Между тем их свидетели, равнодушные к предстоящей церемонии, спокойно толковали о делах.

— Овес нынче дорог, — сказал унтер-офицер каменщику.

— Он еще мало вздорожал по сравнению с алебастром, — ответил каменщик.

И, продолжая толковать о делах, они прошлись по залу.

— Однако как много времени приходится здесь терять! — воскликнул каменщик, пряча в карман свои большие серебряные часы.

Прижавшись друг к другу, Луиджи и Джиневра чувствовали себя одним существом. Поэт, без сомнения, залюбовался бы их одухотворенными лицами, озаренными единым чувством, похожими друг на друга смуглым тоном кожи, печальными и замкнутыми среди радостного гудения двух свадеб, среди веселой суеты четырех семейств, сверкавших бриллиантами, пестревших цветами, среди ликования, которое отдавало пошлостью.

Все, что в этом шумном, сияющем роскошью людском сборище выставлялось напоказ, Джиневра и Луиджи бережно таили в своем сердце. Там — разгул грубого веселья, здесь — проникновенное молчание ликующих душ; там — земля, здесь — небо. Однако Джиневра не сумела отрешиться от всех женских слабостей и преодолеть невольный трепет; суеверная, как все итальянки, она увидела в этом резком различии дурное предзнаменование и затаила чувство страха, столь же непреодолимое, как любовь.

Вдруг служитель мэрии распахнул настежь двери и голосом, звучавшим как отрывистый лай, вызвал господина Луиджи да Порта и мадемуазель Джиневру ди Пьомбо. Эта минута была тягостна для жениха и невесты. Прославленное имя Пьомбо привлекло внимание; зрители зашевелились, рассчитывая увидеть роскошную свадьбу. Джиневра встала; ее глаза, сверкавшие гордостью, внушили почтение толпе. Подав руку Луиджи, она твердым шагом направилась к двери; за ней последовали свидетели. Все нараставший шепот изумления, переходя в гул, напомнил Джиневре о том, что свет желает знать, почему отсутствуют ее родители; казалось, и здесь преследовало ее отцовское проклятие.

— Подождите, пока подойдут родные, — сказал мэр письмоводителю, торопливо читавшему документы.

— Есть протест родителей, — флегматично ответил письмоводитель.

— С обеих сторон? — спросил мэр.

— Жених — сирота.

— Где свидетели?

— Вот они, — ответил письмоводитель, указав на четырех человек, стоявших, скрестив руки, недвижных и безгласных, как статуи.

— Но если имеется протест... — начал мэр.

— При сем прилагается законно составленное формальное испрошение у родителей согласия на брак, — возразил письмоводитель и, встав, вручил мэру бумаги, приложенные к брачному договору. Было что-то мертвящее в этом бюрократическом разбирательстве, сводившем к нескольким словам всю повесть человеческой жизни. Вражда Порта и Пьомбо, их неистовые страсти уместились на одной странице в книге актов гражданского состояния, как в нескольких строках надгробия умещается летопись народа, — иногда даже в одном слове: Робеспьер или Наполеон...

Джиневра дрожала. Подобно голубке, которая, перелетев моря, не нашла иного пристанища, как ковчег, она могла дать отдых своему взору, только глядя в глаза Луиджи, потому что кругом все было мрачно и холодно. У мэра был неодобрительный, суровый вид, а его помощник смотрел на новобрачных со злорадным любопытством. Это было так не похоже на праздник! Как все человеческое, когда оно лишено всяких покровов, это было событие простое само по себе, но огромное по своему содержанию.

Новобрачным задали несколько вопросов, мэр пробормотал какие-то слова, Луиджи и Джиневра поставили свои подписи в книге актов гражданского состояния, и их брак совершился. Корсиканские любовники, союз которых был овеян поэзией любви Ромео и Джульетты, воспетой гением, прошли сквозь строй ликующей чужой родни, готовой уже выразить недовольство тем, что надо ждать очереди из-за такой невеселой с виду свадьбы.

Когда Джиневра очутилась во дворе мэрии и увидела над собой небо, у нее вырвался вздох облегчения.

— Хватит ли мне всей моей жизни, исполненной заботы и любви, чтобы вознаградить мужество и нежность моей Джиневры? — спросил Луиджи.

Эти слова, эти слезы счастья заставили новобрачную забыть обо всех страданиях, ибо она страдала оттого, что ей пришлось перед посторонними отстаивать свое счастье, в котором ей отказывала собственная семья.

— Но почему же люди вмешиваются в нашу жизнь? — спросила она с такой непосредственностью чувства, что восхитила Луиджи.

От радости новобрачные не чуяли земли под ногами. Они не видели перед собой ни улиц, ни неба, ни домов и, как на крыльях, понеслись к церкви. Вскоре они очутились в маленькой сумрачной часовенке, перед незатейливо убранным алтарем, и их обвенчал старенький священник. Но и здесь, как в мэрии, их по пятам преследовали своей роскошью две другие свадьбы.

Под сводами церкви, заполненной друзьями и родственниками молодых, гулко отдавался стук подъезжавших к порталу карет, разносились голоса привратников, причта, священников. Алтари сверкали всей роскошью храмового убранства, даже высохшие венки из флердоранжа на статуях девы Марии казались совсем свежими. А кругом были цветы, сияние свеч, бархатные, расшитые золотом, подушки, клубился ладан... Точно сам господь бог приложил руку к этому преходящему торжеству. Когда же понадобилось держать над головами Луиджи и Джиневры венец, подбитый белым атласом, — символ вечного союза, это ярмо, нежное, сверкающее, легкое для меньшинства и тяжелое, как свинец, для большинства супругов, — священник оглянулся, рассчитывая увидеть юношей, которые обычно исполняют эту приятную обязанность; их заменили двое свидетелей. Пастырь наспех напутствовал супругов, предупредил об опасностях, ожидающих их в совместной жизни, а также об их будущих родительских обязанностях и тут же бросил косвенный упрек по поводу отсутствия родителей Джиневры; затем, соединив их перед богом, как мэр соединил перед лицом закона, кончил мессу и удалился.

— Благослови их господь! — сказал унтер-офицер каменщику, выходя на паперть. — Никогда еще не было лучшей пары! Видно, бог умом обидел родителей этой девушки! Я не встречал солдата храбрее, чем полковник Луи. Если бы все так держались, император не был бы свергнут.

Благословение солдата, единственное в этот день, было бальзамом утешения для Джиневры.

Новобрачные простились со свидетелями, пожали им руки, и Луиджи от души поблагодарил своего квартирного хозяина.

— И ты прощай, дружище, — сказал он своему бывшему однополчанину, — спасибо тебе!

— Рад стараться, господин полковник! Все, что у меня есть — душа и тело, лошади и кареты, — все в вашем распоряжении!

— Как он тебя любит! — сказала Джиневра.

Луиджи поторопился увести новобрачную домой; скоро они очутились в своем скромном жилище; и когда дверь за ними затворилась, Луиджи обнял жену:

— О моя Джиневра! Теперь ты по-настоящему моя! Вот где начинается наш праздник! Вот где все будет нам улыбаться!

Они вместе пошли обозревать свою квартиру, состоявшую из трех комнат. Первая комната служила гостиной и столовой. Справа от нее находилась спальня, налево — большой кабинет, который Луиджи устроил для своей милой жены; там она нашла мольберт, ящик с красками, гипсовые слепки, модели, манекены, картины, папки для этюдов, — коротко говоря, все хозяйство художника.

— И мне можно будет здесь работать? — по-детски спросила она.

Долго еще рассматривала Джиневра обои, мебель и много раз подбегала к Луиджи благодарить его, потому что этот маленький приют вдохновения был обставлен с некоторой роскошью: в книжном шкафу стояли любимые книги Джиневры, в глубине комнаты — фортепьяно. Опустившись на диван и притянув к себе Луиджи, Джиневра нежно сказала, сжав его руку:

— У тебя хороший вкус!

— Я счастлив слышать это от тебя.

— Но покажи мне все! — попросила Джиневра; Луиджи держал от нее в секрете приготовления их гнездышка.

Они вошли в спальню, свежую и белоснежную, как невеста.

— Лучше уйдем отсюда! — засмеялся Луиджи.

— Но я хочу видеть все! — И властная Джиневра подвергла осмотру все решительно, с любопытством и тщательностью антиквара, изучающего старинную монету; ощупала шелк и потрогала каждую вещь, простодушно им радуясь, как всякая новобрачная, разглядывая свадебные подарки.

— Мы начинаем с того, что разоряемся, — сказала она весело и немного озабоченно.

— Это правда, тут вся моя пенсия, — ответил Луиджи. — Я продал право на нее одному доброму человеку по имени Жигонне.

— Зачем? — укоризненно спросила она, но в голосе ее звучало тайное удовольствие. — Неужто ты думаешь, я была бы менее счастлива на чердаке? Зато все это очень красиво и все — наше.

Луиджи смотрел на нее с таким пылким восторгом, что она опустила глаза и сказала:

— Пойдем же посмотрим остальное.

Над этими тремя комнатами, под самой крышей, находился кабинет Луиджи, кухня и комната для прислуги. Джиневра осталась довольна своим маленьким царством, хотя вид из окон загораживала высокая стена соседнего дома и выходили они в темный двор. Но на сердце у влюбленных было так легко, таким лучезарным рисовалось будущее в свете надежды, что все казалось им прекрасным в их уединенном убежище. Они были скрыты в глубине большого дома, затеряны в необъятном Париже, как две жемчужины, затаившись меж створок перламутровой раковины, затеряны в безбрежности океана; всякому другому человеку такая жизнь показалась бы тюрьмой, они же видели в этом рай.

Первые дни их брака были отданы любви. Им было слишком трудно сразу приняться за работу, они не могли, противиться страсти. Луиджи проводил часы у ног жены, любуясь отливом ее волос, очерком лба, чудесной оправой ее очей — чистотой и белизной век, двух полукружий, между которыми глаза ее плавно скользили, отражая счастье удовлетворенной любви. Джиневра гладила волосы Луиджи, не уставая созерцать (употребим здесь ее выражение) la bella folgorante[22] возлюбленного, изящные очертания его лица, так же непрестанно восхищаясь благородством его осанки, как он непрестанно восхищался ее грацией. Они, как дети, создавали игру из ничего, из пустяков, а эти пустяки снова и снова приводили их к страсти, и игра их сменялась только грезами far niente[23]. Любая песенка Джиневры воссоздавала восхитительные оттенки их чувства. Прогулки в сельской местности, когда шаги молодой четы сливались, как слились их души, снова открывали любовь; они находили ее всюду — в цветах, в небе, в багряных красках заката; читали ее даже в прихотливых извилинах тучек, которые взапуски бежали друг за другом по ветру. Один день не походил на другой, а любовь все росла, потому что была истинной любовью. Они проверили себя в первые дни и чутьем поняли, что неисчерпаемое богатство их души сулит им еще неведомые наслаждения. То была любовь во всей ее непосредственности, с нескончаемыми разговорами, недосказанными словами и длинными паузами, с восточной негой и неистовством страсти. Луиджи и Джиневра постигли все в любви. Разве любовь не похожа на море, которое пошляки упрекают в однообразии, бросив на него беглый и небрежный взгляд, тогда как натуры избранные могут провести всю жизнь, любуясь морем, без конца открывая в нем чудесные перемены и не уставая им радоваться?

Между тем пришло время, когда забота о завтрашнем дне вывела молодоженов из их Эдема: чтобы жить, надо было работать. Джиневра, у которой был особый дар подражания старинным мастерам, стала делать копии с картин; у нее нашлись заказчики среди антикваров. В свою очередь, Луиджи ревностно принялся искать себе занятие; однако молодому офицеру, все таланты которого сводились к искусству военной стратегии, трудно было найти им применение в Париже. Наконец, устав от бесплодных попыток найти работу, в отчаянии оттого, что вся тяжесть существования падает на плечи Джиневры, он вдруг вспомнил о своем красивом почерке. Луиджи проявил такую же настойчивость, как его жена, и обошел всех парижских стряпчих, нотариусов и адвокатов. Его искренность и трудное положение, в котором он находился, располагали к нему, и он получил такое множество бумаг для переписки, что даже взял себе в помощь нескольких молодых писцов. Постепенно он стал принимать заказы в больших количествах. Прибыль от его конторы по переписке и плата за картины Джиневры мало-помалу принесли молодым супругам довольство, которым они гордились, потому что обязаны были им своему трудолюбию. Это была лучшая пора в их жизни. В труде и любовных радостях быстро проходило время. Вечером, встретившись в комнатке Джиневры после трудового дня, они были вполне счастливы. Музыка прогоняла усталость. Никогда печаль но омрачала лица Джиневры, никогда не позволила она себе ни слова жалобы. Она появлялась перед Луиджи только с улыбкой и с сияющими глазами. Одна заветная мысль, которая помогла им находить удовольствие в самой тяжелой работе, владела обоими: Джиневра говорила себе, что работает для Луиджи, а Луиджи думал о том, что работает для Джиневры. Иногда, оставшись одна, Джиневра мечтала о том, каким полным было бы счастье, если бы жизнь ее, исполненная любви, протекала подле родителей; в такие минуты, изнемогая под бременем угрызений совести, она впадала в глубокую тоску; в ее воображении, как тени, проносились мрачные картины; она видела перед собой то старого отца, оставшегося в одиночестве, то мать, плачущую вечерами тайком от неумолимого Пьомбо; их седовласые головы, их сумрачные лица возникали перед ней внезапно, и ей начинало казаться, что она никогда больше не увидит их иначе чем в призрачном свете воспоминаний. Эта мысль преследовала ее, превратилась в предчувствие. Она отметила годовщину своего замужества, преподнесла мужу желанный подарок — автопортрет. Это было самое выдающееся произведение молодой художницы. Не говоря уже о необычайном сходстве, ей удалось с волшебной силой воссоздать и свою цветущую красоту, и чистоту духовного облика, озаренного счастьем любви. Окончание работы над шедевром Джиневры они торжественно отпраздновали.

Прошел еще год полного довольства. История их жизни в ту пору могла бы уложиться в три слова: «Они были счастливы».

Итак, за те годы с Луиджи и Джиневрой не произошло ничего, достойного упоминания.

В начале зимы 1819 года торговцы картинами предложили Джиневре заменить копии каким-нибудь другим видом живописи; ее копии старинных картин перестали быть прибыльным товаром, среди художников-копиистов усилилась конкуренция.

Джиневра Порта поняла, какую ошибку сделала в свое время, не научившись писать жанровые картинки, — сейчас они могли бы принести ей известность; она стала писать портреты, но и здесь ей пришлось вести борьбу с огромным числом художников, которые были еще беднее ее.

Однако Луиджи и Джиневра не теряли надежды на будущее, так как скопили немного денег. Но к концу зимы Луиджи пришлось работать без отдыха. Ему тоже нужно было вести борьбу с конкуренцией: цена на переписку настолько упала, что он уже не мог пользоваться трудом помощников и тратил больше времени, чем раньше, чтобы заработать те же деньги. Его жена написала несколько полотен, которые не лишены были достоинств, но скупщики картин неохотно покупали тогда даже произведения известных художников. Джиневра предлагала свои работы за бесценок, но так и не продала. Положение супругов было ужасающим: оба душой утопали в блаженстве; любовь расточала перед ними свои сокровища, а над этой жатвой наслаждений призраком смерти вставала бедность, и оба они старались скрыть друг от друга свою тревогу. Когда к глазам Джиневры подступали слезы, она подавляла их, зная, как страдает ее Луиджи, осыпала его ласками, а Луиджи, выражая жене самую нежную любовь, таил про себя терзавшую его тоску.

Они искали забвения мук в исступлении страсти, и бурные ее порывы, слова любви и ласки были проникнуты безумием. Они боялись будущего. Какое чувство может сравниться силой со страстью, которую завтра задушит смерть или нужда? Когда они говорили друг с другом о своей бедности, каждый рад был обмануться, и оба с одинаковым жаром хватались даже за видимость надежды.

Однажды ночью Джиневра в ужасе поднялась с постели, не найдя подле себя Луиджи. И, увидев отблеск света, мерцавший на темной стене внутреннего дворика, догадалась, что муж работает по ночам: когда она засыпала, Луиджи уходил наверх, в свой кабинет.

Пробило четыре, светало. Джиневра легла в постель и притворилась спящей. Луиджи вернулся разбитый усталостью и бессонной ночью. Посмотрев на уснувшего мужа, Джиневра с болью заметила, что на его прекрасном лице уже легли морщины, оставленные трудом и заботами. Слезы выступили на глазах Джиневры.

«Это из-за меня он пишет по ночам!»

Но тут у нее явилась мысль, которая сразу осушила слезы: она решила действовать по примеру Луиджи.

В тот же день, заручившись рекомендательным письмом антиквара Элиаса Магю, которому она сбывала свои картины, Джиневра отправилась к богатому торговцу гравюрами и получила от него заказ. Днем она занималась живописью и хозяйством, с наступлением ночи — раскрашивала гравюры. Итак, эта молодая чета, одержимая любовью, всходила на брачное ложе лишь затем, чтобы тотчас его покинуть; оба притворялись спящими и самоотверженно разлучались, как только одному из них удавалось обмануть другого.

Однажды ночью, в каком-то ознобе от усталости, которая уже начинала его одолевать, Луиджи встал и распахнул слуховое окошко своей рабочей комнаты; чистый утренний воздух и небо заставили его на миг забыть о страданиях; но, опустив глаза, он увидел прямоугольник света на стене внутреннего дворика, куда выходили окна мастерской Джиневры; бедняга понял все и, бесшумно спустившись по лестнице, застал жену врасплох за раскрашиванием гравюр.

— О Джиневра!

Джиневра вздрогнула от неожиданности и, покраснев, вскочила с табурета.

— Разве я могу спать, когда ты изнемогаешь от усталости? — сказала она.

— Но только мне дано право так работать!

— Как я могу быть праздной, — ответила молодая женщина, и глаза ее наполнились слезами, — когда я знаю, что почти в каждом куске нашего хлеба есть капля твоей крови? Да я не могла бы жить, если бы не отдавала все свои силы наравне с тобой! Разве у нас не должно быть общим все — и радости и горести?

— Тебе холодно! — с отчаянием вскричал Луиджи. — Плотней запахни шаль на груди, моя Джиневра! Ночь сегодня прохладная и сырая!

Они подошли, обнявшись, к окну: молодая женщина склонила голову на грудь возлюбленного, и, погрузившись в глубокое молчание, они взглянули на небо, на котором медленно занималась заря. Сизые тучки быстро рассеивались, и восток разгорался все ослепительнее.

— Видишь, — сказала Джиневра, — это знамение: нас ждет счастье!

— Да, на небе, — горько усмехнулся Луиджи. — О Джиневра, ведь ты по праву заслужила все сокровища земли...

— Но мне принадлежит твое сердце! — прервала она, и в голосе ее зазвенела радость.

— О, я не жалуюсь! — Он крепко прижал ее к себе и осыпал поцелуями нежное лицо, которое уже чуть-чуть утратило свежесть юности, но выражало такую доброту и ласку, что Луиджи стоило только взглянуть на него, чтобы сразу утешиться.

— Какая тишина! — сказала Джиневра. — Друг мой, мне так хорошо сейчас оттого, что я не сплю! Право же, величие ночи захватывает, покоряет, будит вдохновение; есть что-то непреодолимо притягательное в этой мысли: все кругом спит, а я бодрствую!

— О моя Джиневра! Я давно уже постиг всю тонкую прелесть твоей души! Но вот и рассвет: пора спать.

— Да, — ответила она, — если не я одна буду спать. Мне было так горько, когда однажды ночью я узнала, что мой Луиджи бодрствует без меня!

Некоторое время стойкость молодых супругов в несчастье вознаграждалась; однако событие, которое бывает венцом счастья в каждом супружестве, стало для них роковым: Джиневра родила сына, и был он, говоря языком народа, хорош, как ясный день.

Материнство придало душевных сил молодой женщине. Луиджи вошел в долги, чтобы покрыть расходы, связанные с рождением ребенка. Таким образом, в первое время она не чувствовала всей тягости нужды, и супруги наслаждались счастьем, воспитывая свое дитя. Это было последнее дарованное им блаженство. Как два пловца, соединенными усилиями преодолевающие стремнину, чета корсиканцев сначала боролась мужественно; но иногда оба впадали в апатию, похожую на сонливость перед близкой смертью; вскоре им пришлось продать самые ценные свои вещи. Бедность нагрянула внезапно — еще не отталкивающая, пока лишь в простой одежде и почти терпимая; в голосе ее не было ничего пугающего, она не привела с собой ни отчаяния, ни кошмаров, за ней не тащились лохмотья; но она отнимала привычки и воспоминания дней довольства, она выкорчевывала человеческое достоинство. Затем ввалилась нищета во всем ее безобразии, бесстыдно влача свое рубище, попирая ногами все человеческие чувства.

Через семь-восемь месяцев после рождения маленького Бартоломео в матери, кормившей хилого ребенка, едва можно было узнать оригинал чудесного портрета, последнего украшения их опустелой комнаты.

Живя без топлива в суровую зиму, Джиневра видела, как постепенно грубеют ее черты, как щеки ее становятся белей фарфора. Казалось, поблекли даже глаза. Но она о себе забывала: плача, смотрела Джиневра на худенькое, бескровное личико своего ребенка и страдала только его страданиями. Стоя подле жены, Луиджи молчал, не находя мужества улыбнуться сыну.

— Я обошел весь Париж, — глухо сказал он, — у меня здесь души знакомой нет, а как набраться духу просить постороннего? Верньо, мой старый товарищ со времен Египетской кампании, замешан в заговоре и попал в тюрьму, к тому же он отдал мне все, что имел. А наш хозяин уже год не берет с нас платы.

— Но ведь нам ничего не нужно, — кротко ответила Джиневра, стараясь казаться спокойной.

— Каждый день приносит новые трудности, — в ужасе проговорил Луиджи.

Голод уже стучался в их двери. Луиджи унес все картины Джиневры, ее портрет, кое-какую мебель, без которой они еще могли обойтись, продал все за бесценок, но вырученных грошей хватило, только чтобы оттянуть на время агонию супругов. В эти роковые дни Джиневра предстала во всем своем благородстве, во всей безмерности своего долготерпения; она стойко переносила страдания, ее деятельный дух служил ей опорой против всех недугов; сама еле живая, она окружила нежной заботой угасающего сына, писала картины, поистине чудесным образом успевала заниматься хозяйством и ухитрялась справляться со всем. Она даже чувствовала себя счастливой, когда ей удавалось вызвать изумленную улыбку на лице Луиджи, увидевшего, как опрятно убрана их единственная комната.

— Друг мой, этот кусок хлеба твой, — сказала она однажды вечером, когда он, усталый, вернулся домой.

— А ты?

— Я... я, милый, уже обедала. Мне ничего не нужно.

И нежное выражение ее лица еще настойчивей, чем ее слова, требовало, чтобы Луиджи принял этот хлеб. Он ответил ей поцелуем, в котором был горький привкус отчаяния; таким поцелуем обмениваются перед казнью друзья, прощаясь на эшафоте. В эти торжественные мгновения друг видит до дна сердце друга. Так и несчастный Луиджи, поняв вдруг, что у жены не было ни крошки во рту, почувствовал ту же муку, которой сгорала она; он задрожал и, сославшись на срочные дела, бросился из дому; ему легче было умереть медленной смертью от яда, чем выжить, отняв у нее последний кусок хлеба.

Он принялся бродить по улицам Парижа, среди блестящих карет, среди наглой роскоши, которая оскорбляет глаз бедняка; не оглядываясь, стремглав побежал он мимо лавок менял, где сверкало золото; в конце концов ему осталось одно решение: продать самого себя, пойти в солдаты вместо какого-нибудь рекрута; Луиджи надеялся этим самопожертвованием спасти Джиневру: когда его не будет в Париже, Бартоломео смилуется над дочерью.

Итак, Луиджи отправился искать людей, промышлявших торговлей белыми рабами, и почувствовал себя почти счастливым, когда обнаружил в таком работорговце бывшего офицера императорской гвардии.

— Я два дня ничего не ел, — сказал он, едва выговаривая слова от слабости, — жена умирает с голоду, но я не слышу от нее ни звука жалобы, она, верно, так и умрет, улыбаясь. Товарищ, бога ради, — прибавил он с горькой усмешкой, — заплати мне вперед за мою особу; я человек здоровый, сейчас не служу, и я...

Офицер дал Луиджи задаток в счет причитавшихся денег. Ощутив в ладони пригоршню золотых монет, несчастный судорожно засмеялся и опрометью бросился к дому, задыхаясь и крича на бегу: «О моя Джиневра! Джиневра!»

Уже вечерело, когда он добрался домой. Он вошел совсем тихо, на цыпочках, боясь потревожить жену, которая была очень слаба, когда он уходил. Последние лучи солнца, пробившись в слуховое окошко, меркли на лице Джиневры, уснувшей в кресле с младенцем у груди.

— Проснись, дорогая, — сказал он, не замечая, что ребенок, который в эту минуту был залит ослепительным светом, лежит в какой-то странной позе.

Заслышав голос Луиджи, бедная мать открыла глаза и, встретившись с его взглядом, улыбнулась, но Луиджи вскрикнул от ужаса: в Джиневре произошла страшная перемена, она была неузнаваема. Он бросился к ней, в исступлении показывая золото, зажатое в горсти.

Молодая женщина невольно засмеялась, но смех прервался отчаянным воплем:

— Луиджи! Ребенок совсем окоченел!

Взглянув на него, она лишилась чувств, маленький Бартоломео был мертв. Луиджи отнес на кровать жену вместе с младенцем, которого она с непостижимой силой сжимала в объятиях, и побежал искать помощи.

— Ради бога! — крикнул он своему хозяину, встретившемуся ему на лестнице. — У меня есть деньги, а мой ребенок умер с голоду, и мать тоже умирает, помогите!

В исступлении бросился он назад, к Джиневре, предоставив добрейшему каменщику вместе с соседями собрать все, чем можно было помочь в нужде, о которой до сих пор никто не имел представления, так тщательно скрывала ее в своей неимоверной гордости чета корсиканцев.

Швырнув золото на пол, Луиджи стал на колени у изголовья Джиневры.

— Отец! — говорила Джиневра в бреду. — Позаботьтесь о моем сыне, он носит ваше имя!

— Ангел мой, успокойся! — твердил, обнимая ее, Луиджи. — Нас еще ждут дни радости!

Услышав голос мужа, почувствовав его ласку, Джиневра немного успокоилась.

— О мой Луи! — сказала она, не отрывая глаза от его лица. — Слушай меня внимательно. Я знаю, что умираю. Моя смерть неизбежна; я слишком много страдала... Надо же платить за такое великое счастье. Да, мой Луиджи, не горюй! Я была так счастлива, что, если бы мне довелось жить сызнова, я повторила бы нашу жизнь. Я дурная мать: мне жаль тебя больше, чем мое дитя. Дитя мое, — глухо повторила она. Из ее меркнувших глаз скатились две слезы, и она порывисто обняла мертвое тельце, которое так и не согрела. — Отдай мои косы отцу на память о Джиневре, скажи, что я его никогда не осуждала... Она уронила голову на плечо мужа.

— Нет, — вскричал Луиджи, — ты не умрешь, сейчас придет врач! У нас есть хлеб! Отец тебя простит! Для нас взошла заря благоденствия! Останься, побудь еще с нами, ангел красоты!

Но, верно, и любящее сердце Джиневры уже остывало; она еще инстинктивно искала взглядом любимого, но ей уже недоступны были ощущения, неясные образы носились в мозгу, готовом утратить память о нашей земле. Она знала, что Луиджи здесь, потому что по-прежнему крепко сжимала его холодную руку, словно пытаясь еще удержаться над бездной, в которую, чудилось ей, она летела.

— Мой друг, — вымолвила она наконец, — тебе холодно, дай я согрею тебя.

Она попыталась положить руку мужа себе на сердце, но смерть опередила ее.

Тем временем явились два врача, священник, соседи, вооруженные всем, что могло бы спасти обоих супругов и утишить их отчаяние.

Чужие люди принесли с собой суету и шум; но, ступив на порог этой комнаты, они замерли; воцарилась страшная тишина.

В то время, как происходила эта сцена, Бартоломео и его жена сидели на своих привычных местах, в старинных креслах по обеим сторонам необъятного камина: пылавшие угли едва согревали огромную гостиную. Часы показывали полночь. Престарелая чета Пьомбо давно уже страдала бессонницей. Сейчас оба молчали, как молчат старики, впавшие в детство, озираясь кругом и ничего не видя. Опустелую, но полную воспоминаний гостиную скудно освещал слабый свет угасающей лампы. Не будь мечущего искры пламени камина, в комнате стояла бы кромешная тьма. От корсиканцев только что ушел гость, и кресло, в котором он сидел, так и осталось между ними. Пьомбо не раз поглядывал на него, и взгляды старика, полные угрюмой выразительности, казалось, говорили об угрызениях совести, — пустое кресло принадлежало прежде Джиневре. Элиза Пьомбо украдкой следила за чередой чувств, сменявшихся на бескровном лице мужа. Но как ни привыкла она угадывать по этим причудливым переменам мысли старого корсиканца, сегодня выражения угрозы и скорби так резко сменялись, что жена ничего не прочла в его непостижимой душе.

Поддался ли Бартоломео власти воспоминаний, пробужденных в нем креслом дочери? Был ли он задет тем, что это кресло служило чужому человеку впервые после ухода Джиневры? А может быть, пробил для него час умиротворения, столь долгожданный час?

С каждой из этих мыслей сердце Элизы Пьомбо стучало все сильней. Между тем лицо ее мужа на миг приняло такое ужасное выражение, что она испугалась своей смелости: как могла она пойти на столь наивную хитрость, чтобы напомнить о Джиневре? В эту минуту зимний вихрь с неистовой силой швырнул целую тучу снега в решетчатый ставень, и старики услышали легкий шорох снежных хлопьев на стекле. Элиза опустила голову, пряча от мужа слезы. Но из груди его вырвался вздох; взглянув на него, жена поняла, — он сломлен, — и второй раз за три года осмелилась заговорить о дочери.

— Что, если Джиневре сейчас холодно... — тихо сказала она, точно жалуясь.

Пьомбо задрожал.

— Может, она голодна... — продолжала Элиза Пьомбо.

Корсиканец смахнул слезу.

— ...и у нее ребенок, и у нее пропало молоко, и она не может кормить его, — в отчаянии договорила мать.

— Так пусть же приходит! Пусть придет! — вскричал Пьомбо. — Дитя мое милое, ты победила меня!

Встав с места, мать, казалось, готова была бежать за дочерью. Но дверь с грохотом распахнулась, и перед ними предстал человек, лицо которого уже утратило все человеческое.

— Умерла! Нашим семьям суждено было истребить друг друга; вот все, что от нее осталось. — И он положил на стол длинные черные косы.

Оба старика содрогнулись, как от удара молнии, и в тот же миг Луиджи не стало.

— Он сберег нам пулю: умер, — медленно произнес Бартоломео, вглядываясь в простертое на полу тело.


Париж, январь 1830 г.

Загрузка...