легко объяснил ей, что я участник фестиваля и мое лицо она могла видеть по телевизору. Но бдительная женщина раза четыре пристально смотрела на меня, подозревая во мне, видимо, контрабандиста-рецидивиста, чья фотография висит на фонаре с надписью «Разыскивается полицией». Наконец она нехотя поставила штемпель, и я проследовал на русский кораблик, плывущий в Китай.
Кораблик не отличался новизной и был сильно потрепан пассажирами. Плыли в основном русские. Они плыли и судачили о том, что китайцы стали жить лучше и поэтому китайская промышленность больше не выпускает женские лифчики нулевого размера — женщины в целом и по отдельности поправились.
Мы переплыли через Амур, чье название никак не связано с французской любовью, а происходит от монгольских корней «большая река». Китайский берег встретил нас не сибирским колючим, а мокрым, праздничным снегом с большими, в ладонь, снежинками. Под этим неправдоподобным снегом я вошел в совершенно новое, фешенебельное пограничное здание с солдатами и офицерами в ярко-зеленых формах, с золотыми знаками отличия и очень строгими на вид. Они что-то выкрикивали, глядя на русскую публику, но при этом работали четко и слаженно.
Китайский офицер пограничной службы заговорил со мной по-китайски. Я снял мокрую красную лыжную шапку и предложил ему перейти на английский, но он продолжал говорить на родном языке.
Хэйхэ — далекий северный китайский город, по своей сущности глубоко провинциальный — говорить по-английски еще не научился. Он научился только танцевать перед русским Благовещенском и явно перетанцовывает его по своей новизне. Так что же хотел от меня китаец? Я оглянулся на мою китайскую переводчицу, которая стояла в очереди за мной. Что он хочет? Китаец показал мне руками что-то, похожее на руль.
— Он спрашивает, водите ли вы самолет.
— Я? Самолет? — изумился я.
Никто ни в одной стране мира не задавал мне еще такого вопроса.
— А что? — продолжал я. — Почему вы спрашиваете? Я не пилот.
Китаец не ответил. Здесь он задавал вопросы. Он поставил штемпель:
— Проходите!
Тут сразу налетели китайские таксисты, маленькие и худые, на русских машинах «Лада» с криками «Сто рублей». Они готовы везти тебя в город за эти смешные деньги. Мы сели и поехали, мучительно разгоняя непогоду старыми «дворниками». Лобовое стекло то рыдало от дождя, то залеплялось полностью снегом. Вместе со мной и переводчицей села в такси и наша участница фестиваля, симпатичная женщина средних лет. Куда мы едем? Выяснилось, что можно прогуляться по пешеходной улице, купить всякий чай и пообедать. Мы так и сделали. Пошли по главной улице. Вокруг куча всяких вывесок, по-китайски и по-русски. Шторы! Меха! Чай! Мы буквально уперлись в памятник Пушкину. Он был похож на самого себя, ничего китайского, но только полностью мокрый, скользкий, как будто он только что из реки вылез, как будто Пушкин — морж или мужская русалка. Мы с ним сфотографировались: все-таки Пушкин. Затем зашли в салон чая. Там на смеси китайского и русского — напрямую и через переводчицу — стали общаться с хозяйкой. Стройная, красивая, она угощала чаем и советовала. Я спросил аккуратно переводчицу: сколько хозяйке лет?
— Пятьдесят!
Я восхищенно покачал головой. Потом мы снова шли по главной улице и встретили девушек в национальных красных костюмах, которые танцевали в разгар снегопада под китайскую музыку. Вместе с ними танцевали маленькие ребятишки с черными, очень выразительными глазами в военных шапках, и я присоединился к ребятишкам, чтобы тоже потанцевать. Ребятишки снисходительно посмотрели на меня, как на сумасшедшего. И я быстро перестал танцевать.
Потом мы пошли в супермаркет купить что-нибудь китайское, и мне захотелось по случаю наступившей зимы купить китайскую охотничью куртку, и пока я ее напрасно мерил, потому что так и не купил, сильно накрашенная продавщица попросила у нашей русской спутницы разрешения потрогать у нее волосы и кожу на лице. Та согласилась, и продавщица с уважением, очень аккуратно потрогала. Я почувствовал здесь, в Хэйхэ, интерес к белому человеку.
То же самое случилось и в ресторане. Нам принесли горы всякой еды за бесценок. Особенно были вкусными китайские пельмени с китайским пивом. Но когда пиво у нас кончилось, соседи по залу принесли нам пару бутылок как подарок, но попросили сфотографироваться опять же с нашей русской спутницей. Они сфотографировались — мы выпили вкусное пиво и так наелись разными салатами и так надулись халявным пивом, что едва встали из-за стола.
Мы пошли в продуктовый магазин купить фрукты. Там был огромный черный виноград — ну, примерно такой же, как сливы — мы стояли удивленные. И шикарное, вспотевшее от обилия сока манго. И вообще там было всё. И всё это было китайское. И тут я подумал: некоторые считают, что китайцы сильны в имитации иностранных товаров. Но ведь в этом городе, где сейчас живет около двух миллионов людей, а еще недавно тут было что-то вроде деревни, умеют не только строить, но и развиваться. Сейчас — имитация, но через десять-пятнадцать лет они будут придумывать сами новые товары, фантастические машины, самолеты, ракеты.
Мы взяли манго, невиданный черный виноград и пошли к кассе. Я протянул кассирше Mastercard московского банка. Она сказала спокойно: русские карточки не принимаем. Как? У нас в стране днем и ночью трубят о новом витке русско-китайской дружбы, о дух захватывающих миллиардных (в US dollars) торговых сделках, а я не могу кредитной картой, выпущенной в России, расплатиться за эти жалкие фрукты?
— Нет, не можете, — доброжелательно улыбаясь и кивая от уважения к нам, сказала она.
И тут я понял, что китайцы вокруг стали все больше и больше улыбаться. Это тоже новость! У нас в Благовещенске улыбок раз в десять поменьше, да и жителей тоже почти в десять раз меньше.
Зато, вернувшись домой, в Благовещенск, вывалявшись в пыльном снегу, вдруг понимаешь, что ты вернулся — куда? В Европу. Да, что-то неуловимо европейское есть в жестах и повадках идущих в снегу по набережной молодых людей и девчонок на каблуках. Что-то есть трогательно европейское во внимательных зрителях разного возраста, которые ходят смотреть фильмы нашего фестиваля «Амурская осень». Среди них — и бабушки советской эпохи, но за этим советским просматривается что-то дореволюционное, культурное, милое, чеховское.
Не знаю, кто здесь победитель в этом переплясе городов. Благовещенск? Хэйхэ? Конечно, мне больше всего понравился мокрый и потому как бы голый памятник Пушкину на берегах Черного Дракона. Но ребятишки Хэйхэ и бабушки-киноманки Благовещенска — разве они не достойны отдельных призов? И вместе с тем, всех почему-то жалко, и мне себя тоже жалко — и только снег разгоняет немножко тоску.
Порой между Великим Гопником и Маленьким Ночным Сталиным случались молчаливые терки. Хотя они оба не были расположены к сантиментам, но случались между ними и поцелуйчики, причем Великий Гопник норовил поцеловать своего старшего партнера в живот. А старший партнер любил укусить Великого Гопника в губы. Но вот что было обидно Великому Гопнику: перед сном Маленький Ночной Сталин обязательно говорил ему:
— Раздевайтесь, товарищ Давыдова!
Великий Гопник догадывался, что эти слова происходят из постельного грязного анекдота о любовнице Маленького Ночного Сталина из Большого театра. Но почему его, качка, хоккеиста, старший по званию называет «товарищ Давыдова» и предлагает раздеться?
— Раздевайтесь, товарищ Давыдова!
Великий Гопник молча раздевался. Затем они отворачивались друг от друга на широком ложе, и Маленький Ночной Сталин думал про себя, машинально ощупывая укушенный живот:
— Боже ты мой! До чего дожила Россия!
А Великий Гопник злился тоже не вслух:
— Никакая я тебе не товарищ Давыдова!
Он боялся сказать Маленькому Ночному Сталину «ты», а тот, отставной, боялся сказать ему, нынешнему хозяину, «вы». Но наступало утро, в окнах шумели сосны со своими лососиновыми стволами, и они оба дружно чистили зубы. Глянув на себя в зеркало, Великий Гопник хмыкнул:
— Всё! Больше пиво не пью. Растет брюхо!
— Пей «Киндзмараули», — поморщился Маленький Ночной Сталин.
Сев на толчок, Великий Гопник выразился так:
— В России, если ты сел на трон, главное — покажи зубы!
Они показали друг другу зубы и рассмеялись.
За завтраком Великий Гопник по своей детской привычке ел хлеб щипками, как нищий, и это снова раздражало Маленького Ночного Сталина. Он вновь что-то бормотал:
— Боже ты мой! До чего докатилась Россия!
Потом сказал жестко:
— Слушай, ты верни балтов, да? Эстония, Латвия, Литва — это как три загулявших жены. Их надо вернуть. Вернуть и выпороть за неверность.
— Я выпорю, — поклялся Великий Гопник.
— Хорошо, — кивнул Маленький Ночной Сталин. — А Польшу? Эту вонючкуты тоже верни.
— Это вы правильно выразились: вонючка! — захихикал Великий Гопник.
— Не люблю. И ты ее, знаю, не любишь!
— Как вы ее рубанули в 39-ом! — восхищенно сказал Великий Гопник.
— Но не добили, — пожал плечом Маленький Ночной Сталин, отводя от себя восторги младшего товарища. — А надо было добить. И финнов не добили. Надо было одним рывком, а мы затянули. И немцы стали нажимать, и вредителей в армии мы не всех раскрыли. Финнов тоже верни!
— Я обязательно…
— Не говори гоп, пока не перепрыгнешь, — неожиданно оборвал его Маленький Ночной Сталин. — Пойдем, дорогой, пройдемся. Пойду размять я ноги, за дверью ты стоишь…
— За какой дверью? — насторожился Великий Гопник.
Маленький Ночной Сталин покрутил в руках трубку.
— Ты бы меньше доверялся китайцам, — неожиданно посоветовал он.
— Так они ж друзья, — невольно отпрянул от него Великий Гопник.
— Тем более не доверяй… А то, видишь ли, раскидался тут амурскими островами!
Маленький Ночной Сталин аккуратно положил трубку в нагрудный карман. Они вышли молча из триумфального, уродливого дворца. Далеко внизу перед ними плескалось под солнцем Черное море.
В Париже в Елисейском дворце за минуту до общей фотосессии мы оказались втроем: Великий Гопник, Эдик Радзинский и я. Эдик вел в ту пору на телевидении историческую программу, и Великий Гопник сказал, что когда он видит его на экране, он никогда не переключает… и как-то по-детски показал рукой, как бы он мог переключить, с натугой, такое вот щелкающее устройство, но вот, не переключил.
Это устройство называлось ПТК. Переключатель-барабан с тугой пружиной. При частом переключении ручка телевизора разбалтывалась или вообще рассыпалась. Тогда в дело шли пассатижи. Преданья старины глубокой. Великий Гопник правил страной с помощью ПТК. Потом в дело пошли пассатижи.
Я позвонил Ставрогину в четверг. Поздно вечером. С либеральной тусовки на Пречистенке.
— Статья написана, — прокричал я, пересиливая шум гуляющей оппозиции, но на самом деле испытывая судьбу. — Если вы хотите ее прочесть до публикации, я пришлю.
— Не надо!
Вот ведь — ничего не боится!
Да, как я уже сказал, надо было обладать большим мужеством, чтобы написать целую поэму в стихах, четырехстопным ямбом, с рифмами.
В поэме повествовалось о некоем комсомольце, который сначала служил почтальоном («Служил Гаврила почтальоном, Гаврила почту разносил»), но потом благодаря тому, что он однажды перепутал адрес и не туда доставил телеграмму, комсомолец начинает резко менять жизнь, достигает большого успеха в бизнесе и к моменту распада Советского Союза становится могущественнымчеломс огромными связями. Он знает бандитов. Он знает силовиков. Он женится на англичанке из алмазной компании «Де Бирс». Но у него есть маленький дефект: он не говорит по-английски. Он нанимает переводчицу, влюбляется в нее по уши, она им переводит в спальне ночью, везде… Здесь возникает дерзкая сцена всепоглощающей неги, как в «Бахчисарайском фонтане». Одержимый любовью, герой убивает мужа переводчицы, злобного карлика, журналиста из ВВС, разрушает «Ди Бирс», провоцирует маленькую войну с Англией. В результате ему все надоедает, и он сгорает в собственной бане на Рублевке.
Чем-то он похож на Евгения Онегина. Он даже (среди прочего) убивает на дуэли своего компаньона. Правда, они не стреляются, а фехтуются. Они оба в юности ходили в фехтовальный кружок. Поэтому у комсомольца всю юность не хватало двух передних зубов — выбили, несмотря на маску. Там есть и Татьяна Ларина, в него тоже по уши влюбленная, дочка последнего члена Политбюро, но не такая скромница, как пушкинский оригинал. Она мечтает о факельных парадах молодежи на Красной площади.
По большому счету «Дракон в тумане» — закодированное самооправдание власти. С таким людским материалом, как у нас, с этой смесью лохов и гопников нужна только железная рука своего, понятного всемчеловека. Из мусора вырастает в стране гопников сам Великий Гопник (ахматовская аллюзия, между прочим). Все остальное — анекдоты из жизни олигархов и валютных проституток.
В бесконечном кабинете я спросил Ставрогина, глазами указывая на портрет Великого Гопника с застегнутым на все пуговицы лицом, но при этом вполне добродушным:
— А он читал? Ему понравилось?
Ставрогин посмотрел на портрет и ответил просто:
— Он не читатель.
Возможно, это было самое точное определение Великого Гопника.
Уже за полночь мне позвонил Ставрогин. Я шел по улице. Лил дождь. Я спрятался в подворотне.
— Как вы смели назвать меня графоманом! — он даже заикался. — Я что, не понимаю, что вы издеваетесь! Пушкин наших дней! Я вам не позволю держать меня за чмо!
— Но подождите… Это же положительная рецензия… — Ветер выл в подворотне. — Не зря я вас сравниваю с Пушкиным!
— Издеваетесь! Вам так это не пройдет!
— Слушайте, я написал статью не на две недели, а на годы. Если бы я не написал, что вы пародируете «Евгения Онегина», мне бы сказали: да ты идиот!
Ставрогин в негодовании отключил телефон.
Воняло.
Я подумал в подворотне, глядя на переполненные мусорные баки: «Он — третий человек в государстве. Перед ним на цырлах ходит министр МВД и прочие силовики. Ему даже не надо давать распоряжение. Как это у них делается? Даже не нужно намекнуть. Просто вздохнуть: как же он мне надоел…»
Меня одолел страх.
Я бросился в Кремль.
Меня не пустили.
Я сел на Красной площади, охватив голову руками.
Красная площадь предстала передо мной во всем своем величии. Государственный ресурс подбросил меня и швырнул на брусчатку. Окровавленный, я увидел, как из Спасских ворот с гиканьем на коне скачет Великий Гопник. Голый по пояс, играя торсом, он бросился в мою сторону. Краем глаза вижу, лошадь у него медного цвета.
Я — бежать. Спрятаться, зарыться, затаиться за Лобном местом, но Великий Гопник перескочил через него и накинулся на меня.
Я увернулся, покатился по брусчатке, прыжками добежал до Василия Блаженного.
Ночь. Пустая площадь. Василий Блаженный блестит всеми куполами, как небесный Иерусалим.
Василий Блаженный раскрыл руки — я думал, он прикроет меня объятьями, но он принялся ловить меня для выдачи всаднику, и он бы поймал меня, если бы не был таким близоруким.
Тогда я рванул в сторону мавзолея. Я слышал, за мной со страшным цоканьем несется Он. Я завернул за мавзолей, побежал что было сил по большевистскому кладбищу. Запыхавшись, схватился за нагробный памятник Сталина.
Великий Гопник неожиданно сменил скакуна.
Теперь он несся со свистом на огромной розовой свинье.
Он наехал на меня, закричал, но рука с шашкой отошла в сторону. Наездник лихо соскочил со свиньи, схватил меня за ворот. Я недоуменно покосился на него. Он выхватил из кармана мобильный телефон. Свинья тем временем сбежала. С радостным хрюканьем понеслась к Спасским воротам и скрылась за ними.
— Сука! — зашипел Великий Гопник. — Сделаем селфи втроем с вождем!
— Пустите меня, — вырывался я.
Он надавил мне на грудь.
— Я — самый главный, — шипел он. — Европа — моя! Африка — моя! Америка — Северная, Южная — всё моё. Не веришь?
Я притих.
— Улыбайся! Чиз! — приказал Великий Гопник.
Я дрожал.
— Я кому сказал: чиз! — заорал он.
Я содрогнулся и мучительно испражнился улыбкой.
Дурак на Руси в почете. Дураку легче жить. Дурак давку любит.
Я прочитал наши пословицы о дураках и задумался.
Мы сначала думали, что эпидемия глупости — это шутка. Мы думали, что глупость не может быть болезнью, потому что она полезна для жизни как гарнир. Но вот она пришла, и ее проявления пострашнее Альцгеймера.
Это издевательская болезнь. Она начинается с тотальных упрощений.
Мычание становится языком больного. Он не корова и не бык, но он уже и не homo sapiens.
Он все чаще и чаще начинает дико смеяться. Его рвет от приступов хохота. Cмеется к месту и не к месту. Смеется на свадьбе, ржет на похоронах. Хохот перекатывается на телеэкраны. Там тоже дико ржут. Считая по-прежнему себя королями, хохочут над всем и всеми, кроме себя.
Незаметно наступает полоса, говоря старинным языком, бесстыдства. Прокаженные глупостью начинают трахаться повсюду: в парках, подъездах, на улицах, в метро, на вокзалах — везде видны голые жопы и задранные в небо острые каблуки.
Начинается недержание мочи и кала — города превращаются в вонючие конгломераты. Человечество возвращается в средневековье. До этого фекального момента эпидемия глупости на Западе тоже не признавалась. Считалось, что этот легкий смех — следующий шаг человеческой цивилизации: после общества потребления — общество ржачки.
У больных глупостью начинают крошиться зубы, кости, отсыхать мышцы, гноиться кожа. Судороги, резкая потеря веса — бледно-зеленые скелеты шатаются по улицам в поисках непонятно чего. Там же на улицах они и умирают от глупости — хохоча, дрожа, мыча. Они уже не чувствуют себя королями. Они вообще уже ничего не чувствуют.
Финал — они лопаются, как воздушные шары!
Откуда пришла эта болезнь?
Как можно ей заразиться?
Ничего непонятно.
Мы с ним с глазу на глаз говорили и о политике, не только о личном, интимном, не только о попытке нас с Шурочкой отравить.
— Вот вы, глупая интеллигенция, ругаете Кремль как рассадник глобальной лжи и коррупции, — говорил мне доверительно Порфирий Петрович в Сочи, в пятизвездочной гостинице, в моем номере, во время кинофестиваля. — А ведь именно отвратительность ситуации дает вам всем пищу для ума и творчества. Вот убери недостатки власти, и вы захлебнетесь в ничтожности вашей жизни, завоете от тоски и перевешаетесь целыми толпами!
— Порфирий Петрович, — холодно возражал я, — но все-таки это не повод травить нас с женой неизвестным ядом!
— Никто вас не травил, — отмахнулся от меня Порфирий Петрович.
— Как же так? — недоумевал я. — Разве вы до сих пор не знаете, что нам в номер каждое утро стали поставлять стеклянные бутылочки минеральной воды? Мы их с женой с удовольствием пили и нахваливали администрацию, потому что пластмассовые бутылки были наполнены ну просто водой из-под крана…
— Ну и что? — пожал плечами Порфирий Петрович.
— А то, что на пятый день, под занавес фестиваля, когда мы, празднично приодетые, уже выходили из номера на заключительный вечер, Шурочка глотнула из горла стеклянной бутылочки… Глотнула и тут же выплюнула на ковер. Она побежала в ванную, у нее горели десны, язык, горло. Когда я понюхал эту чуть липкую бутылочку, которая пахла каким-то химическим цитрусом, у меня загорелся нос, и рука загорелась — ну, хуже, чем ошпариться кипятком.
— Вы уже в сотый раз мне это рассказываете, — сказал Порфирий Петрович. — А вы не подумали о том, что не будь бутылочки, мы бы с вами не познакомились и не вели бы душевных разговоров о пользе Кремля для творческой ненависти вашей глупой интеллигенции?
— Значит, вы захотели познакомиться с нами через бутылочку?
— Давайте на чистоту, — спокойно сказал Порфирий Петрович. — Одним врагом больше, одним меньше…
— Бросьте! — сказал я. — Ведь это делается для всеобщего устрашения. Чтобы все боялись…
— Нет, это вы бросьте! — продолжал не нервничать Порфирий Петрович. — Кого вы предлагаете бояться? Вас что ли?
— Не надо перевирать, — качал я головой, — не нас, а вас нужно бояться…
Я чувствовал, что он ловко затягивает меня в свои сети, и что на смену этим сетям грядут новые, еще более чудовищные снасти.
— Вот вы предполагаете, что вас пытались отравить ряженые казаки за ваши убеждения и конкретно за то, что ваша жена их снимала на видео, когда они кверху жопами разматывали красную дорожку для закрытия фестиваля. Верно?
— Верно, — согласился я.
— А вам не приходило в голову, что не надо было снимать уважаемых казаков в парадной форме, когда они разматывают красную дорожку…
— Значит, это все-таки они отомстили? — с надеждой спросил я. — Я же не хочу шума. Помните, я начал вообще с того, что, может быть, это уборщица случайно оставила на столике бутылочку для чистки унитазов… Если бы вы поддакнули, все бы свелось к уборщице. А так выходит, что это казаки…
— А так выходит, уважаемый В. В. (он ласково выговорил мое имя-отчество), что это не казаки… — Порфирий Петрович сделал паузу, — это вы сами решили отравить свою жену…
Я потерял дар речи. У меня от негодования задрожали губы.
— Губки-то дрожат, — с удовлетворением отметил Порфирий Петрович. — Сразу видно, что это вы.
— Но позвольте, — наконец вымолвил я, — с чего вы взяли, что я собрался отравить мою жену… Ведь я мог сам первым выпить эту бутылочку, которая стояла вот там, на полке возле мини-бара, а не она, она же красилась в ванной, выпить — и отправиться, как говорит мой брат Андрюша, в гараж. Мои московские приятели-врачи считают, что эта жидкость способна остановить действие почек или сердца — скоропостижная смерть.
— На бутылочке, уважаемый В.В., отпечатки ваших пальцев…
— Ну, конечно, — сказал я, — я же взял ее, чтобы понюхать, когда моя жена давилась от яда в ванной.
— Ей повезло, что она его не проглотила, — вскользь заметил Порфирий Петрович.
— Значит, вы согласны, что яд был смертельный.
— Вы выбрали яд наверняка.
— Порфирий Петрович! — взревел я. — Кто вас позвал? Кто позвал сотрудников безопасности отеля? Кто поднял кипеж? Я или не я!
— Вы. Что не удивительно, — сказал Порфирий Петрович. — Вы испугались, что жена сама начнет расследование и первой обратится к нам.
Я стал барахтаться в его сетях. Он это видел. Ему это доставляло удовольствие.
— С какой стати я должен был отравить любимую жену? — уже с чувством ненависти спросил я своего мучителя.
— Как вы верно сказали: любимую жену! Не просто жену, а молодую, страстно любимую жену! Она насколько вас моложе? На тридцать? Или больше? Я знаю, что больше, но вы сами скажите, на сколько.
— Если знаете, то и хорошо, — сказал я беспомощно.
— Ревность! — обронил Порфирий Петрович.
— Я отравил жену из ревности? — завопил я. — Да вы что такое говорите! Вы еще ответите за эти слова!
— Отвечу. Охотно, — улыбнулся Порфирий Петрович. — Вы хорошо знаете фестивальную жизнь. Все кружится, голова кружится, танцы, бары, шампанское. Когда ваша любимая жена пришла в номер позавчера?
— Когда? В восемь утра.
— И как вы ее встретили?
— Я немного рассердился. Я ее прождал всю ночь. У нее мобильный не отвечал.
— А вы говорите: казаки! — вскричал Порфирий Петрович. — Нет, наши доблестные казаки спят дома, а не в чужих номерах…
— Что вы хотите сказать?
Вот они: эти новые сети! Теперь он достал новые сети, и я уже бьюсь в нервущихся сетях.
— Ничего, — сказал Порфирий Петрович. — Давайте сделаем так. Вы ее позовите и поговорите, а я тут на балкончике тихонько посижу. Не для того, чтобы подслушивать, упаси бог, а чтобы вы в Абхазию не сбежали, к своим дружкам… Мы вас знаем…
Я позвонил Шурочке. Она должна была быть в спа. Она не ответила, по ее обыкновению. Она ненавидела мобильный телефон как поводок, за который мне можно ее дергать… Другое дело — ФБ. Она там жила. Казалось, что она вышла за ФБ замуж. Я дозвонился до дежурной по спа, и та сообщила жене о моей просьбе подняться в номер. Я ждал ее долго. Она любит копаться. Это меня обычно не раздражало, но на этот раз — да. Наконец, она пришла.
— Ну что, арестовали казаков-отравителей? — весело спросила она.
— Еще нет.
— А чего тянут? Этот бритый, как его, Порфирий Петрович, такой мудак!
Мудак сидел на балкончике и все слышал.
— Знаешь, — сказал я, — следствие считает, что это я тебя отравил.
— Идиоты!
— Из ревности. За то, что ты пришла в восемь утра.
— Кретины. И ты тоже!
— Но ты же пришла в восемь утра… сильно поддатая.
— Ну!
— Где ты была?
— В баре!
— Но бар работает до двух ночи.
— Ну потом мы компанией пошли в номер…
— Чей?
— К Вано.
— К этому грузинскому режиссеру, с залысинами…
— Сам ты с залысинами!
— … с которым ты кокетничала.
— Я не кокетничала.
— И кто там еще был, в его номере?
— Компания…
— Назови.
— Я не помню.
— И ты с ним не трахалась?
— Нет… А что, нельзя? Ты трахнул Нинку Буряцкую, а мне нельзя? Вано, во-первых, он хороший режиссер… И потом он мне столько ласковых слов сказал… сказал, как я пахну, ты мне такое никогда не говорил!
— Значит, ты с ним спала?
— Да.
— Кончила?
— Нет. Ты же знаешь: я с чужими мужчинами первый раз не кончаю. Я и с тобой первый раз не кончила!
— То-то я почувствовал, что ты странно пахнешь.
— Ну да. И сказал: ты пахнешь грузином! И я пошла мыться. А потом ты меня трахал, бил по щекам, кричал сука! Сука! И мы вместе кончили.
— Сука! — сказал я.
— Да, сука! — обрадовалась жена. — Да, я сука! Мне тридцать лет. Это возраст бешеного траха! Я хочу трахаться каждую минуту!
— Сука!
— А тебе это нравится. Это тебя возбуждает!
— А теперь меня закроютза то, что я хотел тебя отравить из ревности.
Она молчала. Я молчал.
— Милый, — сказала она, — нет оснований. Я с ним не трахалась. Я всё выдумала!
— Но ты пришла в восемь…
— Мы разговаривали о кино… Время пролетело незаметно. Впрочем, в половине четвертого я тебе послала смс: скоро буду!
— Ну, конечно. Я успокоился. Ты пришла в восемь…
И тут я подумал: странный у женщин дискурс. Они говорят не то, что на самом деле было, а выкладывают версии. Версии бывшего или небывшего, когда бывшее переходит в небывшее и наоборот… И вот пять минут назад все было окончательно бывшим, а теперь отменилось и стало небывшим. Самые страшные женские сети! Пострашнее, чем сети Порфирия Петровича. Этого бритого мудака!
— Порфирий! — крикнул я. — Идите сюда! Моя жена не спала с Вано!
Никто не отозвался. Я схватил жену за запястье и потащил на балкон.
— Больно! — крикнула она. — Пусти!
На балконе никого не было. Я даже под журнальный стол из коричневых витых веток заглянул. Прыгнул, что ли? Посмотрел с балкона… Вроде падшего тела нет… не лежит в субтропических кустиках… Порфирий Петрович исчез. Я повернулся к жене:
— Слушай, — сказал я, — скажи правду: ты трахалась или не трахалась с Вано?
Когда диктаторы расправились с оппозицией и превратили своих министров, пропагандистов и начальников Церкви в крепостных угодников, открывается время диктаторской дружбы с детьми. Ленин ездил к детям на новогоднюю елку. Улыбчивый Сталин держал на руках на мавзолее белокурую девочку, которая много лет позже была моим преподавателем французского языка в МГУ и признавалась, что Сталин ей не понравился.
Теперь пришло время Великому Гопнику задружиться с детьми. Другие просто не стоят его дружбы и времени. В День знаний, 1 сентября, Гопник встретился в Калининграде с целой командой детей разного возраста. Дети продемонстировали прекрасную подготовку, они хорошо выучили свои роли.
Мы помним Великого Гопника, целующего на площади в Кремле маленького мальчика в живот. До сих пор непонятно, что это было. Но тогда это был еще недозрелый диктатор. Теперь он научился быть, вы знаете каким? — добрым.
Да-да, перед школьниками явился добрый Гопник, который говорил с детьми о любви, преданности, о помощи престарелым и детям-инвалидам, о том, что сила в правде. О политике, ну, совсем чуть-чуть. Он мимоходом лягнул Ленина за то, что тот отдал «русские» территории Украине, которая, по словам Великого Гопника, никогда не имела государственности и объяснил, что, защищая русский мир, солдаты теряют здоровье и многие гибнут. Вот это и была его сила в правде — действительно, много гибнут. В словах президента присутствовала философия мачо, которая требует от мужчины бороться до конца — непонятно, правда, конца кого?
Великий Гопник и с детьми остался верен себе, своей неискоренимой вульгарности. Он призвал школьников к трудолюбию, которое, оказывается, талант, нерезиновая попа. Маршак как-то сказал, что если в большом стихотворении появится слово «жопа», то из всего стихотворения запомнится только это слово. Видимо, и здесь из всей встречи запомнится толькорезиновая попа.
Я люблю свою родину. Это у меня иррационально. Любят ведь, как мы знаем, не за что-то, а часто и вопреки, сквозь колючий снег, с похмелья, с возмущением, бестолково, с шапкой набекрень, пританцовывая или подавлено.
Что такое родина? Чем бы она ни была изначально, сейчас это гибрид, смесь страны и государства. Так зачем мне ее любить? У нас с ней несчастная любовь.
А другим, читаешь в газетах, смотришь в новостях, родина прямо все время дарит и дарит какие-нибудь подарки. То в генералы произведет, то народным артистом объявит. И при этом обязательно какую-нибудь медальку к пиджаку пристегнет. А иногда даже орден. Да не один, а несколько. И ордена прямо так и свисают.
Все в орденах на велосипедах ездят, несутся со страшной скоростью, а мы с Шурой стоим и провожаем их взглядом.
— Если тебя, дурня, не посадили, то это и есть твой орден, — говорит Шура. — Поедем лучше в лес. Там родина не так жалит.
Вот я в пятом классе влюбился в Таню Васильеву, и моя любовь оказалась безответной, так я однажды после уроков ее стал даже душить от отчаяния. Она посинела, но осталась, в сущности, жива. Только когда меня позже видела, у нее невольно вываливался язык изо рта.
Да, но родина — это вам не толстушка Таня Васильева в школьной коричневой форме. Родина — большая, и язык ее — великий русский язык, его не задушишь. Да и не очень-то хочется.
А тут, вроде бы ни с того ни с сего, звонит мне посол Французской республики и говорит сладким голосом, что Франция наградила меня орденом Почетного легиона.
Вот ведь отзывчивая страна! Я, конечно, хорошо отношусь к Франции, но все-таки она мне не родина. И я там на берегах Сены становлюсь кавалером высшего наполеоновского ордена, а моя родина молчит, стиснув зубы.
Узнав о том, что я получил орден, я испугался. Но я не моей родины испугался, не того, что она накажет меня за иностранный орден, хотя это тоже может случиться, а того испугался, что дальше не знаю, что делать. Уже вроде все сделано. Орден выписан. Скоро банкет. А дальше?
Ведь что такое орден? Особенно иностранный. Это же высшая концентрация суеты. Вот ты носишься, допустим, и всех агитируешь любить Францию, потому что не по своей воле ты там прожил какое-то время в детстве и поэтому ты всю природу видишь как сплошной, ничем не разбавленный импрессионизм, а Франция хватает тебя вдруг за воротник, поднимает над землей, ты болтаешь ногами, озираешься в ужасе, и Франция вешает тебе на грудь орден Почетного легиона.
И при этом дарит тысячестраничную книгу об истории этого великого ордена, о том, как его носить, как по завещанию нужно передавать его не жене, а сыну. Ну вот, пугливо думаю я, жена обидится. Это надо утаить, а то она сильно обидится, скажет, что ее Франция сознательно унижает.
На радостях я позвонил в Париж своим друзьям, старым анархистам. Франция вообще во многом состоит из анархизма, несмотря на свои ордена. Я позвонил анархисту Франсуа и говорю:
— Франсуа, я получил орден Почетного легиона!
Франсуа молчит.
Я говорю:
— Франсуа, ты меня слышишь?
Он мне на это:
— Я тебя не поздравляю.
Теперь я замолчал.
— У нас во Франции, — говорит Франсуа, — считается хорошим тоном прожить жизнь так, чтобы тебе не дали орден Почетного легиона. Короче, надо увернуться от него.
— Подожди! — говорю я. — Я же не француз. Мне твои французы дали орден издалека. А так у меня все в порядке. По правилам анархии. Я тоже постарался так прожить, чтобы моя родина мне никаких орденов не дала. Даже медальки не досталось.
Я сел и стал думать, как бы к моему ордену отнеслись родители, которые уже перебрались на Ваганьково. Как бы я их порадовал!
— Папа! — сказал бы я. — Пойдем на банкет. Я получил орден Почетного легиона.
А папа бы ответил:
— Как? Только сейчас? Ты же давно его заслужил!
Да, так бы папа и сказал, потому что он всегда был оптимистом. Он был по отношению ко многим вещам оптимистом, и ко мне, в частности, вместе с другими вещами, и это помогало нам жить.
А мама сказала бы:
— Что? Да французы с ума сошли! Они разве не читали, что ты пишешь? Орден Почетного легиона за такой стыд и срам!
Ну да, родина поддержала бы маму. Или скорее так: мама заговорила голосом родины. Они сговорились: мама и родина.
Орден, как пыльный мешок суеты, лежал у меня на ладони. Я хотел было от него отказаться, но подумал и назло всем не отказался.
Среди сотен новых «мертвых душ», знаменитых журналистов и политологов, а также просто честных людей, которых тошнит от вранья, пожилой человек, мой друг, с которым я встретился в Риге, выделяется тем, что он-то и помог практически всем отъехавшим разобраться с самого детства, где добро и где зло.
На его книгах воспиталась Майя, теперь его требует читать перед сном Марианна. У него еще до войны возникла симпатичная квартира в Риге. Получился же теперь некий полуотъезд в знакомый город, где большинство населения говорит по-русски или просто являются русскими.
Но как правильно себя вести, чтобы когда-нибудь безбоязненно вернутся назад?
Называть войну войной или не называть соответственно с требованием Москвы войну за войну не считать?
Затаиться, затеряться или вести себя свободно?
Вернуться, когда горячая война станет холодной, или ждать, пока со сцены уйдет главный герой?
Звонить с русского телефона или не доверять ему?
Подслушивают ли тебя майор или два майора?
Да и вообще — кому доверять?
Назовут тебя на следующей неделе иноагентом или нет? Это зависит от чего? От твоего поведения? От твоей знаменитости? От случайности? А если назовут, что тогда?
Когда война, могут прихлопнуть любого — смерть вышла на волю.
С началом войны все изменилось в секунду. О довоенных временах вспоминают как о райской поре, несмотря на закручивание гаек последних лет.
Шива, как ты там, друг мой?
До нашего путешествия я был в Риге совсем недавно членом жюри на фестивале, когда война уже началась. Меня уговаривали не возвращаться. Но как я мог оставить там семью, предоставить им возможность самим барахтаться с отъездом? Я принял решение вернуться. Кому-то это не понравилось. Когда мой коллега по русской культуре решил остаться в Риге, съехались куча международных журналистов. Телекамеры, вспышки фотографов. Я стоял в пролете дверей и понимал, что, если бы это случилось со мной, семье бы не дали выехать — закон мести. Или я ошибаюсь? Война превратила жизнь в пыль. Но даже в этой пыли на том же фестивале, несмотря на войну, главные премии получили русские фильмы. А жюри было европейским. Там мы и познакомились с эстонкой Тиной. Там мы общались с Дмитрием Муратовым, главным редактором оппозиционной «Новой газеты» и лауреатом Нобелевской премии мира. Он тоже, как и я, вернулся в Москву. Но надолго ли? Ему пришлось приостановить газету до окончания войны — иначе бы ее закрыли. «Все расхищено, предано, продано…» — писала Анна Ахматова в начале 1920-х годов, но она в продолжении тех же стихов видела тем не менее свет — в дружбе, частной жизни, семье. Вот и мы с детским писателем вкусно ели за ужином и пили чудесное вино. Превратившись в сказочника, он читал моим детям свои новые стихи, такие детско-недетские. Шутили. Лаяла чудная хозяйская собака. Смеялись. Потом не смеялись. Война полна слухов и сплетен. Кого-то сняли, кого-то посадили, о ком-то забыли. Запрещена война, но и слово «мир» запрещено. Опять смеялись. Ужасались. Гойя прав: война — сон разума. Каждый день умножает разрыв с довоенной жизнью. Россия вынырнет после войны непонятной, непредсказуемой страной.
Пишу о нем. Не только потому, что он нас всех взял и держит за яйца, а еще и потому, что ему было несложно это сделать.
Счастье живет среди тех народов, на землях которых растет виноград, где с незапамятных времен пьют свое вино и мудростью земля питает мозг.
Два виноградных пояса земли, как ласковый женский купальник, прикрывают самые лакомые части планеты.
Снега и пустыни — это испытания, командировки, а виноградники — дом родной.
Я поднял бокал.
Все это я понял в Грузии. Мы пьем за Грузию, в которой мы находим душевный покой и телесное волнение, переходящее в желание счастья.
Я выпил и огляделся.
Я стоял посреди автобуса. На меня смотрели двадцать пять отборнейших красавиц. В руках у них были бутылки красного и белого грузинского вина. Они пили из горлышка, и капли вина падали на их неприкрытые груди.
Сейчас мы пойдем купаться в этой речке.
В сумерках хорошо купаться.
Но сначала я хочу сделать одно заявление.
Здесь в Грузии я понял, что Бог есть.
Но не только потому, что он здесь такой милостивый и даже разрешает в деревенских храмах курить.
А потому, что, смотрите, год назад меня выгнали из Союза советских писателей. Мне тридцать три года. Я бывший, выходит дело, писатель. И вдруг мне звонит мой младший брат. Он говорит, что он будет руководителем студенток искусствоведческого факультета в поездке по Грузии. Будем смотреть храмы. Вы когда-нибудь видели студенток третьего курса искусствоведческого факультета? О, я знаю, какие храмы мы будем смотреть!
Я приезжаю в Грузию, вижу наш автобус и понимаю, что Бог есть.
Потому что Бог сказал: ты бросил вызов огромной стране, ты пришел из будущего. Ты устал, у тебя кружится голова от переживаний и болит тело. Поезжай в Грузию. Посмотри на мои храмы. Выпей вина. Познакомься с московскими девушками-практикантками.
— Пошли купаться!
— Постойте! — сказал шофер нашего автобуса. — Не бросайте пустые бутылки. Сдавайте ему! — он показал на меня.
— Почему ему? — удивились девушки, выпившие красного и белого вина Грузии.
— Потому что вчера возле храма я нашел пустой чемодан, — ответил я. — Я буду складывать сюда ваши пустые бутылки. Чтобы они не катались по всей Грузии. Пусть живут в чемодане.
Они стали сдавать пустые бутылки, а я стал их подписывать красным фломастером.
— Катя!
— Полина!
— Карина!
— Таисия!!! — на бутылке Таисии я поставил три восклицательных знака.
Я складывал пустые выпитые бутылки одна к одной.
Последней подошла наша грузинская экскурсоводша Кети. Тоже совсем молодая. Она из Тбилиси. Все говорили, что она грузинская княжна и — неприступная крепость.
— Я не сдаю свою бутылку, — сказала она.
— Хорошо, — сказал я. — Не сдавай. Но когда захочешь сдать, не волнуйся. Я приму от тебя бутылку как божий дар.
Она рассмеялась и убежала. Княжна. Все они тут грузинские красавицы — княжны.
Я закрыл чемодан пустых бутылок, один замок был варварски оторван, и пошел в воду. Девчонки прыгали там и мелькали телами. Мой брат кричал:
— Дуры! Не утоните!
На следующий день мы поехали по дороге в Кутаиси.
Мы уже долго путешествовали, осмотрели множество храмов, и у нас кончились все деньги. Порой за нами ехали легковые машины и маленькие автобусы — они громко гудели и требовали наших студенток. Казалась, вся Грузия машет нам руками. Но мы свои бутылки не сдавали. Деньги кончились, а есть хотелось. Был жаркий день.
Начинался женский голодный бунт. Я сказал шоферу припарковаться у кафешки среди холмов возле ручья. Автобус остановился, устало выпустив воздух. Несмотря на то, что это был Советский Союз, кафешкой управляли два брата грузина как своей собственностью. Я пошел с ними договариваться.
Я сказал им:
— Братья. У нас нет денег. Но наши студентки ужасно голодные. Дайте им что-то совсем простое, какой-нибудь незамысловатый хачапури, и простой воды из ручья.
Девки вылезали из автобуса, одна за другой, два грузинских брата смотрели на них, как будто это было кино.
Они ушли на кухню, а мы сели у ручья и стали ждать хачапури. Сначала нам ничего не несли. А потом вдруг принесли несколько бутылок хванчкары и стали разливать по бокалам.
Я вскочил:
— Зачем вино?
— Не волнуйся, — сказали братья. — Это — ничего.
Ко мне подошел шофер автобуса.
— В крайнем случае, сдадим им чемодан пустых бутылок. Тоже все-таки деньги.
Не успел я ему ответить, как на деревянные столы, похожие на большие пни, братья стали метать еду. Там было всё: помимо хачапури, тарелки, полные харчо, цыплята-табака, шашлыки, и лобио, и лепешки, и всякая зелень.
Девки радостно бросились все это мести и запивать небережливо хванчкарой.
Они ели и пили, пили и ели, потом съели десерты, какие-то неземные торты, потребовали у братьев еще вина, кто-то из них полез купаться в ручей.
Я в ужасе смотрел на происходящее. Чем платить? Обед стоил явно больше, чем сто чемоданов пустых бутылок.
— Что делать? — сказал я моему младшему брату. — Наверное, они хотят кого-то выловить из ручья. Ну не форель, конечно. Пойдем договариваться.
— Я не пойду, — сказал мой брат. — Я — официальное лицо университета. Иди ты!
Я пошел к братьям. Я шел и думал, кого бы им предложить. И Катя могла бы с удовольствием с ними покупаться в ручье. И Таисия. Ах, Таисия с тремя восклицательными знаками! Да, Таисия могла бы даже с обоими братьями справиться. Таисия! Точно! И даже еще на меня ее бы хватило.
Я подошел к братьям, смеясь.
— Знаете что, — сказал я. — У нас в автобусе есть чемодан пустых бутылок. Это весь наш денежный запас на сегодня. Расскажите, что вы от нас хотите.
Вдали в кустах засел Бог. Он раздавал округе девичьи визги, и с его подачи мелькали груди с нежными розовыми сосками. Слышался перестук винных бутылок. Таисия присела в сочной траве на корточки и, посылая мне бешеные воздушные поцелуи, вместе с подружками продолжала бухать.
Братья посмотрели на меня и сказали спокойно:
— Это — подарок!
Я ушел от них, пораженный до глубины души. Я же говорю, что у Грузии есть особенный Бог.
Наш пьяный автобус поплыл к морю.
Княжна Кети с черными волосами подошла ко мне:
— У меня тут в деревне живут родственники. Они зажарят поросенка. Приходите вдвоем с братом.
Мы пришли, когда солнце уже село в море и были только видны на небе его возбужденные красные лучи. Поросенок сидел под большим тазом посередине двора и шевелился.
Родственники княжны стали вести со мной всякие разговоры о пользе курения. Они сказали, что у них тут есть бабка 95 лет, которая потому и живет, что много курит. Я не поверил — так они привели мне бабку, которая курила сигареты «Космос» в синей упаковке. Она сказала, что сигареты хорошо действуют на голову и на сердце. Она держала сигарету в крепких пальцах и глубоко затягивалась.
Как сели за стол, тамада сказал, что сегодня будет соревнование. Кто кого перепьет! Все будут пить белое местное вино. Мы его сами делаем. Пьем вот так. Наливаем в стаканы вино. Я произношу тост и — до дна!
Ко мне: понятно?
Тост повторяется каждые три минуты.
Я встал и подошел к Кети.
— Это ты придумала? — спросил я.
— Да, — улыбнулась она.
— А если я выиграю?
— Я буду рада, — сказала княжна.
Женщины принесли еды, салаты, потом и поросенка с румяной кожицей. Сами они не сели за стол в этот раз. Соревнование было сугубо мужским.
— В туалет тоже нельзя ходить, — предупредил тамада. — Кто выйдет из-за стола, тот уже не возвращается.
За столом сидели человек пятнадцать. Такие краснощекие умельцы пить вино. Средних лет. Но были и молодые. Напротив меня сидел хозяин дома — сильный винный боец. А с угла — его сын. Крепкий парень.
— Они шутят, — утешил меня мой младший брат. — Игра развалится очень скоро.
Мы стали пить под тосты тамады. Вино лилось в граненые стаканы. Из стаканов — в глотки.
Тосты были скорее техническими, в основном про дружбу. Видно было, что соревнование постепенно засасывало людей. Они перестали переговариваться. Они запрокидывали граненые стаканы, ставили мягко на стол и краснели еще больше своими красными щеками.
Мы выпили по десять стаканов. Вино было молодое, задорное, сухое, но все-таки чуть-чуть сладковатое. На двенадцатом стакане пара людей ушла и не вернулась. Соревнование продолжалось. Кети смотрела издалека, сидя на стволе поваленного кедра. Мы пили дальше. Тосты стали все более и более расплывчатыми, но все равно про дружбу. Небо почернело. Двор был ярко озарен. Мы пили.
Мы выпили двадцать стаканов. Ряды поредели. Люди вставали и уходили молча. Без комментариев. Я чувствовал, что мое тело становится не тяжелым, а наоборот, почти невесомым, но голова существует как бы отдельно.
Двадцать пять стаканов. Мое горло отзывается на некоторое количество сахара в вине. Оно становится луженым. Тосты я перестал слышать, хотя всеми силами кивал и поддакивал им.
Тридцать граненых стаканов.
Вдруг пропал тамада. Взял и пропал. Нас осталось шестеро. Хозяин, сын хозяина, мой младший брат, я и два незнакомых человека с лучистыми от вина глазами.
Хозяин сам взялся быть тамадой.
Тридцать три стакана. Лучистые люди ушли. Нас осталось четверо.
На тридцать пятом стакане сын хозяина запрокинулся и полетел со стула через спинку в траву. Никто не пошевелился.
На тридцать шестом тихонько ушел мой младший брат.
Мы остались с хозяином.
Он налил, чокнулся, выпил и сказал:
— Ну всё.
Это было предложение ничьи.
— Я пью за ничью, — сказал я.
Он не поднял следующий стакан. Он с нежностью смотрел на меня. Он был пьян и доволен своим гостем.
Я выпил тридцать седьмой стакан. Один.
Встал.
И на своих ногах пошел в свою комнату. Окно выходило на море. У дверей я споткнулся о чемодан пустых бутылок.
«Зачем шофер мне его сюда принес?» — туманно подумал я.
— Это я попросила его принести, — сказала Кети. — Чтобы ты чувствовал себя победителем. Молодец, — продолжала она. — Ложись. Я буду тебя лечить.
Я смотрел на нее лучистыми от вина глазами.
— Тридцать семь! — сказал я.
— Я знаю, — кивнула она.
Дальше я ничего не помню. Грузия — это единственная страна в мире, откуда меня много лет позже депортировали.
Да, в отличие от более-менее разумного в своей основе Запада, Россия — волшебная сказка. Роль царя в нашей сказке сегодня исполняет Великий Гопник. В русской сказке народ обожает царя, а это значит, что в наше время он голосует за него на выборах.
Но как бы народ ни любил своего царя, всему есть предел. И на этот предел указал Иван-царевич. В своей оппозиционной деятельности он с некоторых пор стал превращать народного царя в Кощея Бессмертного. Эту ипостась сказки народ не любит. Но что делать: помимо того, что царь совершает ошибки, он — увы! — еще и стареет. А наша сказка за Кощея голосовать не будет. А кто подсказывает народу про жадного и бессердечного Кощея Бессмертного? — Наш другой сказочный герой, претендент на престол.
Сказочный царь, как и полагается монарху, объявил наш народ белым и пушистым, мы — лучше всех. Но при этом с самого начала его правления идет постоянное завинчивание политической гайки. И против него, против ОМОНа и Росгвардии, против всех силовиков и примкнувшим к ним подхалимам выступает совершенно безоружный Иван-царевич. Впрочем, нет. У него, как водится в сказке, появился серый волк в виде фонда борьбы с коррупцией, который набрасывается на воровство и государственный грабеж. И пока Иван-царевич воевал с коррупцией, он был даже выгоден Великому Гопнику. Кремлевские бояре молчали. Каждый из них мог оказаться под подозрением, если не под катком оппозиционера. В какой-то момент Иван-царевич даже как будто помог Великому Гопнику избавится от либерального конкурента. Конкурент надолго заглох после разоблачений.
Иван-царевич перешел политический Рубикон, когда придумал и стал осуществлять тоже довольно сказочный план «умного голосования». Голосуй за кого угодно, только не за партию царя. Проект оказался довольно дурацким, но потенциально болезненным для власти. Глядишь, наша сказочная Дума перестанет быть бесперебойным инструментом царской власти, если туда зайдут даже несколько независимых людей. И глядишь (волнуются царские друзья) — завалится вся Россия!
Вот здесь-то и прозвучал первый выстрел. Со стороны царя. Наш царь — безгрешен. Он — вдумайтесь! — за годы правления не совершил (по своему мнению) ни одной ошибки, а уже тем более подлости. Все беды России — от Запада и «пятой колонны». Ни к чему плохому царь не причастен. Но Иван-царевич думает по-другому. Он настраивает народ против Кощея Бессмертного — значит, настало время Кремлю убрать претендента.
За царевичем давно охотились его враги. Обливали лицо зеленкой, тащили в суды по разным поводам, начались посадки, посадки, посадки. Но наш сказочный герой не испугался, стал богатырем, набрал политического веса.
Вот тогда и раздалась команда: убрать!
Кремль запутался в своих соображениях, что случилось с Иваном-царевичем, почему он почувствовал себя плохо в самолете, почему впал в кому. Есть разные кремлевские версии. Озвучивали версию, что он страдает хронической болезнью. Или — он притворялся. Ну тогда Иван-царевич — гениальный актер. Он играл отравленного даже в коме, на грани жизни и смерти. Много дней… Есть версия, что он сам себя отравил. Это сказочная версия, сродни гоголевской истории об унтер-офицерской вдове, которая сама себя высекла. Есть версия, что это сделали соратники Ивана-царевича, чтобы создать сакральную жертву. Наконец, есть версия, что его отправили уже на Западе. Царь же с коварной усмешкой высказался публично в том роде, что, если бы хотели убить — убили бы. Вот это поистине царский ответ!
Чем отличается жизнь в России от жизни на Западе? И там и у нас — жизнь — бег на дистанцию. Испытание. Но если на Западе это просто бег, то у нас — бег с препятствиями, и мы много времени отводим в жизни на преодоление препятствий, больше боремся с препятствиями, чем бежим. Целью Ивана-царевича было простое сокращение препятствий на пути русского бегуна. Власть же, напротив, предлагает новые препятствия. Вот суть конфликта.
В России побеждает тот, кто оседлает символ. Придя в себя в берлинской клинике, куда отправил его царь с перспективой вечного поселения на Западе, Иван-царевич провел расследование своего отравления и практически доказал, что царь не прав. Хотели убить, да, но не убили, потому что система сгнила. Промахнулись. Иван-царевич получил в подарок символ отравленных трусов и показал сказочных преследователей-отравителей (кропотливая работа по сбору материалов из интернета!) в своем ролике из Берлина.
Великий Гопник — коллекционер сказочных приключений. Ездил на сивке-бурке, лихом коне, с голым торсом. Спускался на дно морское в поисках сокровищ. Выловил перед очередными выборами щуку — это сказочный знак победы. Он вообще сакрализировал тему победы, как реальный царь. Он хочет войти в вечность как царь-победоносец.
Но Иван-царевич отвел ему роль царя-отравителя. На сказочном пространстве началась настоящая битва богатырей. Иван-царевич ударил царю по лбу роликом о чудовищно роскошном дворце. С винными полями вокруг. Хоккейным стадионом, зарытым под землю. Там и читальня есть, правда, кажется, без книг. Золотой итальянский ершик точно есть, а что царь читает, кроме донесений, я не знаю.
Иван-царевич рассчитал точно. Вернулся туда, где его отравили, то есть на родину, и был тут же схвачен своими отправителями… как мошенник, за прошлые придуманные экономические преступления. Самолет сел не в том аэропорту, где ждали его сторонники, а в другом, где его ждала полиция. Сказочно трогательная сцена прощания Василисы Прекрасной с мужем производит сильное впечатление. И уже когда Иван-царевич в тюрьме, выходит ролик о дворце.
Это сказочное самопожертвование. В плену у царя открытый и беспощадный вызов царю. Что царю делать?
Сажать надолго? Снова убивать? Вот ведь геморрой! И то, и другое вызовет окончательное превращение царя в Кощея. Ему это надо?
Единственный путь — созвать совет. Царь терпеливо выслушал болтунов. Он предложил прекрасный выход из положения. Пусть решит независимый суд. А мы подчинимся его решению. Сатрапы вышли, пораженные мудростью царя. Царя стали донимать звонки с Запада. Звонили разные президенты, большие, маленькие, толстые, тонкие. Все просили освободить Ивана-царевича. Всем Великий Гопник пообещал, что независимый суд разберется. Все сказали: спасибо!
Я не исключаю, что царь, превращающийся в Кощея Бессмертного, в случае своего поражения может обнаружить в себе комплекс Герострата и испытать желание разрушить весь тот мир, который не захотел ему подчиняться. Речь идет не о внутренних терках, а о тотальном столкновении. Ядерных средств для этого у него предостаточно.
Наступил день независимого суда. Мундир и мантия царской власти летали по воздуху вокруг клети, где сидел на цепи Иван-царевич. Иван-царевич произнес речь. Он призвал коллективного Ивана-дурака не подчиняться незаконным требованиям власти. Он призвал Ивана-дурака не бояться, а смело выходить на улицы в защиту своих прав. В зале сидели представители четырнадцати иностранных государств. Они едва удерживались от аплодисментов. Мантия и мундир пытались заткнуть глотку Ивану-царевичу, но тот докричался до народа. На голову Ивана-царевича упал каменный приговор. Весь центр города запрудили полицейские машины еще задолго до приговора. И к гадалке не надо было ходить, чтобы понять, что все кончится плохо. Но никто не знал, что кончится совсем плохо. Думал ли он до суда, что победят либеральные сатрапы и он оправится домой к Василисе Прекрасной под домашний арест есть тещины голубцы? «Ладно, — сказал себе наш герой, — Кощей Бессмертный пока остается в роли царя. Временно бессмертный. А дальше Россия сделает свой выбор».
Даже в лагере он не сдался. Либералы спорили. Зачем он вернулся? Плохой или верный расчет? Забудут его в тюрьме, переломают. Или он станет в перспективе новым Манделой? Поздней ночью в его скорбную клеть вошли двое мужчин. Великий Гопник и Маленький Ночной Сталин. Они надругались над героем. А потом вынули из него душу.
В серый ноябрьский день, когда с неба валит снег, но до земли долетает дождем, мы идем. Темнеет. Справа меня ведет под руку антижена Шурочка, слева — младшая сестра О. Ее терракотовый шарф хлещет меня по лицу. Пятясь спиной, со шведским фотоаппаратом в правой руке, Артур-Горемыка, держа левой рукой черный зонт над головой, криво щелкает нас.
Выстрел!
Артур опрокидывается на спину. Черный зонт скачет по брусчатке в сторону Спасской башни. На ней ни звезд, ни орлов, даже ворон нет. Куранты без стрелок. А как иначе?
Стрелки стреляют с колена, как мальчики-юнкера. Мы бежим. Девчонки держат меня под руки.
— Пустите!
Но нет — они меня тащат и тащат. Мы бьемся о сырые двери мавзолея.
Я с удивлением вижу, что вместо имени Ленина на фасаде мавзолея выведено название моей родной страны. Двери морга распахиваются со скрипом. Мы — вниз. Нас заносит на поворотах. Кто там на одре? Нет, не Ленин. Женщина. Лежит, нехорошо усмехаясь.
— Мама, — бормочу я.
Девчонки подхватывают меня и запихивают с головой под мамин саван. Я чувствую маму.
— Мама, привет. Прости. Подвинься, мама!
— Что ты придумал! — возмутилась она.
— Мама, — горячий шепот, — мы до сих пор обмениваемся в семье рецептом твоего лимонного пирога. Твоя творожная пасха с цукатами, пирожки с мясом, курица под миндалем бессмертны.
— Что ты несешь! Ничего себе бессмертие — пасха с цукатами!
— Мама, твоя автобиография «Нескучный сад» до сих пор вызывает споры. МИД в шоке. Это — прекрасно! Мама… я люблю тебя… мама…
— Что тебе надо?
— Мама, спаси меня!
Наши преследователи пробегают мимо, не замечая нас. Мы лежим ни живы, ни мертвы. Голоса гаснут. Об этой ли победе, мама, мы с тобой мечтали? Я осторожно вылезаю из-под савана, спрыгиваю на пол и бегу в сторону распахнутых дверей. Нет, весь я не умру. Ничего умнее я не могу придумать.
Ой-ой-ой! Что означает вся эта дурацкая история? Или я заболеваю? Слабоумие, скудоумие, маразм, Альцгеймер? — широкая платформа идиотизма. Неважно! Я написал Эразму Роттердамскому гневное письмо:
«Дорогой Эразм,
зачем ты, старый голландский петух, воспел глупость, которая захлестнула весь мир? Если бы ты не кокетничал с ней, мы бы не имели сейчас ее выхлоп!
Прости за откровенность, но это именно ты взял Глупость за руку и привел в наш мир как царицу и победительницу. Под видом шутки, желая похвастаться своей хваленой ренессансной свободой, ты льстил ей как лукавый царедворец, понимая, что обманываешь всех. Но зато, считал ты вместе с твоим адресатом Томасом Мором, это будет веселый праздник, свежий взгляд на вещи, перевернутое воображение. Я и сам увлекся твоей книжкой, которая словно случайно, как курица из-под колес телеги, выскочила у тебя из-под пера и прославила тебя на века больше всех твоих академических глупостей.
Ты зачем банализировал глупость?
Я хохотал, как безумный, над твоим высоким глумлением над человеком, которое, как мне теперь кажется, было всего-то продиктовано твоим отклонением от веры, сомнением в целях бытия. Весь твой карнавал бесстыжих старух, нелепых суждений, абсурдных идей и распрей казался мне последним словом разума. Но прошло время, и ты оказался слишком прав, так что хохот, как бараний жир, застыл у меня на губах. Так не лучше ли тебе, открывшему дверь Глупости, поискать теперь средство для ее если не уничтожения, то хотя бы обратного хода? Загнать ее назад в клеть и показывать ее в зверинце, а не числить хозяйкой вселенной!»
«Мой русский критик!
Откуда этот фамильярный тон? Мы с вами, в сущности, незнакомы, а вы мне тыкаете как мальчишке! На самом же деле, мальчишкой выходите вы! Безумец, как можно бороться серьезно с Глупостью? Это же чистая глупость — бороться с глупостью! Над ней можно смеяться, но не более того! Иначе вы впадете в невыносимый морализм, что, впрочем, не удивительно, потому что он свойствен вашей национальной литературе!
Опомнитесь и прощайте.
«Многоуважаемый Эразм,
ради Бога простите за грубость — я и не мог предположить, что мое письмо дойдет до вас. Честно сказать, я писал в пустоту или, может быть, самому себе, потому что глупость распространяется с невероятной скоростью, а как ее остановить, непонятно. Из какого уголка Вселенной вы мне ответили? Или это какой-то идиотский интернетовский троллинг? Но если троллинг, то я отказываюсь участвовать в балагане. Мертвые не пишут. Извините».
«Дорогой русский человек!
Ну что же вы сразу впадаете в отчаяние! Троллинг! Троллинг! Причем тут это? Неужели у вас не хватает воображения представить то измерение, где я способен существовать. Если уж вы обратились ко мне с вопросом о глупости, то объясните, что вас конкретно так взволновало».
«Дорогой Эразм,
давайте на чистоту. Если вы не подсадная утка, то кто вы теперь, через 500 лет? Что вы знаете о наших делах? Насколько они вас волнуют? От этого зависит наша дальнейшая переписка».
«Дорогой русский друг,
поймите меня правильно: проект человека включает в себя глупость. Успокойтесь и живите с этим дальше».
«Дорогой Эразм,
я бы рад жить с Глупостью, но она вышла из берегов. Вы знаете, что такое цунами? Так вот Глупость стала цунами. Она сметает все на своем пути. Вы большой шутник! В шуточной манере вы восславили глупость как двигатель жизни и прогресса. Но вот прошло полтысячи лет, и ваша очаровательная Глупость стала реальной царицей мира.
Глупость никогда не приходит одна. Она идет под руку с ненавистью. Она жеманно идет в обнимку с тщеславием. Она дружит с агрессией. Однако у вас, Эразм, глупость — союзник любви, гедонизма. Конечно, глупость сохранила свойство любовной смазки. Но ведь все дело в балансе сил. При вас глупость работала на прогресс, поскольку противостояла звериной догматике. Теперь же она — союзник энтропии.
За последние 500 лет, прошедшие после вашей смерти, главным вектором развития человека стала утрата его знания о самом себе. Чем больше он узнавал о мире, тем меньше видел самого себя. Возможно, это началось именно в ваше время, и ваша книга оказалась не только первой по счету, но и пророческой. Я не хочу сказать, что раньше, до вас, человеком руководила мудрость. Но человек жил в клетке догм и потому не мог распоясаться.
Свобода чувств сделала его глупым. Но не только! Свобода ума тоже привела его к глупости. Если человек — мера всех вещей, как утверждает Европа, то это путь к глупости.
Но и диктатура, требующая от человека служения, основанная на страхе, она тоже ведет к глупости. Выходит дело, мы окружены глупостью, мы в блокаде, и кольцо сопротивления сужается. Да и как оно может не сжаться, если глупость до последнего времени была вездесущей невидимкой, которая не рассматривалась как глобальная угроза?
И только теперь, когда глупость стала бактериологической болезнью, не менее ужасной, чем соответствующая бомба или чума, когда на всем шарике стали помирать от глупости миллионы людей, только тогда спохватились.
Не поздно ли?»
«Дорогой русский друг,
довольно странно с вашей стороны не заметить, что прародительницей глупости является ваша страна, которая давно замечена в любви к бестолковому поведению. Именно в ваших краях ум считается проявлением дьявола, вами глупость возводится в добродетель. Пока мы философствовали в Европе, пока на Востоке рассуждали мудрецы, где были вы?»
«Дорогой Эразм,
Бог с тобой! У нас была великая русская литература. Вот наши западно-восточные философы-мудрецы! Вот тебе настоящее приглашение к диалогу — их книги.
Как сделан человек?
Русская культура, которая больше всех хочет воевать с энтропией, достигла ничтожных результатов. Она переоценила возможности человека и надорвалась. Она предложила идеальные решения вместо туманных компромиссов западной жизни. Русский мир — пример того, как нельзя жить. Он до предела пропитан нежизненными конструкциями идеального существования, будь то царского, советского или нынешнего, патриотического извода. В России глупость развелась со времен утопического сознания, когда реальное невозможно, а невозможное реально».
Ответ Эразма:
«Ты что, самый умный что ли?»
«Дорогой Эразм,
глупость — существенная часть всеобщей энтропии. Раньше она сдерживалась. Теперь, во времена прямой демократии и бесстыжей диктатуры, она стала править миром».
Эразм: Кем сдерживалась? Сословными ограничениями? Ты хочешь вернуться к ним?
Я: Нет, я за умную демократию.
Эразм: Что это такое? Правление умных? Очередная утопия.
Я: Молчи! Кто ты такой? Скопец! Неудачливый монах! Вместе с Томасом Мором — близорукие гуманисты. Что ты делал во Флоренции? Прошел мимо Леонардо и Микеланджело. Даже не познакомился. Ну какой ты авторитет! Ни католик, ни протестант. Кто ты? Смерть в Базеле…
Эразм: Дурак!
Я: Из-за тебя я ползаю на брюхе перед хозяйкой Глупостью, которую ты воспел, и умоляю пощадить.
Эразм: Ты думаешь, что кончилась культура, а она только взялась перерождаться.
Я: Что ты! Америка глупеет на глазах. Колумба сбросили с пьедесталов.
Эразм: Идет новое поколение, оно оплодотворит новую культуру.
Я: Paroles… paroles…
Однажды Маленький Ночной Сталин и Великий Гопник пошли в русскую баню. Отхлестав друг друга березовыми вениками, задымились на славу. Восстали все члены, они разоткровенничались.
— По-моему, ты похож на дрочуна, — присмотрелся к своему голому последователю Маленький Ночной Сталин.
— Что? — не понял Великий Гопник.
— Дрочил в юности?
— Чем это я похож?
— Лицо у тебя такое.
— Лицо как лицо, — с обидой сказал Великий Гопник.
— Как всякий мастурбатор, ты слишком часто обижаешься.
— Но мне теперь все доступно! Кого захочу трахну, кого захочу замочу. Я не представляю, как мир может жить, когда я умру. Я утащу всех в могилу.
— Зачем? — дивился Маленький Ночной Сталин.
Великий Гопник ушел от ответа, поменял тему разговора:
— Говорят, вы бросились в могилу за гробом вашей первой жены…
— Бросился. А ты бы не бросился? Онанисты не бросаются в могилы.
— Расскажите про 1937-ой.
— А что там случилось?
— Ну, репрессии. Много народа погибло.
— Надо было пустить гнилую кровь.
— Я так и думал, — мотнул шеей Великий Гопник.
— В конце концов все равно гнилая кровь победила.
— Как это?
— А у тебя разве не гнилая кровь?
Маленький Ночной Сталин заглянул в сортир и вышел оттуда с золотым ершиком.
— Совсем ты, парень, зажирел! — окропил он ершиком младшего товарища.
Великий Гопник принялся стирать с лица сомнительные капли.
— Это не мой ершик, — утирался он. — Тут все не мое.
— А чье?
— Я не знаю, — с готовностью отозвался Великий Гопник.
Маленький Ночной Сталин осмотрелся. Бассейн, купель, витражи, изображающие экстазы плодородия.
— Народ тебе этот ершик знаешь куда засунет?
— Не мучайте меня… — захныкал, как в детстве, Великий Гопник, а сам хмуро подумал: «То же мне моралист нашелся!» Он уже жалел, что пошел в баню с кумиром.
— У меня великая идея была, — провозгласил Маленький Ночной Сталин, как будто подслушал мысли младшего товарища. — А у тебя что?
— Сверхдержава. Иду по вашим следам. Но молодежь дурит.
— А ты бей! Не жалей! — вскричал Маленький Ночной Сталин.
— Я не жалею, — сказал Великий Гопник. — Но боюсь, что к вам они не вернутся.
— Как это не вернутся? — удивился Маленький Ночной Сталин. — Ведь у нас в стране все построено по сталинским принципам. Каждый начальник, даже не догадываясь об этом, мой человек. Каждый глава семьи хочет держать родню в кулаке. Куда я от вас денусь?
Маленький Ночной Сталин с досады бросил золотой ершик на пол, махнул рукой:
— Пошли еще попаримся!
Шурочка умеет включить интуицию и отличить хорошую книжку от плохой буквально по нескольким первым строчкам. Вот она берет и читает: Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему.
— Что за бред! — возмущается Шурочка. — Говно какое-то. Кто написал? Неважно! Дрянь!
О. устроила арт-провокацию. Ее идея: Россия — большой труп. Россию нужно заморозить, чтобы не воняла. Государство занимается тем, что имитирует жизнь России.
Наши разногласия с либералами связаны, однако, не с оценкой режима, а населения.
Беда либералов в том, что они неустойчивы в своих мнениях о народе. Но эта беда лишь на первый взгляд. Именно неустойчивость в этом вопросе помогает им сохранять свой либерализм. Они считают, что народ достоин европейской демократии и честно борются за свободные выборы. Выборы, однако, оказываются нечестными. Но даже при нечестных выборах видно, что народ не хочет голосовать за демократию. Тогда возмущенные либералы обзывают его быдлом.
Значит, если ты не веришь в народ, то что тогда делать в политике? В конце 1990-х многие реформаторы, разуверившись в народе, ушли в цинизм — в сторону богатой частной жизни. Между мечтой и реальностью возникла тема просвещения. Долгосрочная и скучная тема. Особенно там, где нет исторических корней для демократии.
Потосковав пару месяцев и столкнувшись с новыми чудесами власти, либералы вновь начинают стремиться к освобождению народа. Невольный самообман. Но он спасительный для либеральной идеологии, иначе бы она не могла существовать.
Моралисты считают меня порнографом, порнографы — эстетом, эстеты — экзистенциалистом, экзистенциалисты — гедонистом, а гедонисты — моралистом.
Городишко Гао на востоке Мали — одно недоразумение. Он разлинован, как Манхэттен. В нем есть ресторан La Belle Etoile, но это не мешает ему быть захолустьем. В Гао самый рогатыйрогатый скот. Он не боится машин. Я потер воспаленные глаза. Ночная Африка — континент беспощадного неонового света. Обложившись керосиновыми лампами, я медленно перечитывал перед сном роман Достоевского «Бесы».
Арабообразный водитель сдал нас полиции на опасном в военном отношении участке дороги Гао — Неомей, возле границы с урановой республикой Нигер без всякого сожаления. В порядке аргументации против нас он привел наши паспорта, в которых не значились въездные и выездные визы не только из Томбукту, но даже из Гао.
— Да вы что! Вопреки всем уставам!
Сержант покачал головой.
— Да вы не простые пассажиры! Вы — журналисты!!!
Сержант сделал большие глаза и объявил нас врагами малийского народа.
— Ce n’est pas seˊrieux, с˛a, — пробормотал я фразу, оскорбительную для каждого уважающего себя африканца.
— Да у вас и паспорта фальшивые! — вдруг выкрикнул он мне в лицо, вращая глазами.
С каждой минутой он накалялся все сильнее. Он говорил, что у него нет никакой возможности держать нас под стражей, поскольку у него нет охраны и что самое разумное дело — нас умертвить и трупы отправить в Бамако на экспертизу. Он предложил мне согласиться с его проектом как наиболее гуманной акцией. До границы оставалось всего пять километров, и мне стало обидно погибнуть зазря.
Однако шофер Мамаду не хотел, чтобы я уезжал с тайным знанием, опасным для метафизической безопасности не только Сахеля, но и всей Африки. Если наш чернокожий проводник Сури симпатизировал нам, то Мамаду был воплощением ненависти. Когда он отошел пописать, а сержант пошел к проезжавшему грузовику, чтобы украсть дрова на костер, Сури шепнул мне, что с Мамаду нужно поговорить на языке африканского братства.
— У Африки пока нет будущего, — заметил Сури, человек двух миров.
«Отчего шофер плох? Отчего хорош Сури?» — взгрустнул я.
С точки зрения мусульманства, Мамаду писал еретически, потому что он писал стоя, а не сидя на корточках. Пописав, он немедленно совершил омовение члена из пластмассового чайника с веселенькими полосками и повернулся в нашу сторону, цинично застегивая штаны.
— Мамаду, — сказал я, — предложи сержанту деньги.
— Я не твой раб, — отвечал араб, — чтобы выполнять твои команды.
Я видел, как сержант, зевая, ушел за рожком «калашникова», чтобы нас расстрелять.
— Мамаду, — сказал я, — в этой истории есть только два раба: она и я. Вот тебе моя братская рука. Выручи.
— Я спросил небеса и Бога, — сказал Мамаду, — и они мне ответили: нет!
Вернулся сержант с автоматом. Вид у него был свиреп и ленив. Скотоводы — равнодушные убийцы.
— Ну что, пошли? — сказал он.
Мы зашли за угол дома. Сержант выстроил нас у белой бетонной стенки. Габи стала презрительно улыбаться. Она схватила меня за руку. Казалось, это ее успокаивало. Я стал тоже кое-как подражать ей в презрительной улыбке, хотя мне не очень хотелось держаться за руки. Женская любовь не боится смерти, не то что мужская. К тому же сердце мое в то лето принадлежало Лоре Павловне.
Сержант поднял дуло автомата. Мамаду с удовольствием встал в стороне, изображая любопытную толпу. И тут вдруг зазвонил в кармане мой мобильный. Сержант был не против, чтобы я ответил.
— Здравствуйте, — раздался на том конце мира звонкий женский голос. — У вас есть минутка? У нас в ресторане «Минин и Пожарский» на проспекте маршала Сокологорского появились свежие средиземноморские устрицы. Белон! Номер один и номер два! Приезжайте!
— Я в Африке, — сказал я, глядя в дуло автомата, которое глядело на меня.
— В Африке? Значит, вы не в Москве? Хорошего дня! — прокричал голос и рассоединился.
Габи тем временем демонстративно глянула на часы: ее всегда раздражало, что я с кем-то посторонним говорю по телефону в ее присутствии.
Сержант щелкнул затвором. Как водится, сцена расстрела обросла ненужными жанровыми деталями: блеяли овцы, кукарекали петухи, вдалеке прыгали дети, было жарко.
— Подожди! — к нам со всех ног бежал Сури. Вид у него был растрепанный. — Расстреляй лучше меня!
Сержант в недоумении оглянулся.
— Твоя бабушка — сестра моей бабушки! — кричал Сури. — Застрели меня!
— Какую бабушку ты имеешь в виду? — заинтересовался сержант.
Они заговорили о чем-то своем.
— Mon amour, у меня красивые волосы? — спросила Габи.
Никогда в жизни я не встречал более отвратительных волос.
— Шпрахлос! — ясно ответил я.
Мамаду грязно выругался. Швырнул ключи от джипа на землю и пошел в сторону своей родной деревни. Я выдержал паузу.
— Сколько? — стараясь держаться хладнокровно, спросил я сержанта.
— Почему ты меня никогда не целуешь? — молвила Габи.
Мы сторговались на сумме, равной примерно пяти долларам США.
В Париже сидишь в издательстве и ждешь журналиста. Редакторы тебе несут в пластмассовом стаканчике кофе, за стаканчик трудно ухватиться… еще один горький кофе… Журналист опаздывает. Приходит с независимым видом. Признается с порога:
— Я вашу книгу не успел прочесть — не было времени. О чем она?
Его надо гнать! Но издатель будет недоволен. Краткое содержание. Француз слушает тебя с угасающим интересом. Не успеваю закончить, как он признается: у нас такое писали не раз. Ничего нового. У нас был такой писатель Гюисманс… Дальше его интересуют безобразия нашей общественной жизни — чем красочнее их опишешь, тем лучше. Дальше — до свидания. Напоследок обязательно скажет, что любит Достоевского.
Приезжаешь в Германию с новой книгой. К тебе в гостиницу приходит немецкий журналист. Он уже прочитал книгу, вот он держит ее в руках, в ней куча закладок, подчеркнутые карандашом предложения, заметки на полях. Что? Он прочитал ее дважды! Он не доверяет первому чтению. Ему нужно прочесть еще раз и убедиться, что он всё правильно понял. Попутно он все про тебя прочитал, он знает твои интервью, твою биографию. Он знает твою биографию лучше тебя самого! Он должен обязательно поставить тебя в какой-то ряд, найти тебе прародителей в лице Джойса или Набокова. Он обязательно спросит про Солженицына и будет рад, если ответишь прохладно. О политике он будет стараться говорить объективно, ища во всем, кроме Гитлера, какой-то остаток правды.
Когда к тебе приходит итальянский журналист, ты сразу чувствуешь, что он сам бы хотел быть писателем, но у него нашлись причины, по которым он им не стал, но когда-нибудь он тоже непременно напишет роман. Он признается к любви к русской культуре и скажет, что его мечта — проехать по Транссибу. Он обязательно спросит, ездил ли я, и я признаюсь, что только от Хабаровска до Владивостока, и это скучно — сплошная тайга. Он будет много кивать, что бы ты ни сказал.
Когда к тебе придет американский журналист, то он тебе будет с напором говорить, что твоя книга ему показалась очень интересной, и я скажу: ну да, иначе бы вас не послали, и он смутится на секунду, но дальше даст понять, что есть много стран, которые лучше, чем Россия, и много писателей, которые лучше, чем я, но что делать? — приходится работать с тем, что есть в наличии.
Но хватит. Вернемся к французам.
Жил-был мой друг журналист Д. Французский журналист, с которым я познакомился во времена Метрополя. Впервые я его видел издалека на книжной ярмарке в 1978 году, осенью в Москве, и он мне показался небожителем. Страшным небожителем. Дотронешься до него, и тебя испепелит КГБ.
На следующий год — год Метрополя — он пришел в квартиру покойной мамы Аксенова написать о Метрополе. С маленьким длинным блокнотом. Мы стали с ним видеться. Он приглашал домой на Кутузовский. Готовил кролика. У него любимым блюдом был кролик. Кролик не прост в приготовлении. У Д. кролик всегда как-то неприятно пах. Но когда он уезжал, и французский посол устроил прощальный обед, Д. сделал мне бесценный подарок: к послу кроме меня был приглашен и Шнитке. Мы познакомились. Впоследствии родилась опера «Жизнь с идиотом».
Потом Д. приезжал время от времени в Москву. Мы виделись. Он верил только плохим новостям о России, но странным образом ее любил. Начались горбачевские перемены. Я стал ездить в Париж. Они жили с женой в седьмом округе — заявка на высшее общество. Но потом переехали на юг Парижа, возле парка. Я часто у них бывал. Он всегда, неизменно подтрунивал над женой. При гостях. Она относилась к этому с привычной растерянностью, не переходящей в панику. Он заболел — растолстел, обрюзг. Потом подлечился. Я встретил его в Берлине. Я выступал на очередной конференции «Восток-Запад». Я осторожно осудил не только Восток, но и Запад, сказал, что Запад живет кое-как, потеряв Бога. Мы куда-то пошли поесть, и Д. сказал, что я выступил хорошо, но причем тут бог? Он научился готовить кролика. Кролик перестал плохо пахнуть. У них всегда были вкусные сыры.
Вечер начинался с шампанского. Под меня собирались журналисты, которые были когда-то корреспондентами в Москве. Они тоже не допускали хороших вестей о России, приход Великого Гопника был доказательством их правоты. Я рассказывал им, что наши силовики похожи на борщевик. Такие же высокие, мощные, неунывающие. Журналисты хохотали. Россия по-прежнему волновала их.
Здесь не пили русской водки. Вечер заканчивался эльзасскими настойками. Здесь не было ни пельменей, ни щей. Ели только французское. Обожали русскую бестолковость, алогичность, глупость. Собирались и — хохотали.
Это были ценители. Журналисты, которые несколько лет просидели в Москве, понося сначала советскую власть, а потом антисоветскую. Помимо журналистов сюда приходили дипломаты, писатели, просто путешественники. Д. жаловался мне на необъяснимую тягу вернуться в Россию. Ночами он рычал и плакал: ему снились березки, в которых он запутался, как Лаокоон в змеях. Но чем больше он запутывался, тем сладостнее ему становилось, березовый сок стекал у него по ногам, березовые листья ласкали его полное обнаженное тело.
Постепенно сложился кружок. Кружок стыдился самого себя. Его участники в глубине души считали себя извращенцами. Они лакомились рассказами о русских странностях. Они нелогично и непроизвольно были вовлечены в красоты бездарности, прелести непотребства. Их каждый раз поражали миллионы русских абортов, тысячи брошенных детей — все это роилось в их сознании. Они кайфовали. Они никогда не хохотали так, как когда слушали рассказы о России.
Они с отвращением шли в русское посольство, их раздражало все официозно русское. Но они страшно боялись в начале 1990-х, что Россия изменит себе, двинется западным путем, и причин для хохота станет меньше. Они просили меня: только не перерождайтесь! Но их боязнь длилась недолго. Россия себе не изменила.
Я стал душой их общества. Когда я приезжал в Париж и звонил Д., он устраивал ужин.
— Мы больны русской болезнью, — признавался он.
Не только Д., но и остальным участникам кружка «русской болезни» снились сны самого безумного содержания, страшные, нелепые, в которых они общались с ментами, топорами, ломом, которым дворники отбивали в дипломатических дворах лед, горничными, таксистами, МИДом.
От меня требовались рассказы. Я рассказывал — они не хохотали только тогда, когда Россия вела себя более-менее по-человечески. Они не верили. Смотрели на меня с подозрением. Я не знаю такой другой страны, которая могла бы вызвать у них подобные реакции. Африка? Они слишком хорошо знали Африку, чтобы над ней хохотать. Китай? Тоже нет. Латинская Америка, Полинезия? — Ничего подобного. Им нужна была Россия, чтобы повеселиться от всей души. Над французами эта компания не смеялась.
Мне трудно представить Д., который бы сказал:
— Не обижай женщину, — как нередко говорят французы. — Ее и так обидит возраст.
Или:
— Почему француженки много улыбаются?
— Чтобы скрыть свои злые лица.
В один прекрасный день Д. побежал на заседание, вернулся — вдруг хлынула горлом кровь. Он потерял сознание. Жена растерялась, не сообразила, что надо делать. Потеряла время. Он умер по дороге в больницу.
После смерти Д. я прожил какое-то время в его квартире. Она была забита книгами, всякими журналами, которые падали на пол. Всего было слишком много. Борясь с падающими картинами, статуэтками, колоннами, цветами в горшках, я подумал, что для него русская глупость была той самой болезнью, которая должна была остаться на границе и не перешагнуть на Запад. Я же смеялся над тем, что связывает меня с цивилизацией. Порочный круг. Я согласен с моей немецкой подругой-журналисткой Керстин (она тоже бывала у Д.), что на Западе нет пронзительной экзистенции.
Д. был убежден, что души нет, что после смерти — ничего. Вот он был — вот его нет. Я пришел к вдове. Впервые я был в этой квартире днем. Из окна впервые увидел парк — обычно за окном было темно. Хороший вид. Фотографии внуков — их любимая дочь вышла когда-то замуж за армянина. За всю нашу дружбу я не слышал от него ничего, кроме вопросов о России. Умер французский журналист Д. — как будто лампочка перегорела. Ничего, вкрутят новую.
Король Побе — самый справедливый король. Он правит мудро в своей провинции, на границе довольно светской страны — Бенина и 100-миллионной бандитской Нигерии, которую все в Западной Африке боятся. Его подданные верят в разных богов, одни — в Христа, другие — мусульмане, остальные — вудуны.
— Не понимаю, кто тут у вас главный Бог? — спросил я короля.
— Бог — един, — гостеприимно ответил король.
Я привез королю, по его просьбе, большую бутылку шотландского виски и 50 штук шариковых ручек BIC для детишек. Король был тронут. Мы сфотографировались.
— Как мне вас называть?
— Зовите меня просто Кинг, — сказал король.
Я сидел перед Кингом на лавочке, а он сидел на троне в королевском дворце, немножко, конечно, похожий на председателя колхоза, но только совсем немножко. Во всяком случае, люди падали перед ним на колени и наш посольский шофер — африканец — тоже радостно упал и пополз.
— Кинг, вы смерти боитесь?
— Конечно, нет, — ответил король. — Потому я и король.
Они делают надрезы на ступнях, и змеи их не кусают.
— Ну что там у вас случилось? — спросил Кинг.
Когда и где двукрылый флеботом укусил мою спутницу, немецкую крэзи-журналистку Габи, кто теперь знает, но укусил, и она заболела смертельной формой полюдизма: тропической малярией.
— Ты похожа на трехзвездочный «Гранд Отель», в котором поселились непрошенные гости, — печально шутил я, глядя, как она умирает.
— Ты всегда недооценивал меня, — стучала она зубами от лихорадки.
— Ну, хорошо, на четырехзвездочный, — соглашался я.
Как в самом нежном колониальном романе ее взялись выхаживать африканская семья, родные и близкие Элен — уборщицы французского центра культуры в столице забытого Богом государства Нигер. Они кормили ее с ложечки геркулесом и натирали разными мазями.
Кровать Элен — четырехспальная. Вкус варварский. Голубой дневной свет. Большая бутылка «Джона Уокера». И какой-то черный мотоцикл — большая модель на серванте. Молодой длинноногий французский доктор вошел.
— Ну, раздевайтесь!
Несмотря на малярию, Габи стремительно обнажилась.
— Он залезал мне пальцем во все дыры, — божественно шептала Габи.
Мы с Элен млели. В комнате нашей гостиницы Элен собрала остатки завтрака, кусок багета и разорванный абрикосовый мармелад, в пластмассовую сумку, затянулась бычком и удалилась.
Тридцать шесть — тридцать девять. И опять через полчаса тридцать шесть. Так сердце долго не выдержит. Умирание Габи чудесным образом воскресило ее в моих глазах. Русское слово — чудесно; русское чудо — словесно.
— Путешествия… Чтение о них… бесконечно… — бредила бедняжка.
— Доктор! — бросился я за ним. — Она не умрет?
— Я сделаю ей укол в сердце. Она либо сразу умрет, либо продержится еще неделю.
— А дальше?
— Езжайте в Бенин. Ищите вудуна-исцелителя. Короче, колдуна.
— А здесь их нет?
— Здесь, в Нигере, военный переворот.
В самом деле, на каждом перекрестке стояли танки, и солдаты в зелено-черных беретах с ленточками держали наперевес огромные ручные пулеметы. Жизнь продолжалась, но как-то очень нервно.
— Вы даете мне право на укол?
— Я не ее родственник. Я просто… Она в бреду. У меня нет выбора. Конечно, колите!
Так я взял ответственность за жизнь Габи, этой совсем крэзи вуманс неразделенной любовью ко мне. Ив Бургиньон оставил меня в своем кабинете и вышел в процедурную к Габи. Его долго не было. Когда он вернулся, я взволнованно приподнялся и снова сел. На этот раз обошлось.
— Немного виски? — спросил доктор. — А знаете, Африка рванет через три-четыре поколения. У нее лучше будущее, чем у России.
— О, русские товары! — я вспомнил улыбающихся братьев Элен при голубом дневном свете комнаты. — Мы как-то приобрели русский радиоприемник. На лампах! Боже, что это была за вещь! Вы не умеете доводить дел до конца! Топорная работа! — братья Элен захохотали, кушая кус-кус своими чистыми пальцами.
Я попросил Элен узнать, как нам с Габи можно добраться до соседней страны — до Бенина.
По ночам я шатался по кабакам Неомея, наверное, самой горючей ночной столицы Африки. Кто был в тех притонах, кто плясал, резко выпив джина без тоника, под тамтам и электрогитары, тот знает запах африканского пота, помнит красоту неомейских проституток, их ритуальные шрамы на крепких ягодицах. От вяжущей страсти дымят и лопаются презервативы, как шины гоночного автомобиля.
Настал день отъезда. Элен проводила нас на площадь автобусного вокзала. Было много народу, пыли и мало автобусов. На крыше нашего микроавтобуса пассажиры привязывали за лапы кур и петухов. Птицы дико кричали. Габи села в автобус и тут же вырубилась. Я сел рядом с водителем. Своим видом — зеленая квадратная шапочка и черные очки — я вызвал бурную эмоцию у неомейских мальчишек.
— Каддафи! Каддафи приехал! — кричали они, указывая на меня.
Я посмотрел в зеркало заднего вида и признал, что действительно смахиваю на Каддафи. Мы долго стояли в пыли и в жаре. Наконец поехали.
Из военизированного Нигера на такси-брусс курями и баранами сменяющихся попутчиков, я прорывался к океану с прозрачной куколкой Габи на руках. Петухи шарахались и кукарекали на скорости. Шоссе местами было занесено песком. Долго стояли на остановках. Последней остановкой была граница с Бенином. Там протекала мелкая речка.
Я нес чемоданы. Мы с Габи перешли речку в брод. На другом берегу мы очутились в земном раю. Бенин! Вдоль прекрасной дороги стояли вымытые такси и стройные, чистые, как девушки, пальмы. Казалось, кто-то старательно подмел весь пейзаж, посадил цветы, украсил закат олеандрами. Мы сели в «Ситроен DS», белый, винтажный, комфортный, и внимательный черный таксист, надев фирменную фуражку, аккуратно повез нас на побережье океана.
Русский посол пригласил нас на обед. Габи сидела с пергаментным лицом. У нас оставалось три дня до предсказанной смерти Габи.
— 12 июня в день нашего праздника всегда идет страшный ливень, — рассказал за обедом посол. — Сезон дождей. Мало кто из гостей рискует приехать в посольство. Зато у французов 14-го июля, несмотря на сезон дождей, светит солнце. Французское посольство заказывает вудунского колдуна. Он приезжает из деревни, устраивается в сторонке на табуретке, и — стирает с неба тучи, как ластиком. Небо расчищено для фейерверков. Это повторяется из года в год, разгон туч внесен в расходную статью посольства, стоит пятьсот долларов. Мне неудобно попросить эти деньги у Москвы. Поднимут на смех.
Мы поехали к французскому послу. Встретились на вернисаже Ромуальда, крутого бенинского художника международного уровня. Не успел я открыть рот, прося посла помочь с шаманом, как тот немедленно представил меня Ромуальду.
— Транса нет, — сказал Ромуальд на веранде собственного дома в Порто-Ново с видом на мощный океан. Утром я спустился на пляж. Волны шли на меня высотой с двухэтажный дом. Я захотел помочить ноги всего лишь по щиколотки, но песок оказался зыбучим, вода — стремительной. Океан потащил меня к себе. Я едва выбрался.
— А как же колдуны? — спросил я.
— Транса нет. По крайней мере, в твоем случае.
Он чувствовал во мне какого-то метафизического конкурента и не давал восторжествовать над собой, хотя я и не думал вовсе об этом.
Ромуальд — полураспад Западной Африки, авангардистский банк червей. Он делает маски из отбросов: пластмассовых канистр и старых радиоприемников. Его message прост: нынешний афро-русский народ нафарширован западным мусором. Замаливая перед родиной грехи, мы с Ромуальдом рисуем океанский закат. Солнце падает за горизонт со скоростью мяча. Упав, оно еще долго испускает жемчужный свет, мягко переходящий в жемчужно-серый, в серебристо-серый, зажигается первая звезда, и небо темно-синеет, сине-чернеет… Русские сливают в чернокожих все свои дурные качества: лень, зависть, хитрость и т. д. Нет ни одной русской девушки, которая бы не боялась черных как класса. Положа руку на сердце, Россия — самая расистская страна на свете.
— Мы ого-го! — воскликнул Ромуальд, но вдруг сник. — Главные наши вудунские вожди коррумпированы. Деревня еще держится, а эти суки ездят с эскортом мотоциклистов.
Он сплюнул на пол. Океан шел стеной.
— Никуда из Бенина не поеду! Я не ходок по музеям! Я был тридцать семь раз в Германии. Мне нечего делать в Москве.
— Москва — самый интересный город в мире, — скромно сказал я.
— Ты ешь людей! — злобно развернулся ко мне Ромуальд. — Они хрустят у тебя на зубах. Ты выпиваешь их, как устриц!
— Он — царь. Не трожь его, — прошептала мне Габи, бледно улыбаясь Ромуальду.
Она напрягается, хочет что-то меня спросить.
— Ну говори, — шепчу я.
— Я знаю, что я умираю, — с трудом говорит она. — Сегодня мне приснился Жак Дерида. Я так люблю его. Ты, кажется, виделся с ним?
— Один раз. В Москве.
— Расскажи… давай…
— Мы обедали с ним и с его чешской женой. И вдруг он мне сказал во время обеда, что я мешал его преподавательской работе. Я даже растерялся. Как?
— А вот так, — сказал улыбаясь Жак Дерида. — Я преподавал в Лос-Анджелесе моим студентам, А тут вы, Виктор, приехали. Из перестроечной Москвы. И мои студенты бегали к вам на лекции слушать про новую русскую литературу.
Габи посмотрела на меня с таким чудовищным уважением, что мне стало страшно. Ей оставалось жить сорок восемь часов.
— Вот почему я здесь, Кинг, — закончил я свой рассказ. — Габи лежит в машине. Ей совсем плохо. Ромуальд связался с вами и сказал мне, что вы можете ей помочь.
Кинг быстро собрался в дорогу. Мы вышли из королевского дворца, поехали в дальнюю деревню на двух машинах (у него вместо номера надпись: Король Побе). Не успели отъехать, как король остановился, и мы купили ему три трехлитровых бутылки бензина. По дороге король забрал вышедшего на шоссе большого лохматого человека. Это и был колдун Абу.
В Обеле, так зовется деревня, граница между Бенином и Нигерией петляет среди курятников, алтарей и амбаров, между французским и английским языками. Жители этой потревоженной государственности поят Кинга, и нас заодно, болотной водой вместо хлеба с солью. Срочно чинят сломавшееся ночное светило, огромную лампу, которую вешают на дереве. Женщины дико вопят о начале церемонии.
Вокруг джунгли и темень немыслимая. Ритм трех тамтамов и рисовой супермешалки достигает космической частоты. Наконец, ударили в калибасы, и вся деревня бросилась в танец в позе перегнувшихся в талии ос. Габи лежит на длинной узкой лавке. Она отходит…
Абу подключает к церемонии еще двух помощников-колдунов в тонких трансвеститных платьях. На землю замертво падает первая танцевальная пара. Колдуны за ноги оттаскивают пару в амбар и кладут на земляной пол. Ритм нарастает. Вот падает вторая, за ней и третья пара. Колдуны тащат их за ноги в тот же амбар. Когда в амбар оттащили двенадцать пар, музыка становится более спокойной.
— Что с ними стало? — спрашиваю Абу.
— Я запустил их души полетать по небу, — отвечает колдун.
— Она умирает, — говорю я.
— Вижу, — кивает он.
— А меня нельзя запустить полетать? — решаюсь спросить.
— Можно. Но ты не местный. Ты не найдешь дорогу назад.
— Но нет! Запустите меня! Ведь если я полечу, конец всем сомнениям. Я обязательно вернусь.
— Разве тебе недостаточно, что их души летают?
— Нет. Ну, пожалуйста! Хотя бы пять минут!
Но Абу непреклонен. Впрочем, он все-таки готов заняться моей душой. Пока души местного населения носятся по небу, мне проливают на голову прозрачный напиток и всматриваются в судьбу. Сначала идет нижний ряд успехов и неудач. Затем — мое семейное будущее. Затем берут мою душу на более тонкий анализ, и я чувствую, как она вздрагивает в руках Абу.
В амбаре начинается какое-то движение. Мужчины и женщины, от которых на время отлетела душа, ворочаются, постепенно возвращаясь к земной жизни. Они выходят из амбара с пристыженными лицами, как будто сделали что-то неприличное. Впрочем, это может быть просто отсутствие понятной мне мимики. Абу выстаивает их в цепочку. Кинг подходит к узкой лавке, на которой лежит Габи в длинном легком черном платье. Колдун садится рядом с ним. Они выпивают по глотку виски. Абу машет рукой людям в цепочке. Двенадцать мужчин и двенадцать женщин по очереди подходят к Габи. Два второстепенных колдуна поддерживают ее за подмышки, руки у нее болтаются, но местные ловят кисть ее правой руки и обмениваются четырехкратным рукопожатием с учащенной перестановкой кистей и пальцев. Они передают Габи свою энергию, собранную в полете.
Габи лежит на лавке. Колдун и Кинг пьют виски и о чем-то болтают. Через двадцать минут Габи садится, спускает ноги и дико озирается. Колдун и Кинг смотрят на нее молча.
— Это у вас нормально? — не выдерживаю я.
— Что нормально? — переспрашивает колдун.
— Запускать людские души в небо и с их помощью лечить умирающих…
— Она уже не умирающая, — говорит Кинг.
— Так это норма?
— А как еще? — вместе не понимают Кинг и колдун.
Габи находит взглядом меня.
— Где это мы? — удивленно спрашивает она.
Проходит еще полтора часа. Король уже давно уехал вместе с Абу. Мы садимся в свою машину. Куда делось ее пергаментное лицо? Она скорее похожа на розового поросенка. Габи хихикает и отказывается верить, что она была больна смертельной малярией. Колдун Абу навсегда забанил ей память о болезни.
Война обнулила все темы, все стало дрябло, неинтересно. Анекдоты, живая пища для русского ума, перестали быть смешными, превратились в уродцев мысли. Но есть еще более страшная вещь — обнуление жизненных и творческих успехов. Среди новых «мертвых душ» я нашел в Вильнюсе московского музыканта, руководителя симфонического оркестра, с которым знаком с детства. Он никогда не был ни диссидентом, ни нонконформистом, но эта война, похожая на немыслимое извращение, стала ему невтерпеж, и он перекочевал в Вильнюс. Он успел уже получить несколько отказов от международных филармоний, потому что он — русский. С другой стороны, ясно, что, если он не вернется назад, он потеряет оркестр. Что делать? Это вечный русский вопрос завис как топор над нашими головами.
Но вот уже с противоположной стороны я получил неожиданное признание в любви к русской культуре. В Вильнюс вернулся из Москвы после долгих лет работы в Вахтанговском театре режиссер Римас Туминас. За его работу в Москве в Литве его считают предателем, а в Москве его посчитали неугодным как литовского националиста. Не так давно он поставил спектакль по роману Толстого «Война и мир», где единственной декорацией была идущая по диагонали сцены стена, которая разделяла жизнь и смерть, добро и зло. Римас через Толстого рассказал, прежде всего, о себе, о своей борьбе с раком и нашел в любви Наташи Ростовой подвижную и насмешливую модель человеческой природы. Спектакль своей откровенностью потряс предвоенную Москву, казалось, что раскрылось бездна смыслов. И вот оно — обнуление. Не нужен он ни там, ни здесь. «Повсюду предатель», как он говорит. Назло болезни он пришел на встречу со мной посвежевший и, казалось бы, выздоровевший. Мы много смеялись (как и с детским писателем), вспоминая разные оттенки совместного прошлого. Смех, конечно, лекарство, но не панацея. И я уверен, что именно Толстой, вместе с Чеховым и Тургеневым, укрепили европейцев в своей ненависти к нынешней войне. Сначала русская культура училась на западном опыте, затем сама учила многие поколения европейцев. Вот только нас самих русская культура мало чему научила.
Мой грустный музыкант вспоминал моих родителей. Его отец, гениальный скрипач, дружил с моим отцом, который во время хрущевской оттепели работал советником по культуре советского посольства в Париже. Скрипач приехал покупать раритетную скрипку. После покупки они отправились к американскому скрипачу Иегуди Менухину. Музыканты так увлеклись скрипкой, буквально вырывали ее друг у друга из рук и кайфовали, забыв про отца. Тот смотрел на них, пораженный. Все идеологические различия между американцем и советским музыкантом исчезли. Я вспомнил, как отец рассказал мне, что он в тот момент понял: музыка важнее всего.
Люди делятся на тех, кто, подтираясь, экономят на туалетной бумаге и на тех, кто щедро подтирают свой зад.
Привет, дорогой друг Балуев!
Хотя какой же ты к черту друг! Пишу тебе письмо, потому что ты мне надоел. Ну ты меня достал, понимаешь?
Упорно приходишь ко мне в полночь, без стука, без звонка, без всякого предупреждения. Приходишь в Москве, в Берлине, в Италии, — везде, куда я еду, но особенно ты любишь являться ко мне на дачку, подмигивать своей всем известной дамской задницей, удивительной при твоей мужской комплекции, подмигивать и говорить со значением:
— Ну что, — указываешь ты на дачный диван, — вы здесь… на диванчике? Да? Я угадал?
Я молчу, потому что я даже не знаю, Балуев, кто ты, что ты и зачем ты меня достаешь. Ты садишься напротив меня и, напустив на себя ложно равнодушный вид, допрашиваешь, терзаемый гнилыми чувствами, смесью непереваренных эмоций: злобой, ревностью, сладострастием, высокомерием, презрением:
— Ну, как тебе спалось с моей женой, Верой Аркадьевной? Ну как она тебя слюнявила? Как под тобой стонала?
Я молчу.
— Я ж ее знаю, — продолжаешь ты, закатывая глаза, — когда в нее входишь, она непроизвольно выпускает газы так сладко, так невинно, как будто она пионерка или по крайней мере пионервожатая. Разве нет?
Я всегда удивлялся его хищной наблюдательности.
Молоденькая Вера Аркадьевна, действительно, была похожа на пионерку и на пионервожатую. Она, действительно, выпускала газы… То есть нет, этого не было. Ничего не было! Кто тебе это сказал? Она слила? Но с какой стати? Ведь это было так давно, то есть вообще этого не было.
— Не поверишь, — говорит мне Балуев, — но именно эти газы стали главной темой моего вдохновения.
Поверю! Вот в это поверю! У него много рассказано про газы, про то, как разные люди выпускают газы, как Вера Аркадьевна выпускает газы, да, верно, это его вдохновение.
— Вера Аркадьевна во всем мне призналась…
— Когда? Зачем? — не выдерживаю я. — Через двадцать лет?
И что она говорит?
Нет, молчи, я тебе сам расскажу. Хотя кто ты теперь?
Может, ты просто мое воспаленное воображение? Почему Вера Аркадьевна возненавидела меня? Из пионерки превратилась в купчиху с толстыми, как глобус, щеками и решила меня возненавидеть за то, что у нее на жопе трещат штаны и отрываются пуговицы по всему телу…
— Она возненавидела тебя за то, что ты сотрудничаешь с властями, что ты написал мерзкое, холуйское предисловие к фашистской книжке министра тяжелой промышленности.
Я знаю, что в России самое страшное для писателя — это коллаборационизм. Лучше уж быть педофилом, чем соратником власти. Помнишь, Балуев, писатель Лесков в 1861 году предположил, что петербургские пожары — это дело рук студентов-революционеров, и — что? Он никогда не смог оправдаться перед честной публикой. Он прожил и умер гнусным реакционером. Я знаю, что в России нельзя оправдываться. Лучше уйти в несознанку, прикинуться дураком или просто сойти с ума — но оправдание смерти подобно. Поэтому когда ты, заикаясь от волнения — ведь мы с тобой были в тот момент близкими друзьями — позвонил и спросил, зачем я написал предисловие к фашистской книжке министра тяжелой промышленности, мне не надо было лепетать… Ведь я ни в чем не виноват… Ведь я написал это предисловие еще до того, как его назначили министром тяжелой промышленности…
— Но ведь книжка фашистская, — сказал ты, мучительно заикаясь (мы же были в самом деле близкими друзьями).
И тогда я стал (этого не надо было делать!) защищать книжку, потому что она не была фашистской или даже полуфашистской, а просто человек попросил меня написать предисловие к книге о том, что у нас, начиная с периода татаро-монгольского ига тяжелая промышленность всегда была на высоте, и при московских царях, и в петербургский период истории, и при Сталине, всегда на высоте… А автора этого патриотического произведения — слышишь! — еще не назначили на тот момент министром тяжелой промышленности… Он был политическим бомжем! Понял, политическим бомжем! Он завис. Отказался на новый срок идти в Госдуму, потому что от него требовали два миллиона долларов! А как вышла книжка, и мое предисловие к ней было даже не совсем лестным, потому что я говорил, что у нас вечно забывали о легкой промышленности, короче, автор мне звонит утром:
— Ты представляешь, я министр! Только что назначили! Я тебе первому звоню…
Вот такая хуйня, Балуев.
А твоя жена, Вера Аркадьевна, говорит:
— Всё! Кончай с ним (то есть со мной!) дружить! Он (то есть я!) подонок.
Но как же так, Балуев! Вы даже не захотели разобраться! И тогда я обозлился и решил вам, сукам, отомстить! Я решил рассказать о том, чего не было. Я решил сочинить, как я спал с твоей женой.
— Но ты же на самом деле с ней спал! У вас все было: орально, анально… И что еще? У нее с тобой случился сквиртинг! У нее никогда ни до, ни после сквиртинга не было, она даже не подозревала, что она может быть носителем сквиртинга…
— Мы тогда с ней даже не знали значения этого слова, — нахмурился я.
— Ах, вы, голубчики, не знали!.. И ты уверяешь меня, что ты с ней не спал? Она мне сказала, что ты увез ее на дачу и в грубой форме склонил к совокуплению!
— Балуев, — взревел я, — что с тобой сделала пресловутая вечность, в которой ты оказался! Ты теперь родной русский трах называешь совокуплением. А почему не соитием или, может быть, коитусом?
Ну, хорошо. У меня с Верой Аркадьевной всегда были самые нежные отношения. Она мне нравилась. Она была красотка. Глаза острые, черные! Но я и думать не думал про коитус. И тут она мне звонит. На домашний. Тогда еще люди жили в пещерах, без мобильных телефонов. Звонит и говорит:
— Мне нужно с тобой встретиться.
Я говорю:
— Где?
— Мне все равно где. Давай у тебя на даче.
Все знают, что у нас в России дача — это бордель на колесах. Я подобрал ее у метро, и мы поехали на дачу. По дороге Вера Аркадьевна, смешная девчонка, год назад родившая крепкого потомка, похожего на нее, говорит мне:
— У меня беда.
И не успев рассказать, начинает сморкаться и плакать. Плачет минуту, две, пять… Я веду свои зеленые, юркие «Жигули» в сторону дачи.
— Мне, — всхлипывает, — Балуев изменил.
Я молчу. Я знал, что ты, Балуев, был знатным козлом и, став подпольным кумиром подпольной молодежи, регулярно трахал всяких подпольных и полуподпольных красавиц. Но делал это аккуратно. И даже мне об этом сообщал только кривыми намеками, потому что вообще не сообщать о победах у ебарей не принято. Но я должен признать: ты прилагал все усилия, чтобы Вера Аркадьевна вообще ничего не знала.
— Изменил? Тебе? — говорю Вере Аркадьевне с неподдельным изумлением.
— Ты пойми, — она пропускает мои слова мимо ушей, — если бы он изменил мне в пьяной групповухе или даже в нашей кровати с уродкой какой-нибудь или еще лучше с двумя бабами, это было бы ну не очень обидно. Но я прихожу домой, открываю дверь в спальню, и там мой муж с голой жопой трахает кого? Мою любимую поэтессу! Молодой талант! Гордость нашего поколения! Представляешь? Как тебе это нравится?
— Неужели он ее в конце концов трахнул? — не сразу поверил я.
Мне даже стало чуточку обидно. Я тоже хотел совокупиться с поэтической гордостью нашего поколения. Но гордость прошла мимо меня.
— На моих глазах трахнул! — подтвердила Вера Аркадьевна печальный для нас с нею факт. — И когда я сказала: «Вы что делаете, ребята?» Он ответил за двоих: «Жизнь продолжается!»
Да, Балуев, это твой фирменный мем. Жизнь продолжается! И когда мы с тобой встретились в последний раз в жизни, это… это было в Одессе, уже началась война, и ты увиливал от встречи со мной, осудив меня за предисловие к фашистской книге, но мы буквально столкнулись лбами на украинском телевидении, я спросил тебя:
— Ну как дела?
— Жизнь продолжается, — жестяным голосом ответил ты.
Ты хотел пройти мимо меня, даже сделал жест, чтобы меня подвинуть, но я решил все-таки помириться и спросил:
— Как тебе Одесса?
И ты ответил тем же жестяным голосом:
— Я вижу море.
Я вижу море! Какая хуйня! Я понял, что у нас нет никаких шансов. А тогда, по дороге на дачу, Вера Аркадьевна, высморкавшись в белый платок с красной каемочкой, сказала мне:
— Я долго думала, как поступить. Ведь любимая моя поэтесса — это страшный сигнал тревоги. Они могли бы меня выбросить вон с ребенком на улицу… Как отомстить? — думала я. — И тут мне на ум пришел ты. Понимаешь, ты, конечно, не модная поэтесса, но ты реальный конкурент Балуева, соперник того же уровня… То есть с тобой не стыдно.
Я посмотрел на нее.
— Ты угадал. С тобой не стыдно ему отомстить!
На даче мы, не откладывая, принялись мстить Балуеву. Сначала месть у нас не очень-то получалась. Мы оба нервничали. Вера Аркадьевна сильно вспотела от волнения, и в спальне повис запах перепуганной женщины. Но мы преодолели сложности. Меня привлек к себе ее черный, по-пионерски задорный лобок. Вера Аркадьевна с облегчением выпустила газы.
— Жизнь продолжается, — одеваясь, неожиданно процитировала она своего мужа.
Я как успешное орудие мести с легкостью согласился с ней. Кто бы мог подумать тогда, что она так раздобреет и проклянет меня за мою связь с властями!
Балуев, ты представляешь, что ты сам несешь! Связь с властями? У меня? Вы посмотрите на меня! Вы что охуели совсем! И мы закружились в каком-то неслыханном клубке мести.
Вера Аркадьевна отомстила Балуеву; я, оскорбленный клеветой, взялся с честным чувством мести сочинять о том, как Вера Аркадьевна взяла меня в качестве орудия мести, но не написал, не потому, что месть — плебейское, блядское чувство, а потому, Балуев, что ты неожиданно ушел от нас. Жизнь продолжается. Без тебя. На панихиде говорили, что, может быть, это самоубийство… но кто знает? И ты не скажешь?
Балуев покачал головой.
Вот видишь, а Вера Аркадьевна у гроба сухо кивнула мне и отвернулась: смерть — не помеха ненависти. Я не пошел на твои поминки. Хотя ты — великий человек, Балуев, и мне много чего хорошего хотелось сказать о тебе. Но я не пошел. Да меня и не позвали. А теперь ты приходишь и мстишь мне своими визитами, Балуев, за давний коитус с Верой Аркадьевной. Пугаешь по ночам в Москве, в Берлине, в Италии, но пуще всего пугаешь на даче, месте Веры Аркадьевны мщения.
— Как можно спать с женой друга? — я вижу в глазах твоих немой вопрос.
Это ты, певец женских выхлопных газов, мне его задаешь!
Как объяснить тебе, мудаку, что в России закончилось бескомпромиссное время, что теперь либо на выход, или на компромисс. Не объяснишь. И не надо. У нас в России оправдываться нельзя, оправдываться — значит прогнуться, вот тогда ты меня действительно утащишь черт знает куда, Балуев, а так, просто так — без всяких оправданий — жизнь продолжается.
На Новый год Ставрогин в половине первого ночи позвонил и поздравил меня.
— Тише! — сказал я родственникам. — Кремль звонит.
Кремль звонил как ни в чем не бывало. Я ничего ему не сказал про сочинское отравление.
Он помолчал. Сыворотка Востока! Его манипуляции тонкого кремлевского льстеца сводились к игре масштабов. На Западе он преувеличивал беды и преуменьшал достижения, тогда как у нас масштаб бед вообще исчезал за солнечной пирамидой успехов и государственного счастья.
— Я давно хотел вас спросить. Это трудно — устроить перевод моей поэмы на какой-нибудь европейский язык?
— Можно попробовать.
— Где?
— В Германии.
— Попробуйте.
Я понял, что моя многоходовка снова тронулась в путь.
Когда в Германии оперативно вышел роман в стихах «Дракон в тумане», (правда, без рифм, белые стихи), Ставрогин попросил помощника отдать его перевести обратно на русский язык, чтобы проверить верность оригиналу. Нет ли подлянки? Не напечатали ли под его фамилией какой-нибудь пасквиль?
Через пару недель Ставрогин позвонил мне:
— Я только что вышел из кабинета Начальника. Все в порядке. Будет штраф. Незначительный… Но Церковь сопротивлялась.
Он был немногословен. Я рассыпался в благодарностях.
Я тут же позвонил сестре О. Я был за рулем. Это было возле Смоленки, на Плющихе. На следующее утро должны были объявить приговор.
— Все в порядке, — сказал я.
— Что в порядке? — насторожилась сестра.
— Тюрьмы не будет.
О. что-то ответила, но я не расслышал. Плохая связь.
На следующий день мы с Шурочкой пришли в суд. Ряженые казаки со знаменами толпились в сквере. В пыльном зале суда стояла куча народа. Судья читала монотонно, долго-долго. Прокуроры стояли — такие два мальчика. Наконец она объявила приговор.
Получился штраф в 5000 долларов.
Все бурно зааплодировали.
Я, естественно, тоже.
Мы с Шурочкой обнялись.
С течением времени, писал Марсель Пруст, изображения людей на портретах одной эпохи становятся схожими, почти не отличимыми друг от друга.
Лучшая подруга Шурочки, гопница Карина Хрусталёва, написала диплом об эстетике похорон Ленина, но мне особенно нравится начало ее работы о том, что Ленин также принял участие в русском Серебряном веке, сыграв в нем роль разрушителя священного института брака.
Разрушать брак в Серебряном веке брались многие деятели культуры, но в отличие от них Ленин добился того, чего никто не добился: после победной революции он смог в масштабах всей страны закрепить свои основные представления о любви, семье и сексе.
Несмотря на красивые слова о Ленине-грибе, исходившие от Курехина, надо признать, что молодой дворянин Владимир Ульянов был отнюдь не грибом, а живым, динамичным мыслителем своего времени. Он начал, как молодой романтик. Если символисты взрывали традиционную мораль во имя метафизической революции, то он уничтожал государственную инфраструктуру во имя социальной. Посыл был, однако, схожим. «Надо мечтать!» — утверждал Ленин в своей работе «Что делать?» и в своих мечтах он был по-своему символистом, разделившим мир на непримиримые лагеря добра и зла, взяв за основу не французскую поэзию, а Парижскую Коммуну, не христианского Бога, а Карла Маркса. Кстати, несмотря на свой материализм, Ленин верил в объективную истину, чем примирил в конце концов с марксизмом и Брюсова, и Андрея Белого. И Алексея Лосева.
По сравнению с другими, более умеренными революционерами, меньшевиками и прочими полулиберальными оппортунистами, Ленин достиг именно символистской чистоты восприятия действительности, выварился (если вспомнить слова Мандельштама) в своей же собственной чистке и приобрел уникальную революционную харизму уже в двадцать пять лет.
Этим «Волжанином» (кличка у него такая была) многие увлекались, за ним шли, ему подражали. В нем не было ущербности плебея, рвущегося к власти. Он уже был полон интеллектуальной власти, которая извергалась из него фонтанами: грубостью, дерзостью, кровавыми фантазиями, в основном, риторического содержания. Он был безусловным продолжением русской литературы на новом, скособоченном этапе. Ему не хватало лишь героини, и она по законам жанра не могла не появиться.
Ленин стал революционером-любовником в 1909 году в Париже, когда влюбился во французскую красавицу Инессу Арманд. И тут, конечно, началась полная ерунда. Нет, он никогда не был примерным семьянином, как атеист не верил в святость брака, использовал его по революционному назначению. Когда, задолго до встречи с Арманд, он предложил Крупской быть его женой, та, безусловно польщенная, сказала холодно: «Жена так жена». Знала «Минога» (партийная кличка и объективная оценка красоты Крупской), что Ленин относится к браку скептически. Но только как невесту он мог выписать ее в Шушенское, куда она поехала вместе с религиозной матерью и по дороге, как говорят, отморозила яичники и никогда не смогла рожать. По требованию сибирской полиции она с Лениным венчалась, на радость матери, и это только усилило их семейную иронию по отношению к традиционному браку. Но Ленин все-таки видел своей возлюбленной Революцию, а не Крупскую, и ей пришлось смириться со второстепенной ролью помощницы.
Однако в 1909 году у Ленина треснули все устои. Инесса Арманд с густыми волосами, пахнущая духами, подмышками, половыми губами, в шляпе с красными перьями была сама по себе Революцией. И если та, русская, социальная мечта под названием Революция, гнила где-то в далекой России, то здесь в Париже Инесса подменила собой мечту. И подменила настолько удачно, что, к ужасу подпевалы-Крупской, могла даже побеждать в спорах с самим Лениным.
Они стали жить втроем. Как Мережковский с Гиппиус и Философовым, как чуть позже Маяковский и многие другие… Это было время разрешенных адюльтеров, бурных романов на стороне, когда все спали со всеми, обещали не ревновать, но стрелялись из ревности и стреляли от собственного бессилия.
В сексуальной среде Серебряного века Ленин выделился как революционер-любовник, кто изменил одной Революции и адюльтерил с другой, у кого было свое представление о свободной женской любви, о пошлости поцелуев без эрекции, о торжестве мимолетной страсти над угрюмым браком. Арманд не только была практиком, но и теоретиком женской свободы. Она вообще была как глоток шампанского: вечный праздник и брызги энергии.
Поначалу она боялась Ленина, который был, действительно, крутым революционером, опасной бритвой, но они быстро поняли, что оба крутые, и никто им не пара.
Их праздник продолжался в Польше, где они, как и в Лонжюмо под Парижем, снова жили втроем. Но почему-то Крупская все больше болела, и глаза у нее вылезали из орбит от ужаса не только базедовой болезни. Однажды Ленин, который не был либералом ни в политике, ни в жизни, отправил Арманд с партийным заданием в Петербург, практически на верный арест. Так и случилось. Ее выкупил за большие деньги первый муж, и Арманд снова вернулась в Европу. К Ленину.
Ленин спорил с ней по поводу свободной женской любви не столько из принципа, сколько из ревности. Я не знаю, какой у них был секс, но Арманд писала, что у нее в жизни только со вторым мужем было единство сердечной дружбы и страсти. Ленин тут явно проходил по списку сердечной дружбы, и, видимо, это его глубоко задевало. Молодых кандидатов в любовники у красавицы-блондинки Арманд всегда хватало.
Ленин не выдержал перегрузок и расстался с Арманд. Та поспешно уехала из Кракова. Крупская вздохнула с облегчением. Но Ленин не выдержал и отсутствия Арманд. Он вернул ее, обливаясь в письмах нежностью. Если бы не было Октябрьской революции, Ленин был бы разгромленным революционером-любовником (она бы его бросила на фиг). Но случилось иначе, громыхнуло на всю страну.
Вместе с Крупской и Арманд в одном купе Ленин едет в пломбированном вагоне, с большими деньгами от германского генштаба, навстречу русской революции. Он побеждает в схватке с противниками, становится диктатором, и первый раз смело смотрит на Арманд сверху вниз.
При этом он звонит ей из Кремля по вертушке, беспокоится о номере ее калош, едет с ней в Разлив, наконец, встречает Новый год — только с ней, без Крупской. Полный крах семьи. А Арманд, назначенная в ЦК главой Женского отдела (главная, получается, женщина России, а Крупская всего лишь зам. Луначарского) начинает заниматься женской революцией.
Она проводит — при поддержке Ленина — многие реформы семейной жизни. Пора легких гражданских браков, никаких церемоний, когда можно расписаться сразу же и развестись немедленно, в секунду. А можно и так жить, без брака, меняя партнеров. Полная десакрализация брака. Европа еще долгое время не отважится на такие реформы.
В рамках трудового кодекса Арманд проводит закон о равных зарплатах мужчин и женщин. Она одобряет Коллонтай и Ларису Рейснер, которые (как всем известно) говорят о сексе как о стакане воды: захотел — выпил — забыл. Но все-таки до идеи обобществления женщин, о чем шумели в местной печати владимирские коммунисты, дело не дошло. И дойти не могло. Декрет о сексе, в отличии от декретов о мире и земле, не прошел. Да и не мог пройти. Там много было нового рабства, а не женской свободы. Да и двенадцать принципов секса, которые выдвинула Коллонтай, только на первый взгляд кажутся революционными. Это, скорее, новое комсомольское ханжество, и только требование отказаться от ревности кажется в духе времени. Арманд была слишком умна, чтобы не заниматься очевидной дурью. Ее основательные реформы семейной и сексуальной жизни были с трудом преодолены в сталинские годы.
Она до них не дожила. Ее, реформатора русской женской доли, пианистку, блестяще игравшую для Ленина Бетховена и Шопена, случайно на тот свет отправил тот же Ленин. Ну, случайно. Он был готов на все, чтобы Инесса была рядом. Когда в 1918 году она уехала во Францию по делам русского экспедиционного корпуса, и ее там арестовали, Ленин пригрозил расстрелять всю французскую миссию, оказавшуюся в Совдепии, и французы выпустили Арманд. В 1920 году она, истощенная работой, нуждалась в отдыхе, просилась снова в Париж, но бдительный Ленин уговаривал ее ехать в Норвегию или еще куда, где спокойнее. В конце концов он убедил ее ехать под крыло Орджоникидзе в Кисловодск. Она отоспалась, отъелась, но на Кисловодск напали белые, и ее вывезли на Кавказ, где — в печально всем известном теперь Беслане — она заболела холерой и умерла в Нальчике.
Для ее московских похорон был сделан уникальный белый катафалк в духе модерн. Ленин с закрытыми глазами, полными слез, с Крупской, которая поддерживала его, шел шатаясь за гробом (они в последний раз были втроем). Похоронил он свою любовь в кремлевской стене.
Может быть, это и были истинные похороны самого Серебряного века, который дал жару русской плоти? Одна Революция съела другую, и революционер-любовник, разорвав оковы отечественного брака, вскоре отправился в свой мавзолей.
— Но это был уже символ новой эры, — промолвила Карина Хрусталёва, снимая с себя последнее, что на ней было — черные носки.
О. кинула меня прямо сразу после суда, когда я пошел ее поздравлять, а она там крутилась в коридоре с адвокатами. Она сказала:
— Ну спасибо, но это не ты. Твой Ставрогин — сволочь и мудак, а мои адвокаты тонко действовали через правительственного либерала Д., — тут она назвала фамилию тщедушного системного либерала, попавшего в правительство.
Этим она меня срубила под корень. Я просто так и рухнул. Это было одно из сильнейших переживаний жизни. Красная площадь мне отомстила! Я и вида не подал, что О. меня срубила под корень. Стоял-улыбался тому, что ее не закрыли.
Но внутри этот шок разложился, распался на странные фантазии. Совсем не политического толка. Я — не политик. Я не хотел наказать О. Но мне очень захотелось что-то с ней сделать. Что-то.
— В Бога, действительно, трудно поверить. Бог дал человеку слишком мало доказательств своего существования. Ну, какие-то крохи есть, но доказательств принципиально не дал. А кровавый режим — вот он. Лезет из кожи вон, вылезает из телевизора, кричит свои позорные кричалки. Так как же его не возненавидеть?
— К чему это ты? — поморщился я.
— Ты никакой не диссидент! — заявила моя сестра О. — Ты радикальнее диссидента.
— В смысле?
— Ты — патологоанатом отчизны.
— Бред!
— Почему бред? У властей, конечно, тоже есть подозрение, что она сдохла, и некоторые хотят соскочить и бежать далеко, но их хватают, сажают, а другие дрожат. А самые глупые считают, что подмороженная страна — отличное дело!
— Ну, подморозить — не убить…
— А ты, брат, как муравей, бегаешь по трупу. Это уже пост-Россия, той, прошлой, нет и в помине. И чтобы ее воскресить, нужно чудо. Но где его взять?
— Что ты несешь!
— Ты черпаешь сюжеты из этой трупной жизни, ищешь причины смерти. Но ты не призываешь всех стать патологоанатомами. Это не практично. Было бы глупо выйти к людям, как на картине Иванова, и крикнуть:
— Ребята, вы живете на трупе!
Они бы тогда хором:
— Да пошел ты на хуй!
О. помолчала и добавила:
— А труп кричит: я лучше всех!
— Помолчи!
— Не нравится? И верно: зачем освобождать труп? Режиму я уже давно не ставлю отметки, хотя есть еще такие поддиссиденты, которые все удивляются, а как же так? Почему онитак плохо себя ведут? Но это — особая профессия — удивленцы. Сосуны новостных лент! Девки-удивляки и парни-удивленцы.
— Не морочь мне голову! — отмахнулся я от страшных слов моей сестры О.
Мы взяли с О. Артура-Горемыку, его густоволосую красавицу Алину, погрузились в наш внедорожник и поехали куда глаза глядят. По дороге мы видели разоренные дурью города, замученные идиотизмом деревни, пораженные глупостью трупы. Мы бежали из Москвы. Москва златожопая. Началась известная форма русской жизни под названием скитание.
В Германии глупость выродилась в обращении к нацизму-light. Европа искала вакцину от глупости, но не находила и вымирала, как от чумы. Французы по всей стране развесили баннеры La bѐtise tue — «Глупость убивает». В борьбе с глупостью они ввели электронную бюрократию. Страна остановилась. В парижском аэропорту «Шарль де Голль» не было ни единого человека. Самолеты стояли молча. Это было удивительное одиночество самолетов.
Французы были изумительны. Примерно половина из них готова была сотрудничать со смертельной болезнью. Но как? Как можно проявить свойственный им коллаборационизм? Вторая половина раскололась. Одни стали исповедовать философию отчаяния, другие каждый день выходили на демонстрации и упрекали правительство в бездействии. Глупость косила всех без разбора. Парижане умирали от глупости прямо на мостовой, но они делали это с достоинством.
Итальянцы снова стали богобоязненны. Испанцы под шумок эпидемии глупости просрали страну: от них отскочили и баски, и каталонцы.
Вдруг промелькнуло сообщение, что израильские врачи уже пробуют на мышах вакцину против глупости.
Мы попытались прорваться в Америку. Меня как «борца с глупостью» пригласили на конгресс в Нью-Йорк. Бедный Нью-Йорк! Он особенно жестоко подвергся нападению глупого вируса. Смертность превысила все мрачные ожидания. Пришлось перед больницами прямо на улицах устраивать военно-полевые морги. Нью-Йорк во время эпидемии глупости ушел в себя. Люди стали много пить (хотя там всегда много пили), вести беспорядочную жизнь. Выступая на конгрессе, я сказал, что глупость была всегда свойственна Америке не в меньшей степени, чем России. Мой американский опыт свидетельствует: американцы глупы по-умному. Американская глупость приносит свои плоды, в то время как при русской глупости плоды не созревают.
Чем дальше развивалась глупость, тем более выразительным становился ее язык. Люди блеяли, мычали, рычали и пердели — порог стыда опустился, стыд сполз с людей, как рваный чулок.
Идет сокращение словаря. Язык испаряется, как Каспийское море. Исчезает, как Аральское. Пустыня слов.
Возникает языковая забывчивость: как это? Как сказать? Слова становятся размывчатыми, туманными, с неясными очертаниями.
Все больше возникает странных звуков. Кажется, они похожи на звуки младенца. Но если звуки младенца вызывают улыбку окружающих, то здесь бульканье вызывает оторопь.
Важным словом становится слово «козел». Им пользуются всюду: чего козлишься? Вообще роль животного мира в словаре возрастает.
После этого начинается переход к хроническому мычанию.
Многие ползают на карачках и едят говно.
Все больше людей едят говно.
Вот уже почти все едят говно.
А теперь говно едим уже все мы.
Дальше начинается воспалительный процесс. Одни начинают страдать дикой клаустрофобией и выбегают на улицу с судорогами на лицах. Другие, напротив, забиваются в канализационные люки, лезут под кровати.
Вдруг наступает момент истины. Человек понимает, что он зря прожил жизнь. У него ничего не получилось.
Он начинает выть.
Люди пытаются молиться.
Бегут в церкви и мечети.
Напрасно.
Всё просто как мычание.
Россия мычит. Все мычат.
Люди падают, задыхаются, их терзают судороги, они умирают в мучениях, иногда с криками. Часто слышно всё то же самое слово козел. И еще — пиздец.
И в самый последний момент, охваченный глупостью, как пожаром, человек вдруг осознает, что кончается и понимает, что он-то и есть козел.
Здесь на Куршской косе, неподалеку от домика Томаса Манна, хорошо городить новую волшебную гору. В восьми километрах от Литвы мы бросили якорь. В Морском, казалось, нет никакой эпидемии. Мы бродили по заливу. Артур как бывший биолог рассказывал нам о синей слизи прибоя, бабочках и лебедях. Он знал толк в угрях — на местном рынке он выбирал самых жирных.
Мы съездили в Пьяный лес. По утрам купались в море. Море было холодным. На пляже мало народа. Уйдя подальше к литовской границе, можно купаться и загорать без купальников.
Постепенно мы забродили игривыми мыслями.
Мне нравилась Алина.
К Артуру потянулась О.
— Я приартурилась! — объявила она.
Как-то вечером после ужина мы заказали русскую баню у хозяйки-польки, пани Терезы.
Когда распарились, Артур стал приставать к О. Алина зажалась, но не возражала.
Все закрутилось.
Артур вылизал О.
— Меня артурят! — сладко вздохнула она.
Но в конечном счете О. досталась мне.
— Вот ты и стал большевиком, — сказала она, когда мы выходили поздно ночью из бани.
Зачем я это сделал? Из мести? Из любопытства? Наутро Алина пришла и сказала:
— Подайте меня на завтрак!
— Ну, я просто очень люблю девушек, — призналась Алина, гуляя с О. по берегу залива. — Но больше, наверное, даже… как тебе сказать? — мечтаю об отношениях с прекрасной… вот с тобой. Мечтаю о флирте, о сексуальных фиолетовых каких-то движениях в сумерках. Обо всем нежном, таинственном, тайном среди легких одежд. Я люблю «цветочки», я вчера, конечно, оценила твой восхитительный цветок, который меня мгновенно возбудил. Я всегда с брезгливостью относилась к мужскому полу, как к чему-то несколько грязному, топорному, неуклюжему… так что девушки, да, это рай.
— А Артур? — удивилась О.
— Но Артур — он так прекрасен. Он сам свет, который отражается в росинке на листиках прохладным утром… это мое самое мощное впечатление детства, оно мне досталось на всю жизнь. Я много об этом думаю, начала думать, как физичноустроено восприятие глазом света, приносящего счастье и опьянение этим впечатлением детства — единственное, что у меня есть, что осталось от меня. И Артур, словно зеркало этого впечатления.
— Правда, странно, что цветок, такой восхитительный, считается неприличным? Вот это извращение! — сказала О.
— Ну, если бы он не считался извращением, то потерял бы в своей удивительности и восхитительности.
— У тебя тоже нежный цветок, — сказала О.
— Я давно не брилась, правда… — застеснялась Алина. — Я так сильно влюблена в Артура, так сильно… до такой сладости в сердечке. Но я не могу с ним общаться. И он со мной не может. Я бы очень хотела, чтобы ты как-нибудь передала ему мельком, как сильно я его люблю…
— Я ему передам, — пообещала О. — Тебе он часто снится?
— О наших временах нельзя будет вспомнить без стыда за всех нас, — покачала головой Алина. — Почему мы осуждены быть прикованы к этой глупости, к этому Великому Гопнику?.. Я не хочу о нем ничего слышать! Для меня есть только Артур… У меня с ним такие сны! Представляешь… Я стою на балконе, на одиннадцатом этаже, а юные мальчики летают в воздухе и играют передо мной в футбол… превозмогают сопротивление воздуха… удивительно. Никогда такого искусства не видела…
— А где же Артур?
— Он был в первой части мельком, его склоненная голова над миром, а мир в тени… А потом он был просто самим тем воздухом, в котором летали все эти мальчики или парни, как с понтом назвать, я даже не знаю.
О. остановилась и посмотрела на подругу.
— Как ты хорошо сказала. Был самим воздухом!
— Все и так хорошо у него и у меня, но иногда видеть этого волшебного человека, иметь честь с ним переспать, это так ванильно, мечта жизни!
— Да, — снова улыбнулась О. — мужчины поднимают вокруг себя брезгливость, как жирную пыль. Но Артур твой — забавный. Сегодня за завтраком он залез под стол и страстно целовал мой «цветок»…
— Я видела. Это не новость, — вдруг холодно сказала Алиса.
— Прости, я думала… Я завтра поговорю с ним…
— Может быть, не стоит… так напрямую… против всех жизненных законов…и что я с тобой об этом говорила… Я представила все-таки этот импульс императива… мне чрезвычайно больно, боль в груди, что не продохнуть…
— Ну что ты, — смутилась О.
— Нам жизнь так редко открывает свои тайны! — вдруг с детской обидой воскликнула Алина. — Твоя идея… Порнография как искусство будущего? Ерунда. Она перестает быть запретной экзотикой. Это все лишь одна из практик любовной жизни.
— Ты лишаешь меня любимой игрушки! — вскрикнула О.
— Найди себе новую, — посоветовала Алина.
Мы нашли ее в кустах шиповника неподалеку от пляжа. В белом платье. Случилась беда. Умерла Алина.
— Она умерла от глупости?
— Она не была глупой. Напротив.
— Да, но глупость передается половым и воздушно-капельным путем.
— А…!
Скорее всего, она стала очередной жертвой эпидемии, хотя Артур сомневался. Он говорил, что она покончила жизнь самоубийством. О. высказала предположение, что виноваты кабаны. Тут их много шатается по сосновому лесу.
Но, возможно, Артур снова отложил мысль жениться на ней, ссылаясь на свое семейное положение. Или она устала от его алкоголизма? Или она приревновала к О.? Или Артур ее убил, приревновав ее к О.? Или О. убила Алину? Почему бы и нет? О. всех убивает.
Мы похоронили ее на местном кладбище. Возле березы. Пахло шиповником.
После похорон Артур напился и стал приставать к О.
— Оставь ее, — попросил я.
Но он упорствовал.
— Тебе что, жалко?
И тогда мы поехали на Север.
— Вы, конечно, знаете, что такое сейды? — спросил меня наш гид-оккультист, как только я с лиловым чемоданом на колесиках вышел на площадь перед мурманским аэропортом. За мной шел бухой Артур, которого держала под руку моя сестра О.
— Что-то слышал, — уклончиво улыбнулся я.
— Что-то слышал! — вскричал он надменно, гостеприимно вырывая у меня чемодан и приглашая присоединиться к нашему разговору моим спутникам. — Да вы, может быть, напрасно прожили свою жизнь, раз не в курсе дела! Знакомьтесь: я — Саша!
Кольский полуостров — пулеметная очередь определений. Это — миф, фантазия, утопия, дикость, северные сияния, хлябь, тысячи тысяч подземных минералов, богатство, деградация, военные базы, холод, продирающий до костей, семга, саамы, поморы, поморки — в общем, иконописный народ. Балдеешь от обилия впечатлений. Кольский полуостров залег за полярным кругом огромным валуном, нависшим над узкой полоской Белого моря. Сама его форма горячит сердца поклонников альтернативной истории. Ведь не в Африке, а именно здесь, согласно их теории, находится колыбель человечества, первое мировое государство — Гиперборея.
Гиганты четырехметрового роста, они клали похожие на Кольский полуостров валуны на мелкие камни, и эти странные образования, сродни огромным телегам на колесах, стали их священными алтарями, капищами, короче — сейдами!
Кольский полуостров, если всмотреться в карту, похож и на огромный детородный член, толстый и властный, угрожающе повисший над Белым морем. Что значит этот увесистый географический намек, сказать трудно. На мой взгляд, он может быть как метафорой гиперборейской силы, так и обидным знаком для поклонников гиперборейцев: шли бы вы подальше с вашим бредом!
Мы ехали по краю света. Был ноябрь. Я специально выбрал для поездки позднюю осень, чтобы увидеть эту землю без прикрас. Но свет, который насыщал воздух, был сам по себе явлением. Он все превращал в графику: природу, людей, машины, собак, птиц и кошек — он снимал покрывала различных цветов и рисовал, исходя из своего представления о сущности вещей. Скупость красок давала представление об обнаженном мире костей и сухожилий. Это была природа чистилища — лишенная погремушек, но внушающая надежду на реальность существования.
Дорога уже давно превратилась в грязь. Мы подпрыгивали и охали. Мы приближались к прибрежному поселку Тиреберка — это к востоку от Мурманска. Тиреберка прославилась тем, что там сняли нонконформистский фильм «Левиафан», говорящий о подлости мира и лицемерии русского государства при Великом Гопнике.
Картина, снятая на берегу океана, была полна всяких возвышенных и пугающих символов. Но меня больше интересовал скалистый, дикий берег. На подъезде к океанскому берегу мы въехали в вонь горящей свалки. Это было противоестественное зрелище, потому что свалка была больше самого поселка и казалась чуть ли не вселенской. Зажав носы, мы пробирались через сизый дым и, буксуя на снегу и на помоях, наконец прорвались к океану.
До океана, впрочем, нужно было еще идти пешком, а береговой тропы тут не было. Я шел по зелено-багряным кочкам, запорошенным снегом, и вдруг почувствовал всю чудовищную силу заполярного ветра. Он так надавил на грудь, что казалось — медвежья хватка. Быстро смеркался полярный подслеповатый день. Открылся океан — ну, он был вровень по масштабу с Гипербореей: неслись длинные облака через все небо с такой скоростью, словно они хотели успеть на последнюю электричку, а волны серо-стального цвета, нарываясь на скалы, взрывались и пенились, как тексты архаических легенд.
Я вернулся в автобус уже в темноте. Артур с О. спали на сидении. Поехали ужинать в единственный ресторан. В больших окнах одноэтажной гостиницы, не защищенных занавесками, сидели по двое люди. Рядом с ними — подзорные трубы, на шеях — большие бинокли.
— Кто эти люди? — пробормотал я.
— Китайцы.
— Как китайцы? Откуда в Тиреберке китайцы?
— Они приехали посмотреть на северное сияние.
— Что? Из Китая сюда, за тысячи километров, посмотреть на северное сияние?
Может, мои провожатые шутят? Но когда мы в час ужина вошли в ресторан, чтобы съесть семги, пельменей из оленины и выпить местного пива, вместе с нами в ресторан вошла целая толпа низкорослых мужчин и женщин разного возраста, весело и громко говорящих по-китайски.
На обратном пути наш автобус неожиданно остановился, и водитель Володя воскликнул:
— Это оно!
Я выскочил на дорогу, запрокинул голову. За мной — О. За О., держась за больную голову, медленно спускался на землю Артур. Я видел северное сияние впервые. Оно было выдержано в зеленоватых тонах и представляло собой три перепаханных через все небо широких и внушающих какой-то мистический восторг борозды. Небесная, ни с чем не сравнимая живопись!
Артур рыдал.
— Если бы Алина могла бы увидеть это чудо…
Я валялся в своем номере в Мурманске на кровати и читал саамскую мифологию о конце света, когда ко мне постучался наш гид Сергей.
— А не хотите ли вы покупаться в нашем крутом аквапарке, сходить там же в сауну, поиграть на биллиарде? Не все же время вам ездить по стуже!
— А где аквапарк?
— Его велел построить Великий Гопник, по крайней мере, так говорят…
— Зачем построить?
— А в честь погибших подводников «Курска»…
Я привстал на кровати и внимательно посмотрел на Сергея:
— Правда, что ли?
— Аквапарк построили в поселке Ведяево, в ЗАТО, откуда «Курск» ушел и не вернулся.
Я сел на кровати, потом встал, в волнении прошелся по комнате. Конечно, я слышал про это ЗАТО.
— Хочу в аквапарк, — сказал я, — но как туда проникнуть?
— Достаточно русского паспорта и купальных трусов.
Нас остановили, проверили заявку на аквапарк, паспорта и багажник машины. Переспросили:
— В аквапарк собираетесь?
Мы честно ответили «да», но Сергей уточнил:
— До этого пройдемся вдоль залива.
Никто не возражал. Мы доехали до залива и вышли из автобуса. На высохшем дне, возле берега валялась огромнейшая полусгнившая сигара — это была когда-то научно-исследовательская подводная лодка. Какой-то военный грузовичок стоял у дороги в полуистлевшем виде — куда-то он ехал и не доехал. Но где-то вдалеке по левую руку виднелись на причале две новенькие черные сигары с ядерными зарядами.
— Они стоят не меньше целого города, — сказал Сергей. — Поехали купаться!
Мы приехали в еще более загадочный мир. Перед нами простиралась улица со сплошь заколоченными подъездами и окнами домов. Рене Магрит мог бы позавидовать такому пейзажу. Стояла оглушительная тишина. В центре городской пустыни высился памятник советскому подводнику Федору Ведяеву, боевому капитану Заполярья во Второй мировой войне. За памятником виднелся еще один многоэтажный дом. Меня привлекли легковые машины, полуразложившиеся, как трупы. Семьи погибших моряков расселили по России, а машины остались нетронутыми.
На двери заколоченного подъезда надпись «Опасная зона» — не потому, что привидения сюда заселились, а по техническим причинам. А рядом с подъездом советский синий почтовый ящик — такие тысячами висели в СССР и где-то по-прежнему висят, принимая почту. Но этот ящик плакал ржавыми слезами. Он прогнил по бокам, проржавел, перекосился и плакал: слезы ржавчины катились по нему с двух сторон. В рот плачущему ящику — в отверстие для писем — кем-то когда-то был засунут искусственный цветок красной гвоздики. Он тоже полуразложился и подчеркивал замогильный характер почтового ящика.
Казалось, он вобрал в себя всю скорбь мира. Он плакал за всех: за вас, за нас, за меня.
Мы подъехали к шикарному аквапарку, который смотрелся пышным траурным венком, кремлевской подачкой горю, похожей на кляп в перекошенном рту. Фонтаны, водные спуски, джакузи и прочие фокусы. Дети охранников с веселыми визгами, с разноцветными мячами носились по воде. Я зашел в туманную сауну и быстро вышел оттуда: мне показалось, что она полна мертвых моряков, 118 русских богатырей клубились вместе с паром, а также несколько (ну как же без них!) китайцев (по слухам, на борту подлодки находились неучтенные в списках погибших китайские офицеры). Но я никому об этом — тс! — не сказал.
Посильное сопротивление глупости оказывает команда израильских врачей. Конечно, это вызывает кривотолки, несмотря на то, что в команду входят врачи разных стран: шведы, американцы, французы, немцы.
Считается, что посредством лечения от глупости израильские врачи повяжут мир сионистским сознанием. Более того, в разных кругах ходят слухи, что они сами и запустили эпидемию.
Не прошло и месяца после ее начала, как израильская команда вышла на меня как на союзника. Они обнаружили мою работу на английском языке «Против глупости» и решили принять меня в свои ряды.
Мы собрались у меня дома.
— Вы предсказали эпидемию, — сказали врачи. — Как вам это удалось?
— Веду внутренний диалог с Эразмом Роттердамским. Какого хрена, спрашиваю, ты выпустил глупость — эту блядь — из бутылки? Он мне отвечает.
— Как отвечает? — насторожились израильские врачи.
— Пишет письма.
Израильские врачи переглянулись, пожали плечами.
— Какие же у вас вкусные желтые грейпфруты в Израиле! Это мои любимые! Есть ли выжившие после болезни? Неужели стопроцентная смертность?
— Есть выжившие. Внезапно болезнь останавливается. Слуховые и зрительные галлюцинации затухают.
— А может быть вся эта эпидемия и есть галлюцинация?
— Спросите у Эразма!
— Конечно, старая культура прогорела, — говорю я. — На ее место пришло развлечение. На переломе веков, от ХХ к ХХI, произошло потопление культуры. Развлечение само по себе взаимодействует с человеческой глупостью. Возможно, перенасыщение развлечениями способствовало выработке бациллы глупости.
— Но ведь эпидемия затронула не только дураков. Гибнут достойные люди, далекие от развлечений. Да и как можно говорить, что культура ушла? Вон сколько книг на прилавках магазинов!
— Я помню Париж 50-ых, я был маленьким мальчиком, это был кипящий котел. Теперь он остыл.
— Почему?
— Человек оказался отключенным от метафизики.
— В исламских странах человек подключен к метафизике… и что?
— Верно, — соглашаюсь. — Никто еще не доказал, что демократия в ее сегодняшнем виде соответствует человеческой природе. Она имеет прикладное значение, но не глобальное!
— Что это значит?
— То и значит. Надо возвращаться к репрезентативной демократии, к большой иллюзии демократии.
— Это реакционные мысли, — хором сказали врачи. — С такими мыслями глупость не победить!
— Демократия сама по себе стала глупостью. Когда люди поверили в то, что большинство имеет право и может править меньшинством — случилась культурная катастрофа.
— Так что же… Да здравствует Сталин?
— Сталин показал границы человеческой природы. Он создал нового, невыносимого человека.
— У вас всякий человек невыносим. С вами ничего не построишь. На Западе человек живет по инерции! В России он просто противный! Не лучше ли в таком случае жить на даче и в одиночестве славить закаты?
Я молчу. Потом я разражаюсь вот такой речью:
— Послушайте! Начиная с Возрождения, начался упадок богов. Античные боги потащили за собой христианских богов в могилу мифологии. Температура религиозного рвения постепенно снижалась. В XIX-м веке религия омертвела. Началась эпоха самодеятельности. Было решено, что все делается само собой. Начался период отсебятины. Религия прячется в эмоции. В единый вздох стадиона на футболе. В порно. В поп-арт. В соцсети. Пустой чердак метафизики, по которому носятся крысы, трудно реставрируется. Над темой нового поколения богов трудятся шарлатаны. Как только заходит разговор о новом поколении богов, они сбегаются. Разруха на чердаке породила эпидемию глупости.
Я вижу, как молодая врачиха из Польши что-то быстро записывает за мной.
— Мы победим болезнь и начнем заново, — поднимает она свои карие глаза на меня. — Присоединяйтесь к нам.
Воспользовавшись эпидемией глупости, Ставрогин устраивает заговор против Великого Гопника. Но заговор проваливается. По причине той же глупости. Ставрогин уезжает из Кремля. Звонит мне из машины. Бежит в Лондон. Но кто его будет любить в Лондоне?
Ставрогин заскучал по бегу с препятствиями.
Разгневанный Великий Гопник почувствовал это и посылает к нему своих людей. Опричники вламываются в его квартиру (у кого из наших больших людей нет квартиры в Лондоне?), валят на пол, избивают ногами до полусмерти. Весь пол в кровище. Где-то через неделю ему звонит сам Великий Гопник и приглашает вернуться в Москву. Ставрогин радостно соглашается. Починив ребра и вставив зубы, летит обратно в Москву. Его берут на грязную работу.
Мы вошли. Артур — весь в Бриони, Армани, Феррари. Его сияющий череп биолога подавал магические сигналы. Нас ждала моя сестра О. Она курила, сидя на барном стуле на кухне, щегольски заложив ногу на ногу. Перед ней стоял полупустой бокал розового вина. Не прошло и полчаса, как я увидел их в нашей ванной комнате. Он стоял на коленях, в бабочке от «Прада», перед унитазом, в который она писала, и жадно, подставив ладонь, лакал ее мочу. Я решил сфоткать их на память о моем поражении, но утром О. уничтожила фотографии.
В Великом Гопнике есть много от Хлестакова.
А ведь еще совсем недавно, после жесткого разгона московских демонстраций, возникших по поводу подтасованных московских выборов в 2019 году, у меня существовала какая-то наивная надежда на то, что народ проснется:
Ну вот мы и дожили до нашего кровавого воскресенья. Умылись кровью разбитых голов. Это наше кровное кровавое — войдет в историю, никому не отдадим. Вы скажете, там, в январе 1905-го, было много трупов, а здесь всего лишь дубинки, битье ногами, электрошокеры, массовые аресты, садистские унижения, увечья на будущее. Ну да, всего лишь! На дворе ХХI век, и даже без трупов понятно, что мы проснулись в совершенно другой стране. Правда, некоторые уверены, что все границы уже не раз пройдены в последнее десятилетие, особенно на Донбассе, где как раз были тысячи трупов, и нынешний полицейский мордобой по всей стране не что другое, как закономерное закручивание гаек.
Как и 9 января 1905 года, нынешние события создали массовый феномен народного сомнения. До этого сомнения в законности властей были разлиты по поверхности общественной структуры и личностного сознания. Они не уходили в глубину. Понадобился конкретный, лишенный интеллигентских абстракций, пример. Расстрел или понятный всем беспредел.
Вопросы разбалтывают веру и взамен равнодушия образовывают круги сомнения. Не всякий у нас Макар усомнился. Есть миллионы и не усомнившихся, ядерный электорат Великого Гопника. Но проникновение сомнения в народную глубь подрывает тот самый электорат, на котором держится власть.
Власть сделала всё, чтобы значительная часть народа превратилась в усомнившегося Макара. Можно только удивляться череде кремлевских ошибок. Чисто технически их можно было и не совершать. Но расколовшись на два крыла: либерально-патриотическое и реакционно-патриотическое — власть выбрала нелепые советы реакции, чтобы угодить гневу императора (так же, как и в 1905-ом). В результате, все еще не будучи загнанной крысой, власть выставила себя именно в этой роли. Подняла шипение на весь мир, готовая драться до конца. Страшно или смешно? Еще страшно, но уже смешно. А раз смешно — вот вам кровавое воскресенье!
Кровавое воскресенье не только дало возможность арестантам в мерзких условиях полицейского дна познакомится друг с другом и стать матрицей солидарности. Оно породило силу народного сомнения. Понадобится что-то очень впечатляющее, наподобие возвращения Крыма, или что-то совсем чудовищное, на грани, а то и за гранью тотальной войны, чтобы власть смогла вернуть доверие усомнившегося народа. Но там царит горе от глупости.
Теперь появился какой-то проблеск. Скорее биологический, чем идейный. Но все-таки и идейный тоже. Может быть вообще впервые за долгое время, чуть ли не со времен декабристов, у нас появилась такая «молодая Россия», которая не верит ни в барский гнев, ни в барскую любовь. Все эти барские затеи ей претят.
Все-таки не зря прошло уже несколько последних десятилетий идеологической пустоты — отсутствия барской национальной идеи. На пустом месте родилась вертикаль власти, которая, как плохо свинченная телебашня, качается на ветру.
Мы узнали, что О. забеременела.
Артур сказал, что он не кончал в нее.
Но как проверить?
— В русском порно, — делилась с нами О., — многое основано на инцесте. Я люблю сырые, неформальные съемки зрелых женщин, которые волнуются, стесняются, стыдятся, с лицами, которые лучатся от желания. Алина все-таки была еще гадким утенком…
— Оставь Алину в покое, — машинально сказал Артур.
В этот раз он пришел в бабочке от «Диор».
— Я хочу от тебя (бросила взгляд на меня) ребенка. Ты чувственный и харизматичный.
— Нет, я все-таки в тебя кончил, — поправил бабочку Артур.
— Ты тоже чувственный и харизматичный, — присмотрелась к нему О.
— Ребенок от меня будет здоровее, — сказал Артур. — В конце концов, я не заболел глупостью. В отличие от него.
Он дружелюбно ткнул в меня пальцем.
— Ты слишком проспиртовался, чтобы заболеть глупостью, — не менее дружелюбно сказал я.
— У мужчины, конечно, тоже есть второе лицо, — принялась рассуждать О. — со своим длинным носом, отмеченным Гоголем. Но все равно в порно верховодит женщина. Мужчина — это механизм.
— Грубость инстинкта и глупость порнорежиссера не могут решить задачу, — согласился Артур.
— У художника нет возраста, — заметил я. — Чем гениальнее, тем безвозрастнее. Художник, как Дориан Грей, проходит сквозь время невредимым. Время растягивается и сужается, я по-прежнему окружен молодой жизнью. Весна и осень в моей жизни перемешались.
— В порно жертва интереснее хищника, — кивнула О. — Для современного западного сознания порно делает неутешительный вывод: партнеры в ебли не равны. Если мне докажут, что истина находится вне Христа, я останусь с Христом, а не с истиной. Так говорил Достоевский. Истина порно — в сексе нет равенства. Хоть подавись.
Инцест! Инцест!
Роман-Инцест.
Звучит как колокол.
— Мы будем жить, светясь сквозь друг друга, — сказала Шурочка. — Почему? Потому что твоя сестра — смерть. Потому что твоей сестры О. на самом деле не существует.
— Шурочка, я тебя умоляю… — пробормотал я.
— Я не Шурочка. Я — Саша!
— Ты — Саша, — покорно согласился я.
— Но как дама-ширма, скрывающая подлинность вещей, О. меня устраивает и даже возбуждает.
— Ты знаешь, кого мы ебем? Мы ебем смерть! — возвестил Артур-Горемыка.
— Тише ты! — прошептал я.
Вошла О. Мы продолжили разговор.
— Церковь — какой тут чердак? — сказал я. — Всё запущено. Если навсегда, то история человека закончена. Дальше — судороги. Человек чувствовал чердак. Хорошо ли, плохо — но можно было отдаться Христу, как это сделал, например, Пастернак. Взял и отдался — тут и фрондерство сыграло на руку. А что сейчас?
— Если культура, как ты сам говоришь, это арена борьбы с энтропией, то значит все-таки культура — это служение, — задумалась О. — В большой, неудачной части оно — самовыражение художника. Но у лучших, у кого антенна, это — служение. А мир настроен против служения! Экзистенциальное искусство никому не нужно. Останешься в одиночестве. Продается революция. Че Гевара. И фашизм. Эстетство тоже продается.
— Но критиковать Запад, — возражаю я, — так же бессовестно, как критиковать режиссера за фильм, когда он сидит под домашним арестом. Запад не терпит критику со стороны русских. Русские должны критиковать русских.
— Нам нужен работник морга. На одном берегу стоят люди и кричат: почему вы ее не реанимируете? А на другом взялись за заморозку. И главный заморозщик Великий Гопник — он один знает, что надо морозить и морозить, иначе будет вселенская вонь. Он одинок в своем знании.
— Да нет, — сказал я, — вонь уже вырвалась наружу.
— Отсюда секреты Великого Гопника, — продолжала О. — Он вступил на царствие, когда она еще дышала.
— Он ее добил? — нахмурился Артур.
— Стойте! — не выдержал я. — Если она мертвая, то что тогда делать? Бездействовать?
— Мы отпеваем Россию.
— Но возникнет другая страна.
— Брось! Одна надежда на дворцовый…
— Где те люди?
— Только чудо.
Мы посмотрели друг на друга и расхохотались.
— Сестра! Зачем ты еблась с ним без презерватива?
Я — мастер предчувствий. О, вы даже не представляете, какой я мастер предчувствий! И никогда предчувствия не обманывали меня. Я еще в детстве начал угадывать то одно, то другое. Я вот, например, вдруг начинал сильно предчувствовать, что мне в глаз попадет ресничка — и раз! — кулак одноклассника-хулигана Коли Максимова попадал мне в глаз. Да, согласен, это не ресничка, но ведь вектор угадан точно! Или я предвидел, что порежусь длинным кухонным ножом, когда буду чистить редиску — и вот уже хлещет кровь, и шрам на левом указательном пальце на всю жизнь. Предчувствия взрослели вместе со мной. Я стал предчувствовать мои поллюции, ссоры с родителями, первый поход за презервативом в аптеку.
Чего я только не перепредчувствовал по жизни? Я предчувствовал, что поступлю в филфак МГУ — и поступил. Я предчувствовал, что не стану хорошим теннисистом, и действительно стал весьма посредственным игроком. Я всё угадал: и землетрясения, и бездарную власть натужных силовиков, и украинский Майдан, и победу Трампа, и Брекзит, в который кроме меня, никто не верил, и феерическую активность исландского вулкана с непроизносимым названием, которое моя О., однако же, сумела выговорить.
Всё я мог предчувствовать, кроме чудес. Чудеса были выше моих способностей. Чудеса, очевидно, управляются из другого центра. Они оказались непредсказуемыми. И вот случилось непредвиденное чудо.
— Я же слышал, как ты сказала: я хочу чувствовать твое тело. Сними его!
И Артур — тут звучит библейская тема — вытащил член из влагалища и потянул презерватив, и сорвал его с члена. Он засунул снова, она задрала ноги, и я видел, как кипит работа, и как у нее развратно сокращается анус. Очко моей сестры О. неожиданно подмигнуло мне:
— Ну как ты, парень?
— Да никак!
Очко охотно согласилось со мной.
— Нравится? — разозлился я.
— Приятно!
— Ишь ты! Вот уж я совсем не ожидал, что мне придется с тобой откровенничать. Мы же с ней собрались родить ребенка. Отказались от предосторожностей. 29 марта я кончил вовнутрь.
— Я помню. Ты кончил, откинулся на подушки, посмотрел на часы и сказал: ну всё, ты забеременела. Она потом удивлялась, что ты так сказал.
— Ну вот, ты — свидетель!
— Я тоже всё вижу, что надо и что не надо! — засмеялся анус.
— Ты извини, — взволновался я, — но кому мне пожаловаться, кроме тебя? Короче, мы озабоченно ждем, забеременела она в самом деле или нет, проходит неделя… А вот является Артур, мой лучший друг, вынимает на нашей кухне у нее груди из майки, как собственник, оттягивает стринги. О. говорит сама:
— Пошли в спальню.
И мы пошли.
— Я всегда придерживался теории, что здорового секса не бывает, — насупился мудрый анус. — Бывает здоровая еда. А секс — дело фантазийное, насильственное, грязное. Увлекательное.
— Потому и увлекательное, что грязное и фантазийное, — вставил я. — Здоровый секс — это мечта гуманиста!
Анус заговорщически подмигнул мне.
— Анус, друг мой, ты в наши времена стал центром эротической вселенной!
— Я всегда им был!
— Да ладно! Ты же раньше выступал, по крайней мере, в нашей стране, тюремным приговором. С твоей помощью опускали людей.
— Я на все руки мастер.
— А что теперь? Анал торжествует!
— Войти в меня — это, по сути дела, окончательное признание в любви, — с достоинством произнесло очко.
— Влагалище по сравнению с тобой кажется каким-то пригородом, Балашихой на фоне Большого театра!
— Срака знает, что она важнее, финальнее. Я смотрю: ты наблюдательный.
— Я и наблюдатель, и участник.
— Да, я вижу.
Артур ставит мою О. на четвереньки, анус жмурится.
Артур встает на колени, произносит ритуальные мычания. О. начинает крупно вздрагивать, груди бегают взад-вперед. Это, конечно, сцена хозяина и девки. Он на мгновение останавливается, метко сплевывает и вводит указательный палец в анал. О. дергается:
— Больно!
— Терпи, — назидательно говорит он.
Это продолжение игры. Следующий шаг доминирования. Но О. всем телом подается вперед и переворачивается. Анус О. опять передо мной. Посмеивается:
— Никто тебя так и не пригласил к соучастию!
— Какой же это тройничок? — жалуюсь я очку.
— Секс со старым мужем куда скучнее, чем встреча с новым хахалем, — популярно объясняет анус. — Ты пойми, даже иллюзия новизны и то годится, чтобы замутить. А ты — пузатый! Кому ты такой нужен?
— Но я же…
Я даже не знаю, что сказать, чтобы не выглядеть смешным перед моим собеседником. Я еле сдерживаюсь, чтобы не разреветься.
— Ладно, — неожиданно ласково говорит анус. — Поговорим о важном.
— О бессмертии? — робко спрашиваю я.
— Вот именно! У каждого есть свое бессмертие.
— Это как?
— Если ты не веришь в бессмертие, значит ты его не получишь. После смерти будет тебе смерть.
— А если веришь?
— Каждый заслуживает то бессмертие, в которое он верит.
— Значит, я могу придумать себе свое собственное бессмертие?
— Да.
— И оказаться в нем? Ах, я бы хотел…
— Но в чем проблема жизни? — оборвал меня анус. — В материализме мы недооцениваем ценности человека. А в идеализме мы их переоцениваем. Не спасает и агностицизм — продукт лени, равнодушия…
— Или отчаяния, — врубаюсь я.
— Верно, — соглашается анус. — Так что же остается? Остается четвертый путь. Если человечество отыщет его…
— А он есть, этот четвертый?
— А ты разве не чувствуешь?
— Ну как тебе сказать…
— Четвертый путь! Вот спасение! Идите по четвертому пути!
— Так где же он? Куда идти?
— Да ведь ты и есть предтеча этого четвертого пути!
— Да ну!
Анус от смеха становится выпуклым, шипит от удовольствия:
— Ну какой же ты после этого мастер предчувствий?
Я ощущаю, что все предчувствия покидают меня, как матросы — тонущий корабль.
Все-таки сцена их ебли возбуждает меня как воспоминание. Когда мы едем на дачу на Рублевку к какой-то дуре справлять день рождения, я ебу О. в чужой спальне. И весело кончаю. Потом за ужином она гладит какую-то карюю продолговатую кошку, я снимаю их с кошкой на айфон и понимаю по ее струящемуся лицу, что она — беременная!
Я ей говорю. Она смеется.
Она купила тест на беременность и говорит: да! Мы радуемся, подбадриваем друг друга, мы давно уже думали о ребенке, но встает вопрос: от кого? От кого ты беременна?
На вернисаже московской выставки радикальных художников (Павленский, Pussy Riot, группа «Война»), с протестным видеорядом, включая выступление Немцова в Киеве незадолго до гибели, собралось много прекрасных людей. Шум, гам, общение, знакомые, друзья, сигареты на улице, знаменитости, фотографы, интервью. Все компоненты выставочного успеха. Да еще в центре столицы.
На стенах талантливые работы, начиненные решительным вызовом. И эта знаменитая курица, вылезающая из вагины, и этот разведенный Литейный мост длиною в хороший член. Все это нравится, нравится, нравится. Все это хорошо.
Но, несмотря на то, что все это сделано буквально вчера, что это совершенно современное искусство, есть ощущение, что это уже другое, пережитóе время, уходящая натура. Что-то вроде исторической выставки. Почти академическая экспозиция.
И, видимо, не потому, что многое превратилось в дежавю и не бьет по мозгам. Курица не вдохновляет дважды, как бы ты ни ценил ее художественную стоимость.
Не потому, не потому, а все-таки почему?
Мы ведь все (нормальные люди) уважаем храбрость и бескомпромиссность этого творчества, которое на наших глазах перестает быть распредмеченным искусством, которого и искусством-то многие не считали, а входит в русло уже не бунта, а традиции.
Не слишком ли быстрая трансформация?
Но ведь это искусство в такой скорости достойного устаревания не повинно.
Просто жизнь стала сильнее всякого искусства.
Просто-напросто мы сами стали частью большой картины. И эта жизненная картина куда сильнее, чем ее гневное отражение.
Когда-то давно, лет пятнадцать назад, культивировалась ирония милых «Синих носов» и прочих насмешливых индивидов.
Но когда пришли Pussy Riot, стало сразу заметно, что ирония осталась в прошлом времени. Она не тянет. Примерно в то же самое время выяснилось, что социалистический реализм куда страшнее и экзистенциальнее соцарта, его закономерного губителя и современника политической геронтофилии.
Новые времена требовали жертвенного искусства, пробитых гвоздем мошонок. Всё, что было менее решительно, отплывало в небытие.
Но вот теперь мы дошли до ручки, когда даже самое жертвенное искусство, искусство на грани самосожжения, превращается в рутину, потому что время оказывается более картинным, и перекрывает собой вообще все искусство нового авангарда.
Время после 2014 года стремительно превращается в художественный прием, которому нет равных.
Время после 24 февраля превратило русское искусство в эстетику поражения.
Там, где в искусстве живет абсурд, голый зад, вагина, политический месседж, в реальной жизни идет напролом живое и мертвое мракобесие. Торжество произвола.
Ну, не в первый раз жизнь перекрывает искусство в России.
Искусство замолчало зимой 1917–1918 годов. Слабый лепет «Двенадцати» Блока не сопоставим с позднейшим расстрелом Гумилева, расстрелом на все времена.
Искусство снова замолчало, когда стали уничтожать крестьянство. Олеша говорил, что литература закончилась в 1931 году. А все вненародное (да и народное тоже) творчество замолкло в 1937-ом. Во время войны очухались, и даже в годы космополитизма что-то писалось в подполье. Но только в «оттепель» искусство снова вырвалось вперед жизни со своими вечными надеждами.
И до сих пор с той поры оно нам махало рукой.
И вот сейчас оно снова замолчало.
Но не потому, что здесь или там, за пределами, ничего не пишется, не рисуется, не фантазируется. Всего этого даже навалом.
А потому что жизнь снова стала интереснее любой фантазии. Вместо Гумилева у нас теперь есть убитый Немцов, навсегда.
Произвол возведен уже не в степень палаты № 6 и гоголевских записок сумасшедшего, а в дым политического крематория, который то поднимается до небес, то ползет по земле.
И в этом особом состоянии жизни, когда пылают леса, главными предметами нашего взгляда оказываются уже не устрицы из Белоруссии, а сотни тысяч людей, строивших в Минске баррикады. А вот бутылка из-под шампанского в провинциальном отделении полиции с насаженным на нее гражданином РФ. Мельница пыток, судов, приговоров, страдающих молодых людей, которые повинны во всем и сразу за пластмассовые стаканчики и бутылочки, уничтожающие власть, и пожилых людей-изменников, которые изменили всему, чему только можно было изменить.
В этом смраде крематория оказалось, что вообще вокруг нет стран-союзниц, и в Киеве уже даже не дядька, а нацистская бузина, но при этом отыскались европейские любители нашего лихого перегара. Мы доехали до такого жизненного спектакля, что готовы всерьез обсудить запрет театров, таланты и честность режиссеров. Мы выдумали художественную карусель выборов — не только как прием мистификаций, но и как интригу дантовского ада. Мы снова умчались умом и ракетами в Африку, а на десерт предложили радиоактивный пепел Америки.
Так какое же искусство нам теперь нужно?
Не проще ли упиться кровью и своим величием?
Ну вот. А когда мы вернемся к тем самым звенящим, дразнящим надеждам, которые возвестят о возврате к искусству?
Но кто же будут эти «мы», что с «нами» станет после того, как искусство кончилось и «нам» досталось время посмертных вернисажей?
Сегодня я позвал Артура поговорить, не поебаться, а поговорить. О. спала. Я сказал:
— Артур, ты в тот раз кончил в О.?
Он задумывается. Я начинаю волноваться, скрыто, конечно, но волноваться. Говорю первые пришедшие в голову банальности:
— Ну, — говорю, — О. восприимчива очень ко всяким инфекциям. Понимаешь? А без презерватива это очень рискованно.
— Я вообще не кончал в тот раз.
— Да, но я помню, как ты показывал мне первый презерватив перед тем, как надеть второй, который она попросила потом тебя снять.
— Ну да, — вяло говорит он.
Так вяло, как будто говорит со следователем.
— Ну и почему ты сменил презерватив? Значит, кончил?
— Нет, я не кончил.
Я не хочу, чтобы дружеский разговор превратился в перепалку.
— Хорошо, — говорю, — но я видел, что он был чем-то заполнен. Какой-то мутной жидкостью.
— Ну?
— Ну и когда ты снял второй презерватив…
— Она попросила…
— Я понимаю.
— Я не просил.
— Сука! А когда я сказал ей, зачем ты его попросила, знаешь, что она ответила: — «Это он сам снял. — Но я же слышал, как ты его попросила. — Ну чего ты мог там слышать! Ты не был рядом».
— Сука! — согласился со мной Артур. — Значит, так. Она что, забеременела?
Артур — опытный парень, он догадался:
— Но ты же ее передо мной в тот вечер ебал, когда она мне сосала. И ты кончил!
— Да, я кончил. Но и ты, кажется, кончил.
— Нет, я не кончил.
— Но даже если ты не кончил, все равно есть шанс…
— Слушай, какая разница, от кого будет ребенок. Главное, что она забеременела. Поздравляю!
— Конечно, это дело хорошее, — сказал я, — но все-таки мы с ней — семья и мне воспитывать…
— Ну и что? Я тоже приму участие. Я уверен, это будет красивый ребенок!
Артур — авантюрист. Я поговорил с О. Она считает, как и Артур, что не важно, от кого ребенок. А важно, кто будет его воспитывать. Тот и будет отцом. Этот аргумент меня не убедил. Я в легком ужасе. Мне больно (ей нравится, что мне больно). Она признала возможность того, что забеременела от Артура. Хотя, кажется, он в нее не кончил, но все-таки все может быть…
— А тебя не смущает, что мы с тобой — брат и сестра? — спросила О.
Возможно, я новый Иоанн Креститель. Прошлые боги ушли на заслуженный отдых. Им назначена пенсия, как когда-то греческим небожителям — они ушли в легенды, мифы, пословицы, картины, фантики, словари. Иногда я скучаю по олимпийцам, они были такими классными, но их у нас отобрали.
Так случилось, что мы победили всех супостатов. Создали из последних сил, на последнем издыхании оружие, которое — бабах! — одним мигом парализовало противника. Вы бы видели их парализованные морды!
Как мы хохотали! Как мы плясали в угаре до утра в притонах покоренного Амстердама!
Ну что, ребят, пора! Наши танки дошли до Парижа. Наши войска взяли Лондон. Пал Нью-Йорк. Какой там Киев… Какая Рига… Пал Лос-Анджелес. Теперь мы будем сами делать фильмы в Голливуде.
Африка нам тоже нужна. Как зверинец.
Вы скажите, а Китай? Как же мы обошлись с Китаем?
Ах. Забудьте про Китай. С Китаем мы никак не обошлись. Но Китай сам от испуга вышел на пенсию. Мы всех испугали. Мы — звезды наших погон и пуговиц.
Когда наши войска вошли в Европу, мы отправили на пенсию, в основном на тот свет, не только правительства, но и толпы культурных демагогов. Мы повторили, мы опять как в 45-ом, победили, но зачем?
Хорошо было Ленину — тот оправил в отставку царскую империю под лозунгами социальной революции.
Но что же все-таки делать нам? Вот мы завоевали… Ну вот уже кто-то из наших, из нефтяников, въехал в Лувр — занял дворец, приватизировал картины. Теперь у нас есть «Мона Лиза». Начальник Росгвардии расквартировался в Версале. Правда, жалуется, что роскоши не хватает… Министр обороны переехал жить в Лондон, но не как эмигрант, в как победитель. Только министр иностранных дел никуда не переехал. Он сошел с ума.
Наша Дума приняла закон, по которому слово Европа вообще нельзя произносить. Это как срамное понятие. Париж скоро переименуют. Идет думская дискуссия. Говорят, ему присвоят имя Подольск. А что присвоят Подольску, пока не совсем ясно.
Но все-таки что делать с населением Земли? Что можем ему предложить?
Ну вот, мы их всех парализовали. Они не шевелятся. Мозги у них не работают. Бунта нет. Но, может, их вообще свести на нет? Конечно, они могут быть полезными агрегатами. Например, продолжать выпускать автомобили. Самолеты. Что дальше?
Вот я как новый Иоанн Креститель понял, что на месте мирового пепелища должна возникнуть истинно мировая кремлевская вера. Тогда все будет не зря.
Французы отказались делать вино и заниматься модой. По законам военного времени это — саботаж! Надо вывести французов на пенсию — всех до единого. Но! Мне возразят, как они могут делать вино и заниматься модой, если они парализованы?
Это вопрос не ко мне. Мы вспомнили основы наших идей. Ведь в конце концов Ленинград был не только колыбелью революции. Но и нашей колыбелью — тоже! Проходные дворы, спортивные залы, фарцовщики, гопники, девки, менты — вот наш плавильный котел. Мы бросаем туда выведенную с позором из словарей Европу. Пусть она обрастет бандитами, коррупцией — у них всегда это было, но надо умножить, укрепить, принудить к коррупции и бандитизму.
Послать туда дивизию наших прокуроров и легкую кавалерию судей. Обеспечить Запад луком и капустой. Отстрелять всех мелких собачонок. Перемолоть и сделать из кровавого фарша тамошний народ нашими патриотами, — но как? Мы посадим на вакантные должности преданных нам предателей — наших будущих друзей и партнеров по бизнесу. Наши телеведущие совершают подвиги — на плохом английском языке они героически учат народы мира, как служить нашей отчизне.
Нам не привыкать. Мы когда-то завоевали Сибирь. И Аляску. У нас найдется, кому управлять Скандинавией. Испанией давайте править осторожно. Там до недавнего времени зрели апельсины. И Константинополь — о чем мечтал Достоевский — тоже стал наш. Народ доволен. Прыгает на капотах, на крышах, на крышках кастрюль.
Я теперь новый Иоанн Креститель. Возлежу на Среднерусской возвышенности. У вас, простите, нет сигаретки? Что? Сигареты во всем мире кончились. Махра? Давай махру. Ну дай хоть что-нибудь новому Иоанну Крестителю!
Мы отказались от аборта. Мы сделали УЗИ. Нам сказали, будет мальчик. Мы раструбили всем друзьям: у нас будет мальчик. Артур был счастлив.
От кого, однако, наш мальчик?
Великий Гопник укрывался в горах в своей резиденции. Он был разведчиком — это гнусное занятие, которое предлагает мочить людей морально и физически, разлагать их сознание во имя национальных интересов. Когда я вернулся в Москву, меня пригласил Ставрогин.
— Начальник, кажется, поверил в эпидемию глупости. Он хочет с вами переговорить.
Новое узи. Я на нем настоял. Хотелось посмотреть, похож ли плод на меня. Оказалось, не мальчик, а девочка. Мы смотрели-смотрели и решили, она на меня похожа. Хотя, сказала О., остаются два процента, что я забеременела от Артура. Я сказал: всегда можно сделать ДНК.
— Никакого ДНК, — сказала О.
Артур с тех пор стал Артур-Два-процента. Он теперь приходит к нам, как домой. Вот и сегодня пришел к ужину, сел в кресло в столовой и говорит:
— Я ваш раб, делайте со мной что хотите.
О. сказала:
— Сами трахайтесь. Без меня!
Артур взялся ее уговаривать. Я вижу, она сдается на уговоры. Удивительно, как женщины умеют сдаваться на уговоры. Вот, кажется, крепки как сталь, а заведи разговор с другого конца и — готово.
Артур говорит:
— Давно я не парился в турецкой бане.
А у нас в квартире есть хамам. Маленький, но уютный.
— Это идея, — говорит О. — Загружайтесь. Я сейчас приду.
Мы разделись. Сидим в пару. Никто не идет. Мы еще подождали. Никого. Тогда Артур пошел искать О. Не нашел. Куда она делась? Я тоже обошел квартиру. Звоню. Не отвечает. Вдруг перезванивает. Раздраженно так:
— Я к подруге на Николину гору уехала.
— Без нее обойдемся, — засмеялся Артур.
— Ну что, накаркал? Во всем виноваты вы, либералы, с потрохами купленные американцами.
— Американцы тоже умирают от глупости, — сказал я.
— Дохнут? — строго посмотрел на меня Великий Гопник. — Туда им и дорога. И вообще… Американцев больше нет. Они напичканы чипами и действуют по команде. Это — овощи. С завтрашнего дня каждый либерал будет обязан носить белую ленточку. Ведь вы же все бросились носить эти ленточки, чтобы меня свергнуть. Так и носите теперь, чтобы народ знал, кто заразил нашу великую страну.
— Мне сказали по секрету, что израильские врачи добились больших результатов в поисках вакцины против глупости.
— На мышах они экспериментируют, — пожевал губами Великий Гопник. — На мышиной глупости. Ну и что вы предлагаете?
— Объединить усилия… — сказал я.
— С кем? Пустая трата времени!
Стараясь не сбиваться и не спешить, я попробовал обрисовать картину бедствия:
— По разрушительной силе глупость не уступает ядерной войне.
При слове «война» Великий Гопник оживился и стал слушать.
— Тиражи глупости взлетели на глазах моего поколения, на рубеже веков, — продолжал я. — Люди шагнули в новое тысячелетие с надеждой, что ужасы прошедшего века останутся в прошлом. Шагнули — и растянулись. Глупость подставила им подножку. Она потеснила культуру, отправила ее на сцену развлечений, заставила танцевать грязные танцы.
Лицо Великого Гопника приняло саркастическое выражение.
— Я, впрочем, их люблю, — поспешил я добавить, — эти грязные танцы, и я сначала подумал, что это идет новая искренность, новое откровение, апофеоз повседневности, что кризис культуры необходим, потому что культура застоялась. У нее затекли конечности, и вот новое поколение будет высмеивать пролежни старой культуры, модернистские наклонности, авангардистские штучки. Но когда я увидел, что режиссер за режиссером, писатель за писателем стали перебегать через красную линию и сдаваться глупости, я понял: настала новая эра.
Крепкой загорелой рукой Великий Гопник взял графин за горло и собственноручно налил мне воды.
— Глупость, — отпил я глоток, — запретила называть себя глупостью, зажала рот своим оппонентам. Конечно, были интеллектуалы, которые предостерегали и раньше, еще до Второй мировой войны. — Осторожно, идет бунт масс! — восклицали они.
— Ортега, — вставил эрудит Ставрогин.
Великий Гопник не отозвался. Он слушал меня, глядя в стол. О чем он думал?
— Люди сотнями тысяч умирают от глупости! — беспокойно говорил я. — На подъездах к больницам выстраиваются километровые очереди машин «Скорой помощи».
— Обычное сезонное явление. Что у нас? Ранняя осень?
— Поздняя весна, — подсказал Ставрогин.
— Тем более!
— Это особенный, хитрый вирус, который обманывает иммунитет. Человек оказался только поверхностно умен. А внутри, под оболочкой, глупость, которой и питается вирус. Мне объяснили израильские врачи…
— Израильские врачи! — облегченно всплеснул руками Великий Гопник. — Нашел кого слушать! И вы утверждаете, что это — не провокация! А вы… что думаете? — спросил он Ставрогина.
— Я думаю, — с достоинством выпалил тот, — это покушение на наш суверенитет.
— Глупости нет!
Я оглянулся: в окно кабинета влезал с хитрой улыбкой Маленький Ночной Сталин.
— Как так нет? — растерялся я. — Ведь вы же вроде поверили в эпидемию…
— Не будем терять время! Если нет глупости, то нет и эпидемии, — сказал Маленький Ночной Сталин, усаживаясь за переговорный стол.
— Вы знаете, что вы вездесущи? — спросил я его, отхлебывая горячий чай, который принесла всем опытная жопастая официантка.
Маленький Ночной Сталин молча смотрел на меня.
— Однажды в Америке, — сказал я, — я встретился с вашей чудовищной мощью.
Великий Гопник усмехнулся.
— В Нью-Йорке меня пригласил на ужин один их медиамагнат. Может быть, самый крутой. Владелец газет и журналов. В прихожей его дома висели картины Мондриана и Марка Шагала. Я тогда в одном из его престижных журналов напечатал отрывок «Good Stalin» — часть моей книжки. Оттуда и пошло название «Хороший Сталин». За ужином разговор пошел о вас. Он знал, что я — сын вашего личного переводчика с французского языка.
Маленький Ночной Сталин кивнул.
— Этот тот, худой, кто родился в ленинградском университете? — он рассмеялся. — Так вы его сын?
— Да. Так вот за ужином разговор зашел о вас. Он интересовался подробностями папиной работы с вами. Слушал внимательно. Перед десертом магнат встал и пригласил меня с ним пройтись. Мы шли через его большой дом и очутились в просторной комнате. Посередине нее на тумбе стоял макет мавзолея с двумя фамилиями. ЛЕНИН. СТАЛИН. На стеллажах стояли книги.
— Это произведения Сталина на всех языках мира, — сказал хозяин невероятной коллекции. — Я иногда специально езжу покупать его книги в разные страны.
Я стоял совершенно сбитый с толку. Ведь это был хозяин самых либеральных изданий Америки.
Великий Гопник зааплодировал, Ставрогин — тоже. Маленький Ночной Сталин невозмутимо сказал:
— Вы почему удивляетесь? Я зашел в людей. В самые темные уголки сознания. Я поселился в душах американских президентов, британских премьер-министров. Даже самый отъявленный оппозиционер и то в душе ласкает меня. Про остальных что говорить! Я поселился там, в душах, — он поднял указательный палец, — потому что душа человеческая призывает меня. Так устроен мир!
— Так в душе у человека есть и другие гости, — краснея, выпалил я.
— Так потому и борьба! Вечная борьба! — вскричал Маленький Ночной Сталин.
— Почему вы вернулись к нам? — спросил я.
— Я же вам говорил! Вы что, не верите? Я никуда не уходил. Пришлось какое-то время попрятаться, перейти на нелегальное положение. Но у меня есть опыт подполья. Были провокаторы, предатели, вроде Никиты. Вынесли из мавзолея, отправили в ссылку. Мне не привыкать. Сами знаете, Туруханский край… Я бежал. На попутках, с шоферами грузовиков. На их лобовых стеклах были мои парадные портреты. Я ехал в электричках, где в проходах инвалиды торговали моими изображениями. Ехал, ехал и приехал. Без меня работа в России не спорится.
— Я бы вас снова сослал в Туруханск, — признался я. — Вы — бред. Я преклоняюсь перед этим бредом. Это же надо: маленький плюгавый грузинский семинарист из семьи запойного сапожника или хрен знает кого, бандит с большой дороги, шестерка Ленина становится Русским Богом, который запросто уничтожает миллионы людей, наплевательски устраивает государственную резню на всю страну, прокладывает трупами путь к победе, и народ падает на колени, лижет грузинские ноги. Не пора ли тебе отправиться на твою историческую родину? Вали отсюда!
— А я виноват, что ли, что у вас такой рабский народ? — равнодушно ответил Русский Бог с сильным кавказским акцентом. — Я грузин своих зарезал не меньше, чем русских. В процентном отношении! Понял? И любит твой русский народ во мне не просто меня, а принцип власти! Им вот такая власть нужна, и никакая больше. Их должно резать или стричь. По словам одного поэта. Тогда они будут на тебя молиться. Им не подойдет в кумиры Столыпин. Слишком умный, образованный, не ваш. А я ваш. И твой тоже, понял!
Я бросился его душить. Но вместо Русского Бога хватал руками пустоту. Неожиданный всплеск моих эмоций переполошил Великого Гопника.
— К столу! К столу! — захлопотал он.
Вот так же хлопотала, раскрасневшись, моя бабушка Анастасия Никандровна, приглашая семью к столу и снимая сшитый ею фартук, прежде чем самой сесть за стол.
На террасе нам подали ужин.
У нас комплекс не великой российской империи, а убогой древнерусской колонии Золотой Орды. Нам все мерещится, что нас снова кто-то завоюет.
Один американец написал книгу «Против демократии». Ее обсуждали в Париже на международной конференции. Меня пригласили в качестве оппонента. Готовя свой ответ американцу, я осознал, что его критика демократии недостаточно глубока. Демократия действительно наделена определенным количеством органических пороков, и известное высказывание Черчилля о демократии не уменьшает их. Кроме того, во времена Черчилля демократия была гораздо более репрезентативной системой, нежели теперь. Тогда народ выбирал из тех, кто мог быть судьей качества этой демократии. Фитиль равенства и братства можно было подкрутить или напротив активизировать. Теперь время судей прошло. Демократию несет. Она стала не только режимом средних мнений. Она опустилась на дно наиболее слабых и недалеких людей. И вот тут-то и стряслась с ней беда. Но автор книги «Против демократии» ничего позитивного не предложил. Он против, но за что он — непонятно. И тогда я написал брошюру «Против глупости», часть которой я прочитал в Сорбонне, ввиду международной аудитории, по-английски. Вот некоторые отрывки:
AGAINST STUPIDITY,
OR I CHOOSE THE SMART DEMOCRACY
The Western democracy now looks poor. It’s like a tree without roots and with falling leaves. Such post-Soviet nations as Ukraine and Georgia or pro-European opposition movement in Russia want to follow Europe sharing the same values. But the Western democracy has become a simulacrum and to run after it is the same as to run after a ghost.
Democracy used to work pretty well after the WW2 fighting the communism. Now that war is almost forgotten and the power of the communism has almost disappeared. After the end of the Cold War we’ve got a new enemy — terrorism. But the terrorism has finally sent many Europeans and Americans to seek the truth in the nationalist corner. In this corner the Brexit has arrived. And later Trump as well.
We’ve got the epidemic of stupidity. It’s a secret illness. Stupidity is not a politically correct notion. No notion — no illness. Still from the time of the Ortega y Gasset vision of the revolt of masses up till now we see the development of stupidity. It has touched all levels of state and society. To speak about the crisis of the democracy now is almost banal. The main enemy of democracy is stupidity. Because of it we risk to have no future. We’ve got epidemic of stupidity coming from everywhere. I have nothing against Internet. It shows by itself the danger of the irresponsible views.
Democracy should learn to fight bravely against its enemies. It has to know them better than now before fighting them.
Do you know the logical basis of democracy in Europe? I saw it recently in Triest, Italy. I had a lunch there with some nice people: local professors, writers etc. Under Italian sun they told me: they like our Great Gopnik because their authorities and the main TV programs don’t like him and so they don’t want to be banal. They hate America for the same reason. Well, I said to them, I understand you very well. I’m from Russia where the TV and the government like Great Gopnik. So not to be banal — the same like you — I have not to like him. They did not know what to say.
At last but not at least we should think why we need the real democracy. In Europe the philosophical basis for it does not exist anymore. Instead of Immanuel Kant we’ve got a lot of Brussels bureaucrats. Today freedom or universal values look like a vieux jeux. It’s necessary to change this situation. We’ve got conception of the smart war. We’ve got even a smartphone. What we need now is conception of the smart democracy.
Западная аудитория в чем-то похожа на своих кремлевских коллег. Им нравится то, что они уже знают, и в тексте находят подтверждение своим мыслям. Все остальное — против шерсти. Аудитория слушала меня уважительно. Они понимали: это я из России взялся защищать демократию! Cool! Но лучше бы я обличал кровавый режим! Да так, чтобы он весь высветлился изнутри! Вот тогда бы я сорвал благодарные аплодисменты. А так идти против Запада с русскими вилами? Мы вам тут не медведи!
Аудитория выглядела несколько поникшей. Меня, конечно, хотели спросить: а судьи кто? Но не спросили. Промолчали. А когда в перерыве все жевали бутерброды, я подошел к американцу. Я думал, что американец захочет со мной познакомиться, но он отворачивался, когда я проходил мимо. Тогда я буквально свалился ему на голову и улыбаясь сказал, что мне было интересно прочитать его книгу и подумать о ней. Он кисло пожал мне руку. Разговор не получился.
Конференция продолжалась днем и ночью, круглые сутки. Я много пил, спорил, ел, ходил на китайский массаж, целовался с друзьями и подругами. Незаметно подокралась беда.
У нас есть поговорка: «Природа отдыхает на детях». Это когда у одаренных родителях вырастают посредственные дети. Мой сын живет в Польше много лет — у него мама полька. Он живет неподалеку от русской границы на Мазурских озерах. Из дома идет дорожка к воде. Там лодка. Рядом стол для пикников. Он — дизайнер книг. Я переделал ради него и его семьи поговорку: «Дети отдыхают на природе».
Может быть он и прав: забиться куда-то в прекрасный уголок Земли и жить в свое удовольствие. Отказавшись от бурного русского счастья. Он изо всех сил отговаривал меня ехать через Польшу. Говорил по телефону, что со слезами на глазах заклеивал русский флажок на русском номере своей машины — поляки сигналили и проклинали москаля. Я не послушался его. Из Прибалтики мы заехали к нему в гости. По семейной традиции пошли в японский ресторан. Там сидели крепкие веселые американские парни в футболках, белые и черные — американские солдаты, расквартированные в этом районе. Они смотрели на нас с традиционным американским радушием, но я представил себе, как они идут в бой, как превращаются в убийц. Бездарное человечество не смогло справиться с агрессивными инстинктами, недалеко ушло от первобытных предков, обожествлявших войну.
Мы тоже довольно трусливо заклеили триколор на номере — и просчитались. В Польше, как всем известно, огромное количество украинских беженцев. Они прекрасно знают русские номера — наклейка на номере и украинский флажок на багажнике нас не спасли. Нам кричали вслед «Слава Украине!» и трясли кулаками. Мои девицы напугались до смерти.
В центре Варшавы на улице Смольной мы разгружали багаж перед гостиницей. Я обратил внимание на высокого, в черном пальто, пана в очках, который разглядывал нас. Такой вполне благородный пан. Он подошел к нам и спросил у меня:
— Не стыдно ли вам быть русским?
Я ответил ему по-польски, что я против этой войны и Кремля, но он не желал этому верить и усмехался, глядя на наш заклеенный русский номер. Я сказал, что я разговариваю с ним по-польски, потому что у меня сын — поляк, и он несколько смутился, отошел, но стал снимать нас на телефон. Я тоже достал свой телефон — вот такая была короткая видео-война, пока он не отвернулся и не ушел.
История повторялась. В советские времена я приехал в Варшаву со своей польской женой на «Ладе» с советскими номерами. Как-то ехал один по улице Новый Свят, и какой-то элегантный пан в шляпе плюнул мне демонстративно на капот. Я поднял большой палец, давая ему понять, что понимаю его. Вы бы видели его пораженные глаза!
Я рассказал за ужином моему другу Адаму Михнику, легендарному герою «Солидарности», о встрече с польской ненавистью в нынешнем варианте. Он был возмущен. Но что с того! Забывают быстро страшные войны в Африке, но война в центре Европы не забывается десятилетиями. Наш третий собеседник, русский журналист К. из Киева, заговорил о Буче. Теперь имя этого городка будет таким же нарицательным, как и Катынь. Кстати, до сих пор есть в России упрямые люди, которые наперекор всему, считают немцев палачами Катыни. То же самое ждет и Бучу. Мы мучились мыслью, что Украине нельзя победить на поле боя. Самое лучшее, это как в зимнюю войну с Финляндией в 1940 году: сталинская фейковая победа, на самом деле поражение, дала возможность финнам сохранить нейтральной статус страны. А тут, чем ближе украинцы подойдут к победе, тем очевиднее вырастет ядерный гриб над каким-то украинским городом. Мы спорили, на какой могут сбросить атомную бомбу. Сравнивали диктаторов, вчерашних и нынешних. Адам засмеялся: «Устроили дерби!»
Через какое-то время журналист К. пригласил меня выступить на украинском телеканале. Я стал развивать тезисы нашего ужина. Атомная бомба в кармане у Великого Гопника. Дальше я сказал, что Запад многие годы пренебрежительно относился к Украине. Тут журналист сообщил мне, что не надо плевать в колодец, из которого пьешь воду, и закрыл эфир.
По всей Польше развевались украинские флаги. Мои девицы даже боялись пописать на бензоколонках. К тому же поднялась страшная пыльная буря. Автострада покрылась струящимися змеями песка. Буря закончилась на границе.
Я никогда с таким облегчением не переезжал польско-немецкую границу. Судьба занесла нас пожить какое-то время в замке Виперсдорф, перевести дух. Моя французская душа ликует: здесь французский парк со стрижеными под разные геометрические фигуры кустами. Мой разум счастлив — здесь жила Беттина фон Армин, магический кристалл немецких романтиков. В парке, где похоронена эта храбрая распутница, по случаю весенней погоды достали из вертикальных гробов статуи античных воинов и голоногих красавиц. Войны будут всегда. Бесчеловечность — составная часть человека. Самоотверженность защитников родины — это тоже человеческий факт. Великий Гопник создал и сплотил кровью украинскую нацию. В парке на разные голоса поют птицы. Моя русская душа тревожно вопрошает: когда же в конечном счете я увижу моего попугая Шиву?
Выезжаешь в Германии на автостраду — все несутся как сумасшедшие, а спроси зачем и куда — не ответят.
Тринадцатый день я лежу в реанимации под Парижем. Правда, на один день меня отвезли в нормальную палату, навалив мне в беспорядке на кровать, готовую принимать любые позы и положения, большую красную сумку-чемодан с грязными колесиками, черно-желтый рюкзак, апельсины, компьютер, большой черный термос, телефон в руки. В нормальной одноместной палате нянечка-арабка, которая принесла обед, оглядевшись, сказала:
— Ну, вы тут прямо как на отдыхе.
Сглазила! На вторую ночь перед рассветом меня срочно отправили в реанимацию вновь. И вновь я стал похож на Гулливера в стране лилипутов, опутанного шлангами, проводами, трубками и фиксаторами. Но вместо лилипутов странный мир снова открылся мне.
За тринадцать дней я не видел ни одного французского доктора. Не успели меня снять с моей первой в жизни «скорой помощи», как меня принял в кислородные объятья, засунув две трубки в нос, молодой алжирский доктор с растерянным видом. Причину его растерянности я узнал в тот же вечер, когда он пришел проведать меня перед сном, разговорился и просидел в моей палате до четырех утра. Что он делал все это время? Он рассказывал о том, как разочаровался в человечестве на примере алжирской истории. Меня — с кислородом в ноздрях — мало в ту ночь волновала алжирская история, но я терпеливо слушал его стенания по поводу того, что алжирские революционеры на переговорах с де Голлем о независимости их многострадальной страны продались Франции и что до сих пор Алжир является ее колонией. Как с этим жить? Я посоветовал ему какую-то билеберду. Не зря в ноздрях у меня бушевал кислород. Мы все в жизни встаем на две лыжи, — нес я ахинею, — лыжу мечты и лыжу реальности. Лыжа мечты — это идеальная революция. Лыжа реальности — компромисс и предательства. Доктор! Разве вы не заметили, что все мы физически несовершенны? То же самое можно сказать и о нашей духовности! Не ездите по склону на одной лыже!
Он ушел с заплаканными глазами.
Доктора менялись, как в бреду. На следующий день меня покатили к иракскому медику. Тут же подошли его индийская коллега с золотом в ноздре и иссиня-черная стажерка из Сомали. Иракский доктор был нервным и неуверенным в себе. Зато он был уверен в том, что мне немедленно нужно делать операцию. Проверив меня на прекрасных немецких аппаратах, он требовал от меня только покорности и, глядя на мой лежачий отказ, наливался яростью.
Я говорил по-французски лучше, чем большинство игроков медицинского персонала, которые окружали меня. Они считали меня французом с особым выговором. В моей кислородной голове они мне казались кузнечиками, цикадами, саранчой, божьими коровками. Я пытался приручать их, как домашних животных, но они были не животными, а кузнечиками.
Мы говорили с разными акцентами на одном языке, но каждое слово имело для них и меня разный смысл. Для меня деревья — это березы, а для них — пальмы. Это прекрасно, это — многомирье, но как французы под самим Парижем отдают свое здоровье и свою жизнь африканской деревне, вооруженной шприцем, я отказываюсь понимать.
Одна санитарка из Сенегала спросила, есть ли у меня жена, и когда я сказал «есть», она предложила стать мне второй женой. Медсестра из Туниса спросила меня, кто я по национальности. Русский. Из какой страны? Из России. Такой страны она не знала. Я упростил задачу. Из Москвы. Она что-то сообразила. Вы там живете? Да. И вы говорите по-русски? Я изумился. А как еще? Выяснилось, что она рассуждает, исходя из опыта Туниса. Там есть такие, кто говорит по-французски, а не понимает по-арабски. Она считала, что все в Москве говорят по-французски, а некоторые еще и по-русски.
Березы и пальмы, снега и пустыни. На третий день пришла кричащий доктор из третьего мира. Она кричала, возмущалась, я так и не понял, в чем дело. Она ушла — принесли обед. Вполне сносный французский обед. После обеда пришла моя «вторая жена» и сказала, что будет меня колоть. Она называла меня по-французски «патрон», что в общем-то переводится как «хозяин».
— Je pique! — возвестила она и торжественно, больно уколола в живот.
Как ни странно, к вечеру пришла рыжая французская медсестра с голубыми глазами. Я сначала решил, что это галлюцинация.
— Je pique! — возвестила рыжая и пребольно уколола в руку.
Мы разговорились. Она рассказала, что у нее был муж, страшный пьяница, и она ушла от него, и теперь хочет выйти замуж неважно за кого. Я был поражен. И уехать, добавила, туда, где горы и море. Подальше отсюда. Но в общем в сторону Лазурного берега.
— Je pique! — кричали кузнечики ночью.
— Je pique! — пели цикады днем.
Одна была саранчой — это докторша, что на меня накричала. Она снова вдруг пришла, дрожала, кричала, махала руками. Какой-то темпераментный элемент Третьего мира.
— Je pique! — кричали божьи коровки.
По ночам в реанимации нутряным смехом джунглей смеялся медперсонал, ревели приборы смертельной опасности. Мигали красным. Смиряясь, они милосердно блекли желтым цветом. Снова краснели и ревели. Прибегали кузнечики. «Вторая жена» ворковала. Патрон!
— Как же я тебя возьму в жены, если я не знаю, как ты умеешь любить?
Она смеялась смехом джунглей.
— Je pique! — и так уколола, что до сих пор болит бок.
Приходили студенты. Их учили меня колоть.
— Говорите громче: je pique!
— Je pique! — хором кричали студенты.
Приходили случайные люди, заблудившиеся в медицинской жизни.
Пришел длинный студент. Спрашивает, передергиваясь:
— Pas de douleurs?
Я отказался от операции, потому что каждый кузнечик предлагал оперировать что-то свое. Диагнозы не сходились. И было страшно. Я пи́сал литрами, литрами, литрами в огромную бочку, потому что из меня гнали мочу.
Вдруг появились три медсестры, включая рыжую, и принялись описывать мои вещи. Они объяснили это тем, что в здешних местах под Парижем много воруют. Каждую вещь они рассматривали. Они вынули из рюкзака мою переведенную на французский книгу «Энциклопедию русской души», положили на стол и удивлялись, что я читаю книжки. Это моя книга, сказал я. Видим, сказали они, решив, что речь идет о собственности. Это я написал эту книжку. Как? Я показал на фамилию автора, которую они ни разу за тринадцать дней не смогли произнести правильно. Они не могли понять, почему моя фамилия на обложке, и очень странно смотрели на меня. Но рыжая француженка вдруг сказала:
— Он читает свои книжки!
Она захохотала, а другие не поняли.
— Я — писатель, — сказал я примирительно.
Они не поняли.
— Я — журналист, — упростил я им задачу.
На их лицах вдруг возникла заря понимания. Она перешла в зарю уважения. Они почтительно замолчали.
На левом запястье у меня тугой пластмассовый браслет с кодом — чтобы не перепутали, если что. Они решили описать и мое обручальное кольцо. Зачем? Тут я понял, что это на случай… на всякий случай…
— Je pique! — я сжал кулак и поморщился.
Вдруг прибежал еще один кузнечик. Поважнее. Начальник отделения. Мы вас переводим. Куда? Я сижу. Кровать уже укатили с красной сумкой-чемоданом и с грязными колесиками. Куда меня? Я никуда не пойду. Это необходимо. Нет. Но поймите… Нет. Отдавайте мои вещи — я ухожу. Как? Я иду пешком в Париж. Это нельзя. Я русский — мне все можно.
Он открыл рот.
Через полчаса вкатили мою кровать обратно. Все ахнули. Я победил их главного кузнечика, всю больницу, весь мир. Меня облепили насекомые. Они восхищались мной. Они боялись меня. Моя «вторая жена» сказала, молитвенно сложив ладошки: «Мой патрон».
Я победил. Бородино! Но французов на поле не оказалось.
Насекомые меня откачали. Пришла кричащая докторша и объявила, что мне нельзя летать на самолете. Я поеду поездом. «Но какой поезд едет в Москву?» — закричала она. Русский. С купе. Паровоз. Бросаешь бревна — он едет. Она слушала, очарованная. Снег падает. Она перестала кричать. Она вдруг поняла, что я дьявольски красив и я еду на русском поезде.
— Je pique! — напоследок моя «вторая жена» с любовью уколола меня в жопу.
Я вышел из больницы хромая.
Они все-таки меня откачали, эти кузнечики.
В Париже я явился к именитому профессору, чтобы понять, чем я болен.
Он вел себя со мной, как теннисист, который давно уже механически бьет по мячу, но бьет точно и безошибочно. Денег он с меня не взял. В больнице мое тринадцатидневное лечение обошлось моей страховке в 26 000 евро. Наверное, они до сих пор меня проклинают!
Напоследок блестящий теннисист сказал, что я попал не в самую лучшую больницу под Парижем.
— Я вас не понимаю, — признался я, возвращаясь к заветной мысли, — как можно доверять здоровье и жизнь людям, которые живут на другой экзистенциальной платформе. Они прекрасны. Но березы и пальмы — это разные деревья. Как ни крути.
Профессор промолчал. Многозначительно.
— А как вы туда попали?
— С аэропорта «Руасси Шарль де Голль», — сказал я.
— Расскажите.
Ну чего тут рассказывать? Профессор! Я перегулял. Полтора месяца беспробудно жрал и пил вкусное вино. Я прилетел в Париж, взял машину на прокат и поехал домой — я живу у анархистов, Франсуа и Андрэ. У них засранный дом, немытая черепаха в аквариуме. В спальне вместо распятья висит декрет Парижской коммуны. Прямо над головой.
Я зашел в «Каррфур» — это их «Перекресток» — купить стейк на ужин. В двух шагах от магазина — китайский массажный салон, скажу привет. Я знаю хозяйку много лет. Она обрадовалась: «У меня новенькая». Я говорю: «Завтра приду. Я только с самолета».
— Но ее завтра не будет.
Я заколебался.
— Сколько? Нет, это дорого.
— А там напротив через бульвар еще дороже.
— Но мы же друзья.
— Ладно, как раньше. Но ей тоже дай.
— Дам.
Шел домой. Несвойственная мне смертельная усталость.
Назавтра в девять, смешав валокордин с «божоле», пошел за машиной. По дороге к машине вдруг прошиб холодный пот, и на груди у меня на куртке увидел желтую звезду беды. Усталость дикая. Последний день ресторанов до девяти. Завтра все будет закрыто. Массажный кабинет тоже. Да и дерет хозяйка страшные деньги. Теперь на рубли пересчитать — обалдеешь. Вечером перед отлетом иду к русским друзьям. Друзья, не пейте никогда после ужина анисовую водку. Это ужас! Сначала все расширяется, а ночью — беда.
Накануне мне приснилась мистическая подсказка. Она мне редко снится — но это моя привилегия. Серо-синее поле, пустота, какой-то туман. Сюда хочешь?
Я стал жарко спорить.
Тогда прислали новое предупреждение. Желтая стена, на ней LA MORT.
Ну это слишком в лоб, дорогие друзья!
Красные простыни. Пыльные. Насыщенные вонью дуста всего поднебесного мира. Чертовы анархисты! Сами сбежали в Альпы. Выполз зелено-черный таракан и на туалетном столике рухнул. А я дыши дустом. Проклятая черепаха!
Профессор!
Вы когда-нибудь висели на виселице?
Я висел.
У меня десятилетие свадьбы. Игрушки, шампанское. Но нет сил.
Встаю, цепляюсь за стену. Начинаю хрипеть, свистеть, визжать, задыхаться.
Кого-то травят боевыми веществами, а я? Может меня отравили?
Сажусь на красные простыни — не могу. Нечем дышать.
Конец.
Виселица.
Оборвалось.
Как там декабристы.
За окнами темно.
Как это я долечу до Москвы?
Никак.
Выпил с мукой горячего чаю.
Пошел за машиной.
По дороге останавливался пять раз, жадно дышал. Все смотрели с непониманием. Ехал в аэропорт. Высунул морду в окно. Вроде получше. В аэропорте стоят мертвые самолеты.
Я вылезаю. Вытаскиваю красную сумку-чемодан. Ставлю с трудом на колесики.
А где тележка?
Они говорят, нету.
Я начинаю понимать, что без тележки не дотащусь до стойки «Аэрофлота».
Они смотрят на меня. Мне дурно.
Сел опять в машину, не могу встать.
Они вызвали спасателей.
Спасатели приехали через три минуты.
Дайте палец. Какой? Любой. Кислород в крови.
Меньше 70, а надо 98 процентов.
Тут они всполошились. Откуда-то вытащили складную коляску — повезли меня в медчасть. В медчасти сидели, зевали полицейские, дальше меня встретил маленький доктор с умными глазами, в очках и стетоскопом на шее.
Я сидел в кислородной маске. Мне было лучше. Я хотел в Москву. Везите меня в Москву — к стойке «Аэрофлота».
Доктор покачал головой.
Ждали «скорую». Пока ждали, маленький доктор выкатил меня на воздух мимо полицейских.
Светило солнце Аустерлица.
Доктор — маленький француз — улыбнулся мне.
Я говорю: — меня отравили.
Он говорит: — разберутся.
Говорит, он знает несколько русских слов.
Я улыбаюсь улыбкой бывшего повешенного человека.
Давайте!
Он говорит
Спасибо
Да
Нет
Молодец, — киваю я.
Он смотрит еще. Думает еще.
Я знаю еще.
Ну, давайте.
Он смотрит на меня и говорит
НИЧЕГО СТРАШНОГО. Я ПЬЯН.
Я, бывший повешенный, в ожидании «скорой» начинаю хохотать. Я представляю себе толпы наших пьяных туристов, которые ломятся в самолет, а их не пускают — везут к доктору на освидетельствование.
Что они ему говорят, вылупив глаза? Что?
НИЧЕГО СТРАШНОГО. Я ПЬЯН.
Великая страна, я преклоняюсь перед тобой. А я-то кто? Твоя маленькая частичка. Ну, и как же нам, братцы, жить дальше?
А голос сверху:
— Je pique!
Случилось полнолуние. Великий Гопник и Маленький Ночной Сталин вышли на балкон. Природа тихо серебрилась. Они невольно залюбовались.
— Пришла пора присоединить к нам Луну, — сказал Маленький Ночной Сталин. — Это, конечно, не Крым отжать, но пробовать нужно.
— Да нам бы сначала на Земле разобраться, — сказал Великий Гопник.
— И как же ты хочешь разобраться?
— Можно ли победить в ядерной войне? — вопросом на вопрос ответил Великий Гопник.
Молчание.
— В ограниченной ядерной войне, — добавил Великий Гопник.
Молчание.
— Я, кажется, становлюсь круче вас, — сказал Великий Гопник.
Его губы обметала брезгливость:
— Есть три державы: Россия. Америка. Китай. Собираемся и делим мир. Нам отходит территория Советского Союза, буферная зона бывшего соцлагеря, возможно, Финляндия. Я думаю и про Аляску.
— Про Луну не забывай.
Это что, издевка? Но Великий Гопник величественно кивнул:
— Не забуду.
Они обнялись. Великий Гопник погладил Маленького Ночного Сталина по головке. У того была на удивление маленькая головка. Маленький Ночной Сталин стал что-то шептать ему на ухо, хотя вокруг не было никого, кроме тихо серебрящейся природы.
— Что? — не понял Великий Гопник.
Вождь снова зашептал ему в ухо.
— Раздавить Украину? — переспросил младший товарищ.
Вождь кивнул.
— Уничтожить киевский режим?
— Вынеси ему мозг, — сказал вождь.
— Маленький ты мой, родненький, ночной… — прошептал Великий Гопник с такой нежностью, которую он от себя и не ожидал. Это тогда он впервые сказал старшему товарищу «ты».
— Это ты написал трактат «Против глупости»? — спросил пробегающий мимо меня Маленький Ночной Сталин.
Господи, подумал я, наверное, я заболел глупостью в тот момент, когда стал регулярно общаться с Эразмом, и все беседы с ним носили характер инкубационного периода заболевания. Возможно, некоторые стороны действительности тоже были окрашены заболеванием. Мне тоже досталась бацилла любви к ненависти. Я страстно полюбил свою ненависть к режиму. Все было как у всех, но в разных дозах.
Я провалился в глупость. Именно в этом провале меня и накрыл Великий Гопник:
— Я приглашаю тебя в ковчег. Возьми своих. Без либералов, художников, блядей и моралистов мир не выстоит. А я беру своих. И свору породистых собак. Ну, еще каких-то животных. И прощай, прошлое!
— Мне кажется, у вас душа Герострата.
— Каждый разведчик — Герострат.
— Но ведь разведчик — собиратель говна в человеке.
— А кто без говна?.. Я побежал, — заспешил он. — Ой, бегу, бегу, бегу. Пора собирать силовиков. Плыть придется долго, лавровую ветвь когда еще принесет голубь. У меня есть в заначке пара пачек таблеток бессмертия. Правда, они еще не прошли проверку.
Свои фантазии не надо додумывать до конца, тайные желания лучше бросить на полдороге. Иначе тебя поразит убожество, расстроит тщета наших грандиозных соблазнов. Но Москва рассуждает иначе. Москва — гораздо более восточный город, чем многие думают. Я уж не говорю о том, что сталинская архитектура привнесла в город вкус грузинского лаваша. Речь идет о более фундаментальных вещах. Здесь, в Москве, восточное представление о богатстве — показушная спесь, надувание щек. Здесь, в Москве, восточное представление о власти: вместо демократии — секир-башка. Да и нищета здесь пахнет беспробудным Востоком. Беспомощная и оцепенелая, она здесь останется навсегда. Местная литература имеет свой пафосный восточный голос, полный дидактики и веры в непогрешимость. Блогеры считают себя новинкой, но это все тот же вечный лубок русского Востока. В общем, куда ни кинь взгляд: матрешки, шапка Мономаха, мавзолей на бывшей рыночной площади, красно-зеленая раскраска церквей, подслеповатые окошки старины — все это восточнее самого Востока, потому что Восток, не осознающий себя Востоком, — тяжелая жирная пища мозга.
Но есть тайные вещи, которые радуют посвященных и придают московской жизни азартный характер. Как всегда, на все запреты есть лазейки восточной вольности, и Восток, поделенный на Восток, превращается в прозрачный горный поток. Каждый камень виден на дне, каждая волосатая водоросль откровенно шевелится.
Среди тайн московской восточной жизни нет ничего слаще московских гаремов, которые, впрочем, настолько непроницаемы, что в городе их почти не различишь. Они скрываются за плотной охраной московских небоскребов Сити, паря над городом на высоте сорокового-шестидесятого этажа. Их можно разве что с вертолета засечь, да и то не всегда, потому что задернуты шторы. Гаремы существуют и на подмосковных дачах, но и там они недоступны для наблюдателя-вуайериста.
Зато, когда начинается бархатный сезон и вконец надоедает московское хлюпанье под ногами, московские гаремы трогаются в путь и золотой тучкой не только ночуют, но и днюют на бархатных островах.
Так, многие годы подряд живя осенью на Капри, где бархатный сезон длится целый год, примерно так же, как и в Сан-Франциско, но только на Капри итальянское солнце сильнее бриза и капризов погоды, я осознал, что длинные падающие иглы приморских пиний сильнее многих городских переживаний.
Сняв дом с большим цитрусовым садом, где упавшие с веток апельсины выстилают газон, московский гарем выбегает на свежий воздух в свободных полощущихся одеждах серебряного века.
Мне рассказывает моя мама, которая после смерти нередко посещает остров Капри, что рай — это всего лишь бархатный сезон, ничего лучше выдумать не смогли.
Мы встретились с ней в саду у русского полу- или четвертьолигарха, который давно уже не работает, шифруется под ником Nobody18, разочаровался в людях, но регулярно привозит на Капри свой гарем, чтобы выгулять.
Гарем состоит из отборных девушек, неплохо образованных, знающих несколько языков, трудолюбивых, бодрых, улыбчивых, которые, переливаясь на лужайках бархатного сезона, охотно сходятся и расходятся со своими пристрастиями. На моих глазах этот Nobody18 и его помощница Гуля организовывают тематические вечера.
Первый вечер — праздник молодого бойца. На него приглашаются в основном военные люди разных стран. Звучит полковая музыка. Девушки выступают в военной форме. Дальше — день рыбака. Ну, понятно, что это праздник БДСМ, всяких сетей и снастей.
Особенным вниманием девушек пользуется ночь патриота — на нее приглашаются всякие чучела родной московской жизни, которые ведут себя соответственно, по-восточному, набивая карманы пачками отечественных презервативов.
Nobody18 также регулярно устраивает американскую ночь — сюда ездят много американцев. Они обычно напиваются, съедают гору оранжевого сыра и редко трахают девушек.
Есть ночь лакеев — это на Капри считается местной достопримечательностью. Приглашаются все портье и официанты острова. Бьется много посуды.
Проходят вечера и ночи розовой любви — тогда самого Nobody18 отправляют спать, чтобы не мешал веселиться.
Иногда среди девушек проходит слух, что бархатных сезонов больше не будет. Они приходят в ужас. Но бархатные сезоны все еще продолжаются.
Подрывают ли московские гаремы режим Великого Гопника? Это революционное явление? Или напротив укрепляет его?
С этим вопросом я обращаюсь к моей маме.
— Это отдушина, — отвечает она.
Мама, которая при жизни публично не разделяла свободных нравов, сейчас, после смерти, смотрит на эти вечеринки с шампанским другими глазами. Она поняла всю мелочность человеческих условностей, научилась отделять семейные радости от интимных.
— Раньше, — говорит она, — мне казалось, что соединение тел, все эти чмоки-чмаки могут быть только при сильной любви, а измена — это грех даже для атеиста. Но бархатные долины и плоскогорья рая подсказывают иное. Бархатный сезон — это праздник тела, который нельзя пропускать.
Мама пьет красное вино примитиво и поощрительно поглядывает на девушек в легких светлых одеяниях серебряного века.
— В нашей стране у людей столько комплексов, — вздыхает она. — Я не люблю, когда порнография превращается в анатомию, хотя ты, мой дружок, даже в анатомии видел порнографию.
Я удивленно смотрю на нее. Откуда она все это знает?
Но главный интерес представляет собой праздник, который так и называется «Бархатный сезон». К нему обитательницы московского гарема готовятся не один день. Это бал-маскарад с боди-билдингом, глубоким фистингом, достигающим в отдельных случаях желудка, с удушениями и плетками. Девушки красят губы в цвет жухлых листьев платана и кажутся отчаянными утопленницами. В полночь начинаются бешеные танцы. Моя мама зажигает, задирая юбку по-африкански, как бубу. Все хлопают, топают, восторженно свистят.
Может быть, именно в этом угаре на нее снисходит мысль о ее роли в радикальной смене вех в нашей полночной стране, о чем расскажу, если получится, в другой раз? «Сын, — спрашивает меня мама, была ли на самом деле Фанни Каплан? Стреляли ли в Ленина или это выдумка ЧК?» Но в шесть утра — неизменный восход, и мама как посмертная, потусторонняя Золушка растворяется в солнечном тумане Средиземного моря.
Именно на почве любви к московскому гарему мы с ней начинаем сближаться. Старые споры слабеют. Она все еще не верит в мои таланты, но уже допускает, что у меня есть совесть. А это, скажу я вам, большой прогресс. Мы с ней не пускаемся во всепрощение или во всепонимание. Мы просто пытаемся зализать те раны, которые невольно или намеренно нанесли друг другу. По утрам, когда она исчезает, я тщетно пытаюсь понять, где та дверь, за которой на Капри начинаются райские кущи. У меня не хватает смелости спросить об этом у нее вечером, когда она возвращается. Мама всякий раз одевается нарядно и модно. Мне нравится, как она следит за собой.
Сегодня в московском гареме тематический вечер под названием «Прощай, невинность!» Я выступил с гражданскими стихами:
Не плачь кровавыми слезами, Невинность, не смеши людей! Мы родину давно просрали. Мы превратились в скопище блядей.
Каждая девушка расскажет, как она потеряла невинность. Но на самом деле только в московском гареме и можно невинность сохранить. Когда рушатся стены условностей, когда нет больше табу и так сильны переживания оргазма, мы все ближе и ближе приближаемся к самому сердцу невинности. Оно стучит в груди с невиданной самоотдачей жизни. Мама улыбается перед тем, как снова исчезнуть. Я прощен. Не полностью. Но хотя бы наполовину. Бархатный сезон залечивает наши семейные раны. На Капри между раем и здешней жизнью прозрачная перегородка. Но все-таки дверь, куда уходит мама по утрам, не понятно где. И потому свежесть утра особенно радостна.
Можно догадаться, что это сделал Ставрогин: меня пригласили на Валдайский форум. В сочинском аэропорту (опять я в Сочи!) меня встретил водитель и на дорогом мерседесе повез в горы. Я обратил внимание, что лояльные участники, министры и депутаты, были отправлены автобусом.
Мария Владимировна не спала всю ночь: принимала у О. роды. Давно став мифологической личностью, известной всей стране, ее шеф, Марк Аркадьевич Курцер, сказал мне в своем кабинете еще летом: это одна из лучших, если не лучшая из врачей. Теперь в декабрьскую ночь я мог убедиться сам, что у хорошего врача не бывает заспанного лица, опущенных углов рта. Мария Владимировна была свежа и бодра всеми мускулами красивого лица и в три ночи, и в пять утра. А в шесть двадцать шесть у меня родилась дочь.
Кончилась ночь полнолуния, начался день большого престольного праздника. О. в разгар ночи сказала мне со смущением, что, когда я вышел в коридор, она видела какой-то черный сгусток, по очертаниями похожий на медузу, который отражался в окне (случайно подглядела): он висел у нее в родильной палате над потолком — она сначала подумала, что кто-то вошел в комнату, но это было что-то непонятное. Я про себя решил, хотя я сдержанно отношусь к нездешним символам, что что-то такое должно было случиться, что это может быть наша покойная мама таким образом заглянула и сюда: она любила О. и пришла ей на помощь. Но мы не стали углубляться в эти дела: впереди были роды, а роды — это конкретно.
Мария Владимировна сказала мне (уже после), что первые роды она наблюдала в институте и присутствующие на них мальчики, будущие доктора, попадали от шока. Я готов был понять этих мальчиков, пережив вместе с О. роды, сидя непосредственно рядом с тройкой женщин во главе с М.В., которые их принимали.
Но больше, чем шок, я испытал целебное ощущение чуда рождения. И то, и другое, но чудо сильнее всего. Я понимал, что это чудо, как и сама жизнь, невероятно своенравно. Есть время родов, когда ничто не зависит ни от врачей, ни от жены — время первого пути в жизнь. Физиология отступает на дальний план: это есть демонстрация чуда — редкое жизненное состояние.
— Ну, давай, давай! — это я тоже принял участие в процессе, подбадривая О. (ее поднятое к потолку лицо мучилось и сияло одновременно).
И когда этот путь приблизился к завершению, моя Мася, не дожидаясь того, чтобы окончательно вылезти на свет божий, не дожидаясь ожидаемого хлопка по заднице, заверещала громко и празднично, приветствуя свое появление.
Мария Владимировна сказала (уже потом), что материальный мир не в состоянии объяснить ни работу загадочной плаценты, ни это поразительное прохождение плода через ворота жизни. Я видел, что, когда появилась головка Маси, ее личико с закрытыми глазами выглядело так, что казалось, оно святое. И как только я об этом подумал, она заверещала.
Перед тем, как начать рожать, О. попросила: погладь меня по лицу, погладь обеими руками, и когда я стал гладить, она сказала: у меня там всё расширяется. Ну да: любовь. Путь открыт.
Мне дали нехитрые ножницы, и я перерезал пуповину, как будто открывал еще непонятный самому новый жизненный путь. Тройка других женщин в халатах положила Масю на пеленальный столик, и она весьма лихо закинула руку за голову и посмотрела на мир с изумлением.
— Она что-то видит? — спросил я.
— Больше, чем мы с вами, — усмехнулись женщины в белом.
Дорогая Мася!
Мир крутится между простыми и жесткими полюсами «благодаря» и «вопреки». Этими словами меня снабдила история литературы. Мне было до тебя страшно и неуютно в этом декабре, когда меня пичкали несвежими новостями из серии бредового dѐjávu. Я даже в какой-то момент был близок в отчаянию, и не только «благодаря» погоде за окном и низким небесам, не обещающим будущего, но и по той простой причине, что в эти дни сильно болела наша семейная кошка Настя и было невыносимо видеть, как она шатается при нетвердой ходьбе, и любимая (теперь уже старшая) дочка моя, 12-летняя Майка, плакала, глядя на кошкины страдания.
Но твое рождение, Мася, — преодоление безнадеги. Хочется, конечно, бежать. Бежать из большого города и куда-то спрятаться. Спрятаться, чтобы лучше тебя разглядеть. Твой дед — не прадед, не прапрадед — он родился в 1920-ом году — был светлым и обаятельным человеком, несмотря на ужас, который царил вокруг. Он даже по своей работе в сталинском Кремле был частью этого ужаса, но в конце жизни он оттолкнул от себя этот бред. Можно ли жить в бреду? В бреду рождаться? Но мы говорим жизни «да!» вопреки всему. Благодаря тебе, Мася.
Через несколько горных дней мы со Ставрогиным явились к Великому Гопнику. Я сел в солнечной, пахнущей прогретой древесиной приемной, а Ставрогин куда-то сбежал. Сидел час. Еще полчаса. Наконец Ставрогин явился, вид у него был ошарашенный.
— Нас ждет сюрприз, — таинственно прошептал он.
— Есть запретные темы?
— Его рост и спортсменки.
С этими словами мы вошли в кабинет с тяжелыми, плотными шторами. Великий Гопник все меньше и меньше жил в Москве. Зачем там жить? Там нет снежных гор.
— А внизу, за шторами есть море? — пошутил я.
— Всё есть, — усмехнулся хозяин. — Так что же… Глупость! А что это такое?
Это прозвучало как-то по-пилатовски. В кабинете стоял чудесный аромат роз.
— Упрощение, — механически ответил я.
— Я передумал, — с какой-то потусторонней интонацией сказал он. — Глупость есть.
Я промолчал.
— Глупость участвует в каждом коллективном действии, в любом мероприятии, она проникает в свадьбы, похороны, разные ритуалы, обычаи, традиции и привычки. Она живет в каждой песне…
— Так… так… — закивал я.
— Не такай!
Куда его занесло? Я стал нетерпеливо покашливать.
— Ты чего хрюкаешь? — напустился на меня Великий Гопник.
— Я покашливаю.
— Еще хуже.
— Извините! — я понял, что он меня сейчас выгонит.
— Если отказаться от глупости, станешь циником или одиноким. Все отвернутся.
— Вы — великий человек, — сказал я, — с вашей подачи слово гопникприобрело положительное значение. У нас теперь гопники— такой же передовой класс, как дворяне.
— Не спорю, моя заслуга, — с гордостью сказал Великий Гопник. — Благодаря пацанам я стал народным президентом.
— Культура — это, конечно, борьба с энтропией, но и игра с ней в поддавки, — сказал я.
— Для большого государства нужно бескрайнее пространство глупости. У нас процветает православный сталинизм. Верх абсурда? Пик глупости? А что вы хотите взамен? Люди часами стоят закрестом в Прощенное воскресенье у Матренки. Как и зачем их переделывать?
— Глупость вышла из берегов, — сказал я,
— Это там у них на Западе, — нахмурился Великий Гопник. — Это их глупость хочет войну.
— Причем тут война? — сказал я.
— Не спеши бороться с глупостью, — почесал он лицо. — Глупость сегодняшних демократий работает на нас. Северная Корея готова состязаться с США. Глупость Запада подарила нам Крым. Так поставим глупости в храме свечку!
«Это верно, — подумал я. — Мне рассказывал однажды в Гданьске Туск: Европа чуть было не обосралась. Только треть стран решилась после Крыма бросить вызов Кремлю. Ржавый механизм заскрипел».
— Я говорю об эпидемии глупости, — объяснил я. — Она разливается по миру. Вирус, который убивает. Глупость уничтожит человечество.
— Тебе что, больше всех надо? Россию глупостью не испугаешь. У нас есть свой Иван-дурак.
— Это фольклор. А я говорю о реальной эпидемии…
— Слушай, это была аморальная страна… — Великий Гопник тускло посмотрел на меня. — Ее можно спасти только строжайшей религией. И при этом эпидемию глупости некоторые называют русской болезнью.
В кабинете повисла тишина. Ставрогин притаился. Я видел, как у Великого Гопника заходили желваки, они так яростно заходили, что мне показалось, они издают какой-то продолговатый, тягучий звук. Желваки заполнили все лицо Великого Гопника, оно кишело желваками. У него стала подрагивать правая рука. Прошло минуты три.
— Я слышал, что это название придумали вы, — наконец со скучным видом произнес Великий Гопник.
— Русская болезнь— это художественный вымысел, — сказал я.
— Но вы правы! — неожиданно воскликнул Великий Гопник. — Только благодаря глупости я сижу здесь перед вами. Я — гопник с галеры. Гоп-стоп! — он шлепнул себя по ляжкам.
Я, пораженный, снова замолчал.
— Не было бы глупости, кем бы я был? Питерским майором?
Ставрогин в ужасе смотрел на него. Великий Гопник, напротив, развеселился.
— Так что же, вы нам советуете перекрыть источник глупости, интернет?
Все знали его особенность ловко насмехаться над собеседником.
— Причем тут интернет! — попался я на крючок.
— От глупости нет вакцины, — осклабился Великий Гопник.
Как же он изменился с тех пор, когда я видел его в Париже! Не только взгляд, но и сам он стал мучнисто-стеклянным.
— Я — ничто без этой могучей русской глупости, — заявил диктатор.
— Давайте посмотрим на карту, — сказал я. — Глупость идет по прериям Штатов, по Среднему Западу, где у нее всегда было много явных и тайных союзников. Глупость взбунтовалась и лавой выплеснулась в Великобритании, стране умеренной и до недавних пор не замеченной в любви к глупости…
На лице Великого Гопника выразилось сомнение.
— Глупость штурмует Францию, где популярная ксенофобская партия…
— Мне нравится такая партия! — заявил Великий Гопник. — Это еще одно свидетельство, что либерализму пришел конец.
— Глупость обрушилась на Германию и Австрию, заставляя население считаться с неонацистами.
— Там всегда их было полно, недобитых, — пожал плечами Великий Гопник.
— Глупость хлынула в Восточную Европу. Там в советские времена шла антиселекция населения, и возвращение к нормальной жизни вылилось в разброд ценностей.
— Так называемые поляки! Нам в плюс! — обрадовался за шторами Маленький Ночной Сталин.
Я вспомнил, как у Булгакова Шариков по старой памяти ненавидел кошек. Вот так же Великий Гопник ненавидел поляков, которые мешают разорвать в клочья Европу, протиснуться в дамки, разделив мир по-пацански. На поляков он повесил и Вторую мировую, и антисемитизм, и все на свете.
— Но что значит нормальная жизнь? — продолжал я. — Развитие капитализма входит в противоречии с пацифистской этикой наших дней. У капитализма — по крайней мере в сегодняшнем его виде — нет морального основания, только экономическое, а значит нет будущего. Об этом во весь голос говорит черная Америка.
— Золотые слова! — оценил Великий Гопник.
— Нужен новый Бог…
— Новый? Не дай Бог! Достаточно старого, — стремительно, по-спортивному отреагировал Великий Гопник. — Патриарх будет недоволен!
— Но мы имеем дело с системной глупостью, которая убивает людей!
— Вот вы называете это поняткой, — кивнул Ставрогин, — а мы считаем это высшим разумом.
— Но такой высший разум и современный мир несовместимы.
— Пока мы в Кремле, — вышел из-за штор Маленький Ночной Сталин, — страна может спать спокойно.
— Глупость будет всегда, — добавил Великий Гопник в красивой белой рубашке с расстегнутым воротом, — но я подумаю!
— С уничтожением России жизнь на земле станет предельно скучной, пресной и тупой, — подхватил Ставрогин.
— Мы живем в изоляции, в сторонке, без союзников и друзей, — посетовал я.
— Да ну, брось! — разозлился Великий Гопник. — Какая на хрен сторонка! Мы — центр мира. Нам все завидуют. Друзья завидуют, враги завидуют. Ненавижу предателей, так бы и задушил своими руками. Мы живем лучше всех. Почему? Потому что мы сами лучше всех! Вокруг нас вращаются звезды, солнце, планеты, луна! Все вращается или со свистом проносится. Все страны и народы. Проносятся. Всякие подлые партнеры вращаются, мечтают завоевать, превратить в свою колонию. У каждого нашего мужика есть не только курица, но и индейка. Со времен еще Екатерины Великой. У каждой семьи свой сортир. Страна незаходящего солнца покрыта 39 миллионами дощатых сортиров, с нарезкой районной газетки для подтирки, а если нет, то можно и пальцем. Так победим!
— Причем тут сортиры? — растерялся я.
— Я не мыслю себя без России, — посмотрел мне в глаза Великий Гопник.
— А Россия не мыслит себя без вас, — вставил Ставрогин.
— Постой! Ты чего! Я тебе не колхозник Лука… — и снова ко мне: — Ну чего вы все жалуетесь! Вы посмотрите — магазины полны жратвы. На прекрасных дорогах лучшие иностранные автомобили. Москва, Питер — лучшие города в мире! Народ отдыхает на мировых курортах… Что вам еще надо?
— Свободы! — пробормотал я.
— Свободы? — иронически воскликнул Великий Гопник. — А что же вы отказались создать и возглавить либеральную партию? Он что — вам этого не предлагал?
Я молча взглянул на Ставрогина. Тот ответил мне каким-то нехорошим, жалостливым кивком.
— Ну, что скажете? — наседал на меня Великий Гопник.
Я знал, с гопниками не спорят. Любой спор окончится их победой. Это я еще по детству знал. Аэтотбыл тем более опытный переговорщик. Глыба. Но все-таки я сказал:
— Мне кажется, что вы и свобода — это как-то несовместимо…
— Так зачем ты пришел сюда? — презрительно отмахнулся от меня Великий Гопник. — До свидания!
Запах сладких роз был божественным.
Аудиенция завершилась.
Лицо новорожденной было совсем моим. И сразу же напомнило мне мою маму! А еще — моего блудного папу.
А когда вторая команда врачей — педиатры — стали ее пеленать, она закинула левую руку за голову, как будто на пляже.
Впрочем, я повторяюсь. Но мне плевать!
Она совсем не похожа на Артура.
— Ну как я выглядела спереди? — спросила бледная Катя, лежа на высоких подушках с раскинутыми ногами. — Порнографично?
Это было еще то зрелище. Я сидел прямо перед раскрытыми ногами. У нее все было раскрыто с какой-то дичайшей откровенностью и беззащитностью. Попа — тоже. Как будто дюжина арктических гиперборейцев только что засадили ей свои прославленные приборы.
— Да нет, — сказал я. — Порнография на время полностью вырубилась.
— Я так и знала. Рожать детей иногда интереснее, чем заниматься порно.
Артур ждал в коридоре. Он нервно ходил туда-сюда. Бедный Артур-два-процента. Дочка — моя! Он поймал меня за руку.
— Мы забыли, сказал он, что жизнь — хрупкая штука. Эпидемия глупости напомнила нам, что смерть — это член общества, она живет среди нас.
Он не сказал «береги своих девочек!», ему был чужд пафос, но он явно об этом подумал.
— Спасибо, — сказал я. — Давай приезжай как-нибудь на дачу, вспомним прошлое.
— О, да!.. — ему хотелось высказаться. — Раньше в старые времена телесная измена была сильнее морального переживания, а теперь все наоборот. Никакого значения не имеет телесная близость, потому что она уже и не близость. Произошла банализация гейских страстей, но зато потеря Алины для меня вечная мука… Я тебе никогда не говорил, что Алина, генеральская дочка, была одержима идеей саморазрушения. Понимаешь? Я застал ее при чтении аптекарских книг о быстро действующих ядах. Зачем ты это читаешь? Она молчала. Она искала способ так умереть, чтобы не откачали. Тройка, семерка, туз. Найти такую беспроигрышную комбинацию таблеток… Зачем она это сделала? Я так с ней не договаривался.
Я вспомнил, как на Куршской косе мы копали могилу у березы. Это надо выкопать много земли, чтобы похоронить человека.
Время перевернулось. Пошло в раскоряку. За все детство девочка ни разу не задала О. ни одного глупого вопроса. Она была феноменальна. Но О. разочаровалась в материнстве. Она решила: ее надул материнский инстинкт. О. прокляла материнство — оно было утомительным, однообразным, изнуряющим. Она рычала, когда девочка кусала ей соски и множество раз по ночам требовала сисю, она трясла ребенка что есть силы и называла еестервой. Ее тошнило от сказок о счастливом материнстве. Она была уверена, ребенок издевается над ней.
Никто, пожалуй, не обратил внимание на то, что с начала русско-украинской войны, которую в России запрещено называть войной, на самом деле случились последовательно не одна, не две, а целых три войны. Цели и задачи военных действий со стороны России подверглись со временем столь радикальным переменам, что говорить об их преемственности не имеет никакого смысла.
Идеологически зигзагообразная военная конструкция, похожая на извивающуюся змею, рождена тем, что сам ее замысел с самого начала был упорно скрыт не только от всего мира, но даже от кремлевских элит. В план войны была включена перевернутая вверх тормашками логика, продиктованная персональной ненавистью к «загулявшей» соседней стране. Это был гнев ревнивца и по сути дела рогоносца, от которого сбежала жена, не выдержав семейных испытаний и обратив свой взгляд на другие формы бытия. Вопрос о том, сама ли она сбежала или была соблазнена американским женихом с его закадычными европейскими дружками, решался брошенным мужем просто: конечно, соблазнили! Он считал свою разоренную семью своей собственностью, своей родной кровушкой, а тут обманули и обесчестили!
Это даже не метафора, а реальный, видимо, на взгляд Великого Гопника, семейный скандал.
Так вот, первая война, начавшаяся 24 февраля 2022 года, была за возвращение жены домой, в родную стихию. С политической точки зрения, это соответствовало воссозданию важной европейской части Советского Союза, ибо без Украины России не хватало сил нависнуть над Европой и вновь обернуться подлинной, страшной или по-своему обаятельной (для всех тех, кому скучно в Европе жить и хочется выскочить из объятий комфорта) сверхдержавой.
Короче, война начиналась как советская военная операция, которая должна была молниеносно поставить Украину на место. При этом, естественно, украинский президент Зеленский считался в российской ставке подставным клоуном, президентом-ширмой, за которой и прячется реальный американский жених в патриотическом цилиндре.
Понимал ли Великий Гопник, что Украина сбежала от России с целью жить лучше, наслаждаться западным обществом потребления, а может быть, просто-напросто пожелала свободы — вопрос, как ни странно, несущественный. Белоруссия тоже хотела сбежать, но ее поймал в ежовые рукавицы Лукашенко, и вот ведь получилось, вернули назад, так почему бы не попробовать с Украиной?
Тут решалась проблема не Украины, а самой России, и надо было представить дело так, что с Россией Украине лучше, потому что — следите за поразительной логикой — ее, в сущности, и нет как самостоятельной страны, она выдумана и все украинцы — такие же русские. То есть с одной стороны, она отдалась американскому жениху, а с другой — ее нет. Ее придумали.
Конечно, такой несуществующей Украины, населенной родным русским населением, действительно никогда не было. Ее побег от России объяснялся тем, что она была и есть иной. Если кратко охарактеризовать ее инаковость, то она обладает неким устойчивым гедонизмом, солнечной жизнерадостностью, связанным с ее климатом, с ее Черным морем, а также представлением о частной собственности и осмысленным личным трудом. Русская ментальность в какой-то степени заражена, напротив, антиевропейским пофигизмом, когда все размягчается до разрушения социального смысла. В советские времена разница между Россией и Украиной была более скрыта, но популярные народные песни и пляски в Украине были, конечно, не данью уважения к Советскому Союзу, а осознанным и веселым долгом перед национальной традицией.
Так что первая, советская, война с сегодняшней Украиной была проиграна еще до ее начала — не стоило было и затеваться, но тут еще хозяину Кремля поддакивали те идеологи и силовики, которые чувствовали его ненависть к соседней «псевдостране» (такая же ненависть были и к Грузии, она же перекинулась и на Польшу, но достать Польшу пока трудно — вот вернем, что называется, в родной дом Украину, доберемся и до Польши).
Откуда взялась эта ненависть? Ну, наверное, от полудетского, близкого к первобытно-общинному строю разделения мира на своих и чужих. Ну важно и то, что цель, поставленная Ельциным перед Путиным — догнать и перегнать по уровню жизни Португалию, оказалась не решенной и не решаемой, и мирная жизнь показалась Великому Гопнику пресной, скучной до зевоты.
Теперь все знают, что в походных сумках русских офицеров были парадные униформы, приготовленные на ближайший день великого праздника победы с парадом, флагами, цветами и песнями. Советский поход не задался. Да и как он мог исторически удастся, если возврата назад к сильно сгнившему доперестроечному Советскому Союзу не было и нет. Но если бы, не знаю, каким образом, все-таки советизация Украины удалась, и на верху власти оказались бы друзья кремлевского хозяина, то все равно бы Украина, уйдя в себя, сохранила свою идентичность и все равно бы из клетки смотрела с тоской на Запад. Но не случились ни эта советская клеть, ни замирающий, наверное, от сладких грез Янукович.
При отходе от Киева вдруг оказалось, что русские братья как-то не слишком корректно себя вели, и были поражены, например, тем, что украинцы даже в селах имеют туалеты прямо в домах, а не на улицах, как у нас в деревнях (впрочем, многие из них думали, что иметь туалет дома негигиенично). Перепад цивилизаций и культуры поведения был на лицо, но наши пропагандисты и власти приписывают до сих пор все промахи театральным постановкам американцев. Русский народ, глядя в телевизор, этому поверил, с этим объяснением можно легко и просто жить, не задумываясь, и Москва как в начале войны, так и сейчас живет разгульной жизнью среднего класса: рестораны, снегурочки, красота!
Второй этап войны подкрался незаметно, и, если первый был советским, то второй — историческим. Отойдя на заранее подготовленные позиции, русские друзья решили несколько перекраситься. Они вернулись к мысли, которая их посетила еще в 2014 году, когда была война за Донбасс, что есть части Украины, которые Россия по недоразумению или сдуру отдала Украине (тут был и Ленин виноват, не только Хрущев с Крымом), и что надо собрать, отжать эти земли, которые в старые времени назывались Новороссией, лишить Украину выхода не только к Азовскому, но и Черному морю. В таком случае Украина невольно была поделена на своих и чужих, а поскольку главным идеологическим лозунгом, запрятанным в русской душе, является «Мы лучше всех», то надо чужих ликвидировать беспощадно во имя своих.
Исторический смысл Новороссии к настоящему времени превратился в забытую деталь царских походов, но, прикоснувшись к этому источнику, можно привести в вибрацию многие границы Европы и Азии. Поскольку кремлевская пропаганда владеет телевизионным искусством увлекать наш народ сказочными рассказами о России как вечно разрастающейся, будто сдобное тесто, державе, то и это новороссийское объяснение проканало, да еще лучше, чем советская фикция.
Второй, исторический, этап войны ознаменовался референдумами на территории Херсонской и Запорожской областей — все дружно, конечно, под воздействием понятного страха проголосовали за Россию. Россия обрела новые границы, которые, впрочем, меняются от сражения к сражению, но в кремлевских умах уже вся Новороссия, включая Одессу, вплоть до Молдавии, обречена историей быть русской.
Ну, хорошо, допустим, что это случилось бы. А как быть тогда с нынче уже чужой, неприятельской Украиной? Очевидно, она, в конце концов, должна будет стать жертвой, вся целиком, без остатка. А как будет дрожать Польша или Румыния, когда к ним приблизится матушка-Россия! То-то потехи будет нашим патриотам!
Но пока что дело дошло не до потехи, а до мобилизации. В период мобилизации Москва поскучнела, съежилась, но вот мобилизованные две сотни тысяч отправлены в зону военных действий, к ним добавили помилованных зэков, и Москва снова повеселела.
Уже в процессе исторической войны за Новороссию стал развиваться зародыш новой третьей войны — войны метафизической. Не сразу, но постепенно осознав опасность российского завоевания Украины (и очевидно Молдавии тоже), Запад стал уже не на словах, а на деле поддерживать Украину, которая фактически превратилась в натовскую крепость, противостоящую Кремлю. Это, конечно, парадокс. Россия постоянно подчеркивает, что НАТО хотел уже много лет прийти в Украину, чтобы поставить Россию в беспомощное положение, что называется на уличном языке раком. Но вместо того, чтобы остановить НАТО, в ответ на войну случилось прямо противоположное. Финляндия и Швеция бросились в НАТО, а Украина фактически стала защитницей Европы.
Сущность метафизической войны на территории Украины состоит в том, что обе стороны осознали себя окончательно и бесповоротно добром и злом, светом и тьмой, и компромисс, какие-либо переговоры о мире в таком случае исключены. После Бучи, референдумов и прочих военных достижений России Запад признал за Украиной метафизический свет, для этого даже не надо верить в бога, а как только это случилось, вопрос о новейших танках, сверхдальных ракетах — это был только вопрос времени и русских успехов.
Метафизическая война обращает нас к религиозным текстам, к той же Библии, где апокалиптические сражения не имеют трусливых перемирий. Воют до последнего солдата. У России солдат больше, и русский солдат, как правило, боится начальства (командиров) больше, чем смерти. Это помогает в бою.
Западная военная помощь, которая, как запор, осуществляется с задержкой, болезненно, едва ли приведет Украину к победе. Великий Гопник — не трус. Когда на темном дворе гопник вынимает финку, он знает, что и его противник тоже вооружен. Надо биться до последнего, и русский лидер так биться и будет. Крым? Кто отдаст Крым? Севастополь отдать? Да вы что!
Я совершенно не исключаю, что при неблагоприятных военных обстоятельствах загнанный в угол Великий Гопник может сбросить атомную бомбу на Киев и поставить Запад в затруднительное положение. Запад настолько проникнут пафицизмом, начиная с 1945 года, что он скорее смирится с такой бомбой, чем ответит чем-то подобным. Ну, а если представить себе благополучный результат, то так и видится роскошная 140-метровая яхта Великого Гопника, под огромным флагом бороздящая просторы Средиземного моря, и сам хозяин на капитанском мостике с биноклем со слегка кислым выражением победного лица, который оглядывает покоренные берега с улыбочкой «Ну что, съели?»
Чтобы остановить метафизическую войну, которую поддерживает большинство русского народа, видящее в Великом Гопнике своего парня, свою систему жизненных понятий, можно предположить три возможности. Конечно, надо забить на «прекрасную Россию будущего» — вымысел наших славных русских либералов. Прекрасная Россия будущего обосралась. И не в первый раз. В 1917 году большевики впервые уничтожили розовую мечту либералов. Так вот, первый вариант — это l’etre et le neant («бытие и его отсутствие», как сказал бы Сартр) самого кремлевского лидера. Это гадание впустую, когда он уйдет: он будет, пока его не станет. С его уходом может появиться новый Хрущев, как тогда, после Сталина. Режим начнет искать путей выхода из изоляции (хотя сейчас все эти санкции Запада ему, как укусы блохи).
Второй вариант — это краткая прагматичная смычка Китая и США, которые скажут дружно: хватит!
Невероятно?
Третий вариант — полное истощение Украины.
Нет, конечно, новый маленький Хрущев — это некий выход из метафизического тупика, но для этого еще нужно будет согласие русских элит на умеренную политику, возможно, такое согласие будет, мир переведет дыхание, метафизика кончится, но в любом случае раны останутся на многие поколения.
Сколько бы ни продолжалась эта война, ее уже сейчас можно из-за всех ее ужасов считать столетней.
Трава забвения так сразу не вырастет.
Зато для русской культуры окажется огромное поле деятельности. Мы займемся эстетикой поражения с такой страстью, с таким самобичеванием, что нас будет читать полмира, и наше кино тоже блеснет. «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи…» — писала Анна Ахматова. Вот это как раз про будущую прекрасную Россию культуры.
После 24 февраля моя младшая сестра О. неожиданно пропала. Испарилась. Пропала без вести. Ни следа, ни записки. Ничего. Я думаю, Катя вздохнула с облегчением. Мы собрались в дорогу без нее. Где она теперь, не знаю. Но думаю, ушла от меня на войну. Повисла неведанным горем. Пропала и Шурочка, моя антижена. Закатилась за диван. Смерть ушла на фронт. Нон-фикшн побеждает.
Когда смотришь на то, как армия Великого Гопника ведет себя в Украине, как объясняет свое боевое присутствие там, какие задачи ставит перед собой во имя победы, вопрос о русском счастье оказывается совсем не праздным.
Ибо именно в победе над Украиной встает в очередной раз солнце русского счастья. Это злое солнце для врагов русского мира. Это — коллективное счастье для подавляющего количества русского народа.
Теперь Великий Гопник, как некогда Сталин, стал рулевым русского счастья. Ему нужна победа во что бы то ни стало. По своему характеру он совершенно не случайный человек на троне русской сказки. Правда, некоторые эстеты скажут, что он даже в кресле сидеть не умеет. Выдвигает тело, точнее заднее место, вперед и распущенно расставляет ноги — в этом есть что-то очень простонародное, если не неприличное. После революции так сидели солдаты Красной армии в захваченных барских салонах. Победители из дворни, из обиженных классов, из заплеванной подворотни. Сравните кремлевского лидера с его собеседниками, и с Запада, и с Востока. Все умеют сидеть как положено, а он инстинктивно против «как положено», «как хочу, так и сижу». В этом сидении, развалившись, в кресле уже есть заря русского счастья — пребывании в особом статусе, отдельном мире, где недалеко до того, чтобы объявить Украину во власти киевского неонацисткого режима и броситься ее освобождать.
Но ведь другие русские политики, которые умели сидеть в кресле, — никто из них не подошел народу. Не подошел Горбачев, который вместе со своей женой Раисой Максимовной воображали русское счастье как культурное сближение с Европой, как отпуск в Италии. Наш народ особенно ненавидел Раису — ему не нужно было ее счастья. Не угодил народу в конце концов и Ельцин. Правда, он пил по-свойски и в этом мало отличался от русского мужика. Но он сдавал позицию за позицией, пытаясь, по мнению народа, понравиться Западу, и его трон рухнул. Правда, напоследок он нашел себе сказочного наследника, Великого Гопника, который был призван защитить Ельцина от уголовки, сохранить счастье в его семье.
Великий Гопник с началом войны в Украине стал на Западе просто чудовищем, чертом, метафизическим злом, — но не для русского народа. Он разгадал секрет народного счастья. Он понял, что ни комфорт, ни уровень жизни, ни дружба с Западом не являются приоритетом для русского народа. У русского народа другие измерения счастья.
Конечно, русский мир расколот на две неравные части. Европа знает Россию по Чехову и Пастернаку. По огромной традиции культуры, которая боролась с властями, была жертвой русской государственности. Мне сейчас даже трудно назвать великого художника или писателя России, который был полноценно лоялен властям. Даже самые покорные конформисты внутри себя порой вскипали.
Но когда началась война в Украине, вдруг отказалось, что мы сильны эстетикой поражения — русская культура всегда проигрывала битву с государством. Иногда это кончалось расстрелом, иногда половинчатым соглашением. Когда Великий Гопник открыл шлюзы народного счастья, повторю еще раз, — наши прославленные писатели превратились в картонные изображения, которые просто-напросто обмякли и распались.
Для европейской культуры России представление о счастье лаконично выразил Чехов: «Любить и быть любимым». В сущности, это подойдет для любой нации, любой культуры. Но если нырнуть в русское народное подсознание, то счастье — это оседлание энтропии.
Когда Иван-дурак, сказочный русский герой, гоняет, как на мотоцикле, на черте по полям, по лесам — вот это и есть оседлание энтропии.
Несколько лет назад на Франкфуртской книжной ярмарке молодой русский эмигрант крикнул мне из зала: «Ерофеев, что такое культура?» Я, стараясь быть лаконичным, ответил: «Культура — это борьба с энтропией».
Русское счастье не принадлежит культуре, хотя описано русской культурой довольно подробно. Русское счастье — это доминирование. В романе «Война и мир» молодые друзья Пьера Безухова считают счастьем разгул, разврат, издевательство над слабыми, бретерство и нарушение всех норм.
Вот в том-то все и дело. Русское счастье — это нарушение всех норм. Вы скажете: так нельзя воевать в Украине, это за рамками добра и зла, но для русского счастья нет пределов вседозволенности. Под флагом «мы лучше всех» — с этого начинается и этим заканчивается русская идеология — с врагами не надо считаться. Не стоит считаться и со своими потерями — в советской песне справедливо поется, что мы за «ценой не постоим». А если труп солдата-сына вернется домой с Украины, отец скажет, что сын выполнял патриотический долг и в конце концов будет счастлив. Да еще сможет на военную компенсацию купить небольшой русский автомобиль и ездить на нем вместо сына.
Слушайте, это же не в первый раз. Красная армия почему победила белую, с аристократическими офицерами? Потому что она кайфовала от разрушения старого мира. Почему поддержанное Николаем Вторым массовое движение «Черная сотня» активно занималось еврейскими погромами? Это тоже в кайф. Недаром Андрей Платонов в своем романе «Чевенгур» показал народное счастье в гражданскую войну: там и садизм, и братство, и наплевательство. Действие этого романа происходит на южных границах России, возле Украины. Писатель вскрыл сущность русского удовольствия. Чевенгуровцы (солдаты Красной армии) едут по степи с винтовками, кого-то пугают так, что он писает по ногам, кого-то раздевают догола, кого-то насилуют, кого-то расстреливают. Они счастливы — они строят новый мир. А вот, пожалуйста, великий поэт и прозаик Михаил Лермонтов. В своей классической книге «Герой нашего времени» он показал, что настоящее счастье русского офицера — это обидеть женщину, убить соперника.
Но русское счастье имеет и совсем обратное измерение. Главное, подальше выйти из нормы. Роман Гончарова «Обломов» показал нам фигуру отчаянного лентяя, который ловит счастье в том, что ничего не делает. Недаром его антиподом выступает немец Штольц — тот стремится к нормальному успеху, а Обломову это кажется гадостью. А есть и другой пример русского счастья — стать святым. Уйти от нормы в блаженство, в самопожертвование (как простой крестьянин Платон Каратаев в том же романе «Война и мир») или в глобальное пьянство (это воспел мой однофамилец Венедикт Ерофеев в книге «Москва-Петушки»).
В Европе счастье — это достижение высшей нормы. Все идет по плану, но вдруг удается достичь пика в финансах, на работе, в любви. Удержаться на этом пике невозможно, но пик нарисовался и стал понятен.
Европейское (включая, конечно, немецкое) счастье делится на несколько подвидов:
Семейное счастье — семейная гармония.
Экономическое счастье — благополучие.
Метафизическое счастье — обретение бога или его суррогата.
Чехов, как мы видели, хотел последовать за Европой (кстати, его бабушка была украинкой, и он в шутку называл себя в молодости украинским писателем и высоко отзывался о бытовой культуре крестьян, когда оказался на отдыхе в Сумской области Украины). Но вот совсем другой пример. Мой современник, еврейский писатель-эмигрант Фридрих Горенштейн последние годы жизни прожил в Берлине. Когда началась перестройка, я там встретился с ним. Мы шли по Курфюрстендамму, был обеденный час. Берлинцы обедали на свежем воздухе.
— Так хочется, — сказал прекрасный писатель, — подойти к кому-то из них, вырвать тарелку с едой и швырнуть на улицу.
Он простодушно улыбнулся. Вот тоже русское счастье.
Русский народ никогда не прошел европейскую выучку. На мой взгляд, турки или даже иранцы ближе Европе по многим показателям. Прагматики по своей сути, они — торговые нации, в них сидит мусульманская верность сделке. Откуда взялось это русское счастье, какова его генеалогия? Удивительное соединение древнего человека дремучих лесов, который борется с негарантированным земледелием, с пережитками бесчеловечной Золотой орды — это разлом цивилизаций. Русский человек полон метафизики сомнения. Ему тесно, неудобно в нормальном мире. Он тянется к энтропии, чтобы на ее основании построить новый мир. Русский человек — утопист, у него гуляет воображение.
Русский мир находится на разломе двух миров: Европы и Азии. Русское счастье тоже расколото.
Наш человек счастлив, когда разрушает. Он смутно понимает, что с миром что-то не так. Это метафизика сомнения свойственна Ивану Карамазову. Но он не доходит до предела этого понимания. А вот Ленину кажется, что он нашел истину: радикальное разрушение мира, и создание нового. Это работа воображения. Обычное нормальное счастье у нас — скучное дело.
Вся русская литература боролась с мещанским счастьем. Это — метеная изба, сиротливая герань в горшках на подоконнике, кошечка (живая и как копилка). В советском варианте это дешевый черно-белый телевизор, экран которого закрыт полотенчиком (чтобы не сломался) и на ажурной салфетке — набор белых слоников на счастье.
И кому это мещанское счастье мешало?
Может быть, из этого гнезда и родилась бы родственная Европе мелкобуржуазная культура бережливости.
Но против этой идиллии восстали все.
И темный дореволюционный хозяин-мужик, желающий повеселиться со снохой — молодой женой сына, и Чехов вместе Горьким, которые ненавидели мещанское счастье. И коммунисты — им мещанское счастье мешало строить коммунизм.
Поэт Александр Блок во время революции 1917 года высказал поэтическое предположение: «да, скифы мы, да, азиаты мы с раскосыми и жадными глазами».
Кто русский народ обучал Европе?
Немного Петр Первый, который резал мужикам длинные бороды. Они считали его антихристом.
Немного Горбачев.
Демократия у нас не удержалась в 1917 году. Дайте новое, коммунизм! Но новое зацепилось за «пороки» человеческой природы. Тогда Сталин включает тему метафизического коммунизма и старается переделать человеческую природу. Улучшить ее. Как? Большой Террор. Счастье Большого Террора. Разве такое возможно?
Еще как! История знает заядлых расстрельщиков, которые даже пропускали выходные дни, чтобы побольше людей поубивать в подвалах НКВД.
Впрочем, это не мешало таким вот расстрельщикам любить пташек. Евгений Замятин, еще один писатель-свидетель большевистской революции, в одном из рассказов описывает революционного матроса-карателя, который, увидев в трамвае озябшего воробья, берет его в ладони, пытается отогреть.
В результате вершиной русской культуры оказывается мудрый Пушкин:
На свете счастья нет, Но есть покой и воля…
Так кто же победит в конце концов: возмущенная норма Европы или русский безжалостный Чевенгур? В свое время Платонов попросил Горького помочь напечатать эту книгу. Горькому книга понравилась, но содержание его ужаснуло. «Чевенгур» напечатали только в перестройку. Скоро, наверное, снова запретят.
Так что присмотримся внимательно к солнцу русского счастья с тем, чтобы оно не спалило Европу.
Однажды гопники сбились в волчью стаю, надели на себя погоны и стали править Россией. Они были так сильны, что переплавили в гопников даже тех своих министров иностранных и прочих дел, помощников, советников, журналистов, прокуроров, которые по природе своей вроде бы не были гопниками. В результате переплавки выражение бывших осмысленных лиц приобрело звериный оскал. Тогда же, в эпоху Великого Гопника, в связи с желанием группы воинственных гопников и некоторых гопниц с замороженными прическами вернуть памятник Дзержинскому на Лубянку, Бог вызвал Дзержинского на разговор в свой подземный бункер. В небесную резиденцию Всевышнего для атеиста и предателя своего собственного польского народа путь был, естественно, закрыт.
— Ну что, Железный? — спросил Бог. — Хочешь памятник? По глазам вижу, что хочешь!
Но все было не так просто. За время, прошедшее после смерти, Дзержинский много думал о своей прожитой жизни. Посмертное существование осложнялось тем, что черти, переодетые революционными матросами, перепоясанными пулеметными лентами, с кокаиновыми глазами расстреливали Дзержинского как заложника раз в месяц, приканчивали его штыками, потом жарили на сковороде и ели с аппетитом.
Это было больно и неприятно, и на следующий день Дзержинский просыпался с тяжелой головой и в полной депрессии. Отходняк был медленным, длился неделями. Только отойдешь — опять расстрел!
С одной стороны, он переживал, что памятник в 1991 году свалили. Но с другой, в Преисподней у него заканчивался адский срок и в конце туннеля ему светило католическое чистилище. Там его не будут жарить, и Бог уже не будет его принимать в шикарном, но очень угрюмом бункере. Чистилище представлялось Дзержинскому туманным шведским поселением, серенькие жилища которого уютно обставлены мебелью из ИКЕА. Множество раз передумав свою жизнь, Дзержинский понимал, что он, если по-польски, popelnil bled, иначе говоря, дал маху. События после его смерти в стране, где он владел судьбами людей, пошли куда-то не туда. Уничтожение эксплуататорских классов уже казалось ему теперь неправильным. Гражданская война — ужасом. Поход на Польшу — сердечной мукой. А государственный красный террор — преступлением, за которое его не зря расстреливали в Преисподней. В свое оправдание он мог сказать, что он был честным революционером, верил Ленину и в светлое будущее трудящихся. Но коммунизм из временного морока превратился в прочный сталинский застенок. Трудящиеся испарились. Стали холопами. Какие-то шутники назвали холопов глубинным народом. Дзержинский захохотал… Новое время работало против него. Возникла ностальгия по родной Польше, по шляхетному детству в черных бархатных штанишках, по семье, дворянскому быту. В Преисподней он перешел на родной польский язык.
— Сегодняшняя игра с моим памятником не имеет ко мне никакого отношения, — сказал Дзержинский Богу. — Памятник хотят вернуть разные товарищи. Мои последователи, чекисты, сделали из меня языческий тотем. Зачем? Чтобы закрепить свою власть навечно, и чтобы их безнаказанность стала законом. Протестная турбуленция взволновала старые кадры, озверели их изношенные лица и сердца — они устроили реванш. Я их понимаю. Участие в красном терроре постепенно превратило меня в садиста. Я полюбил, грешным делом, пугать и мучить людей…
Он замялся, а я вспомнил моего деда, Ивана Петровича Ерофеева, скромного молодого бухгалтера на железной дороге Москва-Петроград, которого лично пугал Дзержинский револьвером. Он целился ему в лицо и требовал сказать, где мой дед прячет золото. Тогда большевики занимались изъятием золота у населения. У Ивана Петровича никогда не было золота, хотя он носил пенсне. Это кто-то написал ложный донос… Иван Петрович не был философом, как Бердяев, с которым, арестовав его, Дзержинскому было лестно пообщаться и затем в недельный срок вышвырнуть из страны. Ленин хотел грохнуть «Белибердяева», ведь тот до революции написал уничтожающую статью о его безграмотной работе «Материализм и эмпириокритицизм». Бердяев насчитал там сотни ошибок! Дзержинский спас Бердяева от расстрела. Пенсне деда свалилось с носа, разбилось об пол.
— Вы, может быть, тут еще и обделались, — поморщился Дзержинский.
— С вами обделаешься, — поспешно согласился Иван Петрович.
Дед не был похож ни на пассажира философского парохода, ни на попа, ни на обладателя золота. «Идите, но, если обнаружим, убью!» Дед был напуган доˊ смерти и — до самой смѐрти. Они с моей бабушкой тихонько возненавидели Советскую власть. Я деда не помню — он умер, когда мне было четыре года. Дзержинский тоже не помнил Ивана Петровича.
— Эта бесчеловечность — моя услада, — вздохнул Дзержинский. — Ну, как лесная земляника…
— Сука ты, Железный, — сказал Бог.
— Грешен, — признался Дзержинский. — Но ведь помимо чекистов меня хотят вернуть еще и все те, кто за мой счет хочет влезть на вершины власти, пройти в Думу, получить право на счастливое обладание садизмом. Ведь садизм в природе людей.
Дзержинский укоризненно посмотрел на Бога.
— Я не виноват в твоих грехах, — сказал Бог. — Ты забываешь о свободной воле.
— И потом, — встрепенулся Дзержинский, — я не хочу служить двум начальникам. Тот, который сейчас в Москве, очевидно отправится по моим следам, и возможно у нас будет возможность еще вдоволь наговориться. Хорошо, что РПЦ против меня. Я был атеистом вопреки всему. Но имей ввиду, я рассматривал костел как мучителя трудящихся поляков и потому вместе с ним отрицал тебя.
— Дурак! — сказал Бог.
— Кремлевский начальник не приведет меня в чистилище.
Бог невольно кивнул.
— А ты приведешь!
— Так ты корыстно воспринимаешь меня!
— Нет! — вскричал Дзержинский. — Это не я, это моя неизбывная человеческая природа, слабая и неверная. Твое изобретение. Так что между двумя начальниками я выбираю тебя и жду твоей воли относительно памятника.
— Нет, Железный, ты сам решай, — сказал Бог.
— Я подумал и решил. Второй раз мне поставят памятник, но не навсегда, а на время… на время не стоит труда… потом снова сбросят. Зачем мне это? Я не хочу быть лубянским ванькой-встанькой.
— Иди, польский пан! — усмехнулся Бог. — Эх вы, проводите его в чистилище!
Когда его выводили, Дзержинский с вывернутой головой смотрел на Бога с тоскливой благодарностью. Потом Бог взялся за телефон, куда-то позвонил и, жуя губами, сказал:
— Алло! Вы слышите меня? Что? Громче? Не слышно? Блин, ну и связь! — и он заорал в трубку: — Памятник отменить!
В полдень 9 мая 2022 года одна итальянская журналистка радостно написала мне в телефон, что война в Украине закончена. Что? Я не поверил своим глазам. И правильно сделал. Не только я, но и весь мир ждет не дождется окончания кровавой бани в середине Европы. Однако откуда моя подруга взяла эту желанную, но недостоверную информацию? — В таком ключе ее коллеги интерпретировали праздничную речь Великого Гопника на Красной площади, посвященную дню победы над нацизмом. Раз он не объявил о полной мобилизации, не переименовал военную операцию в полномасштабную войну, значит войне пришел конец.
Но когда же наступит конец европейским иллюзиям, связанным с этой войной?
Все двадцать с лишнем лет своего правления Великий Гопник неумолимо двигался к боевому столкновению с Украиной. Без Украины не существует Российской империи или ее дочерней версии в виде Советского Союза. Об этом четко говорил Бжезинский с одной стороны, с другой — сам Царь-пацан, который объявил крушение Советского Союза главной геополитической катастрофой ХХ века. От его слов можно было бы прийти в ужас, но Запад посчитал это обычной радикальной риторикой набирающего свой политический вес правителя.
Европу поразила политическая куриная слепота по отношению к России. Она как будто поставила своей задачей не замечать четкого, последовательного марша моей страны в сторону собирания земель Советского Союза в качестве реванша за поражение в Холодной войне. «Раннего» Великого Гопника в Европе легкомысленно посчитали за своего, набрав для этого различные доводы. От его умения говорить по-немецки до согласия с Бушем насчет того, что у этого русского парня честные глаза.
Но еще в июле 2000 года в преддверье американского праздника независимости, когда госаппарат по ельцинской привычке собирался пировать в американском посольстве в Москве, Великий Гопник заявил, что это «не наш праздник» и американцы зря накрывали столы и готовили гамбургеры. А еще раньше он заявил на торжественном собрании ФСБ, что, если суммировать эту речь, власть в стране перешла в их руки. Я не вспомню ни одного дня, когда бы Царь-пацан уклонился от своей исторической миссии, или, иначе говоря, реваншистской задачи, воссоздать Советской Союз. Неумолимо сокращалось пространство свободы слова, парламент становился придатком кремлевской администрации. Запад с этим смирялся. Были ужасно неприятные доказательства — большие (Вторая Чеченская война, взрывы домов в Москве) и малые, не менее чудовищные (гибель подлодки «Курск», теракт в театре на Дубровке) — того, что Россия отплывает от перестроечных идеалов и от Запада, но Запад терпел, порой отделываясь словами о своей озабоченности. Ах, эта вечная, ничего не значащая озабоченность! Когда я однажды в немецкой печати сказал, что мы движемся в сторону Ирана, меня в Германии попросили не преувеличивать. Теперь мы обогнали Иран по всем параметрам особой воинственной цивилизации, но и это кто-то сочтет за преувеличение.
В результате вялой реакции Запада на кремлевские амбиции, эти амбиции разрастались, и на Запад из Кремля стали откровенно плевать. Все чаще и чаще в Кремле хохотали над западной «озабоченностью» действиями Москвы. Главной реакцией на Европу стало глумление, издевательство над самим ее существованием. Раньше СССР признавал союзниками хотя бы рабочих и крестьян Европы, но классовые ценности кончились. Общечеловеческие ценности тоже перечеркнуты. Россия отказалась быть коммерческой державой (да это у нее, в отличие от Китая, и не получалось). Ей захотелось стать страной гордых воинов.
Гордые воины ударили по Грузии в 2008 году и отвоевали треть ее территории. Запад смолчал.
Гордые воины, переодевшись в «зеленых человечков» без опознавательных знаков, ловко присоединили к России Крым — Запад отделался ворчанием и незначительными санкциями.
Дальше — больше. Началась война на Донбассе. Запад ахнул, возмутился, ввел дополнительные санкции, которые Россия презрительно не заметила.
Почему Европа допустила войну в Украине?
Если коротко, то потому, что она любила Россию больше, чем Украину. Да, Украина после оранжевой революции нацелилась идти по европейскому пути, но настоящая Европа относилась к ней снисходительно, с какой-то брезгливостью. Почему? А вот почему: никогда не было в Украине ни Пушкина, ни газа с нефтью. Были только едущие на Запад няньки и медсестры с сомнительной репутацией. А в политическом плане какие-то фантазии, мешающие Европе общаться с Россией.
Как в Европе, так и в России очень поверхностно знают украинскую культуру. Достаточно вспомнить «расстрелянное возрождение» межвоенной украинской литературы, уничтоженное Большим Террором, или хотя бы немой фильм Довженко «Земля», чтобы перестать свысока относиться к Украине, как это делал Иосиф Бродский.
Великий Гопник, который собственную жизнь, очевидно, рассматривает как спецоперацию, с легкостью околдовал многих европейских лидеров, которые сочли его манеру говорить только приятные слова собеседникам настоящей искренностью. Теперь он буквально рычит на европейских «партнеров» — стоит ли удивляться смене тона?
Великий Гопник увидел Европу беспомощной цивилизацией, без традиционных ценностей, без религии, без современной культуры. Он отнесся к ней потребительски, что, кстати сказать, было свойственно и царской России, также считавшей себя светочем всего мира.
Когда началась война в Украине, Европа окончательно ослепла. Некоторые думают, что она, наоборот, прозрела и увидела реальные параметры великогопничества, но это едва ли.
На первых порах, в начале войны, когда западные аналитики предрекали падание Киева в течение трех дней, она слепо верила в силу русского оружия, панически боялась его. В принципе она допускала смену демократической власти в Украине на пророссийское правительство. И чем быстрее, тем лучше! Но когда война стала измеряться не днями, а неделями, в Европе возникло подспудное ощущение, что Великому Гопнику нужно отдать какую-то часть Украины, чтобы удовлетворить его аппетиты. Стали рассуждать о том, что Украина по Днепру может оказаться добычей Кремля, с которой нужно смириться. Единственно, что Европа верно поняла о Царе-пацане, так это то, что тот терпеть не может поражений.
Западные лидеры поехали в Кремль умиротворять царя и договариваться бог весть о чем — Великий Гопник встретил их семиметровым унизительным столом. Несмотря на это, они, вернувшись по европейским домам, продолжали звонить ему с желанием достучаться до его гуманности и совести — их слепота достигла каких-то космических масштабов, ибо совесть и гуманность не растут на заднем дворе Ленинграда, где в детстве воспитывался царь.
Главное оружие Царя-пацана — бесчеловечность.
Одновременно лидеры Европы трусили и ужасно боялись втягиваться в войну. Они не верили в единство ЕС, не хотели быть подчиненными болеющей за Украину Польши, уклонялись от военной помощи под разными предлогами. В этом смысле Германия ну просто вся извертелась, и ее решение все-таки поучаствовать в военной помощи оказалось запоздалым.
Да и вся политика Запада по отношению к Украине — запоздалая. Запад напрямую ответственен за то, что проворонил войну, не смог ее остановить.
На удивление всему Западу, да и не только ему, но еще и России, Украина организовала мощное сопротивление. Запад до сих пор так и не понял, откуда оно взялось. Ведь российская армия во много раз сильнее! Теперь приходится предположить, что в отличие от Запада Украина знала, что будет война и готовилась к ней. Мотивация двух армий несравнима. Но исход войны по-прежнему не предопределен.
Европа в ужасе от того, что война может перерасти в глобальную катастрофу. Она не знает, что с этим делать, потому что она не знает, на что может решиться Великий Гопник. А ведь он может решиться на все. Ведь он уже сказал, что одни сдохнут, а мы пойдем в рай. Сам он, правда, в рай пока не спешит.
Но в какой-то момент он сочтет лихой выдумкой отправиться на тот свет вместе со всем миром.
Ситуацию переломила, на счастье Украине, Буча. Там вдруг обнаружилось какое-то совсем не европейское поведение российских освободителей Украины от неонацизма. Как-то так получилось, что они решили пострелять мирных людей. Провинциальные солдаты-мальчики перепутали игровые аппараты в молодежных клубах и стрелялки в компьютерах с реальной войной и убивали ради смеха. Это даже не садизм и не вынос мозга — это его отсутствие.
Кремлевская пропаганда свалила все эти ужасы на театральную постановку своего противника. Она также постаралась выдать трагедию Мариуполя за бесчестные проделки Киева. И Кремль, возможно, убедил в этом свое население, которое, как известно, доверяет своему лидеру. Однако тут Европа уперлась и усомнилась. Всколыхнулись уже не только правительства ЕС, но и общественное мнение Европы. Хотя опять же, единство Европы эфемерно. Венгрия не похожа на Польшу, а Греция на Литву. Мне попался один дипломат во Франции, который уверял меня, что преступления в Буче совершила не русская армия, а отдельные несознательные солдаты из Бурятии. Не обошлось и без черного-пречерного юмора. Москва разослала своим западным «партнерам» суровое предупреждение не помогать Украине, а то им будет так плохо, как еще никогда не было в истории. Дайте нам спокойно раздавить врага. Ну это почти то же самое, как если бы в Берлине в разгар Второй мировой войны отправили американцам предупреждение не посылать ленд-лиз в СССР, иначе сотрем с лица земли.
Каждый в Европе слеп по-своему насчет войны в Украине. Конечно, если бы не Америка, Европа вообще-то не особенно помогла бы ей в военном отношении (но подчеркнем, конечно, гуманитарную помощь миллионам беженцев, которую можно рассматривать не только как самооправдание Европы) за исключением Польши и Балтийских стран. Однако все равно антиамериканская риторика ненамного сейчас смягчилась в общественном сознании европейцев. Америка разве лучше России? Ну разве что на чуть-чуть. Это тоже часть слепоты. Я уже не говорю о том, что больше сорока процентов традиционно, как считается, политически мыслящих французов голосовали за Марин Ле Пен, которая не скрывает свою привязанность к кремлевскому руководству.
Когда же Европа полностью прозреет в отношении России?
По-моему, никогда.
В ее сознании Россия является частью общеевропейской цивилизации. Она измеряет свою любовь к России любовью к Чехову и Пастернаку, Чайковскому и Кандинскому. Она по-прежнему удивлена, что русские, которые по определению должны быть поклонниками этих гениев, не освободились от гнета царизма-коммунизма. Европа настолько слепа, что не понимает главного: в России силовики сильнее интеллигенции, а народ никогда не знал, что такое демократия за исключением нескольких месяцев от февраля до ноября 1917 года, да и то это кончилась полным ленинским разгромом свободы.
Очень бы хотелось, чтобы война не закончилась ограниченной ядерной войной, которая в рамках противостояния Россия-Украина поставила бы Европу в безвыходное положение. А что тогда делать Европе?
Слепая Европа идет на войну, морально и в военном отношении поддерживая теперь Украину, не зная, чем это ей в конце концов обернется. В храбрости ее уж явно не заподозрить, в трусости она никогда не признается, но вот взять Украину к себе в ЕС — это уже поступок.
Политическая мистика в России понесла знаковую утрату. Погибла восходящая звезда этого направления, 29-летняя журналистка Дарья Дугина. О ее насильственной смерти в результате подложенной в ее внедорожник взрывчатки слышал почти что весь мир. Каждый, в зависимости от убеждений, видит эту трагедию по-своему.
Наиболее яркой фигурой русской политической мистики считается отец Дарьи, философ и политолог Александр Дугин. Его концепция настаивает на безусловном превосходстве мифической евразийской цивилизации над западным миром. Он заразил Дарью своей мистической затеей. Она, поверив в оккультные озарения, при нем исполняла роль помощницы, пресс-секретаря.
Как всякая религиозная доктрина, семейная идеология Дугиных делит мир на свет и тьму. Политическая мистика Дугина — достаточно примитивная вещь, построенная на убеждении, что у России великое будущее. При этом анекдотично выглядит то, что англосаксы, у Дугина виноватые во всех грехах, поддерживают цивилизациюморя, когда как Евразия без четко очерченных границ является божественным даром суши. Все это надо принимать или не принимать на веру. Сам Дугин проделал эволюцию от антисоветчика и философствующего полудиссидента до железобетонного оплота великогопнической диктатуры. Дарья не только уверовала в доктрину отца, но стала активной проповедницей ненависти к чужому миру. С начала русско-украинской войны ненасытная ненависть стала ее религией. Она выступала на разных площадках СМИ, восторгалась новой российской бронетехникой, а затем съездила вслед за русской армией в Мариуполь и насладилась военным успехом родины. (Она, возможно, и заплатила жизнью за свое ликование на заводе «Азовсталь», откуда взяли в плен его украинских защитников.)
Откуда взялась у Дугиных божественная Россия будущего? В какой-то степени это можно считать психологическим ответом на несчастья и беды России до-будущной, когда стыд за нищету, обшарпанные стены домов, вымершие деревни, дощатые сортиры по всей стране хочется преодолеть романтической мечтой о преображении страны в земной рай. Для такой политической мистики Дугин взял и смешал то, что смешивается с трудом: радикально правые воззрения с радикально левыми, а именно, нежную любовь к монархии, национал-большевизм, империализм без границ, популизм, православие, суровое поклонение традиции, включающей в себя широкое, возрожденное антисемитское движение «Черная сотня» с дореволюционной историей. Для достижение этой цели Дугин призвал в своей известной в интернетовской России видеокричалке 2014 года по отношению к украинцам: убивать убивать, убивать.
Теперь многие деятели российской оппозиции, да и комментаторы в Украине, пишут, что Дугин докричался до того, что пришла ответка, и отец стал виновен в смерти дочери.
Погибла ли Дарья случайно или на ее месте должен был погибнуть ее куда более знаменитый отец, неясно. Но взрыв произошел в Одинцовском элитном районе Подмосковья, где живет кремлевское начальство, и скорее всего этот взрыв был своеобразным приветом этому начальству. Сам Дугин, несмотря на то, что его порой называют новым Распутиным при Великом Гопнике, слишком опущен в политический мистицизм, чтобы управлять хозяином Кремля. Его идеи могут идти параллельно или пересекаться с мыслью Царя-пацана о реконструкции Советского Союза, но от бредовых дугинских идей суши и моря Кремль пока что держится далеко.
Жалко ли мне Дугина-отца, ставшего очевидцем уничтожения дочери? Где та шекспировская граница, когда уже никого и ничего не жалко, если твой оппонент оказался в лагере ненависти? В любом случае, смотря на обошедшее интернет видео Дугина, схватившегося по-библейски за голову на фоне горящей машины, где обуглилась его дочь, я не могу не испытать по отношению к нему иррационального или рационального сочувствия. Сам он случайно миновал гибель, в последней момент пересев в другую машину после летнего собрания единомышленников в Подмосковье. Горе отца священно.
С другой стороны, он оказался тем, что по-русски называется Горе-Отцом, то есть отцом, сделавшим все, чтобы навредить дочери. Поощряя ненависть дочери к враждебному миру, Дугин предстал перед обществом слабым, незрелым и, наверное, неумным философом, который не учел того, что ненависть пожирает даже антиномию между добром и злом, светом и тьмой, что на ненависти далеко не уедешь, попадешь, что и случилось, в засаду. Философия ненависти самоубийственна.
Откуда берутся истоки политической мистики, которой заболела Дарья? Изначально корни Дугина можно найти в православии, которое ближе к суровому мусульманству, чем в других ветвям христианства, оно отрицает пацифизм как ересь. Началась война, и православные иерархи во главе с Патриархом Кириллом объединились с Кремлем в военной пропаганде. Если говорить о книжных корнях, то это смесь русских славянофилов и державников, среди которых особенно почитается философ конца XIX века, Константин Леонтьев, экстравагантный эстет, враг Запада.
Но были у Дугина и учителя-современники, среди них писатель Юрий Мамлеев, который, впрочем, умел общаться как с Дугиным, так и со мной. Национал-большевизм Дугин разрабатывал с писателем Эдуардом Лимоновом, анархистом и имперцем одновременно. Дугина я видел однажды, на своей цикловой телепередаче (давно закрытой начальством) «Апокриф» — я искал тогда диалога с разными направлениями отечественной мысли. Сам Дугин мне показался симпатичным, но диалога не получилось.
Дарью я не знал лично, но по отзывам и нынче по воспоминаниям она представляется мне достаточно глубоким человеком, совершившим эволюцию от постмодернистских увлечений московской молодежи до туманной галактики «архаикомодерна» своего отца. Она занималась философией Платона, училась во Франции, хорошо знала французский язык, концепции некоторых современных французских философов, но ее утащил на дно русский, как считает русская оппозиция, фашизм.
Откуда такая «идея-сила» (термин Дугина) у русских антилибералов? Говоря о гибели либерализма и о восхождении русской имперскости, они находят смысл в русском абсолютизме? Надо сказать, что Дугин не одинок. К подобному течению мысли примыкают целый ряд писателей, актеров, пропагандистов, сотрудников ФСБ и других организаций. Это далеко не только обычный конформизм. Это тот самый вызов до-будущной России, который определяется тоской по романтическому идеалу. Один из основоположников дугинской системы взглядов поэт Станислав Куняев писал еще в 1960 году:
Добро должно быть с кулаками.
Добро суровым быть должно,
Чтобы летела шерсть клоками
Со всех, кто лезет на добро.
Под этим могла бы подписаться, наверное, и Дарья Дугина. Жаль ли мне ее? Конечно, жаль. Она могла еще не раз изменить свои взгляды, разорвать с отцом, покаяться. Вот в семье, например, сенатора РФ Исакова дочь выступила с антивоенными идеями. Что сделал сенатор? Отрекся от нее. Объявил предательницей, которую подкупил Запад. Затем заметался. Отказался от отречения. Воскликнул: «Это моя дочь, моя боль!» Такая история могла бы повториться и в семействе Дугиных, тем более, что дочь в отрочестве не раз собиралась покинуть отчий дом (как это бывает у молодежи).
Насильственную гибель Дарье осудили и Госдеп, и руководство ЕС. И правильно сделали. Террор в России имеет глубокие корни и может стать похожим на лесной пожар. У нас был революционный террор, красный террор Ленина, Большой Террор Сталина. Все эти ужасы не стоит повторять. Но русско-украинская война еще не дошла до предела: ни терроризм, ни ядерные взрывы не исключены.
Чем дольше длится война, тем яснее, что это война не двух стран, а двух миров, и от ее исхода зависит будущее Европы. Но парадокс в том, что идеология «русского мира», от имени которого ведется война, охватывает узкий круг людей во главе с Великим Гопником. Я фактически их перечислил, говоря о Дугине. Однако большинство русского народа на словах поддерживает войну своего императора, но к Европе не испытывает неприязни, и главным народным чувством является скорее историческое равнодушие, апатия, пофигизм. Второй же парадокс в том, что, очутившись на фронте, равнодушный обыватель оказывается настолько беспощадным воином, что это превращается в мировую легенду.
Беспощадность стала эмблемой этой войны.
На месте Великого Гопника, посоветовавшись с Патриархом Кириллом, я бы канонизировал в недалеком будущем Дарью Дугину. Для канонизации есть все основания. В каком-то смысле она могла бы стать новейшей русской Жанной Д’Арк и евразийской Марин Ле Пен в одном лице. С точки зрения кремлевских властей она — идеальный русский патриот, которая воспалилась имперской идеей и увидела в русско-украинской войне борьбу жизни со смертью, которую в данном случае олицетворяет Киев. Но со словами нельзя играть в дурака, и Дарья Дугина была уничтожена силами смерти.
Вместо канонизации Дарья посмертно получила от Великого Гопника Орден Мужества. Кремлю, в сущности, не нужна политическая отсебятина Дугиных, которая в какой-то момент могла бы перерасти в ультраправую оппозицию и которая решительно бы сопротивлялась любому замирению с Киевом, рассматривая его как измену. Кремль любит править самостоятельно. Во всяком случае Дугины представляли собой маргинальную политику.
ФСБ стремительно (видимо, опасаясь нареканий высшего начальства) раскрыла преступление, нашла якобы виновницу, украинку, якобы связанную с СБУ, умчавшуюся из России в ЕС прямо в ночь убийства (хорошие отмазки). Подрыв дорогого иностранного внедорожника (патриотка Дарья не гнушалась ездить на машине иностранной компании) взяла на себя до сих пор неизвестная (или несуществующая?) внутрироссийская боевая организация Национальная Республиканская Армия (НРА), в манифесте которой якобы записано физическое уничтожение правительственных и региональных чиновников. В оппозиции есть мнение, что ее убрали «свои», сделав «сакральной жертвой» для дальнейшей активизации репрессий. Но кто бы ни стоял за этим терактом, ясно, что война двинулась в сторону запредельной взаимной ненависти и при этом еще не достигла своего дна.
Бывает, думаешь: куда бежать от жужжащих и жалящих стереотипов? Где тот край, за которым гаснут однозначные команды и рождаются альтернативы? Как обрести покой и волю, завещанные поэтом? Передвигаясь по шкале культур, невольно ищешь путь освобождения.
И невольно оглядываешься на Японию. Я поехал туда впервые, напуганный напутственными предупреждениями о невозможности понять японское сознание. Мне повезло: я в первый же вечер сидел в токийской мастерской у прославленного фотохудожника Араки, затем было немало и других прославленных людей, и вдруг оказалось, что японское сознание гораздо более прозрачно, исторически, с давних пор и сейчас, напоминая горные озера, чем сознание, казалось бы, гораздо более близких цивилизаций.
Одним из таких прозрачных горных озер для меня стало японское искусство сюнга.
Ну, понятно, у них там в Японии все по-другому. Их страну родили боги, обойдясь без непорочного зачатия, в нежном и страстном совокуплении, даже не просто по взаимному согласию, а по любви. Люди, звери, природные божества, горы, вишни, клены, цветы и, конечно, рыбы, покоряющие высоты серебряных водопадов — всё высыпалось из этой корзины и превратилось в круговорот жизненных явлений. При этом сохранилась презумпция невиновности самого бытия. Идея грехопадения не нашла в нем своего места, которое вместо него заняла чувственная мысль о красоте.
Эту чувственную мысль о красоте развило искусство сюнга.
О чем рассказывает сюнга?
Она говорит, что сердцем жизни является любовь.
Без нее жизнь — не жизнь, а так, какой-то сизый мрачок. Любовь порождает любовь, разливаясь по древу жизни. Любовь преломляется в различные состояния, от блаженства и сострадания до жестокости и даже ненависти. Любовь к ненависти — тоже форма любви, ее извращенная конструкция. Но это, пожалуй, крайняя форма подобного извращения, тогда как любовь сильнее любых попыток извращения.
О том, что любовь сильнее любых попыток извращения, рассказывает сюнга.
Сюнга завелась в японской культуре давно, в старобытные времена, придя из богатого открытиями Китая, вспыхнула ярким светом в семнадцатом-девятнадцатом веках и осталась навсегда.
С ней легче жить.
Сюнга — глубоко интимное искусство, созданное для всеобщего употребления. В какой-то степени это лекарство. Лекарство от вульгарности, пошлости, мракобесия, ложного пуританства. Она — антипод и антидот лицемерия. Изображая людей в предельно откровенных положениях, с набухшими страстью телами, густыми зарослями лобков, интригующими подробностями заветных органов, то пылающих желанием влажных урочищ, то могучими башнями членов, сюнга целомудренна в том смысле, что она ничего не скрывает, не лукавит ни при каких обстоятельствах, и ее предельная открытость есть знак душевного равновесия, умной сосредоточенности.
В этом сюнга уникальна. Здесь ей нет равных в народных и авторских исполнениях других цивилизаций.
Но это не значит, что она строит дамбы и очистительные сооружении на пути желания и страсти. Для сюнга есть только одна боязнь: обеднить предмет повествования запретами и нравоучениями, растерять сложность любви.
Для сюнга любовь не только сердце, но и корень жизни. Это взаимодействие сердца и корня — гарантия разнообразия сюнга. Она многофункциональна. Она возбуждает призывами к подражанию. Она учит без дидактизма. Она оберегает жилище от пожара, солдата — от смерти. В русско-японскую войну сюнга была у солдат за пазухой. Возможно, это как-то повлияло на гибель «Варяга».
Будучи, как и сама жизнь, катастрофичной то в меньшей, то в большей степени, предчувствуя если не Хиросиму, то во всяком случае изломы национальной судьбы, сюнга не ищет успеха в государственной политике, отбирая хлеб у любой идеологии, от кровожадной до либеральной.
Погружаясь в сюнга, невольно отлетаешь с периферии новостных событий, необязательных будничных заданий куда-то в секретный, праздничный центр существования. Это не может не раздражать правителей всех времен, и сюнга не раз попадала под запрет как в самой Японии, так и на Западе.
Сюнга снижает уровень социального должествования человеческой личности, предлагая нередко даже к самом себе относиться с иронией, со смехом. Смеховая культура значительной части сюнга сближает ее, в частности, с русской заветной сказкой, а также высокой эротикой Баркова и «Гавриилиады» молодого Пушкина. Но в отличие от этих традиций, сюнга более амбивалентна.
Сюнга доказывает своим существованиям, что многие открытия на половом пути человечества были совершены задолго до сексуальных революций второй половины ХХ века.
Весенние картинки, как этимологически расшифровывается сюнга, зовущие к расцвету бытия, дополняются полярными значениями. Вырываясь из нижнего мира похоти, сюнга превращается в магнит, который, говоря словами Гамлета, более притягательный, чем властная драма табели о рангах. Она нежна и беспощадна, чиста и грязна, застенчива и бесстыдна, гетеросексуальна и склонна к гомофилии. Она воспевает любовь супругов и тайных любовников, страстные стоны богатых и бедняков, самураев и куртизанок, придворных и слуг. Здесь встречаются бегущая молодость и мудрость, причудливо переходящая в старческую нетерпеливость, самоутверждение и самоограничение, зубастое мастерство и девичья неопытность, воля к насилию, ужасы войны и мирные пастбища скотоложества.
Из-за дверей и в зеркала, с потолка и из-под циновки сюнга подсматривает за утехами других и сама не прочь распахнуть свое кимоно перед любопытствующими взорами. Сюнга играет в индивидуальные игры и осуществляет массовые заплывы любви. Она диалогична, в ней есть зачатки будущих комиксов и разветвленная символика средневековья. С давних пор она знает толк во взрослых игрушках, зовет на помощь дилдо, разбирается в искусном автосексе.
Сюнга не нуждается в оправданиях. Повторю, чтобы стало предельно ясно: теократы, авторитарные и тоталитарные режимы, пугливые недорасцветшие демократии напряженно относятся к сюнга, требуя окоротить ее, вплоть до запрета. Сюнга разрушает монополию подобных режимов на чувства и эмоциональные оргазмы граждан, она расстраивает их представления о суверенном патриотизме и национальных ценностях.
Однако ее защита нуждается в правильном выборе слов. Когда хранители сюнга в музее Гонолулу (прекрасная коллекция!) или кураторы ее европейских выставок от Лондона до Хельсинки требуют не смешивать ее с порнографией, находя в ней здравый секс, это тактически верно для высвобождения ее из преисподней музейных запасников, но ошибочно по существу. Сюнга не надо склонять ни грамматически, ни интертекстуально в размахе мировой культуры. Сюнга не занимается гигиеной или прополкой половых отношений. Она повествует скорее о природе человека-зверя и человека-божества, об их странных пересечениях. И если на картинках сюнга порой сползаются отталкивающие чудовища, сладострастные монстры с щупальцами осьминогов или мордами, собранными из половых органов мужчин и женщин, то такой бестиарий — не страшилка, а подсознание секса, открытое задолго до доктора Фрейда.
И вместе с тем сюнга — не картинки из маргинального подполья. Она создана великими мастерами ксилографии. Гравюры имеют художественную ценность, становясь счастьем и гордостью коллекционеров, предметом экспозиций, исследований, основой музейных коллекций. Сюнга приносит освобождение от мучительных наслоений всяческих табу. Горное озеро сюнга лучше всего видится и познается углубленным зрением. Отдавая ее читателям, я прошу сюнга оставаться со мной наедине.
С официальной кремлевской точки зрения Россия в этой войне защищает свои традиционные ценности. В отличие от Запада она знает такие тайны смысла жизни, которые делают ее население народом-богоносцем. Народ носит в себе Бога. Правда, нынешняя российская пропаганда впрямую это понятие, близкое Достоевскому, не использует, но не потому, что стесняется, а потому что тут легко запутаться. В богоносце есть все-таки что-то миролюбивое, если не блаженное, то хотя бы не настоянное на языке ненависти. В общем, солдату трудно быть богоносцем — это мешает убивать врага.
А между тем, если мы говорим именно о традиционных русских ценностях, которые воспевали наши славянофилы, то как раз тот же Достоевский сформулировал для русских понятие всечеловека, открытого для культур всего мира. Ну, такие, с позволения сказать, фантазии нынешней кремлевской пропаганде категорически не подходят. Между тем, русские идеальные образы отличались кроткостью, ненавязчимым желанием помочь ближнему, заботливостью, наконец какой-то тихой, потаенной любовью. У меня в семье вот такой носительницей традиционных ценностей была родная сестра моей бабушки тетя (как мы ее звали) Лиля, скромная старушка с блеклой, но лучезарной улыбкой. Я накладываю ее образ на специальную военную операцию Великого Гопника — я думаю, она бы была потрясена всей душой от этой разрушительной затеи.
Но моя тетя Лиля — только часть русской народной правды. Русские ценности изначально очень сословны. Помещики, офицеры, аристократы, крестьяне, купцы, позднее рабочий класс — все это различные миры, раздробленная мораль. Общего национального мировоззрения не сложилось до сих пор, вот почему мы не нация, а еще весьма архаичный народ. В этой глубинной архаике много места уделяется выживанию, оно дается с трудом, это жестокое выживание. Здесь ценятся культ силы, отсутствие эмпатии, хитрость, недоверчивость, подозрительность, цинизм — все что полезно для выживания. Одновременно в этой жесткой архаике странное существование обретают «лохи», маменькины сынки, очкарики, целомудренные так называемые «тургеневские девушки» — те, кто со временем станут интеллигентами, страдателями за забитый народ.
Вот почему европейская логика далеко не всегда применима к русского миру. Это — оборотень, он мгновенно меняет свой облик в зависимости от обстоятельств. Когда Великий Гопник заявил, что крушение Советского Союза — это главная геополитическая катастрофа ХХ века, цивилизованный мир содрогнулся. Но если посмотреть в корень этой странной формулировки, то видно, что наш «парень» просто нашел себе цель и место в истории. Ведь он, судя по воспоминаниям олигарха Березовского, который ездил в Биарриц уговаривать Гопника (тот был там в отпуске) быть президентом, президентом вовсе не хотел быть, хотел быть начальником Газпрома. Ну да, у последнего ясные задачи и понятные деньги. А президент? Вот-вот, дракон в тумане.
Он все-таки стал президентом и сначала не знал, чем заняться, какую роль сыграть. Ему предлагали догнать Португалию по уровню жизни — это выглядело унизительно для огромной страны. Но он постепенно нащупал свою линию, вернувшись к идеологии своего бедного дворового ленинградского детства. Там во дворе надо было быть победителем (иначе беда всяческих унижений). Для этого нужно было пойти в спортивную школу восточных единоборств — здесь тоже приветствовались победители. Ну и в КГБ готовили победителей. Трижды готовый к победе, Великий Гопник вывел из своей жизни закон войны.
Великий Гопник по-человечески находит себя на дороге войны. Здесь ему комфортно и интересно. Сюда его зовет страсть к победе. И не развал Советского Союза сердечно беспокоит его, познавшего, служа в ГДР, скромный потребительский мирок, а возможность самовыражения и кайфа от власти.
Говорят, что власть развращает, а абсолютная власть развращает абсолютно. Люди, обычно рассуждающие о Великом Гопнике, не знают, что такое власть изнутри: журналисты, политологи, профессора — это не люди большой власти. Они придумывают за Гопника его идеологические пристрастия.
Сила Великого Гопника не в идеологии. На самом деле, традиционные народные ценности России весьма путанные. С одной стороны, они заложены в «Домострое» — книге православно-бытовых правил XVI-го века. Здесь женщине в семье отводится самое последнее место, детей надо пороть, семью держать «в страхе Божьем». Но, с другой стороны, мы же знаем, что изначально питие было «веселием Руси», то есть пили алкоголь вдоволь, было много языческих обычаев и верований, были жестокие драки деревенских парней, стенка на стенку, за девиц, баня была местом эротических сборищ. Путаница заканчивается, когда дело доходит до политики. Домострой требует: «Царя и князя следует бояться и служить им как представителям Бога на Земле».
Этому правилу Россия до сих пор так или иначе верна. Благодаря ему Великий Гопник ловко достиг того, что затмил собой другие ценности России и стал ее главной ценностью. Он сумел так организовать кремлевский двор, что тот полностью подчиняется ему, во всяком случае, пока наш царь выглядит победителем. Царь расставил по ключевым местам друзей и соратников по КГБ, он не скупился, дал обогатиться. Кто либеральничал или что-то шептал за спиной отстранены от дел или в тюрьме. Полезные либералы остались только в финансовом, банковском секторе власти. Тут, понимает Гопник, нужен либерализм.
Его победу над Россией прекрасно выразил спикер думы Володин. Россия — это Великий Гопник. Великий Гопник — это Россия. Гопник заставил русские ценности служить себе, но он даже не возгнал их до крутого кипятка новой идеологии. Они как-то булькают вокруг него, и он использует их только по практическому назначению. Идеология у него расплывчата, является служанкой его желаний. Если ему нужно православие — ради Бога! — он берет православие. Если Сталин живет в сердцах людей — он не против Сталина. Он выстроил русскую историю как вереницу побед — это его еще детская, дворовая мечта. Ну что поделаешь, любит этот человек войну, любит порой выпустить из себя простые слова ненависти или глумления. Он в кайфе от того, что он высшая ценность России и потерять эту позицию не хочет. Он нашел в народе схожие черты и доказал свою общность с народом особенно на примере Крыма. Страна была счастлива, он — тоже. Вот и Украину он теперь хочет подарить своему народу, но что-то пока идет не так. Во всяком случае, не так быстро, как бы ему хотелось.
В результате, лодка ценностей перевернулась: мы оказываемся примерно в той же позиции, как и при позднем брежневском коммунизме, где Генсек не служил идее, а идея прислуживала ему. Только теперь вместо одной, коммунистической, идеи нашему императору служат целый ансамбль оберточных ценностей.
Все считают, что он не пойдет на ядерный конфликт, потому что он не самоубийца. Он хочет жить и стоять первым в мировой повестке. Но не слишком ли это простодушно? Великая власть, как и философский ум, дает человеку уникальную возможность посмотреть на смерть с некоей зазеркальной точки зрения, зайти туда, куда никто не заходит. Великий Гопник же сказал, что он не видит мир без России, а если он и есть Россия (судя по Володину и не только), то он не видит мира без себя, а значит пусть мир вместе с ним и погибнет.
Какая прекрасная мысль для продолжения своего царствования — воссоздать Советский Союз. Никто не хочет вернуться в Советский Союз, даже Лукашенко тянет резину и не хочет слиться с Россией, а тут против воли всех заняться имперским проектом, который разрушил Запад. А на самом деле? Верит ли он, что Запад это разрушил? Конечно. Он из этой веры, превратившейся в твердое знание, и состоит — правда в России подчиняется желанию царей.
Ну а что делать Западу перед лицом такой правды? Запад наконец осознал, что победа Великого Гопника в Украине — это поражение всей западной цивилизации. Фактически, наиважнейшая геополитическая катастрофа XXI века. Вот такая изнанка пацанской формулировки вырисовывается. Но способен ли объединившийся Запад к защите?
Отчасти.
Он может ударить по России санкциями и ждать, когда они ее придавят или отправят в каменный век. Он может снабжать Украину первоклассным оружием и ждать поворотного момента в войне. Он даже может дать понять, что ядерный удар может привести к беспощадной ответке, направленной против Великого Гопника лично.
Но что Запад не может сделать, так это изменить своих граждан. Конечно, есть армия и флот НАТО. Но западная цивилизация безвозвратно пацифична. Она-то и проспала Гопника с его военными наклонностями, нашла ему сотню оправданий, потому что она спит пацифистским сном. Но если она пробудилась с начала войны, то это не значит, что она изменит своей сущности, разве что если Царь-пацан ворвется к ней в дом, условно говоря, с гранатой. Так что растерянность, скорая усталость от войны, подспудный антиамериканизм, поверхностная солидарность и желание скорейшего перемирия — эти идейные соки Европы будут бродить до того момента, пока война не остановится. А потом можно и снова поспать.
Советники Великого Гопника нарисовали ему перед войной презрительную версию западного устройства. Она оказалась неверной. Но Запад в какой-то степени утрачивает способность к самоанализу. Он неплохо живет, назову это так, в средней жизни, где нет ни пропасти африканских бед, ни вершин не понятной для многих метафизики. Русский человек скорее живет вне средней жизни, он не знает ее и даже не очень стремится к ней. Ему подай бездны — высшие и низшие. Здесь возникает когнитивный диссонанс между Россией и Западом. Наложенный на войну, он обещает ее бесконечное продолжение. Главная ценность России, Великий Гопник возможно получает от этого кайф. Пока идет война, он на своем месте соискателя глобальной победы. Он — громовержец.
НЕ ОТРЕЗАЙ ГОЛОВУ ВРАГА БЕЗ НАДОБНОСТИ, НО, ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ, ОТРЕЖЬ. ПРИ ОТРЕЗАНИИ ГОЛОВЫ СТАРАЙСЯ СОБЛЮДАТЬ МЕРЫ ПРЕДОСТОЖНОСТИ, ЧТОБЫ НЕ ОБЛИТЬСЯ КРОВЬЮ. ОТРЕЗАННУЮ ГОЛОВУ НАСАДИ НА ШТЫРЬ И ПОКАЖИ ТОВАРИЩАМ. С ОБЕЗГЛАВЛЕННОГО ВРАГА СНИМИ ВСЁ И ВОЗЬМИ СЕБЕ. СДЕЛАЙ ВСЁ ВОЗМОЖНОЕ ДЛЯ ТОГО, ЧТОБЫ НЕ ТЫ, А САМ ВРАГ ОТРЕЗАЛ СЕБЕ ГОЛОВУ.
НЕ НАСИЛУЙ ЖЕНЩИН ВРАГА БЕЗ НАДОБНОСТИ, НО, ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ, НАСИЛУЙ. ПРИ ИЗНАСИЛОВАНИИ ВЫСОКО НЕСИ ЧЕСТЬ БОЙЦА-ОСВОБОДИТЕЛЯ, ВЕСЕЛИСЬ, КОГДА ОНИ КРИЧАТ ОТ БОЛИ И РЫДАЮТ. ЕСЛИ МУЖ НАСИЛУЕМОЙ ЖЕНЩИНЫ ВОЗРАЖАЕТ И СВОИМИ ВОЗРАЖЕНИЯМИ МЕШАЕТ ТЕБЕ ЕЕ НАСИЛОВАТЬ, СКАЖИ ЕМУ, ЧТОБЫ ОН ПЕРЕСТАЛ МЕШАТЬ ИЛИ ИЗНАСИЛУЙ ЕГО В СВОЮ ОЧЕРЕДЬ. ПОСЛЕ ИЗНАСИЛОВАНИЯ ВОЗЬМИ НА ПАМЯТЬ УКРАШЕНИЯ ИЗНАСИЛОВАННОЙ.
НЕ ПЕЙ КРОВЬ МЛАДЕНЦЕВ ВРАГА, НО ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ, ТО ПЕЙ НА ЗДОРОВЬЕ.
НЕ СТРЕЛЯЙ В МИРНЫХ ЖИТЕЛЕЙ ВРАГА БЕЗ НАДОБНОСТИ, НО ЗНАЙ, ЧТО У ВРАГА НЕТ МИРНЫХ ЖИТЕЛЕЙ. ОНИ МИРНЫМИ ЖИТЕЛЯМИ ТОЛЬКО ПРИКИДЫВАЮТСЯ.
БУДЬ СЧАТЛИВ УМЕРЕТЬ ЗА РОДИНУ. РОДИНА ПОСТАРАЕТСЯ С ЧЕСТЬЮ НЕЗАМЕТНО ПОХОРОНИТЬ ТЕБЯ И ДАСТ ДЕНЕГ ТВОЕЙ СЕМЬЕ, ЕСЛИ СОЧТЕТ НУЖНЫМ.
НЕ СПРАШИВАЙ, КОГДА КОНЧИТСЯ ВОЙНА. ЕЕ ВООБЩЕ НЕТ, И ОНА НИКОГДА НЕ КОНЧИТСЯ, ПОТОМУ ЧТО НАША РОДИНА НЕ ИМЕЕТ ГРАНИЦ.
НЕ НАСИЛУЙ МУЖСКОЕ НАСЕЛЕНИЯ ВРАГА БЕЗ НАДОБНОСТИ, НО, ЕСЛИ ОЧЕНЬ ХОЧЕТСЯ, ДАВАЙ. НЕ ЗАБЫВАЙ КАСТРИРОВАТЬ ПЛЕННЫХ ВРАГОВ. ЭТО ДОЛГ БОЙЦА-ПАТРИОТА, И ЭТО ВЕСЕЛО.
НАШИ ПОДВИГИ ВРАГ НАЗЫВАЕТ ПРЕСТУПЛЕНИЯМИ. СДЕЛАЙ ВЫВОД: УБЕЙ ВРАГА.
ЗНАЙ, ЧТО ВСЕ, ЧТО ТЫ ДЕЛАЕШЬ НА ЗЕМЛЕ, НА ВОДЕ ИЛИ В ВОЗДУХЕ, ТЫ ДЕЛАЕШЬ ВО ИМЯ СВЯЩЕННОГО СВЕТА ПРОТИВ ПРОКЛЯТОЙ ТЬМЫ.
НЕ ОБСТРЕЛИВАЙ ОБЪЕКТЫ КУЛЬТУРЫ И ЦЕРКВИ ВРАГА БЕЗ НАДОБНОСТИ, НО ПОМНИ, ЧТО У ВРАГА НЕТ НИ КУЛЬТУРЫ, НИ РЕЛИГИИ. ВСЕ БОЛЬНИЦЫ И ПОЛИКЛИНИКИ, А ТАКЖЕ РОДИЛЬНЫЕ ДОМА ВРАГА — ЭТО ТОЖЕ МАСКИРОВКА.
ЕСЛИ НА ТВОИХ ГЛАЗАХ УБИЛИ ТВОИХ ТОВАРИЩЕЙ, ЕСЛИ ОДНОПОЛЧАН РАЗОРВАЛО В КЛОЧЬЯ, НЕ ВЕРЬ ГЛАЗАМ СВОИМ. ОНИ НЕ ПОГИБЛИ. ОНИ ПРОСТО ОТПРАВИЛИСЬ В РАЙ. ТЫ ТОЖЕ ТАМ СКОРО БУДЕШЬ.
НИ ПРИ КАКИХ ОБСТОЯТЕЛЬСТВАХ НЕ СДАВАЙСЯ В ПЛЕН ВРАГУ. ЭТО ДОРОГА В АД.
ЕСЛИ ТЫ УСЛЫШИШЬ ОТ СВОЕГО ТОВАРИЩА КЛЕВЕТУ НА РОДИНУ, ЕСЛИ ОН НАЗОВЕТ ПАТРИАРХА АНТИХРИСТОМ, ДОНЕСИ НА ЭТОГО ВРАГА И ПРЫГАЙ ОТ РАДОСТИ, ЕСЛИ ЕГО УНИЧТОЖАТ.
ЕСЛИ У ТЕБЯ САМОГО ВОЗНИКНУТ В ГОЛОВЕ КАКИЕ-ТО ВРАЖЕСКИЕ СОМНЕНИЯ, ДОНЕСИ НА СЕБЯ ИЛИ ЗАСТРЕЛИСЬ, ТВАРЬ, ПОКА НЕ ПОЗДНО.
ПРИ ЗВОНКАХ ДОМОЙ, НЕ ГОВОРИ ЖЕНЕ ПРАВДУ О ТОМ, ЧТО В АРМИИ ТЕБЕ ЛУЧШЕ, ЧЕМ ДОМА. ОНА МОЖЕТ ОБИДЕТЬСЯ И НАЧАТЬ РЕВНОВАТЬ. ЗАЧЕМ ТЕБЕ ЭТО НУЖНО?
В России нарождается новый национальный герой. Опора режима. Помощник Великого Гопника в борьбе против внутренних врагов. Знакомьтесь, — герой-доносчик. Он пишет доносы гордо, от своего имени, не прячась за псевдонимы и испытывая моральное удовлетворение от своей работы. Он часть коллективной системы доносительства, где учителя пишут доносы на учеников, а ученики — на вроде бы либеральных учителей, где любая либеральная, антивоенная мысль, откуда бы она ни взялась, требует доносительства и обвиняется среди прочего в оправдании нацизма.
Адреса доносительства разные, но, если писать наверх, то в основном пишут в Генеральную прокуратуру и в Следственный комитет Российской Федерации. На доносы реагируют стремительно, открывается следственное дело, проводятся следственные мероприятия. В этой стремительности есть своя логика. Если опоздаешь ответить, на тебя тоже могут донести и завести против тебя административное или уголовное дело. Вся страна кишит доносчиками. Они считают себя патриотами, они доносят на всех тех, кто так или иначе высказался против войны в Украине. Доносы бывают письменные, а бывают и устные — достаточно вызвать в нужное место полицию.
Однако среди десятков тысяч обыкновенных доносчиков, которые стучат по долгу совести или рассчитывают на похвалу власти, есть и истинные богатыри доноса.
К ним по праву принадлежит Виталий Бородин, который не страшится писать доносы против самых знаменитых людей России, если они, по его мнению, противопоставляют себя правительственным представлениям о добре и зле. У Бородина самая похвальная биография патриота. Он родился в 1983 году в маленькой деревне на юге России, закончил военное училище, работал в уголовном розыске, был оперативником МВД. Затем ушел в бизнес, стал директором экономической безопасности в одной из строительных компаний. Он учредил некоммерческую организацию ФБПЛ — Федеральный проект по безопасности и борьбе с коррупцией. Его враги утверждают, что в 2017 году он попался на сбыте кокаина в Москве, был задержан, но неприятных последствий для него этот эпизод не имел. По своему внешнему виду это крепкий, пучеглазый мужчина, который занимался боксом. Он любит совершать длительный пробежки. Бородин рассказывает, что побывал во время войны на Донбассе, сам не воевал, но носил автомат.
Он сделался известным на всю Россию после серии доносов на знаменитостей. Он написал донос на пожилую актрису московского театра «Современник» Лию Ахеджакову, которую миллионы русских людей знают по культовыми лирическим фильмам последних лет Советского Союза. Лия известна своими независимыми взглядами уже многие годы. Эта маленькая храбрая женщина не побоялась выступить против набирающего диктаторские полномочия Путина и с началом войны выступила против российской агрессии. Лия была вынуждена уйти из театра — она лишилась всех ролей. Донос посодействовал ее отставке. Бородин устроил скандал на федеральной телепередаче прокремлевского телеведущего Норкина, который как-то, видимо, не слишком активно разоблачал, по мнению доносчика, Ахеджакову. Бородин со скандалом ушел из студии и написал на Норкина донос.
Но, конечно, наиболее скандальным доносом стал донос Бородина на главную певицу России Аллу Пугачеву, которую доносчик обвинил в поддержке украинской армии после ее отъезда в Израиль в связи с войной. Ее шлягеры, в частности, «Миллион алых роз» на стихи поэта Андрея Вознесенского, знает вся страна, под ее песни танцует уже не первое поколение моих сограждан. Бородин был не первым, который попытался дискредитировать Пугачеву. Как всегда, такие дела связаны с оскорблениями, попыткой вымазать звезду в грязи, издевательствами и попыткой выставить звезду псевдозвездой. Обвинения, выставленные Виталием Бородиным, сами по себе тянут на серьезную уголовную статью. У нас и за два неосторожных слова о войне можно попасться. Во всяком случае, мина под Аллу подложена и может взорваться в любую секунду. Неплохой способ заставить певицу молчать.
Посчитав, что нужно бить не только звезд старших поколений, но и нынешних кумиров, Бородин обрушился с доносом на популярного российского актера Данилу Козловского — нашего секс-символа, который на какое-то время уехал в США, а затем вернулся в Россию. Доносчик посчитал, что Козловский в США остался в конце концов без денег и решил с циничной целью вернуться, чтобы подзаработать у себя на родине. На этот раз донос не остался без внимания и со стороны жертвы. Козловский подал в суд на доносчика; чем все кончится, узнаем позже.
Донос — прекрасный социальный лифт в современной России, но им надо пользоваться с осторожностью. Бородин, очевидно, становится слишком самостоятельным в своих доносах. В этом можно даже найти возрождение троцкизма — революционная отсебятина в конце концов была остановлена Сталиным по всем направлениям в конце 1920-х годов. Даже великий поэт революции Владимир Маяковский был обвинен в троцкистской самодеятельности.
Бородин, естественно, никакой не Маяковский — это политический интриган, который пытается сделать карьеру на доносах. Вся либеральная интеллигенция возненавидела его. В интернете его поносят на все лады. Я думаю, он ловит от этого кайф.
Как относятся к доносам в администрации Великого Гопника? Его верный пресс-атташе Чучуев совсем недавно высказался отрицательно относительно доносов. Возможно, доносительская карьера именно Бородина скоро закончится, кто знает, но доносы не остановить. У доносов в России есть своя генеалогия.
Наше цивилизованное общество (это те, кого до революции приятно называли «передовыми людьми»), разъехавшееся по разным странам, живущее во внутренней эмиграции на родине, чудовищно возмущено грязным потоком политических доносов — такое впечатление, что прорвало общую систему канализации, все содержимое вытекло наружу и разлилось по всей стране. Но разве это нельзя было представить себе заранее?
Получается так, что возмущенные граждане изначально не понимали, в какой действительности мы все живем. Власть год за годом, закручивая гайки, поражала протестное движение своими действиями, и каждый раз власть оказывалась быстрее, ловчее и в чем-то умнее оппозиции. Оппозиция от дерзости власти не раз застывала с открытым ртом. Действия оппозиции в основном было опаздывающим ответом на насилие власти, и это опоздание в конечном счете привело к разгрому оппозиции в России. К тому же оппозиция постоянно раскалывалась на кланы и даже за границей не пришла к какому-либо рамочному согласию. Бред какой-то! Это не может не радовать власть.
Но нынешней власти мало разгромить оппозицию. Она принялась приводить сознание страны к единому идеологическому знаменателю. Кто не с нами — тот против нас. Известный сталинский тезис снова стал действительностью, и на него отреагировали ожившие под его знаменами многочисленные доносчики, которые никогда не переводились, но которые в какой-то момент казались затаившимися кротами. Искоренение любого вида инакомыслия, охота на «пятую колонну», забавная борьба пауков в банке власти (тот же Бородин и Норкин) ведется нынче под лозунгом борьбы с русофобией, за мифический русский мир. Война благословила новую эру доносительства.
Конечно, под раздачу тут мог бы теперь попасть и сам Христос со своими несвоевременными заповедями. Писать доносы на Христа? Почему бы и нет? И, может быть, он и будет осужден, административно или уголовно, несмотря на мнимое государственное православие. Но разве это первый такой исторический случай? Что-то подобное случилось и в Европе с Германией лет так девяносто назад. Но я сейчас — про нас.
Нынешняя эра российского доносительства отличается от предыдущих аналогичных явлений русской истории. Мы присутствуем при несомненной деградации моральных качеств народных масс, полюбивших нынешнюю пропаганду и ее услады.
Известный доносчик николаевского времени, современник Пушкина, писатель Фаддей Булгарин стал символом дореволюционного доносительства. Тогдашнее российское общество не нашло ему оправданий в том, что он борется за безопасность государства, солидаризируясь с тайной полицией, воюет с клеветой на государственный режим, разоблачает фейки и дискредитацию царской армии. Чаадаев, который по воле царя был объявлен сумасшедшим, конечно, отнюдь не стал признанным лидером либерального общества, но Булгарин был олицетворением морального зла.
Далее, в ХХ столетие Россия вошла не только с Серебряным веком русского искусства, но и с «Черной сотней», массовым народным движением антисемитизма и ненависти к свободной мысли, его поддерживал последний русский царь.
Доносы при Советской власти стали предшественниками нынешним доносам, однако с оговоркой. Недаром советских доносчиков стали называть стукачами — на них так или иначе лежало моральное проклятие, они были многомиллионным (вспомним четыре миллиона доносов, по оценке русского эмигрантского писателя Сергея Довлатова), но маргинальным явлением. Историческая правда оставалась у тех, на кого доносили, а не у доносчиков, добровольных или ставших стукачами из-под палки НКВД.
Тем не менее, в сталинское время возник легендарный доносчик-мученик, юный пионер Павлик Морозов, который донес властям на своего отца, кулака, и был убит отцовскими родственниками. Настоящая греческая трагедия. В России до сих пор есть улицы и парки имени Павлика Морозова.
В наши времена моральное разрешение на донос дал себе сам созревший к этому народ. Тот самый, который по мысли либеральных идеалистов должен стать освобожденным народом прекрасной России будущего. Набрасываться всем либеральным скопом на того или иного прославившегося нынче мерзавца-доносчика — значит недооценивать масштаба катастрофы. Если кумиров всего народа разрешает опускать сам народ, то доносчик — это скорее только палач, исполнитель властного приговора при молчаливом одобрении толпы, которая всегда любила публичные казни, особенно отрезание головы у знаменитостей. Про роль судов тут речи вообще не идет.
Значит ли это, что все доносчики являются винтиками государственной машины?
Совсем не обязательно. Их кровожадность рождается не только из-за инакомыслия «пятой колонны», а еще и потому, что нынешнее поколение доносчиков получают массовое удовольствие от доносов, а это доносчики разных возрастов, от мала до велика. Судя по самым ярким и по самым незаметным примерам доносительства, от поразивших всех доносов на Аллу Пугачеву и других звезд, до вызова полиции из-за подслушанного разговора в пивной, доносители служат скорее не родине, а своей личности, они преданы не власти, а своей собственной жестокости, они уже превратились в тайных или явных садистов.
Жестокость государства Российского не проходит даром. Она преподнесла нам на блюдечке как современную власть, так и современный народ. Русское протестное движение по сути дела проморгало эволюцию народа или просто отказалась от его анализа из-за своих утопий. Мы получили то, что заслужили.
Можно ли починить канализацию и устранить вонь доносов?
Наверное, можно. Но отказаться от утопий и иллюзий как будущей власти, так и протестному движению — сложная задача, может быть, еще более сложная, чем выход из нынешнего военного апокалипсиса.
Особенность простого русского человека в том, что он, как правило, не ищет обобщений, объясняющих суть событий, зато ловко находит в них юморные детали, которые умиротворяют его сознание. Это случается во всех сферах жизни, но больше всего в политике, где юмор способствует преодолению беспомощности. «Я не понимаю, но мне смешно» — вот, пожалуй, простонародная формула оценки военной авантюры Пригожина. Народ не вник в происходящее, остался чужд распрям военных начальников, но в очередной раз усмехнулся абсурдности жизни.
Из всех событий, которые произошли в Ростове-на-Дону, особенным успехом в соцсетях пользуется эпизод с танком вагнеровцев, застрявшим в центре города в воротах цирка. Сколько хохота было по этому поводу! Само же высказывание о танке стало мемом. И в самом деле: этот мем превратился в символ провала всей операции, какой бы она ни задумывалась изначально.
Теория голландского философа Йохана Хёйзинга о «человеке играющем» наилучшим образом отражает распространенное в России отношение к жизни, только стоит добавить, что это чаще всего игра от отчаяния. Когда колонны наемников шли на Москву, строители получили команду перекопать экскаваторами дороги, и местный автомобилист, глядя на траншею, сказал со смесью любопытства и отчаяния: «Как же я доберусь домой?» Бытовой момент его волновал значительно больше, чем политические разборки. И это повсеместное явление: выход за пределы быта в размышленияx о судьбах страны в случае пригожинского мятежа в народном сознании не случился. «Это их (начальников) дело — не наше», — сказал глубинный народ, которого, по сути дела, не пробудила от политической спячки даже война с Украиной.
Но равнодушие русского народа особенно примечательно на фоне того взрыва самых различных чувств, которые испытали политически ангажированные классы как в России, так и в остальном мире. Двухдневный путч оказался хорошим рентгеном для просвечивания внутренних пороков путинской системы власти, способных стать мировой угрозой.
Кто выиграл и кто проиграл в результате мятежа?
Конечно, в настоящий момент главной жертвой мятежа отказался сам мятежник Пригожин, хотя с этим, однако, не так все просто. Повар Великого Гопника в течение последних лет создал поистине бандитскую империю зла, которая была нужна России для беспощадной борьбы с Западом и внутренним врагом — оппозицией. Методы борьбы поощрялись Кремлем огромными финансовыми вливаниями, хотя Кремль в этом не признавался, и только сейчас, в результате провального путча, он взял на себя ответственность за деструктивную деятельность ЧВК «Вагнер» во всем мире. Разоблачая Пригожина, он по сути дела публично разоблачил сам себя.
Что же касается самого Пригожина, который избежал царского наказания как предатель и перебазировался в Белоруссию, то его могут в дальнейшем как замочить, так и использовать — его опыт, не знающий моральных границ, бесценен для разрушения Запада. Найти другого такого Пригожина, который бы пользовался доверием Великого Гопника, очень непросто. Но сталинский лозунг времен Великого Террора «За вчерашнее спасибо, за сегодняшнее отвечай!», может быть применим и к Пригожину. Царь-пацан не прощает даже тени обид, а Пригожин в какой-то момент мятежа все же почувствовал себя хозяином положения, забыв, что в России есть только один хозяин.
Для самого же Великого Гопника провальный мятеж был отнюдь не личным провалом. Натравливая военачальников друг на друга для укрепления самодержавия и ради «здоровой» конкуренции на фронте, он играл в опасную игру, но самодержавие в России — могучая институция, а Пригожин отнюдь не Ленин с его коммунистическими приманками. У него нет ни политического ума, ни идеологии. Великий Гопник мог даже не париться и провести дни мятежа по своему усмотрению. Слаб не Гопник, а будущий переходный период от Гопника к следующему хозяину Кремля — самодержавие Гопника имеет личностный характер и никому не передастся по наследству.
В пруду отражались купола Новодевичьего монастыря и плавали утки. Я стоял у кромки воды и думал тогда о будущей книге — «Великом Гопнике». Вдруг кто-то схватил меня за шею и подтолкнул к воде. Раздался смех.
— Вот так на одного писателя в России может быть меньше.
Я оглянулся.
Навальный!
— Привет! Ты чего тут делаешь?
— Да вот только что вышел из СИЗО, — сказал он. — Гуляем.
Вокруг него стояли чудесные жена и дети.
В русской оппозиции во время мятежа возникли голоса, приветствующие его. Конечно, оппозиции Великий Гопник изрядно надоел. Он настолько зверски расправился с «пятой колонной», что для оппозиции он — главный враг. Когда говорят, что Пригожин еще хуже, это неудивительно, но оппозиция рукоплескала не мятежнику, а возможности смуты, которая дала бы ей новые возможности. Впрочем, эти грезы так и остались грезами.
Украина в этом мятеже нашла тему слабости режима, но особенно на ней не настаивала, поскольку выбирать между Гопником и Пригожиным как лучшей или худшей воюющей стороной бессмысленно. Еще раз скажу, что слабость русского самодержавия настолько проверена временем, что в России за всю ее историю ничего и не было, кроме как самодержавия под разными масками. Никогда не обученная демократии, Россия воспринимает царя как народного кормильца, общенародного барина, который обязательно всех рассудит и воевать с ним — себе вредить. Русская революция 1917 года, которую Великий Гопник недобрым словом вспомнил во время путча как инструмент разрушения империи, на самом деле была государственным переворотом, закрепленным далее красным террором. Я хорошо помню, как моя бабушка, при том, что мой отец работал в Кремле, с большой теплотой вспоминала дореволюционные времена. Поменяли приличного царя на неприличного. И этой неприличности до сих пор не видно конца.
Окружение Великого Гопника не могло не задуматься над своей судьбой, если новым царем стал бы Пригожин. Во всяком случае такие мысли так или иначе посетили всех. Пригожин был для них опасной фигурой. Не зря он отправил своих наемников в Москву на расправу с Шойгу и Герасимовым. А кто мог еще вызывать его гнев? Да любой! Включая телевизионных пропагандистов. Крутой норов Пригожина, его прямолинейность, грубость, бесцеремонность, его желание ввести в России смертную казнь по требованию народных масс и перенести экономику на плановые, советские или северокорейские рельсы — все это было отвратительно. Элиты предпочитали Великого Гопника при всех его закидонах, включая даже войну. Если в армии кто-то и поддерживал Пригожина как успешного командира, то в любом случае это не было массовым явлением. Важно, однако, то, что Пригожин еще до путча разрушил все пропагандистские наработки Кремля, заявив, что Украина не угрожала России, признав ошибки руководства, слабость армии, большое количество потерь. Однако прошел мятеж, и за те слова, которые «раскупорил» Пригожин, опять стали судить и наказывать людей по всей стране.
Мятеж до сих пор по-разному оценивают во властных элитах России. Ястребы, вроде начальника Росгвардии Золотова, видят в нем международный заговор и, в сущности, требуют более жесткой формы войны, вплоть до использования ядерных сил, чтобы вообще стереть с лица Земли Европу. С другой стороны, министр иностранных дел Лавров назвал мятеж «передрягой» — это просторечье, призывающее к девальвации пригожинского инцидента. Великий Гопник опять получил замечательную возможность играть с двумя точками зрения.
Зарубежные лидеры были едины в том, что мятеж — внутреннее дело России. Когда об этом заявил коллективный Запад, включая Байдена, то это была понятная форма отмежевания от любого взаимодействия с мятежом. Мятеж сам по себе напугал Запад не потому, что он не знал о нем (американская разведка знала), а потому что в случае его успеха ядерное оружие огромной страны могло оказаться в непонятных руках, а в самой России мог бы начаться распад государства. Китай, понятно, тоже заявил о мятеже как внутреннем деле России, однако президент Казахстана Токаев в какой-то степени удивил всех, отмежевавшись от поддержки Великого Гопника в телефонным разговоре с ним, сославшись именно на то, что это внутреннее дело России. Я не думаю, что Гопник видел в нем и до этого верного друга, но после такого разговора многое прояснилось.
Ну, и наконец Лукашенко. Вот кто больше всех выиграл от мятежа. Он, как известно, вступил в переговоры с Пригожиным, и формально именно он предложил ему отказаться от взятия Москвы и приехать в Белоруссию. Конечно, можно сказать, что Лукашенко сыграл роль заказанного Москвой посредника и вряд ли что-то существенное добавил от себя. Тем не менее он создал себе образ как раз независимого и сильного переговорщика, который спас Россию и своего друга Великого Гопника по крайней мере от серьезного кровопролития. Летчиков сбитых вагнеровцами вертолетов и военного самолета не вернешь, именно они-то и оказались реальными жертвами путча, но весьма безумное наступление на Москву (инсценированное или реальное) могло закончиться мясорубкой. Успешно проведя переговоры, Лукашенко получил возможность более независимо разговаривать с Великим Гопником, по крайнем мере какое-то время, не дать России целиком поглотить Белоруссию и сохраниться у власти. Белоруссия обрела передышку как (почти что) самостоятельная страна, хотя никто не забудет Лукашенко расправы над оппозицией и причастности к войне. Впрочем, успех Лукашенко будет краткосрочным.
Мятеж многое прояснил, но почти ничего не поменял. Все в основном осталось по-прежнему. Когда, я помню, советскому цирку исполнилось 60 лет, в Москве было много праздничных афиш. А диссиденты усмехались: сами себя назвали цирком! Теперь же танк не только вагнеровцев, но и самого Великого Гопника застрял надолго в воротах цирка.
Жизнь сама по себе куда прекраснее, чем люди, — подумал Великий Гопник, вспоминая полеты Пригожина (умер 23.08.23) и войны Навального(умер 26.02.24).
Русское воображение бесконечно, безмерно. Оно не знает границ.
В русской культуре бесконечное воображение привело к великим открытиям.
В то же время оно способствовало обожествлению народа-богоносца.
В русской политике революция стала отражением русского воображения.
Русское воображение очаровывает и вызывает ужас.
При Великом Гопнике бесконечное русское воображение вообразило Россию без границ.
Море крови.
Великий Гопник воображает себя бессмертным.
Русский мужик на рыбалке мечтает поймать золотую рыбку. Его бесконечное воображение рисует золотых карасей.
Даже с самым тупым русским человеком интересно поговорить — пощупать его безграничное воображение.
Русские девки воображают без конца звездных принцев.
Русские офицеры с их характерными застенчиво-наглыми усмешками воображают бесконечные победы, генеральские погоны, бани, пикники с девками.
Русские бабы воображают конец семейной неволи.
Русские попы воображают сладкую, лоснящуюся жизнь.
Русская оппозиция бесконечно воображает прекрасную Россию будущего.
И было мне видение.
Великий Гопник празднует свою победу. Чтобы показать всем, что он — властелин мира, он устроил пир на весь мир.
В горы примчались бывшие президенты и послы, затосковавшие на пенсии. Их предынфарктное тщеславие разбавили международными русофилами, левыми журналистами, антиглобалистским общагом.
Утром с праздничной трибуны Великий Гопник говорит нагло и весело, повторяя и повторяясь, что мы лучше всех — но особенно, подчеркивает он, мы лучше англичан и американцев. Зал по-светски глотает его слова. Зато к вечеру наступает тема новой дружбы.
После ужина выходит в биллиардную запросто сам Великий Гопник — встречайте! Останавливается посредине большой комнаты, готовый ответить на любой вопрос. У него среди присутствующих много старых знакомых. Они почти все вышли в расход, разъехались по деревенским поместьям, засели за детскими книжками и мультиками с внуками и правнуками, а он, полный сил, боевой сперматозоид, небесный Иерусалим.
Его патлатый пресс-атташе, мой знакомец с незапамятных вегетарианских времен, Чучуев улыбнулся мне: давно не виделись! Министр Лавров никак не может отмыть оскал боевого пса. Черного кобеля не отмоешь добела. Антихристующий Владыка Церкви скукожился в улыбке. Ставрогин стоял тут же, неглубоко засунув руки в карманы. Маленький Ночной Сталин с добродушным лицом почти не прятался, передвигаясь в складках душной занавески.
— Он не боится? — спросил я насчет царя. — Без охраны. Один против всех. Пойду, подойду к нему.
Они переглянулись, покачали головами.
— Не стоит, не надо…
Я отошел в сторонку и смотрел.
Дипломатическая толпа превращается в свору угодливых собачонок. Они подпрыгивают, бурлят, и каждый участник встречи теснит другого, чтобы пожать руку, задать вопрос, отметиться, чтобы потом рассказать. С подносом хрустальных бокалов с шампанским стоит, набычившись, прощенный повар Великого Гопника со смертельной огнестрельной дырой во лбу. Великий Гопник время от времени, посмеиваясь, поглядывает на него.
— Конец света! — иронически кривит рот Чучуев.
Хаос как раз и порождает безопасность Великого Гопника. Но в принципе это единственное место, где моя мама могла бы осуществить свою угрозу.
Ее тень отделяется от меня и скользит в сторону Великого Гопника. Мне становится жутко страшно за маму. Затерявшись в дипломатической толпе, она мне уже не видна. Вдруг раздается какой-то хлопок, слышно, как падает тело. Еще хлопок! Еще! И еще!
Мировой ах!
Дальше крики ужаса и мировое оцепенение.
— Конец света! — в апокалиптической тоске вскрикивает Чучуев.
Патлатый, он уже прозревает будущее как череду шумно падающих костяшек домино. Патлатый, он бросается в замершую от ужаса толпу. Расталкивает ее, я пробираюсь за ним.
Пол весь в крови.
— Два трупа! — слышен неожиданно спокойный голос Патлатого.
«Галина Николаевна, ну как же вы так! — стремительно проносится у меня в голове. — Мама!..» Россия — ты же единственная страна, где конец света звучит, как комедия, почти как чудо света, одновременно и — как триллер, насмешливо и погребально, иронически и надрывно, презрительно и апокалиптически.
Мама! Мамы и след простыл. Из толпы выходит, задыхаясь, страшно бледный немец Генрих Ш. с трясущимися руками. Партнер по несчастному детству. Вот кто был настоящим другом Великого Гопника!
— Там еще этот… как его… Шталин… — коверкает он на немецкий лад фамилию вождя.
Ставрогин оглядывается на вбегающую впопыхах охрану, его руки глубоко заходят в карманы, он смотрит на меня, развратные ноздри дрожат, с облегчением вдыхая и выдыхая воздух:
— Наконец-то!
К нам подбегает растерянный Чучуев, на руках кровь:
— А где… где второй труп?
Ищет за занавеской… Нет. В самом деле, куда делся второй труп? Куда сбежал? Но он вернется. Я знаю: вождь переживет нас всех. Вечный двигатель и вечное возвращение. Не зря обратился он в Маленького Ночного Сталина, поселился не в Кремле, а в наших душах, отложил там свои яйца, и в наших душах он непобедим.
Но не тут-то было!
К нам в комнату с криком врывается Великий Гопник с голым торсом. И с ядерным чемоданчиком.
— Провокация удалась! — хохочет он.
Становится серьезным.
— Приказываю!
Все уставились на него.
— Уничтожить врагов! Прощай, прежде-наперво Лондон!
Цель: Вашингтон!
Цель: Париж!
Цель: Берлин!
Ну и там всякая Варшава!
Пли! Вот это реально!
Он смешно топает ножкой.
Тишина.
— Ну что же вы не кричите ура?
Тишина.
— Победа! Западный мир полностью уничтожен!!! Ура!
Молчание.