Эльза Триоле Великое никогда

Первая часть

I. Покойник

Я лежу совсем одетый прямо поверх одеяла на нашей постели В синем костюме, в белой сорочке. Не знаю только, какой они выбрали галстук. Вероятно, темно-синий – меня одели как на официальный прием. Меховое одеяло с кровати сняли: покойник на меховом – неопрятно. Мари, наша прислуга, плачет, да как ей не плакать она с незапамятных времен готовила мне по утрам завтрак. Будильник на ночном столике остановился. Будильник складной, обтянутый кожей и уже давным-давно потерявший один из двух штифтиков, соединяющих циферблат с кожаным футляром. Будильник остановился, а вот штифтик – это теперь дело гиблое, им уже никто никогда не займется. Мою пижаму бросили в грязное, прачка приходит по понедельникам. Не знак: кто именно бросил, только не сестра. Она здесь со своим мужем Жильбером, и горюет она ужасно. Моими похоронами займется один из служащих фармацевтической фирмы, где работает Жильбер. Жильбер поручил ему сделать все, что нужно, чтобы все было как положено… Сам Жильбер тоже слишком удручен, главное из-за Лизы, моей сестры. Они живут очень дружно. Вот Жильберу и пришло в голову просить этого мосье Гизара взять на себя все хлопоты. Когда Лиза приехала, она за стала меня уже вполне готовым к церемонии, в синем костюме, белой сорочке, только вот не знаю, в каком галстуке. Туфли мои начищены до блеска, впрочем, они совсем новые, только чуть-чуть стерлись подметка как у актера, который больше трех шагов по сцене не делает. Я купи, их, когда уже почти не вставал… В последнее время я вообще делал мне го покупок, заказывал себе костюмы; приобрел домашнюю куртку и черного бархата, очень теплую, мне давно хотелось такую, но я так и не успел ее поносить. Приходилось жить экономно, я был в разводе и выплачивал алименты первой жене и моей дочке. Женевьева не пожелал снова выйти замуж, чтобы не лишаться алиментов, а также назло мне Со второй женой все обстоит иначе, в материальном отношении я ей не нужен: она прекрасно зарабатывает в большой фирме, торгующей обоями. Именно поэтому я и предпочел бы быть немного побогаче. Мой заработок как преподавателя лицея, иногда статьи в журналах и гонорар за одну из моих книг по истории, которая достаточно нашумела в свое время – если, конечно, говорить о книгах по истории, – все это в общей сложности не принесло мне капиталов и не обеспечило почетных похорон на казенный счет.

Моя жена Мадлена сейчас, должно быть, на другом конце света или на пути домой. Ей, конечно, говорили, что я очень болен, но вы сами знаете, что такое дела… Словом, я, умирая, так и не держал в своей руке ее ручку, ее бесценную ручку. Не удалось мне полностью вкусить единственно непреложную вещь в жизни человека – смерть. Надо же было так испортить свой уход. Умер, не сумев окунуться в самые глубины небытия, и отвлекали меня от этого вовсе не мои невыносимые физические муки, а мысль о Мадлене. Возможно, она вернется к самым похоронам, когда все уже будет готово. Она тоже упустит нечто, какой-то этап этой истории.

Лиза плачет, Жильбер, ее супруг, не отходит от нее. Мой друг, он же старина Жан, сказал им, что радио посвятило мне несколько фраз и объявило даже о месте и часе моих похорон. Я узнал, что мои ученики прислали венок… Однако в лицее тело выставлено не будет.

Мое холодное, чуть липкое тело. Оно еще пролежит здесь всю ночь, похоронят меня только завтра. Я знаю, как будет утром: стукнет входная дверь и потом так и не закроется, кто-то будет стоять в прихожей с расстроенным лицом, с блуждающим взглядом, кто-то, кто совсем не знает людей, которые явятся сюда, – моих приятелей, знакомых, коллег, учеников… и вся наша квартира будет наполнена уважением к мертвецу, то есть ко мне.

Та самая квартира, которая понравилась Мадлене и которую мы вместе обставляли, готовясь начать здесь жить. Никогда я не переставал готовиться к жизни. Так я и не заметил, что именно это и было жизнью, что это уже сама жизнь. А я – я только готовился к нашей совместной жизни, жизнь эта всегда должна была почему-то начаться завтра. Умер я, как и жил, – один. Я хочу сказать, без Мадлены. Вместо того чтобы раствориться в слове «конец», до дна просмаковать последние недели жизни, спокойно и не зная сомнений, я думал лишь о том, что рядом со мной нет Мадлены. Я умер, как жил, так и не познав ни в чем совершенной полноты. Были у меня полуудачи, были симпатии, не переходящие в страсть, были деньги, но не было богатства, был успех, не ставший славой. И Мадлена лишила меня единственного блага, доступного человеку, единственного его величия – умереть с широко открытыми глазами. Я только и делал, что повторял: «Ее нет здесь, нет».

Все-таки они проголодались, Лизу уговорили выпить чашку чаю, она съела сухарик. Теперь Жильбер рыдает сильнее, чем она; просто удивительно, какой несдержанный народ южане; когда мы с ним играли в шары, он чуть не впадал в транс. Лиза вспоминает наше детство, теперь ей, моей сестре, не с кем будет поговорить о том, что было давным-давно! Она старше меня, и, когда она в двадцать лет вышла замуж, стала женщиной, дамой, я был еще семнадцатилетним сопляком. Как же она удивилась, узнав, что я сплю с ее подругой Лолой, а потом дивилась моим успехам в Нормальной школе. Ибо я был блестящим учеником. Писал стихи (а, возможно, также и романы…), моего общества искали, чего я не замечал, а из-за женщин я страдал, только когда мне хотелось страдать, когда мне нравилось быть несчастным. На самом же деле женщины были благосклонны ко мне, и я их очень любил.

Я не слишком умел быть счастливым. Счастлив тот, кто, лежа голый, ничком на песчаном пляже, ликует от счастья, от непосредственного, сию минуту ощущаемого счастья, не ожидая ни встречи, ни исполнения желания, ни конца войны, ни рождения ребенка… Он счастлив, не ожидая всех слагаемых, из которых складывается счастье.

Пиши я что-нибудь иное, а не исторические труды, будь я крупным шахматистом, каким я обещал стать, пока не забросил шахматы, – воз-можно, о моей смерти известили бы не в двух с половиной строчках, а посвятили бы этому событию целых пять… а возможно, даже и несколько статей. И в редакциях ломали бы себе голову, кому заказать некролог обо мне… А что, если ограничиться надгробным словом директора лицея? Или придумать другой выход: кажется, года два назад какой-то имя рек написал что-то о нем, нельзя ли приспособить заметку к данному случаю? Уж очень много покойников зараз, словно все сговорились умирать одновременно: кончится дело тем, что газеты превратятся в сплошной некролог.

Лиза уже не плачет. Горе ей не к лицу. Она подурнела от слез, глаза опухшие, ненакрашенные губы, туфли без каблуков, черные чулки, старое черное пальто. Зря это она – мои похороны вовсе не причина для того, чтобы так распускаться. Лиза слишком высокого роста. Она легко дурнеет. Она стоит у камина в маленьком кабинетике Мадлены, примыкающем к нашей спальне, и не знает, что говорить всем этим людям, пришедшим выразить свое соболезнование. Вот Клодина – славная девушка, которая жила с моим, ныне покойным, зубным врачом. Она пришла со своим новым мужем; мадам Верт – хозяйка Мадлены; мой старина Жан – он так негодует против смерти, что даже весь побагровел и стучит кулаком по спинке стула. Он уходит в ванную, и люди, менее близкие нам, глядят не без боязни и зависти, как он открывает дверь, поскольку любое преимущество, которым пользуется один, непременно вызывает у других зависть. Должно быть, Жан разглядывает в ванной комнате мою зубную щетку, мыльницу, мой халат и плачет там в одиночестве перед зеркалом, отражающим его черную, курчавую, уже поредевшую шевелюру и черные арабские глаза, взявшиеся неизвестно откуда, так как сам он родом из-под Бордо и родители его мелкие виноградари.

Пришли снимать с меня мерку для гроба; гроб будет красивый, дубовый. На несколько минут меня оставили одного в обществе профессионалов гробовщиков и мосье Гизара. Потом они удаляются, и печаль снова проступает на лицах посетителей. Но кто же эта незнакомая скромница, которая робко просит позволения войти? Она кладет мне на грудь букетик фиалок и целует меня в ледяные уста… Откровенно говоря, я эту незнакомку выдумал, никто не хранит в сердце своем благоговейную память обо мне, любовь или восхищение. Мой уже порядком облысевший лоб никому не внушал ни слишком бурных чувств, ни верности прошлому.

Боюсь, что в кармане моего костюма непременно забудут ключи от письменного стола. Чтобы его открыть, придется, пожалуй, меня выкапывать… Но тетрадей все равно моих не найдут, они в загородном доме Мадлены, в департаменте Сены-и-Уазы. Только она сможет прочесть там, как я однажды застал ее в объятиях Бернара, моего бывшего самого любимого ученика… Ему было двадцать, а ей – ей двадцать пять. Я всегда остерегался внезапно открывать дверь, чтобы не застать их на месте преступления, я нарочно шумел, напевал. Уехала она на край света одна? И вернется ли вовремя, чтобы увидеть мое лицо, мое умершее лицо, или крышка гроба уже будет привинчена наглухо?

У меня плохая память на лица и имена, по большей части я не узнавал людей. Это не от старческого слабоумия, в конце концов мне нет еще сорока лет… Но как-то неловко и невежливо не знать, кто идет за твоим гробом.

Привратница заперла свою комнатку. Она тоже пойдет на мои похороны. Четыре носильщика с трудом проносят гроб по узкой лестнице, а живем мы на одиннадцатом этаже. О лифте нечего и думать – там я не помещусь. Гроб – это еще хуже, чем рояль. Словом… Над дверью висит черный балдахин с моими инициалами: Р. Л. Серебряными! Весь тротуар уставлен цветочными горшками. И тут появилась она! Мадлена! Неужели прямо с аэродрома? Мадлена!

Гроб ставят на катафалк. Мадлена здесь! Цветы… Распорядитель приглашает родных… Мадлена идет между стариной Жаном и Бернаром. Она в черном, но без вуали. К чему ей прятать лицо? Она не плачет, черты лица спокойные… Потом про нее скажут, что она была самим воплощением мужества. Мадлена здесь, Мадлена вернулась…

Торговцы высыпали на порог лавок, но мы – недавние обитатели здешнего квартала, и я покидаю нашу улицу, как чужую страну. Они смотрят на Мадлену. Не успеют меня предать земле, как эта едва заметная рябь сразу уляжется. Мадлена! Со мною получилось, как с камнем, брошенным в море и отскочившим рикошетом от воды несколько раз, но запустившая меня рука, видно, была не слишком искусной, и кривая горизонтального полета оказалась короткой: я почти тотчас же нырнул по вертикали в пучину забвения.

Катафалк огибает ЮНЕСКО. Даже любопытно, выиграет ли эта архитектура от времени, или наоборот… Останется ли Мадлена одна нынче вечером в нашей квартире среди моих вещей? Какие плечи способны выдержать груз абсолютного? Даже Мадлена спасует, отступит, кто-нибудь придет посидеть с ней… Устанет она, бедняжка… Самолет, а потом еще шествие через весь Париж пешком до Монпарнасского кладбища. Ночь она будет спать хорошо. А утром, как и всем вдовам, ей захочется сразу же разбирать бумаги покойного.

Бумаги я в порядок не привел, хоть и знал, что умираю. Мне не удавалось вести себя так, как если бы, мертвый, я буду продолжать жить: я позволил себе роскошь жить бездумно, после меня хоть потоп, пусть живые сами разбираются! В конце концов я решил не допускать, чтобы мне докучали до последнего вздоха, решил не возиться со сборщиком налогов, со страховыми полисами, не приводить в порядок бумаги, старые письма, рукописи (целые тонны рукописей, может быть, лучше было бы кое-какие сжечь). И целые тачки книг… Хорошо еще, что мне не приходилось заботиться о нафталине для зимней одежды, о прачке, о счетах за провизию – впрочем, Мадлена тоже такими вещами не занималась и поручала их Мари. Мадлена не делает того, что ей не нравится делать. На мне же лежала обязанность платить вовремя за газ, за электричество, за радиоприемник, за квартиру и прочие, так сказать, гражданские обязанности. Уходя в лучший мир, я испытывал облегчение при мысли, что отныне мне не придется больше заниматься мелкими ежедневными дрязгами, что мне уже нечего бояться финансового инспектора, что теперь нам не выключат газ, что нет у меня больше никаких обязанностей. И кто-нибудь непременно скажет, роясь в ящиках моего письменного стола (старика Жан, или мой зять Жильбер, или – как знать? – сама Мадлена): «Куда он все-таки задевал страховой полис?» В моем хаосе, как и в моем почерке, черт ногу сломит. Что греха таить, иной раз я сам не мог разобрать своих каракулей.

Я знал уже довольно давно, что умираю, и не без услады тихо шел ко дну. С виду все как будто было по-прежнему, но с этих самых пор я разрешил себе не выполнять мелких, отравлявших мне существование обязанностей. Не будь у меня опасения, что все пойдет иначе, чем предусмотрено, опасения, что я проживу дольше, чем смогу перенести, – я, несмотря на все мои муки, согласился бы пожить еще несколько месяцев, устроил бы себе каникулы. Не знаю, было ли известно Мадлене мое состояние, но только с самого начала болезни она не раз мне говорила: «Оставь, я сделаю…» И она звонила по телефону и отказывалась от обеда, о котором я не мог думать без содрогания, – и об обеде, и о телефонном звонке. Правда, мне чудилось, будто за ее гладким лбом я читаю: «Если ты болен, еще не значит, что ты имеешь право вести себя как хам…» В то время я уже был способен не пойти на званый обед, не предупредив хозяев. И я думал, глядя на прячущую от меня глаза Мадлену, думал с печалью и душевной бесцеремонностью: «Девочка моя, дорогая моя девочка, не будь такой гордой, кто знает, как ты будешь себя вести, когда придет твой черед. Ибо он придет, и это так же верно, как то, что пока умираю я».

А следовало бы все-таки сделать последние распоряжения… И именно поэтому, пока кортеж движется по авеню Мэн, я думаю о своем зубном враче, который всегда все держал в ажуре, все предусмотрел в жизни, кроме собственной внезапной смерти. Дантисты совсем иное дело, чем, скажем, терапевты, больные их превозносят и твердо верят, что «их» – самый лучший, самый искусный, самый непогрешимый. У «моего» был лишь один недостаток: он любил разговаривать со мной о политике, когда я сидел с открытым ртом, а так как мы расходились во взглядах, в ответ я только хрипел. Он разглагольствовал долго и лишь изредка прерывал свою речь категорическим «Не закрывайте». Это был самый организованный на свете человек, самый предусмотрительный даже в мелочах. Впрочем, ничего удивительного: его отец был часовщик. Все в жизни моего милейшего дантиста, равно как и в его зубоврачебных делах, шло на редкость точно. Все он делал на совесть, не спеша, терпеливо, упорно.

Мой катафалк все еще катится по авеню Мэн, а я тем временем представляю себе кабинет моего зубного врача, его приемную – чудо стерильности и роскошной медицинской аппаратуры. В приемной огромные букеты в вазах, фрукты, которые увидишь разве что в витрине, завернутыми в папиросную бумагу, – цветы и фрукты из собственного сада, в шестидесяти километрах от Парижа. Когда Мадлена решила купить дом в деревне, мой дантист бросил разговоры о политике и перешел к советам: «Главное, не покупайте большого, чтобы не зависеть от садовников и сторожей. Это страшный народ… Сажайте цветущий кустарник и многолетние растения, у вас всегда будут цветы, и не нужно будет их каждый год заново сеять, пикировать и пересаживать. Чтобы избавиться от вечной прополки, вымостите дорожки, я лично вымостил их могильными плитами, обошлось – сущие пустяки… Покупайте инсектициды у… Лучшие из них…»

Мы купили дом в департаменте Сены-и-Уазы. Без дорожек, без цветов, без садовников, без сторожей. Купили деревянный дом, нечто огромное, окруженное серыми скалами, черными соснами – настоящая Скандинавия, если забыть, что в пятидесяти километрах находится Париж… Мадлена вообще не умеет слушаться советов, как бы ни были они благоразумны; с ней все получается наоборот. Впрочем, и с моим дантистом тоже. Этот человек, избегавший малейшего риска, осторожный, предусмотрительный, педантичный, жил в полном неустройстве, расставшись с женой и взрослым сыном. С тех пор как в тесной комнатке возле его кабинета появилась молоденькая секретарша, он бросил свои агротехнические советы и говорил со мной только о ней, копаясь в моем зубе: «Теперь все идет как по маслу, никаких сложностей… И какая славная девушка! Честная, работящая… Не закрывайте… С женой все кончено, кончено раз и навсегда. А сын! Слишком большой оригинал, на мой вкус. Живет в гостинице и что-то изобретает!» Так шли годы. Только раз молодая женщина сказала мне: «Работать, вечно работать… В Париже зубы, в деревне сад…»

И вот дантист умер… Человек, который все предусматривал, который избегал риска, был сражен инфарктом. Предусмотрел он все, кроме собственной смерти. Пока я подсчитывал, сколько остался должен моему дражайшему дантисту, его секретарша, смертельно бледная, особенно по контрасту с черными, тщательно уложенными волосами, рассказывала мне об его последних минутах. Он еще мог говорить… «Скорее бумагу, перо!» У него хватило силы написать: «Завещаю все свое имущество мадемуазель Клодине Р.» Затем число и только начало подписи, перо выпало из его пальцев, и он потерял сознание. По закону все досталось сыну.

Конец этой истории заключает в себе мораль, способную тронуть вас до слез: сын, этот изобретатель-оригинал, не ладивший с отцом, увидев завещание и начало подписи, отказался от наследства в пользу отцовской подружки. От отца он унаследовал честность и любовь к брюнеткам: он женился на Клодине Р. Славная молодая женщина и сын дантиста, принимая в расчет их возраст, гораздо более подходили друг другу, чем славная молодая женщина и покойный дантист.

Принимая в расчет их возраст… Я не написал завещания. Просто оставил в конверте записку в несколько строк, где указывал, что все мои рукописи принадлежат Мадлене. Я человек непредусмотрительный, неблагоразумный, не академик, и доходы у меня не бог весть какие. Мадлена прекрасно зарабатывает, и мое наследство составит для нее лишь мизерную ренту, которой хватит разве что купить флакон духов или вышитые носовые платочки – она обожает вышитые платочки. С завещанием или без оного моя первая жена все равно #оттягает все себе и дочке. Ничего не поделаешь! Кто-нибудь другой будет дарить Мадлене духи. Таким образом, все станет на свои места, и Мадлена избежит процесса, который непременно начала бы против нее Женевьева. Мадлена никогда не была у дантиста, у нее никогда не болели зубы.

Не думаю, чтобы Мадлена вышла вторично замуж. Во всяком случае, не сразу. У мальчишки Бернара иные планы, он себе на уме. Этот юноша, сын моего хирурга, крупного ученого, женится только на юной девственнице. Я очень любил его, Бернара, этого долговязого шалопая, умника и превосходного прыгуна с шестом, если, конечно, ему удавалось разглядеть шест – Бернар сильно близорук. У Мадлены особая склонность к долговязым малым с синими близорукими глазами. Она оживляется только при виде мужчины ростом выше метра восьмидесяти и предпочтительно близорукого. Началось это еще в ту пору, когда отец Бернара оперировал меня в первый раз, чтобы высвободить седалищный нерв, который мне защемило в результате ранения в 1940 году под Дюнкерком. Мальчик ходил навещать своего учителя в клинику отца, и Мадлена сидела у меня. Не все способны оценить красоту Мадлены, всю ее суть. Держится она скромно, внешность у нее изменчивая, иногда ее даже хорошенькой не назовешь: длинноногая, похожая на мальчика, с длинными волосами, настоящая рыбка, блестящая, скользкая. Видимо, Бернар сумел оценить. Моя Лэн, горе мое…

Когда перед вами подающий надежды юноша, любимый ученик вашего супруга, когда к тому же отец этого ученика лечит вашего супруга, сами собой завязываются связи, и, как только мне стало полегче, Мадлена пригласила к нам в гости Бернара с родителями. Знаменитый хирург отклонил приглашение: он нигде не бывает, слишком занят своей медициной… Он согласился меня оперировать, но вовсе не намеревался бывать у людей иного круга. Бернар пришел с матерью. Мадлена устроила нам незабываемый обед: она великая гурманка и готовит, как повар. Мать оценила.

Это я обнаружил неверность, я имею в виду неверность Бернара. Неверность чисто умозрительную: возможно, Бернар не жил с Мадленой и уж наверняка не жил с молоденькой девушкой по имени Арлетта. Я встретил их как-то в кафе. Мой Бернар улыбался Арлетте особой улыбкой, в которой было все: дружба, единомыслие, восхищение, доверие, та близость, какую дает влюбленным взаимное понимание. По крайней мере, так мне показалось. В действительности же Бернар страстно восхищался этой Жанной д’Арк, готовой пойти на смерть ради любой пяди французской земли, но лично ему было наплевать, французская то земля или нет. Мне об этом как-то мимоходом сообщила Мадлена. Все это так, но они, Арлетта и Бернар, любят друг друга, как-то ухитряются улаживать свои расхождения во взглядах, и расхождения эти лишь усугубляют их чувство. Словом, Бернар не добивался Мадлены, он не мог ни понять это удивительное существо, ни найти ей место среди уже известных ему экземпляров. Он, должно быть, боится ее, бесценную мою колдунью. Мадлена, жизнь моя, кровинка моя… Я болен Мадленой, это так же больно, как ущемленный нерв… Когда я смотрел, как она на него смотрела… Она обращалась с ним, как я обращался с ней. Я надеялся, ради самой же Мадлены, что она проявит по отношению к нему больше чувства достоинства, чем проявлял я в отношении ее. Я знаю, как она мучается… Я застал Мадлену в объятиях Бернара. Хотя старался производить как можно больше шума, прежде чем открыть дверь.

Кортеж достиг улицы #Фруадево, которая перерезает Монпарнасское кладбище. Название улицы интересовало меня с давних пор: фруа де во? Фуа де во? Фуа дю во?[1] Полицейский перекрывает движение на улице Фруадево, двигаться по ней имеет право лишь наш кортеж. Перед кладбищенскими воротами толпятся люди, и снова уйма цветов, венки, прислоненные к ограде. Похоже, что меня похоронят в правой части кладбища, ближе к бульвару Эдгара Кине. Катафалк останавливается. Чего мы ждем?

Мадлена была моей ученицей. За эти восемь лет она не слишком изменилась, черный цвет ее молодит, в черном она выглядит еще более тоненькой. Не дай бог, еще вывихнет на кладбищенских аллеях себе ногу, зачем было надевать туфли на высоких каблуках… А каковы они, кладбищенские аллеи, чем посыпаны – гравием, песком? Еще девчонкой, ученицей лицея, она любила щеголять на высоких каблуках.

В лицее она сидела около окна, ярко освещенная, вся позолоченная солнцем. Во время урока я украдкой взглядывал на нее и потом уже больше не мог на нее не смотреть. Мои ученики меня уважали, никогда не шумели, слушали меня, как оракула. Иной раз преподаватель для своих учеников – как бы божество, существо недоступное, представитель некоего далекого мира. Вроде кинозвезды или знаменитого певца.

Я встретил Мадлену в Тюильри, я был в Лувре и быстро шагал по саду к своей машине. Мадлена, казалось, просто гуляла, шла куда-то без цели. В тот день была она маленькая, бледненькая, почти слишком хорошенькая. Я попытался скрыть, какой она мне кажется обольстительной, не сатир же я в самом деле. Я просто предложил довезти ее до дому и сам не знаю, как мы очутились в Булонском лесу – о, только прокатились по лесу, была прекрасная погода. В честь первого настоящего весеннего дня. Было несказанно трогательно видеть, что она взволнована до слез, #сконфуженна, растерянна. Она была сама собой, как участник не подготовленной заранее телепередачи, когда человек выступает прямо перед телеэкраном, путает, делает совсем не те жесты, которые требуются по ходу речи. Я же, напротив, был более чем хозяином положения. И это меня смущало. Ей еще не исполнилось шестнадцати, мне было вдвое больше. Я был человек свободный, жил отдельно от жены… Доставив Мадлену на улицу Раймона Лоссерана, я покатил домой и вдруг заметил, что улыбаюсь, как дурак.

Мы не назначили свидания. Но она караулила меня, а сопротивлялся я недолго. Как-то раз, увидев, что она снова ждет на углу улицы, я остановился поздороваться, спросил, не хочет ли она прокатиться по Булонскому лесу. Уже тогда в ее присутствии я терялся, уже тогда робел перед этой девочкой, уже тогда не знал, что и придумать, уже тогда видел лишь ее прелестную ребячливость, эту ни с чем не сравнимую естественность, привлекавшую к ней все сердца. За исключением, пожалуй, одного Бернара. Я говорю: пожалуй… На аллее, где, как снежинки, облетали с цветущих яблонь белые лепестки, Мадлена призналась, что любит меня. А что бы на моем месте сделали вы? Она так рыдала. Я люблю женщин и знал их больше, чем в этом положено признаваться вслух, но никогда ни одна не потрясала меня так, как эта девочка, плакавшая на моем плече.

Все тянулось изнурительно долго, нервы мои были напряжены, как струны. Я не хотел, чтобы это случилось, я сдерживал себя. Ясно, все кончилось так, как должно было кончиться. Но чары продолжали действовать, и это было лишь начало.

Мы поженились. Ах, не знаю, когда именно я ее потерял! В один прекрасный день я понял, что живу со зрелой, свободной, решительной женщиной и что сам я слеп ко всему на свете, что не она, а я следовал за ней, как слепой за пуделем, не особенно любящим хозяина пуделем.

Поначалу она выразила желание познакомиться с моими друзьями, встретиться с ними, она гордилась моей не бог весть какой известностью в определенной среде, о, совсем не ради себя самой, у нее нет тщеславия, она просто гордилась за меня. Но скоро она поняла, что известность моя весьма относительна: стоило ей только появиться, как все мои почитатели и друзья становились ее почитателями и друзьями, в ее присутствии я становился ничем. Коварный пудель, она, недолго думая, вырвала свой поводок, и, растерянный, протянув вперед руки, я брел куда-то, спотыкаясь на каждом шагу… Я и сам не знал, что происходит. Я заблудился. Пришлось расстаться с педагогической деятельностью, потому что я думал только о Мадлене: что она делает, где она? Я взял годичный отпуск. Трудился над историческими этюдами, еще кое над чем… Но я готов был бросить все на свете, лишь бы она была рядом, лишь бы ее любить. И работал я, только когда выпадали пустые часы – часы без нее.

Как-то она мне сказала: «А что, если вы снова поступите в лицей? Я устроилась на хорошую работу… Вы же будете целыми днями один…» Она по-прежнему говорила мне «вы» – возможно, из уважения к бывшей моей профессии учителя. Я. конечно, говорил ей «ты». Ну что ж, раз она так решила… Мы не купались в золоте, и если Мадлена может без особого труда заработать немного карманных денег…

Карманные деньги! Через несколько месяцев она зарабатывала уже сотни и тысячи. В одной фирме, торгующей обоями. Вот так так! Однако в лицей я не вернулся, я пристрастился к своим трудам.

Для историка у меня катастрофически неподходящий образ мышления: как и многие другие, я не верю в возможность установить историческую правду. Наше прошлое не поддается проверке, а следовательно, спорно, недостоверно; всемирная история пишется, как пишут в современных газетах: даже факты – и те спорны, а уж смысл всецело зависит от того, какая газета их излагает; картина событий находится в прямой связи с тем, под каким углом журналист – или историк – их рассматривает; показания непосредственных свидетелей, даже самых честных, никогда не совпадают; в сущности, все они лжесвидетели. И тем не менее истина все же иной раз открывается в этой груде лжи, и преступника ловят с поличным. Я имею в виду обыкновенные преступления. А вот раскрыть истину мировой истории – это все равно что вое-создать картину гигантского преступления с великим множеством свидетелей, лжесвидетелей, фантазеров, доказательств, отпечатков… Даже ищейке с самым тонким нюхом не найти остывших следов, теряющихся во мраке времени; так и самые добросовестные историки не способны разобраться, кто виновен в преступлении, кто не виновен, кто жертва, кто герой и кто мученик.

А что касается воссоздания жизни страны, нравов, физического и духовного облика ее обитателей, оно фактически не отличается от театральной постановки иностранной, пусть даже современной, пьесы: тут все не так. Казалось бы, у режиссера все под рукой: жизнь в чужой стране и ее граждане, ее искусство и письменность, все нужные документы, – а все же посмотрите на француза, сыгранного американцем на американской сцене, или Азию на сцене европейской… Воображаю, как бы удивился Аристофан. Или Шекспир. Произведение искусства имеет право преследовать иную цель, кроме точности, ну, а История? Полагаю, что наше представление о прошлом в лучшем случае карикатура.

В любую эпоху для людей этой эпохи часть их прошлого представляет собой серию вопросов, на которые уже даны ответы: они знают, что сыворотка против такой-то болезни, которую давно искали врачи, будет найдена; знают, что война, которая была начата тогда-то, будет выиграна или проиграна и что победа эта уже несет в складках своей мантии поражение… Данная историку возможность рассматривать известные факты – подлинные или ложные – в ретроспективном свете позволяет ему считать себя мудрецом. На некоторое время. Если с помощью астрономии историк разоблачает выдумки астрологов, то, может статься, со временем астрономия подтвердит предсказания астрологов… Мудрость историка это всего лишь однодневка. Историческая дистанция наделяет историка задним умом, что в высшей степени пагубно для и так уже сомнительного правдоподобия истории. Каждая эпоха живет в контексте своего времени; комментарии историка тоже составляют часть эпохи, в какую они пишутся, а не той, когда комментируемые факты происходили в действительности. Наименьшее зло – когда историк ограничивается перечислением данных, имеющихся в его распоряжении, включая все те изменения, которые они претерпели в пути. Ход истории преувеличивает, искажает и одновременно уточняет ее собственные данные. Что вы, в сущности, хотите этим сказать? Что следовало бы описывать Мадлену или Екатерину II, не пользуясь объяснениями, которые зрелый ум добавляет к их прошлому? Говорить о Сопротивлении, не учитывая того света, который был брошен на него эпохой, последовавшей за освобождением, анализировать победы Наполеона, не учитывая острова Святой Елены? Ответа нет.

Писать роман о чьей-то жизни – значит пройти мимо этой жизни (мимо истории), как проходит поезд мимо ландшафта. Со всеми остановками, стрелками, семафорами, мостами, туннелями, катастрофами… Поезда ходят все быстрее и быстрее. Появились самолеты. Ракеты. Уже позади световой барьер… Публика кричит романисту: «Скорее! Скорее! Не отставай от ритма вселенной!» Сокращаются расстояния, все большие и большие пространства умещаются в том же отрезке времени – так неужели романисты будут плестись в хвосте, топтаться на одной точке, которая теперь уже с булавочную головку? Будет ли ритм романа следовать ритму человеческого сердца или ритму ракеты? Будет ли он продолжать свой путь со скоростью дилижанса от станции «Рождение» до станции «Смерть»? Успеет ли он разглядеть на ходу пейзаж, человека, поколение, эпоху, даже эру? Вот уж неважно: любая единица, любой масштаб, каковы бы ни были их размеры, будут до смешного малы. Ну что же, тогда давайте избегать гигантизма и останемся на уровне наших возможностей. Что касается меня, то я, так или иначе, предпочитаю поэтический пейзаж историческим макетам. «Великие умы» подчас сами предпочитают поэзию плохим декорациям Истории. Они говорят, что «прозрение мифологии и интуиция поэтов предвосхищают размышления философов» (Жан Пюссель «Время»).

Они говорят, что «в самом деле века и века существуют люди, чья функция заключается как раз в том, чтобы правильно видеть и заставить нас видеть то, что мы не воспринимаем сами. Эти люди – люди искусства.

…Итак, искусство, как таковое, в силах показать нам, что расширение способности восприятия вполне возможно» (Бергсон «Расширение первовосприятия»).


Мы уже в дальней части кладбища. У меня будет такая же могила, как и у прочих покойников, как у прочих трупов, у прочих скелетов. Я буду одним из них. Представляю себя то видящим все наоборот, словно строчку, отпечатавшуюся на промокашке, то видящим все снизу вверх. Корни одуванчиков, ножки кровати, фундаменты домов, причины людских поступков… Представление чисто условное, ибо понимание вещей покинет мое гниющее тело и устроится где-нибудь в другом месте. На небесах, как уверяли нас книги, воспитывавшие душу человека. Скажем, в космосе, чтобы потрафить людскому невежеству. Итак, через некоторое время я изменю точку зрения: вместо того чтобы глядеть снизу вверх, я буду с птичьего полета лицезреть нашу земную юдоль. Там, внизу. С полета ракеты. Сверху, где все сплошь темно-синее. Говорят же: витать в небесах. Ну что ж, и повитаем. Какой выглядит история, если смотреть на нее с этого уровня синевы? Не мешало бы иметь телескоп. Ах, вот тут-то я начинаю понимать, что я не романист: немедленно подавай мне точные приборы!

Увижу ли я с космических высот Мадлену и Бернара? Мне рассказывали о телефонном разговоре, состоявшемся между Надей Леже, женой Фернана Леже, тоже художницей, и ее сестрой. Надя была в Париже, сестра – в Москве. Целых сорок лет сестры не виделись, не разговаривали, а ведь нелегко восстановить по телефону порвавшуюся в столь отдаленные времена связь. И потому они говорили о живописи. «Я написала мамин портрет!» – кричала Надя, плача от волнения. «Надеюсь, не в абстракционистской манере, – кричала московская сестра, тоже заливаясь слезами, – надеюсь, нашу мамочку можно узнать…» – «Да, да, – кричала Надя, – ее совсем легко узнать, если смотреть с известного расстояния…» – «Почему я должна смотреть на нашу мамочку с известного расстояния?» – спрашивала, плача, московская сестра.

Будет ли Мадлена похожа на себя, когда я увижу ее оттуда, сверху? Или нужно смотреть на нее с известного расстояния, чтобы узнать? Почему это я должен смотреть на мою Мадлену с известного расстояния? Чтобы лучше видеть? Чтобы тебя съесть, Красная Шапочка! Разве читатель будет смотреть на то, что я пишу, с известного расстояния? С расстояния времени, истории? Некоторые рассчитывают на эту дистанцию, те, что пишут для вечности. Словами пишут.

Слова, слова… Тлен, моментальный снимок, однодневки. Пользоваться этими сборными, временными конструкциями и воображать, что они будут держаться века?! В способе общения людей произойдут изменения. Например, русский поэт Велемир Хлебников предвидел мировой язык, где каждый звук слова, а не слово целиком будет иметь значение. Его лингвистические рассуждения исходят именно из этого заумного языка:

«…эти свободные сочетания, игра голоса вне слов названы заумным языком. Заумный язык – значит находящийся за пределами разума. Сравни «заречье» – место, лежащее за рекой, «задонщина»– за Доном. То, что в заклинаниях, заговорах заумный язык господствует и вытесняет разумный, доказывает, что у него особая власть над сознанием, особые права на жизнь наряду с разумом. Но есть путь сделать заумный язык разумным.

Если взять одно слово, допустим, «чашка», то мы не знаем, какое значение имеет для целого слова каждый отдельный звук… Но если собрать все слова с первым звуком «ч» (чаша, череп, чан, чулок и т. д.), то все остальные звуки друг друга уничтожают, и то общее значение, какое есть у этих слов, и будет значением «ч». Сравнивая эти слова на «ч», мы видим, что все они значат одно тело в оболочке другого; «ч» – значит оболочка. И таким образом заумный язык перестает быть заумным. Он становится игрой на осознанной нами азбуке – новым искусством, у порога которого мы стоим.

Заумный язык исходит из предпосылок:

1) Первая согласная простого слова управляет всем словом, приказывает остальным (Малларме в «Английских словах», «Господствующая согласная, значение нескольких слогов»).

2) Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием и как бы летят с разных сторон в одну и ту же точку рассудка. Если взять слова «чаша» и «чоботы», то обоими словами правит, приказывает звук «ч»; если собрать слова на «ч»: чулок, чоботы, черевики, чувяк, чуни, чупики, чехол, чаша, чара, чан, челнок, череп, чахотка, чучело, – то видим, что все эти слова встречаются в точке следующего образа. Будет ли это «чулок» или «чаша», в обоих случаях объем одного тела… пополняет пустоту… Таким образом, «ч» есть не только звук, «ч» – есть имя, неделимое тело языка…

…Таким образом, заумный язык есть грядущий мировой язык в зародыше. Только он может соединить людей. Умные языки же разъединяют…»[2]


Мне по душе то значение, которое Хлебников придает букве «в»: «Во вращении одной точки около другой, неподвижной… Отсюда веер, вол, ворота, вьюга, вихрь и много других слов. «М» – деление одной величины на бесконечно малые части… (Опять сошлюсь на «Английские слова» Малларме: «к» – согласная, имеющая силу решительной и быстрой атаки. «М» – способность делать, отсюда радость матери и мужчины).

Нет связи между русским и английским. Трудная это вещь – всемирный язык, который мог бы объединить людей. Не только слова, даже согласные сопротивляются этому замыслу».

Но, возможно, люди найдут мировой идеографический язык? Взгляните на дорожные знаки: «одностороннее движение», «крутой поворот», «школа», «переход». Совсем нетрудно вообразить себе, что эта система расширится, и можно будет даже разговаривать при помощи знаков, понятных любому.

Или же универсальное средство общения будет подобно локаторам летучих мышей? Кто знает, возможно, мы будем говорить на языке рыб, не произнося ни звука, – шум, производимый болтушками рыбами, по сей день не воспринимается нашим ухом. Ныне язык вынуждает нас лгать, он слишком беден, чтобы выразить все наше внутреннее и внешнее кипение; тем не менее некоторым удается это хотя бы приблизительно: романистам, поэтам. Иные из них с чисто сатанинской ловкостью пользуются грубым материалом языка. Они подсказывают, намекают, творят новые слова и порой силою своего гения добиваются известного сходства с тем, что пытаются выразить. Но как бы они ни буйствовали в смирительной рубашке языка, они не могут окончательно освободиться от нее, и сходство между тем, что они говорят, и тем, что хотят сказать, всегда будет лишь приблизительным, как рассказ о сне, который с трудом припоминаешь поутру. Остается одно: получше склеивать не связанные между собой кусочки.

Не отпускает меня моя страсть к языку… Я все еще в ее власти, даже здесь. То, что было смыслом моей жизни, продолжается, я продолжаю жить – как солдат, сраженный пулей, продолжает идти в атаку, как курица с отрубленной головой пробегает еще несколько шагов. Да поймите же вы, что это было моей жизнью.

Я работал одновременно над несколькими вещами. Что знала Мадлена о моих трудах? Она входила в мою жизнь и выходила из нее, бросив на меня рассеянный взгляд, и была то чудом прелести, то просто замарашкой, а временами писаной красавицей. Словом, сбивала с толку. Одна из самых неряшливых женщин, которых мне довелось видеть на своем веку. Стоптанные каблуки, чулки гармошкой, помада размазана, волосы не причесаны, в вырезе платья видны бретельки или голое тело… опаздывала на два-три часа, забывала о назначенных встречах… таков, казалось, был ее облик. Но вдруг наступала полоса просветления, и Мадлена становилась изысканно элегантной, вылощенная, ухоженная, руки, ноги, волосы… она помнила все даты рождений, праздников, свиданий и обедов. Каким же образом при этих ее прихотях, при той бесцеремонности, с какой она пропускает, не предупредив, назначенную встречу, не подходит к телефону просто потому, что ей лень подняться с места… как же ей удается не ссориться с людьми, которые зря ее ждали… удается прекрасно вести свои дела, находиться в добрых отношениях со всеми, в частности, со мной, хотя третирует она меня неслыханным образом? Фирма обоев, где она работает, дорожит ею как зеницей ока; мадам Верт, директриса, не может шагу ступить без Мадлены, звонит, когда Мадлена еще принимает ванну, потому что ее уже ждет дюжина клиентов. Ну, что я могу сказать ей, этой мадам Верт?

Мадлену, пожалуй, легче понять в связи с историей ее пуделя. Она любила его, своего Тэда, но никогда я не видел такого неухоженного пса. Любой баран из любой отары показался бы образцом опрятности по сравнению с нашим прелестным умником Тэдом, который мог бы блистать на арене цирка. Тэд приносил мне газету, ночные туфли, снисходительно терпел мои ласки, но сам ласкался только к Мадлене, царапал ее грязными лапами, прыгал на нее, чуть не опрокидывая на пол… Наши друзья не особенно любили, когда вокруг них вертелся бродяга Тэд, с густой всклокоченной шерстью, с невидимыми под спутанной челкой глазами, похожий на черный и грязный клубок.

И вот как-то Мадлене пришло в голову устроить «прием». Дело было весной, в открытые двери балкона нашего одиннадцатого этажа была видна улица, похожая сверху на желобок, крыши… Но особенно ощущалась здесь близость неба. В новом платье Мадлена напоминала вуалехвостку – она была красива какой-то эксцентричной красотой, тело ее четко выделялось под обманчивой прозрачностью платья и все-таки было недоступно. Будничный беспорядок нашей единственной большой комнаты потонул в цветах, все вещи и мебель были сдвинуты с привычных мест, а стол, за которым я обычно работал, превращен в буфет… Все это произошло в мое отсутствие, и я, как всегда, со страхом и тоской старался угадать, куда Мадлена могла засунуть мои бумаги.

Уже зажгли электричество, когда Тэд шумно ворвался в комнату. В первую минуту я его не узнал, подумал было, что этого не знакомого мне пуделя привел с собой кто-нибудь из гостей… Его гладко выстриженное туловище было стройным, грудь широкая, покрытая густой блестящей шерстью, лапы тонкие, настоящие спичечки в меховых муфточках, морда четырехугольная, а шея – крутая, как у шахматного коня… Таков был наш Тэд, подстриженный подо льва! Должно быть, он только что вернулся от ветеринара, где ему сделали «туалет»… Воистину смерч! Он скакал вокруг Мадлены, задыхался, лаял и, наконец, – случай небывалый и неслыханный за всю его собачью жизнь – пустил лужу у ног Мадлены. Позвали горничную, гости хохотали, чужие руки ласково гладили чистую шелковистую шерсть Тэда, на него показывали пальцем. Он вскочил на диван. «Вон!» – крикнула Мадлена. Тэд покорно поплелся на балкон, повернулся задом к комнате и вытянул шею, словно разглядывая Париж… Вдруг он закинул голову и завыл на луну… завыл к смерти… Гости от души хохотали, собака – и такие чувства, а Мадлена сердито прикрикнула: «Замолчи, пес!» Но Тэд продолжал выть. Я вышел на балкон с кусочком сахару; сахар он взял, но тут же выплюнул, не поднял его и снова завыл… К нам на балкон вышла Мадлена. «Он обиделся, – сказала она, – потому что над ним смеялись и потому что он пустил лужу… Он слишком умен для собаки, это невыносимо…» Она увела меня в комнату и прикрыла двери на балкон. Все забыли о Тэде. Я устроился с таким расчетом, чтобы видеть беднягу Тэда – он сидел на заду, и его почти не было слышно, так надрывалось в комнате радио; только временами он повизгивал и потихоньку подвывал, вытянув шею и закинув морду… Внезапно он замолк, поднялся и подошел к перилам. Затем просунул голову между прутьями. Я ничего не понял, да и как было понять? Тэд рванулся вперед… и бросился в пустоту! Я заорал, кинулся на балкон… Я не увидел даже, как он падал, только там внизу, на мостовой, чернела маленькая кучка.

На сей раз Мадлена дорого заплатила за свое сумасбродство. Никогда я не видел ее в таком отчаянии, так она убивалась, так горевала по этой покончившей самоубийством собаке. Не видел с того самого дня, когда она объяснилась мне в любви. И даже когда поняла, что Бернар ее не любит.

Гроб поставили возле ямы. Все в порядке. Мадлена глядит прямо перед собой. Какая она высокая сегодня! Бернар не берет ее под руку, она не нуждается в поддержке. Я боюсь за нее и надеюсь, что в смутные дни после моей смерти Бернар не оставит мою жену. А возможно, сама Мадлена придет к нему на помощь, будет утешать его, несчастного, потерявшего учителя… Я очень люблю его, этого дылду в очках, мне хотелось бы, чтобы он забыл свою Арлетту, свою незадачливую Жанну д’Арк. Да, именно горе-героиня: не могу я признать возвышенным существом того, кто за свечу, против электричества. Убивать, идти на смерть ради того, чтобы вернуться к свече, когда от электричества, во всяком случае сейчас, к свече не повернешь, пока судный день не поставит все вверх ногами. Странно, откуда в столь юном создании такой фанатизм, такая страсть к архаическим идеям. Бернар, вручаю тебе Мадлену… Возьми ее под руку, ведь она всю ночь провела в самолете.

Меня подняли… Я опускаюсь в яму. Начинается последняя церемония… Распорядитель раздает каждому цветы, и каждая, каждый, проходя мимо моей могилы, бросает мне на дно цветок. Скоро я буду по ту сторону баррикады – уйду в лазурь. История моей жизни уже ускользает от меня… Я пытаюсь помешать этому, пытаюсь кое-как, хоть приблизительно склеить куски, увы, все это уже лишь сон. Роман. Я мучаюсь, я страдаю… Придется покориться, остаться в своей великолепной лазури.

Придется мне смотреть на мою Мадлену с известного расстояния. Я хорошенько наведу телескоп. Буду глядеть на землю, на эту звезду в лазури моей вселенной, моей обсерватории, и Мадлена будет так же близко, как когда я держал ее в своих объятиях в постели, в нашей постели. Воображение заменит мне чувство осязания. Ах, этот фильм, который будет продолжаться и в котором я уже не смогу принять участия! Все пойдет без меня, надо с этим смириться… Они обойдутся без меня прекрасно, полностью обойдутся.

В сущности, они обходились без меня и когда я еще был с ними. Я не нужен был Мадлене, чтобы целоваться с Бернаром. Я же, старый циник, любя Мадлену, снова чувствовал себя «влюбленным подростком», а впрочем, значат ли еще что-нибудь слова «чувства влюбленного подростка»? В наши дни подростки насилуют девочку целой шайкой, вырывают у нее сумочку, поливают ее водкой.

«Нагоняйте страх, дети!..»

Так поется в песне. Что для них, для нынешних, любовь? Насилие? Вот тут я чувствую, что ухожу в прошлое. Ничего не понимаю. Пещерные люди дрались за женщину, нынешние – они вдесятером насилуют женщину, не дерутся за нее, а ее же и бьют. Делят ее. Насилие, убийство– окончательное, необратимое… Убивают грязно, в блевотине – липкая кровь, венерические болезни. Чувство брезгливости утрачивается. Почему же в таком случае не процветать проституции, почему не уплетают за обе щеки дохлых крыс, почему не оговоры, пытки, кишки наружу со следами пищеварения? Все это есть в детективных романах, в этой наиболее «современной» части нашей литературы, обычно точно датированной, ссылающейся на реальные персонажи, на наших современников, на определенные факты, даже язык их принадлежит нашему времени. Раньше были приключенческие романы, которые могли быть также и историческими; нынешние детективы относятся только к нашему времени, к сегодняшнему дню. Мадлена читала их запоем. Когда я пытался внушить ей к ним отвращение, она только плечами пожимала. Она живет в стерильном хаосе, великолепно высокомерная, и не запачкает даже подола юбки.

И вот я здесь… Со своими уже отошедшими в область истории чувствами подростка… Я парю… парю… Мир выкроен нам не по мерке: у нас разные масштабы, до ужаса разные. При жизни я пытался это понять, а теперь, когда я слышу, как на крышку моего гроба падают комья земли, мне кажется, мы могли сделать только одно: изменить масштаб наших исследований, усовершенствовать их возможности. И найти всему разумное оправдание. Сказать себе: наши угодья кончаются здесь, вот она ограда. И в нашем загоне найдется немало дела. Время от времени нам удается увеличить свои владения и отнести забор подальше. И случись даже так, что наш круглый, как кочан, малюсенький череп стал бы величиной с земной шар, все равно ничего бы не изменилось. Так будем же жить по своим масштабам, это единственное средство исцелить нас от страха… Умрем в наших масштабах.

Через свой первый религиозный кризис я прошел примерно в возрасте первого причастия. Но я довольно быстро потерял веру, как теряют монету из рваного кармана, даже не заметив. Не знал я также и пресловутой метафизической тревоги, почти не ощущал, как шевелятся во мне вопросы, недоумения, которые я искусно гнал прочь, противопоставляя им опьяняющую действительность: женщин, спортивные состязания. Потом в течение всей своей жизни я мысленно давал крюк, дабы избежать столкновения с неразрешимыми проблемами. Я считал, что существует разделение труда и что, к примеру, лично мне не положено заниматься размышлениями о вечности. За что и был покаран: а вдруг я действительно сейчас в руках у вечности и не знаю, как следует вести себя перед лицом времени, перед лицом времени, которое будет течь мимо? Если бы я писал романы, я бы сумел воспользоваться этим обстоятельством, чтобы до бесконечности расширить время его протяженности: качался бы он рождением героя, то есть моим рождением, но конца бы не было, совсем так, как сейчас я не могу вообразить для себя конец. Здесь, в своей яме, я, как таковой, неуязвим, нетленен. Возможно, я лишь источник энергии, как, скажем, электрическая волна… Такая слабая, что ее не могут уловить существующие несовершенные грубые приборы, созданные людьми или природой. Потребовалось бы чересчур много реле, усилителей, чтобы я мог достичь Мадлены.

Бессилие человека перед лицом вселенной открылось мне во всей своей ослепительной очевидности одновременно с тем, как в мою жизнь вошли врачи. Именно они непосредственно ведут борьбу против «никогда» за вечное «всегда», против «никогда» смерти за «всегда» жизни. С помощью аспирина и скальпеля. Даже трогательно. Если бы удалось увеличить вдвое длительность человеческой жизни, возможно, нам хватило бы времени доделать то, что мы начали; но стоит человеку, каким я его знаю, отпустить необходимое количество лет для завершения его трудов, как он немедленно повысил бы свои требования и ему все равно не хватило бы времени, чтобы обернуться. Я был в жизни весьма рассудительным, однако мне не хотелось умирать, пока не закончу последней главы, посвященной отношению Людовика II Баварского к музыке и искусствам. Не так-то приятно подыматься из-за стола, не дообедав. А получи я возможность покончить с Людовиком И, я тут же вытащил бы на свет божий труд об Екатерине II, императрице всея Руси, чтобы закончить и его. Словом, потребовал бы кофе да еще рюмку ликера в придачу. Человек ненасытен, когда речь идет об его жизни. Но предложите ему участь вечного скитальца Агасфера и увидите, так ли уж он обрадуется!

Вы возразите мне, что Агасфер ни черта не делал, что единственным его занятием было блуждать по белу свету и что блуждания эти были пи к чему, а ведь мог бы, казалось, описать их, рассказать другим о том, что повидал, просветить людей… Или, на худой конец, наняться в почтальоны, стать вестником, связным… Правда, двигаться он мог лишь в двух измерениях – в длину и в ширину, продвижение же в глубину и в вышину не было предусмотрено проклятием, не говоря уже о других измерениях, нам еще неведомых. А как бы вел себя современный Агасфер, я хочу сказать – Агасфер наших дней? Должно быть, продолжал бы блуждать по свету, этот перпетуум-мобиле человеческого рода… Согласился бы кто-нибудь на такой жребий? До сих пор мы шли на любой риск, даже когда он приближал смерть, но риск бессмертия, нет, увольте! Слишком уж он велик.

С врачами дело обстоит иначе. Если они и могут принести пользу, то скорее по части облегчения страданий, чем по части вечности; впрочем, лечить страдания иной раз важнее, чем продлить жизнь. Тот, у кого не было ишиаса, не знает, что такое страдания. Мадлена никогда не отказывала мне в морфии; перед отъездом в Бразилию она добыла мне морфия в количестве, достаточном, чтобы уморить целый полк солдат и, само собой разумеется, покончить с моим страданием. Ее не было со мной, и не она дала мне смертельную дозу. Я сам это сделал. И сделать это было необходимо, ибо от одной боли не умирают.

Но врачи… Думаю, что именно их профессия заставляет нас особенно ясно почувствовать все бессилие человека. Вообразите себе: во всех концах земли целая плеяда хороших людей старается, как умеет, но ничего не может сделать. В положенное время больной все равно умрет, это заранее известно. Должно быть, врачу это все-таки неприятно, хотя роковой исход предрешен. Однако на врача, который ничего сделать не может, сердятся, а ведь он тут ни при чем, такова природа вещей. Если даже не найдется Мадлены, чтобы прекратить ваши страдания. И потом она быстро-быстро уезжает в дальние страны – возможно, чтобы не видеть агонии? Так что мне, переходя от жизни к смерти, даже не довелось держать в своей руке ее маленькую ручку, и таким образом я испортил, да, именно испортил свой уход со сцены. Сердитое мое божество. Такая мужественная. Это она взяла на себя бремя моей смерти. Ответственность. Только ты, моя девочка, прелестная моя, могла подняться до таких вершин.

Уходят. Мадлена! Боже мой! Здесь, где я нахожусь, нет ни часов, ни календаря… Придешь ли ты хотя бы в День всех святых убрать мою могилу цветами? Или мне придется жадно вслушиваться в шуршание по гравию сотен ног, и только я, только я один, буду забыт? Мадлена!

II. Жена покойного и ее будущий любовник

Вы, входящие сюда, оставьте все несбыточные надежды. Я не буду больше говорить вам о мертвом, как о живом, а поведу рассказ о нас, простых смертных.

Автор всегда знает куда больше о своих персонажах, чем хочет сказать. Знает все, что происходит в интервалах между двумя описанными сценами между подударными слогами жизни.

Покойного звали Режис Лаланд. Он был преподаватель истории, бросил педагогическую деятельность и полностью отдался трудам по истории, которые были признаны достойными внимания благодаря их точности и эрудиции автора.

Режис Лаланд любил преподавать, и его ученики, окончив лицей, приходили к нему со своими затруднениями, радостями и бедами, делились с ним важнейшими событиями своей жизни, спрашивали совета у человека, который в их глазах был и оставался мудрецом.

Приглашенный своим бывшим профессором Нормальной школы в университет, Режис Лаланд отказался от чести стать его ассистентом, равно как отказался он и от научной карьеры, дабы продолжать свои незаметные труды.

Скончался он от сильной дозы морфия, не выдержав нестерпимых страданий. Случай ясен: самоубийство по причине неисцелимой болезни. Однако пошли слухи, что в смерти Лаланда повинна его жена Мадлена. И не только потому, что она оставила морфий в распоряжении больного, но, возможно, нестерпимой была не физическая боль, а нечто иное. Быть может, он просто бросился в пустоту, как Тэд, их пудель, который не перенес насмешек гостей своей хозяйки? Пудель, который был создан для счастья состоять при Мадлене… Но вы же сами могли убедиться, что все было иначе и покойник питал к Мадлене лишь чувство признательности.

Они сидели среди привычной обстановки, Мадлена и Бернар, в просторной комнате, где Режис при жизни работал за столом, заваленным бумагами… Мадлена, примостившись с ногами в кресле, стоявшем напротив Бернара, плакала: Режис умер, а Бернару она не нужна. Не нужна даже сейчас, когда она стала свободной, не нужна она, Мадлена, одетая в траур, похожая на тоненькую черточку, проведенную тушью, с чуть выпуклым лбом, с узеньким, словно восковым, носиком и прозрачными щеками. Она поднялась, встала спиной к бутафорскому камину, комкая мокрый платочек в руках, сложенных под девчоночьей грудью; и так как он тоже плакал и не шевелился, она окликнула его:

– Бернар!

Ах, этот голос… Если бы она крикнула вот так: «Режис!» – нет, если бы только прошептала, он явился бы перед ней прямо из своей ямы… Из мрака могилы жизнь, должно быть, представлялась ему как на освещенной сцене; пьеса безнравственная, герой и героиня готовы броситься в объятия друг другу, не успели вынести его через эту дверь… Вся мебель еще сдвинута с места, как после коктейлей, когда Режис, случалось, спасался в спальню, трепеща за свои бумаги, которые убирали со стола, когда он умирал от скуки, слушая все эти обойные разговоры. Он убегал в спальню… И все-таки Мадлена любила засыпать в его объятиях. А он, он весь день ждал этой минуты: взять ее в свои объятия; бархатистую, как замшевая перчатка, нежную и упругую, как резина Дюнлопа, – взять ее, девочку, самую хорошенькую из тех, что когда-либо сидела на школьной парте, самую что ни на есть шлюху. А он самый рассеянный из учителей, самый быстрый из охотничьих псов, намертво схватил ее зубами, положил к ногам охотника, к своим ногам. Мадлена!

Теперь он один. Его опустили в яму прежде, чем он успел закончить свой труд о Людовике II Баварском и прочие свои труды, которые он держал в тайне. И хотя Екатерина II, государыня всея Руси, не могла соперничать с Мадленой, все-таки при жизни она составляла ему компанию, была как стакан вина в тяжелую минуту!

Знаю способ старый

В горе дуть винище.

Да, древний, мало эффективный способ… Он ничуть не помог бы Мадлене, если бы она решила напиться, – все равно она ощущала бы смерть сквозь любые матрасы в тот вечер, когда она осталась одна, представляя себе Режиса и здесь и там… Бернар убежал.


Большая комната на одиннадцатом этаже нового роскошного дома, где раньше они жили вместе и где теперь Мадлена жила одна, была оклеена обоями – белый узор по белому полю, прямо не отличишь от бархата. Здесь работал Режис за большим столом, заваленным книгами, папками, листками бумаги. Ему было спокойно здесь, только когда Мадлена находилась в отъезде; когда же она бывала дома, он жил в вечном страхе, что его бумаги скинут со стола без малейшего уважения к их беспорядку, ибо Мадлена желала принимать гостей – то тех, то этих – в самой большой комнате их трехкомнатной квартиры. С этого балкона, который шел вдоль огромных окон, прыгнул в пустоту их Тэд. В то время на окнах еще не висели широкие двойные занавеси из белого бархата, которые так подходили к обоям. Впрочем, это ничего не меняло в смерти Тэда или Режиса. Режис терпеть не мог их – балкон, он был подвержен головокружениям, пустота притягивала его и пугала. Мадлена не считалась с этим, головокружениями не страдала и часто стояла, опершись на перила, над Парижем, растворенным в небесах. Режис кричал, у него слабели колени, он цеплялся за притолоку балконной двери: «Мадлена, прошу тебя…» На фоне неба вырисовывался тонкий силуэт Мадлены, опершейся на перила, и, чтобы заманить ее обратно в комнату, требовалось выманить с балкона Бернара. Тогда и она шла за ним.

Мадлена разбирала бумаги Режиса, и без Бернара ей было бы еще труднее их рассортировать. Тонны бумаг, настоящие архивные завалы. Хотя она была в курсе трудов Режиса, она просто терялась – слишком уж их было много! К счастью, ей помогал Бернар, тем более что у Мадлены не было ни его знаний, ни его терпения, а возможно, и его пиетета. Случалось, он заливался слезами над каким-нибудь истрепанным листком бумаги, сложенным вчетверо, где лишь с трудом можно было разобрать слова любви, адресованные ей… Должно быть, начало письма… А где она тогда была? В Мексике? В Монреале? Бернар только тогда успокаивался, когда вопрос был выяснен до конца, и заносил бумагу в соответствующий раздел… Мадлена наделала папок из отходов обоев и надписывала на них дату кисточкой, обмакнутой в тушь.

Режис часто говорил с особой своей полуулыбкой: «Обои Мадлены». В его устах это несомненно означало определенное сочетание людей и вещей, кишение и гул – все это равнодушное, как обои. Обои были для него определенным понятием. Мадлене нравились ежегодно выпускаемые обои, их рисунок, качество: одни можно мыть, другие – настоящий бархат, она радовалась, когда ей удавалось откопать старинные обои, прелестные своей старомодностью. Отнюдь не утверждая, что обои – смысл ее жизни, она придавала им немалое значение и никогда не скучала, обсуждая с клиентками, какие выбрать для спальни или гостиной. Режис уверял, что у Мадлены, помимо мысли о заработке, существует еще твердое убеждение, что от того, как оклеены стены, зависит доброе согласие семьи Или супружеской четы. Режис, должно быть, считал, что Мадлена немного колдунья и что от ее советов по части обоев зависит та атмосфера^, какая воцарится среди заново оклеенных по ее совету стен.

Вот уже три месяца, как они, Бернар и Мадлена, возились с архивами Режиса, и это их сблизило, хотя Бернар по-прежнему упорно отказывался быть ее любовником… Нет! Только не сейчас, когда у них перед глазами почерк Режиса, когда они следят за ходом его мысли, когда Режис, в буквальном смысле слова, находится здесь, перед ними. И зря старуха Мари, ее прислуга, глядела на них неодобрительно, она была неправа: они занимались благочестивым делом, увековечивая память покойного. Впрочем, Мадлену ничуть не интересовало, что может подумать о них Мари, ее равнодушие к сплетням и слухам всегда восхищало Режиса. Мадлена была абсолютно бесстыдна.

– Опустите шторы, Мари….

– Если мадам предпочитает сидеть в темноте…

Мари знала Мадлену еще девчонкой, но ей нравилось торжественно величать ее «мадам». И правда, в солнечном свете эта белизна и впрямь резала глаза – можно было ослепнуть от этого блеска, даже не будучи в трауре, Мадлена сама была в белом – сейчас она. как раз тщательно следила за собой, была чистенькая, как фаянс, белая, вся светилась. Бернар, несомненно, чем-то напоминал Режиса, только Бернар повыше ростом и сутуловат. Мари придвинула стол к широко открытой балконной двери. Столик на колесиках, который выкатили из кухни со всякой снедью, туго накрахмаленная скатерть, серебро – все как в американском отеле. Мадлена, самая беспорядочная женщина на свете, уже давно научила Мари накрывать на стол и убирать квартиру.

Бернару было жарко. Очки он снял и положил их рядом с грейпфрутом, лежавшим на льду. – Мадлена, казалось, витала в расплывающемся тумане.

– Мне кажется, я его вижу… – проговорил он.

– Это потому, что ты без очков.

Бернар надел очки. И сразу же Мадлена вошла в свои обычные рамки, обозначился профиль, плечи, черты лица, он разглядел синюю тушь на ее веках, белокурые волосы.

– Мне кажется, я его вижу, – повторил он. – С каждым днем его присутствие становится все более ощутимым. И если я тебя полюблю, то только благодаря ему. Кончится тем, что я буду смотреть на тебя его глазами.

Ветер приоткрыл стеклянную дверь, и по комнате пробежали радужные полосы.

– Нет, не хочу… – возразила Мадлена. – Что ты опять выдумываешь? Мне это неприятно!

– Боюсь, что ты просто не отдаешь себе отчета. Только теперь, когда я вижу масштабы его трудов… Это великий человек. И, возможно, даже глубоко верующий.

– Ну, это ты зря… – Мадлена засмеялась, а Бернар поглядел на нее так, словно она сказала непристойность.

– Не знаю, какими глазами ты его читаешь… Должно быть, глазами неверующей, готовой все повернуть в сторону неверия… Я не религиозен, однако…

– Не болтай ерунды… Поди поцелуй меня. Не хочешь? Предпочитаешь мои гренки? Звонила Лиза. Никак не развяжется с этим наследством, подумаешь, точно он был мультимиллионер. Меня так и подмывало сказать Лизе, что не нужно мне наследства, пускай меня оставят в покое… Из-за каких-то грошей…

Бернар резко поднялся с места. Он сам удивился тому, как ему больно; никогда еще он столь ясно не сознавал силу своей привязанности к Режису. Никто ничего не знает ни о себе, ни о своих чувствах. Уходит человек, и вдруг оказывается… Бывает, еле знаешь человека, а смерть его для тебя катастрофа; другого же видишь чуть ли не ежедневно, и он уходит, не оставив следа. Жизнь продолжается, будто ничего и не произошло. Режис сам говорил ему об этом… Говорил он также, что жизнь – это нечто противоположное долгому путешествию по железной дороге: в поезде нестерпимо долго тянутся как раз последние часы пути, тогда как в жизни – чем ближе к смерти, тем короче становятся годы. Бернару был двадцать один год, он не прошел и половины пути, и его годы точно соответствовали солнечным годам. Относительность времени живет в нас самих: емкость одного часа вовсе не шестьдесят минут, она меняется в зависимости от того, чем его нагрузит жизнь. «Счастливые часов не наблюдают». Что она подлила в кофе, эта колдунья, недаром такая странная тяжесть во всем теле, он дремлет на ходу… Это она оставила Режису морфий. Бернар оперся о косяк двери… Париж вспыхнул и погас, как перегоревшая электрическая лампочка.

– Прости, Мадлена, но я пойду прилягу… Можно?

Она кивнула, послав ему рассеянную, неопределенную улыбку.

Спальня. Их супружеская спальня. Банальная, как эти спальни, что показывают вам в продаваемых квартирах, откуда еще не вынесена мебель, и ее аккуратно расставили для осмотра посетителей. Мадлена не хотела спать на этой кровати, где скончался ее муж, она #Атала теперь в соседней комнатушке, служившей ей кабинетом. Бернар рухнул на постель Режиса. Он не слышал, как вошла Мадлена.


Он не вызвал лифта, даже не подумал об этом. Одиннадцать этажей… Пустынная лестница, по которой никто не спускается и не подымается, казалась никому не нужной, здесь пахло сыростью, как от половой тряпки, пахло заброшенностью, пустотою. Только от дверей, выходящих на площадки, шло какое-то человеческое тепло, оно шло изнутри. Бернар, не застегнув воротничка, перекинув через руку пиджак, зажав в кулаке галстук, спускался по этой пустынной лестнице, словно его выгнали.

Париж незаметно погружался в сумерки. Сколько же времени провел он на смертном одре Режиса, лаская маленькие груди Мадлены? В этой незавершенности – середина на половину, – в этой неполноте чувствовалось что-то порочное, в чем Мадлена не была повинна. Как будто он занимался любовью с несовершеннолетней… Немыслимо… Одиннадцатилетней, не больше. Режис думал, что она ему изменяет, но при жизни она ему не изменяла. Если строго придерживаться фактов. А вот теперь Бернар предал его память, во всяком случае, он твердил это про себя, и от этого у него кружилась голова. Он, Бернар, предал. Совершил самый гнусный из всех мыслимых проступков. Остановившись на тротуаре, словно в ожидании автобуса, он глядел на здание ЮНЕСКО и не видел его. Любовник Мадлены, вот он кто… Бернар твердил это себе с таким чувством, будто наконец-то понял, что он убийца. Он побрел по улицам, опомнился только возле Дворца Инвалидов, обогнул огромное здание и снова погрузился в полузабытье. Нет, дело тут вовсе не в любовном зелье, нет, Мадлена вовсе не колдунья… И вдруг, просто произнеся шепотом это имя, он бросился бежать, расталкивая прохожих… Мадлена!

Очевидно, он долго бродил по улицам, потому что очутился у своего дома, когда уже окончательно спустилась ночь, теплая, глубокая. Весь путь он проделал пешком, бросив свою машину где-то у подъезда Мадлены.

– В каком часу ты являешься домой?.. Отец за обедом рта не открыл…

– Знаешь, мама, оставь меня в покое…

Мадам Плесе, придерживавшаяся иного мнения, прошла за сыном в его комнату.

– Я тебя просто не понимаю, – сказала она. – Мы все сделали, как ты хотел: у тебя отдельная комната, выход прямо на черную лестницу – на тот случай, если тебе вздумается пригласить приятелей к себе. Ты делаешь все, что тебе заблагорассудится, мы никогда не требуем от тебя отчета…

– Мама, – в голосе Бернара прозвучали угрожающие нотки, – мама, оставь меня в покое.

И так далее и тому подобное. Словом, сами знаете. Но на сей раз дело кончилось скандалом.

Бернар сложил чемоданы и спустился по черной лестнице. Машины под рукой не было, пришлось долго ждать такси. Все это его отвлекало, и хорошо, что отвлекало, требовалось чем-то заняться, чтобы подавить внутреннюю дрожь, сотрясавшую все тело с головы до ног. Когда такси остановилось, он не знал, что сказать, какой дать адрес… «Вокзал Сен-Лазар!» Значит, он собирается покинуть Париж? Он слез у вокзала и растерянно остановился перед входом, с двумя своими чемоданами в руках. Что предпринять?

Напротив вокзала вывеска «Отель», непристойная, алая, неподвижная, как проститутка на углу улицы, молча манила его. Бернар стал пробираться к ней между машинами – несмотря на поздний час, движение было оживленное.

Это оказался отель для приезжих – для временной ночевки, он даже и не притворялся, что хочет удержать своих случайных постояльцев, – ни цветка, ни улыбки… Анонимный постой для анонимов.

«Я веду себя так, словно кого-то убил, бегу, заметаю следы. Но от самого себя не убежать, я себя нагнал, схватил…» Несмотря на поздний час, вокзал продолжал грохотать, железные жалюзи, дребезжа, посылали в комнату весь этот металлический скрежет рельсов, вагонов, такси, мусорных баков… Бернар заснул лишь под утро, правда, это были самые длинные дни в году, когда солнце поднимается раньше, чем отходят первые поезда.

III. Архивы

Лиза напросилась к завтраку. Скорбь ее утомила, карие глаза с остановившимся взглядом помутнели. Широкие квадратные плечи ссутулились… Она была в черном, не в настоящем трауре, но в черном. Режис скончался полгода назад. Мадлена выглядела блестяще. Ела она с жадностью.

– Теперь у тебя едят лучше, чем при жизни Режиса.

У Лизы была привычка говорить все без обиняков, и поэтому она была пренеприятнейшей собеседницей. Другой на ее месте сказал бы: «Мари определенно делает успехи. Это ты научила ее готовить рагу из курицы?» Прозвучало бы как комплимент, а тут… Лиза жевала. Лицо у нее было неподвижное, и Мадлена знала, что таким оно бывает при любых обстоятельствах. Режис говорил, что все нутро Лизы изъедено, что оно полое, как ствол трухлявого дерева; говорил, что ее гложет честолюбие. Мадлена обсасывала куриные косточки, ей хотелось понять, в чем же честолюбие Лизы, чего она добивается: когда человек что-то делает в жизни, он пытается преуспеть в своем деле, но ведь Лиза ничего, собственно, не делала. У нее был муж, дочь, внуки, знакомые. Она обожала людей знаменитых и мечтала играть роль, но в какой области? Мадлена жалела, что не успела выяснить у Режиса, в чем именно Лиза собиралась преуспеть, играть роль. В сущности, она никогда особенно не интересовалась Лизой, в ее жизни для Лизы просто не было места.

– Пойду вымою руки…

Мадлена вышла из-за стола. Полгода прошло после смерти Режиса, а она до сих пор с грустью смотрела на пустую полочку, откуда убрали стакан, которым он пользовался, чистя зубы. В те времена, когда они любили друг друга, Режис ставил их зубные щетки в один стакан, наклоняя одну к другой, чтобы они стояли щетинка к щетинке… «Видишь, и они тоже любят друг друга…» Глупости влюбленных. Она вымыла руки, все в курице, и вернулась в комнату.

Лиза, стоя у балконной двери, смотрела на Париж…

– Ты не собираешься продавать ваш дом в Сене-и-Уазе? – спросила она, не оборачиваясь.

– Нет… А что? Он мне нравится. Иди, а то блинчики остынут.

Лиза утерла глаза носовым платочком, зажатым в кулаке, и села перед тарелкой с блинчиками.

– Превосходные, – заметила она. – А я думала, что слишком много воспоминаний… Я бы его у тебя купила.

– Воспоминания – они повсюду. Даже в воздухе. Однако нельзя же не дышать.

– Верно. Ты тоже воспоминание! От них не отделаешься. Я бы его у тебя купила.

Противная эта Лиза. Но Мадлена сдержалась и ответила:

– Я не хочу отделываться от воспоминаний. Хочу жить с ними.

Мари подала кофе. Все эти три женщины делали те самые жесты, что делают люди, когда обедают, когда им приносят кофе. Для того чтобы лучше представить себе всех трех, быть может, следует напомнить, какова комната, что обои здесь белые по белому, занавеси белые, за окном Париж? Чтобы лучше представить себе их, надо ли описывать каждую безделушку, слоновую кость на полках и на камине, белизну пушистого ковра, лампы, серебристую подкладку абажуров? Надо ли повторять, что Режису приходилось работать в их белой комнате, напоминать еще раз, что Мадлена выселяла его отсюда, когда принимала гостей?.. Напоминать о смехе, которым гости встретили обстриженного подо льва пуделя? Говорить о Режисе? О том, что здесь от него осталось?

– А знаешь, эти связки бумаг на полу уродуют комнату, нельзя ли их куда-нибудь убрать? – сказала Лиза.

Мадлена покачала головой:

– Прежде надо с ними кончить. Ты же понимаешь, мне придется перевезти эти архивы в деревню. Хотя и там бумаг полно. Слава богу, хоть чердак большой.

– Ну, а потом?

– Что потом?

– Что ты будешь с этим делать?

– Ничего не буду! А что я, по-твоему, должна делать? Пока разбираем… Это работа нелегкая.

Надо ли говорить здесь о том, что думали они обе, запивая блинчики кофе? Или предоставить это воображению читателя? В реальной жизни мы не знаем, о чем думают люди, мы можем только вообразить это. И даже когда они говорят, о чем думают, они могут выразить словами лишь ничтожно малую часть того, что хотели сказать… Любое «нет», в сущности, не «нет», любое «да» – не полностью «да». «Вы убили этого человека?» – «Нет!» Это может означать: «Нет, я его не убивал. Но почему вы меня об этом спрашиваете? Мне ужасно страшно». Или: «Его смерть привела меня в такое отчаяние, что все прочее мне безразлично». Или: «Да, я его убил, но не признаюсь в убийстве». Не бывает чистого «нет» – оно всегда подается под неким соусом. А что делает романист? Это зависит от обстоятельств. И от эпохи. Уходит время, и вместе с ним уходят романы, которые не соответствуют мерке нового времени. Кстати, следовало бы проставлять в уголке книги ее масштабы, как это делается на архитектурном плане или на географической карте. Миллиметр вместо метра – бесконечно малое вместо бесконечно большого. Вот что позволило бы представить себе каждую описываемую вещь в натуральную величину. На планах и картах есть также условные обозначения: вода – синяя, леса – зеленые, граница – пунктиром… Универсальный язык. Все, вместе взятое, помогло бы нам представить пейзаж, написанный с птичьего полета, дать, к примеру, представление о пространстве и о том, что оно несет на своем горбу: континенты – дело рук природы или границы – дело рук человеческих. Но как кодируется время? Как расшифровать этот код? Часы – это всего лишь уловка человека… Кто-то из поэтов предложил взять за меру времени биение сердца. Человеческое сердце – маятник мира. Он ждал ее у вокзала в течение пяти тысяч двухсот тридцати трех ударов…

Мера времени в романе, который печатается кусками, – продолжение следует… продолжение следует… Он не должен иметь ни начала, ни конца, ни возможности быть измеренным. Обычно романист шествует в грубых своих сапожищах и из того, что происходит вокруг, выковыривает маленький кусочек чего-нибудь. Чего-нибудь, что существовало до нас, будет существовать после нас, что составляет часть целого. Даже смерть – и та ничего не останавливает. Скелет, материя, бывшая мозгом, прах – каково же продолжение всего этого? Не обидно ли, что, рождаясь, мы не знаем, продолжением чего являемся? После провала в яму наркоза «это» возвращается, после провала в могильную яму приходится все переучивать заново, тем более что вы – уже не вы…

– Значит, продавать не хочешь?

– Даже не думаю! Я не сентиментальна, не склонна к суевериям, но я купила дом на свой первый большой заработок в обойной фирме, ну и…

– Разве ты купила его на свои деньги? А я и не знала.

Лиза поднялась. Глаза у нее были растерянные.

– Мадлена, я никак не могу прийти в себя, – начала она. – Как ты можешь? Значит, ты его не любила? Но если даже ты его не любила… Тебе не страшно?

Мадлена отвернулась.

– Я не из трусих. В деревне я ночую совсем одна…

– Значит, если ты спишь не одна – это не потому, что боишься?

Только Лиза умела быть такой противной.

– Нет, не потому, что я боюсь. И при жизни Режиса я там часто спала одна.

– Ах, при жизни… – Лиза побледнела… – При жизни… При жизни… Ты слишком закармливаешь гостей. Если разрешишь, я прилягу на минутку… Но только не в спальне. Я не ты, мне он все время видится…

– Спальня… Там ничего не тронуто. Я сплю в своем кабинете. Ложись здесь. А я, извини, я вынуждена уйти.

Лиза растянулась на белой кушетке. Черная, такая огромная, что заняла всю кушетку, будто разлеглась лошадь. Мадлена быстро вышла из комнаты.

У нее было свидание с Бернаром на его холостяцкой квартире – в гарсоньерке. Гарсоньерка – странное слово, понятие, уже выброшенное на свалку. Место, где мужчина-холостяк или не холостяк принимал женщину, которая не была его женой, и принимал, чтобы заниматься с ней любовью. Было это в эпоху адюльтеров, когда дамы, идя на тайное свидание, надевали густую вуалетку. А теперь Мадлена шла к любовнику с поднятым забралом, и, хотя они занимались любовью в комнате Бернара, его студенческая комната от этого гарсоньеркой не становилась. Впрочем, они скоро переедут в деревню, в дом Мадлены, который Лиза хотела у нее купить. Они решили жить там: начался сезон охоты и архивы Режиса ждали на чердаке.


Тишина, даже тишина может быть совсем особой – отягощенной умолчаниями.

Вокруг дома Мадлены, одиноко стоявшего на самой вершине каменистого пригорка, царила тишина, и только время от времени она рушилась под порывами ветра. Странно все-таки: ветер взял себе в привычку играть своей силой, шириться опадать, никогда по-настоящему не затихая. Да, он как огонь. Странная это была тишина – застывшая между двух взмахов помела, грозно вздымающего ветви, снег, песок… Ивы на дороге, круто подымающейся к дому, волочили по земле свои растрепанные пряди волос; там, повыше, сосны сгибались в дугу, ветки касались земли мохнатыми ладонями, кусты, переплетая свои тоненькие рыбьи скелетики, цеплялись друг за друга колючками. Вот мы и дождались зимы. Первой зимы после смерти Режиса. Первой зимы, когда они спят вместе.

Очевидно, на самой вершине пригорка стоял некогда феодальный замок, от которого не осталось ничего, кроме выщербленных временем укреплений, да при входе во владение Мадлены, без калитки и решеток, еще высилась средневековая башня, растерявшая половину своих камней. Какой-то норвежец в свое время приобрел этот каменистый пригорок и на месте бывшего замка построил деревянный дом – возможно, чтобы создать себе иллюзию родного края. Кругом были скалы и вид необъятный, как море, но то, что в хорошую погоду вырисовывалось на горизонте, отделенное пятьюдесятью километрами суши, вполне могло быть тенью Парижа. Норвежец, великий путешественник и любитель флоры, посадил по всему пригорку разные породы деревьев, но департамент Сены-и-Уазы не признал ничего, кроме пиний, которые со временем стали мощными красавицами, колючего кустарника да папоротника. Вокруг дома царила чисто нордическая нагота. Одни только пинии, распускавшие над пригорком свои черные зонты, а еще выше – небо.

Чудовищный хаос, царивший в комнате, освещенной лишь пламенем камина, казался еще невообразимее из-за этого зловещего полумрака. Бернар поднялся с подушки, брошенной прямо на пол перед камином, и подошел к валявшимся в углу сапогам, из-под которых на паркет натекла струйка растаявшего снега. Одно ружье лежало поперек стола, другие стояли в козлах. По обе стороны широкого камина охапки дров покорно ждали сожжения. Бронзовый юноша с крылышками за спиной держал в руке факел, он был включен, этот факел, но лампочка горела тускло-красным светом – ток здесь был с норовом. Кресла, обитые одни– кожей, другие – тканью, стояли как попало, друг против друга, спинка к спинке, бок о бок, и на них валялись меховые вещи, непромокаемые плащи, одеяла– всё брошенное вперемежку. На столе чуть Поблескивали стаканы и тарелки… Ковры лежали вкось и вкривь. Можно было подумать, что в доме живет целый табор, а не одна Мадлена с Бернаром, комната походила на охотничий павильон после облавы на волков или на медведя, на разбойничий притон, на склад мебели…

Теперь, когда Бернар попривык, он с каким-то мазохистским наслаждением принимал то, что ненавидел пуще всего на свете: беспорядок. Здесь не было и следа Режиса, здесь властвовала Мадлена.

– Никак не найду сигареты… А где моя куртка?

Мадлена представления не имела, где куртка, она глядела на тлевшие поленья, на пылающие уголья.

– Вот о чем я думаю… – проговорила она. – Думаю, что все будет как с Режисом.

Бернар позабыл о сигаретах, он стоял в темноте за спиной Мадлены. Вот оно! Он ждал этих слов с первого дня: она его непременно прогонит.

– О чем ты говоришь? Что я умру?

Они уже договорились до этого…

– Выслушай меня, Бернар…

Ей хотелось растолковать Бернару, что Режис никогда ее не любил, что она лишь ничтожной долей входила в то чувство, которое он именовал любовью; был Режис, была любовь, как таковая, и потом, где-то там – она. И он, Бернар, тоже не любит ее, как не любил ее Режис. Но вместо этого она неопределенно протянула:

– Все лишь видимость…

Бернар, стоявший за ее спиной, положил ей руки на плечи, встряхнул:

– Ты невыносимая! Просто невыносимая!

– Ну что ж!.. Ты не голоден?

– Это снежное молчание! – Он обхватил ладонями голову. – Именно невыносимая… #Ват опять набегает волна! Ветер! Шторм!

Мадлена подняла голову:

– Как бы крышу не сорвало. Странная погода…

Они вышли из комнаты. В коридоре, на кухне все затянуто войлоком тепла. Мадлена ходила в брючках, в свитере, женского в ней только и было что длинные волосы, разбросанные по плечам. Оба жадно набросились на еду. Мадлена умела готовить, делала паштеты, печенье, суфле, и всегда ее стряпня удавалась на славу, хотя она ничего не отвешивала, не отмеривала, даже на часы не глядела. Она была настоящим Ларуссом[3] в кулинарии. Бернар начал было полнеть, но быстро потерял набранные килограммы – очень уж он мучился. В кухне, где стоял длинный деревянный белый стол, на котором готовила Мадлена, и маленький столик, за которым они ели, плавали ароматы: супа с салом, жареного лука, печенья с ванилью… За едой оба молчали. Бернар, чувствуя излишнюю сытость, совсем раскис… Нет, нельзя так, он не ляжет, пока не перепишет хоть несколько страниц работы Режиса о Людовике II Баварском. Даже сейчас – а уж он-то, кажется, привык – Бернар с трудом разбирал почерк Режиса, особенно под конец. Сегодня вечером он чувствовал себя усталым, Мадлена несколько часов подряд таскала его по лесам… А как он только что перепугался!.. Бернар знал, что после этого фазана, которого убил не он, зато он съел, он непременно заснет, а тут еще вино! И какое вино! Он встал и впустил Тома, который царапался в дверь, – огненно-рыжего сеттера с золотыми глазами, собственную свою собаку, единственное, чем он владел в этом доме.

И внезапно он увидел себя в родительской столовой, увидел белые руки своего отца-хирурга, тщательно уложенные волосы матери, лакея, бесшумно прислуживавшего за столом… Арлетта!

– Итак, что же? – спросила Мадлена.

Бернар с преувеличенным вниманием резал фазана: кто знает, а вдруг она умеет читать чужие мысли. Но она задумчиво проговорила:

– Посмотри, я так и знала, что обоями можно оклеивать даже кухню… Уже год держатся и все как новые.

Бернар жевал… Арлетта по-прежнему была с головой погружена в политику. Мадлена – та политикой не интересовалась, считала, что все это пустяки. Совсем как Режис. Пустяки, выдуманные людьми. Впрочем, это не по ее части, говорила она. А что тогда по ее? Обои? Почему бы и нет? Конечно обои. Бернар, как и Режис, не понимал страсти Мадлены к обоям – одними деньгами этого не объяснишь. И обои, и политику тоже выдумали люди, значит, если Мадлена желала иметь дело только со стихиями… Он спросил ее об этом за жареным фазаном и удивился ответу, ведь Мадлена в конце концов была просто ребенок.

– Но обои – это нечто само собой разумеющееся… Никакой ответственности я не несу! Я не пифия, которая всегда права… Ты опять будешь ночью разбирать бумаги Режиса?

– Да…

– Чудесно. А я пойду погуляю с собакой.

– По такому ветру? В темноте?

– Какой ветер? Пес, идем… Пес!

Том вскочил на лапы, поглядел на Бернара и поплелся за Мадленой.

Комната, где работал Бернар, – бывший кабинет Режиса – помещалась на втором этаже. Тут было еще теплее, чем внизу, ставни закрыты, занавеси задернуты, книжные полки, библиотечные шкафы с рядами папок окружали Бернара, ограждали его от ветра, снега… Он уселся перед огромным столом, где царил образцовый порядок, словно в издевку над Мадленой. «Режис!» – простонал Бернар и уткнулся лбом в сложенные на столе руки.

Когда Мадлена поднялась наверх в бархатной куртке Режиса, накинутой поверх ночной рубашки, Бернар мирно спал, уткнув голову в сложенные на столе руки. Он проснулся и первым делом сказал: «Опять ты надела эту куртку… На кого ты в ней похожа…» – И потянул за обшлаг, закрывавший Мадлене всю кисть руки…

«Оставь… Это куртка Режиса, мне в ней тепло… Иди ложись. Ты же засыпаешь». Нет, он не желает ложиться, он будет работать, он уже выспался. Куртка Режиса, в которой Мадлене было так тепло, окончательно прогнала сон. Мадлена вышла и прикрыла за собой дверь.

IV. Образ Режиса Лаланда кристаллизуется

Нервы! Только нервы, и ничто другое. В его-то годы! У Бернара болела голова, все тело, подымалась температура, появились сердцебиения. Отец совсем растерялся, не знал, к какому врачу его направить, к специалистам по каким болезням. Ревмокардит? Расстройство кровообращения? Бернар ходил по докторам, его посылали на рентген, делали анализы и так ничего и не выяснили. Лекарства помогали от одного недомогания, но усиливали другое… Какая именно аллергия, ибо, бесспорно, в основе всего лежала аллергия. Или причина в позвоночнике – склонность к спондилезу, отложение солей, как у всех? Ему назначили гимнастику, чтобы укрепить спинной хребет, мускулы спины, – это ему-то, спортсмену, да у него и так все тело – сплошные мускулы, смешно… Когда начинались боли, он принимал аспирин, что вполне безвредно и снижает температуру. Отец потребовал, чтобы он переехал домой: надо же проследить, как реагирует организм Бернара на то или иное лечение. Ему назначали различные диеты. Словом, залечили окончательно. Болеть в двадцать три года – это просто стыд!

Однако он продолжал разбирать архивы Режиса. Что именно вело его, как только он вставал с постели, на одиннадцатый этаж дома возле ЮНЕСКО, преклонение перед Режисом или любовь к Мадлене? Из-за своих болезней он терял уйму времени: отец был знаменитый врач, и его коллеги изо всех сил лечили Бернара. Возможно, было бы гораздо лучше, если бы он просто, как все смертные, сходил в больницу, где ему посоветовали бы без дальних слов принимать аспирин, ведь не исключена возможность, что это просто осложнение после гриппа.

Труды Режиса с каждым днем приобретали в глазах Бернара все большее значение. Попадались страницы… страницы, где он прозревал вспышки гениальности. Поиски истины… Иной раз ему слышался как бы призыв к богу, который «еси на небесех», иной раз его буквально завораживал экстравагантный атеизм Режиса. Бернар был мальчик культурный, и в области культуры у него имелись пылкие пристрастия. Размах колебаний мысли Режиса давал ему сильнейшее интеллектуальное наслаждение. Он отнес рукопись Режиса к одному своему другу, профессору литературы в Сорбонне, неистовому клоделианцу, и профессор через несколько дней явился к Бернару, возбужденный, ликующий: он открыл нового Режиса – лидера католической литературы, ее теоретика. Бернар не мог опомниться от изумления: да, безусловно, можно считать и так, но ведь тут есть также и прямо противоположные высказывания, что же его друг намерен делать с этими противоположными высказываниями? Ах, да весь интерес этих работ именно в противоречиях, из которых явствует, что вера торжествует. Не понимаю… Они схватились, и это было ужасно увлекательно.

Через некоторое время Давэ – так звали профессора Сорбонны – привел к Бернару двух своих друзей; оба могли говорить только об одном – о Режисе Лаланде. Что касается текстов, то они уже знали их наизусть. Мать Бернара, измученная болезнями сына и его скверным видом, охотно согласилась предоставить для собрания большую гостиную, где сошлось примерно двадцать ученых мужей; была подана отличная закуска, и Бернар прочел вслух отрывок все из того же труда Режиса. Энтузиазм был единодушный, непритворный, и к концу вечера собравшиеся приняли решение любой ценой опубликовать эти страницы. А там видно будет. По части издания у всех собравшихся были весьма солидные возможности. Пришли также к решению, что труды Режиса Лаланда следует рассматривать как художественную литературу, а не как исторические исследования. Помимо всего прочего, это позволяло обойти учителя Режиса, того, что приглашал покойного в университет в качестве своего ассистента. Если вы помните, Режис Лаланд тогда отказался. Мадлена, которая старалась, чтобы ни один факт биографии Режиса не ускользнул от Бернара, столь преданного памяти покойного учителя, объяснила ему, почему отказ от этой чести не был такой уж великой заслугой со стороны Режиса: история интересовала его меньше всего. Он писал исторические труды, как ему заблагорассудится, по прихоти своей фантазии.

Когда Бернар сообщил Мадлене результаты публичного чтения перед избранным обществом, она, занятая своими ногтями, заметила:

– Вот как! Решили сделать из Режиса романиста? Что ж, неплохо придумано…

В общем-то она оставалась в стороне от всего, что Бернар предпринимал для увековечивания памяти Режиса. Каждую свободную от обоев минуту она проводила в деревне, предпочтительно одна.

Бернар, бледный – похоже, что он еще успел подрасти! – рассеянно крутил в пальцах очки и пытался втолковать Мадлене причины успеха Режиса. Лично он, работая над бумагами, все больше и больше влюбляется в них. Он просто околдован, впрочем, Мадлена сама это знает, она же видела, как он трудится над рукописями… Сначала классификация, потом трудности с почерком, с расшифровкой, но когда дело пошло на лад и он смог читать рукописи, по-настоящему читать, следить за развитием мысли… внутренней борьбой… муками Режиса, увидел, как тот на основании, казалось бы, одинаковых данных приходил к противоположным выводам… начинал искать ошибку…

– О чем ты говоришь?

Бернар осекся, надел очки: Мадлена – сегодня она выглядела золушкой, волосы небрежно заколоты на макушке – сидела босоногая в углу дивана на одиннадцатом этаже своей парижской квартиры, неправдоподобно тоненькая и внимательная. Рядом с ней стояла мисочка, и Мадлена тесно сжимала свои обтянутые старенькими брюками ноги, чтобы удержать на коленях маникюрные принадлежности.

– О твоем муже, Режисе.

– Понятно, но о каких проблемах?

– Есть бог или нет бога.

Мадлена сунула в рот палец, пососала его…

– Режис не интересовался богом. – Она чуть пришепетывала из-за этого пальца, потом вынула палец изо рта и внимательно осмотрела. – Откуда вы взяли бога? Режис был историком или, вернее, романистом, потому что верил столь же мало в историческую правду, как в правду небесную. Для него история – это роман. И я говорю тебе не в первый раз…

– Да, но я тебе никогда не говорил, что согласен с тобой.

Мадлена отвинтила пробочку от пузырька с лаком, вытащила кисточку, проверила ее на свет, сняла крохотное волоконце ваты…

– Послушай, Бернар… Вот я, например, мажу лаком ногти. Если мне удастся покрыть их с первого раза, если я их высушу и не одного не смажу, я буду продолжать спорить с тобой и постараюсь тебя убедить в том, что ты неправ. А если лак смажется, я рассержусь и прогоню тебя. Лицо мира таким образом изменится. Вот это-то Режис называл неуловимыми историческими факторами.

Бернар поднялся, зашагал по комнате, потом остановился перед китайской безделушкой из слоновой кости – а может быть, просто кость, не слоновая? – что-то вроде бильбоке, где один резной шарик помещается внутри другого, тоже резного шарика побольше, тот – в шарике еще большего размера, и все они резные…

– Не притворяйся, пожалуйста, дурочкой!

– Ничуть я не притворяюсь, – прозвучал у него за спиной голос Мадлены. – Это Режис обучил меня игре в неуловимые факторы, изменяющие лицо мира. Те самые, которые нельзя предусмотреть. А если говорить о проблемах, то проблемой для него были женщины.

– До тебя?

– Да… А со мной у него была проблема женщины. Но до, во время и после был он. Было то, что он делал и думал. Из нас двоих я оказалась более верной…

– Мадлена! Ты, ты, бросившая его одного!..

– Верно… Так могло казаться.

Она продолжала ювелирную работу над ногтями. Бернар, чувствуя, что сейчас у него зверски заболит голова, опустился перед ней на колени. В конце концов эти боли, быть может, просто нервного происхождения. Мадлена сведет его с ума. Она воскликнула:

– Осторожнее! Лак!

Бернар поднялся с колен. Вечно она его оскорбляла, оскорбляла каждую минуту!

– Во всяком случае, милая, некоторые вещи находятся вне твоей компетенции…

– Какие?

– Например, философия.

– Только не философия Режиса… Если даже ты захочешь ограничить сферу моей компетенции областью обоев… И потом, ты мне надоел! Почему ты не пригласил меня к твоей матери, когда у вас было это собрание? Почему ты не устроил его у меня? Убирайся!

Ссора по всем правилам… В самом деле, почему? Он не сумел ответить на этот вопрос и ушел.

Оставшись одна, Мадлена дождалась, пока высохнет лак, потом свернулась калачиком в углу дивана, чтобы наплакаться вволю. Когда уже совсем стемнело, Мари обнаружила на диване все еще крепко спавшую Мадлену.

– Мари! – Мадлена проснулась, приподнялась и, рыдая, упала на грудь Мари.

– Мадам! Мадам! Что это с вами?

Мари прижимала головку Мадлены к своему плечу, головку этой ужасной мадам!

– Они хотят отнять у меня Режиса!

Мари попыталась понять. И поняла одно: она ошиблась насчет Мадлены. Пусть у мадам есть любовник, она все еще любит своего покойного супруга. Надо и ее тоже понять, дело молодое, а мосье заболел давно, задолго до смерти… Она же не дух бесплотный.

Мадлена вспомнила о своих ногтях: о чудо, вопреки всем передрягам, лак нигде не смазался. Хорошо, сейчас она пойдет и примет ванну. Она нежилась в ванне, ощущая счастье всем телом. Выйдя из ванны, сна полюбовалась собой в зеркале и решила навести красоту для себя самой – хватит с нее мужчин. Она любила двоих, и оба уверяли, что любят ее. Как же тогда бывает, когда вас не любят? Она начесала волосы, надела туфли на гвоздиках и светлое платье без рукавов.

Пока суд да дело, я совсем забыла вам сказать, что снова пришла весна. Время – оно эластично, как резина, в него можно запихать все, что угодно, когда ограничиваешься словом, не переходя к делу, а еще лучше – когда только воображаешь что-то. Если вы стремитесь идти кратчайшим путем, вас упрекают в схематизме, а если описываете все в мельчайших подробностях, тогда получается слишком длинно, в наши же дни роман не должен плестись еле-еле. Так или иначе, слово не трико, оно не может плотно облегать то, что хочешь высказать. Я уже писала здесь: слово остается слишком грубым материалом даже в руках виртуоза языка. В последнее время словом стали пользоваться как ракушками, перышками или спичками. Романы, таким образом, превращаются в открытки, в романы-сувениры о пляжах, о горе Сен-Мишель: это ручной труд, подходящий разве что для заключенных, и заниматься им можно только в порядке исключения. Получаются маленькие романы-вещи. И вовсе это не революционная система письма, а только фиоритуры, миниатюры… И тем не менее именно сейчас мы в преддверии некоего открытия… Роман не довольствуется тем, что течет параллельно событиям, он искусство – вымысел, предвосхищение реальности.

Слова, слова… Я на них в обиде. Подумать только, существуют же наивные люди, которые верят, что можно писать для вечности, пользуясь столь непрочным материалом! Они чувствуют себя великими именно в силу своей оторванности от жалких будней и, судя по всему, вовсе не подозревают, что им не дано ни одной, даже самой малюсенькой вечности. Сколько времени требуется слову, чтобы увянуть, состариться, умереть? Четверть века, три века, десять веков… Когда именно начинает отмирать язык, еще живой для отдельных эрудитов, благодаря которым ушедшие гении не только продолжают восхищать, но и сохраняют свое воздействие на последующие поколения? А что было праязыком до тех первых творцов языка, которые дошли до нас из мглы веков? Кто они были? Туман сгущается, окутывает горизонт за нашей спиной, становится непроницаемой завесой. Конец! Вечность! Да не смешите меня! Наша человеческая вечность по сравнению с чем-то иным – только мгновение… С иным? Так недолго дойти и до фантастики. Но я не собираюсь этого делать.

Мадлена была приглашена на коктейль к директрисе обойной фирмы, где она работала. Функции Мадлены были не очень определенные: она высказывала свое мнение о различных образцах, предлагаемых фирме, об их рисунке, качестве, садилась в самолет и летела в Бельгию или Бразилию заключать договоры, сделки; давала советы клиенткам, если только им по счастливой случайности удавалось застать ее в маленьком магазинчике, битком набитом багетами, с которых свисали образцы занавесей, подходящие к данным обоям, и столами, заваленными пухлыми альбомами с образцами этих обоев. Самые аппетитные, самые модные, самые последние образцы свисали во всем своем соблазне с потолка до пола, окруженные волнами ткани. Выбирать здесь обои было подлинной пыткой, и Мадлена казалась покупательницам как бы спасательным кругом.

Коктейль устроили на втором этаже, в зале, столь же обширном, сколь тесен был магазинчик. Приглашены были ближайшие сподвижники директрисы: рисовальщики, промышленники, влиятельные клиентки, способные составить рекламу фирме, те, у которых были собственные особняки, построенные еще в таком-то году для такого-то, и совсем юные парочки, готовившиеся въехать в квартиру на самом верхнем этаже нового дома, куда они намерены перебраться сразу же после свадьбы, назначенной на ближайшее число… знаменитый художник, не брезгавший рисунками для обоев, даже ставивший свою подпись под некоторыми образцами… антиквары, работавшие в контакте с фирмой… И все это было приправлено полудюжиной восхитительных девушек без определенных занятий… Мадлена, как рыбка, скользнула в этот душистый аквариум, пробралась между длинными столами, уставленными разными вкусными вещами и питьем. Народу было столько, что ее появление заметили не сразу…

– Моя Мади! – мадам Верт, директриса, погладила ее по щечке. – Сегодня мы определенно в ударе! Филипп, взгляните же на нее. С этой очаровательной прической она выше нас всех на целую голову!

Филипп, склонившись к руке Мадлены, искал глазами ее взгляда… Play-boy[4] в наши дни, в былые времена – Дон-Жуан. Но порода playboys была не для Мадлены, ей нравились мужчины, которые до того любят женщин, что даже их боятся! Именно немыслимость, невозможность разожгли в ее душе этот огромный костер любви к покойному… У Режиса были столь твердо укоренившиеся принципы, что он, этот ловелас, просто не замечал своих учениц! То же самое и Бернар: и у него свои принципы. Для Мадлены любовь была чем-то чудовищно важным, и она оказалась таковой. Теперь она жила без любви, и не какому-то Филиппу, Доступному, как печенье, дать ей любовь. Поэтому-то она могла сейчас целиком отдаться обоям и была самой ценной, самой незаменимой сотрудницей мадам Верт, той мадам Верт, которой буква «в» в начале фамилии и буква «т» в конце придавали что-то английское, и это, неизвестно почему, благоприятно сказывалось на делах.

Белокурый холмик на макушке Мадлены Нельзя было не заметить, и вскоре она стала центром оживленного кружка, магнитом. Мадлена обстоятельно толковала о предстоящих свадьбах, квартирах, машинах, театральных декорациях и интерьерах, подводном плавании, водных лыжах, курорте Сен-Тропез, о новых брачных проектах кинозвезд и т. д. и т. п. Она не была ни цинична, ни высокомерна, она действительно обожала подводное плавание, считала, что А. действительно подходит 3., что А. был ужасно несчастлив с X., и то, что журнал «Синемонд» посвятил его горю целых две страницы, вряд ли его утешит… А квартира – это же так важно для жизни и т. д. и т. п. Мадлена все принимала близко к сердцу, и в итоге у нее была куча приятелей и приятельниц. Особенно после смерти Режиса: такая молоденькая вдова, такая молоденькая! Она улизнула, пройдя узеньким коридорчиком позади стола, а то ее непременно затащили бы куда-нибудь после коктейля.

V. «Дать почувствовать аромат»

Мадлене захотелось повидать свою крестную. В раннем детстве Мадлена думала, что «крестная» происходит от слова «крест», все равно как святая, и, вероятно, никого так не любила на свете, как свою крестную мать. Мадлена везде чувствовала себя как дома, но главным образом, пожалуй, в маленькой квартирке XIV округа, где жила ребенком, а потом школьницей.

Мать Мадлены, парижанка, работала сельской учительницей в Нивернэ и согрешила с одним женатым фермером. Рожать она вернулась в Париж, и крестная – старшая акушерка родильного дома – помогла Мадлене появиться на свет божий. Мать была так молода, так беспомощна, а малютка так трогательна, что крестная стала настоящей крестной, и, когда мать перевели на другое место и ей пришлось уехать, акушерка взяла Мадлену к себе. Жена фермера – отца Мадлены – умерла, и родители Мадлены смогли обвенчаться, но девочка все равно осталась у крестной. Только война заставила крестную отвезти девочку на ферму: дети должны есть досыта. Мадлене было тогда восемь лет. Она знала мать, которая время от времени приезжала в Париж посмотреть на дочку, но совершенно не знала отца, и за те пять лет, что провела на ферме, так и не узнала его, тем более что его скоро угнали в Германию на принудительные работы. В тринадцать лег она вернулась к крестной в Париж – пора было поступать в лицей. Ей было пятнадцать, когда Режис Лаланд, учитель истории, появился на ее горизонте, и крестная пережила всю историю любви Мадлены, как свою собственную. Они ждали, когда Мадлене исполнится шестнадцать, чтобы можно было вступить в законный брак, что и произошло в 1948 году.

Крестная по-прежнему работала все в том же родильном доме, где Мадлена появилась на свет. Она принимала новорожденных, жила посреди криков страдания и первого кукарекания на заре жизни. После долгих лет работы крестная все еще не утратила к своему делу интереса и с прежним радушием встречала новых путешественников, входивших в жизнь. Гостеприимная она была хозяйка. «Уж лучше они. чем ваши трупы!» – обычно заявляла она сиделкам других отделений хирургической клиники, которые ругали родильное отделение, не могли выносить кривляния рожениц и их ревнивых восторгов по адресу своих младенцев, конечно, самых красивых на свете. Не говоря уже о папашах! «Ладно, – отвечала им крестная, – если вы предпочитаете присутствовать при агонии умирающего, значит, вы святые, а мне куда больше по душе наши сморщенные грибочки, наши сморчки. Я хоть знаю, откуда они явились и с кем я имею дело, ну, а вы – куда деваются ваши пациенты?» Она так привыкла к родам, что без малейшего стеснения рассказывала о них во всех подробностях своей маленькой крестнице. Мадлена знала всех женщин, которым помогала при родах крестная, и живо интересовалась каждой и тем, как все прошло, мальчик или девочка, какой вес, а при случае и отцом… Ей так хотелось бы посмотреть на обезболенные роды… Мадлена и крестная не стеснялись друг друга, Мадлена не имела от крестной тайн, и, пожалуй, только крестная, единственная на всем свете, могла влиять на Мадлену. Например забота о чистоте тела и беспорядок, уничтожаемый лишь изредка, зато со страстью, это все шло от крестной. Крестная промывала свои дородные телеса, словно речь шла о хирургическом инструменте, но ей никогда не хватало времени убрать квартиру, и только по воскресеньям она бралась за уборку, зато делала все на совесть! У Мадлены не было причин вести себя так же, просто она подражала крестной.

Крестная уже ждала ее. Мадлена застыла в ее объятиях, уютных, как мягкое кресло. В добром старом нормандском буфете хранились разные лакомства для Мадлены; крестная отлично знала, что ее Лэн на коктейлях никогда ничего не ест. А здесь – свежие яйца, только нынче утром полученные с фермы, почти что сегодняшние, а также ситный хлеб.

– Ну, рассказывай…

Крестная пошла закрыть окно: их улица Раймона Лоссерана, некогда столь тихая, стала каким-то адом, хоть на ней разрешено только одностороннее движение – от заставы к центру.

– Бернар от меня ускользает. – Мадлена сообщила эту новость с набитым ртом.

– В жизни не поверю, – проговорила крестная, глядя на жующую Мадлену, – объяснись, пожалуйста. Впрочем, тебе-то что, ты же сама им не дорожишь.

– Да, но он что-то надумал… Вообрази только: выводит в знаменитости Режиса! Знаешь, он так долго работал над его архивами, что вдруг уверовал в гениальность Режиса. Читал его труды другим. И другие с ним согласились. А потом пошло, как снежный ком. Конечно, я не стану их опровергать, никто так не восхищается Режисом, как я.

– Ну и что же? Значит, ты счастлива.

– Ничего я не счастлива.

Она попыталась объяснить, втолковать крестной… Бернар создает некоего насквозь ложного Режиса, от начала до конца выдуманного. И главное, намерен им завладеть. Этот Режис, по словам Бернара, – дело мужское, пусть Мадлена не вмешивается, она просто не имеет на то права. Смешно! Раздул до невероятности книгу об Екатерине II… Но ведь крестная помнит, как Режис писал этот исторический труд!

Крестная прекрасно помнила. Они только-только поженились. и приехали на каникулы на ферму к родителям Мадлены. Крестная приурочила к этому времени свой отпуск. Она, как сейчас, видела раскачивающуюся в гамаке Мадлену… Ее маленькая сестренка сидела тут же и рисовала… А мать полулежала в шезлонге… «Ученица Мадлена Карвель, – говорил Режис, – отвечайте урок об Екатерине Великой…» Мадлена рассказывала о самой Екатерине, об ее любовниках, об ее политике, рассказывала все, что приходило в голову. Это была их любимая игра. Стояла прекрасная теплая погода… А потом Режис опубликовал выдумки Мадлены как научное исследование о годах царствования императрицы всея Руси!.. Просто забавлялся. Он любил розыгрыши, фокусы и трюки, любил мистификацию. Это же всем известно.

– Так и объясни Бернару, – посоветовала крестная.

– Он мне не верит. Он считает, что я выдумываю, просто чтобы похвастаться. Не верит, что Режис мог так извращенно мыслить. Ему не понять, как человек, подобный Режису, мог забавы ради навязывать мои выдумки историкам. Ему не понять, что Режис хотел этим доказать, что вся их История – сплошной вздор. Когда книга вышла, вокруг нее поднялись было споры, но, в общем, психологические мотивы вполне могли объяснять кое-какие факты, не поддающиеся проверке. Словом, никто не кричал «караул».

Обе рассмеялись, вспомнив, что было с Режисом, когда он получил от одного из своих коллег письмо, в котором тот поздравлял его с книгой… Режис пустился танцевать жигу, выкрикивая: «За это я обожаю тебя еще сильнее, еще сильнее, моя Лонлэн!»

– Он обожал меняза это, – сказала Мадлена, и из глаз ее брызнули слезы. – Ты, ты одна знаешь… Я никому не могу объяснить. Ему даже удалось убить мою любовь, а ведь один бог знает…

– Бог и я.

Крестная поднялась, принесла носовой платок. У Мадлены никогда не было при себе носовых платков, она вечно теряла свои красивые вышитые платочки.

– Нельзя жить с «личностью». Режис был постоянно не со мной, постоянно в себе самом. Однако он знал, что нас двое и только двое, раз именно меня он просил достать морфий. Ни своего хирурга не попросил, ни Бернара, ни старину Жана, лучшего своего друга… А меня. Я думала только о нем. Взяла на себя эту тяжесть и должна тащить ее всю жизнь. Это вцепилось в меня, как летучая мышь в волосы, и ничего не поделаешь, тут уж не волосы надо резать, тут уж самую голову рубить надо, если хочешь избавиться от летучей мыши. Никогда бы я не подумала, что люди будут… Что я услышу об этом со стороны…

Крестная встревожилась:

– О чем услышишь со стороны?

– Да так, Разные истории! Будто я его убила… А ведь в меня вцепилась летучая мышь… ради него, потому что он больше не мог терпеть… Весь этот ужас!

Теперь, когда они обе замолчали, в окна вползло глухое ворчание улицы и заполнило всю квартиру.

Нет, вовсе не обязательно пересказывать слово в слово все, что они говорили друг другу по тому или иному поводу. Повторять, что говорят между собою люди. Важно другое: сказать именно то, что нужно, «дать вам почувствовать аромат». Прелестное выражение, заимствованное у бродяг и полицейских: дать понять, осветить загадочное событие, указать след, объяснить, что к чему, – словом, этот «аромат» передать. Для того чтобы дать вам понять аромат развиваемой здесь главной мысли – о нестойкости любой исторической истины, – понадобилось бы выбрать из разговора этих двух женщин лишь то, что вас насторожило бы. Так в театре актер, когда по ходу пьесы ему следует звонить по телефону, не будет утруждать себя и семь раз крутить диск… когда ему надо написать записку, он не будет выводить букву за буквой… когда он выходит со свечой, сцена освещена аджиорно… Знаки, символы, условности и поводы. Здесь для полной реальности (поскольку я писатель-реалист) я выбрала грохот, подымающийся с улицы Раймона Лоссерана, улицы с односторонним движением. Поскольку любой роман – роман исторический, будущий читатель узнает, что в шестидесятых годах движение по этой улице от заставы Ванв к центру Парижа причиняло жителям массу неудобств. Откровенно говоря, это незначительное само по себе обстоятельство отнюдь меня не интересует, я выбрала его лишь за литературные качества, как средство, помогающее описать молчание двух женщин. Как вполне реальный предмет среди нарисованных декораций. Ничего общего не имеющий с подлинностью ванны Марата в музее Гревэн, Марата из папье-маше и с нарисованной кровью. Ничего общего не имеющий с персонажами, написанными на плафонах замков короля Людовика II Баварского, где рука, нога, кусок алебастровой одежды выходят прямо из росписи и тем самым материализуются. Ничего общего с бутафорией. Но сейчас не время рассуждать об этом, коль скоро Мадлена и крестная снова заговорили.

– И еще одно, – сказала Мадлена, – Бернар и его друзья обнаружили у Режиса внутренний конфликт: есть бог или его нет.

– Шутишь! Куда они клонят, эти ученые мужи?

Режис – и вдруг верующий! Этот престидижитатор, этот трюкач! Мадлена – единственное божество во всей его вселенной! Да он язычник!.. И вопреки своей страсти к розыгрышам, иногда сбивающим с толку, этот человек был открытой книгой. То обстоятельство, что на некоторых страницах этой книги буквы были неразборчивы, могло огорчать лишь его жену, которая пыталась прочесть всю книгу целиком. Но другие-то, что о нем знали другие? Где они нашли место для конфликта?

– Ох, Лэн, всегда находят то, что ищут, находят то, что у них самих на уме… Бог!.. Почему бог?

– Потому что эти оловянные солдатики не способны найти ничего другого.

– По-моему, врачи, скажем, хотя они тоже не гении, сумели бы на их месте найти десятки проблем и конфликтов… Есть над чем подумать, вопросов уйма, обширных, как мир. А они – бог!..

– Крестная, мне ужасно досадно, что они выдумывают какого-то Режиса Лаланда, который никогда не существовал.

– Он-то, конечно, был бы в восторге, вот бы он посмеялся…

– Помнишь? Словно жеребенок…

Но не смех Режиса, а грохот улицы сотрясал стены… «Можно, я все-таки открою окно? Душно… Так славно из окна тянет свежемолотым кофе…» Да, запах был назойливый и оттеснял все запахи весны, хотя на улице Раймона Лоссерана насчет запахов весны вообще слабовато. В сущности, жить здесь, напротив кофейного магазина, уж не так плохо. Может, она переночует? «Нет, лучше вернусь, если Бернар позвонит, он вообразит бог знает что». – «А ты знаешь, он все-таки болен…» – «Надоел он мне, слышишь, надоел! Он ни о чем другом не может говорить, как об анализах своей мочи и о гениальности Режиса… Не знаю, откуда это у него, почему он только об этом и думает. Даже заболеть не сумел какой-нибудь определенной, понятной болезнью… Вот увидишь, он еще мне подставит ножку. Спокойной ночи, крестная!»

Мадлена замерла в объятиях крестной, погладила ее мягкие пухлые щеки, ее жесткие волосы, круглые плечи. Потом вышла на улицу Раймона Лоссерана, где машины уже не текли сплошной грохочущей металлической магмой, и запах свежемолотого кофе соизволил чуточку проводить Мадлену.

Машину она оставила на авеню Мэн. Девять часов… Нервы Парижа успокоились, и даже здесь была весна. Небо, готовясь к ночи, уже почти потухло. Возможно, соберется дождь. Мадлена, сидя за рулем, колебалась не больше минуты и решительно повернула к заставе: так хорошо будет в их деревенском доме среди сосен; ее, как галлюцинации, преследовали запахи.

В этот час шоссе было пустынно, и Мадлена быстро добралась до дома, за минуту до дождя, сочного майского дождя, с рычанием грома и вспышками молний. Въезд в сад не был ничем обозначен, только перед средневековой башней дорога круто поворачивала и прямо вела к гаражу с никогда не закрывавшейся дверью. Теперь оставалось добежать до дома. Мадлена насквозь промокла. Ночная мгла, колыхавшаяся от сотрясения небес, неистовствовавшие деревья, дождь, низвергавшийся каскадами… Мадлена скинула туфли на гвоздиках, сняла чулки, платье… В таком виде она ничем не рискует, разве что наколет голую пятку о сосновые иглы или ударится о камень. Она бросилась бежать. Мох на камнях, круглых, словно выступавшие из земли огромные колена, ноздреватые кучи сосновых иголок и лишайника, теплые доски крыльца… Крыша террасы защитила ее от дождя, и она собиралась уже открыть дверь, как вдруг заметила, что в кухне горит свет… Был одиннадцатый час вечера… эта растяпа Дениза, приходящая служанка, конечно, забыла потушить электричество. Значит, свет горит целую неделю, потому что Дениза приходила убирать дом сразу же после их отъезда… Все эти соображения пронеслись в голове Мадлены, пока она, мягко ступая босыми ногами, шла к кухонному окну. В кухне за большим белым деревянным столом сидел старый усатый бродяга и с явным наслаждением прихлебывал вино. Полуголая, мокрая Мадлена на цыпочках вошла в дом, неслышно закрыла за собой дверь, включила свет: в ванной было все, что требовалось, – резиновые сапоги, плащи… Она вытерла мокрое тело, накинула плащ и пошла к бродяге.

– Черт! – ругнулся он. – А я-то думал, что здесь никого нету. Проходил мимо, а дождь как зарядит, как зарядит…

– Здесь мимо не проходят, отсюда дороги нет.

Старик не поднялся с места и продолжал сосредоточенно жевать: еще до появления Мадлены он подцепил на вилку сардинку и теперь поднес ее ко рту.

– А как вы сюда попали?

– Дениза вешает ключ на гвоздик под окном.

– И часто вы наносите мне визиты?

Старик хмыкнул, утер рот рукавом. Руки у него были заскорузлые, похожие на панцирь черепахи, пальцы шевелились с трудом.

– Ладно, – сказала Мадлена. – Гроза сейчас кончится. Можете идти. Налейте-ка мне вина.

Старик наклонил над стаканом литровую бутылку.

– Это мое собственное вино, угощайтесь… У вас я только консервы взял. И хлеб тоже мой.

Мадлена зевнула. Бродяга тоже зевнул. Она подошла к двери, открыла ее… На небе высыпали все звезды до одной. «Дождь прошел, можете уходить…» Старик собрал свои пожитки, завернул бутылку в старую газету, сунул ее в карман. Руки у него тряслись, движения были неуклюжие, медленные. «Поторапливайтесь-ка, а ну…»

Мадлена заперла за бродягой дверь и поднялась на второй этаж. Волосы не просохли… по спине прошла дрожь. Еще схватишь из-за этого старика насморк… В спальне раздался пронзительный звонок. Нет, они ее наверняка уморят! Бернар… Ясно, он! «Бернар, говори скорее, я вся промокла, мне нужно поскорее раздеться, выпить чего-нибудь покрепче и лечь в постель… Да нет же, я хочу спать, а ты приедешь по такой погоде в лучшем случае в половине первого… Нет, прошу тебя!» Она яростно швырнула трубку.

Постель была холодная, сырая… Мадлена поднялась, надела шерстяной свитер, пижамные штаны… Скоро станет лучше. Вот и стало хорошо, очень, очень хорошо, она теперь согрелась, а в открытые окна вливались все те же влажные запахи, ради которых она проехала шестьдесят километров. Надо было бы снять с постели покрывало, тяжелое штофное покрывало, так было бы еще лучше. Этот старик… Мадлена рассердилась, потом рассмеялась одна, в темноте… Прямо кино! Она уже засыпала, радуясь, что кругом сухо и тепло, как вдруг вспомнила про звонок Бернара… Просто мелкий предатель со всей своей возней вокруг Режиса, мелкий предатель, вот он кто. Она начала напряженно думать о Режисе… Вспомнила его голос, вспомнила, как он произносил слово «предвечный», будто хотел сказать просто «старик». Представила себе его в постели рядом с собой. Да, он любил повторять, что человек взвалил на бога понятие вечности, что ему достаточно назвать бога предвечным и сразу становится легче – будто сбросил груз непостижимого. Постоянная человеческая лень… «Мадлена, моя Лонлэн…» Она так ясно представила себе его голос, взгляд фаянсово-синих глаз, манеру сбрасывать разом обе ночные туфли, подкидывая их высоко в воздух, что с головой забилась под одеяло и заскулила, как щенок. Режис пользовался богом лишь для того, чтобы полнее изобразить человека, это была, так сказать, лишь метафора, но Бернар казался столь убежденным в своих выводах, что она решила проверить, кто из них прав. В действительности этот вопрос никогда и не ставился, бог не интересовал Режиса, он говорил о нем несерьезно. Вот людьми он интересовался, несчастными людьми, зажатыми в тисках мифического прошлого я мифического будущего, в тисках предыстории и постистории. По мере того как человек продвигается все дальше во времени, его история становится все длиннее, предыстория отступает, стушевывается, застывает как следы преступления; зато постистория удаляется, ибо человек ныне видит, предвидит дальше и оттесняет неведомое на более далекие дистанции. Но каков бы ни был отрезок познанной истории, он всегда о двух концах – и спереди, и сзади непознаваемое, бесконечность. Нет, никогда в рассуждениях Режиса не было речи о боге, по крайней мере, когда он шутливо рассуждал специально для Мадлены, для ее «маленьких ручек», слишком маленьких, чтобы взять октаву. Говорил он о круге и о шаре, о человеке, который кружит по кругу. Если бы человек не обнаруживал время от времени одних и тех же пейзажей, одних и тех же ориентиров, не находил бы нигде ни конца, ни начала, он оказался бы в бесконечности. «Впрочем, – говорил Режис, – величайший прогресс человека заключался бы в том, чтобы оставаться в своих пределах. Если бы он просто обрабатывал собственный, наглухо обнесенный забором надел, он добился бы неслыханной отдачи. Я не осуждаю величие ума, – говорил Режис, – даже человек примитивный любопытствует, ищет. Любопытство – вот что лежит в основе любой человеческой деятельности…» Нет, не оставалось места для бога в рассуждениях Режиса, «предвечный» он писал с маленькой, а не с заглавной буквы. Мадлене стало совсем тепло. Странно все-таки, почему это все заинтересовались писаниями Режиса, ведь сам он относился к ним довольно бесцеремонно… А тут в них обнаружили вдруг и бога и гениальность. В свое время она одна считала его гениальным. Тогда, когда любила пылко и исступленно все, что исходило от Режиса, что было Режисом: его руку, походку, звук его голоса… когда, как святыню, хранила окурки, остававшиеся в пепельнице, и не делала исключения для его трудов. Но вот, шутки ради, он подписал своим именем Режис Лаланд ее выдумки… Мадлена не смеялась с ним вместе. Это стало началом конца… Выдать ее импровизации насчет Екатерины II за научный труд… А она так благоговейно относилась к его писаниям. Он сам всегда все разрушал. Когда в начале их любви она буквально теряла голову от восторженного обожания, он похлопывал ее по плечу, чтобы привести в себя, смотрел на нее с улыбочкой… и до сих пор ее жжет стыд, что она не умела сдерживаться перед ним. Она научилась владеть собой, скрывала то, что Режис называл ее «порывами». Он разрушил все, даже физическую любовь. Жить в одной скорлупе и оставаться двумя, двумя не слившимися воедино ядрышками. А она-то думала, что можно слиться воедино, но Режис похлопывал ее по плечу, ей становилось стыдно, и она решила скрывать свои чувства. Скрывала до тех пор, пока не растеряла. А Режис, он был непроницаем. Он разрушал все, хлопая ее по плечу, – опомнитесь, мадам! С тех пор и она поднимала к нему безмятежно спокойное лицо и тоже стала непроницаемой, и она тоже. В те времена, когда она так любила его, Режис был для нее сверхчеловеком, а возможно, глаза любви проницательнее, чем глаза, затуманенные печалью, злобой, разочарованием? Ведь обнаружили же в нем чужие люди, ученые, эксперты черты гениальности. Она первая их заметила, а потом перестала придавать этому значение… Но что бы там ни было, никогда она не видела, не ощущала в том, что писал или говорил Режис, присутствия бога. Правильно выразилась крестная: «Что ищут, то и находят». Одержимые… Мадлена положила руку на подушку, уткнулась щекой в ладонь и заснула.

VI. Режис Лаланд выходит в люди

Сколько времени прошло с того дня, когда у Бернара собрались ревностные почитатели Режиса Лаланда? Сколько могло потребоваться времени, чтобы из никому не известного человека сделать писателя, которым восхищались, о котором спорили, которого комментировали? Теперь Режис вот-вот будет причислен к лику великих. Это могло измеряться месяцами или годами, количеством статей и радиопередач, или количеством посвященных Лаланду трудов, или количеством вдруг откуда-то взявшихся ближайших друзей, припоминавших высказывания великого человека, его афоризмы, полные глубочайшего смысла и юмора. Или время надо датировать числом женщин, которых он любил до безумия? В конце концов проще всего пользоваться принятыми мерами времени, как пользуются монетой или банковскими билетами для покупки вещей. Прямой обмен вышел из моды.

Друг Режиса, его старина Жан, тот самый, что был с ним в лицее, в полку, в институте, время от времени заглядывал к Мадлене, чтобы поговорить с ней о внезапной славе Режиса и о неожиданном повороте этой славы. Близких людей у Режиса было немного, и почти все они под давлением общественного мнения приняли установившуюся точку зрения. К примеру, Лиза с мужем; а вот Жан – тот был возмущен, ошеломлен и полон решимости оспаривать истинный образ Режиса и смысл его писаний. «Не бог предел человека, а заключенная в самом человеке вселенная», – твердил он. Жан забыл свою былую неприязнь к Мадлене, совместная борьба за духовное наследие Режиса сделала то, чего не смогли сделать восемь лет частых встреч: между ними возникло нечто вроде родства, какой-то семейной близости. Только они двое были подлинной семьей Режиса, единственными свидетелями его жизни, его чувств, мыслей. Оба они знали, кого и что он любил или ненавидел, знали его литературные и гастрономические вкусы, знали, над чем он смеялся своим похожим на ржание жеребенка смехом, знали, что ему докучало и что могло его тронуть. Оба они знали также, чем обязан Режис Мадлене, хотя теперь дело было не в придуманных ею вариациях на тему о русской императрице. Но Жан признавал, что с появлением Мадлены в жизни Режиса между ними начался разговор, в котором он, Жан, не принимал участия и прервать который смогла лишь смерть… Вот они сидят вдвоем в квартире на одиннадцатом этаже, в большой комнате без Режиса, наперегонки стараясь вспомнить, что здесь говорилось. Мадлена– та утверждала, что между ней и Режисом никогда не было разговора, то есть диалога; что Режис не способен был вести диалог; он обращался к ней, а может быть, и не к ней, но не ждал ее реплик и не слушал их, если она отвечала; он произносил монологи, даже хуже – говорил сам с собой и для себя самого. Ей, Мадлене, случалось застичь его во время такого монолога, но Режис тут же умолкал и даже, казалось, был недоволен, что его застали врасплох. Этот человек, как будто весь нараспашку, так братски ко всем расположенный, на самом деле был скрытным и замкнутым.

– Вот этого-то и не следует говорить тем господам! Они и сейчас не прислушиваются к вашим суждениям о Режисе, а что же будет тогда? Впрочем, со мной Режис никогда не был замкнутым, от меня у него тайн не было.

– Режис, – объясняла Мадлена, – был похож на резные китайские бильбоке, один шарик в другом, непонятно даже, как их ухитряются туда засунуть… Вы, Жан, видели только самый большой шар, а я – я достаточно хорошо знала Режиса и потому понимала, что я его не знаю. Вы – вы были на первой стадии познания. А я так хорошо изучила Режиса, что сознавала свое невежество. Бывали же великие ученые, которые, испугавшись непознаваемого, обращались к богу. А я отказалась от познания Режиса.

Курчавый, чуть лысеющий, чуть араб, классический тип «ближайшего» друга, Жан сразу же почувствовал к Мадлене былую неприязнь. Что она о себе воображает!.. Она не сидела в течение нескольких лет на одной парте с Режисом, не перелезала с ним вместе через забор казармы, не ходила с ним вместе в бордель, не училась с ним в институте, не была с ним вместе ни на фронте, ни в Сопротивлении… Правда, на этом и кончалась совместная жизнь Режиса и Жана – эстафету переняла Мадлена. И не по вине Мадлены Жана назначили преподавателем в провинциальный лицей; Жан приезжал в Париж так часто, как мог, – другими словами, приезжал редко. Но потом, когда его перевели в Шартр, недалеко от Парижа, ничего не изменилось. Опять-таки в этом не было вины Мадлены, однако он – ревнивый и несправедливый – обвинял ее. Теперь он находил, что, несмотря на тысячу и один недостаток, Мадлена отнюдь не заурядная женщина, хотя при жизни Режиса с трудом выносил ее присутствие. Она это знала и торопилась оставить их, Жана и Режиса, вдвоем, и тогда Жан злился на нее – зачем уходит? – так тревожно звучал голос Режиса: «Куда ты, Лэн? Не уходи…» А что касается смерти Режиса, этот чудовищный год мук, страданий, потом морфий, самоубийство… тут она права. Возможно, он лично но посмел бы. Это любовь придала ей мужества. Жан не мог себе представить, что Мадлена уже не любила Режиса.

– Нет, – сказала Мадлена, – я его разлюбила. Но мы были как два пальца на одной руке. И он для меня сделал бы то же самое. С тех пор как ему перерезали нерв и нога перестала действовать, а он продолжал мучиться… Не осталось никакой надежды, это было необратимо… С тех пор я поняла…

Значит, вот как у них все произошло. Она его разлюбила… С каких пор? Режис, должно быть, страдал от этого, как от своего нерва, нет, сильнее… Где гнездится такое страдание? Какой нерв надо перерезать и все-таки не выздороветь?

Мадлена смотрела на Жана, старавшегося подавить закипавший гнев, – он обезумел от ярости, как тогда, в день похорон своего друга Режиса, не хотел смиряться перед силами природы. Мадлена была силой природы.

– Когда речь идет о супружеской чете, трудно установить, кто прав, кто виноват, – осторожно проговорила она. – Это дело темное, как чужая душа. Не судите, прошу вас, тут посторонний всегда ошибется.

– Вы колдунья, Мадлена. Режис мне это не раз говорил.

Мадлена подумала, что в данном случае вовсе не требуется быть колдуньей, чтобы угадать чувства Жана. Самая обычная реакция. Особенно с тех пор, как из Режиса сделали знаменитость. Про нее охотно говорили, что она тысячу раз виновата перед Режисом, что она его не любила, никогда его не любила, что он был с ней несчастлив. Слава богу, пока еще не говорят, что из-за нее он заболел ишиасом, но уже поговаривают, что она его убила…

Жан молчал. Если рассматривать с этой точки зрения… Режис тоже не был святым, отнюдь не был. Самый отъявленный донжуан из всех, кого он только знал. Однако после появления Мадлены…

– Нет, – сказала Мадлена, – это первое, что приходит в голову. Нет, насколько я знаю, он мне не изменял. Дело не в этом. Я хотела, чтобы он со мной говорил. И он со мной, конечно, говорил, но не так, как бы мне хотелось.

Она была не причесана, не намазана, в старых обтрепанных брючках. Глядя на нее, ни за что не поверишь, что ей уже… Сколько же ей? Да нет, но все-таки… Она училась у Режиса в 1947–1948 годах… тогда ей еще не было шестнадцати, да, да, не было! Сейчас 1958 год, значит, ей двадцать шесть… Восемь лет… они прожили вместе целых восемь лет! Теперь у нее роман с Бернаром Плессом, сыном знаменитого хирурга Плесса. Жан всегда терпеть не мог этого Бернара Плесса.

– Мадлена, – проговорил он, – не стойте у перил, мне страшно!

Мадлена улыбнулась и вошла в большую белую комнату.

– Я все здесь устрою иначе. – Мадлена опустилась в белое кресло. – Сейчас появились новые обои, просто прелесть…

– Вы по-прежнему занимаетесь обоями?

– Мне хотелось собрать у себя людей, – проговорила она. – Помимо Бернара. Надеюсь, он этому помешать не может…

– Тех же самых? Да не придут они! А если придут, так утопят вас в пучине философских терминов, лишь бы доказать, что вы ровно ничего не понимаете…

– Но ведь вы тоже будете здесь…

– Да, конечно, я мог бы прийти…

Мадлена, забившись в глубокое кресло, подняла колени, обвила их руками, прижалась щекой к коленке… Выгнув спину, она свернулась в клубочек– не найти ни начала, ни конца… Жан с сигаретой, прилипшей к углу рта, глядел на нее и размышлял… Она была женой Режиса.

– Очень уж вы худенькая, Мадлена… Вы всегда такая были? Вы не больны?

– Да нет! Я чувствую себя, как всегда, хорошо, я всегда себя хорошо чувствую… Журналисты из радио хотят взять у меня интервью о Режисе… А один американец, человек, говорят, вполне серьезный, пишет о Режисе книгу… Он тоже хочет меня видеть. Жан! – Мадлена выпрямилась, забросила руки на спинку кресла, вытянула ноги, закинула голову и спросила – Что же я должна делать? Что бы я ни говорила, они все переиначат по-своему. С какой целью? Почему они всегда все рассказывают не так?

– Вы же знаете, чего стоят показания свидетелей. Вы жена Режиса. Что бы Режис ни писал, он проводил одну и ту же мысль – автор имеет право говорить в историческом труде все, что ему заблагорассудится, коль скоро в конечном счете все – ложь…

Возможно, оба, каждый про себя, услышали похожий на ржание смех Режиса…

– То, что Режис сам стал аргументом в пользу своих идей, в этом есть что-то страшное и успокоительное. Мадлена, сядьте по-человечески, а то у меня даже мускулы заныли.

Мадлена села, выпрямившись, как школьница, положив ладошки на стиснутые колени.

– Так ничего? Говорят, что труды Режиса Лаланда – образец интеллектуальной честности. Если под этим подразумевается, что ему было наплевать на все и что это сразу видно, тогда я спорить не буду. Значит, позвать их или нет?

– Кого «их»?

– Ну этих самых, из кружка по изучению творчества Режиса Лаланда. Это первооткрыватели, они его открыли.

Жан стряхнул с губы потухший окурок.

– Надо хорошенько подготовиться… Мне пришла в голову одна мысль… Я связан с группой молодых поэтов. Что, если их науськать на тех? Чуточку ие-иеисты… А чем они хуже дадаистов? У них есть чувство юмора.

Мадлена была в нерешительности, она побаивалась занудливого студенческого острословия, впрочем, и Режис этого тоже недолюбливал… То есть как? Это он-то недолюбливал? Ну, конечно… Я хочу этим сказать, что он ненавидел все пошлое. Его «занудства» были подлинными произведениями искусства…

– Но ведь они не студенты-медики, а поэты! Они обнаружат у Режиса попытку ужиться с непознаваемым, а это может их соблазнить.

– Вы думаете, они способны понять, что Режис был не скептиком, а реалистом? Он насмехался над материалистами, потому что был реалистом… Обычно материалисты воображают, что материя у них в руках, считают, что это нечто прочное, незыблемое, из чего можно построить фундамент. Режис был реалист, он знал, что материя – вещь нестойкая, что завтра она будет иной. Вот уж тупицы!

– Да, пожалуй! Думаю, что можно напустить наших молодых поэтов на педагогов и чартистов. Сейчас посмотрим, Жан вытащил записную книжку. Выписал из нее несколько фамилий и адресов. Следовало бы послать этим молодым людям книги Режиса, возможно, они его еще не читали. Жан им напишет, объяснит, а потом пригласит к Мадлене… Для начала троих или четверых…

VII. Режис Лаланд и молодые поэты

На Мадлене были блузка и шотландская юбка в складку. Она казалась «их ровесницей, и если что и смущало их, так это ее ребяческий вид, девчоночья хрупкость. А он. и представляли себе мадам Лаланд совсем другой, уже на возрасте, причесанной на прямой пробор… жемчужное ожерелье в несколько рядов… Все расселись в креслах и на обтянутом белой кожей диване. Для начала выпили виски, поговорили о том о сем. Беседа не клеилась. Мадлена в своей пестрой юбке, похожей на венчик цветка, забилась в кресло и упорно молчала. Жан выжидал. Никто разговора не начал, поэтому он сказал: это, конечно, очень мило, что они пришли, но Мадлена, мадам Лаланд, пригласила их для того, чтобы услышать их мнение о творчестве ее мужа…

– Режиса Лаланда, – поправил один из молодых людей, курносый, в узких брюках и такой тощий, будто обедал он через два дня на третий.

– О творчестве любовника Мадлены? Это тебе подходит?

Тот, кому был адресован этот вопрос, ничего не ответил и только поморщился. Весьма корректно одетый мальчик, с запавшими глазами и выступающей верхней челюстью, улыбнулся до ушей.

– Не обращайте внимания – это бунтарь столетней давности. Застыл на вольнодумстве… Мы пришли к Мадлене Лаланд, жене Режиса Лаланда…

Третий, самый хорошенький из троих, очень белокурый, невысокий, с синевой под глазами, небольшие, изящно обутые ноги, холеные руки, заговорил по-другому:

– Большое спасибо, мадам, за книги, Видно, Жан о нас самого невысокого мнения… Как это мы могли не знать Лаланда? Напротив, он нас всегда чрезвычайно интересовал.

– Объяснись, Шарль, – потребовал Жан.

Шарль пояснил.

– Лаланд, – начал он, – выразил чувство, знакомое и нам троим и всем прочим: мучительное ощущение мизерности человеческих масштабов. Мы непрерывно – ив поэзии и в повседневной жизни – бьемся с несоизмеримостью между человеком и вселенной, а если угодно, между человеком и бесконечностью… О чем бы ни писал Лаланд, он неизменно возвращается к смерти. Он постоянно так или иначе старается напомнить нам следующее: пусть люди делают открытия, изобретают, пусть переходят от бронзового к атомному веку, все равно дальнейшее происходит в их отсутствие, и волей-неволей им приходится передавать эстафету следующему… А самое главное, и цепи-то настоящей не получается, отдельные звенья рвутся.

У Шарля был приятный теноровый голос. Лео – тот, худой, курносый – налил себе виски, а теперь заговорил Клод – корректно одетый юноша, причем дикция его оказалась столь же корректной, как и его одежда.

– Смерть – да… Но если у Режиса Лаланда и чувствуется отчаяние, то оно сродни «Смейся, паяц». Исполнив эту арию, он уходит за кулисы и уплетает там за обе щеки, хохоча над умилившимся зрителем. Когда я прочел «Во тьме времен», я всю ночь шатался по Парижу и посмеивался про себя.

Тощий Лео со стуком поставил стакан на стол…

– Так Лаланда не читают. Вы, должно быть, читали его вниз головой или глядя в зеркало или в телескоп. С тех пор как я прочел Лаланда, я лично представляю себе земной шар опутанным сетью мыслей и ослепительно ярких ощущений, блестящих открытий… Все это накручено на землю наподобие елочной канители, гирлянд, ярких стеклянных бус… Земля перемещается в космосе, как светящаяся реклама во славу человека. Да, Лаланд показал наши жалкие пределы, пределы человека, но он подтвердил беспредельность воображения… Это наша единственная сверхъестественная власть, я хочу сказать, надприродная, более мощная, чем сама природа…

– Откуда вы все это взяли, дети мои? – Жан оглядел их одного за другим. – Никогда, насколько я знаю, Режис не писал философских эссе.

– Режис, как вы выражаетесь – странно все-таки называть Лаланда Режисом! Но почему бы и нет! Будем звать Клоделя Пополь, а Дюамеля Жожо… В конце концов мы у жены Лаланда, да здравствует фамильярность! Ну так вот, значит, Режис, как вы говорите, рассказывая нам сказку про Красную Шапочку, непременно подчеркнул бы недолговечность ее бытия.

– Разреши! – Шарль, хорошенький блондин, видимо, раздраженный словами Лео, заговорил, четко разделяя слова: – Существует два способа писать романы… я лично предлагаю называть работы Режиса Лаланда романами, его манера не считаться с общепризнанными историческими фактами дает нам на это право. Существует система, заключающаяся в том, что писатель берет биографию какого-нибудь человека и рассказывает ее: это роман одной жизни; по другой системе рассказывают не чью-то одну жизнь, а жизнь вообще… Так поступает в своих романах Лаланд, даже в тех, где он по сути дела просто дурачит серьезных историков.

Тут в высшей степени корректный Клод пробормотал, что История у Лаланда состоит из разных историй, безусловно, более достоверных, нежели История завирающихся историков, и что его книга – незаменимый учебник для средней школы.

Жан рассердился: в конце концов он тоже историк! Есть романисты, которые врут не меньше историков. И если они пишут на заглавном листе своих книжонок слово «роман», что равнозначно формуле «просьба не верить», они честнее от этого не становятся…

– Истина только в творчестве! – И тощий Лео стукнул ладонью по столу. – История – не что иное, как компиляция, имеющая дело с фактами, не поддающимися проверке.

– Не ори, Лео. – Шарль все больше и больше раздражался. – Повторяю: роман чьей-то жизни или жизни вообще? Может ли романист зафиксировать жизнь в ее непрерывном течении? Мне хотелось бы взять одного человека или группу людей, которые сидят в кафе… и заставить их жить, начиная с определенной минуты. Я не знаю ни их имен, ни откуда они взялись, ни куда они идут… Я выхватываю их из середины биографии и потом бросаю всех одновременно на произвол судьбы.

– А для чего? – осведомился Жан.

– Просто тренировка воображения. Точка зрения на одного или двух таких индивидуумов, на человека XX века; и это безусловно поможет будущим историкам.

– Я вам предлагаю…

Все обернулись к Мадлене, и всех охватило смущение: что-то она ляпнет?

– Предлагаю вам вообразить воображение будущего человека, даже историка. Факты, которые обычно именуются «историческими», сплошь и рядом ложны, но как будущий человек, столкнувшись с подлинными или ложными фактами, как объяснит он их себе, этот человек, который будет иным, чем мы? Ложь, помноженная на невообразимое для нас воображение…

– Ну, знаете, вы не говорите, а порхаете… – Лео засунул руки в карманы узких брюк, а Шарль тут же пропел своим нежным тенорком:

– Я сейчас тебя отсюда выставлю… И не воображай, что я испугаюсь твоего костлявого зада.

Лео сжался, но ответил, что если Лаланд имел несчастье… мы не обязаны подражать ему. Жан поднялся. Он сейчас и впрямь выставит его пинком в зад.

– Фи… – Мадлена натянула на колени свою шотландскую юбочку в складках, – не трогайте его, Жан… А я-то уж вообразила себе будущего человека. Фи!

Корректно одетый Клод бросил на Лео уничтожающий взгляд и проговорил:

– Мадам, вы были спутницей Режиса Лаланда…

И запнулся… Он и сам не знал, о чем хотел ее спросить. Он смотрел на стройные девические ноги в черных чулках, выступавшие из-под складок юбки. Если сейчас в романах говорится о влиянии черных чулок на чувственность, то будет ли это отвечать сексуальным запросам мужчины через несколько веков? Он хотел было поставить этот вопрос, так как это в какой-то мере было бы ответом на вопрос Мадлены, но не посмел.

– На вдов знаменитых людей, – сказала Мадлена, – даже ставших знаменитыми сразу, в один день, глядят так же косо, как на женщин-шоферов. Зачем, мол, лезут не в свое дело?

– Не понимаю…

– Да идите вы все… – Мадлена поднялась с кресла. – Хватит! Нагляделась и наслушалась. Обои и то лучше.

Наступило замешательство… Беспорядочное отступление. Миловидный Шарль сделал единственную возможную, по его мнению, вещь: опустился на колени и прикоснулся губами к подолу шотландской юбочки. Клод застегнул на все пуговицы свой корректный пиджачок: «Мадам…» Лео поспешил стушеваться.

– Ох! – вздохнула Мадлена, вытянула свои черные ножки и закинула белые руки за голову. – Вот вам рыцари со страхом и упреком и я – неутешная вдовица! – Она вскочила. – Пойду пройдусь. И потом – здесь надо все убрать, послезавтра придут маляры, придется выносить всю мебель. Итак, до свидания, Жан… Впрочем, возможно, я скоро все продам… Один клиент предлагал мне миллионы. Веселая вдова.

Поток слов. Мадлена проводила Жана до двери и излишне громко захлопнула за ним дверь.


«Не такие уж плохие ребята… – думала она, катя на машине в свой загородный дом среди пиний и скал, – они многое поняли. За исключением одного: ключ от Режиса – это я, а как раз этого они не желают понять. Бернар и тот только притворяется. Он готов на все. Он несчастлив. Как Режис. Но без меня все их изыскания пойдут прахом. Значит, женщина, не имеющая ни малейшего представления о физике, может все-таки натолкнуть кого-нибудь на величайшее открытие в области физики. И тогда ее назовут вдохновительницей, энергией, музой… Что же тут смешного!»

Усевшись на скале под черным небом, среди ароматов черных сосен, Мадлена вернулась к этим мыслям. А почему, в сущности, муза – так уж смешно? Муж, прогуливающийся под ручку с беременной женщиной, тоже смешон, люди про него говорят: «Вот идет виновник торжества!..»– и гогочут. А что это доказывает? Его мужественность или женственность музы? Музы, как известно, обитают главным образом в провинции[5]. Так бы и искусала этих мальчишек. «И Мадлена почувствовала, как у нее в голове заходили колесики, замерли, опять пошли, и тут пришла оторопь, испуг… А ведь и в самом деле ей не на шутку захотелось их искусать, вцепиться зубами в самую чистую шею, в шею Шарля. Не для того чтобы выпить его кровь, не из вампиризма – нет, просто как собаки вцепляются друг другу в глотку. За черным небом скрывалась бесконечность. Отныне бесконечность принадлежит Режису. Еще при жизни он был с ней накоротке… Жил в» интимной близости с «никогда», как никто другой; он говорил: «Мы – выскакиваем из тоннеля бесконечности лишь на – время нашей жизни, моя Лонлэн, на мгновение становится светло, и тут же – фюить! Пожалуйте снова в бесконечный тоннель». Там Режис теперь и находится. Вполне естественно, что ушедших в мир иной ищут в небесах, бесконечность лучше видна оттуда – с той стороны нет ни стен, ни оград. Мадлена откинулась, спина ее коснулась выступа скалы, округлой, как земной шар. Кто знает, уж не реминисценции ли все эти сказки, – в которых животные и деревья разговаривают друг с другом? Человек становится все более и более грубой машиной, его чувства, мускулы атрофируются, и, чтобы понять, услышать, ему требуются протезы: радио, счетные машины, моторы… Она смотрела на небо, и ей хотелось раствориться без остатка в этих теплых ароматах… Значит… Что? Что такое? Телефон? Телефон же!

Телефон! Мадлена вскочила на ноги и чуть не упала: так у нее закружилась голова! Отдаленные трели телефона казались человеческим голосом природы. «Пусть звонит…» Мадлена дошла в темноте до старинных укреплений, взобралась на них. Режису нравилось представлять себе собственную смерть, он с чрезвычайным, именно с чрезвычайным любопытством относился к ней. Мадлена одним прыжком перескочила через пролом в стене… поскользнулась и ухватилась за ветку сосны… Колется! От ладоней пахло раздавленной хвоей. А дальше что? Она села, спустив ноги по ту сторону крепостной стены, над обрывом… А дальше… Что-то душное навалилось на нее. Что это? Откуда оно? Мадлена билась, как в кошмаре. А ведь она не спала, и небо было по-прежнему высоко над ней, воздух легкий, вдали деревья. Никогда еще не испытанное чувство, что-то новое и страшное. Вдруг она поняла: ей скучно! Она сделала страшное открытие: открыла скуку! Примерно то же самое должен испытывать осужденный на пожизненное заключение в ту минуту, когда за ним захлопывается дверь камеры. Мадлене было двадцать шесть лет, и никогда еще она не испытывала такой пронзительной скуки. Потрясающее открытие! Значит, можно ничего не хотеть, жить, зная, что время остановилось и нет надежды, что возобновится его ход? Словом, бессмертие… Ах, умереть, умереть, немедленно, тут же…

Телефон упорно бросал в воздух свои длинные и короткие трели. Наконец он умолк.

VIII. Неизменяющая изменница

За первым открытием последовало второе: бессонница. Обычно Мадлена спала сном праведницы. Разве что во время гриппа да во время болезни Режиса она провела несколько бессонных ночей. Но когда вас одолевает болезнь или забота, это как-то заполняет собой время, а самым ужасным в этой первой бессоннице казалась именно пустота: Мадлене не о чем было думать, все было заторможено, а за окном стояла ночь без единого пейзажа.

Никогда еще Бернар не видел ее такой осунувшейся. Впервые он заметил, что от носа к уголкам губ бежит тоненькая, как царапина, черточка. Сидя напротив Мадлены, в том самом маленьком бистро, где вам дают вареную форель за умеренную плату, – сидя напротив Мадлены, он испытывал щемящую жалость, нежность, но одновременно ему казалось, что он отомщен за все, что пережил по милости Мадлены: эта помета времени делала ее менее неуязвимой и еще более близкой. Ему всего двадцать три, к тому же он спортсмен. Мадлена слушала его, не прерывая. Не стала спорить по поводу новой статьи о Лаланде, которая только что появилась в одном католическом журнале. Бернар был недоволен этой статьей. Из рассуждений Режиса нельзя заключить, что он верит в бога. Мадлена ела форель, аккуратно счищая с тонких разлапистых косточек рыбье мясо, поглощенная – чем? Форелью, словами Бернара, своими мыслями? И прервала его явно невпопад:

– Ты не знал, что Режис любил оперные арии?

– Что? Что?

Мадлена наконец оторвалась от форели и засмеялась, показав все свои острые зубки, здоровые розовые десны. Она была сама молодость! Кто-то в одной провинциальной газете напечатал воспоминания о юношеских годах Лаланда… Какой-то педагог… Так вот, он утверждает, что Режис знал наизусть всю «Кармен» и всего «Вертера», ах, «#Верте-ра»!.. Слава богу, Режис не дошел до того, чтобы любить Вагнера… Мадлена и Бернар долго смеялись вместе, как в доброе старое время, когда между ними не стоял покойный Режис… Хоть в этом пункте они могли быть согласны. Как-то Мадлена потащила Режиса в оперу, а он еще до антракта сбежал, благо из ложи можно незаметно уйти, никого не побеспокоив. А она – она обожала красно-золотую атмосферу оперного театра, где так хорошо мечтается в глубине темной ложи, и этот звонкий, певучий, плачущий, скрежещущий шум, укрывающий вас от самих себя. Любила все это. «Да, – говорил Режис, – но зачем они поют!» И он начинал фальшиво напевать «И на море спокойном…» Словом, любому, кроме этого самого «друга детства», было известно, что Режис терпеть не мог оперу. Бедняга он, этот друг! Пройдет время, какой-нибудь историк подхватит эту версию, и в глазах потомков Режис предстанет как страстный любитель оперных арий. Бернар уже не улыбался, и за сыром они снова поссорились, потому что Бернар, хоть и был душеприказчиком историка Лаланда, не мог полностью разделять его мнения по поводу исторической истины. Существуют все-таки непреложные факты: такой-то король царствовал с такого-то по такой-то год, издал такой-то и такой-то закон, женился на принцессе или на пастушке. «Историческая хроника! – отвечала Мадлена. – Хроника! И уж во всяком случае, если ты считаешь себя чьим-то учеником, неудобно оспаривать основные положения учителя и подменять их проблемами, которые никакого касательства к нему не имеют». – «Значит, Мадлена, ты отказываешься от того, чему нас учит История?» – «Я? Лично я ни от чего не отказываюсь… я говорю про Режиса». – «Видишь ли, Мадлена, без урока, который нам дает История…» Но Мадлена не видела: Режис не признавал «урока», он отрицал, что чужой опыт может быть «уроком». Ведь любой урок должен быть поучительным? Не так ли? А вот, скажем, урок вампиризма не будет уроком в том смысле, какой ты хочешь придать этому слову. Урок пыток – как надо пытать людей?.. Со времен распятия люди преуспели в этой области… Во всяком случае, прав Режис или нет, он не признавал «урока» Истории, и ты не имеешь права фальсифицировать его убеждения…»

Мадлена говорила быстро, вполголоса, не подымая глаз от тарелки с сыром. Вернее, не говорила, а словно выкладывала уже давно надоевшие ей соображения. Бернар рассердился:

– Я тебе покажу, Мадлена, «Во тьме времен», там есть целый раздел, где Режис доказывает обратное… Как раз о распятии… да… о снятии со креста… об «уроке», данном мучениками.

– Не ври. – Мадлена поглядела на него таким взглядом, словно перед ней был сыр. – _ Урок этот идет от искусства, а вовсе не от Истории. Милосердие, вера, прославление мученичества – все это искусство, искусство… Словом, думай, что хочешь, но не смей прикрывать авторитетом Режиса Лаланда собственные мысли…

Бернар прервал ее:

– Поговорим после…

Однако Мадлена не замолчала, и хотя говорила она негромко, на них уже начинали поглядывать; Бернар этого не любил. Он боялся Мадлены: никогда не знаешь, что она может выкинуть, то ли швырнет ему в физиономию сыр, то ли встанет и уйдет посреди фразы… Они разговаривали с таким жаром, что на них все смотрели. Ему страстно хотелось сказать Мадлене, что она, как и все вдовы знаменитостей, злоупотребляет своим положением вдовы Режиса…

– Вовсе я не злоупотребляю, – быстро проговорила Мадлена, хотя Бернар едва успел додумать эту фразу именно в таких выражениях, и ему стало страшно: как это она догадалась? Но он сдержался, не крикнул: «Колдунья!», он сказал только – будто плечами пожал:

– Вовсе я этого не говорил… У тебя необыкновенный талант выдумывать всякие пакости…

– Ладно, – заметила Мадлена. – Значит, скажешь про вдову в cледующий раз.

– А где? – Бернару вдруг до отчаяния захотелось обнять и изо всех сил прижать к себе эту пугающую, эту жестокую девчонку. – Мадлена, хочешь…

Она удивленно вскинула ресницы:

– Что с тобой? Ты совсем охрип… И так внезапно… Грипп?

Она была во всеоружии своей жестокости.

– Ну, ничего, – добавила она. – Попроси счет, я опаздываю: мадам Верт меня ждет…

О, мадам Верт подождет, как и все прочие. Бернар был в отчаянии. Ничего не произошло, так откуда же тогда эта тяжесть?

– Что ты делаешь сегодня вечером? Опять поедешь за город? Возьми меня с собой.

На беду, машина Мадлены стояла прямо напротив входа. Так что ответа он получить не успел.

Во время этого разговора в маленьком бистро находились еще и другие– я хочу сказать, другие люди, – завтракавшие за другими столиками: чиновники из учреждений, которых было много в этом районе, и молодая парочка, очевидно, нездешняя, в сопровождении еще какого-то человека – возможно, работники радио, кино; девушка была приятная, одетая кое-как, а кавалеры ее говорили между собой с каким-то горьким ожесточением о том, что им, наверно, удастся найти работу. Официантка с отсутствующим взглядом, опилки на плохо подметенных плитах пола, форель и ее пируэты в аквариуме, пузырьки воздуха, поднимающиеся со дна; за ходящей ходуном дверью видна полукруглая стойка; кассовый аппарат, столик, за которым завтракали хозяева, их сыр и их салат. Позади стойки другая дверь – на кухню. Белая нейлоновая занавеска на широком, во всю стену, окне скрывает туловища прохожих, и только их головы проплывают на уровне металлического прута, на котором висит занавеска. Официантка кладет на залитую вином скатерть большой лист бумаги, ставит на него тарелки, стаканы, солонку, хлеб, прованское масло… Она ждет, держа в руках блокнотик. Уж не из аквариума ли наползает в комнату этот холодок, эта дымка сырости?.. Она липнет к стенам, оседает на и без того влажных опилках, на полу. За спиной посетителей, над диванчиками – цветы, искусственные, безобразные и, как полагается, оранжевые – теперь не говорят цвета «танго», но цвет от этого не меняется. Словом, «сцена представляет собой»… «действие происходит»… Когда действующие лица вспомнят эту сцену и ход действия, перед их взором предстанет все разом: и сырость, и пузырьки воздуха в аквариуме, и оранжевые цветы, и отрубленные головы, скользящие над занавеской. Должны же быть здесь специалисты по части воспоминаний… А как об этом вспомнит Бернар? Он идет один по тротуару улицы Бак, ничто не отвлекает его от ссоры с Мадленой, и все в нем: и бистро, и стол, и бумажная скатерть, рыбьи косточки, руки Мадлены, пробор в ее волосах…

Историческая хроника… Бернар был возмущен, всем своим существом возмущен. Если даже причины того или иного хода Истории непостижимы, фальсифицированы в силу различных толкований, все-таки урок из нее извлечь можно. Если бы мы жили без Истории, если бы не имели прошлого – не были бы осуждены концентрационные лагеря, пытки, не было бы ни прославления мученичества, ни уроков героизма. А Режис говорил, что для этого с головой хватает легенд, они дают нам выдуманное прошлое, не опираясь на науку, ложную или подложную; они легче выдерживают испытание временем, нежели история, которая изменяется в зависимости от толкований; в легендах подводится некий заключительный итог – то, что осознано миллионами; легенды дают нам грубоватое изображение прошлого, но с известного расстояния это изображение становится похожим на действительность…

Не следует перекраивать прошлое на свой лад, изображать из себя всезнайку. Нет, говорил Режис, все, что касается человека, все спорно. Режис был мракобесом. Остановившись перед витриной антиквара, Бернар пытался вспомнить начало научного труда Лаланда, озаглавленного «Проблема невесомых факторов в Истории». Уставившись на испанский шкаф, за которым стоял размалеванный комод, старавшийся выдать себя за изделие XVIII века, Бернар слышал похожий на ржание смех Режиса. Старинный, как я… Фальшивый, как История. Но, продолжал рассужу дать Бернар, стоя теперь перед красным светом светофора, бывает и неподдельная старинная мебель… Поди разберись. Эксперты? Даже сами эксперты… Подлинность. Вот Мадлена – подлинная. Только она одна. Но она лгунья. Мадлена лгунья? Да она чересчур ленива, чтобы лгать. Она лжет, когда уверяет, будто его разлюбила. Бернар вошел в бистро на углу улицы Бон я набережной: «Я хочу позвонить…» Автомат не слишком удобен для разговора, особенно когда не знаешь, что ждет тебя на том конце провода. «Позовите, пожалуйста, мадам Лаланд»… – «Минуточку, сейчас посмотрю, тут ли она…» Не будет же она до ночи сидеть у мадам Верт. «Не кладите трубку… сейчас посмотрю». Если она вообще у мадам Верт… Мадлена не лжет… «Не кладите трубку…» Почему бы ей лгать, она не снисходит до лжи…

– Алло!

– Мадлена… Это я. Можно прийти к тебе вечером?.. И остаться?

– В Париже? У меня? А я думала, ты не хочешь…

– Я не могу. Но что мне делать… Без тебя нет жизни.

– Ну что ж, приходи в десять!

Видно, не ждал, что она так легко согласится, – столько поначалу он наделал шуму. Постель Режиса. Осквернение могилы. Он и сейчас видел, как Режис лежит на спине в своем синем костюме на этой самой постели, в скрещенных руках – цветы. Смерть разгладила морщины на его пергаментно-липком лице. Очки на него не надели. Он уже не смеялся, Режис. Бернар быстро шагал вдоль Сены, и отсюда, с набережной, с мостов, казалось, что Париж раскинулся особенно широко и далеко. Поднялся ветер, и Бернар почувствовал ломоту в виске. Почему Мадлена так легко согласилась? Пока он, перейдя мост, ждал у светофора, напротив сада Тюильри, головная боль уже разыгралась вовсю. Бернар ждал, вглядываясь в свору стоявших перед ним машин. Какая боль! Знай он, что так будет, он не стал бы просить Мадлену о свидании вечером. Единственное, что он может сейчас сделать, это укрыться в темной комнате. Тогда к вечеру голове станет легче; Мадлена говорит, что головные боли у него нервного происхождения… Тогда, значит, и лихорадит его по той же причине? Она считала, что он симулирует, лишь бы под благовидным предлогом уехать из своей комнаты и вернуться домой, к матери… Для отца его болезнь была прекрасным предлогом заботиться о сыне, для матери – не докучать ему, все спускать ему с рук. Для нее настоящая драма, что он не живет с ними. Мадлена не желала понять, что Бернара тянет в родительский дом, она утверждала, что он просто не способен обходиться без лакея. Впрочем, чего она только не утверждала. По прав-де говоря, он не прочь был бы, чтобы кто-нибудь взял на себя заботу обо всех домашних делах, об еде, об отоплении, при топке мазутом можно самому регулировать температуру. После полудня Мадлена, должно быть, пойдет на урок гимнастики, она ни за что не пропустит урок гимнастики. Она настоящая акробатка. Обидно, что он не подумал раньше, – можно было бы за ней заехать на гимнастику, подождать у входа в машине… Нет… Сейчас ему впору только вернуться к себе, принять таблетки, отлежаться в темноте. Но все-таки правильно, что он позвонил Мадлене, испытание удалось, она сразу же, не колеблясь, согласилась. Она его любит. Он стоял теперь на углу улицы Риволи и смотрел на славную позолоченную женщину, на сидящую верхом Жанну д’Арк, со стройными, вытянутыми в стременах ножками, с колчаном стрел… По-«жалуй, Мадлена на нее похожа. Он перешел на другой угол и перед отелем «Режина» взял такси. Если бы у него так сильно не болела голова, было бы приятно дожидаться вечера. Но с кем она обедает?

Откуда ему было знать, что Мадлена боялась новой бессонной ночи, что ей для успокоения нужно было чье-то присутствие. Теперь она боялась ночи, как человек, впервые попавший в тюрьму, боится тюрьмы, скрежета ключа, который поворачивают в замке. А что касается всего прочего, с Бернаром она как-нибудь поладит.

Ей не хотелось любви, любви с Бернаром. Она уже пережила это чувство в ту пору, когда ее любовь к Режису угасла, а Бернара она еще не любила. Антракт. Междуцарствие. Уже тогда начались недоразумения с временем… Обои подвернулись очень кстати: поездки, деньги… На сей раз она не видела выхода из этого мертвого периода. Может статься, даже наверняка, – она вообще никогда больше никого не полюбит. Не будь в промежутке Бернара, люди говорили бы, что она осталась, верна памяти своего мужа, великого Режиса Лаланда. Люди… Она предпочитала им обои – это, примерно, то же самое, только обои не разговаривают. Мадлена была не совсем уверена, что обои не думают, напротив, она считала, что они думают больше, чем любой другой предмет. Режис говорил, что из всех чудес наиболее сомнительное – это басни об одушевленности неодушевленных предметов. Если мы составим определенным образом куски различных материалов, это не значит, что родилось новое существо – предмет. Из дерева, шелка, конского волоса возникает новый предмет, но не новое существо. Нет, предметы были как раз той областью, где Режис отказывался верить сказкам, в которых эти самые предметы говорят и действуют. А вот обои действуют, и для этого им не обязательно говорить, они, возможно, гипнотизируют, возможно, влияют, как пейзаж, небо, даже когда на них не глядишь. Обои – это ужасно важно. Но нельзя отдать им всю жизнь, как нельзя отдать ее Режису или Бернару, – нет, не всю жизнь. Когда отвлекаешься от них, начинаешь это понимать, но пока ты с ними возишься, этого, конечно, не понимаешь. А сейчас она была в отрыве от них. Надо обезопасить себя от бессонницы, заниматься гимнастикой до изнеможения, а за это время подойдет Бернар.

Откуда было знать Бернару, что дело тут не в любви, а в бессоннице? Поверьте, это вещи несравнимые. И почему надо все время говорить о любви, только о любви? А о чем же тогда? О тех же обоях? О тщеславии, о деньгах? О кражах со взломами? О космосе? Об образчике шелка, по которому невозможно представить себе всю штуку материи, а тем более платье, какое из него можно сшить? О самом себе? Крикнуть, как Пастернак, в фортку:

Какое, милые, у нас тысячелетье на дворе?

Я не могу, вернее, не хочу выдергивать несколько ниток из ткани, когда вокруг так много всего. Правда, складывая край в край то, что пишется в каждое данное мгновение, можно сделать из сотни тысяч образчиков единый кусок, пестрый, как пейзаж с птичьего полета, как монолитная поверхность земли. Это лучше, чем капля воды с ее инфузориями, ибо то, что шевелится на земной поверхности, более сложно, более похоже на нас, нас объединяет. Значит ли это, что и впредь я буду заниматься Мадленой? Признаюсь, я немножко влюблена в эту колдунью– мне очень хочется ею заняться, мне досадно, что головная боль помешала Бернару прийти к ней нынче вечером. Он поручил лакею предупредить ее по телефону, но так, чтобы не услышала мать: мосье Бернар болен, он извиняется, он очень мучится, лежит в своей спальне, не зажигая света.

Мадлена так огорчилась, что даже не пожалела Бернара. Перед ней была открытая дверь ночи, и приходилось в одиночестве переступать ее порог. И дверь захлопнется за ней. Мадлена решила куда-нибудь пойти, но было уже десять часов (мосье Бернар извинялся, что предупредил так поздно, но он надеялся, что ему полегчает). Она перебрала все: знакомых» кино. Ничто не прельщало. Мадлена даже не подумала о снотворном, так как никогда его не принимала.

Теперь большая комната была вся красная, обои – как настоящий гладкий бархат. В этом новом доме камины были ненастоящие, и диваны, обитые красным бархатом, хоть и стояли друг против друга, но у вас не создавалось впечатления, будто они стоят по обе стороны огня; на полу лежал огромный персидский ковер, за который Мадлена заплатила бешеные деньги. Она вышла на балкон, которого так боялся Режис. Скучал ли Режис при жизни? «Ну, как жизнь?» – «Ничего, жду, когда придет конец!» Так обычно, начинались их встречи, встречи «старины Жана» и Режиса. Всю свою жизнь Режис прожил в объятиях смерти, смерть баюкала его. «Генеалогическое дерево человечества идет не от отца к сыну, – говорил он не раз. – Я не знаю, чье я продолжение, что я тку, что я длю. Просто я – частица сердца, которое бьется в космическом организме. Живой или мертвый, я продолжаю быть его частью. Короче, я бессмертен, но бессмертен особым, никого, даже самого себя, не стесняющим образом».

Вспоминать… Писать роман – это как бы вспоминать, разве не так?.. Идет ли речь о жизни человека, страны или цветка, их описывают только скачкообразно, как вспоминают свою жизнь – отдельными картинами. Между иллюстрациями идут страницы текста, пробелы и многоточия, они возмещают периоды, которые выпали из памяти, как будто за этот промежуток времени ничего не происходило. Память выбирает одно, а мы другое, в нас от жизни остается лишь то, что памяти угодно было сохранить, а нам так хотелось бы совсем иного… Сохранившиеся в памяти картины, вперемежку, в беспорядке… Человек не живет, уставившись на циферблат часов или на листок отрывного календаря, – требуется долгий подсчет, чтобы подвести ту или иную картину под определенную дату: было это в том году, когда я кончала школу, получила диплом или в день объявления войны, запуска первой ракеты… Официальные, легко проверяемые ориентиры. Исторические. Даже получение диплома. Меры времени… Того самого времени, которому наплевать на то, измеряли его или нет, которое, как робот, идет себе своей дорогой. Наше прошлое… Уже съеденный кусок пирога, пролитая вода, смерть позади нас. Время, которое течет параллельно с тем, что мы делаем, что бы мы ни делали вне его. Мы говорим иногда, что та или иная вещь отняла у нас время, но не она его съела – время все равно утекло бы. А возможно, оно и мы движемся в разных направлениях? Да нет же, в том же самом… И где-то там оно впадает в океан бесконечности одновременно с нами. Какова бы ни была наша деятельность, время, отпущенное нам, проходит; у него тоже свое назначение – проходить. И так или иначе, нам придется достигнуть океана бесконечности одновременно с ним. Какими бы там ни показались единицы времени, длинными или короткими, заметили ли мы, как проходит время, или нет – мы не ошибемся и придем в назначенный срок, не опоздаем на поезд, поспеем к собственной смерти.

Писать роман… Быть судьбой своих героев… Даже если пущенный в ход механизм писания уведет романиста в непредвиденном направлении. И тут я возвращаюсь к возможности предсказать будущее человека, как героя романа: если бы мы умели схватывать основные черты жизни человека, как то делает романист с героями книги, нам, несомненно, удалось бы уловить логику человеческой биографии, ее можно было бы предвидеть. Верная система – игра без проигрыша, подсчет возможностей… Человек научил счетно-вычислительную машину разыгрывать дебют и эндшпиль шахматных партий, но не смог научить ее играть миттельшпиль, слишком много там комбинаций. Можно предвидеть рождение, смерть, но не самую жизнь… Я говорю это в каждом своем романе.

Время… Мадлена, стоя высоко на балконе, услышала его шаги, отсутствие шума его шагов. А сама она бегает, как собачонка, вправо, влево, останавливается, принюхивается, лает, скачет, снова останавливается и неизменно возвращается к ноге своего хозяина – времени. Время, которое идет, скользит безостановочно и даже не тянет вас за поводок… Вы просто идете в том же направлении, покорно, рабски идете и приходите к месту назначения одновременно с вашим хозяином, туда, где сливаются воедино время и пространство, где они уже не прямая одного измерения, а заполняют собой все. И мы бросаемся в бесконечность, чтобы слиться с ней, стать ее частью. Мадлена вдруг почувствовала, что на лоб ей упало несколько тяжелых капель, и, очнувшись, поняла, что стоит на своем балконе над Парижем. Так глубоко она задумалась, что утратила даже ощущение самой себя. Да, она на балконе, откуда Тэд бросился в пустоту. Она отступила от перил к двери. Давно, во время их какой-то поездки, в отеле, когда Режис ждал ее в номере, портье вручил ей письма и среди них… письмо от Женевьевы, первой жены Режиса, – Мадлена знала ее почерк. Почему она пишет Режису во время путешествия, почти что свадебного путешествия? Мадлена подымалась по лестнице отеля с письмом в руке, настолько поглощенная своими мыслями, что вошла в первый попавшийся номер, где какая-то дама, сидя на постели, надевала чулки. А Мадлена редко теряла ощущение себя и окружающего.

Дождь припустил. Мадлена вошла в красную комнату, казавшуюся особенно большой с тех пор, как стол Режиса перевезли в загородный дом. «Боль… – говорил Режис. – Когда человеку больно, он уже не задается вопросом, существует он или нет». Она вошла в свой маленький кабинет, где царил неистребимый беспорядок. «Судьба, – думала она, – это как мелодия. Мне не хватает несколько тактов, и вот она уже не мелодия, она не поется. Она вот-вот прервется, и когда-то еще зазвучит вновь?» Диван, на котором Мадлена спала после смерти Режиса – и еще раньше, во время его болезни, – был завален стопками белья, вязаными вещами, каталогами обоев… После отъезда Мари, отдыхавшей в деревне, Мадлена пришла в отчаяние. Она ляжет в постель Режиса, в их общую постель, ставшую постелью одного Режиса с тех пор, как боли не позволяли ему держать Мадлену в своих объятиях. Быть может, в этой постели ей будет легче? Застывшая, пустая, как в отеле, комната вызывала в ней неприятное чувство. Она никогда туда не заходила…

Она храбро толкнула дверь. Первым делом снять покрывало. Мадлена смотрела на бежевый матрас в цветочек. Подойти к шкафу, вынуть простыни, постелить. Так, может быть, Режис вернется, оживет. Простыни были снежно-белые, чуть жестковатые, тяжелые. Мадлена вертелась вокруг постели, натягивала простыню, расправляла… Господи, какие же они широкие, эти двуспальные кровати… Режис заказал самую широкую. Ей так и не удалось аккуратно постелить простыню; складка, которой полагалось быть посередине, упорно сползала набок. Шерстяное одеяло, с одного боку песочного цвета, с другого – белое, купили для Режиса, когда он заболел; одеяло просто невесомое, чтобы его не чувствовало наболевшее тело и чтобы было тепло… Мадлена никогда еще не покрывалась этим одеялом. В тот вечер, когда Бернар заснул на их постели и она прилегла рядом, они покрывала не снимали.

Простыни были свежие, еще безличные, еще не воспринявшие температуру человеческого тела. Когда она протянула руку, чтобы потушить лампочку, – машинальный жест, каким она безошибочно нащупала кнопку выключателя, и жест из другого времени, из другой жизни окончательно прогнал сон. Сколько всего произошло с тех пор, как она точно таким же движением в последний раз потушила лампочку у изголовья этой кровати… И прежде всего то, что случилось с Режисом! Теперь он стал кем-то иным, не тем, что лежал здесь без нее, среди запаха цветов и сдержанного перешептывания… Мадлена положила руку на подушку Режиса, того самого Режиса, которого знала, которого любила только она. Не чужого, а ее собственного Режиса… Как она скучает по нем, без него. И приходится терпеть…

IX. Первая жена

Есть люди, которые живут так, словно сами пишут свою биографию, ведут себя таким образом, чтобы она вписывалась в главу, задуманную автором. Они не желают, чтобы прерывалась мелодия их судьбы, о которой недавно думала Мадлена, и даже, если удается, сами выбирают себе аккомпанемент. Они кокетничают со своей биографией. У Мадлены был дар жить так, как придется, и биография ее может показаться непоследовательной, небрежно написанной, с погрешностями против дат и фактов, ибо эта биография развертывается вне всякой логики.

Итак, мне придется из-за сумасбродств Мадлены пожертвовать кривой ее судьбы. Я не могу помешать ей сесть в поезд, идущий на юг, куда ей незачем ехать, не могу помешать ей завести вагонное знакомство. И с какой, собственно, стати оглянулась она на попутчика из соседнего купе?

Вы возразите мне, что все получилось из-за дамы, которая так храпела на нижней полке, что Мадлена, не выдержав, вышла в коридор.

Было поздно, очевидно, около часу ночи, и весь вагон спал. В коридоре стоял только один пассажир, он курил, прислонившись к стенке, и смотрел на блестящее черное ночное окно. Мадлена тоже прислонилась и тоже стала смотреть в окно, за которым ничего не было видно. «Вам не спится, мадам…» – заметил мужчина. «Трудно заснуть…» Невысокий брюнет, похожий на Макса Линдера, с тоненькими усиками и черными глазами чуть навыкате. Цилиндра, правда, он не носил – возможно, боялся, что его примут за любителя легких приключений, но его расклешенное пальто и брюки в полоску, видневшиеся из-под пальто, отсылали его к иной эпохе. «Это Ландрю, – подумала Мадлена, – только бороду сбрил».

– Вы едете в Марсель, мадам? Или в Ниццу?

Мадлена, и сама толком не знавшая, куда она едет – на всякий случай она купила билет до Монте-Карло, – ответила:

– В Монте-Карло.

– Играете?

Мадлена, которая в жизни не играла, ответила:

– Да…

– Как я вас понимаю. Я тоже!.. Сигарету не угодно?

Мадлена, которая никогда не курила, взяла сигарету.

Глядя друг другу в глаза, они заговорили о погоде, о кинозвездах, живущих на Лазурном берегу, о машинах. Контролер появился как раз в ту минуту, когда мосье яростно целовал Мадлену в губы. Понимающе улыбаясь, контролер извинился и, проходя мимо, прижал их к стенке. Господин пошел за ним, о чем-то переговорил и, вернувшись, сказал Мадлене: «Я в купе один… До Лиона мы можем побыть там… И если никто не сядет…» Закрылась дверь, и он набросился на покорную и ошеломленную Мадлену. Вряд ли они заметили остановку, вздохи локомотива, голоса на перроне, свистки. Контролер открыл дверь их купе, протолкнул огромный чемодан. «Все пропало, – сказал он, – все пропало, кроме чести!» Мадлена проскользнула мимо него и заперлась в своем купе, где дама на нижней полке уже не храпела, так как повернулась на бок. «Что же это такое!..» Мадлена не могла опомниться. В ее жизни не было никого, кроме Режиса и Бернара… Она еще счастливо отделалась, а вдруг в Лионе никто бы не сел! Неужели она станет искательницей приключений? Интересно, кто он, этот тип из соседнего купе? Она искательница приключений? Пока еще нет, но все может быть…

Мадлена вышла в Ницце. Соседнее купе было пусто, очевидно, мосье вышел где-то на промежуточной станции. Когда она шла по перрону с легким чемоданчиком в руке – белокурые волосы распущены по плечам, красное шерстяное пальто, туго стянутое поясом, черные чулочки, туфли без каблуков, – ее вполне можно было принять за школьницу. Такси она не взяла и пошла по проспекту, ведущему к морю. А может быть, она просто любит путешествовать?.. Ницца была для нее еще чем-то незнакомым, новым. Она бывала здесь с крестной, потом с Режисом, но не узнавала знакомых мест и успела только ощутить радостное волнение, будто перед ней лежит завернутая в папиросную бумагу коробка с сюрпризом.

Когда, наконец, появилось море, это было как неожиданное открытие, что-то доселе еще невиданное, о чем сна даже не подозревала. Люди, бродившие по набережной, казалось, не понимали размеров этого чуда и непочтительно-буднично и лениво шагали над этой бескрайностью. Ветер заигрывал с солнцем, раскачивал зонтики на пляже, круглые, разноцветные, как конфетти. Мадлена вошла в один из отелей на набережной, ей не хотелось расставаться с морем.

Номер с балконом на море… Однако пришлось опустить штору и выпить кофе у себя в номере: миллионы свечей, ярко горевших до самого горизонта, слепили ее даже сквозь темные очки. В черном трико, с голой грудью, Мадлена села перед подносом. Она была довольна. Сейчас примем ванну. А потом куда? А что, если зайти к первой жене Режиса, благо она живет в Ницце? Кажется, в записной книжечке Мадлены есть ее адрес. Вот он. Нашлась цель ее бесцельного путешествия. Сейчас, когда вокруг Режиса поднялся такой шум, когда громоздят столько лжи, фальсификаций, им с Женевьевой следовало бы договориться. Уже давным-давно Мадлена перестала ревновать Режиса к его прошлому, к этой женщине и особенно к этой девочке, о которой она знала лишь то, что соблаговолил ей рассказать Режис. Она непременно пойдет к ним.


Я ввожу Мадлену в этот дом, едва переступив порог которого забываешь, что существует море. Лестничные клетки в Ницце отличаются от парижских, пожалуй, отсутствием привратницы, отчего лестницы кажутся пустынными, заброшенными… а пожалуй, дело тут в высоких окнах с цветными стеклами…

– Женевьева? – спросила Мадлена, очутившись в маленькой темной передней. – Я Мадлена.

– Входите…

Посреди комнаты стоял обеденный стол, а за ним сидела девушка и что-то писала, кругом книги, тетради…

– Оставь нас…

Комната заканчивалась полукруглым эркером с цветными стеклами. Там стояла швейная машина; стены были оклеены темными обоями с потеками сырости, коричневыми обоями или, скорее, сине-черными, переходящими в коричневые. На фоне цветных стекол швейная машина, черная против света, казалась плохо прирученным домашним зверьком, кошкой, округлившей в злобе спину и готовой броситься на вас. Дочь Режиса – это наверняка дочь Режиса, а то кто же еще, – брюнеточка в бежевом пуловере, с ленточкой, придерживавшей волосы у лба, – молча проскользнула в дверь, зажав под мышкой книгу и бросив в сторону Мадлены серьезный, но не любопытный взгляд. Должно быть, она спала в противоположном углу комнаты, напротив эркера, на тахте, накрытой цветным бумажным покрывалом с оборками. Плюшевый замызганный медвежонок сидел на тахте, прислонясь к стене, рядом с куклой местного производства. На этажерке учебники, рядом массивный буфет с безделушками и скатеркой, между двух выступающих его отделений. Все это Мадлена увидела разом, а затем, как полагается в таких случаях, последовали машинально сделанные выводы и оценки. Женевьева опустилась в плетеное кресло рядом со швейной машиной, почти касаясь ее локтем, словно желая заручиться защитой домашнего зверька, а напротив в такое же кресло села Мадлена. Здесь совсем не было ни солнца, ни моря, здесь не верилось, что рядом пальмы и лазурь небес. Женевьева молча ждала.

Мадлена видела Женевьеву только раз, и то издали. На тротуаре перед мэрией в день их свадьбы с Режисом. «Осторожно, – сказал тогда Режис, – это Женевьева!» Высокая женщина, безумный взгляд… Когда они сели в машину, она сделала движение, словно хотела преградить им дорогу, но тут их окружили люди, улыбки, букеты, которые им совали в машину… Когда Режис отъехал от мэрии, Женевьева исчезла – под колесами ее тоже не оказалось.

В течение всех этих лет Режис избегал разговоров о Женевьеве и дочке. Ему хотелось забыть о том, что надо ежемесячно высылать им деньги, и деньги высылала Мадлена, она же покупала девочке подарки к рождеству. И, однако, всякий раз, когда она натыкалась на эту, другую, жизнь Режиса, она теряла равновесие, совсем как тогда, в гостинице, когда портье вручил ей письмо, написанное почерком Женевьевы, и она, Мадлена, ворвалась в чужой номер, где какая-то дама надевала чулки.

Женевьева ждала. Высокая грузная женщина, жгучая брюнетка, лет сорока пяти. На губе пушок, копна черных волос, даже лоб зарос волосами, даже на щеки низко растущие волосы сползали в виде бакенбардов. Шея молодая, длинная, сильная. Не такой Мадлена представляла себе Женевьеву.

– Вы по поводу наследства? – Женевьева говорила с южным акцентом, очевидно, приобрела его в Ницце. – Предупреждаю вас, что я не отдам ни сантима из той суммы, которую Режис должен своей дочери. Авторские права принадлежат ей, даже если рукописи находятся у вас.

– Я не о том… Я и не думала… Нет… Просто я хотела вам сказать, что с Режисом творят странные вещи. С тех пор как он стал знаменитостью…

– Знаю. И всегда знала, что он прославится. Я даже думала, что это произойдет раньше. Молодые люди приезжали ко мне, чтобы поговорить о Режисе и его вере….

Мадлена зацепилась каблуками за нижнюю перекладину стула, на котором сидела, поставила локти на колени, уперлась подбородком в ладони.

– Н-да, – протянула она. – Словом, надо что-то предпринять. Только вы, я да старина Жан знали Режиса, то есть по-настоящему знали. Что же мы предпримем, чтобы прекратить это дело?

– Какое дело?

– Бог, религия…

Женевьева наклонилась и, опустив подбородок, не подымая глаз, произнесла почти в лицо Мадлене:

– Я вас не понимаю… Когда мы были вместе, Режис сам не ходил в церковь, но никогда не запрещал мне посещать мессу, никогда не отвергал католической веры.

Вот этого Мадлена никак не ожидала. Она приняла вызов своей предполагаемой союзницы, как объявление войны, на которое следует ответить только всеобщей мобилизацией. И, мгновенно охватив глазом «место действия», почувствовала нанесенное ей лично оскорбление, всю глубину ненависти, поняла, как все это скажется на образе Режиса. Вооруженная до зубов вражеская армия против ее кустарных самострелов. Женевьева сидела, по-прежнему наклонившись вперед, и, выдержав долгую паузу, сказала:

– Наша религия запрещает человеку располагать своей жизнью. Мы, католики, называем это убийством.

Она растянула «и» в слове «убийство». Мадлена по-детски сжала ноги, боясь, что с ней случится скандал – такое уже бывало с ней дважды в жизни: в первый раз, когда у нее высыпала сыпь и врач, осмотрев ее, сказал, что это наверняка сифилис, а она незадолго до того сошлась с Режисом. Сыпь прошла скоро и бесследно. Мадлена была на редкость здоровой. И в другой раз это случилось, когда она еще девчонкой увидела на улице, как мужчина бьет по лицу женщину… Женщина была бледная, глаза закрыты. Она не защищалась, а только покачивалась под ударами, и голова ее болталась, будто мяч для бокса, если только у мяча может быть человеческое выражение.

Мадлена видела не всю Женевьеву, а лишь ее лоснящуюся кожу, пуговки на пропыленной вязаной кофточке, кончики ушей, прикрытых волосами. Она почти не слышала ее голоса; впрочем, возможно, высказав все, что полагается, Женевьева замолчала… Потом вдруг все встало на место: Женевьева, швейная машина, цветные стекла…

Пропустив мимо ушей слово «убийство», Мадлена сказала, что она очень сожалеет. Она считала, что творчество Режиса не оставляет места для лжетолкований, и приехала она сюда, чтобы договориться с Женевьевой, как лучше защитить память Режиса… Сказала также, что прошлое уже отошло, ведь Женевьева знает… Словом, когда Мадлена познакомилась с Режисом, они с Женевьевой уже давно расстались, так что вовсе не она причина их разрыва.

Женевьева выпрямилась, ее плечи, колени дрогнули, будто она намеревалась встать с кресла, но не смогла, прикованная к сиденью невидимыми цепями. Должно быть, в душе ее кипела буря. Она шевельнулась, прерывисто задышала, как собака, которая вот-вот завоет по покойнику…

– Нет! – проговорила она наконец. – Пусть все остается по-прежнему.

Мадлена, вдруг смертельно уставшая, поднялась с кресла. Пришла, как дура, к этой женщине, чтобы наткнуться на эту закоснелую ненависть… И она внезапно поняла, что главное в жизни – это борьба за Режиса. До сих пор она считала, что бороться за него естественно, что это дело обычной порядочности, но что это важнее всего, она не знала. А для ее противников борьба была таковой с самого начала. Какое легкомыслие с ее стороны! Если бы она поняла раньше… Что именно? Что время необратимо? Что нельзя его ухватить ни спереди, ни сзади?.. Ушедшее время не вернуть, оно – как ампутированная рука или нога – не отрастет вновь. Когда снимают фильм, можно остановить съемку, сделать его заново, переделать раз, другой, прежде чем заснять окончательный вариант, но в жизни – в жизни еще хуже, чем в театре, приходится играть без репетиций, писать без черновиков. Если бы можно было начать все сначала, Мадлена любила бы Режиса до самой его смерти, до сегодняшнего дня любила бы. А теперь, теперь… Что ей теперь делать? Жила с человеком, который шагал быстрее времени, замышлял что-то, опережающее это общее для всех нас время, жил в ином измерении, чем то, что отсчитывают для нас песочные часы, имел иные отношения с нашим временем, нашим неукротимым временем, непостижимым, когда перестаешь применять его к повседневной жизни. Если бы можно было начать все сызнова… Если бы она, скажем, знала, что Женевьева… Она пришла бы к ней, прежде чем ненависть стала второй натурой этой женщины. А теперь Женевьева уже не способна лишить себя ненависти к Мадлене, вытравить из души этот яд, это зелье, которое, должно быть, поддерживало ее годы, прожитые без Режиса, помогало ей жить…

Все это Мадлена подумала уже на улице. Она шла вдоль удивительно странного русла высохшей реки Пайон под яростным солнцем, хотя там, в Париже, близилась зима, шла мимо домов, людей, и все было лишь неясным гулом, даже не прохожими, а силуэтами, просто что-то двигалось в глухом шуме. Она прошла за казино между автобусами, которые, казалось, знали, что делают, останавливались, отъезжали… И пассажиры, бывшие в курсе дела, так же как автобусы, становились в очередь, переходили через улицу, влезали… вылезали. Рыжая площадь встретила Мадлену разгулом солнца, и она увидела всю эту массу воды, от которой у нее сразу прояснились мысли, будто она окунула туда голову. Мадлена брела мимо отелей, мимо забитых публикой кафе, музыки, присела за столик, заказала себе кофе… Она даже не пообедала – так ей не терпелось повидать Женевьеву… Который час? Какой день, какой год?.. Не все ли равно. Мадлена улыбнулась какому-то юноше, совсем еще молокососу, восхищенно смотревшему на нее.

Х. Пишется История

Ничего не поделаешь, мне не под силу бороться с этим… Мадлена влечет меня за собой, и я так редко расстаюсь с ней, что меня вполне можно принять за ее биографа, заподозрить, будто я пишу ее историю. Нет, не биография Мадлены ведет меня за собой, а она сама, Мадлена, ее повороты и зигзаги в толще времени. Моего времени, времени не в одном измерении, а киселеобразного, в котором я барахтаюсь, которое меня засасывает. Вместо того чтобы мчать меня за собой вплоть до полного измора, время тяжело лежит на моих плечах, давит, сжимает в кулаке, стирает меня в порошок. То же проделывает оно и с Мадленой, с любой вещью, с вами, со всеми на свете.

Вселенная единым усилием атакует время изнутри, проглатывая каждое последующее мгновение. Где бы человек ни находился, что бы он ни делал, он уничтожает все тот же самый отрезок времени. Гоп! – и ты перескакиваешь на хребет еще не прожитого, непочатого мгновения и оставляешь его за собой уже использованным, негодным более к употреблению. Все сущее делает такой же прыжок и оказывается по ту сторону мгновения, хотя мы здесь ни при чем, и само время, изрубленное собственным маятником, истребляет себя, как истребляем мы себя живя. Да, я вспоминаю теперь… Время не имеет иной функции, кроме самосожжения, оно горит, не оставляя пепла. Все мы живем с резинкой в руке, мы стираем время, стираем самих себя, а в душе у нас шевелится глупейшее сомненьице: а что, если смерть просто блеф, а что, если ее вообще не существует? И даже люди, наиболее чувствительные к великой тайне, настолько сомневаются в неотвратимости конца, что, стоя одной ногой в могиле, идут на косметическую операцию – подтягивают кожу лица, хотя сосуды их хрупки, как глина, а сердце превратилось в медузу. Или, быть может, им важно выглядеть красивыми на смертном одре!

Не знаю, сколько времени прошло после поездки Мадлены на юг. С тамошним солнцем я совсем запуталась во временах года. Правда, не так уж трудно перелистать рукопись, произвести несложные подсчеты, но для главной моей цели это не имеет никакого значения.

Обед у Лизы кончился, и она повела Мадлену в спальню, где спал ее внучек. Полумрак, свежий воздух. Обе женщины склонились над кроваткой небесно-голубого цвета. Мальчик проснулся, в своей пижаме-комбинезоне он был похож на игрушечного космонавта. Сколько ему? Год, полтора?.. Он посмотрел на тетей, сел и улыбнулся. «Спи…» – сказала Лиза, и малыш улегся щекой на подушку, закрыл глаза и уснул… «Видишь? И никогда не кричит, ни болезней, ни капризов. Его мать уверяет, что это результат обезболивания родов. На нервы младенца в момент его появления на свет ничто не действовало, никто не кричал, все было спокойно, все улыбались… Жарко ему!» Лиза вытерла платком вспотевший лобик… Еще с минуту они глядели на спящего ребенка…

Жильбер, муж Лизы, и крестная пили кофе, удобно устроившись в гостиной. Крестную вы знаете, а с Жильбером встречались на похоронах Режиса, когда Жильбер так рыдал, что его нельзя было узнать. Когда же он сидит спокойно, первым делом вы замечаете ноздри – самую примечательную деталь во всем его облике. Ноздри у него были широко вырезанные, трепещущие, что называется, страстные. Глаза тусклые, типично рыбьи глаза, как тоже принято говорить. Ростом он ниже Лизы, волосы уже поредели, но еще очень черные, приглаженные, блестящие. Одет всегда с иголочки – прелестные галстуки из плотного шелка. Уже давно он бросил химию, научные исследования и возглавляет крупную фармацевтическую фирму. Муж, отец, дед, зять – и в качестве такового он балует родных, является к ним с нарядными свертками, перевязанными ленточками, или же посылает, приложив свою визитную карточку, роскошные цветы и конфеты. Мадлену всегда смущали эти чересчур выразительные ноздри, словно они трепетали в ее честь. Словом, человек чувствительный и ласковый. Настоящий южанин.

Жильбер, с чашкой кофе в руке, разговаривал с крестной и, казалось, был чем-то недоволен. Разве не прекрасно, что наконец-то великому человеку отдали должное, говорил Жильбер. Если так пойдет и дальше, то именем Режиса Лаланда назовут улицу и прибьют к дому, где он жил, мемориальную доску… В свете последних событий, его вполне могут ввести в Академию посмертно! Крестная с каменным лицом довольно резко возразила, что этого быть не может, и в доказательство добавила, что когда академик умирает, его заменяют живым. Жильбер согласился: «До сегодняшнего дня так оно и было, но я слышал, что…» Крестная прекратила спор. «Хватит, ты мне надоел!» – проворчала она. Мадлена решила их примирить:

– У тебя сказочный внук, Жильбер. В один прекрасный день он станет академиком, чтобы тебе угодить.

На Мадлене было вечернее платье с открытой до пояса спиной, очень короткое и к тому же плотно обтягивавшее фигуру; отсюда она поедет к мадам Верт, у которой должны собраться гости. Жильбер пришел в восторг.

– Ты на машине? А то я могу тебя подвезти.

– Спасибо, за мной заедут… Кстати, который час? Я сказала, что буду ждать у подъезда…

– Половина десятого… Почему у подъезда? За тобой Бернар заедет?

Лиза воздела руки к небу.

– Но, Жильбер, разве можно так отставать от жизни?

Фразу ее пропустили мимо ушей.

– Я сказала, чтобы заехали в одиннадцать, – Мадлена поочередно оглядела всех присутствующих. – Может быть, вы собираетесь ложиться? Я могу подождать в кафе на углу.

– Как тебе не совестно! Об этом и речи быть не может! Во-первых, мы не собираемся ложиться, не считай нас, пожалуйста, стариками, калеки мы, что ли? Если я дедушка, это вовсе не значит, что… Да и бываешь ты у нас так редко… Словам… Крестная говорила, что ты ездила на юг… Мы теперь о тебе ничего не знаем… С тех пор как нет Режиса, все так переменилось…

Да, она была в Ницце, но уже давно. Ужасно захотелось солнца. Вот как? Она им ничего о поездке не рассказывала. Но она не видела их с тех пор. Мадлена, которая лежала на диване, закинув руки за голову, и оттого казалась еще длиннее, спустила ноги на пол, села. Неужели она не рассказывала им о своей встрече с Женевьевой? «Как, ты была у Женевьевы? Да ты с ума сошла, она тебя ненавидит, ты же сама отлично знаешь!» – «Вообрази, я забыла… Просто подумала, что сейчас, когда с Режисом проделывают такие вещи, нам с ней неплохо было бы объединиться…» – «Мадлена, да что ты такое говоришь? Тебе объединиться с Женевьевой?! Она предпочтет объединиться с гремучей змеей, лишь бы та была против тебя!..» Они были, конечно, правы – свидание полностью подтвердило их правоту. Мадлене хотелось отстоять свою точку зрения, но это было бесполезно: Женевьева действительно перешла во вражеский лагерь… К ней уже приезжали, и она уже выступила с заявлениями относительно религиозности Режиса Лаланда, что главным образом и интересует всех этих его толкователей.

Они заговорили о Женевьеве. Отвратительная баба, все присутствующие сходились на этом. Все помнили ее появление в день свадьбы Режиса с Мадленой. Как тогда испугалась Лиза: а вдруг у нее револьвер! Или серная кислота – возьмет и плеснет в лицо Мадлене!.. Ведь Лиза была свидетельницей их семейных драм еще задолго до появления Мадлены, все это теперь дела давно минувших дней, о которых она и прежде предпочитала не рассказывать Мадлене. Но все это уже быльем поросло, стерлось после смерти Режиса. Режис слишком любил женщин. Попался он из-за ребенка – ничего не поделаешь, пришлось обвенчаться с Женевьевой. Все начали вспоминать, как это случилось, все подробности. Женевьева была сестрой одного из товарищей Режиса по университету. Так вот, когда он на ней женился, начался настоящий ад. Впрочем, Поль, тот самый университетский товарищ, предупреждал Режиса, что его сестрица настоящая стерва и что лучше сбежать на другой конец света; он гораздо больше любил Режиса, чем собственную сестру. Когда жизнь дома становилась невыносимой, Режис перебирался к Полю. Но, с другой стороны, надо понять и ее, Женевьеву: сначала беременность, потом ребенок, жить не на что, потому что Режис был еще студентом… Режис с Полем только и думали, как бы повеселиться, водили домой приятелей и девушек, устраивали пирушки, угощали гостей спагетти и сосисками, танцевали под проигрыватель, а потом начинались экзамены, приходилось зубрить с утра до ночи, и Режису было некогда, вечно было некогда… Женевьева, по свойствам своей натуры, не сумела войти в его жизнь, не любила веселиться, смеяться и по каждому поводу начинала хныкать. Развод! Что тут было!.. Но все-таки развода он добился. Прошли годы… Потом появилась Мадлена.

Мадлена ни разу не видела Поля, брата Женевьевы, и Режис не любил о нем говорить, впрочем, обо всем, что касалось его первого брака, он молчал. Один только старина Жан иногда упоминал имя Поля… Поль во время оккупации удрал в Америку и остался там. Вот кто бы мог многое порассказать о юности Режиса, поскольку сейчас начали собирать воспоминания о нашем великом человеке… Мадлена вздохнула. Она уже начиталась этих воспоминаний. Если авторы пишут, что глаза у Режиса были черные, тогда как на самом деле они были фаянсово-голубые, это ничего не меняет в его нравственном облике, тем паче что. есть люди, которые могут подтвердить, что глаза у него были голубые… Даже сама Женевьева вынуждена была бы это признать и согласиться с Мадленой. Но беда в том, что эти самые черные глаза распространяют буквально на все, пишут ложь, прямую ложь и искажают образ Режиса до неправдоподобия, до гротеска… Вы сами знаете, что Режис терпеть не мог философствовать, – а если и философствовал, так ради парадокса, для смеха, – что он ненавидел серьезные разговоры… Он предпочитал охотиться, удить рыбу, вкусно поесть, ухаживать и писать.

– Вот тут я с тобой не согласен, Мадлена. – Жильбер готов был все отрицать. – Я сам охотился с Режисом, не раз ездил с ним на рыбалку…

– Плотно обедал и ухаживал за дамами;–добавила Лиза.

– Ну как ты можешь так говорить, дорогая? Итак… да… и мне не раз доводилось вести с ним длинные серьезные разговоры…

– Странно, Жильбер… Он тебя, должно быть, разыгрывал.

Жильбер надулся. За дурака его, что ли, принимает Мадлена? Она видела Режиса со своей, чисто женской, точки зрения… Мужчина не говорит с женой о вещах, которые выходят за рамки ее понимания, он дарит ей любовь, нежность, но говорит он с мужчинами.

Мадлена поднялась с дивана: они совсем заболтались, одиннадцать часов, ее, должно быть, уже ждут.

Да, ее ждали… На улице было пустынно, спокойно, а черная неподвижная машина казалась таинственной, заговорщической. Шофер открыл дверцу, захлопнул ее, быстро обошел машину, сел за руль, отъехал от подъезда. Неужели она прожила целых десять лет бок о бок с Режисом, не зная его?

Поди-ка разберись… Автор создает героя, он знает его насквозь, ведь автор сам дал ему все: глаза, душу, поступки, биографию. Потом являются читатели и утверждают, что автор ничего не понимает, что смысл речей героя иной, чем он думает, и совсем иначе объясняются его чувства, мысли, намерения. Для одних – это герой положительный, для других – отрицательный… Разве не то же происходит и с живыми людьми, но лучше не спорить с автором, когда дело идет о намерениях его героя, о его поступках, о том, лжет он или говорит правду, изменяет он жене или нет… Автор рисует человека, душа которого изранена войной, а о нем говорят: «Тунеядец!» Вы показываете читателю непорочного Парсифаля, не ведающего добра и зла, которому все женщины сами бросаются на шею, а его принимают за гуляку, за сутенера, «странника по любви». В реальной жизни, впрочем, происходит то же самое. Люди всегда понимают все вкривь и вкось. Однако должен же кто-то быть прав. Но к чему автору быть правым, раз ему не удается убедить читателя смотреть на вещи его, автора, глазами?

Приведу вам удивительный пример разрыва между намерениями писателя, между тем, что он хотел сказать, и тем, как его поняли… В докладе, сделанном в Венеции для участников Круглого стола историков кино, Жорж Садуль приводит следующий факт:

«Немецкий сценарист и драматург Фридрих Вольф, политический эмигрант, после 1933 года переселившийся в СССР, написал там в 1934 году пьесу «Профессор Мамлок», по которой был поставлен антифашистский фильм, пользовавшийся большим успехом. В 1941 году, во время боев под Москвой, Фридрих Вольф отправился на фронт в качестве военного корреспондента. Однажды он отстал от своей части, и когда русский патруль, посчитавший подозрительным появление явно немецкого журналиста на передовой, стал выяснять его личность, Фридрих Вольф сказал, что он автор сценария «Профессора Мамлока». Его попросили рассказать содержание фильма. Так вот, рассказ его не совпал с воспоминаниями тех, кто его сейчас слушал, и пришлось иным путем доказывать, что Фридрих Вольф не гитлеровский шпион, сброшенный с парашютом».

Тот факт, что в данном, вполне конкретном случае память могла изменить и слушателям и рассказчику и еще увеличить разрыв между версией автора и версией зрителей, лишний раз подтверждает, что нам, писателям, не только не удается быть правильно понятыми, но что все свидетели, по сути дела, – лжесвидетели… Режис, очевидно, был прав: исторической правды не существует, о несчастные историки кино!

Но как, скажите, как прикажете писать Историю, если каждый рассказывает любое пережитое им событие по-своему… Недавно мне попались под руку два рассказа об одном и том же вечере, на котором я сама присутствовала. Один из рассказов принадлежит Арагону (версия № I), вы найдете его в «Вышло из печати», которое он написал для «Кармен всех Кармен» Пикассо:

«Гении так же, как и океанские пароходы, не созданы для взаимных встреч. Я присутствовал при забавной коллизии этого жанра, при встрече Пикассо и Чарли Чаплина. Все это «состряпал» Вова Познер. Мы с Эльзой и супруги Познер привезли Пикассо в отель «Риц». О том, чтобы пойти куда-то пообедать, не могло быть и речи: фотографы и господа из префектуры следовали бы за нами по пятам. Поэтому мы поели, что бог послал, прямо в номере. Любопытно было видеть рядом этих двух людей, физически и морально одного масштаба, которые из-за невозможности объясниться лишь улыбались друг другу. Когда стража при Лувре решила, что Шарло уже спит, то есть примерно в половине первого, в час ночи, мы прервали пирушку: надо же было показать #Уне Париж. Посмотрели бы вы на нас этой безлунной ночью в роли гидов агентства Кука, где-то на улице #Сегье или Жиле-Кёр… Оттуда мы поднялись без помощи техники в мастерскую на улице Великих Августинцев, где, уж не знаю почему, в этот вечер не горело электричество, и Чарли Чаплин твердил жене, чтобы она внимательнее смотрела себе под ноги, ибо она в простоте душевной натыкалась на миллионы долларов, прислоненных навалом к стене. Так или иначе, оба наши гения чувствовали себя чертовски неловко. И мне тоже было неловко: я всегда ненавидел исторические минуты».

А вот другой рассказ, Чарли Чаплина (версия № 2):

«Перед моим отъездом из Парижа в Рим Луи Арагон, поэт и главный редактор «Леттр франсез», позвонил мне и сказал, что Жан-Поль Сартр и Пикассо хотели бы со мной встретиться, и я пригласил их к себе на обед. Они предпочитали встретиться в спокойном месте, и мы пообедали у меня в номере…

…Я не представлял себе, как пройдет этот вечер. Говорил по-английски только Арагон, а говорить через переводчика – это все равно что стрелять по отдаленной цели и ждать результатов.

У Арагона красивое, с четкими чертами, лицо. У Пикассо вид насмешливый, заметно, что это человек с чувством юмора, его скорее можно принять за акробата или клоуна, чем за художника. У Сартра круглое лицо, и хотя каждая черта в отдельности не выдержала бы подробного разбора, все в совокупности не лишено какой-то утонченной красоты и известной выразительности. Сартр как будто не был склонен делиться с нами своими мыслями. Вечером, когда обед кончился, Пикассо повел нас на Левый берег в свою мастерскую, где он еще работает.

….С гвоздя, вбитого в потолочную балку, свисала на шнуре электрическая лампочка, и в свете ее мы разглядели старую расшатанную кровать и развалившуюся печку…»

Если Чарли Чаплин виделся с Сартром во время своего пребывания в Париже в пятьдесят втором или в пятьдесят третьем году, то только не в описанный вечер. В тот вечер с нами были Познер и его жена. Есть что-то непередаваемо комичное в описании наружности Сартра, который, очевидно, не Сартр, а Познер, Сартра, «который не был склонен делиться с нами своими мыслями», ибо в тот вечер несомненно был в другом месте, только не здесь. Что касается Познера и его жены, которые затеяли эту встречу, – они прекрасно знали Чаплина еще по Америке, где прожили все годы оккупации, и оба говорят по-английски.

Чаплин спутал либо два вечера, либо двух человек. Вот так кто-нибудь напишет небылицу, намеренно или по ошибке, оттого что забыл или перепутал, и ее начнут повторять, и до того доповторяются, что она укоренится у всех в голове. Так, например, верно ли предание, по которому царь Александр I был жив, когда Россию оповестили, что он «почил в бозе», тогда как на самом деле он якобы скрылся и стал странником? Считалось, что вся эта история – одна из выдумок, на которую так падки люди, а если верить слухам, легенда обернулась исторической правдой: недавно вскрыли могилу Александра I и не обнаружили в гробу ничего, ровно ничего… В этом гробу никогда не было покойника…

Историческая правда… Можно без конца размышлять на тему об исторической правде… Можно также делиться своими размышлениями, приватными или гражданственными, даже стараться приврать, чтобы тебя лучше поняли, – это все равно как говорить с читателем на языке, который он понимает только наполовину или понимает неверно. А дело в том, что люди бывают разные: то, что для одних – чувство братской дружбы, другим кажется ненавистью, и даже по поводу антираковой сыворотки, мы видим, что одни клянут шарлатана, а другие клянут тех, кто мешает чуду исцеления… для одних мать, которая сокращает жизнь своему ребенку-калеке, – преступница, а для других она несчастная женщина, выполняющая свой страшный долг.

Мадлена задыхалась от горя… Сомнения. Неужели она споткнется об эти глупые слова этого глупого Жильбера, потеряет равновесие?.. «Но говорил он с мужчинами…» А что, если это правда? А что, если она заблуждалась? Что, если Режис вовсе не был таким, каким она себе его представляла? Что, если он был верующим? И никогда ее не любил? А что, если их жизнь была ему в тягость? Может быть, он в конце концов возненавидел ее? Когда люди живут вместе, они находятся так близко друг от друга, что перестают ясно видеть! Возможно, он мучился не физически, а… Единственно бесспорно то, что жить ему надоело. Ну, а причины? Горе взбухало, взбухало… Нет сил терпеть! Открыть дверцу машины и выскочить!.. Она бы и выскочила, ничего бы с ней не случилось, только шофер бы удивился. Впрочем, они уже доехали.

Загрузка...